Глава 3

1

На улицах лошадиные трупы лежали вверх ногами, как опрокинутые столы. Обледенелые и оборванные трамвайные провода свисали до самых сугробов. Из-за угла налетал взъерошенный ветер, распахивал полы шуб, забирался под платье, втекал за валенки и, вдруг отхлынув, мчался ввысь, как стая голубей, которых уже не было в городе. На Литейном проспекте нечаянно открылась лавочка восточных сладостей. Радушный армянин во френче предлагал посетителям прозрачные ватрушки, наполненные душистым и приторным сиропцем. Через неделю лавочка исчезла. Зато по другой стороне, наискосок, появился книжный магазинчик «Офеня»; в задней комнатке подавался кофе со сливками, пиленым сахаром и сдобными булочками. Торговля кофеем пошла довольно бойко. Сотрудники Театрального Отдела, что по соседству, забегали туда посидеть в уюте и оставить в уплату за угощение случайный томик, снятый с библиотечных полок Отдела. В той же комнатке встречались влюбленные: запорошенные снегом, продрогшие на улице, в учреждениях и в своих квартирах, они отогревали себя горячим кофе и словами о любви у жарко натопленной печи. Здесь впервые князь Петя, который, впрочем, никогда не был князем, сказал жене писателя К.:

— Милая моя, голубая, золотая, розовая!

А она впервые шепнула князю Пете:

— Глупый мой мальчик.

Тогда, осмелев, князь Петя прибавил:

— Полюбите меня по-настоящему! — и услышал в ответ:

— Петенька, вы очень нетонкий психолог.

Любимым поэтом князя Пети был в те годы Шенье: стихи, революция, гильотина. Любимым художником был Курбэ — по тем же внешним признакам, только иначе сопоставленным: живопись, революция, падение Вандомской колонны. Князь Петя никогда не бывал в Париже, и Вандомская колонна, хоть и знакомая по всевозможным изданиям, неизменно представлялась ему Александровской колонной на Дворцовой площади. Князь Петр видел под аркой Главного штаба — тучного, бородатого человека с трубкой во рту, в бархатном пиджаке и клетчатых панталонах, закинувшего голову, чтобы разглядеть парящего в небе ангела. Но Александровскую колонну никто свергать не собирался; напротив, ее постоянно украшали в соответствии со вкусами то Коленьки Хохлова, то художника Клейнмана, то архитектора Бочкарева. От подножия ангела — вниз, вдоль гранитного монолита — под разными углами разлетались красные, быстро линявшие полотнища флагов. Красные паруса вздувались над белым, снежным, морозным городом; напрягались и реяли над Невским проспектом, над Литейным, над театрами и дворцами, над памятниками, над пустынными мостами. Выбитые окна уже нежилых этажей были заплатаны огромными холстами с изображениями былинно прекрасных рабочих и крестьян, многоэтажных атласов, поддерживающих небо. Саженные серпы и молоты, перевитые колосьями, гвоздика- ми и васильками, ползли по карнизам; с ампирных колонн струились кумачовые спирали; классика казенных фасадов превращалась в кубизм. Снежинки кружились в воздухе, взметались неожиданным ветром (было в городе странное отсутствие птиц — голубей, ворон, воробьев), бились в красные паруса, бессильные повести заиндевевший корабль. Раскрашенные грузовики останавливались на перекрестках: актеры на грузовиках разыгрывали агитки, колотили толстопузых капиталистов, которым под накладными ватниками было теплее других, стегали попов и белых генералов и декламировали революционные монологи в пароходные рупоры. Продовольственные хвосты зацеплялись за двери кооперативных распределителей.

Голодная, тяжко больная зима 20-го года легла на Петербург небывалыми дотоле сугробами. Среди опрокинутых столов, среди повиснутых трамвайных проволок, с Петербургской стороны на Подъяческую улицу, с Подъяческой на Пески, с Песков к Технологическому институту, оттуда на 6-ую линию — от знакомых к знакомым — блуждает конструктор Гук в поисках компаса.


2

Под давлением перешедших в наступление врагов 19-го апреля 1919-го года красные оставили Вильну, к 1-му мая ими был потерян Псков, 14 мая армия Юденича проходит Нарву и Гдов и 19 мая становится на позиции в 45 верстах западнее Ораниенбаума — Гатчины. К 1-му сентября наступление белых приостанавливается. В Петербурге на улицах роют окопы, ссаживая для этого людей с трамваев и перехватывая пешеходов. 10-го октября Юденич снова переходит в наступление и 20-гo октября овладевает Царским Селом и Павловском. В концертной зале вокзала располагается штаб, но на другой день, 21-го октября, красные делают усилие, выбивают белых из Павловска, начиная систематическое преследование… При отступлении с неделю не брившийся хорунжий Бакланов, беря вброд какую-то речонку, уже подернувшуюся ноябрьским салом, оглянулся на ее изгибы, увидел бронзовый лесок, спускавшийся за холмик, и вдруг подумал о том, какие удивительные, незабываемые речки встречаются в России. При этой мысли он даже натянул поводья, слегка придержав коня, чтобы вглядеться получше… К 1-му декабря армия Юденича рассеивается.

Движение красных на Южном фронте длилось успешно до 19-го мая; с этого времени противник стал теснить, и к 14-му октября красные отдали Орел, открыв противнику подступы к Туле. Линия фронта проходила в это время западнее Мозыря и Новоград-Волынска, южнее Житомира, западнее Киева, севернее Чернигова и Орла, южнее Ельца, восточнее Воронежа, южнее Борисоглебска, севернее Царицына и далее по Нижней Волге до Астрахани. Юденич тогда стоял под Петербургом, Миллер под Вологдой, Колчак, овладев Тобольском, шел к Ялуторовску и Кургану, Туркестан еще удерживали белые, Деникин подходил к Туле, Советская Россия сжалась до пределов старой Московии. Тем не менее подтянутыми резервами красным удалось перейти в наступление и 20-го октября занять Орел. Через три дня был занят Воронеж. К 1-му декабря сопротивление белых оказалось сломленным, но они еще держались под Киевом и Царицыном. Харьков был занят красными 11-го декабря. К 1-му января 1920-го года был захвачен весь Донецкий бассейн, в следующую неделю — Мариуполь, Таганрог, Новочеркасск и Ростов-на-Дону. 2-го января был занят Царицын.

В Царицыне жил Иван Павлович Хохлов. 3-го января он затопил печку, прижал покрепче вьюшки и лег на кровать рядом с женой, Татьяной Петровной. Последними словами Ивана Павловича (еле слышными) были:

— Видишь, я говорил тебе, что это совсем не страшно.

Но Татьяна Петровна уже не ответила.

Снова, как в тот раз — в снегу, на белой просеке, — в мыслях Ивана Павловича наступил перерыв: опустошение грозное и безграничное, даже не пустыня, а небытие. Иван Павлович очнулся на мгновение, увидел серенькую белку; белка увеличилась до громадных размеров, ее серый мех затмил все вокруг, надвинулся, стеснил дыхание и исчез… В чемодане Ивана Павловича нашли золотой пятирублевик, коробку «Абрикосова сыновья» с пачкой неразрезанных керенок, неоконченную рукопись по политико-экономическим вопросам, озаглавленную «Заметками Профана», и несколько, вероятно, в юности написанных стихов, посвященных шлиссельбургским узникам.


3

В самоедской оленьей шубе, в шапке с наушниками до бедер взбирается на сугроб конструктор Гук. На вершине гребня слегка задерживается перед новым спуском и потом медленно тонет за снежной дюной. В следующую минуту оленья шапка снова показывается на поверхности, за шапкой — шуба, за шубой — валенки, и вот конструктор Гук опять на гребне. Так, в полярном обличии, идет конструктор Гук посеребренным коридором петербургской улицы, отягченной мраком зимнего дня. Сугробы перешагнули через тумбы, зарыли трамвайные рельсы, тротуары, заползают в подъезды, сдавив по пояс полураскрытые двери, сугробы растут, отбрасывая белесые отсветы в серую тяжесть неба. Ледяной сумрак заволакивает дома, окутанные снегом купола соборов. Город промерзает сталактитами. На улицах лошадиные трупы лежат вверх ногами, как опрокинутые столы.

Конструктор Гук минует перекресток за перекрестком и наконец пропадает совсем из виду. Коченеют церкви, дома, казармы; под снежный настил уходят заборы, перила набережных, скамейки в садах и парках. Мороз врывается в комнаты, инеем кроет цветы и апрельскую синеву обоев. Обои в цветочках. Цветут цветочки по голубому полю, без дум, без философии. Голубое поле — цвета апрельских небес. Зеленые веточки в черных обводах, листочки в лиловых крапинах — на одном стебле расцветают фиалки, пунцовый гелиотроп и яблоня; белые крестики, малиновые кружочки, лиловые пятнышки накиданы кучками, сложены в букетики, букеты заброшены в апрельскую синеву, в глубину озер. Гелиотроп, фиалки, яблони, кружочки и крестики уводят в луга, в апрельскую лазурь, в голубые заводи. Венские стулья в дырочках, пробитых узорами, стол (под столом всегда немного таинственно, всегда хочется заглянуть под стол), комод красного дерева в четыре ящика, на комоде — фотография в рамке, железная кровать с пикейным одеялом — окружены цветами, небом, синевой воды. Стулья, стол, комод, кровать — на полу, как на плоту в весенний цветочный день. Плот окружен цветочным фризом: цветы, приставшие к бортам.

В канцеляриях и конторах, в лабораториях и больницах, в банках, на фабриках, в торговых помещениях, в университетах, школах, тюрьмах и моргах стены крашены одноцветной масляной краской, но в комнатах, согретых домашностью человеческой жизни, на стенах — лепестки, букеты, пестрота. Помпейские живописцы украшали стены цветами и райскими птицами на зеленых, на синих, на розовых фонах: лугов, небес, зари. Русские города заклеены обоями в цветочках — обои-ситчик, веселый вздор, неприхотливая выдумка художника, рожденная тиканьем стенных часов, самоварным говорком, разноцветностью кузнецовских, гарднеровских, поповских чашек, оранжерейным жаром изразцовых печей, запахом горячих хлебов. Оранжерейная теплота зимних комнат давала щедрый урожай, цветы росли по стенам, сливаясь с фуксией, с геранью на подоконниках, с широколиственными фикусами, с опаловой флорой, мерцавшей на стеклах. Не материальной плотностью стен, а нарисованными цветами, воображаемой природой отгораживался по-новому небольшой комнатный мирок от вселенной, и нужно было процарапать ногтем морозное сверкание листьев, чтобы увидеть в щелочку: прохожих, извозчиков, улицу, крыши, кресты церквей. Глядя в щелочку, процарапанную ногтем в мир, думалось: здесь, у меня, — тепло, безопасность; здесь — мои личные друзья, мои спутники — стулья, столы, комоды, цветы, мною выбранная, мною созданная природа; здесь даже щелочка, процарапанная ногтем, через минуту затянется новыми кристаллами, новым лунным узором замкнет мой мир. Но вот, как всегда — весной, подымается знакомая тоска, маленький мир требует обновления. Я иду на обойную фабрику, мне показывают на выбор множество неведомых стран, невиданных цветов и райских птиц, быть может дышавших когда-то помпейским небом; я избираю маршрут; в моих комнатах меняется природа; я путешествую — утоляя весеннее томление, по новым странам, среди новых цветников и птиц, под новыми небесами, по новым лугам и полям… Теперь все снарядились в полярные экспедиции, все теперь — Нансены, Пири, Свердрупы. Революция опрокинула привычные миры, смела перегородки, распахнула двери в улицу, в лед, в сугробы. Цветы, птицы, апрельское небо подернуты инеем. Плот неподвижен. Букеты примерзли к бортам. Люди греются подле печурок — самодельных или заказанных у прославленного мастера, штабс-капитана Матюхина; люди кутают свои тела, боясь раскрыть их, и, месяцами не моясь, радуются собственным запахам, говорящим о жизни, об отправлениях организма, вдыхают перегар немытых ног, едкий пот подмышек, дорожат теплом своих испарений, охраняя их от доступа леденящего воздуха. Это личное, свое, неотъемлемое тепло, эту единственную и последнюю собственность люди несут с собой, как драгоценность, повсюду — на улицу, в пайковую очередь, в толчею домкома, на любовное свидание, в тюрьму.


4

Сработанная штабс-капитаном артиллерии Матюхиным буржуйка грела как могла, распространяя тепло на полтора аршина в окружности. Штабс-капитан Матюхин недавно занялся изготовлением печей, получая за штуку натурой — селедками, воблой, мукой, сахаром. Материалы доставал Матюхин где доводилось: в бесхозных домах, на задворках остановившихся заводов, — в большинстве случаев — по ночам. Дело развивалось и приносило доход, заказчики бывали довольны.

Топсик тоже приобрел буржуйку за две простыни. Буржуйка грела изо всех сил. Алые полосы трепетали в щелях, тонкое железо накалялось докрасна. На печке шумел эмалированный чайник с морковным настоем; с изгибов слишком длинной и тонкой трубы свисали пустые консервные коробки.

Сидящие поближе к огню удовлетворенно расстегивали тулупы, разматывали шейные шарфы, грели руки над чайником и старались как можно дольше не уступать другим своих мест.

— Наши милые файф-о-клоки, — говорил журналист в матросской шинели, — наши милые файф-о-клоки, несомненно, станут историческими. Спорим ли мы о конструкции романа или о наших пайках, обсуждаем ли план дальнейшего расширения государственного книжного фонда, танцуем ли тустеп с очаровательной Наташей —


Танцует граф и фотограф,

И кандидат танцует прав…


Милый Топсик, где ваш знаменитый граммофон?

— Вот! — ответил Топсик, указывая на горку ржаных лепешек, быстро уменьшавшуюся на тарелке.

— Танцуем ли тустеп — здесь ли, в этой музейной квартире с бывшей ванной и книжным шкафом, или в Доме Искусств, — все мы, культуртрегеры и черт его знает что еще, ставшие под знамена, принявшие и переварившие, пьющие самогон и не пьющие… Между прочим, Михаил Михайлович довольно прочно задержался у самой печной трубы… Будем ли называть друг друга «товарищем» или снова вернемся к человеческим именам, — можно с уверенностью заявить, что история…

При этих словах из кухни донесся стук. В женской плюшевой шубе, перевязанной чемоданным ремнем, пошел князь Петя. Он осмотрел собравшихся и произнес смущенно:

— Не бойтесь, я со своим сахарином, — и посторонился к окну.

За окном белели крыши, и мглистое небо едва намечало снежный купол Исакия.

Журналист в матросской шинели продолжал говорить, придвигаясь к печке и все более оттесняя Михал Михайловича:

— Вы видите мои обглоданные зубы, но это потому, что нету золота для коронок у моего дантиста; я плохо выбрит, но это потому, что для экономии точильных ремней в парикмахерских запрещено брить по второму разу. Все это — ерунда, все это — мелочи быта, дорогие культуртрегеры и вы, очаровательная Наташа! Все это — лишь временная рябь на зеркальной ясности моих мыслей. Ум кристаллизуется на морозе, и только воробьи от холода погибают. Тепло способно лишь растопить эти кристаллы в слова… Настанет время — в 25-ом, в 30-ом, в 35-ом году, — когда мы, писатели, поэты, режиссеры, — мы и те, новые, что придут вслед за нами, — заживем в собственных особняках, станем разъезжать на собственных автомобилях, на американских «Фордах», на французских «Рено» и даже на советских машинах, так как чудеса ведь тоже осуществляются. Молодежь будет приглашать нас, писателей, чистых и нечистых, в свои далекие провинции, предоставит нам особняки с ваннами, служебные вагоны, дачи, продовольствие и лавровые венки — ради того только, чтобы самих себя поддержать в нетвердой вере, слушая честное или бесчестное слово человека, возвеличенного печатным станком. Россия превратится в страну писателей, поэтов и режиссеров. Живописцев обменяют, как Топсик граммофон, на ржаные коврижки — да простит меня товарищ Хохлов. И будут писатели, поэты и режиссеры — Ноев Ковчег: 2.000 чистых и нечистых — разъезжать, латая шины на каждой десятой версте, по необъятной Росси, сооружающей заводы и электростанции, но лишенной хлеба, мяса, масла, сахара, дорог, одежды, дров, мира и правды… Вот тогда-то наши милые файф-о-клоки с князем Петей, с буржуйками и тустепами…

Однако, что произошло бы тогда с файф-о-клоками, осталось неизвестным, так как в кухне снова постучали и в комнате появился конструктор Гук.

— Сдрасте, сдрасте, — сказал конструктор Гук, пожимая руки и отряхивая снег с самоедской шубы. — Не найдется ли у вас, у кого-нибудь, компаса? Желательно — хороший, корабельный, но в крайнем случае можно игрушечный.


5

Зимний вечер зарыт в сугробы. Ночь падает без звезд, без огней, в тишину безлюдных улиц. По двое, по трое расходятся гости от Топсика, иные — с фонарем в руках. Журналист в матросской шинели провожает Наташу. Коленька Хохлов направляется к Мухе Бенгальцевой, по дороге с конструктором Гуком. Князь Петя, зябко ежась в ясенской шубе, выходит один. Он думает о том, что лучший компас — звезды, но когда звезд пет… Князь Петя начинает думать стихами, он уже давно пытается думать стихами: Шенье, стихи, революция, гильотина. Иногда ему удается сложить в уме строфу, далее которой мысль не находит путей. Князь Петя повторяет строфу бесконечное число раз, старается шагать в ее ритме; она убаюкивает его, как колыбельная песня. Князь Петя перестает замечать мороз и сугробы, он уже не идет, ежась от холода, — он скользит по воздуху над сугробами… Тишина. Проехал последний автомобиль из Смольного в «Асторию», отвозя секретаря Петросовета с ночного заседания. Лучи прожекторов переломили улицу, сломались сами пополам о стену дома, свалились набок и сгинули за углом вместе с воем сирены.

Рассвет занимается не торопясь. Он застает город уже на ногах: улица в черных полосках очередей; недымящиеся трубы, заваленные снегом; люди не моясь, не бреясь, — спешат напиться кипятку, кто — с огрызком постного сахара, кто — с селедочной головкой, кто — просто ни с чем, пустой кипяток; писатель, засидевшийся с вечера у товарища, доказывает правоту своих взглядов и греет руки у своего рта; санитарные повозки в сугробах; папиросники, уже горланящие на перекрестках; молчаливо замерзающие нищие; беспаспортные бродяги в солдатском рванье, продающие кусочки рафинада и ломтики покрытого плесенью хлеба; бредут по снегу к своим учрежденьям советские служащие, люди в валенках, в самодельных котах и варежках, в шапках с наушниками, укутанные, повязанные и перетянутые тряпками, платками и веревками, с местами, с котомками, с салазками; автомобиль, промчавшийся из «Астории» в Смольный; процессия, с пением «Интернационала» уже плетущаяся к могилам жертв революции; снег, истоптанный пешеходами; невеселая сумятица голодного утра, теплушки на запасных путях, мешочники, забивающие собой составы утренних поездов, беспризорные, лезущие на крыши вагонов. Туго, с усилием светающее утро распространяется на снежные пустыри, равнины, курганы, на затерянные в заносах железнодорожные пути, на чернеющие деревни… Кухарка Настасья уже бранится в волисполкоме. Вся обмотанная тряпьем, она ходит по разным людишкам, добираясь до смысла событий, ей трудно снова войти в деревенскую жизнь.

— Поди сто лет — все Струги Белая да Белая, — волнуется Настасья, — а ныне, накося — Струги Красная! Почему?..

— Нынче, гражданка, революция. Рабоче-крестьянский цвет — красный.

— А, например, почему?

— Такое вышло постановление: всю белую сволочь перекрашивать.

— А почему?

— Потому что сволочь!

Кухарка Настасья отправляется к учительнице, потом к отцу дьякону, потом в комитет бедноты — ругать революцию, допытываться истины в желании что-то понять и других научить, как и что. Утренний визжит снег под ее ногами. Вздымаются вороны стаей, кружатся у красного флага над сельсоветом, садятся на белую колокольню. Приезжают мешочники с городским барахлом, шныряют по избам за маслом, картошкой, салом, баранинкой. В белом сверкании утопают деревни, утро распускается полным цветением, синим, серебряным блеском. Протянется над снегами короткий зимний день в голубых провалах, и сразу за полдень набегут новые сумерки.

В Смольном гудит очередное заседание совета, в табачном, в махорочном дыму, в красной нагроможденности знамен; с вялым обмякшим лицом занимает председательское место Зиновьев. Сменяются на трибуне делегаты с фронтов и заводов, выступают с приветствиями; говорливые работницы символически жмут ватную руку Зиновьева, братаются с ним троекратным целованием, после чего Зиновьев незаметно вытирает рот носовым платком. Делегаты речного судоходства подносят президенту багор с пожеланием, чтобы «этим багром петроградский совет подтянул мировую революцию к социализму»; деревообделочники подносят крученую ножку от стола, чтобы «этой палицей петроградский совет прихлопнул лорда Керзона»; уборщицы «Отдела охраны материнства и младенчества» передают резиновую соску с наказом, чтобы «через эту соску беспартийные массы впитали в себя заветы Ленина»…

Рабкор из комсомольцев, товарищ Цап, с лицом Христа, отправил в «Красную Газету» обстоятельную корреспонденцию о том, что комсомолец Кабанов, его сосед по общежитию, ходит к девочкам. Товарищ Кабанов, активный безбожник, сообщал в ПК «к сведению», что товарищ Цап сделал обрезание своему первенцу.


6

Снег. Тишина. Какая невыносимая тишина! Вы только прислушайтесь. Подойдите к окну, попробуйте открыть форточку, если она еще не окончательно примерзла. Не бойтесь — холоднее не станет, зимний воздух чист и, говорят, полезен. Смотрите, слушайте: ничего. Тишина. Черный квадрат неба. Да и неба ли? Черный квадрат безмолвия. Тишина, которая не поет, не звучит, не говорит, как утверждают писатели. Полная, беззвучная, совершенная тишина, это — самое страшное на свете. К звучащей тишине можно прислушиваться, можно вдумываться в нее, можно привыкнуть к ней и даже полюбить. Но эту страшную, пустую — нельзя ни понять, ни охватить, ни постигнуть. Так дольше нельзя! Поймите же! Раньше, еще совсем недавно, были мыши. С каким писком они взбегали на кровать! Теперь нет и мышей. Какое счастье иметь мышей! Ведь должен же хоть кто-нибудь будить бесчеловечную тишину — иначе разорвется сердце. Полное отсутствие звуков так же непереносимо, как разреженный воздух: сердце непременно разорвется… Кто-нибудь, ради Бога, умоляю: нарушьте, разбейте эту тишину! Я сам бессилен: тишина так действует на человека, по он затихает, съеживается, боится шевельнуться. Или уж тогда — сумасшествие: топать ногами, бить стекла, выть. Но никто не хочет сходить с ума, хотят только спастись, укрыться от этой тишины, что-то нужно сделать, придумать, как-то помочь, раз уже нет мышей, раз никто не бредит во сне! Зарыться в одеяло, уткнуться в подушку? — Задыхаясь в подушках, можно услышать звон в ушах… Господи, как страшно, как стынут ноги! Почему не скрипит снег? Почему не трещит мороз? Хоть бы где-нибудь что-нибудь треснуло! Хоть бы кого-нибудь расстреляли поблизости! Ведь нельзя же так мучить человека, поймите же! Какая нестерпимая тишина! Не бить же стекла…


7

Коленька Хохлов прощается на углу с конструктором Гуком и сворачивает в улицу, где живет Муха Бенгальцева. Коленька не знает, чего ему хочется больше — любви или просто тепла, человеческого тепла под одеялом? В постели Муха Бенгальцева пылает, и в такие ночи Коленька может спокойно закинуть руки за голову, думать о разных вещах и смотреть в темноту, наслаждаясь теплом, запахом тепла, пока на плече у него всхрапывает Муха, а по другую сторону — всегда не раздеваясь — спит Дора из хора, по-детски держа большой палец во рту. Мотя Шевырева ушла на фронт добровольцем. Коммунистка Аусем уже с полгода как умерла от сыпного тифа на полу в коридоре Обуховской больницы, пролежав там двое суток и так и не дождавшись докторского обхода.

У ворот, переминаясь с ноги на ногу, осыпанная снегом, встречает Коленьку Дора из хора.

— Ты бы еще раньше пришел, трепло! Шлагбаум закрыт: муж приехал.

Коленька переспрашивает почти с испугом, и в эту минуту ему становится очевидным, до конца попятным, что он ищет только тепла. Теперь надолго, на долгие недели, Муха будет отдавать теплоту своего тела кому-то другому — ненужному Коленьке и враждебному. Коленьку обокрали. Он с трудом сдерживает подступившую ярость. Что это — неужели ревность? — проверяет себя Коленька и тотчас находит ответ: нет, это просто чувство самосохранения. Он смотрит на Дору — она жмется от холода, губы дрожат, ресницы белы, глаза наполнены влагой. Тогда Коленька берет ее под руку. Дора молча следует за ним.

Коленька зажигает печурку, на полчаса водворяются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает белье и, раздетая, стоит в мимолетных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.

— Вот я такая, — говорит она, — есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встретить бабца без минусов.

С жаром и нежностью Дора целует Коленьку.

— Господи! Наконец-то! — бормочет она, задыхаясь, и вдруг — неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивленно, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости — разражается рыданиями.

…Детская комната. Няня Афимья, в черной косынке, в белых горошинах по синему полю, поет вполголоса:


Зачем ты, безумная, губишь

Того, кто увлекся тобой,

Меня ты, наверно, не любишь,

Не любишь, так Бог же с тобой!..


Голос няни журчит далеким нешумным ручейком, чуть доносящимся журчаньем.


У церкви стояли кареты,

Там пышная свадьба была,

Все гости роскошно одеты,

На лицах их радость цвела.

Невесты наряд — бело платье,

Букет был приколот из роз,

Она на святое Распятье

Глядела глазам, полным слез…


Няня сидит у круглой печки, штопает полосатый Коленькин чулочек, а может быть, вяжет что-нибудь для себя для самой. В сумерках разобрать трудно. Разбросаны игрушки от Дойникова, «Робинзон Крузо» от Вольфа, картонажики от Пето. Коленька рисует зверей в холщовый альбомчик. Коленьку клонит ко сну, няня берет его на руки… какие теплые, какие пуховые случаются в детстве сумерки…

— Эвона как!

Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька открывает глаза: няня все еще держит его, собирается уложить в постельку так, как есть — с карандашом в руке. Коленька еще раз просыпается, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью — старенькую-старенькую: она раздувает заглохшую шкурку, косится на женское белье, на черные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.

— Эвона как! — повторяет няня Афимья уже совсем явственно.

— Няня, чего ты тут? — вскрикивает Коленька.

— Как — чего? Все того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примерзли.

Дора откидывает волосы, глядит на Афимью.

— Это и есть твоя няня, трепло? Здравствуйте, нянюшка.

— Да уж здравствуйте, ну вас, прости Господи.

— Что, чаю, нянька! — кричит Коленька.

— Горох тебе в печенку, бесстыдники, — ворчит Афимья.


8

Не снимая с себя женской плюшевой шубы, князь Петя сидит задумчиво в кожаном кресле. Кожи, впрочем, уже нет: князь Петя выменял ее на крынку творога. Кресло обтянуто суровой матерей, реденькой, как рогожка. Князь Петя не расстается с плюшевой шубой, даже ложась спать. Квартира неотоплена и пуста, мебель вывезена жилотделом Московской части, гостиная полностью ушла в комсомольский клуб. Князю Пете оставлены в его комнате: кожаное кресло, кухонный стол, шкаф и диван. На дворе — случайная оттепель, поэтому в комнате еще свежее, чем снаружи.

Когда-нибудь историки русской революции, несомненно, будут озадачены тем обстоятельством, что люди, протянувшие трескучие северные зимы без тепла, тем не менее выжили, продолжали существовать, шутить, влюбляться, писать стихи, толковать о вещах отвлеченных. Историки вряд ли докопаются до причины такого, на первый взгляд, действительно странного и необъяснимого явления. Если бы человеку, только что перенесшему несчастье, сказали, что несчастье будет повторяться изо дня в день, он, наверное, потерял бы рассудок. Немыслимо жить, думать, начинать день и кончать день в постоянной уверенности неминуемого удара. Но в те годы случилось так, что люди не ощутили отсутствие тепла и другие лишения как несчастье, как цепь ежедневных катастроф, с каждым часом приближающих гибель; они приняли мороз и иней в жилищах как нечто не только неизбежное, по как должное и естественное, как восход и заход солнца, как штаны на мужчинах и юбки на женщинах. С наступлением природного тепла, весной и летом, люди раскручивали на себе лохмотья, потягивались и расцветали, как земля, как растенья, как березовые рощи.

Правда, у доктора Френкеля печи топились, будто не произошло на земле ни войны, ни революции, ни разрухи. Печи топились березовыми дровами во всех девяти комнатах, не исключая людской и просторной прихожей, в которой впору было танцевать кадриль. У Френкеля подрастало несколько дочек, и все они носили розовые кружевные платьица и шелковые банты в волосах. Девочек ежедневно посещали учителя, француженки и даже балетмейстер. В доме было шумно и ласково, было множество теток и бабушек, кухарка за повара, горничная в белой наколке, сытый, расчесанный пес Полкан и целое поколение кошек. На стенах висели старинные голландцы: мясные туши с пластами жира, фазаны, диковинные рыбы, отливавшие перламутром; хохочущие продавщицы засучивали рукава, мясники точили ножи. Обеденный стол у Френкеля соответствовал голландским натюрмортам: окорок, гуси, разварные осетры, вина и сладости. К столу садилось обычно не менее двадцати человек, и каждому подавалась чистая, отглаженная салфетка. Живописные рубища и заросшие лица гостей, вызывавшие смущенное удивление и любопытство розовеньких дочек хозяина, не мешали оживленной беседе, продолжавшейся до глубокой ночи, так как электрические провода докторской квартиры были присоединены к особому кабелю, подававшему свет круглые сутки.

На кухне засиживались мешочники и, конечно, неизменный хохловский дворник Донат.

— Ноне мужик пробавляется в серости: не ест, не пьет, вшей бьет, — разводил турусы Донат. — Вот у барина Френкеля — супец как следует, не наши щи — хоть портки полощи!

Сам доктор Френкель возвращался домой к обеденному часу, веселый, ко всем внимательный и гостеприимный. Он приплывал из темноты и сугробов в енотовой шубе, распахивал двери на лестницу, крича:

— Вносите, вносите, товарищи!

В прихожую вносили пакеты и ящики с шоколадом, индейками, сгущенными сливками, венецианским стеклом, красным деревом, коврами и гобеленами. Гости радостно окружали хозяина и, дружно улыбаясь, следили за разгрузкой чудесных ящиков: так приветлива и заразительна бывала улыбка самого доктора Френкеля. Казалось, нет больше страшной действительности, всё — лишь диккенсовская рождественская повесть, и вот наступает долгожданный счастливый конец с апофеозом семейственности и других добродетелей. Только выйдя на улицу поздней ночью — колкой, язвящей, пронзительной, — гости возвращались к жизни, и тогда патриархальный, незлобивый мир и довольство в доме Френкеля представлялись им вымыслом противоестественным и почти болезненным, как женская шуба на князе Пете.


9

Однако в камине князя Пети тоже тлеет огонь, а в углу за камином лежат заботливо сложенные паркетины из соседних комнат и дверь, разбитая колуном на составные части. На камине — мраморный бюст Вольтера; на шкапу, покрытая слоем пыли, золотистая скрипка. Наступила короткая оттепель; когда-то ровные, николаевские зеленые обои набухли от сырости, покрылись пятнами и теперь больше всего напоминает окраску танков, броневых машин и полевых орудий, изобретенную в целях военной маскировки.

Князь Петя сидит в освежеванном кресле и задумчиво осматривает комнату. Разумеется, скрипка — самый совершенный музыкальный инструмент. Виолончелист зажимает между ног неуклюжую пародию на скрипку; его рука рыщет смычком где-то на уровне колен. Это не может быть признано красивым. Контрабас: человек виснет на шее толстяка, похлопывая его по животу. Пианист осторожно, на расстоянии подсаживается к огромному предмету, формой и цветом похожему на фрак, пальцами бередит холодный оскал клавиш и придавливает под столом чьи-то ноги. Духовые инструменты — надутые щеки, мундштуки во рту. Не барабанщик же, палочками бьющий по барабану и ничем иным не связанный с ним?.. Скрипач вскидывает золотистую скрипку к плечу, щекой прикасается к теплой, певучей деке, вслушивается в звук прижатым ухом, сливается со своим инструментом, сливается с ним до конца, пока не опустится в последний раз смычок. Неловкость в движениях скрипача губительная для музыки: так содержание книги в какой-то мере теряет свою ценность от плохо подобранных шрифтов, пропорций, бумаги, типографской краски. Сверкающий люстрами зал Дворянского Собрания на Михайловской площади. На князе Пете гимназический сюртучок, волосы подстрижены ежиком. Мать привела князя Петю на хоры. На эстраду выходит, раскланиваясь, смуглый юноша во фраке. Вот он подносит скрипку к щеке… Слегка мешает смотреть колонка, князь Петя выгибается, чтобы увидеть получше; мать шепчет ему, что музыку достаточно слушать, что смотреть совсем и не нужно. Князь Петя замечает вокруг себя серьезных бородатых людей, опустивших головы и закрывших глаза. Разве эти люди понимают что-нибудь в музыке? Можно зажмуриться в опере, при появлении какого-нибудь Шаляпина, тяжело попирающего сцену и всей своей размалеванной сущностью противоречащего тому, чем является музыка, — но разве можно оторвать взгляд от скрипача, разве можно закрыть глаза, когда дирижер подымается над оркестром?

Князь Петя все еще смотрит на скрипку, покрытую пылью, потом — на Вольтера; встает с кресла, взваливает мраморный бюст на плечо и выходит. На Бассейном рынке, в промежутке между двумя облавами, заезжий кулак приценится к бюсту Вольтера:

— Почем сенатора продаешь, гражданочка?

Князь Петя пробурчит опасливо:

— Фунтов за пять топленого отдам.

— А знаешь ли ты, ваше гражданство, чего нонче топленое стоит? Во чего стоит!

Князь Петя вернется домой с четвертушкой топленого масла.


10

На шкафу лежит запыленная скрипка. Князь Петя все еще — в мыслях о музыке. Он вспоминает зал Дворянского Собрания, камерные концерты Певческой Капеллы, шелест перелистываемых нот, шелест шелковых юбок в антрактах, свист полозьев у подъезда, едва уловимый шорох снегопада, бренчанье и лязг трамвая зимним вечером, печенье угольных лиловых фонарей. Музыка разливается по городу, по всему миру. Музыка в шелесте шелковых юбок; в тихом шепоте любовников; в гуле телеграфных проводов; в звоне гололедицы… Вой «чемоданов», пронзающих воздух; гекзаметр декретов; треск разбиваемых стекол; стук аппаратов Морзе; каменный грохот речей Ленина. Музыка — во всем и повсюду, в каждом сочетании звуков, в каждом ритме, в каждом движении. Ее слышат по-своему — и Блок, и старенькая переводчица Гамсуна, и начдив Путна — всякий по-своему, но не слышать — нельзя. Вата беспомощна. Только в редкие ночи, когда тишина перестает звучать, только в эти ночи, страшные, как безвоздушное пространство, холодные, как алгебраическая задача, только в эти непостижимые часы безбрежного, оголенного одиночества, только тогда…

Головной атаман Петлюра, батько-Махно, Булак Балахович, атаманы Тютюник, Мордалевич, Цюпа-Лисица, Вдовиченко, Казай-Гнилорыбов, Хишко, Чепилка, Грызло, Безветренно, Курдыш-Ивашко, Вайдачпый Захар, Гулый-Гуленко, Шляма, Мацыпа, Дынька, Миляс, Захвалюк — он же Мушка, Козырь-Зирка, Затерко, Самосечка, Киверчук, Орлик, Батрак, Погорелый, Яцейка, Шпота, Ангел, Галак, Лизнюк, Ярый, Бондарюк-Лыхо, Щекоток, Скакун, Яблочко, Клян, Бурыма, Левка Задов, Щусь, Грець, Антон Коготь, Хохотва, Засуль, Квюпа, Шевстак, Наконечный, Бугай, Кривохижа, Гуляй-Бида, Гаркуша, Алешка Дычас, Крат, Иван Цвыркун, Гриша Танцюра, Исидор Лютый, Солонина Крутой; атаманши — Маруся, Надя Чевпыло, Манька Чуржое, Ксюшка Гурнила, Анна Костыль, Ефросинья Кладай-Передок — она же Спаситель, — Парася Чумка, Мотя Шевырева… волнующая музыка имен!

Петлюровские гайдамаки, казатчина и добровольцы Деникина, Слащева, польские легионеры, атаманские банды — вступали в города и селения под лозунгом:


«Жидам и коммунистам не делать пощады! Вырезать до единого!»

Коммунисты умели прятаться и не носили лапсердаков. Поэтому коммунистов выловить было нелегко. Евреи же отращивали пейсы и бороды, носили длиннополые сюртуки и не знали более скрытых мест, чем чердаки, погреба и подвалы. Евреев можно было в любом числе выволакивать на расправу. Представители политических и общественных объединений в страхе, в негодовании, с протестами и мольбами обращались к генералам, вождям и атаманам, желая прекратить или предотвратить погромы. Деникин отвечал, что добровольческая армия — сброд, с которым он сам не может справиться; поляки говорили, что громят не они, а красноармейцы, приставшие к их легионам; Петлюра бросал коротко и нетерпеливо:

— Не ссорьте меня с моими войсками!

Атаманы выслушивали просьбы и увещания, поглаживая кобуру, и вдруг кричали в ярости:

— Деньги!!

Так кричали они, поглаживая кобуру или рукоятку сабли, на Волыни, в Подолии, в Таврии, в Херсонщине, в Черниговщине, в Киевщине…

У стариков-евреев выдергивали бороды.

Забивали евреев нагайками, шомполами и прикладами.

В алтарях синагог устраивали клозеты.

Принуждали мужчин всенародно мочиться в рот своим женам и жен рубили на месте, если они выплевывали мочу.

В дни еврейских праздников — йом-кипур, пурим, сукес, хануке, рошошоне — молящихся выгоняли на принудительные работы, заставляя петь, плясать и кричать — то «Да здравствует Польша!», то «Хай живе вильна Украйна!».

Заставляли евреев выпивать без перерыва по целому ведру воды, всовывали палки в рот, вызывали рвоту и принуждали снова пить; укладывали всех на землю, настилали поверх доски и проходили по ним в конном строю; потом привязывали камни на шею и бросали в реку.

Офицеры, врываясь в еврейские семьи, садились ужинать, пили вино, играли на рояле, пели цыганские романсы, болтали по-французски, ухаживали за женщинами и девушками, тут же насиловали их под цыганское пенье товарищей, приносили свои извинения и благодарности и снова вели светские беседы, балагурили, произнося французские любезности.

Закапывали евреев живыми в землю.

Вешали на деревьях в городских скверах и на бульварах, расстегивая мужчинам штаны, чтобы все могли видеть, что повешенные обрезаны.

Привязывали стариков за бороды к лошадиным хвостам или впрягали в повозки и так ездили с музыкой по городу, размахивая кнутовищем.

Убивали медленной смертью детей на глазах у родителей, приказывая матерям готовить обеды и ставить угощенья.

Запирали многими сотнями в одной квартире, оставляя без воздуха и пищи по 2–3 дня, потом входили ватагой и зарубали до последнего шашками и топорами, кололи и резали, топча ногами окровавленную массу, как виноделы — виноград.

Отрезали живым людям носы, уши, половые органы, выкалывали глаза, вспарывали животы, перепиливали спинные хребты.

Рыли ямы, бросали туда евреев живьем и засыпали негашеной известью, которая постепенно сжигала их до костей.

Выстраивали евреев в очередь и по одному рубили головы на глазах у других.

Обливали евреев кипятком.

Устраивали на людных местах живые костры, поливая евреев керосином.

Заставляли есть мозги из разрубленных черепов, запивая серной кислотой.

Насиловали женщин, старух и малолетних девочек, укладывали в ряд на полу — здоровых, раненых, испускающих дух и уже мертвых. Насилуя, тут же душили или разрывали за ноги на части.

Во время похорон замученных и убитых — заставляли евреев петь и плясать на могилах под гармонику…

Белые вырезают евреев и заподозренных в коммунизме; красные убивают белых и буржуазию вообще — буржуазию как класс; атаманские банды режут евреев, буржуазию, белых и красных. Приходят немцы, приходят поляки, румыны, французы, греки. Обезумевшие женщины, бросая детей по дорогам, бегут из городов в деревни, из деревень в города. Гражданские власти встречают хлебом-солью пьяных запорожцев и гайдамаков, немцев, греков, белых и красных, французов и румын, конных и пеших оборванцев, входящих в города с барабанным боем, погромами, грабежами, пулеметами и песнями, — встречают хлебом-солью сегодня одних, завтра других, послезавтра третьих, не зная — куда податься, кому молиться, в кого уверовать, как спастись. Граф Чернин пишет; «Русская буржуазия глупа и труслива и позволяет резать себя, как баранов». Генерал Франше-д'Эсперэ, встреченный в Крыму хлебом-солью, произносит речь по-французски:

— Vous êtes avocats et с'est pourquoi vous parlez tant; or, il ne s'agit pas de parler, mais de travailler. Tant que tous les Russes aptes à porter les armes ne seront pas au front, nous ne donnerons pas un soldat. Battez-vous et je vous soutiendrai![6]

Но французские десантные войска уже разложились и представляют большую опасность для своего командования, чем для наступающих большевиков. На крейсерах и дредноутах союзной эскадры поднимаются красные флаги. Командиры и офицеры, плача, умоляют матросов снять эти страшные символы восстания — матросы отвечают пением «Интернационала», криками:

— Долой войну!

— Смерть палачам!

— За борт! В воду!

Матросы требуют немедленного возвращения на родину, кричат на улицах Севастополя: «Vive Lenine! Vive les bolcheviques!»[7] вливаются в рабочие манифестации, срывают со своих шапок красные помпоны, прикалывая их к груди. На улицах русского города греческие войска из пулеметов расстреливают французских матросов.

В Венгрии провозглашается Советская Республика. Во Франции бастуют металлисты, рабочие химической промышленности, шахтеры, текстильщики. Забастовки по всей Германии, шахтеры бастуют в Руре. Провозглашаются Советы в Баварии. Забастовки и мятежи в Испании. Безрадостные в Бельгии призывают к революции. В старом Брюгге — на зеленых кандалах — всеобщая забастовка; кровь на улицах Льежа. В Тунисе бастуют докеры и рабочие хлебопекарен. Всеобщая забастовка в Порт-Саиде и Суэце; восстания, расстрелы по всему Египту. Морские бунты в Бресте, в Тулоне, в Биизерте…

Генерал Франше д'Эсперэ в Крыму обещает белым поддержку, но эвакуация союзных войск уже началась самотеком; слова генерала столь же бездейственны, как и слова тех адвокатов, к которым он обращается. Корабли, управляемые матросами, один за другим покидают русские порты, держа курс на Босфор. Французские матросы, которым надоела беспорядочная волынка, бьют в морды надоедливых российских граждан, стремящихся во что бы то ни стало покинуть пределы своей родины; бьют в морды, чтобы не лезли вне очереди в посадочные комиссии, чтобы не клянчили и не приставали. Странным, назойливым людям, обивающим пороги иностранных миссий и bases navales[8], матросы, замахиваясь прикладами, орут, тараща глаза: «Merde!»[9]

С записочками, с рекомендательными письмами, с исконным барашком в салфетке, с французскими фразами, памятными с детства, — навязчиво липнут непонятные российские граждане, отталкивая друг друга и с христианским смирением вынося побои и ругань французов: генералы, полковники в военных формах, штатские, женщины, старики…

Поймите же: вата — никуда не годный материал. Проткните себе барабанные перепонки, чтобы не слышать!


12

Объявление в «American Magazine» от 1920-го года:


ПОХУДЕТЬ ПОД МУЗЫКУ

Чтобы доказать Вам, что это не трудно, я сбавлю с Вас бесплатно пять фунтов в пять дней на Вашей квартире, при помощи Вашего граммофона!


Мои граммофонные пластинки сделают нормальной любую фигуру в изумительно короткий срок!


В первый же день Вы почувствуете, что стали худеть. К концу первой недели Вам скажут об этом весы. К концу первого курса Вам скажут об этом друзья.


Люди жиреют не от обилия пищи! Под моим влиянием съеденная Вами пища перестанет вырабатывать жир — а только кровь, только кости и мускулы. Вы можете есть что угодно и сколько угодно! К голоду я Вас не принуждаю. И когда, благодаря Природе, Вы станете худощавы, у Вас не пострадают ни лицо, ни фигура. Оставшееся мясо будет крепко и гладко, кожа удивительно чиста; глаза станут ярки, волосы приобретут особый блеск. Когда Вы будете проходить у меня курс лечения, смотрите не только на весы, но и в зеркало.


Сбавить с Вас десять-пятнадцать фунтов моим музыкальным методом ничего не стоит. Но если у Вас лишнего жиру три или четыре пуда, тогда требуется сравнительно продолжительный срок. Но результаты будут те же.

Mr Уоллес, Чикаго, 630, S. Wabash Ave.


ПИСЬМО БАТЬКИ МАХНО К ПРИЯТЕЛЮ:

«Дорогой друг…я занял город Корочу и взял направление через Варпнярку и Донщину на Екатеринославщину и Таврию. Ежедневно принимал ожесточенные бои… Ты нашу конницу знаешь — против нее большевистская никогда не устаивала… На пути, в одном из серьезных боев, наш особый полк потерял убитыми более 30 человек. В числе последних наш милый, славный друг, юноша по возрасту, старик и герой в боях, командир этого полка, Гаврюша Троян. С ним же рядом Аполлон и много других славных и верных товарищей умерло… Каждодневные бои настолько втянули людей в бесстрашие за жизнь, что отваге и геройству не было пределов. Люди с возгласом „жить свободно или умереть в борьбе“ бросались на любую часть и повергали ее в бегство. В одной сверхбезумной по отваге контратаке я был в упор пронизан большевистской пулей в бедро, через слепую кишку навылет, и свалился с седла. Это послужило причиной нашего отступления, так как чья-то неопытность крикнула по фронту — „Батько убит!“… 12 верст меня везли, не перевязывая, на пулеметной тачанке, и я совершенно было сошел кровью. Не становясь на ногу, совершенно не садясь, я без чувств лежал, охраняемый и доглядаемый Левой Зиньковским… И в это время на меня наскочила 9-ая кавалерийская дивизия и в течение 13 часов преследовала нас 180 верст… Что делать? В седло я сесть не могу, я никак на тачанке не сижу, я лежу и вижу, как сзади, в 40–50 саженях, идет взаимная неописуемая рубка. Люди умирают только из-за меня, только из-за того, что не хотят оставить меня. Но, в конце концов, гибель очевидна и для меня, и для них. Противник численно в 5–6 раз больше, все свежие и свежие подскакивает. Смотрю — ко мне на тачанку цепляются люйсисты. Их было пять человек под командой Миши из села Черниговки. Поцепившись, они прощаются со мной и тут же говорят: „Батько, вы нужны делу нашей крестьянской организации. Это дело дорого нам. Мы сейчас умрем, но смертью своей спасем вас и всех, кто верен вам и вас бережет. Не забудьте передать нашим родителям об этом“. Кто-то из них меня поцеловал, и больше я никого из них возле себя не видел. Меня в это время Лева Зиньковский на руках переносил из тачанки на крестьянские дроги, которые повстанцы достали: крестьянин куда-то ехал. Я слыхал только пулеметный треск и взрыв бомб, то люйсисты преграждали путь большевикам. За это время мы уехали версты 3–4 и перебрались через речку. А люйсисты там умерли… Я все же должен сказать, что это меня как бы вылечило. В тот же день к вечеру я сел в седло и вышел из этого района… Наша сводная группа стояла в 20–15 верстах от маршрута, по которому двигалась армия Буденного. Когда Буденный подходил к нашему расположению, мы бросились ему навстречу. В одно мгновение гордо несшийся впереди Буденный бросил своих соратников и, гнусный трус, обратился в бегство… Кошмарная картина боя развернулась тогда перед нами… Он завершился полным поражением Буденного… Я с сотней кавалеристов взял направление к берегам Днепра. В тот же день был шесть раз ранен… В 12-ти верстах от Бобринца мы наткнулись на расположенную по реке Ингулец 7-ую красноармейскую кавалерийскую дивизию. Вследствии чего я попросил Зиньковского посадить меня на лошадь. В мгновение ока, обнажив шашки и с криком „ура!“, бросились мы в деревню. Захватив 13 пулеметов „Максима“ и три „Люйса“, мы двинулись дальше… 22-го со мной снова лишняя возня — пуля попала мне ниже затылка с правой стороны и навылет в правую щеку. Я снова лежу в тачанке… 26-го мы принимаем новый бой…

…МАХНО».


Зима. Махновцы бьются в ущельях. Звенит гололедица. В гололедицу скользят подковы коней, падают всадники. Мороз жалит белыми ожогами, примерзают валенки к стременам. Грохочут строфы декретов Троцкого, Антонова и Бела-Куны. Гололедица оковывает землю.

Но вот — выпадает снег. Дни белеют. Хлопья чаще и, всё укрупняясь, опускаются с неба. Мягкое, сухое, светлое падение утишает звон гололедицы. Звуки становятся ровнее и глуше. Пухлые снежинки, не спеша, по отвесу, без отклонений, слетают к земле: белый, чуть слышный дружный лёт. Пышные, сытые хлопья, нагоняя друг друга, движутся за окном. К полудню наступает оттепель. На камине светлеет незапыленный след от бюста Вольтера. Князь Петя кладет на стол четвертушку топленого масла и снова спускается с лестницы: князь Петя идет к жене писателя К.


13

— Простите, — говорит князь Петя, робея, — я со своим сахарином… Сегодня с утра я все думаю о музыке. О музыке приятнее думать вместе. Одному вообще трудно, особенно — в отвлеченностях. Впрочем, до сегодняшнего утра со мною был Вольтер… Я с детства помню его все на том же месте, там был кабинет моего отца… Музыка так же отвлеченна, чиста и высока по своему строю, как мир идей. Мир идей, человеческая мысль несравненно богаче наших действий — факты, в сущности, совсем не интересны. Человеческий мозг строит величайшие схемы, в то время как человек ест, пьет, сидит в ватерклозете, какие-то министры кому-то нацепляют медали. Мир идей — прекрасный холод академической абстракции, высокая и чистая игра — и рядом балласт суеты, декоративный мир, дурацкий колпак нечеловеческой жизни… Вся мудрость учений Христа испорчена его ничтожной, рекламной личной жизнь. Распят? Но мало ли кого не расписали — вчера, сегодня, завтра? Неужели истины Галилея возросли оттого, что инквизиция заставила его на коленях отречься от своего разума? Толстой ходил босиком и ругался с женой. Надо бы запретить художникам открывать свое авторство: искусство стало бы немного скучнее, но чище, прозрачнее, правдивее и свободней — само по себе и в наших глазах… Непонятно, почему все прекрасное, абсолютное — всегда пугает нас. Музыканта страшит чистота его сфер, он торопится унизить их, запрятать под колпак, огородить декорациями. Либо врожденный страх, либо — полное непонимание материала. Иначе чем объяснить этот сор, все засорение музыкальной мысли, все эти раскрашенные картинки в боярских костюмах; «Царь Салтан», «Псковитянка», «Князь Игорь», «Снегурочка», «Жизнь за Царя» («Das Schiessen fiir den Zar» — по каламбуру одного немца[10]), «Русалка», «Борис Годунов», «Град Китеж», «Садко», «Царская невеста», «Опричник», «Руслан и Людмила», «Хованщина», «Аскольдова могила»?.. По Волге когда-то, по нижнему плесу, шли беляны. Правый берег — лесистые обрывы, замшенные кручи, левый берегу заливных лугах. Синие двухэтажные домики уездных городов, зеленые крыши, белые здания прогимназий и присутственных мест, розовые колокольни, серые срубы деревень. Нижний, Работки, Исады, Бармино, Фокино, Василь-Сурск, Юрьино, Косьмодемьянск, Чебоксары, Звенигский Затон, Козловка, Вязовая, Казань, Тетюши… против Тетюшей впадает в Волгу Кама… Ундыри (кажется, так), Симбирск… дальше забыл. В Дубовке, под Царицыном, на пристани, за бунтами, я целовал гимназистку — ночью при звездах. Потом, в Петербурге, получил от нее открытку: «Я за вами соскучилась»… Дело не в этом. Царицын, Астрахань, 12 футов, Каспийское море. Навстречу белякам, шлепая колесами, вверх по реке бегут пароходы: розовые — «Самолет», белые — «Кавказ и Меркурий», белые с розовым низом — «Надежда», бывшие «Зевеке». Разбегаются к берегам муаровые волны… Одним словом, я все хочу вам сказать, появляется Шаляпин. Теперь все петербургские адвокаты, зубные врачи, приват-доценты и разные барышни — уверены: Волга — это Шаляпин: кок на голове, «Дубинушка», ослепительный фрак. Русская музыка растворилась в боярском маскараде. Допустим, я люблю былины. Но когда их кладет на музыку человек, прочитавший Белинского, Добролюбова и, может быть, Маркса, — я начинаю за него краснеть… Милая моя, золотая, вам скучно? Ну, хорошо, я не буду. Я только так, мимоходом. Я пришел не о том, я все хочу вас просить, все прошу; полюбите меня по-настоящему…


14

Русское искусство, за редкими исключениями, никогда не было ограничено, постоянно болея декоративностью. Декоративность вообще очень соблазнительна — ведь почему-нибудь Флобер написал «Саламбо»?

(Наконец-то забулькал кипяток в чайнике: вода слишком долго не закипает на печурке — вопрос, еще не урегулированный штабс-капитаном Матюхиным.)

Пышный и седобородый интеллигент Стасов рядился в шелковую косоворотку и атласные шаровары; Леонид Андреев ходил в поддевке и смазных сапогах. Известны встречи идей: так встретился ХV-ый век с античным миром. Но здесь, в одной и той же эпохе, в одной и той же стране, — что было общего между русским крестьянином и декадентством Леонида Андреева? Русские художники стилизовали внешние проявления жизни, выдавая стилизацию-декоративную поверхность — за сущность. Полуграмотная, напористая стасовщина — уничтожила русское искусство, и в то время, как в Париже Манэ писал свой «Завтрак на траве», работая над формой и материалом, то есть над самой сущностью своего искусства, — русские художники расставляли декорации, картонажики, раскрашивали Запорожцев, Ивана Грозного, витязей, поцелуйный обряд, хороводы русалок в лунную ночь. Толстовский художник Михайлов сердился при одном упоминании слова «техника». Это вот и есть — напористая стасовщина, которой поражена русская интеллигенция — издавна и до наших дней. Впрочем, писатели всегда отличались непониманием творческих процессов живописца; почти все, написанное о художниках, неверно и фальшиво, как бывает фальшиво актерское чтение: будто дана полнота чувства, но все — не то, все где-то около, то справа, то слева, то выше, то ниже, внешне как будто и так, а внутри — пустота и ложь. Декорация.

Декоративность подтачивала русское искусство и русскую жизнь. Люди судили о каторге бурлаков по концертам Шаляпина, о рабочем движении по мелодекламации Ходотова, о русской истории — по «Князю Серебряному». Когда вылупилась мысль, безразличная к декорациям, никто этого не оценил и не учел. Гимназисты затеяли игру в милицию, пока их не щелкнули по носу; взрослые распустили на лицах улыбку, устраивали концерты-митинги, даже вздумали было снова вытащить на подмостки Ходотова, играли в парламентаризм, пока кулисы, под первым напором ветра, не обрушились на них самих.

Жена писателя К. с огорчением смотрит на мокрые следы от валенок князя Пети. Князь Петя удивлен: он не заметил, что наступила оттепель, ведь он не ступал по серым от воды сугробам, он только скользил над ними.


15

С одесского кичмана

Бежали два уркана,

Бежали без путевки, как-нибудь,

В варпнярской малине

Они остановились,

Чтобы немного отдохнуть.

Товарищ, товарищ,

Болят мои раны,

Болят мои раны в глубоке!

Одна заживает,

Другая нарывает,

А третья открылася в боке.

Товарищ Скумбриевич,

Скажите моей маме,

Что сын ее погибнул на посте.

С винтовкою в рукою

И с шашкою в другою,

И с песнею веселой на губе.

Чекист малохольный

Зароет мое тело,

Зароет мое тело во землю,

Чтобы куры не заклевали,

Чтоб люди не заплевали

И чтобы все узнали, как люблю…


Лермонтов сорвал с себя эполеты и бранденбурги, его грудь поросла шерстью, пальцы заскорузли от раздавленных вшей.


Прихожу в пивную,

Сéдаю за стол.

Скéдаю фуражечку,

Кéдаю на стол.

Я зову Марусю:

Что ты будешь пить?

Она отвечает:

Голова болит.

Я в тебе не спрашиваю,

Что в тебе болит,

А я в тебе спрашиваю,

Что ты будешь пить?

Чи тебе водки,

Чи тебе вина,

Чи тебе пива,

Аль, может быть, чего?


Во время затмения солнца звери начинают выть.


16

Господи, что же это такое! Когда же это кончится? Разве я мешаю кому-нибудь? Оставьте меня в покое. Я только одного и хочу, чтобы меня оставили в покое. Пусть себе строят, разве я мешаю им строить? Я никому не мешаю, пусть делают, что хотят. Но так же нельзя, Господи! Все отняли, всего лишили, хлеб сокращают… В чем моя-то вина? Ты же видишь, Господи! Где же тут справедливость! Я хочу жить тихо-смирно, мой век недолог, ты же сам знаешь. За что меня — так со всех сторон… Оставьте меня в покое! Когда же все это кончится, Господи! Обручальное кольцо пошло за гнилую картошку. И то — слава Богу, ведь могли и его отобрать. А кто мне кольцо вернет? Что же это такое? Что еще завтра будет? Нет у меня больше сил. Пожалуйста, послушайте, ну хоть ты выслушай, Господи. Нельзя так! За что, собственно? Кому до меня какое дело? Я никого не трогаю, никого не душил, пожалуйста. Ну, знаю, кольца-то мне уже никогда не вернут, Бог с ним. Я хочу тихо-смирно. Я хочу покоя, всего-то навсего. Стройте, пожалуйста, я слова не скажу. Я все понимаю: каждому надо, ну и пожалуйста. Но я-то при чем? Я чужого не хочу и не вмешиваюсь. Нет больше сил, я так устаю, так устаю… все вверх дном, какое же это строительство, впрочем, пожалуйста, Господь с вами, делайте, что хотите. Я вовсе не критикую, только оставьте меня-то в покое, забудьте, что, дескать, там-то и там-то… Нельзя же так без конца, так можно в гроб загнать — и не опомнишься. Немыслимо так. Тогда уж лучше палками забейте, честнее будете; так и скажите: палками забьем, тогда я пойму по крайней мере. Уж и так сидишь без огня, без жратвы — и то все не слава Богу. Я и не мечтаю об огуречных рассолах или о театрах: куда уж! Забирайте все ваши фигли-мигли с собой, Бог с ними, с вашими кино и разными штучками! Чтó я — в библиотеке, что ли? Господь с ними, с удовольствиями! Но ведь нельзя же так, немыслимо так, поймите, пожалуйста. Лучшe накиньте петлю на шею, и дело с концом, чего уж! Господи, ты же видишь, скажите пожалуйста. Я вовсе не жалуюсь — не подумайте — не нужна мне ваша жалость ко всем чертям! Я о своем говорю, мне чужого не надо, все равно ничего не вернут. Душа устала, Господи, как душа устала! — вот что существенно… все устало, какая там к черту душа! — вот что существенно, я уж и не говорю о кольце… Господи, помилуй! Господи, Ты же можешь… кто сказал, что ты можешь?! Ничего Ты не можешь! Сволочь ты, вор, сукин сын! Ты мое счастье украл, ты все у меня украл! Что я тебе сделал такого? Что? Говори, скажите на милость! Где ж твоя хваленая справедливость? Кто мне кольцо вернет? Кто меня самого вернет? Ты, что ли, вернешь? — кукиш с маслом! Ах, оставьте меня в покое, оставьте в покое, Господи Боже мой…


17

К вечеру на отсыревший снег снова стали падать крупные хлопья — еще не очень морозные, еще мягкие, но уже оттепели пришел конец. Князь Петя почти бежит по улице: он засиделся, он может опоздать в Дом Искусств на доклад Толи Виленского о построении метафор. Внезапные рези в желудке и минутное головокружение заставляют его в изумлении оглядываться — он еще ничего не ел, может быть, с третьего дня, он уже давно не ест, а так перехватывает кое-где, по случайности. Князь Петя не понимает причины, он изумленно смотрит по сторонам, он забыл, что существуют обеды и завтраки, что где-то когда-то он ел кровяные бифштексы, что где-то под солнцем растут апельсины, которые, кажется, тоже можно есть, все это случайно припоминает князь Петя, как путешествия Гулливера, как нечто совсем нереальное и в действительной жизни, конечно, ненужное; ведь жизнь так пленительна, надо спешить, торопиться, поспеть. Князь Петя еще ускоряет шаги. Он бежит проходным двором, сокращая дорогу. Двор выводит на набережную Фонтанки. Из-под сугробов торчит остов живорыбного садка. Расставив ноги, оправляется милиционерша. Невдалеке — костер на снегу, подле костра сидит на ящике рабочий, держа между ног винтовку. Падают хлопья. Синева. Чернеют кони Аничкова моста. С моста, через перила, можно перешагнуть на реку — так высоки сугробы на Фонтанке. Дальше — синяя темнота неосвещенного проспекта, синее марево снегопада, следы на снегу. Князь Петя бежит посреди улицы, изредка вздрагивая от головокружения. Толя Виленский всегда начинает ровно в назначенный час, чернеет небо, чернеет темнота в дальней точке проспекта, по Садовой проходит красноармейский патруль, чернеет синий снег под натиском ночи, сужаются дома, скоро там, в черноте, будет мост через Мойку. Падает иссиня-черный снег, метет, наметая новые пригорки. Лучший компас, конечно, — звезды, но когда звезд нет…


18

Конструктор Гук не нашел во всем Петербурге компаса — ни у друзей, ни на технических складах, ни в научных учреждениях. Две недели блуждал конструктор Гук по городу в безрезультатных поисках. На него смотрели с недоумением; где-то обиделись и прикрикнули:

— Вы бы еще спросили шелковые носки или рябчиков!

Нет. Он этого не спросит. Ему нужен только компас. Но компаса не было. Тогда конструктор Гук решил идти по звездам. Надо было выждать не очень светлую, безлунную, но звездную ночь.

Между Лисьим Носом и станцией Горской с пустынного берега конструктор Гук осторожно скатывать деревянные салазки на лед Финского залива. К салазкам привязан тюк, покрытый белой простыней. Белая простыня с капюшоном надета также на конструктора Гука: он напоминает собой монаха инквизиции. Далеко, версты за полторы от берега, едва заметна крохотная красная точка: то светится ближайший из фортов Кронштадтской заградительной сети, батарея № 9; между ней и берегом совершают обход советские дозоры, здесь путь отрезан. Впереди, почти над головой, — Полярная звезда, слева — Большая Медведица, справа — Юпитер. Если между Полярной звездой и Медведицей провести отвес к земле, он упрется в финский берег где-то возле Терриок. Следует сделать по морю полукруг: взять сначала влево, обогнуть батарею № 9, пройти между ней и следующим фортом — батарея № 11, сделать верст десять по снежному простору залива, держась поглубже от берега, и, только миновав Сестрорецк, начать другое отклонение вправо — к точке падения отвеса. Идти придется часов пять, волоча за собой салазки, прислушиваясь к ружейным выстрелам, которыми от скуки балуются советские пограничники. Идти придется, сгибаясь еще под двойной ношей: тяжесть расставания и тяжесть неверия в будущее.

Конструктор Гук спускается на лед и размеренным, не очень быстрым шагом направляется в обход красной точки. Хорошо, что снег не очень крепок; хорошо, что не хрустит тонкий наст, что не слышны шаги и беззвучно скользят за спиной салазки, Конструктор Гук смотрит на звезды, собирая их в созвездия. Он впитывает в себя покой снежной ночи, проникается ее величием. Неисчислимость светящихся точек мерцает, мигает, дрожит над его головой, и одна — красная точка — внизу, впереди. Конструктор Гук оглядывается на покинутый берег, но берег уже растворился в темноте. Мир теперь геометрически совершенен. Ночь едва колышется в бесстрастном, холодном, звездном ритме. Шаги упруги и четки, как часовой механизм; мысли ясны, дыхание ровно. Невидимая точка под невидимым отвесом материализируется в сознании конструктора Гука: он как бы выдвинул ее из темноты, из потерянного в звездах горизонта, и поставил перед собой. От красной точки внизу, теперь передвинувшейся вправо, от Полярной звезды, от созвездия Медведицы, от Юпитера, от Венеры, от самого конструктора Гука протянуты к основанию отвеса прямые, безупречные линии, воздвигнут невидимый, но стройный чертеж. Этой ночью конструктор Гук впервые так восхищенно ощутил непререкаемую гармонию природы. Он видел карту небесных полушарий, рассеченных Млечным Путем; он восстанавливал контуры Геркулеса, Дельфина, Пегаса, классической Лиры в когтях Орла, Павлина, Кентавра и Козерога, мифологическую фантасмагорию образов; видел античные группы древних астрономов, склоненных над вычислениями, видел суровых пифагорейцев, окруживших величайшего из учителей… На всю жизнь конструктор Гук сохранит воспоминание об этой ночи, о неповторимом слиянии времен и пространств в одно нераздельное целое.

Красная точка форта медленно увеличивалась и наконец распалась на несколько точек. Слева виднелись огни батареи № 11. Конструктор Гук проходил наиболее опасную зону, прорывал заграждения, но он теперь не думал об опасности. Он уверенно шел по безмолвной снежной равнине. Огоньки батарей снова слипались, пока не превратились в прежние красные точки. Конструктор Гук находился на финской стороне, вне опасности, на свободе. Он оглянулся и сел на салазки. Он откинул с головы белый капюшон, снял эскимосскую шапку, прикрыл ею лицо и кашлянул, заглушая кашель оленьим мехом. В ту минуту конструктор Гук не знал — сделал ли он так, чтобы не нарушить великий покой этой ночи, или — боясь пробудить внимание пограничников? Но в то же мгновенье — вдали, за спиной, щелкнул ружейный выстрел и прокатился, замирая. В подвалах сознания темными, суетливыми прыжками забегали земные мысли, конструктор Гук вскочил на ноги, но тотчас понял, что дальше идти он не сможет; он дернул веревку салазок: полозья скользнули по снегу так же легко, как и раньше. Но ноги уже не повиновались ему. Двойная ноша, о которой он забыл, спускаясь с берега, всей своей тяжестью обрушилась на конструктора Гука. Невидимая точка, к которой теперь так близок был конструктор Гук, потеряла всякое значение, чертеж рассыпался и потускнел. Не глядя на небо, но высматривая на темпом снегу запись пройденного пути, конструктор Гук торопился, снова прорывая заграждения, снова минуя огни фортов, — обратно к русского берегу, к станции Горской, где уже проснулись паровозные свистки Приморской железной дороги.

Загрузка...