Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензомера.
Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Ещё одну — от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце моё трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нём не хватит крови — заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы.
Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось. Бензина в баке всегда оказывалось достаточно.
Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника — Благодарения.
День был воскресный и неубранный, стрелка — а нуле, а в кабине — пассажир с фамилией Роден. Из Кеннеди — в Вэстчэстер.
Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета.
Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной.
Роден извинил и вернулся к оливкам.
Тогда я пропустил колонку.
Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через пятнадцать миль и посоветовал развернуться к пропущенной.
Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит — и наконец-то случилось то, чего вопреки надежде я желал!
Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился.
Он по-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что, как только они выйдут и Родену станет нечего делать, — начнётся драма. Так и случилось.
Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остаётся только слушать музыку!
Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь как раз зурна!
Потом мы оба замолкаем, и в «Бьюике» разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадётся наружу, где её раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы вы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма.
Потом он не изрекает ни слова, поскольку всё вокруг забито теснящимися в кабине музыкальными узорами — так плотно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки — как тяжёлое вино сквозь воронку — процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит ещё какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько, — и не больше, — сколько достаточно, чтобы всё последующее стало восприниматься как жизнь. Как сиюминутно творимое и как повторение прошлого. Что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.
Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена.
Потом — что он прилетел из России, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне так, как не умеет никто. И что у него, у Родена, в чемодане лежит такая же кассета с такою же музыкой.
А потом — что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне. И он хотел бы её купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчэстер к любовнику — известному специалисту по кавказскому фольклору.
Около года назад с Роденом случилась драма. Сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого Роден, невзирая на астму, только что гостил в высокогорном предместье Грозного.
Я возмутился: Как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником?!
Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира.
— Широким?! — испугался я. — Не может быть!
Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с её возведением в ранг музейных экспонатов!
— Не может быть! — повторил я, но Роден по-прежнему не согласился.
Как же, мол, не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине! Люди недооценивают людей, добавил он. Особенно выходцы из Союза. И ещё он сказал, что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, — гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.
— Так и есть, — кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона.
Роден поддакивал, словно знал всё не хуже меня, а когда я остановился, он начал говорить вещи, которые я не просто прекрасно знал, но которые именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором.
Приступ астмы следует лечить пшеничными лепёшками, опущенными в мёд и залитыми неразбавленным вином.
В горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки.
Согласные звуки в молитве — это как плоть, а гласные — как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, тогда как из этого единства возникает первозданный смысл, присутствовавший при сотворении мира.
Потом он сказал, что жалоба — это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, — животворная страсть.
Потом ещё: Для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться.
Потом такое: Сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым.
И ещё: Вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать.
И наконец — что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…
— Люди мыслят одинаково, — сказал я, — а значит, каждому известно о чём думает другой.
— Неправда! — рассудил Роден. — Вы, например, не догадываетесь — что я вам хочу предложить.
— В связи с чем? — насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.
— В связи с вашей жалобой! — и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моём сознании давно, сложились в произнесённую им фразу мгновением раньше. — Вам надо подать на Америку в суд! И я вам в этом помогу!
Наутро я возвратился в Вашингтон. Через неделю подал на Америку в суд. А через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга.
Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подёргивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было ещё не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей.
От ненависти в действиях можно защищаться. Но от скрытой, а потому углубляющейся, — нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям. Большинство которых, подобно любому большинству визгливых и потных людей, вызывало неприязнь и у меня.