И вот опять сентябрь — первое число. Опять девочки с цветами на улицах и разноголосый гомон во дворе школы.
Полина Антоновна, посвежевшая, загоревшая, даже как будто помолодевшая, дружеской, приветливой улыбкой встречает своих «воробышков». Они подросли, возмужали, — пожалуй, и не назовешь их теперь «воробышками». Валя Баталин еще больше вытянулся, у Бориса появился неожиданный басок, у Вити Уварова стали пробиваться усики, а у курточки Игоря Воронова вдруг укоротились рукава.
Ребята, загорелые, веселые, окружили Полину Антоновну, рассказывали о лете: у каждого есть что рассказать и чем похвалиться! Один ловил рыбу и поймал щуку сверхъестественной величины; другой работал в колхозе, научился водить трактор; третий жил у дяди на даче и строил с ним сарай; четвертый ездил с папой и мамой по Волге, видел Жигули, ходил по улицам Сталинграда…
Потом был митинг, и теперь уже новый отряд «букашек-первоклашек» с букетами в руках первым вошел в школу. И директор все так же неподвижно и внушительно стоял на своем месте, пропуская мимо себя классы.
Все пошло как обычно. Этот привычный ход школьной жизни сразу захватил Бориса: вот он опять в школе, среди своих ребят! И — странное дело: никогда раньше он так не радовался этому, как теперь. Кончился отдых, впереди учение, работа, бесконечные уроки, тройки, а может быть, и двойки, а ему приятно и радостно. И школа казалась своею, родной… Она была такая же, как все — большое четырехэтажное здание с широкими окнами и стеклянной табличкой, голубевшей рядом с дверью, с длинными коридорами и просторными, светлыми классами. За лето школу отремонтировали: потолки побелили, панели окрасили масляной голубоватой краской, — они блестели, точно стеклянные. И классные доски тоже были заново покрыты черной краской и тоже блестели, отражая свет, падающий из окон. И парты покрасили. Все казалось новым, нарядным, веселым и радостным, все ждало своих шумливых, непоседливых, а часто и очень недобрых к своей школе хозяев.
Борис занял место опять рядом с Сухоручко. Сначала, правда, он подумал было пересесть от него — Сухоручко по-прежнему будет мешать. Но потом Борис решил:
«Ну и пусть мешает! Вот тут и нужно проявить волю: он будет болтать свое, а я буду слушать учителя».
А Сухоручко не терпелось похвалиться, как он ездил с мамой на Рижское взморье.
На первом же уроке он подсунул Борису фотографию какой-то девушки. У нее были задорные глаза, задорный вздернутый носик, высоко взбитые, легкие, пышные волосы, и вся она была легкая, задорная. Казалось, она готова была сию минуту выскочить из карточки и закружиться в танце.
— Аллочка!
Борис ничего не ответил. Но перед его глазами почему-то вдруг всплыл образ Иры Векшиной — ее широко открытые, точно удивленные глаза, высокие, крутые брови, подчеркивающие это выражение полудетской удивленности. Она была, конечно, лучше Аллочки…
— Что? Не нравится? — шепотом спросил Сухоручко.
Полина Антоновна посмотрела в их сторону, и Борис вспомнил, что он хотел «проявить волю» и не разговаривать на уроках со своим соседом. Он нахмурился, замолчал и больше уже не отвечал Сухоручко ни на какие его попытки снова завязать разговор.
На перемене, взяв Бориса под руку, хотя тот и очень не любил эту «девчоночью» привычку, Сухоручко покровительственно сказал:
— Эх, Боря! Ничего ты в девчонках не понимаешь! У нее одни волосы чего стоят. Экстра!
— Рыжая, что ль? — спросил Борис.
— Маэстро! Ну кто так говорит о девочках? А ты представь себе другое: красное платье, пылающее лицо, пылающие глаза и пылающие волосы. Факел! А одевается! Вопль моды!.. Пла-ва-ет!.. Одним словом, классика.
— Ты что, купался с ней?
— А как же? Там, брат, так! — Сухоручко многозначительно подмигнул, и в этом подмигивании Борису показалось что-то не очень хорошее.
Борис хотел промолчать, но потом вдруг сказал:
— А я бы… знаешь… если бы я… ну, если бы мне понравилась девочка, я бы ни за что не стал о ней так говорить!
— Вот потому ты и не говоришь! — сделал неожиданное заключение Сухоручко. — Ты, видно, сам тоже влюбился!
— Ну вот еще! — вспыхнул Борис.
— Ну да, да, рассказывай! А чего покраснел? Да ведь врешь. Нет, врешь! Я же вижу, что врешь!..
И Борис уже не знал, как ему отделаться от приставаний Сухоручко: растрезвонит на весь класс, и оправдаться нечем.
С Валей Баталиным Борис поболтал накоротке, между уроками, и они договорились сегодняшний вечер провести вместе.
— Приходи ты ко мне или я к тебе, посидим, поговорим, — предложил Борис.
Так и сделали. После обеда Борис зашел к Вале. Дверь ему открыла его мама, невеселая, чем-то расстроенная, даже, как показалось Борису, с заплаканными глазами. Она не очень приветливо поздоровалась с Борисом и пропустила его в комнату.
— Ну как? Что? Как провел лето? — спросил Борис.
— Ничего! — неопределенно ответил Валя, а потом, неожиданно и очень простодушно улыбнувшись, добавил: — По ребятам соскучился!
— Где был?
— В Москве… Выезжал за город, но больше в Москве…
Валя говорил короткими фразами, и хотя улыбался при этом, было видно, что чувствует он себя неловко, связанно, Борису тоже было неловко: в углу молча сидела, закутавшись в серый шерстяной платок, мать Вали, и при ней говорить не хотелось. Борису вообще нравилось больше бывать у Вали, когда тот был один, — тогда и Валя был другой и Борис чувствовал себя свободней. Если же вся семья была в сборе, Бориса всегда удивляла тяжелая, какая-то недобрая тишина, царившая в ней.
Борис посидел, помолчал и кивнул на дверь:
— Ну что?.. Пойдем пошатаемся!
— Пойдем! — ответил Валя. — Мама, можно?
— А уроки? — спросила та, спросила, очевидно, по привычке, думая о своем.
— Какие ж нынче уроки? Нынче уроков нет!
— Ну что ж, идите… Только недолго!
Это «только недолго», как показалось Борису, тоже было сказано по привычке, для формы.
Вышли на улицу, и сразу стало свободнее и легче.
Еще совсем по-летнему светило вечернее солнце, и небо над крышами домов голубело совсем как в Гремячеве, над Беседой. Во всех домах были открыты окна, и оттуда неслись разные сливающиеся, переплетающиеся друг с другом звуки жизни: там кричал ребенок, там бесстрастный голос диктора говорил о положении в Корее, там хриповатые звуки патефона мешались с девичьим смехом, а там о чем-то одиноко плакала скрипка под задумчивые, как бы сочувствующие ей аккорды рояля. Среди улицы, ни на что не обращая внимания, толпа голоногих ребятишек ожесточенно спорила, разрешая какой-то свой, видимо очень важный для нее, вопрос.
Друзья, миновав тихие переулки, вышли на шумный, неугомонный в своем движении Арбат. Выпили по стакану томатного сока, а потом втиснулись в толпу, собравшуюся вокруг зацепивших один другого автомобилей. Шоферы обеих машин спорили между собою, стараясь доказать каждый свое, между ними стоял милиционер и что-то записывал. Друзья потолкались, посмотрели и пошли дальше.
Заглянули в кино, но и там ничего интересного не было.
— Ну что? Пошли в парк? — предложил Борис.
Решили пойти в Парк культуры, дошли до конца Арбата и остановились на углу Смоленской площади.
Борис любил это место и при каждом удобном и неудобном случае считал своим долгом забежать сюда и поглядеть, как сегодня вдруг появляется то, чего не было еще вчера. Интересно было следить, как растет этот гигантский дом, как краны поднимают наверх связки железных балок, как вспыхивают там, на высоте невиданного сквозного сооружения, голубоватые огоньки, точно искры, рассыпаясь веером, летят вниз и на лету гаснут. На его глазах решетчатый остов обрастал «мясом» — укладывались кирпичи, облицовочные плиты, и этаж за этажом поднимался вверх.
Теперь здание было почти закончено. Оно возвышалось над городом, над казавшимися когда-то высокими домами, как мачта, как символ будущего. Оно выглядело легким и светлым, взлетающим ввысь, уходящим в голубое небо своим остроконечным, похожим на копье серебристым шпилем.
Друзья постояли, закинув головы. Когда подошел троллейбус, они поехали в Парк культуры.
Валя Баталин должен был провести лето в Крыму, в Ялте, у тетки, к которой он когда-то, в раннем детстве, ездил с папой и мамой. Но тут выяснилось, что тетка сама, со своей дочерью Сонечкой, собиралась приехать в Москву. Поездка на юг таким образом сорвалась, и Валя остался в Москве.
Сначала он не очень жалел об этом. Он не любил юг.
Когда Валя впервые увидел море, он спросил:
— А у него тот берег есть?
Папа с мамой засмеялись и ничего не ответили на вопрос сына.
Потом Валя с папой и мамой ездил кататься на лодке. Море сначала было спокойное, и лодка приятно покачивалась на небольшой волне. Совсем рядом, за бортом, зеленела вода и плавали прозрачные медузы. Мама, распустив свои золотистые пышные волосы, окунала руки в воду и смеялась. Папа, стройный, загорелый, в одних трусиках, сидел за рулем и, о чем-то думая, молча смотрел вперед. Это было, когда они еще не ссорились и все у них в доме было хорошо…
— А у моря тот берег есть? — спросил опять Валя.
— Есть, — ответил папа.
— Поплывем туда!
— Ну что ж! Поплывем!
Плыли долго и уплыли далеко, и в это время поднялся ветер, и волны стали большие, невеселые. Лодка то высоко взлетала вверх, то падала вниз. Валя испугался, он прижался к маме, которая уже не смеялась и не опускала руку в воду, а с тревогой посматривала на папу, давно повернувшего лодку к берегу, не к «тому», а к этому, близкому берегу. Крутом качалось, словно переваливалось с боку на бок, сердитое, взъерошенное море. Было очень страшно.
Это детское воспоминание прочно осталось в памяти Вали, и, может быть, отчасти поэтому его не тянуло на юг. Да и пышная южная природа его не привлекала. Ему нравилось Подмосковье — широкие поля, леса, стоящие вдали серо-зеленой стеною. Он любил пасмурную погоду, серые тучи, прорезанные на горизонте желтоватыми полосами вечернего неба. Сквозь эти щели виднелся как бы другой, еще не открытый мир. И казалось, если заглянешь туда, то перед тобой лягут необозримые дали, без конца, без края, без «того» берега…
Валя не видел ничего плохого в том, что остался в Москве. Он жил как бы по инерции: прорабатывал «Основания геометрии» Костина, копался в своей математической библиотеке, которую получил на олимпиаде, — намечал, что нужно прочитать в первую очередь и что во вторую. Иногда он встречался кое с кем из ребят, товарищей по классу, которые тоже еще не успели уехать из Москвы, ходил с ними в кино или в Парк культуры. Но среди них, после отъезда Бориса, у него не было близких друзей. Ребята вообще относились к нему с добродушной, но явной иронией, как к непонятному, хотя и безобидному, чудаку Академику. Это его обижало, и он предпочитал оставаться один со своей математикой.
Дома тоже было невесело. Валю тяготили вздохи, то и дело вырывающиеся у мамы, когда папа был на работе, и гнетущее молчание, когда оба они были вместе. Короткие фразы, которыми они изредка, в случае крайней необходимости, обменивались между собою, только подчеркивали неблагополучие семьи. Валя просил у кого-нибудь из них денег и уезжал в Фили или еще дальше, за город, и там, устроившись где-нибудь на опушке леса, читал. Перед глазами — книга, повествующая о сложнейших вопросах, о сокровеннейших законах природы, а кругом живет и бушует сама природа, вокруг книги — листья, трава, ветки, какие-то букашки. Мухи неприятно щекочут шею, голые руки, но Валя боится шелохнуться, чтобы не нарушить самопроизвольное течение жизни. Вот ползет муравей. Он ткнулся в одну сторону, ткнулся в другую, вскарабкался на травинку, пополз по ней, потом повернул и пополз обратно. Почему? Что он думает при этом? И вообще — думает он или не думает?
Подбородок Вали опирается на руки, он смотрит вдаль, на раскинувшиеся перед ним поля с бегущими телеграфными столбами, и мысли его бегут вслед за ними, перескакивают с одного вопроса на другой и неизвестными путями, как бумеранг, возвращаются опять к математике, к Лобачевскому.
Главное, чем Валя занят теперь, — это стремление понять, что такое плоскость Лобачевского. Говоря о плоскости, Валя раньше представлял ее чем-то вроде большого-большого стола или листа бумаги, размеры которого можно увеличивать до бесконечности, но который так и останется плоским листом бумаги. Теперь нужно было представить себе что-то другое, какую-то неправильную коническую фигуру, вроде рупора, на которой осуществляются все закономерности геометрии Лобачевского. Это было очень трудно, — стереометрию они еще не проходили, и пространственные представления у Вали были развиты слабо. Но что значит: проходили — не проходили, когда разбушевавшаяся фантазия рвалась за границы видимого?
Валя повертывается, ложится лицом вверх и, забыв о муравьях, пытается представить себе пространство Лобачевского, но вместо этого видит просто небо — приветливое, солнечное, синее. Кое-где в этой синеве разбросаны маленькие кругленькие облачка, точно в громадном голубом водоеме плавают белые лебеди. Он лежит, смотрит, а ветер, как невнимательный читатель, перелистывает страницы отложенной в сторону книги.
Наконец приехала ялтинская тетя со своей Сонечкой.
Тетя, как и ее сестра Александра Михайловна, Валина мама, была тонкая, стройная, с пышными золотистыми волосами. Она без умолку говорила и этим сразу внесла оживление в семью Баталиных. А Сонечка, маленькая, кругленькая, наоборот, была молчаливой. Сначала Вале показалось, что она капризная, жеманная и мало говорит потому, что любит, чтобы ее занимали. А это для него было самое тяжелое. Как он ее будет занимать? Он совсем не умеет обращаться с девочками. Поэтому Валя сидел и дулся и злился в душе на тетю, на Сонечку, на выдуманную кем-то обязанность занимать девочек.
Он завел разговор о Лобачевском, показал Сонечке свои книги, полученные на олимпиаде. Сонечка их мельком просмотрела и равнодушно отвернулась. Валя обиделся и совсем замолчал. Ну что она, девчонка, в самом деле, понимает в основаниях геометрии? Перешла в десятый класс, вероятно мечтает о медали, а по геометрии дальше учебника шагу боится сделать!..
Потом Валя водил Сонечку по Москве. Он думал, что она, как провинциалка, будет всему удивляться и ахать. Но Сонечка не удивлялась и не ахала. Вале и это было обидно — она ходила по Москве, как будто это совсем не Москва, а какая-нибудь Ялта. Только подходя к Пушкинской площади, она засмотрелась на новый белый дом, издали бросающийся в глаза. На самом верху его, над площадью, над улицей, возвышалась легкая, изящная фигура женщины, поднявшей руки в каком-то порыве — не то веселья, не то счастья.
— А тебе не кажется, что она готова взлететь? — спросила Сонечка.
Нет, Вале это не казалось. Он привык к этой фигуре, и, на его взгляд, в ней не было ничего особенного.
На углу, в цветочном ларьке, Сонечка купила букет из пионов. Они пересекли площадь и подошли к памятнику Пушкина. Сонечка молча постояла у памятника, обошла его со всех сторон, перечитала высеченные на пьедестале слова поэта и положила у подножия памятника только что купленные цветы — на чьи-то другие, уже начавшие терять свою свежесть. И Валя вдруг вспомнил и с особой силой почувствовал: «К нему не зарастет народная тропа»… А он не положил сюда ни одного цветка!
С такой же молчаливой сосредоточенностью она вступила на Красную площадь, постояла у мавзолея и оглядела оттуда всю площадь: Спасские ворота, часы, Кремлевскую стену, Василия Блаженного, Лобное место.
— Красная площадь! — тихо, как бы про себя, проговорила Сонечка.
Это заставило Валю заново всмотреться в знакомую площадь, и он вдруг почувствовал, как она прекрасна и величественна.
Вечером ходили в парк, зашли на танцевальную площадку.
— Танцуешь?
— Нет.
— Нет? — в голосе Сонечки было столько искреннего удивления, что Вале стало стыдно. Он хотел сказать, что не признает танцы, считает их пошлостью, мещанством, бессмысленным скоблением пола ногами или что-то еще в этом духе, но тут же почувствовал, что Сонечка все равно ему не поверит.
— Ну, пойдем на концерт. Ты любишь Листа?
Валя не знал, любит он Листа или нет. Он о нем просто не думал.
— А ты вообще музыку любишь? — спросила опять Сонечка и, не дожидаясь ответа, по-своему уже поняв Валю, добавила: — Музыка — моя страсть!
Пошли на концерт. Первое отделение Сонечка прослушала, не произнеся ни слова, точно забыв о существовании Вали. И только в перерыве она заговорила:
— Я вот часто думаю: человек умер, а из его музыки встает его образ, и ты как будто с ним знакомишься. Тебе не кажется это?.. А мне кажется! Закроешь глаза, плывешь вместе со звуками и через музыку постигаешь того, кто ее писал!
Валя соглашался и в то же время пробовал возразить и опять перевести речь на математику — на красоту человеческой мысли, которая выше красоты простых звуков, — точь-в-точь как сказал своей возлюбленной профессор, о котором рассказывала Полина Антоновна.
— А разве это просто красота звуков? — возразила и даже как будто рассердилась Сонечка. — Тот, кто слышит в музыке только звуки, тот совершенно ее не понимает. Так можно все разложить! Картина — мазки красок, прекрасное здание — сложенный рядами кирпич. Так никакого искусства не может быть!
Сонечка замолчала, не ожидая возражений со стороны Вали, а потом, как бы завершив для самой себя свою мысль, добавила:
— Музыка — это красота человеческих чувств, а не звуков.
Вообще Сонечка оказалась совсем не такой ограниченной, какой Валя представлял ее вначале. Это была умная, хорошая девушка, не знавшая, правда, геометрии Лобачевского, зато знавшая многое другое, много думавшая. И во многом она оказалась выше его!
Поэтому, когда пришло время ей уезжать, Валя проводил Сонечку с грустью.
И ему вдруг стало обидно, несносно заниматься «Основаниями геометрии» в такое время, летом. Стало вдруг ужасно скучно в узком математическом мирке, захотелось гулять, развлекаться, хотя он и не мог бы сказать, что это значило и что под этим нужно было разуметь.
А прежде всего, с кем гулять, с кем развлекаться? Ребята, товарищи по школе, разъехались кто куда. Оставался один только старый дружок Вали, с которым они когда-то играли в шахматы. Но теперь он учился в техникуме, у него появились новые друзья, видел его Валя и с девочками.
Валя пошел в парк один, заглянул на спортивную площадку — посмотреть, как играют в волейбол. Хорошо играют, — завидно!
Особенно выделялась одна девушка. Она была красивая, смуглая, стройная, как статуэтка. Движения ее были легкие и грациозные. Валя залюбовался ее игрою, ее румянцем на щеках и напряженной складкой между бровями. Эта складка появлялась, когда она следила за мячом и била по нему. После этого складка исчезала, и девушка становилась неожиданно простой и милой.
В следующей игре Валю в качестве «нахлебника» приняли в одну из команд. Играл он плохо, несколько раз отбивал мяч назад, и над ним все смеялись.
— Залепи очки бумажками, — может, лучше дело пойдет! — крикнул похожий на Васю Трошкина парень, и опять все засмеялись, и вместе со всеми смеялась смуглая девушка.
Кончилось тем, что Валю выгнали. Было очень стыдно, до слез.
Потом он встретил эту девушку в парке еще раз. Она прогуливалась по набережной без мальчиков, со своей подругой, серенькой, некрасивой девочкой. Валю она не узнала.
Вечером, укладываясь спать, он опять подумал об этой девушке. Вот бы познакомиться с ней! Он стал представлять себе, как он ходит по парку вместе с нею, разговаривает, играет в волейбол, танцует.
Потом он спохватился: ведь ничего этого не будет. Девушки этой он больше не встретит, а если и встретит, то не осмелится подойти к ней, а если осмелится, то она с ним не пойдет, а если пойдет, то что он будет делать? Ведь из того, о чем ему только что мечталось, он ничего не умеет — не умеет танцевать, не умеет играть в волейбол, не умеет даже разговаривать с девочками. Он умеет только ходить. Кому, какой хорошенькой девочке он может быть интересен?
В парк Валя больше не ходил, сидел дома. Но дома было тяжело.
Оставалась гитара.
Гитара — это новое увлечение Вали. После разговора с Сонечкой он решил учиться музыке. Под руками не было ничего, кроме старой гитары, сохранившейся с юношеских лет мамы. Раньше мама в дни семейных торжеств наигрывала на ней старинные медленные вальсы, но в последнее время гитара висела на стене, покрытая слоем пыли. Валя купил самоучитель и стал добросовестно изучать его. Но ведь гитара не могла занять всего долгого летнего дня. В конце концов становилось невыносимо скучно. Такого настроения он никогда еще не испытывал. Не зная, с кем бы поделиться своими мыслями, он начал вести дневник.
Так Валя понял, что нет в жизни ничего страшнее одиночества. Ему часто вспоминался класс. Учиться бы сейчас, встретить ребят — Бориса Кострова, Игоря, даже Сухоручко, поговорить бы с ними, — как бы это было хорошо!..
…Обо всем этом Вале очень хотелось рассказать Борису, когда они гуляли с ним в Парке культуры и отдыха, проходили мимо волейбольной площадки, с которой его позорно изгнали, сидели на парапете над Москвой-рекой, где сиживал и он, томясь в одиночестве. Но Валя не умел рассказывать, — ему казалось, что он говорит скучно, неинтересно. Поэтому он всегда спешил кончить, комкал рассказ, опускал подробности, в которых и заключалось самое интересное, отчего рассказ его действительно получался скучноватым, лишенным красок.
Но Борис сразу понял его, — понял все самое главное и недоговоренное.
— А почему ты такой? — спросил он Валю, выслушав его сбивчивый рассказ.
Прямота этого вопроса удивила Валю — он только молча моргал глазами.
— Почему ты такой кособокий? — припомнив слово, слышанное весной от директора, повторил Борис.
— Чем же это я кособокий? — спросил наконец Валя.
— Почему ты физкультурой, например, не занимаешься? Почему, кроме математики, ничего не хочешь знать? Ребят сторонишься. В жизни класса никакого участия не принимаешь. А главное: в комсомол почему не вступаешь?
Валя безнадежно махнул рукой:
— Какой из меня комсомолец!
— Вот тебе раз! Почему?
Валя не ответил, но Борис решил не отступать.
— Почему? — повторил он свой вопрос, с улыбкой следя за выражением лица своего приятеля.
— А что? Скажешь, неправда? — наконец решился тот, испытующе посмотрев на Бориса. — Мне сам Рубин сказал…
— Рубин? Вот болван!
— А почему болван? — спросил Валя. — Ну, скажи! А на самом деле, разве такие комсомольцы должны быть?
— А какие?
— Во всяком случае, не такие!.. И вообще, к чему ты говоришь? Ты же сам это великолепно знаешь! Ну, кто я?.. Ну, что я в конце концов сделал, чтобы быть комсомольцем?
— А ты вступай и будешь делать!
— Тогда что!.. Тогда я обязан буду делать! А что я сейчас сделал? Чем я сейчас заслужил?.. И что я могу делать? У меня нет ничего!.. Ни организаторских способностей, ни жизнерадостности — ничего, что есть у тебя, у других ребят! И никуда я не гожусь!
— Ну и дурак! — рассердился Борис. — Ты просто сам ничего не хочешь!
— Кто?.. Я?
— Да! Ты! Вот и выдумываешь разное.
— Подожди! Ну, давай рассуждать логически!
— А тут и рассуждать нечего! Тут хотеть нужно! Ты просто сам себе внушаешь, сам себя размагничиваешь и получается — нытье! Жизнерадостности нет, говоришь. А отчего?.. Когда ты здоров, ловок, силен, когда ты что-то делаешь, тогда ты и жизнерадостен. А ты не хочешь! Я тебя в комсомол зову, а ты… И вообще… Ну как можно вообще не состоять в комсомоле?
— Мороженое! Кому мороженое? — раздался у них за спиною бойкий голос. — Молодые люди! Хотите мороженого?
Молодые люди переглянулись.
— Съедим?
— Съедим!
— «Эскимо»?
— «Эскимо»!
Взяли по «эскимо» и, забыв о всех нерешенных проблемах, занялись мороженым.
Они сидели все там же, на каменном парапете. За спиною у них играл духовой оркестр, слышался смех, разноголосо шумел парк, а перед ними несла свои воды Москва-река.
Справа над нею висел изящный, воздушный Крымский мост. Из-за него выглядывали башни Кремля и златоглавая колокольня Ивана Великого. По реке проплыл водный трамвайчик, скользили десятки лодок и, словно спущенная с тетивы стрела, пронесся «скиф» с шестеркой загорелых, мускулистых парней. Налево, на зеленом массиве Ленинских гор, точно вырастая из них, возвышалось новое здание университета, а прямо, за домами, садилось солнце…
Когда Валя Баталин пришел домой, отца не было, а мать стирала на кухне. Пользуясь этим, он достал из потаенного места тетрадь в клеенчатом переплете, которую завел в тяжелые дни одиночества, и хотел было записать туда впечатления сегодняшнего дня и прежде всего разговор с Борисом. Он взял ручку, обмакнул ее в чернильницу, но, заглянув в первую страницу, начал читать и зачитался.
«Итак, я начинаю.
Поздно я приступаю к своему дневнику, мне уже шестнадцать лет. Но какой-то труднопреодолимый барьер стоял всегда для меня между мыслью и тем, чтобы взять перо и писать.
Первый раз я подумал о дневнике в прошлом году, когда еще учился в седьмом классе. Под впечатлением первых же прочитанных страниц «Детства» Льва Толстого я твердо, именно твердо, решил писать и здорово тогда размечтался. Это было ночью, когда я засыпал, а в это время ко мне почему-то приходили самые умные мысли. Я был уверен, что напишу даже больше Толстого, буду писать обо всем, ничего не скрывая.
А на следующий день я проспал и без завтрака побежал в школу, вечером пошел на каток, потом пришли гости, а у меня было много уроков, — так одно за другим, и о дневнике я забыл.
После этого я часто подумывал о нем (и всегда это было в то время, когда я засыпал); возникали интересные мысли, складывались в голове целые страницы, все это хотелось удержать в памяти, и я давал себе слово завтра же приступить к делу. Потом все это улетучивалось, назначались новые сроки и опять нарушались.
Я ругал себя за слабоволие, бесхарактерность, лень и наконец — теперь уже совсем твердо — решил: нужно «выдерживать волю». Эту выдержку я и покажу тем, что начну свой дневник.
Итак, начинаю».
«…Что касается фактических событий, происшедших со мной в этот день, то они следующие.
Проснулся я в одиннадцатом часу. На улице дождь, вставать неохота. Взял «Господа Головлевы», которые мне нужно прочитать для девятого класса, и, прямо в кровати, стал читать. Потом вдруг у меня ужасно заболел живот. Посмотрел на часы — двенадцать часов, а я еще не завтракал. Поел сытно — пюре картофельное и кофе с двумя бутербродами. Живот прошел.
Затем я тренькал на гитаре. Пока дело идет неважно, но я очень переживаю отсутствие у меня слуха и обязательно выучусь играть.
Потом играл с котом Бо-Бо. Недавно он ходил по карнизу и свалился с четвертого этажа. Слышно было, как он шлепнулся. Мать закрыла лицо руками. Наверное, перед ее глазами проплыл ряд картин: как еще давно наша кошка Маришка, такая хорошая, исчезла; затем другая Маришка упала тоже и переломала себе ноги, врачи говорили, что не срастутся, но они срослись, и Маришка издохла потом от кошачьей чумы. Была еще одна Маришка, тоже умерла от чумы. Затем полосатый кот Тигруша Черный Нос. Мы его так любили! Он тоже упал с четвертого этажа и через двадцать минут умер. И когда Бо-Бо свалился, я быстро сбежал вниз. Гляжу, Бо-Бо стоит и испуганно смотрит. Лапы целы, крови нет, — может, выживет. Я его взял и понес, он все время вырывался. Около нашей квартиры я его поставил на пол, открыл дверь. Он сам вошел домой, пошел под кровать и там повалился на бок, как будто устал после работы. Через день он выздоровел: ходит, играет, мурлычет — значит, здоров!
Поиграл с котом и пошел гулять.
Вот и все! Никаких особенных событий со мной в этот день не произошло».
«…Я очень люблю бродить по Москве. Сделал круг километров в пятнадцать, — шел и удивлялся величине Москвы. В одном месте смотрел, как реконструируют целую улицу, снимают трамвайные пути, ломают старую мостовую, делают новую. Это очень интересно: масса людей и много, очень много машин. Одни машины бьют старый асфальт, другие сгребают его, третьи грузят на грузовые автомашины. А там бетонируют, там асфальтируют, там укатывают свежий, лоснящийся на солнце, пахнущий смолой асфальт. Смотришь на это и забываешь, что ты один и тебе нечего делать.
Потом пошел дождь, и я спрятался в какое-то помещение, в котором производился ремонт, валялись доски, щепки, палки. Маленькие ребятишки подбирали их и играли в войну. На них покрикивал пожилой дядька, но покрикивал добродушно и после этого улыбался. Прилетели, как птички, девочки и тоже стали во что-то играть. Пришли ремесленники — наголо остриженные, в форме, в тяжелых сапогах. В ожидании своего бригадира они стали заниматься акробатикой на стульях и столах, потом громко и горячо о чем-то спорили. Затем пришел бригадир, и они начали работать.
Я мало видел жизнь, и у меня эти картинки вызвали чувство зависти. Как хорошо все уметь! Что-то делать, мастерить, чтобы из твоих рук выходили вещи. И как вообще разнообразна жизнь, сколько людей, и каждый что-то делает, каждый к чему-то стремится, чему-то радуется. И мне очень горько стало, что среди людей я — один. Оказывается, и в большом городе можно быть одиноким».
«…Идут дни, похожие на предыдущие. Во время экзаменов я думал: только бы сдать экзамены, а там — лето! Летом я собирался ехать в Крым, потом много работать, читать, сделать то-то и то-то.
Сначала я, правда, много читал и кое-что сделал. Но потом со мной что-то случилось, и мне все надоело. На душе стало ужасно пусто. Я бесполезно провожу время, слоняюсь из угла в угол, сажусь, берусь за гитару, играю с котом, начинаю читать и бросаю, брожу по улицам, стою перед витринами, захожу в магазины, где продают пластинки, слушаю там музыку и опять брожу по улицам, иногда бываю в парке и смотрю, как танцуют, как играют в волейбол, и завидую, — завидую тем, кто танцует, завидую тем, кто идет с девочками, у кого есть хорошие друзья, кому не скучно, кто занимается спортом, завидую жизнерадостным, здоровым, сильным и деятельным людям».
«Хорошо бы хорошо играть в волейбол, хорошо бы хорошо танцевать, хорошо бы то, хорошо бы это!» — совсем как Иудушка Головлев: «Коли-ежели было бы так, то…» и т. д.
И почему я такой нескладный?»
«…Перечитал предыдущие страницы. Нет! Нельзя так писать. Уж очень плохо получается!
Дневник, описывающий только внешние события жизни, — не дневник, а никому не нужная хронология. Ведь то, что происходит со мной, важно только в связи с тем, что происходит во мне. И весь интерес дневника должен быть в том, чтобы ясно представить себя самому, чтобы самому перед собой быть как на ладони. Весь интерес в мыслях! А в них обязательно нужно разобраться. Ведь их так много приходит в голову. Изложить их трудно, почти невозможно, нужно всерьез подумать, как их обработать и записать, в каком порядке. А пока подумаешь, сии куда-то деваются…»
Дальше, через всю страницу, большими печатными буквами было написано:
«МОЯ ФИЛОСОФИЯ».
«Для того чтобы лучше разобраться в самом, себе, я делю человека на три части. Первая часть — это его внешнее поведение. Вторая — его внутренние рассуждения, его мысли, логика, его желания и третья часть — самое нутро человека (я называю это натурой). Это не мысли и, может быть, даже не чувства, а что-то инстинктивное, то, к чему тянет человека. И я не знаю, бывают ли такие люди, у которых внешнее поведение, внутренние рассуждения и его натура составляют единое целое? По-моему, люди боятся своей натуры, прячут ее, боятся и самокритики и стараются приукрасить себя разными фразами. Они обманывают самих себя и других, показывают себя не такими, какие они есть на самом деле. Поэтому они боятся и самокритики. И если человек хочет быть искренним, он должен познать свою «натуру», чутко прислушиваться к внутреннему голосу и во всем сознаваться себе, как бы это признание ни было тяжело для самого себя».
Валя помнил, как долго он сидел над этой страничкой, стараясь поумней и поскладней изложить свою «философию», хотя, по сути дела, он и не знал еще, что такое философия. В страничке этой ему захотелось и сейчас многое переделать, но он решил оставить все, как получилось вначале, и быстро перевернул ее.
«Все упирается в одно единственное, что является моим грехом и ошибкой, — думать-то я думаю, а дела нет. А что-то я должен делать и что-то я могу сделать, и не в математике только, а в жизни. Жизнь, оказывается, шире математики. Если бы мне кто дал уверенность, что я могу много сделать в ней! Я хочу, чтобы кто-то толкнул меня, и уверил в победе, и сказал всемогущее слово «вперед». Но не на кого опереться и выпрямиться.
Нет! Уверенность нужно находить в себе!»
Валя перечитал все это и, решительным движением обмакнув перо в чернильницу, опять через всю страницу написал:
«ОТЧЕГО Я ТАКОЙ?»
«Началось учение. Я этому очень рад. Сегодня ходили с моим товарищем Борисом Костровым в Парк культуры. Это очень интересный тип. Бывают такие люди: им легко, и с ними легко.
Мы с ним друзья, вернее — считаемся друзьями. Но я не знаю: настоящая ли это дружба? Дружба, по-моему, — это если человеку можно открыть всю душу, и никаких тайн у друзей не может быть. А разве могу я открыть кому-либо мою душу, рассказать о своих мыслях и о своей жизни? Мне кажется, я не такой, как другие: и глаза у меня не такие, как у других, — зеленые, точно у кошки, и волосы не такие, и рост не такой, — все не такое! Я хуже всех, и жизнь моя хуже всех, и не могу я о ней никому сказать.
Это Борис сегодня и подтвердил: он назвал меня «кособоким» и вообще разругал — я и такой, я и сякой. Я хотел сначала обидеться, но потом подумал: а разве можно обижаться на правду? Даже больше: теперь я его считаю своим настоящим другом, он помогает мне в формировании меня самого. Друг тот, кто помогает тебе стать лучше. Вот он спрашивает: отчего я такой? А я и сам думал об этом!. Какие причины? Почему? Что из меня будет? Я думаю над собой и, кажется, начинаю понимать, мне становится ясной вся моя предыдущая жизнь, все причины присущих мне качеств.
До восьми лет у меня было много игрушек, я любил рисовать, любил собирать календарные листки, спичечные коробки, конфетные обертки, изготовлять билеты в кино, игральные карты. От «улицы» меня ограждали. Я редко играл с мальчишками, редко дрался, зато часто ревел. К физическому труду меня не приучали.
Я любил сказки. Хотелось верить в них. Особенно хотелось верить в существование волшебного колечка, обладая которым можно исполнить любое желание. На книжке с этой сказкой я написал: «Берегу́ сто лет». Эту книгу я действительно долго берег и много раз перечитывал.
Со своими игрушками и мыслями я был предоставлен самому себе и в своем внутреннем мире был полный хозяин. Я много считался с собой — больше, чем с другими. Вероятно, следствием этого было то, что я стал понемногу воровать у мамы деньги. Тратил я их на покупку оловянных солдатиков, а то просто не знал, что с ними делать. Один раз я купил пистоны и порох. Порох сразу весь сжег, опалил лицо. Пистоны отняла мать. Воровство раскрылось. Но наказывали меня не строго, били один раз — за порох. Обычно читали нравоучения. Но в детстве нравоучения проходят мимо ушей, особенно когда они часто повторяются, И даже больше: когда мать запрещает, хочется делать наперекор. Любил врать.
Я начал учиться. Первый раз шел в школу с неохотой, но учился сначала прилично. Прибавилось новое увлечение: узнав от старшего товарища о существовании иностранных языков, я стал переписывать их алфавиты, писал русские слова иностранными буквами.
Потом в эвакуации, в Барнауле, я сдружился с двумя ребятами, и мы с ними придумали игру, которой я занимался потом на протяжении нескольких лет и которая засосала меня, как трясина, — игру в «людишки».
Это были маленькие, в два сантиметра, человеческие фигурки, которые мы вырезывали из дерева и карандашей. С течением времени их становилось все больше и больше. Они строили за́мки, выпускали деньги, которые мы делали для них из серебряной бумаги от конфет. «Людишкам» приходилось воевать с разными чудовищами вроде тюбиков масляных красок или чернильниц. Эти великие события нужно было записывать, и у «людишек» завелись книги, в три-четыре сантиметра величиной, в которые я заносил всю историю «людишкиной» жизни: повесть временных лет о событиях, о битвах и победах, о возникновении великих армий и появлении пушек, стреляющих порохом. История вызывала необходимость ввести летоисчисление: день — месяц, двенадцать дней — год.
Потом, когда мы вернулись в Москву, я продолжал эту игру один.
Это было даже интересней: никто мне не мешал и не связывал. Узна́ю что-нибудь о жизни, о людях (меня, например, стали интересовать тогда отношения между мужчиной и женщиной) — это тут же отражалось в моем «людишкином» мире. Прочитаю какую-нибудь книжку или узнаю что-нибудь новое в школе — о Египте, о Риме, о Греции, о Будде, который почему-то мне врезался в память, посмотрю ли картинки с изображением древних храмов, китайских мудрецов с длинными, клинообразными бородами или красавиц императриц в ярких шелковых платьях, — все это немедленно переносилось в «людишкино царство». На смену «фашистам» и «нашим» приходили тогда «визири» и «пираты», «рабы» и «аристократы», «кули» и «императоры», «короли», «кардиналы», «рыцари» и, необыкновенной красоты, их «дамы сердца». Среди «людишек», которые сначала просто строили и разрушали, теперь возникали интриги, развивалась страсть к наживе, борьба благородных чувств, появлялась любовь, вспыхивали восстания и войны.
В своем мирке я старался отобразить весь мир, все, что я узнавал о нем, и так, как я понимал. Я не терпел ничего «как будто», все старался сделать «всамделишным», реальным, не допускал никаких «вольностей» и никакого «волшебства». Вся жизнь «людишек» подчинялась у меня определенным законам, которые сам я не мог нарушить. Я не мог затеять, например, войну, если не находил причины для этого. Игра происходила без плана, сама собой, я никогда не предвидел и не устанавливал заранее никаких событий, все разрешалось само собою, по законам жизни, как они представлялись моему воображению.
Поэтому меня очень обижало, когда мама называла моих «людишек» чурбанчиками и заставляла, вместо игры в них, учить уроки, а отец, вернувшись с фронта, стал устраивать на них «татарские нашествия» — выкидывал коробки с целыми армиями. Я не понимал: чем мешают им мои «людишки»?
Вообще же для родителей главное было в том, чтобы накормить меня и проследить, чтобы я не сближался с «хулиганами». От матери я часто слышал выражение: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». И она была довольна, что я тихо-смирно сижу у нее на глазах, вожусь со своими «чурбанчиками» или пишу для них миниатюрные книжечки. А может, от этого у меня и почерк такой и зрение плохое?
Да, хоть я и был перед глазами у матери, но она меня далеко не всего видела!
И в школе… Я — пионер. Внешне тихий, скромный, меня хвалят, меня считают вежливым, аккуратным мальчиком, я делаю все, что нужно, но учусь неважно. Несколько раз прогуливал. Раскрылось. Попало…
Вот так я и рос — один. Я любил свое одиночество, забывался в нем, но бывали времена, когда мне вдруг становилось скучно. А однажды, когда я пришел из школы, мне вдруг стало особенно скучно, я сидел-сидел один и заплакал.
От этого я, вероятно, и такой замкнутый, ленивый, неактивный, индивидуалист. У меня нет твердого характера, и я могу поддаться любому увлечению.
Не успел кончить играть в «людишки», как занялся вдруг языками. На старинные монеты, которые перед этим долго собирал, выменял учебник японского языка, купил турецкий словарь и часами сидел, придумывая слова для «общего», «международного» языка. Потом увлекся шахматами, затем — Лобачевским.
А теперь и это померкло, и я вижу: плохо я в общем живу, неинтересно. Я ничего не умею. Жизнь идет своими семимильными шагами, а я ползу, как букашка, мимо жизни, мимо людей, один. Где коллектив? Где труд на благо коллектива?
А время идет.
Хочется другой жизни — необычной, содержательной, широкой, хочется учиться, заниматься спортом, что-то делать, за что-то бороться. Ведь что такое жизнь? Правильно Борис говорит: жизнь — это здоровье, ловкость, сила, дружба, знания, работа, Жизнь — это деятельность. Нужно начинать жить такой жизнью, иначе я не проживу, а просуществую.
Эх, сделать бы что-нибудь большое, красивое и быстрее бы — сегодня!»
Борис не вел дневника, но разговор с Валей пробудил и у него немало новых мыслей. Многое в этом разговоре показалось ему непонятным, странным, даже смешным и вызвало желание спорить. Однако за всем этим Борис почувствовал очень близкое и ему самому стремление: быть лучше.
Теперь он почти забыл, что ровно год назад то же самое обещал отцу. Но что значило «быть лучше», Борис тогда совсем не представлял. Это было для него всего лишь словами, желанием родителей, требованием школы, директора, общим требованием советской жизни, которому он подчинялся, но которое не пережил еще как собственное желание.
И вот прошел год. Борис помнил все пережитое за этот год: и беседы Полины Антоновны, и ее постоянное «Посмотрим шире!», помнил и свои ошибки, и разговоры с отцом, и схватки с ребятами. И теперь он чувствовал в себе, как свою внутреннюю потребность — быть действительно лучше. Только теперь это означало нечто совсем другое, чем прежде. Это не значило сидеть на уроках, положив руки на парту, выполнять все задания и быть аккуратным, исполнительным учеником. Все это было само собой разумеющимся делом.
«Быть лучше» означало для Бориса теперь что-то неизмеримо более важное и многообразное, что, однако, тоже пока было не совсем ясно и в чем: нужно было еще разобраться. И тогда, в Парке культуры, съев мороженое, они с Валей долго потом говорили о начинающемся учебном годе и о том, что́ каждому из них в этом году нужно сделать.
Глядя, как слаженно работают гребцы на несущейся по Москве-реке лодке (взмах — удар! взмах — удар!), Борис заговорил о гимнастике. Но Валя о гимнастике не думал. Слишком памятна была та партия в волейбол, когда его выгнали из игры. Заветной целью для него теперь было научиться играть в волейбол так же, как играла тогда смуглая девушка. Впрочем, такой же заветной целью для него было научиться играть на гитаре и освоить не менее важную премудрость танца.
— С танцами — да! С танцами дело тоже серьезное, — соглашался Борис. — Вообще дел много… Читать нужно! Ты по программе все прочитал?.. Я тоже не все. Очень уж много! А с литературой… не умею вот я планы для сочинения составлять и вовремя применить цитату. И стиль деревянный какой-то… Здесь у меня самое узкое место. Буду жать тут на все педали.
Борис действительно стал «жать на все педали». Он установил как непреложное правило заниматься литературой с первого же дня и как следует.
Правда, начало было неудачное. Белинский, Герцен… Трудные темы, сплошная философия. Она испугала, чуть не отпугнула, но Борис сделал над собой усилие, «проявил волю» и проработал эти две темы так, как раньше не «проходил», кажется, ни одной. «Жизнь, творчество…» И для него вдруг все ожило, наполнилось горячей человеческой страстью.
«Мы живем в страшное время, мы должны страдать, чтобы внукам нашим было легче жить… Литературе Российской — моя жизнь и моя кровь».
Сильные и благородные слова! Человек болен, харкает кровью, человек знает, что его ждет в Петропавловской крепости готовый каземат, и все-таки думает о литературе российской, о внуках, о России 1940 года!
Вот это цель! Это — направленность, это — величие души! «Гладиаторская натура», как назвал «неистового Виссариона» Герцен.
И Борису уже не хочется ограничиваться тем, что написано в учебнике. Он с интересом читает о детстве Белинского, о его учении в гимназия, о том, как он самостоятельно пробивал себе путь к знанию. Ему хочется прочитать статьи Белинского о Пушкине, о Лермонтове. Он читает его «Письмо к Гоголю» и опять видит в нем того же бойца, ринувшегося в бой, когда нужно защитить самое святое, что было у него в жизни.
«Нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя молчать!.. Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки!»
«Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса».
И когда этот вождь изменил надежде народа, Белинский шлет ему гневное предупреждение:
«Взгляните себе под ноги, — ведь вы стоите над бездною!»
Борис вспомнил, как в прошлом году у них в классе возник спор о принципиальности и как ребята бились над тем, чтобы определить и раскрыть это слово. И вот был живой и горячий ответ на тот вопрос, в котором путались тогда ребята:
«Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить, это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России…»
После Белинского — Герцен. И опять Борис находит в книге тот же мотив, который только что так взволновал его в «неистовом Виссарионе».
«Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почка, из которой разовьется их счастье…
О, пусть они остановятся с мыслью и грустью перед камнями, под которыми мы уснем, — мы заслужили их грусть».
И Борису хочется прочитать Герцена, чтобы ощутить весь этот ужас и все страдания, о которых он говорит, чтобы по-настоящему оценить те усилия, которые он совершает. Ему хочется не просто выучить, «пройти Герцена», а действительно остановиться и подумать. Ведь сколько мысли хотя бы в этом портрете человека, задумавшегося над книгой. Он сидит в мягком кресле, подогнув под себя ногу. Рядом с ним, на столике, — раскрытые книги, лист бумаги, а человек склонил большую лобастую голову на свою руку и думает, смотрит куда-то вдаль и думает…
«Прощайте!»
Сколько мысли, сколько чувства, сколько любви и боли в одном этом заглавии!
Человек прощается с родиной.
«Наша разлука продолжится еще долго, может, всегда».
Но человек идет на это, потому что он не хочет «мучений с платком во рту», он хочет бороться.
«На борьбу — идем! На глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение — ни под каким видом!»
«Жить, сложа руки, можно везде».
Но он не хочет жить сложа руки. Он хочет, хотя бы издали, набатным звоном своего «Колокола» «будить дремлющее сознание народа».
«Итак, прощайте, друзья, надолго… давайте ваши руки, вашу помощь, мне нужно и то и другое…»
Человек еще живет надеждой, что, быть может, недалек тот день, когда можно будет встретиться с друзьями в Москве и безбоязненно сдвинуть чаши при дружном клике: «За Русь и святую волю!»
«Ну, а если?..» — возникает туп же здравый и трезвый вопрос.
«Тогда я завещаю мой тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа и благословлю его из дали моей добровольной ссылки!»
Борис не отрываясь прочитал это трагическое прощание и, откинувшись на спинку стула, подумал:
«А ведь я — тоже!.. Я один из тех, которым Герцен завещал свой тост!»
Эти две темы — Белинский и Герцен — имели для Бориса такое же значение, как в прошлом году Лобачевский. Тогда он повернулся к математике, теперь — к нелюбимой прежде литературе. Он понял теперь, что любить предмет — это значит не только понимать его, но и связывать с ним свои собственные мысли, чувства, переживания.
А мыслей у Бориса стало возникать все больше и больше. Одни рождались на уроках, другие возникали из прочитанных книг или из бесед с товарищами. Особенно в этом отношения действовала на него дружба с Валей Баталиным. Многое, конечно, у Вали получалось смешно, но Борису нравилась эта его черта: все углубить, все понять и осмыслить, доискаться, почему так и почему не иначе, и копаться в вопросах, на которые нет готовых ответов.
Нравилось ему и то, что в последнее время, после их разговора на каменном парапете над Москвой-рекой, Валя стал больше думать о классе, о коллективе. Во время прогулок, которые они теперь частенько предпринимали, он то и дело затевал разговоры на эти темы: а что такое коллектив? а как ты понимаешь дружный класс? есть ли дружба в нашем классе? и как спаять такой коллектив, который не распался бы и после окончания школы?
Но когда Борис заговорил с ним о комсомоле, Валя по-прежнему отмалчивался.
Алексей Дмитриевич, директор школы, был неугомонным, горячей души человеком. Впрочем, не все в коллективе одинаково понимали и оценивали его. С одной стороны, он требовал от педагогов системы, единства действий и, со всей силой своего авторитета и воли, обрушивался на тех, кто нарушал установленный в школе порядок. Но с такой же силой он обрушивался и на тех, кто прятался за эту систему и в ком он не видел смелости мысли и творческих исканий.
Особенно не терпел он, когда не существо, а форма работы выдвигалась кем-либо на первый план, когда цель отрывалась от средства и за показной внешностью забывался живой человек.
— Экскурсии есть, и вечера, и доклады, а проникновения нет, — говорил он о таких работниках. — Два класса: мероприятия одни, а результаты разные. Почему?.. Потому что люди разные. Дело не в мероприятиях, а в людях, их осуществляющих. Одни ищут и вглядываются в жизнь, а другие ничего не ищут и ни во что не вглядываются, ну, значит, и ничего не видят и теряют то, что имели!
Многие боялись директора и из-за этого не понимали, что за его строгостью и неприступностью скрывалась неспокойная натура искателя. Он не хотел ограничиваться тем, что есть, что уже достигнуто и записано в планах и инструкциях. И на свою работу директора Алексей Дмитриевич старался смотреть поверх этих самых инструкций, выискивая в ней свой собственный, всегда новый смысл и возможности больших самостоятельных обобщений. Он считал, что директор не может быть просто администратором и тот, кто себя так поставил, — мертвый, ненужный в этом деле человек.
Директор стоит во главе школы, все видит и все объединяет. И он должен все обобщить и осмыслить, он должен быть конденсатором всех тех усилий, которые совершаются в школе, — усилий и педагогов и учеников.
Еще до войны Алексей Дмитриевич подумывал о научной работе и наметил тему для диссертации: «Об организующей роли директора школы».
Война прервала эти планы: Алексей Дмитриевич был призван в армию.
Он был политработником в частях, обеспечивающих боевое питание фронта, и ему довелось пережить и видеть многое. Он видел людей, опаленных дыханием переднего края, людей, только что избежавших неминуемой, казалось бы, гибели, и людей, не избежавших ее, умиравших на руках у товарищей. Приходилось ему видеть и слезы мужчин, и страшные в своем горе сухие глаза женщин.
Из всего этого он вынес не новый, но твердый вывод: главную роль во всем играет человек и его человеческие качества. Самое невозможное он может сделать возможным и самое неосуществимое — осуществленным. Но это может сделать человек, несущий в себе неисчерпаемый, заранее накопленный заряд душевных сил.
Этот вывод по-новому осветил ему его гражданскую профессию: он по-новому осмыслил главное содержание своей работы, когда после войны вернулся в школу.
О кандидатской диссертации думать было уже поздновато. Но ведь не в одних диссертациях может найти выражение ищущая мысль. Он не знал точно, в какие именно формы выльется то, над чем он теперь раздумывал, и хватит ли у него сил написать, например, книгу. Но он продолжал думать, наблюдать, и на педсовете в прошлом году он сделал доклад на тему «Формирование нравственной личности в советском школьнике».
Весенний разговор с Борисом показал ему, что это не только тема для доклада, статьи или книги. В этом разговоре ожила вдруг одна из формул Макаренко, получившая в нем еще одно свое подтверждение: ученик не только объект, но и субъект воспитания, и те вопросы, о которых мы думаем, спорим, о которых мы пишем статьи и диссертации и на которых воспитываем детей, нужно смелее ставить и перед самими детьми.
Он рассказал о разговоре с Борисом Полине Антоновне и был рад найти в ней единомышленника.
Можно по-всякому воспитывать. И нужно по-всякому воспитывать: и требовать, и поощрять, журить, и «прорабатывать». Но есть один фактор, о котором иногда забывают, который не замечают, не умеют рассмотреть в учениках: их собственные устремления. Нужно в них самих поднимать ответную волну мыслей и поисков, моральных усилий и волевого напряжения, иногда вызывать, а чаще — лишь усиливать и поддерживать то, что естественно рождается в душе юноши, идущего навстречу жизни.
И нужно иногда приоткрыть занавес, скрывающий ее, эту жизнь, за событиями сегодняшнего дня, показать ее требования, перспективы и возможности. Ученик сидит в классе и думает: весь мир для него здесь, за партой. А потом он приходит в жизнь, и жизнь начинает его ломать, перестраивать по-своему. Так пусть же он думает, пусть готовится к этому заранее, пусть осознает себя!
В течение лета Алексей Дмитриевич обдумывал лекцию, которую наметил прочитать для учащихся старших классов, — лекцию о характере, о человеческой личности, о ее гражданском и нравственном облике, о цели и смысле жизни.
Он долго и напряженно думал о том, как расчленить все эти вопросы, важные и каждый в отдельности, сам по себе, и в то же время связанные между собою. Но чем больше он думал об этом, тем больше понимал невозможность ограничиться чем-то одним. И в медицине врачи за болезнью отдельного органа видят весь организм в целом. А разве это не относится еще в большей степени к педагогике? Человек не воспитывается по частям. Конечно, у одних учеников может страдать память или внимание, у других нужно воспитывать волю. Но когда речь идет о главном, определяющем, когда ставишь вопрос о формировании человека, о его путях и возможностях, разве не нужно тогда говорить о личности?
И именно так — о целостной личности, о ее общем облике и стержне, о ее стремлениях и побуждениях, единстве и организованности начал говорить Алексей Дмитриевич перед юношами, заполнившими актовый зал школы:
— Я помню случай…
…Это было под Тулой… В осажденный и почти отрезанный город, защищавший подступы к Москве, нужно было доставить снаряды. Батальонный комиссар с черной квадратной бородкой решил сам сопровождать колонну машин, груженных снарядами.
Все шло хорошо. Но под самым городом по шоссе уже нельзя было проехать. Путь в город был один — полем, по узкой, шириною в четыреста метров, горловине, под огнем неприятеля.
Батальонный комиссар пропускал в эту горловину машины, одну за другой. С последней поехал сам. И вот по пути он заметил стоящие среди поля две свои подбитые машины.
Две машины из нескольких десятков — это было совсем немного, вполне приемлемый и естественный, казалось бы, в таких условиях процент потерь. Но ни с какими процентами мириться никто не хотел. Одна машина — это пять залпов артиллерийской батареи, две машины — десять залпов. Разве с этим могла мириться совесть?
Начальник эшелона, старший лейтенант, решил сам пробраться к разбитым машинам и узнать, в чем дело.
«Узнать?.. А дальше что?.. Чем вы можете помочь шоферам, если они живы?» — спросил батальонный комиссар.
«Узнаю, а там видно будет. Что нужно, то и сделаем. Вернусь — доложу».
«А если не вернетесь? Пустой риск и трата времени! — решил батальонный комиссар. — Занимайтесь своим делом, сдавайте груз. А к машинам нужно послать сведущих людей».
Тогда к нему подошел механик, парторг роты, приземистый человек с детски-наивными голубыми глазами. Но наивность эта была обманчива — батальонный комиссар знал его как отличного коммуниста.
«Разрешите мне идти, товарищ батальонный комиссар!» — Голубые глаза механика спокойно и внимательно смотрели на комиссара. Тот стал было объяснять значение операции.
«Что тут толковать, товарищ батальонный комиссар!.. Тула!» — коротко ответил механик.
Механик подобрал себе одного товарища, тоже коммуниста, и они поползли к подбитым машинам. Вместе с шоферами этих машин ночью, под носом у врага, они перегрузили все снаряды на одну, менее пострадавшую машину, после чего механик приполз с докладом:
«Тягач нужен, товарищ батальонный комиссар!»
Механик получил в свое распоряжение тягач и отправился на нем опять во тьму, в поле, к машинам.
Батальонный комиссар с волнением, поминутно поглядывая на часы, ожидал возвращения механика и его товарищей. Кругом — и вдали и где-то совсем близко — раздавалась стрельба. Комиссар всматривался в темноту, прислушиваясь к каждому шороху, стараясь угадать, что происходит там, во тьме осенней ночи.
И вдруг темноту рассек свет — яркий, ослепительный свет ракеты. Батальонный комиссар увидел силуэты движущихся тягача и машины. Фашисты открыли по ним огонь — затрещали автоматы, пулеметы, потом послышались разрывы мин. Но машины продолжали двигаться. Они привезли весь груз — драгоценный груз для десяти залпов батареи. И люди были целы — все, кроме одного: механик с голубыми глазами уже не мог доложить о выполнении задания. Он неподвижно лежал на ящиках, цепко держась за них скрюченными пальцами, точно защищал их своим телом…
— А кто может сказать, что перед любым из вас не встанет такая же задача? — задал вопрос директор, рассказав об этом случае под Тулой. — Кто может предвидеть будущее? Каждый из вас может с глазу на глаз оказаться перед таким требованием жизни, когда все силы души человеческой проходят поверку: что ты есть, кто ты есть и что ты значишь? Это не означает, что каждый должен бросаться в огонь или закрывать грудью неприятельский пулемет. Но в любой обстановке — в жизни, в труде, в творчестве — от человека может потребоваться высшее напряжение всех его сил, высшее — до самозабвения. Это и есть подвиг! «В жизни всегда есть место подвигам», — говорил Горький. Мы это можем выразить иначе: каждый человек живет для подвига, должен быть готов к нему, и достоин жалости тот, кто не сможет подняться до подвига!
Полина Антоновна сидела здесь же, в зале, вместе с ребятами и тоже с интересом слушала директора. Она видела, что сначала Алексей Дмитриевич хотел говорить спокойно и обстоятельно и так и начал говорить — как заправский лектор, поставивший своей целью всесторонне разобрать вопрос, выяснить и доказать нужное ему. Но воспоминание о погибшем механике вдруг сильной и горячей струею ворвалось в обстоятельное изложение и сразу изменило его, — изменило тон, накал и то эмоциональное звучание, которое проступает из-за слов и обогащает их.
Это воспоминание взволновало его, заставило еще крепче связать свои педагогические намерения с голосом жизни, с ее болью и кровью, с усилиями и надеждами и со светлым, широким и мирным ее будущим. И ему захотелось, чтобы ощущение этого будущего вошло в души тех, от которых оно зависит, и тоже взволновало их. Ему захотелось, чтобы они почувствовали свою, именно каждый свою персональную ответственность за это будущее и готовность на любой подвиг во имя его.
Полина Антоновна перевела свой взгляд на ребят и увидела, что и они уловили за словами директора то живое и сильное биение человеческого сердца, которое нельзя слушать с холодной душою. Вот Борис, — он весь как бы тянется к директору. Вот Валя Баталин, — блестя глазами, он ловит каждое слово и, кажется, тут же непосредственно относит его к себе: что ты есть, кто ты есть и что ты значишь? И хотя директор говорил теперь спокойнее, горящие глаза ребят свидетельствовали о том, что их растревоженные души с такой же непосредственной искренностью продолжают ловить слова его о воле и выдержке.
— Но и то, и другое, и третье, — говорил директор, — любая черта характера освящается целью, направленностью человека. Нет характера ради характера! Нет воли ради самой воли! Мальчуган заметил, как мама поставила в шкаф конфеты. Он знает, что их брать нельзя. Но он выжидает, высматривает и выискивает возможности, он притворяется, делая вид, что никаких конфет ему не нужно. Но потом, улучив минуту, когда мать вышла, он запускает руку в шкаф. Есть у этого ребенка воля? Есть — и немалая! Другой ребенок остается один в комнате. На столе стоит ваза с конфетами, приготовленными для гостей. Ему очень хочется попробовать их, но он подавляет в себе это желание. Воля это? Воля и тоже немалая. Но у кого же из них воля выше, ценнее?.. Ясно у кого! Так и во всем. Все дело в позиции — во внутренней, в жизненной позиции, на которой стоит человек. Чем живет он? Чем руководствуется? К чему стремится? О чем мечтает? На что направляет свои усилия? Чего он хочет в жизни и чем сам собирается в ней, в этой жизни, стать? Это — центр личности, ее организующее ядро, ее стержень! Только в этом свете становится ясным характер, и воля, и выдержка — вся та совокупность моральных и психологических черт, которые определяют лицо нашего советского человека, целиком отдающего себя служению нашей великой и благородной цели!..
Летом Полина Антоновна ездила с мужем в Сочи — наслаждалась, как она говорила, морюшком. Муж любил только горы, был страстным путешественником и даже в эту поездку не вытерпел и с рюкзаком за плечами отправился в Красную Поляну, чтобы еще раз подняться на свои любимые Ачишхо или Аибгу. Полина же Антоновна любила море. Она как-то терялась перед застывшим величием гор, они рождали в ней мысли о ничтожестве человека, давили, угнетали ее. Море, наоборот, бодрило, — оно было для нее воплощением бесконечного движения и жизни, все равно — ласковое оно или гневное в своей неукротимой силе.
Полина Антоновна могла без конца сидеть на берегу, следить за переливами красок, теней, солнечных бликов, слушать шепот, вздохи волн или скрежет камней во время шторма — и вместе со всем этим жить и думать.
С душой живою море… Не шумит,
Нет! — море говорит!..
И первое время Полина Антоновна совершенно отдалась наслаждению морем, спокойной жизнью, ничегонеделанием. Лежала на пляже, болтала с женщинами, купалась, гуляла, ходила с мужем по концертам, ездила на озеро Рица с его холодной, зеленоватой водой, поднималась на гору Ахун, любовалась оттуда вечерним солнцем, голубыми туманами, расстилающимися по долинам, потом, позднее — луной, выплывающей из-за горных вершин. Хотелось ни о чем не думать, ничем не заниматься. И только по мере того, как подходил к концу отпуск, стали вспоминаться «воробышки», школа, стали возникать мысли о приближающемся новом учебном годе.
Полина Антоновна не терпела формальной, лишенной души работы, когда на всех собраниях и во всех беседах классного руководителя с его питомцами стоят одни и те же вопросы: «посещаемость, успеваемость, дисциплина». И через неделю опять: «посещаемость, успеваемость, дисциплина». А так как подобного рода руководитель обычно бывает недоволен и успеваемостью и дисциплиной, то и получается постоянное, надоедливое зудение, которое быстро перестает действовать — к нему привыкают.
Полина Антоновна, наоборот, всегда старалась придумать что-нибудь новое и интересное, что внесло бы разнообразие, новый смысл и содержание в жизнь класса, после чего можно поговорить и об успеваемости, и о дисциплине, и о чем угодно.
Правда, особенно интересного она на этот раз ничего не придумала. Содержанием своей работы с классом в предстоящем году она решила взять тему «Моральный облик советского молодого человека».
Мысли о школе становились все навязчивей и упорней, а вслед за ними всплывали и другие вопросы, требовавшие разрешения. Довольна ли она своим классом? Довольна ли она собой? Довольна ли результатами прошлого года?
Ребятами она была довольна: ребята как ребята, немного ленивые, немного шаловливые, одни — получше, другие — похуже, а в общем — неплохие ребята. Для нее они уже не были чужими, навязанными ей директором. Они стали ей близкими и дорогими. Ей нравилось своеобразие их умов и характеров, ей интересно было, кто и в каком направлении пойдет в своем, уже наметившемся развитии.
Полина Антоновна любила этот возраст — весеннюю пору человеческой жизни, пору наибольшей свежести и остроты впечатлений, пору неожиданностей и открытий, когда весь мир раскрывается перед человеком во всем своем многообразии, сложности и красоте. Все еще только начинается, все — впереди, но кажется, что уже так много пережито и перечувствовано, что ты все знаешь, все можешь и нет для тебя никаких преград! Пора становления характеров, моральных оценок и идеалов, вопросов, на которые необходимо отыскать ответы, пора дружбы и первой любви. Она, эта пора, никогда не повторится, а ее так мало иногда ценят! Старая песня: юность, не понимающая самое себя!
Была ли она довольна собою?.. О себе Полина Антоновна могла только сказать, что сил она не жалела. Ну, а что из этого вышло — об этом трудно еще судить. Многое сделано, многое не доделано. Серьезнее нужно заняться Васей Трошкиным, разобраться в Саше Прудкине, продумать всю линию работы с Сухоручко — с ним ли бороться, за него ли бороться? Несомненной своей недоработкой она считала то, что ей не удалось сколотить в своем классе крепкое, активное ядро. Она в самом начале ошиблась в выборе руководства класса, а потом не сумела ни воспитать, ни заменить его.
Этот вопрос нужно решать и прежде всего вопрос о Рубине.
Полина Антоновна рассчитывала, что за лето он кое-что продумает, многое поймет и смягчится. Но Рубин ничего не понял. Даже наоборот: его отношения с классом все больше обострялись и портились.
Началось с того, что Витя Уваров рассказал ребятам, как Рубин попал в «мастера спорта». Летом они жили на даче по соседству, в одном поселке, и вечерами вместе играли в волейбол. Рубин начал командовать, указывать, даже покрикивать, и за это кто-то из игроков дал ему прозвище: «Лео — мастер спорта». Эта кличка «присохла» к Рубину и теперь перешла в школу.
Рубин отвечает урок, — отвечает, как всегда, хорошо, на пять. В классе вдруг раздается ироническая реплика:
— Лео отличается!
Посмотришь на него — действительно отличается! На лице — скрытое довольство собой, в интонациях — пренебрежительная легкость: «Это — пустяк! Это ясно! Это само собой разумеется!»
Вот при какой-то заминке в ответе вызванного к доске ученика Рубин поднимает руку. Явление обычное, но в классе слышится опять насмешливое замечание:
— Лео торопится!
Лео действительно поторопился — замявшийся ученик подумал и нашел нужную формулировку сам. Рука Рубина опускается под чью-то злорадную усмешку.
Полина Антоновна хорошо видела, что кличка бесит Рубина. Но он привык владеть собой, он считал ниже своего достоинства обижаться на ребят, на все их реплики и замечания, которые не мог не слышать. В ответ на все это саркастическая улыбка кривила его губы, и чем больше портились его отношения с классом, тем чаще она появлялась.
Начались спортивные соревнования за честь класса. Борис опять возглавил футбольную команду и решил во что бы то ни стало взять у девятого «А» и его горбоносого капитана Прянишникова реванш за прошлогодний позор. Рубин был назначен капитаном команды волейболистов. Сначала дело шло хорошо, но потом, как раз при встрече с девятым «А», Рубин стал играть небрежно: бил и с правой и с левой руки, гасил мячи без пасовки и в короткое время проиграл семь мячей. Ребята, наблюдавшие со стороны, только покачивали головами.
— Лео показывает класс! — проговорил Игорь Воронов.
— На себя играет, — согласился Борис.
Но Рубин все свои неудачи пытался свалить на команду.
— Плохо пасуете!.. Выше подавайте!.. Играют, как мертвые! — покрикивал он.
Команда сначала молчала, потом начала ворчать, переругиваться, так что судивший игру Александр Михайлович был вынужден оштрафовать ее на три очка «за разговорчики». А во время перерыва ребята подняли настоящий бунт.
— Ты что мастеришься?.. Все в мастера лезешь? Почему не пасуешь? Все сам да сам!
Рубин обиделся.
— Если я не так играю, я могу и не играть! — заявил он.
— Ну и не играй! — выкрикнул Вася Трошкин. — Ребята! Кто вместо Лео? Борис, становись!
— У меня тапочек нет, — ответил Борис.
— Ребята! У кого тапочки есть? — взывал неугомонный Вася, но лишних тапочек ни у кого не было, а к Рубину обращаться не хотели.
Тапочки нашлись самым неожиданным образом — их предложил Прянишников. Это поразило Бориса. Он считал себя не злопамятным человеком, но после прошлогоднего состязания с восьмым, теперешним девятым, «А» у него осталось к нему неприязненное, хотя и глубоко скрытое чувство. И вдруг именно си, Прянишников, предложил Борису свои тапочки, хотя играть Борис сейчас будет против его класса.
Борис молча протянул ему руку и, наскоро переодевшись, стал на место Рубина. И когда ребята рассказывали потом обо всем этом Полине Антоновне, Борис особенно подчеркнул то обстоятельство, что тапочки ему дал представитель противников, а Рубин свои даже не предложил.
— Вы понимаете, Полина Антоновна? Так и ушел!
Полина Антоновна с интересом смотрела на его возбужденное лицо. С самого начала года она заметила сложные отношения, завязавшиеся между Борисом и Рубиным. Рубин, при всей своей гордости, старался дружить с Борисом, заговаривал с ним, даже заходил как-то к нему домой, под предлогом, что у него не выходит задача. Борис, наоборот, всячески норовил поддеть Рубина. Иногда это получалось как бы в шутку, иногда — всерьез, а порою даже со злом.
Так именно — по-настоящему, со злом — он ополчился на Рубина, когда речь зашла о распределении докладов, которые нужно будет делать на классных собраниях.
Ребята охотно приняли общую тему классной работы, предложенную Полиной Антоновной: «Моральный облик советского молодого человека». Потом эту тему стали разбивать на ряд отдельных вопросов и распределять их между ребятами для докладов: «Общественная активность советского человека», «Любовь к матери-родине», «Мое место в жизни», «О комсомольской чести», «О совести», «О дисциплине», «О труде».
— А я предлагаю еще о нашем труде, — заметил Борис: — «Как я работаю» или «Как нужно работать».
— Хорошо! — согласилась Полина Антоновна. — Так, может быть, вы и возьметесь?
— А я еще очень плохо работаю, Полина Антоновна! — чистосердечно признался Борис. — Это нужно поручить кому-нибудь из наших отличников. Вот Рубин, например!
— Я? — брови Рубина взлетели вверх в пренебрежительном недоумении, которое означало: «Все я да я!» — Пожалуй! — выговорил наконец он. — Только я не знаю, о чем здесь и говорить.
— Вот вы и расскажите, как вы работаете, — сказала Полина Антоновна, — как достигаете своих успехов.
— Да как сказать?.. Никак! — все с тем же пренебрежительным недоумением мямлил Рубин. — Дома?.. Дома я работаю… Ну, как все, работаю! А в классе… Да вообще как-то само собой получается!
— Вот и интересно! — хитровато усмехнулся Борис. — Ленин целыми днями в библиотеках работал… Да все самые великие гении человечества трудились и трудом брали. А ты… а у тебя само собой получается. Вот и интересно!.. А по-моему, ты говоришь неправду, Рубин. — Теперь Борис говорил уже без усмешечки, а серьезно и зло. — А покажи свои тетради! Разве можно их в таком порядке без труда держать? Кому ты рассказываешь? Ты просто от ребят все хочешь скрыть, все свои секреты. Вы, мол, троечки можете получать, а я — пятерки! А как — не скажу!
— Правильно, Боря! Правильно! — закричали ребята.
— Разрешите тогда, Полина Антоновна, я сделаю этот доклад! — заявил Борис. — Может, это будет доклад «Как я не умею работать». А все равно — и на этом учиться можно!
Но еще сильней столкнулись они на общешкольном комсомольском собрании, на котором Рубин и признавал кое-какие свои ошибки, и в то же время у него как-то так получалось, что дело под его руководством шло не так уж плохо: и коллектив за один год сплотился, и успеваемость поднялась, и вот теперь намечена большая воспитательная работа, построенная вокруг темы «Моральный облик советского молодого человека».
Борис переглянулся с сидевшим рядом с ним Игорем.
— Полина Антоновна работала, а он на свой счет записывает!
— Крыть? — спросил Борис.
— Крой!
Борис взял слово.
Когда они одевались после собрания, Рубин посмотрел на Бориса с той самой саркастической улыбкой, которая появилась у него за последнее время.
— На мое место метишь?.. Дело ясное!
С ним бороться или за него бороться?
Этот вопрос о Сухоручко, возникший у Полины Антоновны из раздумий о своей работе, снова встал перед нею с самого же начала года. С большим трудом, при помощи репетиторов, перейдя в девятый класс, Сухоручко не сделал для себя никаких выводов. Он стал даже хуже. Если в прошлом году в его поведении было больше мальчишества, то теперь все учителя в один голос отмечали в нем что-то другое, новое и не очень приятное — и нагловатый взгляд, и модную прическу, и танцующую походку, и развязные манеры, с которыми он берет мел, пишет и отвечает урок, и опереточные мотивы, появившиеся в его репертуаре: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?»
«Воспитывая детей, мы определяем будущую историю страны», — Полина Антоновна запомнила эти слова секретаря райкома партии на учительской конференции, происходившей в конце августа. И сама она всегда видела в этом свое главное назначение: из молодого, набирающего силы человека сформировать будущего строителя жизни. Нельзя, к сожалению, сделать все, что нужно, и все, что хочется, — нет еще такого искусства и не раскрыты еще такие закономерности, и жизнь бывает часто сильнее школы. И школа, к сожалению, далеко не всегда делает то, что она должна делать. Но поднять человека на какие-то ступени, одно предотвратить в нем, другое привить, нащупать в человеке все лучшее и усилить это лучшее — это можно и до́лжно. Нужно только подумать, поискать и найти «ключик» к каждой душе.
Должен быть такой «ключик» и к бесшабашной натуре Сухоручко. И Полине Антоновне очень хотелось завязать с ним разговор «до дна души», — разговор простой и естественный, без специального вызова, без нотаций, вне связи с двойкой или с каким-либо проступком, а чтобы это было само собой.
Случая такого долго не представлялось. Но вот Полина Антоновна провела по всем классам, где она преподавала математику, первую контрольную работу. Тетрадей набралось много, и она попросила Сухоручко, который в тот день оказался дежурным, помочь ей довезти тетради домой. Он охотно выполнил это и, положив на стол связки тетрадей, хотел идти.
— Вы бы отдохнули! — предложила Полина Антоновна.
— Да нет, спасибо! Я не устал!
— Ну, как не устали? Сядьте! Ведь вы у меня ни разу не были?
— Нет, не был.
— Ну вот и посидим, поговорим… Давайте поговорим, Эдя! — очень дружелюбно сказала Полина Антоновна. — Мы ведь и не говорили с вами как следует. Садитесь!
Она пододвинула ему стул, и Сухоручко сел, привычным жестом поправив на коленях складки брюк.
— Ну, как настроение? — все тем же дружественным тоном спросила Полина Антоновна.
— Настроение? — Сухоручко неопределенно повел плечами. — А какое может быть у меня настроение? Обычное!
— А как вы думаете учиться в этом году?
— Откровенно? — Сухоручко поднял на нее глаза.
— А какой же это будет разговор, если не откровенно? Зачем?
— А если откровенно… Да как сказать? Конечно, я не возражал бы на пятерки, но… Не везет мне на них!
— А вы попробуйте!
Сухоручко опять посмотрел на нее, улыбнулся.
— Вряд ли выйдет, Полина Антоновна… Бесполезно!
— Почему?
Сухоручко помолчал, видимо, не зная, говорить ли ему действительно откровенно или ограничиться той полуиронической, полушутливой болтовней, в духе которой он начал этот разговор.
— Да уж очень много всего, Полина Антоновна! Нужно все успевать. А я… Не знаю! У некоторых гениальных людей это, может быть, и получается, а у меня что-то не выходит. Да что-то и особой страсти я не имею к этому!
— Почему?
— Да очень просто!.. Двойка, конечно, плохо, а с тройками — что ж, с тройками и перейти можно.
— Это не просто! Это упрощенно, Эдя! Поверьте мне!
— А вы думаете, все действительно такие сознательные и всем очень хочется учиться? — Сухоручко смеющимися глазами посмотрел на нее. — Учиться не только мне, всем не хочется! Поверьте же мне, Полина Антоновна! Все с удовольствием бы гоняли лодыря, а учатся… Ну, потому что папа с мамой требуют, директор требует, учительница требует. Я и про комсомольцев скажу: они все подхалимы, при педагогах хорошие, а сами…
— Нет! — решительно перебила его Полина Антоновна. — Неверно это! Неверно! Вы ошибаетесь!.. — И потом, вдруг смягчившись, неожиданно добавила: — И я думаю, вы должны быть очень несчастны, Эдя!
— Я? — искренне удивился Сухоручко. — Почему?
— А потому, что человек с такими взглядами… простите, с такими циничными взглядами, не может быть счастлив!
Слова, или горячий и искренний тон Полины Антоновны, или необычный и неожиданный для него поворот разговора как будто подействовали, но Сухоручко ничего не нашелся сказать.
— Не знаю… — пробормотал он. — Я об этом не думал…
— Как же можно об этом не думать?.. — хватаясь за наметившуюся ниточку откровенного разговора, спросила Полина Антоновна.
— Простите, Полина Антоновна! — преодолев минутную растерянность, ответил Сухоручко. — Вы, конечно, любите расширять вопрос, но тут… — он решительно покрутил головой.
Счастье! В чем счастье?.. Этот вопрос, пожалуй, впервые вставал перед Сухоручко, он о нем просто не думал и потому не нашелся сказать по этому поводу что-либо определенное, но… но учить, все время учить, не отрывая головы от книги, для того чтобы завтра забыть, — какое же в том счастье?
Это было сокровенным убеждением Сухоручко: он был убежден, что все живут только для себя, для своего блага и удовольствия, и если люди делают что-то несовместимое с этим, то только потому, что их заставляют это делать или они чего-то боятся, подчиняются. Также из-за боязни и подчинения ребята учатся в школе.
Если же они говорят при этом разные высокие слова о чести, о долге, о принципиальности, то или затем, чтобы прикрыть словами свою робость и слабость, или выслуживаются, или же это наивные «книжные мальчики», которые «играют в идеалы».
Так Сухоручко внутренне оправдывал и все свое поведение: другие боятся, а я не боюсь, другие подчиняются, а я не подчиняюсь, и не выслуживаюсь, и не прячусь за идеалы. Вот какой я смелый и самостоятельный!
Сказать он этого не сказал, но головой покрутил очень выразительно.
Разговор перешел на события последних дней: Иван Петрович, учитель психологии, отобрал у Сухоручко альбом западной живописи, который тот, забравшись в «гнилой угол», на заднюю парту, рассматривал вместе с Сашей Прудкиным. Зинаида Михайловна на следующем уроке поставила ему два, а сама Полина Антоновна вынуждена была схитрить, чтобы не поставить ему тоже двойку. Ей не хотелось открывать его годовой счет двойкой, хотелось ободрить, вызвать к жизни, к труду, а главное, хотелось, чтобы он все правильно понял.
— Тригонометрию мы только начинаем, она новый для вас предмет, и в самом начале его, у самого, так сказать, основания, у вас уже образовался пробел, раковина. А в математике как в строительстве: если одной колонны не хватает, все здание может рухнуть и рассыпаться… Вы куда думаете идти после школы? — спросила Полина Антоновна, видя, что и эти ее разговоры о прочности зданий и знаний не возымели особого действия.
— Еще в туманах… — неопределенно повертел пальцами Сухоручко. — Думаю, по искусству.
— И вы так небрежно об этом говорите!..
— Да ведь… Полина Антоновна, — решившись на новую откровенность, сказал Сухоручко, — я не принадлежу к тем возвышенным вьюношам, которые мечтают быть летчиками, а становятся ветеринарами. Все это мечты и фантазии!
— «Вьюношей»?.. А разве не бывает юношей, которые мечтали быть летчиками и стали летчиками?
— Больше в книжках!
— А Чкалов?
— Я же не сказал — только в книжках.
— А почему, кстати, вы так пренебрежительно относитесь к книжкам?
— Сложный вопрос, Полина Антоновна.
Сухоручко помолчал, пожал плечами, но решил все-таки продолжить:
— Не очень верю им, Полина Антоновна. Там всегда такие хорошие мальчики действуют, что… Не верится! Художественный свист! В жизни так не бывает.
— Вот в этом, пожалуй, ваша главная беда, Эдя, — тихо и немного грустно сказала Полина Антоновна. — Вы ни во что не верите. Да, да! Ни во что! А все это есть. Есть хорошие люди на свете. Есть чистые чувства, светлые и большие цели. Так нельзя жить, Эдя! И уверяю вас: вы очень одиноки.
— Я?.. Нисколько! — Сухоручко решительно затряс головою. — У меня много товарищей и в школе и дома, и все они думают так же.
— Не может быть!.. Так же, да не так же. Не может быть!.. А потом это не имеет значения. Пусть вас много, но в обществе вы все равно одиноки… А можно мне, кстати, знать, что это за товарищи?
— Ну, разве всех перечислишь! — увильнул от прямого ответа Сухоручко.
— Ну, не хотите говорить — пожалуйста. Но о чем мы с вами беседовали — подумайте, — сказала в заключение Полина Антоновна. — Жизнь вас, иначе, будет бить, Эдя. Жизнь не мать, которая все простит. Она вас будет очень сильно бить, Эдя!
Ничего не ответил на это Сухоручко, но по пути домой задумался. Прежде всего, он сам себе признался в том, что так с ним никто еще не разговаривал. Отцу было некогда, матери — не до того, а на разговоры учителей он давно перестал обращать внимание. Их было много — и учителей и разговоров, и все это вертелось вокруг одного: почему плохо учишься да почему балуешься, как тебе не стыдно да как не совестно? А что на это можно сказать, когда учиться ему не хочется, ну просто до тошноты не хочется? Несколько раз он пытался взять себя в руки, но из этого ничего не получилось. А главнее, не видел он в этом никакого смысла: из класса в класс он с грехом пополам переползал, а больше ему ничего не было нужно.
Разговор с Полиной Антоновной чем-то растревожил, задел, и Сухоручко чувствовал себя не совсем хорошо. Правда, от прямых и беспощадных слов Полины Антоновны он пытался прикрыться испытанным щитом внешней развязности и иронической усмешки, однако в самом тоне учительницы, во взгляде ее было что-то настолько непримиримое и честное, что поневоле тревожило душу.
«Жизнь будет вас бить»… А как она может бить? И что значит жизнь? И можно ли загадывать будущее? И чем ты будешь в этом будущем?
Эти вопросы на один какой-то очень короткий миг всплыли в сознании Сухоручко. Но такова уж была его натура: в ней не находилось места вопросам, возникая, они тут же улетучивались. Все было просто для него, как есть.
Поэтому мелькнувшие вопросы исчезли так же быстро, как и появились, не произведя никаких пертурбаций. Оставалось только чувство неясной тревоги, а может быть, просто неловкости, но постепенно и оно теряло свою остроту. Жизнь, о которой говорила Полина Антоновна, была чем-то настолько отдаленным, туманным, а та жизнь, которой он жил, настолько не походила на то пугало, которым его хотели устрашить, что все это тоже теряло свой смысл. Опять всплывала укоренившаяся теория: «мы» и «они», «педагогические штучки», которым нельзя верить. Так и тут, и этот разговор тоже, может быть, лишь педагогический прием? Не может быть, а факт!
А когда Сухоручко пришел домой, настроение его совсем изменилось. Мать сообщила, что звонил Додик и велел ему позвонить. Додик, его двоюродный брат, был сыном известного кинорежиссера. С ним Эдик познакомил Аллочку, свою новую знакомую по Рижскому взморью, и они часто проводили время вместе. Сейчас Сухоручко почему-то медлил, не звонил, и мать ему напомнила:
— А ты забыл о Додике? Он сказал, что ему обязательно нужно с тобой поговорить. Что-то, очевидно, важное!
Важным оказалось сообщение о том, что отец Додика возвратился из заграничной командировки и привез новые пластинки.
— Пластинки, — как ты говоришь, классика! Приходи слушать. Можешь пригласить свою девушку-факел. Потанцуем!
Может быть, Сухоручко на этот раз и отказался бы. Но… разве можно было устоять против возможности провести вечер с Аллочкой?..
Доклад об общественной активности советского человека взялся сделать Витя Уваров, Подготовил он его быстро и сделал хорошо. Он четко и ясно разграничил понятия пассивности и активности, обрисовал роль этих двух начал в истории русского народа, упомянул об обломовщине и противопоставил ей героическую активность тех, кто через революцию привел нашу страну к новой жизни, чуждой обломовщине и застою. Затем он говорил о советской жизни, ее размахе, бурных темпах, отметил роль партии как вдохновителя и руководителя народа и закончил тем, что советская молодежь, комсомольцы должны учиться у партии, должны готовиться к тому, чтобы стать активными и сознательными строителями коммунизма.
Все, казалось, было хорошо. Но обсуждение вопроса приняло неожиданный для Вити оборот. Ребята почти не стали судить о докладе, но зато все говорили о Вите — доклад он сделал хороший, а сам работает плохо: начался год, нужно выпустить классную стенгазету, а он дожидается, как видно, октябрьских праздников.
Полина Антоновна была довольна таким оборотом дела и, в свою очередь, отметила еще один недостаток доклада: Витя ограничился общей постановкой вопроса, не увязал доклад со школьной жизнью, с практической работой класса.
— А между тем это очень важно, — сказала Полина Антоновна. — Важно было бы показать, как в классе, на своих обычных, будничных делах мальчики могут воспитывать те черты, которые потом им нужны будут в жизни. Взять хотя бы газету, о которой говорят Вите товарищи. Я могла бы привести вам десятки примеров, когда газета сыграла громадную роль в жизни отдельных учеников. И очень жаль, конечно, что у нас она находится в таком чахлом состоянии!
Борис слушал это так, как в последнее время старался слушать все, что говорилось в классе: с открытой и доверчивой душой, готовый принять все и откликнуться на все, в чем можно помочь и за что можно взяться — немедленно и засучив рукава.
И так же немедленно, по горячим следам, он решил теперь написать заметку о том, что ему прежде всего пришло на ум — о Сухоручко.
Продолжая сидеть с ним на одной парте, Борис упорно старался «вырабатывать волю» — не разговаривать во время уроков со своим болтливым соседом и не отвечать ни на какие его вопросы. Не всегда это, конечно, удавалось, но в общем Борис старался. Он все больше, все внимательней присматривался к Сухоручко, и у него невольно возникал вопрос: а зачем тот ходит в школу? Борис так и спросил его однажды в полушутливой форме, и Сухоручко в тон ему ответил:
— А это по закону стадийного развития, Боря. Бабочке полагается столько-то дней пробыть куколкой, чтобы потом прогрызть свой кокон и улететь, «играя в небе голубом».
— Да, но куколка хоть сидит тихо!
— На то она и куколка! — отшутился Сухоручко. — А знаешь, Боря, ты становишься скучным человеком. И вообще, Боря, ты не расстраивайся и не старайся меня агитировать. Я плохой! Ты запиши меня сразу в плохие и успокойся.
Но успокаиваться Борис не хотел. Он видел, что Сухоручко успел уже нахватать двоек и — хоть бы что! — все такой же веселый, такой же-развязный и беспечный.
Ходил он теперь уже не в кожаной ярко-желтого цвета курточке с десятком «молний», как в прошлом году, а в хорошем костюме — в модном длинном пиджаке, с зеленым галстуком, в полуботинках на толстой каучуковой подошве. Из бокового карманчика пиджака, рядом с ручкой-самопиской, торчала розовая расческа в футляре. Раздевшись, он теперь долго стоял в вестибюле перед зеркалом, расчесывал волосы. Учебники в школу он брал редко, а тетради носил без портфеля, засунув их за борт широкого в плечах темно-синего велюрового пальто на шелковой подкладке. На уроках, когда учителя не проявляли достаточной строгости и требовательности, особенно на уроках география, психологии, он отправлялся на самую заднюю парту, в «гнилой угол», подсаживался к Саше Прудкину и начинал рассказывать анекдоты. Вокруг него постепенно начинала формироваться компания любителей поболтать, посмеяться. А иногда, придя в школу, он спрашивал Бориса:
— А губы у меня не распухли?
Потом начинались рассказы о том, как они встречались вчера с Аллочкой, как ходили гулять, где танцевали, а затем… Тут Сухоручко таинственно умолкал и так же таинственно улыбался.
Вот Борис и решил написать заметку о Сухоручко. Но как-то вышло само собой, что у него получилась не заметка, а целый фельетон. Назвал он его «Рассказ нянечки». Вечером Борис прочитал фельетон отцу.
— Ну-ну, берись! — подбодрил его отец. — А парень это действительно такой!.. Пустельга!
На другой день, на уроке химии, Борису пришлось сидеть с Валей Баталиным. Шел опрос учеников. А опрос этот учитель проводил не так, как, скажем, Полина Антоновна, — он занимался с одним учеником и забывал на это время об остальных. Было скучно.
Борис подсунул Вале листочек с «Рассказом нянечки». Валя прочитал и засмеялся. Потом началось объяснение нового материала. Борис, подперев голову рукой, стал слушать. Валя беспокойно вертелся рядом, и когда кончился урок, он сказал Борису:
— Знаешь, я сейчас тоже заметку придумал! Завтра принесу.
На следующий день Валя принес не одну, а две заметки, одну даже в стихах — «Слово о побоище», длинное повествование в былинном стиле о подвигах Васи Трошкина. Другая заметка была в прозе и называлась «Бупс».
«…Учитель раскрыл журнал и взял ручку.
— Докладывать по этому вопросу будет… — Все затаили дыхание. Учитель обводит взглядом притихший класс, выбирая жертву. — Ну, хотя бы Томызин.
У всех вырывается вздох облегчения. Томызин торопливо роется в портфеле, доставая дневник.
— Ага, Бупс, попался!
— Бупс, подсказать?
— Ничего, Бупс, не робей!
«Бупс»… Что означает это странное, даже не слово а буквосочетание? Почему Томызин, наш товарищ, прозывается «Бупсом»? И почему он сам откликается на это буквосочетание? И как вообще у нас могут существовать такие прозвища — «Бупс», «Зябр», «Вирус»?.. Не унижает ли это наше человеческое достоинство?»
Заметки, которые принес Валя Баталин, понравились Борису больше, чем его собственная. Со своим «Рассказом нянечки» он хотел было подождать, пока не очень торопливый Витя Уваров соберется выпустить очередной номер «Голоса класса». Но заметки Вали Баталина меняли дело. А почему, собственно, нужно ждать? В голове мелькнула вдруг неожиданная мысль:
— А знаешь что? Давай свою газету выпустим!
— Как это свою?
— Твою и мою.
— А можно?
Борис сам не знал, можно это или нельзя. Когда он спросил об этом отца, тот в свою очередь задал вопрос:
— А как Полина Антоновна? Ей-то вы говорили?
— Нет.
— Как же так?.. Что это за анархисты такие выискались?
Федор Петрович все больше вникал в жизнь класса, в жизнь школы. В начале года он был даже избран председателем родительского комитета. Новую затею ребят он не пропустил мимо ушей, отнесся к ней с интересом, но и с настороженностью: «Горячие головы! Им море по колено!»
А в горячих головах действительно уже зрела аналогия с добролюбовским «Свистком» и рисовались головокружительные дела, которые можно было вершить при помощи новой газеты. Одно только их беспокоило, что никто им не разрешит иметь свою газету.
Борис с Валей Баталиным остались после уроков и, дождавшись, когда Полина Антоновна освободится от всех дел, рассказали ей о своей затее. Говорил, конечно, Борис. Валя краснел и улыбался, но в общем-то выступали они вместе.
Полина Антоновна прочитала заметки, подумала, посмотрела на ребят, еще подумала и сказала:
— Ну что ж! Делайте!
Обрадованные ребята сговорились сегодня же вечером оформить газету, чтобы завтра и вывесить.
— Ты приходи ко мне, — предложил Валя. — У меня лист ватмана есть, сразу и напишем.
За этим занятием и застал их Игорь Воронов. Он болел, три дня не приходил в школу и теперь зашел к Вале Баталину — узнать об уроках. Приход Игоря смутил новоявленных редакторов: они хотели сделать все тайно, и вдруг их тайна с самого начала была раскрыта.
— А ну, дайте-ка листок бумаги! — сказал Игорь и, достав из кармана карандаш, стал рисовать.
И вот на листе постепенно проступали знакомые черты: прическа ежиком, сморщенный в гармошку лоб, задиристый нос и громадный, по-карикатурному увеличенный кулак — Вася Трошкин! Иллюстрация к Валиному «Слову о побоище».
— Вот спасибо-то! Да ты художник! — обрадовался Борис. — Можно приклеить?
— А чего ж? Приклеивай!
Через несколько минут появилась другая карикатура: «Куда, куда вы удалились?» — Юра Усов и Юра Урусов сидят на задней парте и мирно беседуют во время урока.
— Вот это да! Смотри! Настоящая газета получается! — радовался Борис.
— Газета как газета, — соглашался Валя Баталин. — А как назовем?
Спорили долго. Каждый старался что-то придумать, но то, что придумывал, не нравилось остальным, и газета оставалась без названия. А какая же газета без названия?
— Название должно быть, как и газета, ироническое, со смыслом, — говорил Игорь.
Не найдя названия со смыслом, заговорили о школьных делах — о кружке танцев, об учителе психологии, о том, как Сухоручко вертится перед зеркалом. Борис шутя употребил при этом выражение, которое ему очень понравилось при изучении в прошлом году биографии Лобачевского: великий математик получил от мракобеса Магницкого выговор «за дерзкое поведение перед зерцалом».
— А вот и заглавие! Зерцало! — воскликнул Игорь, и всех почему-то привлекло это чудно́е, старинное слово.
Так появилось «Зерцало», а вместе с тем и его третий редактор — Игорь Воронов.
Оставалось вывесить газету, — обязательно тайком, чтобы никто не видел. Это всем казалось почему-то необычайно важным.
Борис забрался в класс за полчаса до занятий, повесил на стене газету, потом поспешил уйти и вошел в класс вместе со всеми ребятами.
Впечатление от газеты было так списано в следующем номере:
«Первый номер «Зерцала» был встречен с большим интересом. У газеты образовалась толпа, и Сухоручко, успевший занять место впереди, с большим подъемом прочитал вслух «Рассказ нянечки» и, точно речь шла не о нем самом, смеялся.
Вася Трошкин тоже был чрезвычайно доволен, что его кипучая деятельность на переменах так правильно и живо отражена в «Слове о побоище». Он очень гордится тем, что его отметили в газете, хотя по его мнению, стихотворцу все-таки нужно дать в лоб.
Два Юрки, читая статью «Бупс», с удивлением заметили, что каждый раз, когда вызывают Томызина, они бросают как раз те самые реплики, которые приведены в статье, правда, с некоторыми изменениями. Они, например, говорят: «Ага, Бупс, попух!» — а не «попался», как написано в заметке. Вместо «не робей» они говорят «не труха́й» и т. д.
Но мы каемся, что никак не можем идти ни в какое сравнение с этими товарищами в знании русского языка и потому заменили столь милые их уху сочные словечки самыми простыми и общеупотребительными, в чем очень перед ними извиняемся.
Саша Прудкин, прочитав газету, заявил, что все бы ничего, да содрали у кого-то заглавие. Но мы и на это не обижаемся. Нам известно кое-что о том, как Прудкин готовит уроки, и… что сделаешь, если человек на свой аршин всех мерит?
— Ну что такое? — глубокомысленно пожал плечами Витя Уваров. — Зубоскальство какое-то! Безыдейщина и никакой серьезности!
Говорят, он думает перещеголять нашу газету юмористическим выпуском «Голоса класса». Но вот мы уже выпускаем второй номер, а «Голос класса» еще не появляется. Праздника ждут!»
Когда был готов второй номер «Зерцала», Полина Антоновна пошла к директору.
— В моем классе, Алексей Дмитриевич, наметилось очень интересное явление.
Она рассказала директору историю появления «Зерцала».
— Первый номер я им разрешила на свой риск и страх. Мне казалось, что на этом все кончится. Просто так — забава!.. А теперь вижу — нет. Намечается что-то хорошее!
Полина Антоновна замолчала, ожидая, что скажет директор и как оценит этот ее довольно необычный опыт. Но директор молчал, выстукивая пальцами по столу.
— В то же время создается несколько фальшивое положение, — не зная, как понять молчание директора, продолжала Полина Антоновна. — Выходит газета, неизвестно кем выпускаемая… Ребята до сих пер ведь не знают редакторов!
— Д-да-а!.. А попробуем осмыслить это явление! — в глазах директора заблестели знакомые искорки. — Стенгазета у нас стала традицией. А у традиций есть свои плюсы и свои минусы. Они закрепляют достигнутое и в то же время… в то же время они могут мешать новому. В них форма может взять верх над содержанием. Согласны вы с этим? Так это получилось и у вас с «Голосом класса». Да и не только у вас. Форма! Нужно выпустить газету, а души живой нет, страсти нет! Гнева нет! А без страсти какая газета? И если у вас появилась «Могучая кучка»… Не знаю, смотрите сами! Хорошая инициатива подобна искре, и глушить ее грех. Ведь как, по-вашему, хорошо получается?
— Хорошо!
— А что хорошо получается, то должно жить. На мой взгляд, эту искру глушить нельзя. Нужно только найти правильные формы. Попробуйте!
Немногое сохранила Вале память о семейной жизни до войны. Помнилось только, что папа всегда был неразговорчивый, суровый, а мама любила петь, играть на гитаре и много смеялась. А так — жизнь как жизнь. Валя о ней не думал, писал печатными буквами папе письма на фронт и, когда тот вернулся, очень этому обрадовался.
А потом пошло непонятное: папа вернулся, а мама плачет. И нынче плачет, и завтра плачет, и не поет больше, и не играет на гитаре. А папа всегда очень долго задерживается на работе, а когда приходит — молчит, не глядит на маму и о чем-то думает.
Часто по ночам Валя слышал из их комнаты резкие голоса, мамин плач и опять голоса, — папа с мамой ссорились. На другой день папа уходил на работу без завтрака, а мама вздыхала и опять плакала. Иногда эти ссоры случались и днем, и тогда под горячую руку папа устраивал «татарские нашествия» на его «людишек» — выбрасывал их в мусорное ведро. «Людишек» потом Валя из ведра выбирал или вырезывал новых, а на папу обижался, особенно когда тот в ответ на его протесты говорил ему: «ты соплив», «ты глуп», и предвещал ему «чахлую будущность». На маму Валя обижался реже. Маму ему часто было жалко: раз плачет, нужно жалеть, — зря не плачут.
Один раз Валя проснулся от громких голосов в соседней комнате: папа с мамой опять ссорились. Голоса становились все громче и громче, потом дверь отворилась, выбежала мама в халате, за ней папа, и они кричали друг на друга. Валя вскочил с кровати и бросился к ним. Он ничего не понимал, ему жалко было и того и другого, он старался их поймать, соединить и обнять обоих вместе. Мама обняла его, прижала к себе и сказала, обращаясь к отцу:
— Видишь, что из этого получается?
Потом постепенно ссоры стали затихать и наконец совсем прекратились. Но зато в семье установилось то, что оказалось страшнее всех ссор и слез: молчание. Папа приходил с работы, мама молча подавала ему ужин, папа молча съедал его и уходил спать.
Особенно тяжелы были праздники, выходные дни, когда вся семья волей-неволей собиралась вместе и все вместе обедали. За столом тогда водворялось тягостное молчание, душившее одинаково всех, и только изредка, как бы из страха перед ним, начинались мелкие разговоры — о слишком соленой селедке, о задолженности за квартиру. Иногда эти разговоры перерастали в споры, даже ссоры — тоже мелкие, после которых становилось еще тяжелее.
Когда этим летом приезжала ялтинская тетя, она по какому-то поводу стала рассказывать, как весело проходит у них время, какой веселый у нее муж. Мама слушала-слушала и оказала:
— А мы всё молчим!
И заплакала.
Молчание было хуже ссор! Во время ссор Валя мог за кого-то вступиться, мог взывать о примирении. Но к кому взывать и кого с кем примирять, когда никто не ссорится? А в то же время чувствуешь, что в семье нет мира, нет дружбы, нет жизни. Молчание…
Валя тоже привыкал молчать. Он молча присматривался к отцу, к матери, молча думал, молча искал ответы на волновавшие его вопросы: кто прав, кто виноват и в чем вообще дело?
Валя уходил от семейной обстановки в собирание марок, монет, в изучение китайских иероглифов, потом — в фантастический мир своих «людишек», в котором можно было разговаривать, думать и по-своему осуществлять все мечты и желания. Он уходил в мир шахмат, в котором этим вопросам вообще не было места. Потом он ушел в математику, в мир Лобачевского, широкий, увлекательный, но тоже бесстрастный и далекий от неразрешимых вопросов жизни, А иногда хотелось просто уйти из дома, быть совершенно одному, ни от кого не зависеть — бродить по шумным улицам Москвы, слушать, смотреть, наблюдать и за всем этим забывать свое настроение и свою тоску по хорошей, ласковой жизни.
Полина Антоновна долго старалась разгадать тайну «семьи без улыбки», как она называла про себя семью Баталиных. В прошлом году она пробовала заговорить с Александрой Михайловной, матерью Вали, стройной, моложавой на вид женщиной с пышными белокурыми волосами, но ничего не узнала.
— Мы следим за Валюшкой, — проговорила Александра Михайловна, отводя глаза. — И отметки проверяем. Как же!
— Это, конечно, хорошо, — ответила Полина Антоновна. — Хорошо, но мало. Родители не просто ревизоры. А потом — что такое отметка? Показатель. Своего рода температура! Если ваш ребенок болен и у вас спросят: «Вы лечите его?» — вы не ответите: «Да, конечно! Я мерю температуру!» Градусником не лечат. Так и здесь. А чем он живет? Как он живет? Как развивается? Какие вопросы у него возникают? Скажите, с какими-нибудь вопросами он к вам обращается? Я имею в виду большие вопросы.
— Н-нет! — чувствуя себя в чем-то виноватой, нетвердо ответила Александра Михайловна. — Так, вообще, конечно… А чтобы с большими…
— А к отцу?
— Не знаю. По-моему, тоже нет.
— То есть как «не знаю», «по-моему»? Простите, но вы говорите точно о чужом человеке.
Александра Михайловна опять опустила глаза и, пересилив себя, отвела разговор в другое русло.
— А о чем же Валюшке нас спрашивать? Он уж большой.
— Большой? — удивилась Полина Антоновна. — А знаете народную пословицу: «Маленькие детки — маленькие бедки, большие детки — большие бедки». У большого мальчика и большие вопросы могут быть. И ошибки большие. Так нельзя, Александра Михайловна! Воспитывать — это не только растить и не просто следить. Руководить нужно! И направлять нужно! А прежде всего — знать.
После этого разговора Валя почувствовал, что мама пытается заговорить с ним, разговориться, расспросить, что-то выпытать. Но стена отчуждения выросла уже настолько высоко, что из попыток матери ничего не вышло. К тому же Валя интересовался к этому времени не монетами и чурбанчиками, а Лобачевским, в котором она ничего не понимала, — сын перерастал свою мать.
В занятиях по Лобачевскому Вале мог бы помочь отец, инженер-конструктор. Но Валя к нему не хотел обращаться, а отец ничего не замечал. К тому же он ссылался на крайне срочную работу — разработку каких-то сложных конструкций для Куйбышевской гидростанции, и ему всегда было некогда. Он вообще мало бывал дома.
Так и Осталось все по-прежнему, и Валя привык все разрешать сам: сам копался в книгах, сам думал, доискивался, ошибался и снова думал. И только летом, когда он вдруг почувствовал пустоту кругом и одиночество, он ничего не мог придумать, не мог найти выхода из тупика, в который попал. С начала учебного года он всячески искал поводов сблизиться с классом, с ребятами. И когда возник вопрос, кому переписывать заметки для новой газеты, Валя, не задумываясь, сказал:
— Я перепишу!
Пусть почерк у него никуда не годный и рука не успевает за мыслями и потому слова зачастую оказываются недописанными, — он будет стараться, будет писать бисерными печатными буковками, как когда-то писал «Повесть временных лет» своего «людишкиного» царства.
По этим буковкам Вася Трошкин и раскрыл тайну «Зерцала».
А отсюда, по этой ниточке, сопоставляя разные разговоры и наблюдения, ребята установили и всю редколлегию новой газеты.
На первом же классном собрании Вася с ужасом слушал выступление Рубина, его по-особенному строгий голос и обличающие слова. Он говорил о самозваной газете, о самозваной редакции, называл это отколом от класса и нездоровым явлением, с которым нужно вести суровую борьбу. Валя оглянулся на Полину Антоновну, сидевшую на задней парте, но она молчала, не проявляя, кажется, ни малейшего намерения вступиться и разъяснить, как было дело. Но потом начали говорить ребята, и у Вали отлегло от сердца: ребята все в один голос хвалили «Зерцало» за его боевой дух и остроумие. И только после этого выступила Полина Антоновна. Но самое главное произошло потом: собрание вынесло благодарность инициативной группе «Зерцала» — Кострову, Баталину и Воронову — и постановило слить обе газеты в одну, назвав ее «Классной правдой» и образовав новую редколлегию. Главным редактором этой новой газеты, по предложению Полины Антоновны, был выбран Валя Баталин.
Все это ошеломило Валю. Случилось то, о чем он даже не мечтал: о нем говорили на классном собрании, ему вынесли благодарность, у него есть друзья — Борис, Игорь, ему поручили ответственное дело. Он не знал, почему именно его назвала Полина Антоновна, доверила ему газету, но он знал, что доверие он оправдает.
Валя долго ходил после этого по улицам Москвы. Погода была осенняя, плаксивая, прохожие торопились по домам, милиционеры стояли с накинутыми на головы капюшонами, фонари отражались на мокром асфальте расплывчатыми бликами, а шины автомобилей оставляли на нем рубчатые следы.
Валя любил дождь, ветер. Ходить по Москве в такую погоду было для него удовольствием. Он шел, ничего не замечая кругом, думал, и мысли вихрем проносились у него в голове, рождались темы заметок, одна острее другой, просились на бумагу.
Потом он думал о себе, о своем тяжелом характере, за который он так ругает себя, о своей жизни, которой он тоже так недоволен. Теперь она будет яснее, полнее и лучше. Вот теперь он вступит, теперь он имеет право вступить в комсомол, потому что он что-то значит в жизни, что-то сделал в жизни и многое еще собирается сделать. И, придя домой, он тут же сел за стол и написал статью, мысли о которой формировались во время прогулки по вечерней осенней Москве.
Взгляните на картину художника — и вы на первый взгляд ничего особенного не заметите: картина как картина. Но чем больше вы вглядываетесь в нее, всматриваетесь в каждую деталь, тем больше вы увидите нового, и тогда вы оцените картину совсем иначе, чем с первого взгляда.
Так и у нас.
Пройдите во время уроков мимо нашего класса, даже загляните в класс, и у вас может остаться общее благоприятное впечатление: ученики сидят, слушают, отвечают, что-то записывают. Но всмотритесь и вслушайтесь, и это первое впечатление у вас быстро рассеется.
Урок психологии. Все как будто молчат и слушают объяснение учителя. Но, вслушавшись, вы уловите мерное не то жужжание, не то гул, точно полкласса говорит в четверть своего голоса.
Обратите теперь внимание на «детали» этой тихой, идиллической картины. Всмотритесь хотя бы вот в эту колоритную фигуру в глубине класса, в заднем ряду. Это — Миша Косолапов. Посмотрите, как он мечтательно полулежит на парте. По лицу его сразу видно, что мысли его витают где-то в облаках, оторванные от всяких земных забот и волнений. Мише ужасно скучно. Он сидит, бедный, и не знает, чем ему заняться. И вдруг — о радость! — он увидел у соседа интересную книгу и целый урок выпрашивает ее, уверяя, что ему «только посмотреть» и он ее отдаст…
…Химия. Учитель приносит бензол, и Сухоручко сразу громогласно определяет:
— Шампанское!
Стали демонстрировать горение бензола. Это вызвало самые различные толки. Юра Усов заявил, что «запахло паровозом». Юра Урусов сразу поправил: «Не-е! Запахло Бупсом!» Дима Томызин сказал, что пахнет просто копотью.
Сухоручко вызвали к доске, он начинает писать формулы и задумывается.
Необыкновенное происшествие: Сухоручко задумался!
…Урок черчения.
«Из каждой точки проводим проектирующие перпендикуляры на ось игреков…»
Это Дмитрий Анатольевич объясняет задание на дом. Но что это за гул слышится в «гнилом углу»? Это поет Прудкин. У Прудкина, видите ли, прорезывается бас. А поэтому он теперь на уроках не то что поет, но и нельзя сказать, что не поет. Нет, Прудкин просто гудит, забывая, что частота колебаний звуковых волн, которые он испускает, превышает 16 герц.
Сухоручко на этот раз молчит. Он только выпячивает нижнюю челюсть, делает кому-то угрожающую мину и шипит: пш-пш-пш!
Нет! Не видно в нашем классе ни уважения к преподавателю, ни к своему делу, ни даже к самим себе. Может быть, это неправда? Тогда милости просим присылать опровержения и доказательства! У нас любят говорить о чести класса. Вот, может быть, найдутся желающие поддержать честь класса, доказав, что все, что здесь написано, неправда?..»
В классе не все поняли, почему Полина Антоновка предложила именно Валю Баталина в качестве главного редактора газеты. Некоторые даже возражали против этого.
— Как хотите, конечно, дело ваше, — веря в то, что ребята пойдут за ней, сказала Полина Антоновна, но сказала таким тоном, что все поняли: она остается при своем мнении.
А Полина Антоновна не сразу и не зря сделала такое предложение, и ее бесстрастная поза наблюдателя с задней парты была только видимостью. На этот раз она хотела именно настоять на своем, хотя пришла к такому решению через большие сомнения. Она много думала о классе, о расстановке сил, в том числе и о газете и о Вале. Так же как она сомневалась в свое время, когда Борис вызвался делать доклад о Лобачевском, так сомневалась она и теперь. Конечно, доверие — великая сила, оно может окрылить человека. И ей очень хотелось окрылить эту никнущую под тяжестью собственных раздумий натуру. Но разве об одном Вале здесь речь? Конечно, он заинтересован в газете. Но хватит ли у него темперамента, воли, выдержки, боевого задора и понимания, чтобы удержать газету на том уровне, на котором было начато «Зерцало»? А за всем этим вставали главные вопросы: о классе, о его дальнейшем сплочении и росте.
Лучше всего на месте редактора был бы Борис Костров, но на него у Полины Антоновны были другие планы. С Левой Рубиным как секретарем ничего не получалось — его нужно было заменять. Но теперь нельзя было выбирать кого-нибудь, нельзя было ошибаться. Комсомольская организация должна занять подобающее ей место в классе, а ее вожак должен стать настоящим вожаком. Советоваться с директором по такому мелкому вопросу Полина Антоновна постеснялась, а с Зинаидой Михайловной они обсудили его вдоль и поперек.
Витя Уваров?.. Нет! Он для этого слишком безлик. «Человек без заряда», — как выразилась о нем Зинаида Михайловна. Хороший ученик? Но лучшие ученики не обязательно и лучшие люди. Пример Рубина — лишнее подтверждение этому. Игорь?.. Да, Игорь, конечно, с зарядом! С большим! Но резковат, резок! А это тоже не всегда хорошо.
— Нужно, чтобы за вожаком шли, — сказала Зинаида Михайловна. — А идти за ним будут тогда, когда его будут любить и верить ему.
И они обе сошлись на Борисе. Бориса ребята любили, любили его умную, слегка хитроватую улыбочку, и компанейский нрав, и горячность его, и прямоту, и отзывчивость, и верность слову, общительность, и ту заинтересованность в жизни класса, которая делала его непременным участником в решении всех возникающих в этой жизни вопросов. Но это не та бесхребетная и слепая общительность, которая есть, пожалуй, у Феликса. Борис сам пришел в движение, тронулся в росте и пошел. А это самое важное для вожака — чтобы он сам шел. Его движение будет толкать вперед коллектив и само будет усиливаться коллективом. А успеваемость… Да, он не лучший, но быстро растущий ученик. А кто знает, не явится ли чувство ответственности дополнительным стимулом и для его успеваемости?
Нет, в Бориса можно было верить и, во всяком случае, можно было рисковать. И, так решившись, Полина Антоновна в этом направлении и стала готовить предстоящие перевыборы комсомольского бюро. Очень скоро она увидела, что ее планы совпали с настроением класса и его комсомольской организации. Рубину припомнили все, и в новое бюро он не прошел. Избраны были Борис, Игорь и Витя Уваров. Борис стал секретарем бюро.
— Полина Антоновна! Ну, с чего же мне начинать?
Борис стоял перед Полиной Антоновной с открытым блокнотом, готовый немедленно записать туда любую мысль, которую он может от нее услышать. То, что казалось ему таким простым и само собой разумеющимся, когда он критиковал Рубина, вдруг оказалось далеко не таким простым и испугало его.
— Знаете, Боря! Мне сейчас что-то нездоровится, — Полина Антоновна посмотрела на часы, — мы с вами как-нибудь… Нет, не как-нибудь, а завтра!.. Соберемся и поговорим. Хорошо?
— Хорошо.
Но на следующий день Полина Антоновна не пришла — заболела гриппом.
Борис решил пока просмотреть «дела», принятые им от Рубина, — толстую «общую тетрадь» в серой обложке. Тетрадь эту Рубин отдал не сразу, считая ее своею, отдал после больших споров и то по указанию секретаря общешкольного комитета. И только когда Борис начал читать ее, он понял причину такого упорства: в этой серой тетради, кроме протоколов, были и старые планы Рубина и его личные записи о комсомольских делах и о всех ребятах.
«Трошкин. К работе относится несерьезно. Любит показать свою силу. Несознателен. Задира. Непостоянен в своем поведении. Плохо понимает, что такое комсомол».
«Уваров. Учится хорошо. Дисциплина хорошая. Поручения выполняет, но сам очень пассивен».
«Костров. Хочет действовать на два фронта: с Сухоручко и со мной (Сухоручко сказал: «Мы с ним запаровали»). Часто выступает против меня. Старается подыскать себе сочувствующих и сторонников против меня».
«Воронов. Ведет себя вызывающе, очень не выдержан. Нетактичен. Настроен против меня».
«Баталин. Ведет себя хорошо, общественной работой не интересуется. Пассивен».
«Томызин. Ребячески относится к важным делам. Пассивен».
И так почти про всех — пассивен, пассивен, пассивен.
А вот — планы.
«Потребовать от комсомольцев быть первыми во всех хороших начинаниях».
«Воспитывать ребят глубоко идейно. Проверять их политическую грамотность».
«Уничтожить все подсказки и списывание».
«Прикрепить хороших учеников к отстающим и еженедельно принимать письменные отчеты о их работе».
«Привлекать к ответственности непосещающих занятия».
«Выпустить газету. Срок — 5 дней. Сделать так, чтобы заметки писали все: в газете должно быть 7—8 заметок и 2—3 карикатуры».
Потребовать, бороться, привлекать… Отчаянные усилия что-то сделать, все предусмотреть и всем руководить и тайное сознание того, что ничего не выходит. А потом уже — явная канцелярщина: список отстающих, список прикрепленных, список списывающих. Полезное здесь так тесно переплеталось с ненужным и смешным, что трудно было разобраться.
Полина Антоновна болела недолго, но за эти несколько дней Борис поговорил о своем плане и с завучем, и с Зинаидой Михайловной, и, конечно, с секретарем школьного комитета. Секретарем комитета был уже не Татарников. В связи с переходом в выпускной десятый класс его от этой работы освободили, и теперь на его месте был Толя Кожин, восьмиклассник, бойкий, энергичный паренек. В комсомол он вступил в прошлом году, в седьмом классе, и о комсомольских делах говорил, как о своих собственных. Он не очень задумался над вопросами Бориса и четко, как по писаному, стал перечислять задачи комсомольского руководителя класса. Потом взял лист бумаги и деловито стал записывать разные разделы плана и, мероприятия. И в том, что он писал, было немало общего с тем, что Борис читал в планах Рубина: прикрепить, проверять, наладить, ликвидировать…
Очевидно, без этих слов нельзя было обойтись, и Борис тоже написал: прикрепить, проверять, добиться, ликвидировать. Получалось просто и ясно. И все-таки он чувствовал, что это — не все, что нет здесь чего-то главного и основного. Конечно, если работать, как Рубин, тут, может быть, нечего и голову ломать: наметили мероприятия, составили план, — предположим, не только составили, но и выполнили!
Но вот перед ним сам Рубин…
Выступать на перевыборном собрании Борис считал для себя сначала неудобным. Но когда разгорелись страсти и Рубин вопреки всем ожиданиям стал отчаянно оправдываться и защищаться, Борис не стерпел и тоже ввязался в драку. Рубин ничего не ответил ему по существу — о руководстве и отношениях с ребятами, ко кинул на него очень злой взгляд.
— Дешевой популярности ищешь?
Такой же взгляд Борис поймал и когда объявили результаты голосования — Рубин явно обиделся. Что с ним теперь делать и как добиться того, чтобы он все правильно понял?
И как бы в ответ на этот вопрос — вдруг новое и совершенно неожиданное обстоятельство.
По классу дежурил Миша Косолапов. Это были самые беспорядочные для класса дни, когда дежурил Миша. Стройный, легкий, с нежным, почти девичьим лицом и певучим голосом, он очень старался, но у него ничего не получалось: ребята его не слушались, во время перемены не выходили в коридор, и потому класс обычно не проветривался, на полу валялись бумажки. Все эти неудачи он, видимо, очень переживал — это было заметно по тому, как нервно, почти болезненно вздрагивали его удивительно тонкие, черные, вразлет, брови, но он старался не подавать вида и продолжать уговаривать непокорных ребят. И вот среди этих непокорных оказался Лев Рубин. В ответ на все просьбы и предложения Миши он смотрел на него невидящими глазами и демонстративно оставался на месте. А глядя на него, оставались и другие.
— Рубин! — решил вмешаться Борис.
— А что я, один, что ли? — в тон ему, вызывающе ответил Рубин.
— Один не один… А ты, по-моему, должен пример показывать.
— Я?.. Почему? Я теперь никто!
— А чего ты к нему привязался? — вдруг заступился за Рубина Саша Прудкин. — Сам же его утопил, а теперь привязываешься.
До конца уроков Борис просидел как в воду опущенный. Вот, оказывается, как поняли ребята его выступление на собрании! «Утопил!..» Это неожиданно перекликнулось с репликой Рубина: «Дешевой популярности ищет!»
«А ну их к черту! Нужно отказываться! — решил про себя Борис. — Вот выздоровеет Полина Антоновна и откажусь!»
— Чего нос повесил? — спросил его вечером отец.
Борис промямлил что-то неопределенное, но отец, приняв это за понятную сумятицу чувств перед новой, ответственной работой, сказал:
— А ты, брат, не робей! Тут робеть нечего. Тут нужно засучивать рукава и работать. И помни: не место красит человека, а человек — место.
Потом отец стал рассказывать разные случаи о том, что было у них на заводе или в артиллерийском дивизионе, с которым он прошел от Москвы до Берлина.
— Прежде всего — не теряться, — говорил он, подводя итоги пережитому. — Жизнь, она, что река, своим ходом течет. А дело, которое тебе поручено, все равно что лодка. И лодка твоя может плыть сама, по течению, и в ней можно сидеть и думать: «Плывем? Плывем! Значит, все в порядке!» А руководителю так думать нельзя, не положено: сидишь в лодке — греби! Хоть против течения, а греби, куда тебе нужно! А главное… — Федор Петрович подумал, потеребил свой ус. — Главное — людей подогреть! Обругать человека, брат, легче всего. Нужно рассмотреть и положительную его сторону и отрицательную, нужно всем свое место дать и к каждому человеку найти подход. И воспитывать его нужно, а не то что, как заводную игрушку: завел — и действуй! Вот тогда и народ за тобой пойдет. А ведь все дело в том, чтобы за тобой народ шел… Ну, хотя бы и ребятня ваша. Ведь это ж тоже народ!
Борис слушал наставления отца с жадностью. Получалось нечто похожее на то, из-за чего он сам спорил с Рубиным: руководитель должен идти с народом, впереди него и в то же время рядом с ним, вместе с ним и вместе с ним жить его жизнью. И Борис все рассказал отцу. Отец долго ходил после этого от дивана до шкафа и обратно, долго молчал, теребил ус и, наконец, сказал:
— Видишь ли, сынок, есть такая поговорка: на всякий роток не накинешь платок. И в жизни все бывает, и все приходится переносить. Но себя нужно проверить: что у тебя на душе есть? Если ты для себя чист — пусть болтают! К чистому грязное не пристанет. А если ты сам с грязнотцой, тогда — да! Тогда нужно ухо держать востро!
И вот Борис лежит и думает. В слабом свете уличного фонаря, висящего против окна, преступает угол буфета, за которым тоже ворочается на своей кровати отец, лампа над обеденным столом и большие листья фикуса. Борису не спится. Заданная отцом задача требует решения: проверь себя! Из-за чего ты выступал на собрании, из-за чего «топил» Рубина? И не было ли тут греха честолюбия и простого стремления к власти?
Борис лежит и думает. В прошлом году этого не было. В этом году, сначала, этого тоже не было. Но когда ребята в разговорах намечали его секретарем, он внутренне не отказался от этого. Он представлял себя секретарем на месте Рубина; и ему захотелось этого.
Так, может быть, он потому и выступил на собрании? Может быть, он действительно топил Рубина? Может быть, это и есть та «грязнотца», о которой говорил отец?
Ничего не решив, Борис заснул неспокойным, тяжелым сном и наутро, наспех позавтракав, с тяжелой головой пошел в школу. Но в школе ничто не напоминало ему о словах Саши Прудкина; ребята обращались к нему с вопросами, и он как секретарь бюро должен был сразу же эти вопросы решать. Миша Косолапов не поладил с пятым «Б» классом, к которому он недавно был прикреплен как пионервожатый, и теперь чуть не со слезами начал отказываться. Дима Томызин, наоборот, надумал со своим отрядом организовать встречу с кем-нибудь из знатных людей Москвы и стал советоваться, как это сделать. Прянишников из девятого «А» пришел договариваться относительно решающей встречи по футболу.
А на уроке физики Вася Трошкин получил двойку. Раньше Борис отнесся бы к этому, как к ничем не приметному явлению: по физике Вася получил двойку, а по биологии после этого четверку. Что ж! Такова жизнь ученическая!
Теперь это его задело. Как же Вася не сообразил, что в предложенной ему задаче нужно было применить закон Архимеда? А потом он, оказывается, успел уже накопить пять двоек, эта — шестая. Почему это? И почему он весь такой взъерошенный? Нужно подумать! И о Феликсе нужно подумать, и о тех, на кого можно опереться, и о себе, о своей учебе: теперь он должен учиться как следует.
А после физики к Борису подошел Игорь Воронов и тоже заговорил о Васе: его нужно вызвать на бюро и потолковать с ним, как нужно.
— О плане, кстати, потолковать нужно, — добавил Игорь. — Вообще собирай-ка бюро, нечего волынку тянуть. И опять нельзя было обойти эти вопросы и сказать, что это меня не касается, я, мол, хочу отказываться.
Одним словом, все шло своим порядком. Мысль об «отставке» сама собою отодвигалась куда-то дальше, очевидно, до возвращения Полины Антоновны. Но Полина Антоновна вызвала Бориса к себе домой раньше, как только начала выздоравливать. Он увидел ее осунувшуюся, побледневшую, не в привычном строгом костюме, а в домашнем халате с крупными розовыми цветами, отчего она показалась проще, роднее, и у Бориса не повернулся язык, чтобы заявить о своей «отставке».
— Ну, раздевайтесь! — приветливо сказала Полина Антоновна. — Садитесь, рассказывайте…
Борис стал рассказывать — о Рубине, о Васе Трошкине, о Прудкине, который получил двойку по истории, о неладах с учителем психологии, о своей беседе с Кожиным и о первом заседании бюро, которое он вчера провел.
— Вот мы наметили план, — он достал из бокового кармана вчетверо сложенный лист бумаги.
Полина Антоновна просмотрела план и сказала:
— Очень хорошо! Только… мне только хотелось, Боря, высказать вам одно пожелание. Можно?
— Конечно, Полина Антоновна. Что за вопрос!
— Пусть это будет не только фермой! — Полина Антоновна провела ладонью по листу бумаги с написанным на кем планом. — В план нужно вдунуть живую душу, заботу, волнение, беспокойство. Не быть равнодушным — вот мое пожелание. Нужно, чтобы все это стало вашим кровным делом. Вы поняли меня?
— Понял, Полина Антоновна, — радостно сказал Борис. — Буду стараться!
Когда Васю Трошкина вызвали на комсомольское бюро, он пришел настороженный, нахохлившийся, готовый к бою.
— Как же это у тебя так по физике-то вышло? — спросил его Борис.
— А чего он?.. — начал было Вася со своей излюбленной формулы.
Но против него сидели и смотрели на него Борис, Игорь и Витя Уваров — свои ребята, которые все великолепно понимали, и в то же время какие-то другие, не просто ребята, а члены бюро. Они молчали и ждали, что Вася скажет дальше, а так как говорить ему было нечего, то он осекся и тоже молча и выжидающе смотрел на товарищей.
— Ну что «чего он»? — переспросил Борис. — Мы все слышали твой ответ.
— Плохой ответ, — сказал Витя Уваров.
— Да и ответа-то никакого не было, — подтвердил Игорь. — Так: «тырь-пырь», не говорил, а мекал. Даже стыдно!
Будь это в другое время, Вася показал бы ему «тырь-пырь», а теперь ничего не попишешь — сиди и слушай. Бюро!
— Хоть бы задачу решил! — заметил Борис. — Задача-то пустяковая, нужно было только закон Архимеда применить.
— Не сообразил, — признался Вася. — Это правда, дуриком… Шарик за ролик заскочил!
— Одно не выучил, другое не сообразил. Нехорошо у тебя получается. А другие двойки почему? Тоже шарик за ролик заскочил?
Вася начал было выискивать оправдания — то писал сочинение, то «с чертежом засел», то голова болела.
— И совсем она у тебя не болела, — сказал ему на это Витя Уваров. — В этот вечер мы с тобой вместе в Планетарии были. Забыл?
— Это в другой вечер.
— Не в другой, а в этот.
— Ну, может, и в этот, — согласился Вася. — Перепутал.
— А ты не путай, — строго заметил Игорь. — И не крути!
— Ну, а как ты вообще думаешь? — спросил Борис. — Шестая двойка!
— Да ведь разовые! — попробовал смягчить свою вину Вася.
— Не хватало бы тебе еще четвертных!
— Ну, подожди! — оживился вдруг Вася. — А ты сам-то все учишь?
Борис смутился. Конечно, он тоже не все учил и не к каждому уроку; конечно, и он, где можно, тоже хитрил и рассчитывал — по какому предмету могут спросить, по какому не могут. Отрицать все это так вот прямо, глядя в глаза товарищу, у него не хватило совести. Вася уловил это и решительно перешел в наступление.
— Ну вот, а говоришь!.. Да разве все можно выучить? Уроков-то сколько? Учи, не учи — все равно всего не выучишь. Одни только умеют по компасу нос держать и попадают в точку, а я вот не умею.
— Ерунду ты говоришь! — сказал ему на это Витя Уваров. — Регулярно будешь учить — всегда в точку попадешь.
— Мухобойно, но до конца? — усмехнулся Вася. — Ну, это только ты можешь. А я с маху делаю.
— Выходит — так, а не выходит?.. — в тон ему подсказал Игорь Воронов.
— А чего ж тут зря время проводить? — не поняв его иронии, согласился Вася. — Сидишь, потеешь…
— А ты спросил бы! — сказал оправившийся от своего смущения Борис.
— А у кого спрашивать-то? — снова нахохлился Вася.
Спрашивать у кого-либо он считал безнадежным и совершенно невозможным для себя делом: одним он не хотел кланяться, от других не ждал помощи, с третьими когда-то подрался, с четвертыми собирался драться, — ну, у кого же при таких условиях можно спрашивать?
— А хочешь, мы к тебе прикрепим кого-нибудь? — предложил Борис.
— Прикрепить? А кого ж вы ко мне прикрепите? — насторожился Вася.
— Ну, хотя бы Вальку Баталина. Лучший математик класса!
— А ну его! — решительно тряхнул головой Вася. — Не люблю я его. Нет! Я лучше сам… Ладно, ребята, я возьмусь. Или у меня уж совсем воли нет? До конца четверти еще далеко. Догоню! Исправлю!
Васю Трошкина Борис знал давно, еще с той школы, — они вместе ходили в кино, вместе бегали с уроков на футбол, вместе занимались прочими «невинными забавами» того времени, иногда дрались, но никогда вместе не работали, не учили уроков. Для Бориса Вася был Вирусом, драчуном и беспокойным, немного смешным, но в общем неплохим малым. Теперь, когда Борис почувствовал ответственность за класс и за каждого в отдельности, ему захотелось присмотреться ближе и к своему старому товарищу.
Пришел он к нему вечером, будто затем, чтобы узнать задание по алгебре.
— А ты что ж, не знаешь? — недоверчиво спросил Вася.
— Да как-то так получилось, — ответил Борис. — Понимаешь, записал где-то и потерял.
Вася дал ему свои записи, и Борис стал списывать.
— Задачка-то трудная? — спросил он.
— Трудная, — неохотно ответил Вася.
— А решил?
— Пробовал…
— Ну и что?
— Не выходит!
— А как же ты? Опять на двойку шел? А говорил — подтянусь!
— Что я сделаю, если она не выходит? Хорошо учить, когда дело идет и ты все понимаешь. А если не понимаешь, вся охота пропадает.
— А ну, давай вместе решать!
Вася согласился неохотно и при первом же затруднении заворчал:
— Я же сразу вижу, что не выйдет!
Но задача стала «выходить», и тогда для Бориса наступила очередь торжествовать:
— Ну вот! А говорил — не выйдет!
— Да это, хорошо, ты догадался. А я не могу! — признался Вася и потом вдруг оживился, разоткровенничался. — Я сложные задачи вообще не умею решать. Как чуть не выходит, захлопываю тетрадь — и все! И больше я уж ни за что не могу браться, настроения нет. Такой уж у меня характер.
— По-моему, у тебя как раз характера-то и нет! — заметил Борис.
— Как нет?
— Так! Одни настроения!
— А что ж, скажешь, настроение ничего не значит?
— Почему не значит? Значит! Но главное… Ну, вот, например, Мересьев.
— «Мересьев, Мересьев!» — передразнил Вася. — Надоели с этим Мересьевым! Чуть что — Мересьев! Мересьев-то на войне был! А на войне что же?.. Думаешь, я на войне сдамся? Хм!.. Тоже ползти буду, хоть и без ног!
— А если настроения не будет? — пошутил Борис.
— Настроения? У меня… А ну тебя к черту! — обозлился Вася. — Кто ж на войне не поступит, как Мересьев? А ты знаешь, например, о межпланетных путешествиях?
— Ну, предположим! — улыбнулся Борис. По портрету Циолковского над рабочим столиком Васи он уже догадывался о его увлечении.
— А полетел бы? — спросил Вася.
— Не знаю… Не думал! — признался Борис.
— А говоришь!
— Да ведь, чтобы лететь, надо физику знать. А у тебя по физике двойка.
— Опять двадцать пять! Опять о том же! — проворчал Вася. — А ты думаешь, твой Мересьев двоек не получал? Или Тюленин? Герой, не хуже Мересьева. А смотри, какой был! И дрался, и за девчонками подглядывал. Как это у Фадеева описано! Думаешь, одни пятерочники подвиги совершают?
— Нет, ты ответь: как же ты полетишь, когда физики не знаешь?
— Физики, физики… Подумаешь! Сяду и выучу! Это дело маленькое. Самое главное — мечта!
— Да ведь за мечту бороться нужно. А без этого какая ж мечта?
— Сначала нужно знать, за что бороться! Мечту иметь! А без этого что?.. Ну, вот Витька Уваров учится на пятерки. А что толку из его пятерок? Ну, получит он медаль. А что медаль? Подумаешь! Будет каким-нибудь чинушей.
— Почему — чинушей?
— А кем же он еще будет? — убежденно ответил Вася. — Чинушей! Потому что он — рыбина! Не человек, а рыбина! Ну скажи ему: вот строится первый в мире ракетоплан «СССР-1». Маршрут Земля — Луна. Ни за что не полетит! Он лучше какие-нибудь проекты будет разрабатывать, в кабинете сидеть, в пиджачке, с галстучком и с карандашиком в боковом кармане.
Дальше больше, все сильнее разгораясь, Вася Трошкин рисовал Борису картины будущих полетов на Луну, на Марс, за пределы Вселенной. Получалось беспорядочно, путано, но увлеченно.
Увлечение это родилось, может быть, в детстве. Маленький Вася проснулся ночью — на него глянула в окно луна, такая большая и красная, какою он ее никогда не видал. Вася испугался, натянул одеяло на голову и отвернулся к стене. Потом он говорил о луне с ребятами во дворе, кто-то высказал предположение, что, может быть, на луне живут зайцы. Вася ничего невероятного в этом не видел, он был такого склада — готов поверить всему.
Интерес к межпланетным путешествиям появился у него с той поры, когда несколько лет тому назад он услышал в Планетарии лекцию на эту тему. Вася был поражен, что, это, оказывается, уже не фантазия, что «вечно юная, — как сказал лектор, — человеческая мечта близка к осуществлению».
«Недалеко то время, — говорил лектор, — когда по трассе Земля — Луна полетит первый космический корабль, который, может быть, будет называться «СССР-1». Бесспорно, что первыми отважными исследователями, пионерами межпланетных пространств, которые составят его экипаж, будут люди нашей страны, люди нашего коммунистического завтра».
И Вася Трошкин сразу же нашел свое место среди этих «пионеров межпланетных пространств». Он стал ходить в Планетарий, читал книги по астрономии, но из всего он выбирал только сильное, эффектное, что поражало его воображение, оставляя трудные, малопонятные и неинтересные вопросы научной теории на долю кого-то другого. И теперь он хотя и сбивчиво, но с увлечением рассказывал Борису о станциях в мировом пространстве, о межпланетных вокзалах, об искусственных спутниках земли, построенных между Землей и Марсом из самого легкого металла — натрия, о каких-то висящих в пространстве зеркалах, при помощи которых можно, отражая солнечную энергию, растапливать на земле арктические льды.
— Подожди! А зачем их растапливать? — перебил его Борис.
— Как зачем?.. Чтобы не мешались!
— А лучше это будет или хуже?
— Как же так — хуже? То льды, а то… Как же может быть хуже?
— А может, тогда все туманом покроется?
— Отчего же это туманом покроется? — спросил Вася, но в голосе его послышалась вдруг явная нотка сомнения.
Впрочем, уже одно то, что Вася заинтересовался такими большими и интересными вопросами, было для Бориса большой радостью: Вася вдруг повернулся к нему другой, совсем новой стороной.
Бориса очень задело, как Вася оскандалил его на заседании бюро: «А ты сам-то все учишь?» И то, что он не сумел ничего ответить на этот ехидный вопрос, долго не давало ему покоя. Получилось, что он с первых же шагов оказался не на высоте как новый комсомольский руководитель класса. И Борис решил: больше он в таком положении никогда не окажется!
А тут еще доклад «Как я работаю». Борис не понял — искренне ли, жалея ли его силы, Полина Антоновна предложила ему отказаться от этого доклада после того, как он стал комсомольским секретарем, или она испытывала его. Конечно, взялся он тогда за него сгоряча, в пику Рубину, конечно, теперь будет труднее подготовиться к докладу, но отказываться от него Борис не думал. Наоборот, теперь нужно поторопиться и, самое главное, подготовиться лучше и основательней. Разговор с Васей тоже был материалом для доклада — то, что казалось смешным в Васе, в какой-то степени было в других ребятах, да и в нем самом. Правильно сказала как-то в беседе Полина Антоновка: каждый проходит через одни и те же беды. Только одни освобождаются от них раньше, другие позже.
— Плохо работать не обязательно значит лениться, — говорила она. — Все дело, мальчики, часто не в лени, а в неумении организовать свою работу.
И это верно, Борис это и по себе замечал. Вот, кажется, стараешься и в основном делаешь все уроки. Но вдруг оказывается, что ты запустил химию или физику и даже не знаешь, как это получилось. Ну, тогда стараешься выкроить время и, одним махом все подогнать, а пока подгоняешь, обнаруживается, что ты отстал по литературе или географии. Как в басне: нос вытащишь — хвост увяз.
Одним словом, нужно учиться тому, как учиться.
Вот об этом и думал теперь Борис, готовясь к докладу, — думал, присматривался к себе и к товарищам.
У Вали Баталина ему нравилась способность работать упорно и увлеченно, со светом в глазах, как он работал прошлый год над Лобачевским. Но в то же время Валя может увлечься и пустяком, чем-нибудь второстепенным и необязательным — подсчитывать, сколько кирпичей уйдет на высотный дом и какую площадь можно выложить стеклом, потребным для нового здания университета.
Очень Нравился Борису Игорь.
В прошлом году Борис, Сухоручко и Валя Баталин как-то задумали погулять по Москве. Зашли за Игорем, но тот отказался.
— Нет, у меня химия не выучена.
— А тебя разве не спрашивали? — увлеченный своим желанием «пошататься», спросил Валя.
— Меня два раза спрашивали, — ответил Игорь.
— Два раза? — воскликнул Сухоручко. — Так в чем дело? Милорд! Можете спать спокойно, он больше двух раз никого не спрашивает!
Но Игорь все-таки не пошел, остался учить химию.
Борису казалось, что Игорь вообще ни о чем не задумывается и ни в чем не сомневается, у него все уже заранее решено и продумано, и ему остается только взять готовое решение, словно карточку из картотеки, и сделать так, как в этой карточке написано. Борис был уверен, что за уроки, например, Игорь берется сразу, без всякой «раскачки», без всякого «мобилизационного периода», без лишних движений и заметных усилий, — он точно повернет выключатель, сядет и возьмется за дело, и тогда все остальное, постороннее, сразу как бы отрубается, остается за границами сознания.
Так же, кажется, умел работать и Витя Уваров. Хоть и посмеивался над ним Вася Трошкин, но работал Витя хорошо — умел заставить себя работать и тогда, когда не хочется и неинтересно, умел беречь время и каждую частицу его использовать. У него все было рассчитано и размерено, как соты, и он, подобно пчеле, заполнял эти соты, не пропуская ни одной ячейки.
Всему этому Борис искренне завидовал; ему казалось, что ему как раз этого-то и не хватает, — он не может сразу взяться за работу, ему нужно собраться с мыслями, сосредоточиться и отстранить от себя все то, чем обычно бывает набита голова.
Вот сейчас… Близится конец четверти, нужно подтянуть то, подогнать это. Да и вообще Борису теперь нельзя учиться кое-как.
Он садится за уроки, и прежде всего перед ним встает вопрос: с чего начинать? Раньше, бывало, он начинал с того, что больше всего нравилось или что было легче. Здесь действовала простая арифметика: легкие предметы скорей сделаешь, и их можно быстро скинуть со счета, останется один-два предмета, пусть трудные, зато — два!
Негодность этой системы Борис понял еще в прошлом году на примере литературы и с тех пор за литературу, как за самый трудный для себя предмет, брался в первую очередь. Но теперь с литературой дело начинало выравниваться, и Борис лишил ее такого привилегированного положения — стал делать в первую очередь то, что в данном случае казалось труднее.
Помогал здесь и хороший совет Полины Антоновны: чередовать предметы — математику, физику, химию с литературой или историей.
Прежде всего Борис взялся за математику.
Почему-то сначала было очень трудно сосредоточиться: то в голову лезли мысли о докладе, то вспоминался Вася Трошкин, то в сознание вклинивался голос диктора из приглушенного радиоприемника.
Передавали музыкальный очерк о Рахманинове. Борис любил такие передачи. Музыка не мешала ему учить уроки, и он часто делал их, не выключая приемника. Он для этого находил и оправдание: нужно развивать волю и учиться быть внимательным в любых условиях..
Вот и сейчас: диктор, которому не было дела до уроков Бориса, продолжал давать свои разъяснения.
«Си-бемоль-мажор… Весна. Мощное пробуждение жизни. Сияет солнце, воды блещут, расплескивая кругом радостные улыбки. Цветущие деревья, птицы. Снова журчит ручей. Что-то бурное, буйное, торжествующее и побеждающее. Непрерывный, всепобеждающий поток жизни».
«А вот — тишь, покой и безмятежность. Приветливый уголок русской природы, ко за ним — ширь и простор. Широкое поле, голубая высь и жаворонки…»
Борису очень хотелось прослушать фортепианные пьесы Рахманинова, о которых шла речь, чтобы самому почувствовать пробуждение жизни, услышать говор ручья, увидеть голубую высь с жаворонками. Пояснительный текст затягивался и мешал работе. Борис выключил приемник, но сосредоточиться сразу не смог — он переложил книги с места на место, отодвинул портфель, который лежал близко к локтю. «Мобилизационный период» длился явно больше, чем это было нужно.
Так, в борьбе с собою, отгоняя назойливые мысли, Борис сделал алгебру. Постепенно создавалось рабочее настроение. Но на геометрии Борис «засел» — нужно было решить задачу, а она не выходила. И ничего в ней как будто не было особенного, а не выходила.
Он просмотрел предыдущий материал, отыскал там похожие задачи и вернулся к сегодняшней — еще раз перечитал условие, продумал. Захотелось зрительно представить фигуру, о которой шла речь. Он взял книгу, треугольник, карандаш и стал строить модель этой фигуры. Предметы рассыпа́лись, падали, но он упорно их снова собирал. И вот какое-то положение карандаша, изображающего высоту, что-то подсказало ему, он отложил ненужные теперь предметы и набросал чертеж. Так и есть! Теперь, кажется, все в порядке! Остается только переписать. Это он сделал быстро, но аккуратно, по той системе, какой с самого начала требовала от них Полина Антоновна, и, когда закончил геометрию, посмотрел на часы.
«Ой-ой, времени-то сколько ушло!.. Ну, ничего, нужно укладываться!» — подумал он.
Пришла с улицы Светочка и начала что-то лепетать, но мама ее быстро остановила:
— Тише! Братик Боренька занимается!
— А-а!.. — Светочка перешла на шепот. — Ну, я тихо. Я рисовать буду, мама, ладно?
— Ладно, ладно! Садись и рисуй.
Борис принялся за историю. Историю он любил, любил свободные, воодушевленные рассказы Зинаиды Михайловны, любил обнаруживать за внешним ходом событий ясные линии исторической закономерности, но времени этот предмет, откровенно говоря, отнимал чуть ли не больше, чем остальные. Особенно если прорабатывать все источники, какие указывала Зинаида Михайловна.
Когда Борис прочитал первый раз страницы учебника по истории, пришла соседка Агриппина Васильевна, мать Сеньки Боброва. Обладательница зычного голоса, она могла говорить часа по полтора подряд обо всем, что приходит на ум, а может быть, минуя ум, прямо на язык. Но мама быстро учла это обстоятельство.
— А мы, Агриппина Васильевна, пойдемте на кухню. А то видите: парень у меня занимается…
— Все сидит? — охотно подхватила подвернувшуюся тему Агриппина Васильевна. — Как ни зайду — все сидит. И что их так мучают? Этак мозга за мозгу заскочит. А всего все равно не узнаешь. Век учись, говорят, а дураком помрешь. И никакой радости!..
— И не говорите! — сокрушенно вторит ей мать. — Ну, пойдемте, Агриппина Васильевна, там и поговорим!
— А мой Сенька отмучился! Ну, ученье к нему, правда, не приставало, — не унималась Агриппина Васильевна. — Зато теперь нос задирает: я рабочий человек. А какой он рабочий человек? Подумаешь, третий разряд получил! На него только рубахи стирать!
Агриппина Васильевна успела наговорить еще с три короба, прежде чем Ольге Климовне удалось увести ее на кухню.
Борис прочитал историю второй раз, потом, закрыв глаза, мысленно составил себе план того, о чем он сейчас читал. Затем он проверил еще раз даты, имена, и с историей, можно считать, было покончено.
В это время пришел отец. Он молча переоделся, пошептался о чем-то со Светланой, погладил ее по голове, потом пошел умываться, а вернувшись, разулся и лег на диван — читать газету.
После истории шла химия. Науку эту Борис недолюбливал еще с прежней школы, где преподавала ее злая Селитра, нелюбимая ребятами учительница. Не повезло с химией и в этой школе. Здесь вел ее учитель, Николай Павлович, преподававший в трех школах. Работал он кое-как и вместо опытов предпочитал иметь дело с доской и мелом. По поводу его уроков ребята острили: «Что мы возьмем?.. Возьмем мел плюс доска, получится формула».
Борис пересилил в себе закоренелую неприязнь к химии, но все-таки учить ее было скучно и трудно. Он почувствовал вдруг неодолимую потребность встать и с кем-нибудь повозиться, размяться, лишь бы не корпеть над книгой. Он и в самом деле вскочил и выкинул какое-то необыкновенное коленце.
— Эге, брат, да ты и плясать мастер! — усмехнулся отец.
— Ох, и не люблю ж я эту злосчастную химию! — признался Борис.
— А ты попляши, попляши!
— Да… Если бы ты только знал эти формулы! Такие противные! Заучиваются трудно, забываются легко.
— А ты не заучивай. Ты разберись! Все заучивать — головы не хватит. А когда поймешь, что к чему, тогда все само на свое место ложится, — сказал Федор Петрович, откладывая в сторону газету: — В этом, гляжу я, школа у вас плохую сторону имеет: учите вы много, а делаете мало.
— А ученье не дело? — спросил Борис.
— Дело, да не то!.. А в жизни-то всяко придется. Метите вы, кто на какую специальность, и больше, я думаю, на высокие полеты крылья налаживаете. Только все это еще на воде вилами писано, а как жизнь повернется на практике — никто в точности не знает. Может, к примеру, вроде меня в литейной работать придется и с жеребейкой дело иметь.
— С какой жеребейкой? — спросил Борис.
— Ну вот! Отец всю жизнь с жеребейкой не расставался, а сын и не знает.
— А ты скажи.
— Скажи, скажи… Все равно не поймешь. Это на практике видеть нужно. Приходите к нам на завод — покажу.
— А можно? — встрепенулся Борис. — Папка, в самом деле! Мы всем классом придем. Можно?
— А почему нельзя? Поговорю! Вот тогда и жеребейку увидишь.
После разрядки стало легче. Борис постарался действительно понять, что к чему, и снова, закрыв глаза, попробовал представить себе те процессы и замещения, о которых говорилось в книге, их динамику, последовательность, — одна формула вытекала из другой и запоминалась лучше.
Осталась география. Но — кто же учит географию? Однако теперь Борис решил учить и географию.
Ложась спать, он подумал:
«Ну вот, я работал. А как я работал? Учил и учил! А что из этого может пригодиться ребятам?»
Мысль о посещении завода очень понравилась Борису. Он ходил когда-то с отцом на завод, но это было, давно, несколько лет назад, и ничего от того посещения у него в голове не осталось. Теперь же Борис вообще все переживал по-новому и по-своему, и ему очень захотелось побывать с товарищами на заводе. Да и для комсомольской работы хорошо!..
Борис рассказал о предложении отца Полине Антоновне, она — Сергею Ильичу. Тот ухватился за эту возможность обеими руками: по физике проходилась в этом году теплота, и экскурсия в литейный цех была, конечно, интересным и полезным делом.
Только с осуществлением этого пришлось повременить: отец Бориса получил ответственное задание по отливке крупного и сложного насоса для земснаряда. Борис попробовал напомнить ему об экскурсии, но за отца вступилась мать:
— Что ты лезешь к нему со всякой чепухой?
— Какая это чепуха? Это не чепуха, мать, это нужное дело. Но — забыл! Завтра поговорю. Обязательно поговорю! — сказал отец. И снова забыл. С работой у него что-то не ладилось, домой он приходил сам не свой, и Борис больше надоедать ему не решался. И потому он очень обрадовался, когда отец пришел домой, наконец, веселый и довольный.
— Ну, все в порядке! — сказал он, садясь за стол.
— Договорился? — обрадовался Борис.
— Что «договорился»? — не понял сначала отец. — Ах, да!.. Насчет экскурсии?.. Это, брат, дело маленькое! А вот с отливкой у меня все теперь в порядке — это да! По этому случаю можно и рюмочку выпить!.. Такой отливки мне еще не приходилось давать, — добавил он. — Братеню моему, волгодонцу знаменитому, трудовой привет! Обязательно напишу ему!..
Этот «трудовой привет» был ответом на письмо, которое прислал дядя Петя с Волго-Дона. Писать он не любил и обычно ограничивался коротенькими записочками, а то и телеграммками, состоящими из одного слова: «Бодрствую!» Но на этот раз Петр Петрович расписался и на целых двух страницах дал полную картину всей своей жизни — рассказал, что живет он на квартире у донского казака на берегу будущего Цимлянского моря и что работает директором арматурного завода.
«Работа на первый взгляд не видная, но это только на первый взгляд, потому что отсюда все далеко видать и масштабы здесь такие, что если бы дядя Боря, положим, решил обойти всю стройку, как он собирался, это было бы похоже на путешествие клопа вокруг света».
Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, Федор Петрович в тот же день написал ответ своему братеню и в ответе этом не забыл похвалиться, что «мы, мол, тоже не лыком шиты и тоже в общее дело свою каплю вкладываем».
А Борису он объяснил все, что касалось экскурсии — когда прийти, куда прийти и к кому обратиться.
Тогда возникли другие трудности и другие заботы: чтобы экскурсия состоялась и прошла хорошо, чтобы не пришлось краснеть за ребят перед учителем и перед заводом. Тем более что отнеслись ребята к экскурсии сначала совсем не так, как ожидал Борис. Одни ворчали, что и без того много работы и без того целыми днями приходится сидеть за книгой. Другие отшучивались: «Вот если бы на кондитерскую фабрику, тогда бы еще так-сяк! А то — в литейную!..»
Но все обошлось благополучно. Правда, не явился Сухоручко, не явились Рубин и Миша Косолапов, зато те, кто пришел, заинтересовались всем увиденным. Да и как было не заинтересоваться, когда перед тобой развертывается совершенно новый, неведомый до тех пор мир? Высокие, прокопченные своды, шум, звяканье, дробный стук, острый характерный запах, пыль. Она толстым слоем лежит под ногами и сотнями искр мерцает в световом столбе, падающем с остекленного потолка. Кругом — на тележках, на полу — навалены какие-то сложные громоздкие фигуры. Иногда их подхватывают краны, переворачивают или несут на другое место.
Сопровождал ребят молодой и явно увлеченный своим делом инженер. Еще во время войны, мальчишкой, он таскал здесь на носилках землю, потом грузил тяжелые корпуса мин и переправлял их в другой цех на обточку. Он заочно окончил институт, работал здесь же, в том же цехе, технологом, и готов был рассказать о своем сложном и таком непривлекательном на вид деле все, что знал. Он был уверен, что и ребята готовы с таким же увлечением слушать его рассказы, и потому говорил обо всем подробно и обстоятельно.
— В чем основа всей нашей техники, всего производства? — спрашивал он, зорко поглядывая то на одного, то на другого. — Машина! — отвечал он сам себе. — А литейное дело — основа машиностроения. Все начинается здесь, в литейной. Почти каждая деталь машины проходит сначала через наши руки! Потом ее точат, фрезеруют, шлифуют, проделывают множество самых различных операций, но основа основ — литье! А стоять у основы основ — это, по-моему, очень интересное дело, ребята! А?.. Как по-вашему?
Инженер обрисовал все этапы литейного производства: и подготовку земли для формовки, и самую формовку, заливку и обработку полученных деталей. Он вел ребят по цеху, показывая эти процессы, и вдруг обнаружил, что одного из них нет. Инженер скоро определил, кого именно: с самого начала он обратил внимание на серьезное лицо Игоря Воронова, на его заинтересованный взгляд, деловые вопросы. Он почувствовал, что этот суховатый на вид паренек пришел сюда не просто так, не просто поглазеть.
Сергей Ильич забеспокоился, но Дима Томызин сказал, что Игорь остался, кажется, около формовочной машины. Борис бросился туда, но около формовочной машины Игоря уже не было. Борис нашел его сидящим на корточках возле формовщика, сглаживающего форму какой-то отливки.
— Ты почему отстал? — накинулся на него Борис. — Что Сергей Ильич говорил?..
— Иду, иду! — недовольно проворчал Игорь, приподнимаясь.
— Ты же член бюро, а нарушаешь порядок! — продолжал Борис, но тоже остановился и тоже стал следить за тщательными движениями рабочего.
Форма была ровная, гладкая, но она чем-то не удовлетворяла рабочего, он ее приглаживал, пристукивал и снова приглаживал. В одном месте она дала небольшую трещинку, — рабочий загнал в песок деревянную шпильку вроде самой простой спички и опять стал сглаживать это место, пока оно не засеребрилось тусклым графитным блеском.
Когда Борис с Игорем подошли наконец ко всей группе, ребята стояли возле какой-то большой формы и инженер показывал им контуры будущей машины:
— Вот флянец!.. Вот еще флянец. Это подшипник, а здесь — лапы, на которых будет стоять насос.
— А что такое жеребейка? — вспомнил вдруг Борис свой разговор с отцом.
— Жеребейка? — переспросил инженер. — А почему это тебя интересует?
— Да так! — смущенно отвечал Борис.
— А вот теперь я тебе это на деле покажу! — послышался знакомый голос.
Борис повернулся — позади ребят, возвышаясь над ними на целую голову, стоял его отец. Федор Петрович улыбнулся Борису глазами и, подозвав ребят к оказавшейся поблизости форме большого насоса, стал показывать применение «жеребейки».
Жеребейка оказалась небольшой металлической подставочкой, на которую опирается «стержень» — ничего особенного в ней не было.
— Ну как, молодежь, не нравится, поди? — закончив объяснение, Федор Петрович обвел глазами ребят.
— Почему не нравится? — один за всех ответил Игорь.
— Ну как почему?.. Грязно, жарко, трудно!.. Многим не нравится. Некоторые даже не выдерживают, на токарей переквалифицируются, на слесарей. Там, конечно, почище! А здесь что?.. Земля, пыль, графит!..
— А что из этого! — решительно проговорил Игорь.
Федор Петрович посмотрел на него, потом на Бориса.
— Ну, так иди к нам работать.
— Ну что ж, и приду…
Тут ребята, все более смелея, стали спрашивать о других, непонятных, но очень интересных вещах, и Борису было приятно, что на все эти вопросы им подробно отвечал его отец. В эту минуту он особенно гордился им, и ему хотелось, чтобы все ребята знали, что этот плечистый человек в спецовке — его отец.
Конец четверти, горячая пора. На столе — горы тетрадей. Некогда пообедать, некогда газету прочитать, — дыхнуть некогда! И когда пришел муж, Полина Антоновна попросила:
— Ты меня прости. Разогрей, пожалуйста, обед сам.
Муж к этому давно привык и принялся за домашние дела. Не все обошлось благополучно, не все было сделано, как нужно, но обед был готов, и, когда сели за стол, муж поинтересовался:
— Ну, как дела?
— Ох, не знаю! Не знаю я, как мы с директором договоримся!
— Двойки?
— Двойки.
— И в четверти будут?
— Будут. Трудно сейчас сказать — сколько, но будут.
— Сухоручко, конечно?
— Сухоручко… Прудкин что-то пошатнулся.
— А Трошкин?
— Вот с Трошкиным не знаю, что делать. У него кажется, наметился сдвиг. Но еще небольшой и очень неясный.
Почти не встречаясь с ними, муж Полины Антоновны великолепно знал всех этих ее Трошкиных, Прудкиных и Сухоручко. Нередко их тетради проходили через его руки. Да и как могло быть иначе, если жена потонула в них, если у нее заведен такой глупый, с его точки зрения, порядок, что контрольные работы должны быть проверены и возвращены к следующему же уроку. Было время, когда он спорил, доказывал, что ребята подождут, что здоровье нужно беречь, но на все его доводы следовал один ответ:
— Ну как ты не понимаешь? Я — учительница! Я должна показывать ученикам пример точности и аккуратности. И, пожалуйста, не спорь!
И он перестал спорить. В трудные минуты он приходил на помощь жене, старался снять с нее то, что можно снять. Вот она проверяет тетради, ставит отметки. Эти отметки нужно перенести в ее особую, личную ведомостичку. Потом они попадут в журнал, но эта ведомостичка — ее, личная, с разного рода одной ей понятными заметками и пометками. И заносить в нее отметки, разбирать тетради по классам, упаковывать и перевязывать их — это стало работой мужа. Попутно он заглядывал и в тетради, сопоставляя их с тем, что знал об их хозяевах из бесконечных рассказов жены (хочешь не хочешь — слушай!). Иногда он посмеивался над ее школьными делами, иногда злился и при случае прямо высказывал свое мнение.
— Не понимаю я этой вашей политики, — сказал он, выспросив обо всех интересовавших его, запомнившихся ему учениках. — Ребята не работают, а тебе нужно о чем-то договариваться с директором!
— Ах! Не говори! — Полина Антоновна с сердцем махнула рукой.
Вопрос, поднятый мужем, был самым сложным, самым больным: о проценте успеваемости, об ответственности учителя и ответственности ученика, о совести того и совести другого, о разлагающем влиянии на того и на другого пустой погони за этим злосчастным процентом.
Полина Антоновна за многое ценила своего директора, но когда в конце каждой четверти начинался с ним скрытый и очень неприятный торг об отметках, ей становилось тяжело, неловко. Видела она, что неловко и ему — он не решается нажимать прямо и открыто, как это делает, положим, завуч: он говорит дипломатично, тонко, но о том же самом: нельзя ли спросить того-то и того-то, еще раз попробовать, проверить и так далее. Полина Антоновна понимала его и не очень винила: что сделаешь, если кому-то, стоящему над живым делом, нужны цифры, и обязательно благополучные цифры, и если по этим цифрам будет определяться лицо школы?
В прошлом году произошел случай, которого Полина Антоновна не могла забыть. Также по осторожной, но довольно настойчивой просьбе директора она предложила Диме Томызину, у которого в четверти выходило по алгебре два, остаться после уроков и ответить еще раз.
— Да нет, Полина Антоновна! Я алгебру плохо знаю. Бесполезно — сам вижу! Я лучше подучу! — ответил тот.
Полине Антоновне стало стыдно, стыдно до боли, и тогда она решила ни на какие сделки с совестью больше не идти. И оттого, что эти разговоры все-таки предстояли, у нее заранее портилось настроение.
— Ну что я могу сделать хотя бы с Сухоручко? — горячо, как бы уже переживая стычку с директором или с кем-то, стоящим над директором, говорила она мужу. — Он даже к доске выходит танцующей походкой и совсем не думает о математике. И говорит он не как ученик, и смотрит не как ученик, и вообще он уже не ученик. Почему у меня Костров в прошлом году начал с трех двоек, а сейчас меньше четверки не получает? А почему Сухоручко с хлеба на квас перебивается? Почему он ни разу не был на дополнительных занятиях? Я им бесплатно эти часы отдаю: приходи и, чего не понимаешь, спрашивай! Он не соизволит явиться. Что, мне за ним бежать, упрашивать? Не хочу я этого! Я все могу понять: шалость, невыдержанность, — на то ребята! Но нежелания работать не могу понять и не могу принять. А мамаша это покрывает и теперь, вероятно, опять придет выручать свое детище: вы не спросили, вы не доспросили, вы не так спросили. Почему Прудкин тоже один только раз, как красное солнышко, заглянул на дополнительные занятия и больше не показывался? Так кто же отвечает за их двойки?
— Ты и отвечаешь! — с иронической наивностью сказал муж. — А почему они у тебя такие несознательные? Ты воспитывай! Взывай!
— Ты смеешься, а смеяться тут совсем нечему. Это горько, а не смешно! Говорят о требовательности, а думают о благополучии и лишней двойкой боятся это благополучие испортить. А нужно, чтобы двойки ученик боялся, а не учитель и чтобы ученик, а не учитель за нее отвечал. За что же, иначе, он отвечает? А как же без чувства ответственности воспитывать характер?
Полина Антоновна не сразу заметила, что суп давно уже съеден и что муж машинально отщипывал кусочки хлеба. Она бросилась на кухню, а возвратившись, уже на ходу, не успев поставить жаркое на стол, продолжала:
— Ну ладно!.. Ну, допустим, я поставлю Сухоручко хромоногую тройку… Подвинь тарелку… Нет! Сухоручко я никакой тройки ни за что не поставлю! Я с работы уйду, а не поставлю!.. Поставлю я, положим, Прудкину тройку. Согрешу! И все успокоятся! И я успокоюсь. И директор успокоится! Но Прудкин-то останется! Причины, из-за которых он покачнулся, останутся! Не лучше ли, если я докопаюсь сначала до этих причин, заставлю его пережить двойку, работать заставлю, а потом поставлю ему тройку, а может и четверку, а заработает — и на пятерку не поскуплюсь. Меня же заставляют с ним в прятки играть, обманывать его, обманывать себя, обманывать государство. Не буду я этого делать!
Полина Антоновна оказалась права. Когда она пришла в школу, к ней подошел завуч.
— Как у вас дела с Сухоручко?
— А что? Или мамаша была? — догадалась Полипа Антоновна.
— Была.
— И что же?
— Агрессивная особа. Может быть, чтобы не осложнять с ней отношений, исправить? Ведь от нее не отделаешься.
Полина Антоновна едва удержалась от того, чтобы не сказать резкость. Она не любила завуча, его тщедушную фигуру, невыразительное лицо, по которому ничего нельзя было сказать о его характере. Работал он в школе недавно, второй год. Полина Антоновна плохо знала его и мало им интересовалась, но ей почему-то казалось, что во всем и всегда завуч прежде всего искал побочных путей и легких решений. Поэтому его скрытая капитуляция перед агрессивной мамашей вызвала у Полины Антоновны внутренний протест.
А тут, как нарочно, своей танцующей походкой, точно ему ничего не угрожает, по коридору идет Сухоручко и на ходу декламирует глупое мальчишеское четверостишие:
Последний день,
Учиться лень,
Мы просим вас, учителей,
Не мучить маленьких детей!
День прошел в той напряженной, нервной атмосфере, которой отличается конец четверти: последние контрольные, последние, решающие опросы — и дрожь сердца, сокрушенные вздохи и радостное сияние глаз учеников.
Горячая пора!
Так же напряженно переживает эти дни, кажется, и Борис. Полина Антоновна то и дело улавливает на переменах обрывки его разговоров с ребятами.
— Ну, как у тебя с физикой, Вася?
— Сегодня, значит, дарвинизм отвечаем? А?
— Ну, как же это ты? Неужели нельзя было подготовиться? Ведь знал, что спросят! Ночь бы посидел!..
На последней перемене Полина Антоновна увидела в коридоре Ларису Павловну в шелковом, бутылочного цвета, платье, с перекинутой через плечо чернобурой лисой. Она сидела около кабинета директора. Но директора не было, и, прождав час, Лариса Павловна после уроков подошла к Полине Антоновне.
— Полина Антоновна, милая! Что ж это?.. У Эдика опять двойки начинаются?
— Это же самое я хотела сказать и вам! — ответила Полина Антоновна.
— Но как же так?.. Он с таким трудом перешел в девятый класс, и вот опять сплошные разочарования. Это убивает всякую энергию, это…
— Вы меня простите, Лариса Павловна, но, по-моему, вы сделали ошибку, взяв его с собою на курорт.
— Ах, не говорите, пожалуйста! При чем здесь курорт? Нужно же мальчику поправить здоровье?
— Неверно! Не обманывайте себя, — возразила Полина Антоновна. — Главное здесь не здоровье, а удовольствие. А он им и без того не знает меры.
— Полина Антоновна! Вы чрезмерно строги!
— А вы чрезмерно добры, Лариса Павловна. Поверьте мне: вы губите сына. Нельзя строить жизнь на одних удовольствиях. То вы ему фотоаппарат покупаете, то велосипед, а теперь за то, что он с грехом пополам перетащился в девятый класс, вы купили ему мотоцикл. Ну, а если он, предположим, на пятерки будет учиться, вы что ему — корабль построите? Учение — долг, а вы сделали из него предмет торга. Ответственность вы подменили… я даже затрудняюсь сказать, чем вы ее подменили, но вы ее уничтожили.
Неизвестно, поняла ли что-либо из этого Лариса Павловна, но она вдруг изменила выражение лица и мило, почти дружески улыбнувшись, тронула Полину Антоновну за руку.
— Ну, давайте поговорим с вами по душам. Можно?
— А почему же? Конечно, можно!
— Полина Антоновна! Вы женщина, и я женщина. Я мать! Поймите меня. Я хочу счастья моему сыну! Не обижайте Эдика! Скажу вам по секрету: доро́га ему открыта, у него дядя, мой родной брат, видный кинорежиссер, лауреат, и в Институте кинематографии место Эдику всегда обеспечено. Ему нужен только аттестат, без аттестата туда не принимают.
— Помилуйте! Так в этом все и дело! — возразила ей Полина Антоновна. — Но аттестат зрелости есть аттестат о зрелости. Как мы сможем подписывать этот аттестат, если ваш сын не научится работать, если он не научится жить с полной ответственностью и строгостью к себе, как подобает советскому человеку?
— Но мальчика нужно поддержать, Полина Антоновна! В мальчика нужно вселить уверенность!..
— В мальчика нужно вселить сознание, Лариса Павловна! Поймите это! Я бьюсь над этим, и другие учителя бьются, и товарищи бьются, но у нас ничего не выходит. А вы, вместо того чтобы поддержать нас, боретесь с нами, ведете совершенно другую, обратную линию.
— Но вы представляете!.. — ничего не поняв из этого, продолжала Лариса Павловна. — Первая четверть — и сразу двойка. За что? Он три недели аккуратно делал все уроки, а вы не спрашивали. Один раз не выучил, и вы спросили!
— Вот все так! — с грустью заметила Полина Антоновна. — А никто не придет и не скажет: за что вы моему сыну поставили пятерку, он ее не заслуживает!
— Но так можно обрезать крылья! — даже не расслышав, кажется, ее замечания, сказала Лариса Павловна. — У него не хватит энергии. А мальчик очень хрупкой конституции!.. Полина Антоновна! Я, как мать, как женщина, никогда вам этого не забуду. У меня есть возможности… Я могу составить вам протеже в самое первоклассное ателье, даже с их материалом…
— Простите, Лариса Павловна! — поднялась с места Полина Антоновна. — В таком плане я разговор продолжать не могу! Простите!
Лариса Павловна осталась ждать директора. О чем она говорила с ним, Полина Антоновна не знала, но на другой день Алексей Дмитриевич вызвал ее к себе.
— Сухоручко у вас опять кандидат на двойку?
— Да, Алексей Дмитриевич! По тригонометрии, — готовая уже ко всему, ответила Полина Антоновна.
— Двойка-то безнадежная?
— Абсолютно!
— А может быть, еще проверите?
— Да нет! Что вы! — с решимостью в голосе возразила Полина Антоновна. — Алексей Дмитриевич! Не будем повторять прошлогодней ошибки! Мы прошлый год сделали натяжку, допустив его до экзаменов. А он истолковал это как нашу слабость, как попустительство. И теперь… Вы понимаете? В самом начале курса по тригонометрии… Я его предупреждала, а он… Вы понимаете, у него такой циничный взгляд на вещи!
— Мамаша была? — вдруг спросил Алексей Дмитриевич.
— Была.
— О дяде, кинорежиссере, говорила?
— Говорила.
— О хрупкой конституции говорила?
— И о хрупкой конституции, и об обрезанных крыльях, и… о прочем.
— Мерзость!.. — поморщился директор. — Выводите! В конце концов это никуда не годится. Выводи́те двойку!
— Так у меня не одна выйдет, Алексей Дмитриевич! — обрадовавшись победе, Полина Антоновна доложила ему о Саше Прудкине, о Васе Трошкине и о других.
Казалось, все опасения Полины Антоновны были напрасны и предполагавшаяся стычка с директором не состоится. Но эта иллюзия скоро стала рассеиваться: против двойки Васе Трошкину Алексей Дмитриевич решительно стал возражать.
— Его нужно, наоборот, поддержать, ободрить, — сказал он, выслушав характеристику Васи. — Слабому человеку нужно помочь.
— А мне не хочется записывать его в слабые! Не хочется! — возразила Полина Антоновна. — Мне кажется, к нему именно сейчас, когда он под влиянием Кострова взялся за дело, нужно повысить требовательность. Он обидится и решит показать себя.
— А если наоборот?
— Наоборот?.. Не думаю! Как я его чувствую, — нет, не думаю!
— А вы вполне уверены в том, что правильно чувствуете его? Паренек, как вы говорите, начинает браться за ум, паренек начинает мечтать… Нет, Полина Антоновна! Здесь вы не правы!
Полина Антоновна задумалась.
— Не знаю!.. Может быть!.. Не знаю… Ну, хорошо!. — решила она наконец. — Согласна! Трошкину я выведу удовлетворительную отметку. А с Прудкиным?
Уступив в одном вопросе, она рассчитывала на уступку директора в другом. Но Алексей Дмитриевич заспорил и о Прудкине. Он заглянул в журнал, посмотрел, как, в каком порядке расположены у Саши двойки и тройки, строил прогнозы и предположения. Однако Полина Антоновна решила отстаивать здесь свои позиции до конца.
— О слабости Прудкина, я думаю, не может быть и речи, — сказала она. — Мальчик умный, способный, сильный, в прошлом году о нем никаких вопросов не возникало. А сейчас разболтался. Явно разболтался! Что же ему — тоже помогать?
— Какие у него отметки-то? — еще раз заглянул в журнал директор.
— Два, три, три, два. Незакрытая двойка, — ответила Полина Антоновна. — По инструкции, аттестация за четверть производится на основании трех отметок. У него — четыре. Пятый раз я спрашивать его не обязана. И не хочу! Пусть поймет и почувствует, что лень и нарушение общественного долга не проходит безнаказанно для человека!
— А может быть, все-таки спросите?
Полина Антоновна опустила глаза.
Наступал момент той самой внутренней неловкости, которой она больше всего боялась: умный человек, хороший педагог, — зачем же он старается скрыть непедагогичность того, чего добивается?
— Почему вы отвергаете возможность его исправления? — спросил директор.
— Алексей Дмитриевич! — Полина Антоновна подняла глаза и прямо посмотрела на директора. — Неужели вы искренне думаете, что это нужно? Неужели вы действительно не понимаете, что в данном случае это, может быть, наоборот, вредно? Неужели вы думаете, что ребята глупее нас и ничего не понимают в той двойной игре, которую мы с ними ведем?
— Почему — двойной? И почему — игре?
— Полно, Алексей Дмитриевич! — ответила Полина Антоновна, чувствуя, что она уже не может удержаться, чтобы не высказать все. — Когда мы беседуем с ребятами и говорим им разные высокие вещи и разыгрываем из себя Иванов Грозных, а потом гоняемся за ними и приглашаем на дополнительные занятия, ходим по домам и просим родителей помочь нам в этом, а потом спрашиваем и переспрашиваем ребят, лишь бы натянуть тройку в четверти, — вы думаете, они этого не понимают?
Полина Антоновна остановилась, словно желая выяснить — думает ли действительно все это директор или не думает?
Но тот молчал. Он только что пришел из роно, только что имел там обычный для конца четверти разговор: «Вы уж, Алексей Дмитриевич, не подводите район». — «Да уж постараемся, приложу все усилия». Разговор без лишних слов, но совершенно понятный, — разговор, оставивший тягостное чувство совершающейся фальши: говорилось одно, имелось в виду другое. Директор догадывался, что такой же примерно разговор, может быть вчера завроно имел где-то там, выше, и тоже кому-то обещал «не подвести». И теперь и тот и другой честно выполняли свои обещания. И тот и другой, вероятно, искренне хотели, чтобы действительность соответствовала тому, что от них требовалось. Но логика жизни была сильнее человеческих хотений, и вот директор сидел и молчал, не зная, что ответить на честный вопрос учительницы, — молчал, крепко сжав положенные перед собою на стол руки с крупными, напрягшимися венами.
— А для кого это нужно? — продолжала между тем Полина Антоновна. — Кому?.. Ученику?.. Государству?.. Нет! Нужнее всего это было бы мне, учителю. Думаете, мне не хочется, чтобы у меня весь класс успевал? Думаете, мне не хочется, чтобы моя фотография висела на Доске почета или моя фамилия упоминалась в докладе роно на учительской конференции в числе лучших? Но если я вижу, что Прудкин не работает в этом году, перестал работать, как я поставлю ему удовлетворительную отметку? Это вредит ученику, вредит государству, и моя педагогическая совесть восстает против этого, — как хотите!
— Все это так, Полина Антоновна! — не разжимая рук, тихо проговорил Алексей Дмитриевич. — Вот мы спорим с вами об одном, о другом, третьем. И в каждом случае вы доказываете, обосновываете, и в каждом случае вы по-своему, может быть, правы… А вы представляете себе зимние каникулы, январское совещание учителей и доклад роно об итогах полугодия? Что будет, если мы с вами согласимся в одном, в другом, в третьем? Что будет?.. — Директор выразительно посмотрел на Полину Антоновну. — А ведь честь школы для меня дорога́! И для вас, по-моему, тоже!
Честь школы, конечно, была дорога́ для Полины Антоновны. Сейчас, правда, она, эта честь, как бы вступала в противоречие с ее профессиональной, педагогической честью, но тем не менее честь школы — это то реальное и близкое, чем она жила. Это было годами воспитанное стремление быть лучше, быть первыми, видными. Ничего в этом стремлении, кажется, не было плохого, предосудительного, и Полине Антоновне было всегда приятно, когда в отчетном докладе роно их школа упоминалась на одном из первых мест. И наоборот, она не могла не согласиться теперь, что ей было бы очень неприятно, если бы на конференции нехорошо стали говорить о ее школе.
А что так могло быть — это она знала. Отчет заведующего роно в своей главной части напоминал всегда бухгалтерскую сводку: такая-то школа повысила успеваемость на 0,3, а такая-то, не в пример ей, снизила эту успеваемость на 0,7 процента. Говорилось, конечно, и об учебной и воспитательной работе, но все подбиралось с таким расчетом, чтобы доказать: хорошая работа ведет к высокой успеваемости, а плохая — к низкой. Основой основ оставался процент. И учителя знали: для роно это все! За процент успеваемости школе простят и плохую воспитательную и внеклассную работу, и губящий живое дело формализм в комсомольских и пионерских организациях, и полное отсутствие всякой связи с родителями, и многое другое, — лишь бы был высокий процент! Дошло же дело в прошлом году до того, что на первомайской демонстрации школы шли в определенной очередности — по высоте процента успеваемости!
Полина Антоновна очень живо представила себе на трибуне фигуру завроно с его рыжеватой, начинающей уже редеть шевелюрой, его резкий, крикливый голос, перечисляющий проценты, и едкие, ехидные замечания, вставляемые попутно по адресу отстающих, и не могла не согласиться с директором: за снижение процента успеваемости школе, конечно, не поздоровится. И она подумала: «А может быть, действительно спросить еще Сашу Прудкина? Может быть, и выйдет?..»
— Хорошо, Алексей Дмитриевич! Я попробую! — сказала она, снова опуская глаза. — А только неблагополучно у нас с этим вопросом!
Бывает так: люди не согласны с тем или иным, — не согласны, но молчат, делая вид, что все идет как нужно. Здесь же, в этом больном и тревожном вопросе, учителя перестают уже делать вид, что все в порядке, — настолько претит им самое понятие «процент успеваемости». Полина Антоновна замечала это по непрерывно вспыхивающим разговорам то учителей, то родителей — всех, кому дорога́ школа, до́роги и судьбы детей. Она прислушивалась к этим разговорам, проверяла вопрос о «проценте» на собственном опыте и пыталась как-то для самой себя во всем разобраться.
Вот в учительскую вбежала молодая учительница, только что начавшая преподавать математику в пятых-шестых классах. Лицо ее покрыто красными, пылающими пятнами. Она швырнула классный журнал на стол, бросилась на диван.
— Что с вами, Антонина Ивановна? — обращаются к ней товарищи.
— Ну что я ему скажу? — с дрожью в голосе отвечает та. — Класс плохо работает, хочу подтянуть, объявляю, что за плохое ведение тетрадей буду ставить двойки. И вдруг… Есть у меня Велемир Копырин, ему только одиннадцать лет, а он такой наглец, такой наглец, на редкость!
— Ну, положим, это не такая уж редкость, — иронически замечает кто-то. — Ну и что же?
— «Всем, говорит, двойки все равно не поставите. Вам же и влетит».
— Ну и правильно! — невесело говорит тот же иронический голос.
— Как — правильно? А как же мне работать?
— Эх, молодо-зелено!
А вот из деревни приехала сестра, тоже учительница, и, смеясь, рассказала, как на сессии сельского совета обсуждали работу школы и председатель колхоза заявил? «Имейте в виду, товарищи педагогики! Землю под картошку, понимаешь, буду давать только тем, кто обеспечит сто процентов успеваемости. Учтите это!»
Вот Полина Антоновна встретила на улице своего старого товарища, с которым когда-то вместе работала и у которого многому в свое время научилась. У него те же обвислые украинские усы, кожаная куртка, он все такой же высокий, только спина согнулась под тяжестью лет да большие, когда-то ясные, голубые глаза потускнели.
— Дмитрий Иванович! Как я рада! Как здоровье? Все работаете?
— Отработался, Полина Антоновна! — сокрушенно ответил старик. — Отработался! И, знаете, скажу вам по совести: рад, что состарился!
— Ну что вы! Дмитрий Иванович!
— Что «что вы»? Скажите прямо: тяжелее стало работать в школе? Ну, хотя бы по сравнению с тем, как до войны. Тяжелее?
— Тяжелее…
— Ну, то-то и оно! Не учить приходится, а проценты делать! Фальшивить нужно, матушка моя, фальшивить! А душа фальши не принимает. И на ребят больно смотреть: губим мы их!
— Ну, Дмитрий Иванович! Да вы уж слишком!.. — запротестовала Полина Антоновна.
— Что — слишком? — снова переспросил Дмитрий Иванович. — Вы все та же?.. Все верите?..
— Верю!
— Ну, а я вот не верю. Не верю! Похвальба съела все! Она, как ржавчина, въелась у нас в поры жизни. Погоня за цифрой, часто парадной, дутой, ложной цифрой, заслоняет собой и существо дела, и подлинное качество человека, его моральную сущность, нутро… Я не знаю… Какое-то лжепоклонничество! Паутина! Согласны вы с этим?.. Не согласны?.. А я вот согласен! И все это начинается у нас, в школе! — в голубых глазах Дмитрия Ивановича снова загорелся молодой огонек. — Программы перегружены? Перегружены. А что это воспитывает? Верхоглядство это воспитывает, легкомысленное отношение к делу. И недобросовестное, к тому же, отношение. А проценты? Да я о них спокойно говорить не могу! До них правительство еще не докопалось, а то бы… Что?..
— Нет, я ничего! — ответила Полина Антоновна. — Государству, народу настоящее дело и настоящие успехи нужны, а не парадные цифры. В этом я согласна!
— А успехи без неудач разве бывают? — продолжал Дмитрий Иванович таким тоном, точно она с ним о чем-то спорила. — Только обращаться с неудачами можно по-разному. Можно пересилить их и добиться настоящего, как вы изволите говорить, успеха, а можно… — Дмитрий Иванович щелкнул пальцами. — Одним словом, можно сделать, чтобы они, неудачи-то, не мозолили глаза, а там раз — и в дамки! Вот порой получается, что мы и ребят так воспитываем! Да, да! — разошелся старик. — Ведь это они потом будут приписывать проценты добычи угля и подавать фиктивные реляции о посевах! Ученики наши! Потому что они в школе этому учатся… Учить уроки можно плохо, а учиться хорошо, — обманывать можно, вилять, фальшивить, и на все это школа смотрит сквозь пальцы: как-нибудь, абы только процент вывести! А почему тогда нельзя на работе? Они уже привыкли, они увидели, что требуется одно — благополучие! Пусть за счет существа, за счет качества, но — благополучие! Поверьте, это центральная проблема народного образования сейчас. Избавимся мы от опостылевшего всем бухгалтерского жупела — школа сразу поднимется на новую высоту. Да, да! Бухгалтерского! А как же? Процент, говорят, нужен для учета. Так бухгалтеры только могут говорить. А речь-то о воспитании идет. О воспитании! Это вопрос о правде и честности, о долге и ответственности, вопрос об авторитете учителя и моральном тонусе всей работы. И прежде всего о том, чтобы смотреть правде в глаза, чтобы работать для воспитания человека, а не в угоду начальству. Вот о чем идет речь!
Они стояли посреди тротуара. Прохожие обходили их, иногда оглядываясь на Дмитрия Ивановича, на его высокую, сутуловатую фигуру в калошах, с зонтиком, на его горячую, взволнованную речь. Заметив это, Полина Антоновна стала постепенно отходить в сторону, к стене дома, а вслед за нею, не переставая говорить, отходил и Дмитрий Иванович.
— А вот вам и другая сторона медали. Был у меня ученик, Сережа Брызгалов. Болезненный мальчик, за зиму, бывало, несколько раз хворает. Да и способностями не выдавался. Одним словом, не поспевал. Его оставить нужно было бы на второй год, посидел бы лишний годик, окреп, стал на ноги и пошел бы. Куда там! И заикнуться не дали. Перевел. А хвосты-то тянут назад. Опять еле-еле идет. Опять перетянул в угоду начальству. А он опять не справляется, основа-то слабенькая! Теряет веру в себя. На том и бросил, ушел из школы с убеждением, что он ни на что не способный человек. А потом поступил на завод, да таким мастером стал… Встретил его — у него и глаза-то другие. А вы говорите!..
— А я ничего не говорю! — возразила Полина Антоновна. — Здесь я с вами согласна. Я не согласна с вами только в одном — почему вы ушли с работы?
— Почему?.. — переспросил Дмитрий Иванович. — А почему можно безнаказанно принести в школу рогатку и стрелять из нее по картинам? Почему можно обругать, оскорбить учителя, издеваться над ним? У нас учительница отобрала на своем уроке у ученика десятого класса постороннюю книгу. Десятого! — Дмитрий Иванович многозначительно поднял палец кверху. — И этот милый ребенок вместо того чтобы извиниться стал требовать книгу обратно. «Не отдадите? Ну, хорошо! Я вам покажу!» — да еще крепкое слово добавил. «Да как вы смеете? — возмутилась учительница. — Да я…» — «А что вы мне сделаете? Ученика десятого класса не исключают!» И, вы думаете, его исключили? Даже в другую школу не перевели! Зато учительнице поставили на вид — не создала, понимаете ли, контакта с учеником! А у нее седая голова, у нее двадцать пять лет стажа, ее недавно правительство орденом Трудового Красного Знамени наградило!.. Вот как! А от этого всего… Учителя от этого сгорают! Одни сгорают, а другие халтурят, плывут по воле волн. А дети?.. Ведь я люблю их! Я ж им свой век отдал! А иногда мне на них смотреть тошно — разнузданные, вольные!.. Нет, Полина Антоновна! Не хочу! Рад, что состарился!
Дмитрий Иванович протянул было ей свою мягкую, старчески дряблую руку, но, видимо, не все еще у него было высказано, и он снова заговорил:
— А хуже всего то, что об этом не думают, кому думать положено. Было учение добровольное, стало обязательное: хочет не хочет ученик — я его обязан выучить. Начинали обучение с восьми лет, стали начинать с семи. Другая педагогика должна быть? А как же? Год в жизни ребенка, в период формирования! Подумал об этом кто-нибудь? Никто не подумал! У нас двухсменные занятия в школах, у нас семиклассник и десятиклассник в разные смены сидят на одной парте, искривляют позвоночник. Подумал об этом кто-нибудь? Никто не подумал! А можно бы что-нибудь сделать? Можно: высокие парты для больших, а для маленьких — какие нибудь откидные полочки, или ступеньки, или что-то еще. Но ведь никто не думает, не болеет, — вот в чем беда!
— А кто болеет — в кусты! — сказала опять Полина Антоновна.
— То есть как это «в кусты»?
— А так: «Рад, что состарился», «Душа не терпит!» Нет, Дмитрий Иванович! Говорите вы отчасти правильно, а вот поступаете целиком неправильно! А кто же будет за нашу правильную педагогику стоять? А как молодые учителя наши учиться будут, если мы, старики, будем радоваться, что состарились и на покой ушли?
— А молодежь наша, кстати, не очень-то и учиться хочет, — не сдавался Дмитрий Иванович. — Они какие-то практики, и нет у них этого учительского огонька!
— Неправильно! Всякие есть, это верно! И без огонька есть, службисты, — тоже верно! А есть и золотые люди, Дмитрий Иванович! Есть! А вот если огонек под зонтиком прятать…
— Ну ладно, ладно! Вы этак меня совсем заклюете! — примирительно улыбнулся Дмитрий Иванович. — Я знаю, вы не такая! Блажен, кто верует… Ну что ж, Полина Антоновна! Веруйте! Работайте! Желаю вам много сил и здоровья. А меня, старика, не судите: душа изболелась!
Дмитрий Иванович опять протянул ей руку и пошел, шаркая калошами по мокрому после дождя тротуару.
Полина Антоновна не разделяла старческого пессимизма Дмитрия Ивановича. Не согласна она была и с примитивной педагогикой той воинственной и в основе своей обывательской части учительства, которая в двойке видела спасение от всех зол и бед. Метод террора — не метод воспитания. Однако и бесхребетная слабость тоже не метод. Но еще менее она была согласна с теми ревнителями благополучия, которые боятся и чураются двойки во имя этого самого благополучия. Это они стоят над душой учителя и мерят его многогранный и ювелирный труд мерою старой китайской пословицы: «Лучший врач тот, у которого меньше покойников». Это они, действительно как счетоводы от педагогики, превращают оценку в бухгалтерскую единицу измерения, точно речь идет о производстве каких-то деталей или надое молока, и забывают, что за мертвой цифрой стоят живые дети, их растущие и очень разные характеры.
Нельзя смотреть на характер подростка или юноши упрощенно, как на объект, как, положим, на механизм патефона, а на работу учителя, как на работу механика: там подвинтил, там смазал, заменил пружину, и патефон будет прокручивать любую пластинку. Ученик — субъект, у него своя воля и свой характер. Учитель влияет на него, но и он влияет на учителя и на весь класс. И одним односторонним улучшением работы школы, работы учителя нельзя покончить с неуспеваемостью, нельзя покончить с плохой дисциплиной, если не будет поднята и ответственность самих учащихся за их работу. Покончить с нейтральностью родителей и с безответственностью, ненаказуемостью учеников — это пусть не единственное, но обязательное условие, без которого школа не сможет вылечиться от своих недугов. Да и можно ли отказываться от принуждения? Как, в какой форме его применять? Как, в какой степени его сочетать с интересом и с убеждением?
Да и не в недугах одних только дело. Это нужно по существу для самих детей и для того будущего, ради которого они растут. Нельзя воспитывать человека, не воспитав в нем чувства ответственности, — на нем зиждется общество. А коммунизм предполагает это чувство вошедшим в самые глубины глубин человека, ставшим его натурой и совестью. Так как же мы можем подменять воспитание ответственности лишь разговорами о ней?
И, наконец, еще одно, что выходит за границы педагогики, но без чего нет педагогики, — средства, материальная база! Нельзя, отказавшись от принуждения, строить дисциплину на одном слове педагога. Слово есть слово, от частого употребления оно теряет силу. Ребятам нужно дело, — дело, пробуждающее в них интерес. Но такое дело требует материальных средств, мастерских, клубов.
Вопросов много, вопросы разные, сложные, лежащие в различных плоскостях жизни, их нужно решать обдуманно, энергично и комплексно. И оттого, что люди, которые должны их решить и привести в систему, не задумываются над ними, и не решают, и не хотят по-настоящему, по-педагогически глубоко и всесторонне разобраться во всей их сложности, — от этого хотелось протестовать и с кем-то спорить…
Еще в прошлом году, в восьмом классе, Полина Антоновна, потолковав с родителями и договорившись с соседней женской школой, организовала кружок танцев совместно для своих питомцев и для девочек. Получилась уморительная картина. Прежде всего, не все согласились участвовать в этом кружке. Лев Рубин, например, считал себя слишком серьезным для такого легкомысленного времяпрепровождения. Сухоручко, наоборот, заглядывал в зал, где происходили занятия, лишь затем, чтобы кинуть насмешливую реплику, — сам он умел танцевать все, как он говорил, и западные и восточные танцы.
Но и тех, кто согласился, приходилось тянуть чуть не на аркане: они боялись подойти к девочкам, пригласить их, боялись проронить слово. Глядя в сторону, они неуклюже выполняли необходимые движения танца, а потом бежали кто куда.
Полина Антоновна как-то раз остановила Бориса Кострова, когда он выскочил из зала, с занятия кружка.
— Вы куда? — спросила она его.
— А ну их! — решительно махнул рукою Борис.
— Подождите, подождите! Что значит «а ну их»?
Что это значит, она от него так и не добилась, как не добилась потом и от других, хотя эту пренебрежительную реплику слышала не раз.
— Они какие-то цацы! С ними и поговорить не о чем! — сказал Саша Прудкин.
— А по-моему, как вы изволите выражаться, это вы «цацы»! — заметила Полина Антоновна. — Вы с ними и не разговариваете.
— Да нет! Я пробовал. Да что!.. — и опять пренебрежительный жест рукою и соответствующая мина на лице.
Яснее всех выразился Сухоручко:
— Одна — кривая, другая — косая, третья — ни то ни се!..
Но это было слишком нагло, и Полина Антоновна отнесла такую оценку за его личный счет.
Однако, так или иначе, а с девочками у ее птенцов контакта не получилось, кружок распался, и каждый раз, когда возникал вопрос о приглашении девочек на какой-нибудь вечер, в классе разгорались жестокие споры.
Разгорелись они и теперь. Полина Антоновна предлагала пригласить на предстоящий октябрьский вечер тех же девочек: соседняя школа, вместе учились танцевать и в конце концов девочки как девочки. Полина Антоновна поговорила с Борисом и заручилась его поддержкой. Попробовала поговорить с Игорем, но тот сказал, что он вообще против приглашения девочек — «ни к чему это». К его мнению стали склоняться и другие.
— Тогда лучше никого не надо! Чем тех, лучше — никого! На что они?
В самый разгар споров, на большой перемене, к Борису подлетел запыхавшийся Валя Баталия.
— Девочки пришли!
— Какие? Те?
— Нет! Другие! Совсем другие!
Борис, в сопровождении Вали и хлынувшей вслед за ними толпы ребят, пошел вниз, в вестибюль, и там действительно увидел двух девочек. Одна была высокая, полная, не то с гордым, не то с капризным выражением лица. Другая, наоборот, хрупкая, изящная, у нее тонкие, точно дымящиеся волосы, нос в веснушках и голубые безоблачные глаза. Они поздоровались, назвали свою школу и сказали:
— Девочки нашего класса решили пригласить вас, ваш класс, к себе на октябрьский вечер.
Говорила высокая, а другая, с безоблачными глазами, молчала, хотя молчать ей, как видно, было нестерпимо трудно.
— А почему именно наш класс? — спросил Борис.
— А просто так. Вы — девятый «В», и мы — девятый «В». А в других соседних школах «В» нету.
— По букве? — улыбнулся Борис.
— По литере! — наоборот очень серьезно ответила девушка.
— Ну что ж! Я поговорю с ребятами.
— А вы разве можете отказаться? — удивленно взметнула бровями другая, тоненькая.
— Да нет, что ты! — вмешался Валя, толкнув локтем Бориса. — Ребята пойдут!
Борис посмотрел на своих ребят, которые с невинным видом прохаживались на почтительном расстоянии, и за их невинным видом почувствовал самую горячую заинтересованность.
— Хорошо! — решил он. — А как нам пройти?
— У нас билеты! — сказала опять тоненькая и достала из маленького коричневого портфеля перевязанную ленточкой пачку билетов.
Ленточка эта, кстати сказать, почему-то особенно тронула ребят. И когда потом Сухоручко, стараясь изобразить на лице томное выражение, стал завязывать из нее бантик на своей шее, Витя Уваров вырвал ленточку у него и, что с ним не часто случается, выругался.
— Ну что ж, будем знакомы! — сказал Борис, назвал себя и представил возбужденно поблескивавшего глазами из-за своих очков Валю Баталина.
— Это Нина Хохлова, наш секретарь комсомольского бюро, — представила свою подругу тоненькая. — А я Юля Жохова.
— Староста? — спросил Борис.
— Нет. Просто так. Представитель масс.
Так кончились все споры. Ребята, окружавшие место переговоров, все слышали, все поняли и все сразу решили.
— Конечно, идем! Что за вопрос? — зашумели они, едва только за девочками закрылась дверь.
— Ну, идем так идем! А тогда их нужно приглашать!
— Ну и пригласим!.. А как же?.. Конечно, пригласим!
Никаких разногласий не было. Главный вопрос был в другом — как преподнести девочкам пригласительные билеты? Перевязывать их ленточкой было бы явным и совершенно недопустимым подражанием, а чем заменить ленточку, никто не мог придумать. Наконец Витя Уваров принес из дома конверт из плотной розовой бумаги, и ребята решили, что так будет очень даже хорошо: никаких ленточек, а положить билеты просто, по-деловому — в конверт.
— Так и есть!.. Пришли в гости и расселись по разным углам! — сказала улыбаясь Полина Антоновна встретившей ее в дверях Елизавете Васильевне, классному руководителю девочек.
— Да я уж и сама смотрю: те хихикают, эти хихикают, а заговорить страшно! — также с улыбкой ответила та, оглядывая ряды стульев. Среди коричневых форменных платьев небольшой, тесно сбившейся кучкой выделялись костюмы мальчиков.
Так получилось и потом, на ответном вечере в мужской школе: мальчики — отдельно, девочки — отдельно. Даже танцы не смогли сгладить отчуждение — танцевали больше девочки, а мальчики стояли в стороне. «Я смотрю… я думаю… я наблюдаю…» Лишь немногие, преодолев стеснительность, приглашали девочек, но тотчас же после танцев отправлялись на старое место, к стене.
И только к концу вечера образовалась небольшая группа, в которой были и мальчики и девочки. В центре ее была Юля Жохова, легкая, сияющая, непоседливая. Она оживленно болтала то с Борисом, то с Сухоручко. В конце концов эта группа подошла к сидевшим вместе классным руководителям.
— Мы хотим внести предложение, — поблескивая разгоревшимися голубыми глазами, за всех сказала Юля. — Мы вот решили… мы решили дружить двумя классами? Можно?
Подумали, посоветовались и решили: дружить!
Первое время не знали, что делать и с чего начать. Провели объединенное собрание комсомольских бюро с активом — поговорили, поспорили, пошумели и наметили грандиозную программу мероприятий. Но из всей программы выполнили два пункта: совместный поход в кино и совместное же посещение театра. Для дружбы от этого пользы было немного — сидели в разных рядах, после спектакля сейчас же разошлись. Предполагали устроить совместное обсуждение спектакля и не устроили.
С остальными мероприятиями дело обстояло еще хуже. Большие надежды возлагали на каток. Но зима в этом году не спешила, морозные дни сменялись оттепелями, и катки не открывались.
Первым же и самым главным пунктом в программе мероприятий по дружбе значился объединенный вечер, где можно ближе познакомиться и сдружиться. Но и здесь встретилось затруднение: оба директора, словно сговорившись, ни о каких вечерах не хотели и слышать: «Только что отпраздновали октябрьские праздники. Хватит, натанцевались! Посмотрим, как с успеваемостью будет».
— А если будет хорошая успеваемость, разрешите? — спросил Борис Полину Антоновну.
— Тогда — может быть!
— Ну, если так, значит, ребята, жмем на успеваемость! — сделал заключение Борис.
— Жмем! — ответил за всех Валя Баталин.
У Вали намечавшаяся дружба с девочками вызвала уйму неопределенных, но и самых привлекательных надежд и мечтаний.
Прежде всего, когда он впервые увидел пришедших девочек, он спросил себя — да, перед собой он не хотел этого скрывать! — он спросил себя: красивы ли они? И признал: да, красивы! В классе, в общей массе, может быть, есть всякие, но эти, явившиеся вестницами дружбы, были красивы. Особенно Юля.
На вечерах, во время танцев, он усаживался в самых отдаленных углах, не танцевал, потому что не умел, и терзал себя самым беспощадным образом. Он считал себя в эти часы безнадежным ничтожеством, упиваясь в то же время жизнью, которая открывалась перед ним. На совместном собрании он первым подал голос за «вечер дружбы», за танцевальный кружок и все время потом приставал и к Борису и к Полине Антоновне: когда же этот кружок начнет действовать? Он даже согласился быть его старостой.
И теперь, если «вечер дружбы» вдруг ставится в зависимость от самого скучного, что только есть на свете — от вопроса об успеваемости, — он голосует и за успеваемость, и за слово «жмем» — за все, что может ускорить вечер. В следующем же номере стенгазеты он обрушился на Юру Усова, умудрившегося за один день отказаться отвечать по трем предметам, написал статью «Двойка», в которой разбирал, кто и почему за последнюю неделю получил эти неприятные отметки, и даже сочинил целую поэму «Размышления у школьного подъезда, или к чему приводит лень».
Вот и школьный подъезд! Но подходит к нему
Невеселый и мрачный детина;
На лице его грустная мина,
Нос повесил и сгорбил спину́!..
Пусть пришлось поставить ударение не там, где нужно (спину́), пусть некрасовские ритмы мешались порой с пушкинскими, не то с какими-то еще. Пусть! Зато рассказывалась в этой поэме душераздирающая история о мрачном детине, не выучившем уроки и получившем «кол».
Что сам он в это время делал уроки все до единого — об этом нечего и говорить!..
Можно не говорить и о том, с каким нетерпением он ждал открытия катка. «Зимы ждала, ждала природа…» Валя чуть не каждый день, во время своих прогулок по Москве, заглядывал в Парк культуры и докладывал Борису о положении дел: как заливают ледяное поле, как оно после неожиданной оттепели расползлось и как от столь же неожиданного мороза снова замерзло. И наконец — о радость! — каток открыт!
Открыт каток!
Под ногами сверкающее зеркало льда, а сверху, кружась вокруг фонарей, медленно опускаются белые снежинки, сверкая и искрясь, как маленькие звездочки. Вот подул ветер, и снежинки понеслись, полетели вслед веселым толпам конькобежцев.
Кого здесь только нет!
Вот стройный юноша в белом свитере, по всему видно — спортсмен. Он легко и плавно обходит других, руки за спиной, корпус неподвижен, не качается из стороны в сторону. Он будто отдыхает, а какая-то неведомая сила несет и несет его, вперед. Смотришь на него — и кажется: кататься на коньках совсем просто. Но пробуешь повторить его движения, и тебя заносит то в одну сторону, то в другую, а за попытку, заложить руки за спину ты наказан — полетел носом в лед. Поднимаешься и с завистью смотришь на красивую фигуру в белом свитере, скрывающуюся за поворотом.
Для озорников особенное удовольствие — кататься, сцепившись друг с другом в линию, что называется «паровозиком». Кататься «паровозиком» запрещено. Но кто здесь думает о запрещениях? Дюжина ног мелькает в такт увлекающей польки, со свистом и гиканьем цепочка забияк проносится мимо милиционера. В этом вся соль и высшее блаженство — подразнить милиционера, дождаться, когда он погонится за «паровозиком», и потом рассыпаться в разные стороны.
На льду есть свой форс, свой «стиль». Это — обязательно коньки «канада», заточенные кру́гом, толстые шерстяные носки с яркими поперечными полосками, затем — безразличное выражение лица, ноги прямые, как палки, и катанье ни в коем случае не по прямой, а зигзагами, с наклоном туловища под самыми острыми углами.
Вот и любитель фигурного катанья — «фигуряла». Он снует в толпе, привлекая общее внимание сногсшибательными выкрутасами, головокружительными поворотами. Никто не может сказать, в каком месте он будет находиться через две секунды.
А то промелькнет, как сон, как видение, грациозная девушка в легонькой юбочке. Она, как будто невзначай, только коснется льда носком блестящих «норвег» — и тонкий конек отзывается, звенит мелодичным звоном стали. Взглянешь на нее и обожжешь взор. Скорее! Догнать и познакомиться! Куда там! При такой красе обязателен кавалер, а то и несколько!..
Сколько веселья, музыки, беззаботного смеха! Все кружится, сияет, улыбается, и человек, попадая сюда, как бы растворяется в непрерывном движении. Исчезают мысли, заботы, дела, от которых, казалось, никуда не денешься!..
Так и наши ребята: думали встретиться с девочками на катке, все обсудить, обо всем договориться. А пришли на каток и ни о чем не договорились — захотелось кататься. Даже не дождались, когда соберутся все: поскорее переобуться — и на лед!
Борис почти никого и не видел из «своих» девочек. Они разбежались в разные стороны, и только изредка встречалось как будто знакомое лицо, — встречалось на одну секунду, только признаешь, а оно уже и скрылось. Вот, как снежинка, мелькнула в белом трикотажном костюме Юля Жохова в паре с Сашей Прудкиным, вот она уже с Димой Томызиным, потом с кем-то еще.
Вот Нина Хохлова. Она в черных рейтузах и синем свитере, плотно облегающем ее немного полную фигуру. Борис подъехал к ней, и они, взявшись за руки, сделали несколько кругов. Поговорили об успеваемости, «о вечере дружбы», разрешение на который наконец-то было получено.
— Нужно, чтобы не просто вечер был. Содержание нужно найти! — со всей возможной серьезностью сказал Борис.
— А какое тут содержание? Просто дружба! Вот и содержание! — возразила Нина.
— Тогда нужно провести это через весь вечер! — отстаивал свое Борис.
Нина промолчала, но Борису показалось, что она с ним не согласна.
— Может быть, диспут о дружбе и товариществе организовать! — предложил Борис.
— Тогда какой же вечер? — опять возразила Нина.
— Ну, доклад!
Нина снова не ответила, поморщилась.
Шаг у нее неширокий, скованный, она, очевидно, недавно катается на коньках, и с ней трудно идти — Борису приходилось все время сдерживать себя, чтобы не сбиться с ноги. Но во имя дружбы можно и потрудиться, можно поговорить, хотя разговор явно не получался. Нина точно взяла за правило возражать на все, что скажет Борис, а сама ничего не предлагала. Тогда Борис попробовал узнать, как у нее в группе поставлена комсомольская работа. Но Нина не откликнулась и на эту тему, перевела речь на другое: она была недовольна мальчиками. Почему не все комсомольцы носят комсомольские значки? Почему старших мальчиков боятся малыши? Девочки это заметили! Почему мало мальчиков записалось в танцевальный кружок?
К ним подъехали еще две девочки: Лена Ершова, редактор стенной газеты, и Таня Демина, — ее Борис почти не знал. Они заговорили с Ниной о каких-то своих делах, и, воспользовавшись этим, Борис отстал, а потом приналег — и пошел! Только ветер свистит в ушах и жжет щеки! Над головою одна за другой мелькают дуги громадных молочно-белых ландышей-фонарей.
— Ты что ж один? — спросил догнавший Бориса Игорь.
— Удрал!
— Ну и правильно! Ну их! Поедем лучше фигурное катанье посмотрим!.. Ну и здорово у них получается!
Вечер готовили наспех: ребята боялись, что нахватают двоек и полученное разрешение будет отменено. Решили даже не согласовывать программу, а строить ее на сюрпризах: чем порадуют одни и чем порадуют другие.
Сухоручко предложил прочитать на вечере свое стихотворение «Баллада о журавле». Саша Прудкин, обладатель известного всему классу баритона, соглашался спеть. Что — пока не установили. Миша Косолапов будет играть на аккордеоне.
— Только ты не фокстроты, а что-нибудь посерьезней! Можешь? — спросил Борис.
Самое серьезное, что играл Миша, был вальс «На сопках Маньчжурии».
— Ну ладно! Играй «На сопках Маньчжурии»!
Сам Борис решил декламировать Маяковского, которого очень любил.
Валя Баталин долго не решался предложить свои услуги, но наконец осмелился:
— Я могу на гитаре сыграть, если хотите…
— А не провалишься?
— Нет! У меня хорошо получается! — уверенно заявил Валя.
— Небось «Коробейники»? — усмехнулся Борис.
— И «Коробейники» и «Светит месяц» могу.
— Д-да! — Борис взъерошил свои непокорные волосы. — Один — «На сопках Маньчжурии», другой — «Светит месяц»… Классический репертуар! Ну ладно! Это у нас за фольклор сойдет, за народную музыку. Ну, а насчет серьезной, видно, Рубин выручит. Ты как, Лева?
Рубин сидел, уткнувшись в книгу, всем видом своим показывая, что происходящее вокруг его не интересует. Услышав вопрос Бориса, он поднял голову и прищурился, как бы не понимая, в чем дело.
— Я говорю: ты как насчет выступления на вечере? — повторил свой вопрос Борис. — Сыграть что-нибудь хорошее на пианино можешь?
— У меня сейчас ничего разученного нет, — ответил Рубин.
— Так совсем ничего и нет?
— Нет! — ответил Рубин и опять опустил глаза в книгу.
— Интересно! — подавляя закипающий гнев, снова спросил Борис. — Сколько времени ты в музыкальной школе учишься, сколько раз на вечерах выступал, а теперь — ничего нет?
— Да ведь ты сам говоришь, что нужно хорошее, — не поднимая глаз от книги, ответил Рубин.
— Ну, давай плохое!
— А плохое что ж?.. — невозмутимо ответил Рубин. — «Светит месяц» у нас и так будет.
— А что ты над «Светит месяц» издеваешься? — сверкнул на него глазами Игорь Воронов. — Хоть «Светит месяц», да от души. Молодец Баталин! А ты… У, несчастная личность!
— Лева! Ты же что-то Рахманинова играл! — примирительно напомнил ему Феликс.
— Да что вы ему кланяетесь? — не выдержал Вася Трошкин. — Не хочет — не нужно! Обойдемся и без его Рахманинова. Это ж известный фон-барон задери-нос.
— А это верно! — решил вдруг Борис. — Мы отказываемся от твоего выступления!
— По-моему, вам не от чего отказываться! — усмехнулся Рубин.
— Все равно отказываемся! Не хотим!
После этого все думали, что Рубин на вечер не придет. Но он пришел. Он был оживлен, даже весел и, когда Борис входил в зал, смеялся, разговаривал с Сашей Прудкиным.
Борис пришел рано. В гардеробной он столкнулся с Таней Деминой и поздоровался с ней. Таня не ответила.
«Не заметила!» — подумал Борис и, встретив ее потом в коридоре, поздоровался еще раз.
— Здравствуйте! Вас, кажется, Таней зовут?
— Кажется! — сухо ответила та и прошла мимо.
— Вот еще! — не то обиделся, не то удивился Борис.
Он тут же забыл о ней: вечер был организован у них, в мужской школе, и на Бориса, как на хозяина, сразу навалилось множество забот. Его подозвала Полина Антоновна и сказала, что девочек следовало бы встречать в вестибюле И провожать в зал. Пришлось мобилизовать всех уже собравшихся ребят и послать их в вестибюль. Потом подошел Феликс Крылов и встревоженно сказал, что до сих пор нет Миши Косолапова, который должен был выступать, а потом играть на аккордеоне танцы. За ним пришлось послать Федю Половцева. В это время обнаружилось, что мальчики, проводив девочек до зала, не знали, чем занять их, и, бросив одних, уходили к своим товарищам. В результате опять получилось две «фракции», а когда Полина Антоновна и Елизавета Васильевна указали Борису на это, он только беспомощно развел руками.
Некоторое оживление внесла стенгазета, которую Валя Баталин тут же, при всех, повесил на стене зала. Девочкам газета очень понравилась, и они искренне смеялись, читая заметки и разглядывая карикатуры. Особенно понравился новый, недавно введенный в газете отдел: «Почему мы так говорим?», в котором были собраны перлы ученических выражений:
«Турция, науськанная Англией и Францией, объявила войну России…».
«Пьер сломя голову женился на бездушной кокетке Элен…»
«Царь — это миропомазанное существо…»
Но в общем вечер начинался в натянутой обстановке, и Бориса это очень расстраивало. Он подталкивал ребят, подмаргивал им, указывал на девочек, но ничего из этого не получалось. Выручила его Юля Жохова. Подвижная, веселая, она стала главным распорядителем вечера, а потом и конферансье. Она весело и живо стала объявлять номера то мальчиков, то девочек, попеременно. И Борис невольно каждый раз настораживался: «А ну, посмотрим!»
Саша Прудкин спел «Песню темного леса», и хотя в одном месте немного не дотянул, но в общем спел хорошо.
Миша Косолапов сыграл свои «Сопки Маньчжурии», а потом, по вызову, «В лесу прифронтовом». Борис видел, как у Миши от аплодисментов разгорелись глаза, и понял, что он не прочь был играть еще и еще, весь свой репертуар, но Юля Жохова очень тактично увела его со сцены.
Валя, конечно, сбился и, растерянно улыбаясь, потный, красный, смотрел из-за очков на публику, не зная, что делать. Кто-то из ребят фыркнул, но девочки на него зашикали, и в установившейся терпеливой и дружественной тишине Валя начал «Коробейники» сначала. «Светит месяц» он сыграл без ошибок.
— Ничего! — успокоил его потом Борис. — Все сначала проваливаются!
Борис совсем забыл о своем выступлении и даже испугался, когда Юля назвала его фамилию. С внутренней дрожью прислушивался он, проходя по сцене, как в наступившей тишине стучат его каблуки. Он не сразу решился взглянуть в молчащий, точно притаившийся, зал, но тут же понял, что если даст волю своим чувствам, провалится хуже Вали Баталина. Борис переломил себя и глянул в зал, прямо на публику, потом обвел глазами стены, портреты, лозунги, лепной высокий потолок с люстрой посредине, успокоился и начал.
Читал он отрывок из поэмы «Хорошо!» как будто неплохо, не сбился, но, хотя все хлопали, сам он был недоволен.
Зато очень, кажется, был доволен собою выступавший после него Сухоручко. Он читал свою «Балладу о журавле», читал хорошо, с подъемом. Борис только теперь, слушая его, вдумался в смысл баллады.
В ней говорилось, как молодых журавлей косяк,
Споря с ветром и вышиною,
Вел спокойно седой вожак.
Потом из-за тучи лилово-черной на этих журавлей «пулей вылетел «мессершмитт».
Не нашел он врага достойней,
С ревом врезался он в косяк.
Он хотел насладиться бойней,
Но не дрогнул седой вожак!
И повел он родную стаю
Сквозь свинцовую тучу в бой,
Вдохновляемый ветром мая
И рычащей внизу рекой.
В начавшемся бою вожак, «как саблей», ударил крылом по пропеллеру «мессершмитта», и тот под грозные крики стаи врезался в воду. Стая журавлей полетела дальше, и только раненый вожак постепенно терял высоту и наконец «упал, героизма полный».
И теперь пусть, как ветер, мчится
По широкой родной стране
Песнь о скромной, но гордой птице,
Песнь о воине-журавле!..
«Н-да!» — подумал Борис, беспокойно повертываясь на своем месте. Стихотворение Сухоручко ему чем-то не понравилось, и, хотя кругом еще шумели аплодисменты, присоединяться он к ним не хотел.
Если откровенно говорить, выступления девочек вообще Борису нравились больше. К первому объявленному Юлей номеру он отнесся скептически. Выступала та самая Таня Демина, которая только что так недружелюбно отнеслась к нему, и Борис встретил ее появление у рояля с предубеждением. Теперь он мог как следует всмотреться в ее глаза, брови, не очень густые, но выразительные, с изломом, делавшим ее широкое, чуть скуластое лицо энергичным и решительным. Губы ее были плотно сжаты. Всем своим видом она напоминала школьницу, готовящуюся ответить урок, и Борис решил, что она именно по-школьному прочитает объявленный отрывок из «Войны и мира».
Но с первых же фраз, которыми Таня начала свое выступление, она вдруг стала на глазах у всех преображаться. В ее голосе, взгляде, в лице ее вдруг заиграли, заискрились живые и тонкие краски, и вся сцена пляски Наташи — и удаль, и задор молодости, и непосредственное веселье, и удивление и восторг автора, — все это было передано так, что, пожалуй, только теперь, в исполнении Тани, Борис понял всю прелесть этой сцены.
Потом красивая Майя Емшанова показывала мимические сцены — «Мартышка и очки», «У колодца», «Школьница у доски». Последняя сценка особенно понравилась ребятам.
После нее Лена Ершова очень хорошо сыграла на рояле «Венгерский танец» Брамса.
— Вот чем они нас побили! — сокрушенно сказал Борис Вале Баталину.
Но как раз после выступления Лены Юля Жохова объявила:
— Выступает Лева Рубин. Исполняет Вторую рапсодию Листа.
— Вот тебе раз! — не удержался Борис.
И, снова повернувшись на месте, встретился с такими же непонимающими глазами Игоря. Он хотел даже встать и переговорить с Игорем, может быть даже с Витей Уваровым, со всем бюро, но Рубин уже начал играть, и выходить было неудобно. Но во время игры Бориса толкнул в плечо сидевший через ряд от него Вася Трошкин и многозначительно указал глазами на Рубина.
Когда Рубин кончил и еще шумели вызванные его игрой аплодисменты, Борис решительно поднялся и сделал знак рукой.
— От имени комсомольского бюро нашего класса я должен заявить, что выступление Рубина является его индивидуальным выступлением.
— Почему? — раздались недоумевающие девичьи голоса. — В чем дело?
Борис промолчал, показывая этим, что он не считает нужным вдаваться в подробности, но потом, после некоторого колебания, добавил:
— А второе замечание относится к стихотворению, прочитанному здесь Сухоручко. Это выступление мы как раз выдвигали и сделали ошибку, в чем просим у девочек извинения.
— Ничего не понимаю! — выкрикнула с места Таня Демина. — По-моему, очень хорошее стихотворение.
— Ну, может быть, для кого и хорошее, а на наш взгляд плохое, — сказал Борис и, считая вопрос исчерпанным, сел на свое место.
После художественной части, пока отодвигали стулья, освобождая зал для танцев, к Борису подошла Таня Демина, с нею Люда Горова и кто-то еще из девочек.
— А насчет стихотворения я все-таки не согласна!
— Но это нужно обосновать! — пожал плечами Борис. — «Не нашел он врага достойней!..» Так что же? Значит, фашисты во время войны журавлей истребляли? Или сейчас, в Корее…
— Верно! — заметила Люда Горова.
— И кто же победил этого фашиста, летчика? — ободренный ее замечанием, уже горячо, почти сердито, продолжал Борис. — Птица?.. Люди побеждали фашистов, летчики наши, а не журавли!
— Ну, это примитивно! — заметила Таня.
— А по-моему, примитивно показывать такое дело, как война, через какую-то птицу! — уже совсем зло посмотрел на нее Борис.
— Так это же образ!
— А образ должен соответствовать содержанию. Иначе это будет не образ, а выдумка!
— Ну вот еще, диспут затеяли тут! — раздался голос Васи Трошкина. — Борис, бери стулья, тащи!
Начались игры, танцы, и невидимая грань, разделявшая сначала мальчиков и девочек, очень быстро стерлась. Шум, крики, возбужденный блеск глаз, шарканье ног и беззаботный смех наполнили большой актовый зал школы. И почти никто уже не замечал двух старых учительниц, которые мирно беседовали в углу, около двери.
Во время игр Таня вдруг оказалась рядом с Борисом.
— Тебя, кажется, Борей зовут? — спросила она.
— Кажется! — вспомнив ее ответ, сказал Борис, хотя теперь в ее голосе не было того холода, как при первой встрече.
Она улыбнулась:
— Да ты злопамятный!
— Не знаю! — пожал плечами Борис. — По-моему, нет!
— А почему ты так мне ответил? Злопамятный!
— А почему ты так ответила мне там, в раздевалке?
— Почему? — удивилась Таня. — А ты подумай!
Борис не успел подумать, как водившая по кругу Люда Горова ударила его жгутом по спине, и он должен был куда-то бежать и кого-то ловить. Размышляя о словах Тани, он вдруг все понял: Таня обиделась на него за каток! Ну, конечно, это было невежливо! Сбежать тайком от девочек — за это можно обидеться!
Теперь Борис ждал момента, когда по ходу игры он снова встретится с Таней и извинится перед ней, но такого случая не представилось.
Всех на вечере затмила Юля Жохова. Она выступила с танцами. Сначала танцевала испанский танец, потом, переодевшись, превратилась в цыганочку, затем в молдаванку и, наконец, в ослепительную украинку. Все хлопали Юле, но больше всех, не жалея ладоней, аплодировал Валя Баталин.
Потом Юля опять порхала по залу в качестве организатора игр и распорядителя танцев. Она затевала самые разнообразные игры, начиная с фантов, «Яши и Маши», «Море волнуется» и кончая дошколятским «Караваем». И все играли в «Каравай», пели «Елочку», и всем было очень весело.
После вечера пошли по улицам, пели песни.
Валя Баталин пришел домой оглушенный всем, что ему пришлось пережить за этот вечер. Он и не думал о своем провале. Из всего блеска и шума этого вечера выделялась, как звезда первейшей величины, как Сириус на зимнем небе, Юля Жохова — ее глаза, ее улыбка, нежные полуоткрытые губы, ее волосы. Может ли быть что-нибудь лучше, ослепительнее этой девушки во всем белом свете? К ней можно не прикасаться, с ней можно не разговаривать, только видеть ее — уже счастье для человека!
На другой день класс гудел, как растревоженный улей. Вчерашнее выступление Бориса не все поняли и не все оправдали. Одни признавали, что он правильно отмежевался от Рубина, но совсем ни к чему и ни за что придрался к Сухоручко («Чего зря трепаться? Стихотворенье у Эдьки — дай боже!»); другие, наоборот, хвалили за Сухоручко и осуждали за Рубина («Мало ли что он говорил когда-то, важны не слова, а дела! Рубина мы должны привлекать к жизни класса, а не отталкивать!»); а третьи считали, что Борис вообще зря выскочил со своим заявлением и только испортил впечатление от вечера, — что теперь могут подумать девочки?
Спор продолжался и на комсомольском бюро. Витя Уваров обстоятельно и последовательно, как по тезисам, доказывал, что Борис не прав во всех отношениях и прежде всего в том, что выступил сам, не посоветовавшись с бюро. Игорь ни в чем не хотел соглашаться с Витей и доказывал, что Борис, наоборот, проявил большую находчивость и принципиальность.
Полина Антоновна старалась не вмешиваться в этот спор. Пусть спорят! Наблюдая за Борисом, она видела, как он с каждым днем менялся, рос буквально на глазах, особенно теперь, после избрания его комсомольским секретарем. Это как бы подняло его, заставило по-новому взглянуть на все окружающее, у него появилась забота, ответственность за себя и за других, за все, что делается в классе. Иногда он и перестарается, точно приподнимаясь на носки и смешно важничая. Перестарался он, пожалуй, и здесь, в отношении Сухоручко, а может быть, и не очень — стихотворение, конечно, наивное. Во всяком случае, пусть учтет и замечания Виктора, доля правды в них есть.
С Рубиным дело сложнее; он сегодня не пришел в школу, что с ним случалось очень редко.
— Что с Левой, мальчики? Никто не знает? — спросила Полина Антоновна.
Все переглянулись, никто ничего не знал, и на бюро зашла речь о том, что кому-то нужно зайти к нему.
Борису сегодня было очень некогда. Недели три назад старшая сестра Надя влетела в комнату радостная, сияющая и, остановившись в дверях, выпалила:
— Папа!.. Мама!.. Знаете, куда меня посылают? В Варшаву!
— В какую такую Варшаву? — недоверчиво переспросила мать.
— Ну, как в какую? К полякам!
— А ну, садись! Рассказывай толком! — отложив в сторону книгу, сказал отец.
— Да вот и весь мой рассказ. Вызывают сегодня в райком и говорят: «Мы хотим послать тебя в Варшаву, строить Дворец культуры. Знаешь, спрашивают, об этом строительстве?» Я говорю: «Знаю!» — «Согласна?» — «Ну как же! Конечно, согласна!» Вот и все.
— А ты отца с матерью спросилась? — Ольга Климовна покачала головой.
— Да что тут спрашивать, мама?! — удивилась Надя. — Разве вы не согласны?
— Согласны — не согласны, а спросить нужно было! — наставительно сказала Ольга Климовна.
— Подожди! Это за какие такие заслуги тебя посылают туда? — спросил в свою очередь Федор Петрович.
— Не знаю, папа! Значит, заслужила!
— Значит, заслужила!.. Ничего не скажешь! — Федор Петрович довольно улыбнулся. — Молодец, дочка! И скоро ехать?
— Скоро!
И вот сегодня нужно было провожать Надю на вокзал. Но навестить Рубина тоже было необходимо. Игорь категорически отказался: «Не люблю я его! Не хочу!» — и спорить с ним было бесполезно. А Витя Уваров считал, что после вчерашнего к Рубину должен был идти именно Борис. Борис не отказывался, но как быть с Надей?
Позднее к Полине Антоновне пришла мать Рубина.
— Что случилось с Левой? Возвратился с вечера сам не свой и сегодня не пошел в школу. Говорит, болен, но я не верю.
— А он вам ничего не рассказывал?
— Нет! А что?.. Ведь он у нас такой!..
— Какой «такой»?
— Да как сказать?.. Он очень умный, самостоятельный, живет своей жизнью… Мы уж и не решаемся вмешиваться.
— Напрасно! — заметила Полина Антоновна. — Что он умный — это бесспорно. Но… видите ли… Для нас ценен не просто ум…
— Что вы этим хотите сказать?
— Да вы, по-моему, сами должны понимать: ценность ума определяется его направленностью.
— Вы меня пугаете! — встревожилась мать Рубина.
— Зачем пугать? Я предупреждаю. А случилось у нас вот что.
Полина Антоновна рассказала всю историю подготовки вечера и о всем, что на этом вечере произошло.
— Ах, это тот, соперник Левы! — сказала мать Рубина.
— Какой соперник? — удивилась Полина Антоновна. — Вот видите! Вы, очевидно, сами же поддерживаете в нем не те настроения. То, что я вам рассказала, сделали сами ребята, класс, коллектив и, что важнее всего, без всякого моего участия. А вы говорите — соперник!
— Что же нам теперь делать? — уже другим тоном спросила мать Рубина.
— Прежде всего добиться, чтобы он вам обо всем рассказал.
— Ой, нет!.. Он слишком горд!
— Это не гордость, а гордыня! — возразила Полина Антоновна. — И в ней все зло. Эту гордыню нужно переломить.
— Переломить?.. Вы плохо знаете Леву! — Мать сокрушенно покачала головою.
— А вы что же думаете — оставить в нем эту гордыню, выпустить его с нею в жизнь?..
Мать Рубина задумалась, вздохнула.
— Только я вас прошу, Полина Антоновна: не говорите ему о нашем разговоре!
Придя домой, она пробовала заговорить с сыном.
— У тебя нормальная температура, Лева.
— Голова может болеть и при нормальной температуре, — не глядя на мать, ответил сын.
— Может, у тебя что-нибудь случилось?
— А в чем дело? — уклоняясь от прямого ответа, спросил Рубин.
— Ну как «в чем дело»?.. Лева! Почему ты так держишь себя с матерью?
Он ничего не ответил и только упрямо смотрел исподлобья куда-то в угол. Мать уже знала этот напряженный, тяжелый взгляд и боялась его, а сейчас он был особенно тяжел и особенно упрям. Видно было, что Лева сейчас готов на все, лишь бы не сдать своих позиций, и она не решилась на прямую беседу с ним. В скором времени пришел отец, спросил: «Что у вас тут еще стряслось?» — и мать, разрыдавшись, все ему рассказала.
Начался семейный разговор — самый серьезный, пожалуй, из всех, которые слышали стены этих комнат. В самом начале разговора Лева тщательно прикрыл дверь в соседнюю комнату, где занималась его сестра, — он боялся, что его авторитет рушится и здесь, в этом самом последнем и нерушимом до сих пор убежище. Но это было тщетной предосторожностью — разговор принял такие формы, что взбешенный Лева, схватив пальто и шапку, выскочил из дому. На лестнице, еще не успев одеться, он встретил Бориса.
— Ты что? — удивился Борис.
— А что? — Рубин с яростью взглянул на непрошеного гостя.
— Я думал, ты болен.
— Ну, болен!.. А тебе что?
— Как мне что? Навестить пришел! — Борис улыбнулся, понимая, что сейчас самое сильное оружие против Рубина — спокойствие.
— Н-навестить? — переспросил Рубин.
— Да, навестить! А ты вот…
— Проветриться… Голова болит! — сбавив тон, ответил Рубин.
— Ну, пойдем вместе, — предложил Борис. — Мне тоже проветриться нужно. И… поговорим!
— А что нам говорить?
— Разве нам не о чем говорить?
Рубин молчал. Они спустились по лестнице, вышли на улицу, пошли.
— Значит, обиделся? — спросил Борис.
Рубин молчал. Он знал, что обижаться ему сейчас нельзя, не на что, и… обижался. Отрицать это было нельзя. Борис все равно не поверит. И признать это тоже нельзя…
— Что же ты молчишь, если ты прав? — Борис внимательно посмотрел на него. — Значит, обиделся! Я так и знал, поэтому и пришел. А обижаться-то не на что, Лева, и не на кого! На коллектив не обижаются.
— «Государство — это я!» — усмехнулся Рубин.
— Ты что?.. Обо мне, что ли?
— Нет. О Людовике Четырнадцатом.
Борис пожал плечами. Разговор не получался, хотя получиться он должен, ни с чем другим Борис не хотел мириться. Споры в классе заставили его еще раз продумать все вчерашнее выступление. Из всех упреков, которые ему пришлось слышать, он был согласен только с тем, что сказал Витя Уваров, — почему он не посоветовался с бюро. Не очень собирался он спорить и о журавлях Сухоручко — тут дело вкуса! Но в отношении Рубина Борис продолжал твердо стоять на своем: отталкивать его не нужно, но и прощать тоже нельзя.
Вот почему он в конце концов понял, что с Рубиным должен поговорить именно он и именно сегодня, и если этот разговор теперь не получится, какой же он тогда комсомольский секретарь?
Борис решительно повернулся к Рубину:
— Слушай, Левка, давай по-комсомольски!
Рубин молча опустил голову.
— Ты, может, думаешь, что я против тебя что-то имею? — продолжал Борис. — Нет, Лева! В прошлом году, когда мы вместе начинали учиться в этой школе, я от тебя услышал то, чего раньше от ребят не слыхал, — ты о принципиальности сказал. И я сначала полюбил тебя за это.
— А ребята меня за это невзлюбили! — живо отозвался Рубин.
— Нет, не за это!
— Нет, за это! За то, что хорошо учусь, что добросовестно выполняю все уроки, за то, что… И еще неизвестно, кто из нас настоящий комсомолец! Главная задача комсомольца все-таки прежде всего хорошо учиться!.. А класс за мною не пошел! И еще смеются!..
— А разве ты один хорошо учишься? — спросил Борис. — Что же ты думаешь: ребята вообще не любят хороших учеников? Так, что ли? Ребята понимают, кто и почему учится!
— А я что ж?.. Я для чего учусь? — в свою очередь спросил Рубин.
— Это тебе лучше знать! — ответил Борис. — А только… Вот если бы все учились на серенькие тройки, а ты один блистал бы сплошными пятерками, вот это для тебя было бы…
— Врешь ты! Врешь! Неверно это! — выкрикнул Рубин.
— Нет, верно. И в комсомольской работе и во всем — ты поставил себя над всеми, над коллективом. Вот за что тебя невзлюбили!
— Неверно это! — уже тише возразил Рубин. — Комсомольской работе я всю душу отдавал. Я все выполнял, что мне поручали!
— Выполнял!.. — Борис задумался над этим словом. — А тут, Лева, очевидно, нужно еще что-то…
— Я руководил, как мог… И воспитывать старался… Тоже как мог, как умел, — с неожиданно прорвавшейся дрожью в голосе сказал Рубин. — Может, не умел только, опыта не было… Авторитета не было…
— Авторитет-то, Лева, не одной работой создается и не речами на собраниях. Жизнью, всей жизнью авторитет создается!
— Ну, это да! Это правда! — сказал Рубин. — В этом моя вина — не сблизился с ребятами. А только исходил я всегда из хорошего и не знаю, в чем тут моя вина. Меня упрекали, что я прямолинеен чересчур, серьезен. Это верно! Я такой человек, я ко всему серьезно отношусь — нужно в шутку иногда перевести, а я не умею, я злиться начинаю. Поэтому я требовал. Я считал, что комсомолец должен быть как солдат: сказали — выполни! А если не выполняют, я… переживал я это! У меня о комсомоле представление было как о чем-то высоком: там только высшие — и в учении, и в дисциплине, во всем. Идеализировал!
— А это и нужно — идеализировать! — заметил Борис. — Нельзя только это высшее в готовом виде искать. За него бороться нужно!
— Может быть! — согласился Рубин, и в его голосе не было уже ни злобы, ни ярости. — Может, я и тут ошибался! Поэтому и при приеме в комсомол подходил узко: прекрасных искал, идеальных.
— А за идеал кого считал?.. Ну, скажи честно: кого? Ты по себе всех мерил!
— Потому что я сам хотел быть идеальным! — с необычной для него горячностью ответил Рубин.
— Ну вот!.. Вот в этом и главное! — сказал Борис. — А ведь не ты один хочешь быть… ну, не идеальным, конечно, а лучше, выше. Да и кого ты у нас найдешь идеального? Хорошие ребята есть. Игорь хороший парень? Хороший. А упрямый тоже, вроде тебя, как палка. Витя Уваров хороший парень? Хороший. А слабоват. Инициативы нет. Воли маловато. А думаешь, Вася Трошкин плохой? Его поддержи только, он и работать лучше будет. Ты знаешь; какие у него мечты? Не знаешь! А что ж ты его в пассив-то записал? Или — Валю Баталина! Он у тебя тоже в пассиве числится. А газету ведь он совсем другой сделал!.. У каждого, значит, есть свое плохое и свое хорошее. А ты только плохое видишь. Плохое, брат, легче всего заметить! Нет, Лева! К ребятам тонко нужно подходить. Если ты с ребятами, то и они с тобой!
— Это что же — в хвосте идти?
— Почему — в хвосте? С ними. Впереди, но с ними. Если ты с ними будешь идти, они тебе всё простят, они не смеяться — тянуться за тобой будут.
Долго ходили они по улицам. Домой Рубин пришел притихший, задумчивый и, не обращая внимания на любопытные взгляды сестренки, взялся за уроки.
Когда Борис шел к Рубину, он не знал, о чем и как с ним придется говорить. Это была разведка. Разведка получилась удачная, с боем, — пришлось поспорить, откровенно поговорить. А в разговорах всегда хорошо формируются мысли. Потому и в разговоре с Рубиным Борис высказал многое такое, что до сих пор очень неясно бродило у него в голове.
С другой стороны, во время этой прогулки возникли такие вопросы, над которыми нужно было еще подумать и разобраться в них. Есть ли в самом деле идеальные люди и как они получаются? Кого действительно нужно принимать в комсомол — этих самых идеальных, «прекрасных», как сказал Рубин, или тех, кто хочет стать «прекрасным»? А если так, то нужно ли было, например, принимать Валю Баталина? И как вообще понять Валю Баталина? Хорошо или плохо, что он, как червяк, копается в себе? Ведь и сам Борис в последнее время о многом думает, думает, как бы заново, и чувствует, что в нем что-то меняется, преобразуется.
Так, видно, бывает у каждого: наступает время, и человек начинает думать о том, что прожито, как прожито, о том, как нужно жить и что делать. У одних это бывает раньше, у других — позже, но бывает у каждого, в ком растет Человек.
Наступило это время и для Бориса.
Со стыдом вспоминал он теперь «невинные забавы», глупые ребячества, участником которых он был в прошлые годы. Со стыдом вспоминал он теперь нехорошую, злую игру с учителем, участником которой ему тоже случалось бывать, — учитель доказывает, учитель убеждает, уговаривает, учитель вкладывает душу и мучается, а ученик смотрит на него и смеется и глупо, бессмысленно и жестоко гордится перед ребятами своим независимым видом.
Теперь Борис чувствовал в себе совершенно другое, обратное. То, что постепенно зрело в нем в течение прошлого года, теперь укреплялось, принимало окончательные формы. В нем пробудилось искреннее и горячее желание помочь школе, помочь учителю. Не нужно было теперь подгонять и подстегивать его и в учении — в самом процессе познания он стал находить интерес. Борису начали нравиться все предметы, которые проходили в школе. На первый, поверхностный взгляд они были прозаичны, они грозили тройками и двойками. Но в каждом в конце концов обнаруживалось что-то большое и увлекательное. И литература, представлявшаяся еще в прошлом году таким безнадежным, неодолимым препятствием, оказалась совсем уж не такой трудной, и химия не такой скучной, и психология не вызывала того пренебрежения, как вначале. А учитель, маленький и невзрачный «Рябчик», как ребята прозвали Ивана Петровича Рябцева, как будто бы интереснее стал преподавать психологию. С его слов Борис записал себе в блокнот цитату из Шиллера:
Хочешь себя изучить — посмотри на людей и дела их.
Хочешь людей изучить — в сердце к себе загляни…
И гимнастика… Только теперь Борис начинал понимать всю ее ценность. Сначала было очень трудно, — после раздолья футбольного поля приходилось ломать характер, все навыки и привычки. Здесь не побежишь, не увлечешься, не забудешься: все рассчитано, все включено в расписание, в трудовой режим. Там — размах, страсть, азарт, здесь — никакого размаха и никакой страсти, выдержка и точность. Каждая ошибка здесь видна, как в диктанте, и каждая ошибка снижает балл. Бороться приходится за десятые, за сотые доли балла, приходится следить за кистью руки, за носком, за коленкой и каждый мускул держать в напряжении. И правильно говорит Александр Михайлович: «Требования гимнастики превращаются в навыки и переносятся на учебу».
Вот Борис получил письмо из Гремячева. Любашка, дочь дяди Максима, писала, что они с Ирой Векшиной решили заняться теперь вопросом окоренения яблонь и спрашивали, не может ли он, Борис, указать им литературу по этому вопросу и особенно разузнать все, что можно, о «ростовых веществах», стимуляторах роста. Борис не допускал, чтобы Любашка, пустая болтушка, додумалась до этих вопросов. Ясно, что за письмом стояла Ира Векшина, и Борис ясно увидел перед собой ее широко открытые, пытливые глаза. Правда, они не вызывали теперь в нем никакого волнения, но дружеское воспоминание о Гремячеве осталось, и Борис решил помочь девушкам. Он решил поговорить о стимуляторах роста с Анной Дмитриевной, учительницей биологии.
— Вот вам и тема для практической работы! — вместо ответа сказала Анна Дмитриевна. — Выяснить, как влияют на рост и окоренение черенков, ну, скажем, бирючины, различные стимуляторы. Какие? Слабый раствор марганцевого калия. Сок алоэ. И витамин бе-прим. В четвертом горшочке у вас будет контрольный экземпляр.
— Без стимуляторов?
— Да, без стимуляторов. А как вы получите витамин бе-прим?
— Не знаю.
— Возьмите одно-два зернышка овса и положите их под черенок. При прорастании зерна овса выделяют витамин бе-прим.
— Интересно! — Борис улыбнулся, представляя, как он напишет в Гремячево об этом необычном и таком простом стимуляторе.
Анна Дмитриевна рассказала о работах Мичурина по окоренению и предложила Борису самому покопаться в сочинениях великого преобразователя природы и найти нужные статьи. И вот Борис ищет и находит статью «Способы окоренения отростков». Интересно, какое впечатление произведет эта статья в Гремячеве?
Борис прочитал письмо из Гремячева на классном собрании и предложил собрать библиотечку и послать ее в гремячевскую школу. Ребята охотно согласились, но Сухоручко подошел потом к Борису и сказал:
— Ну что?.. Я говорил, ты влюбился. Только я не думал, что ты деревенскую выберешь!
Ничего не ответил на это Борис. Связь с Гремячевым, как и дружба с девочками, привлекали тем же самым — как бы расшевелить ребят! Ему очень хотелось, чтобы жизнь его класса, комсомольской организации кипела ключом, чтобы ребята были чем-то заняты, что-то решали, о чем-то спорили. Ему теперь мало было просто учиться, мало было самому заниматься тем или иным делом. Теперь все, что возникало перед ним в жизни, он как бы примерял к своему коллективу, к своим ребятам, комсомольцам: а нельзя ли тут найти что-нибудь интересное, нельзя ли к этому привлечь класс? А Сухоручко повертывал все это на какой-то нехороший, пошлый лад. Противно!
Сославшись на то, что ему плохо видно, Борис попросил у Полины Антоновны разрешения пересесть на другую парту, — сидеть с Сухоручко он больше не хотел.
Борис брался за многое, бросался в разные, казалось бы, совсем разные стороны, но все сводилось к одному — к стремлению понять, уяснить различные вопросы, найти ответы на них и связать все это во что-то одно, слитное, свое.
Ему хотелось все знать, все видеть, все испытать.
В глубине души он начинал побаиваться выпускного десятого класса, когда нужно будет что-то выбрать и чему-то отдать предпочтение. А чему отдать предпочтение, когда все интересно и, чем больше узнаешь, тем все интересней становится?
Иногда Борис даже отдавался самым невероятным и несбыточным фантазиям. Он в мыслях своих изобретал аппарат вроде уэллсовской машины времени, или какой-нибудь препарат. Приняв его, можно было бы по своему желанию перенестись в любую эпоху и прожить там, в этой эпохе, целую жизнь, чтобы после смерти (в той эпохе) возвратиться снова в действительную жизнь на земле на одну секунду позже того, как он отправился в свое путешествие во времени. Только на секунду! Больше на этот эксперимент он не хотел отрывать от своей жизни! Но за эту секунду ему хотелось побывать везде, во всех эпохах, во всех странах, во всех званиях и положениях — королем и революционером, полководцем и солдатом, путешественником и ученым, крестьянином и рабочим. Он хотел познать все, что познал человек, хотел пережить и перечувствовать все возможные жизни, а затем возвратиться в действительную жизнь и жить мудрым, всезнающим, отдавая людям весь свой накопленный таким образом опыт, все свои знания….
Борис сам посмеивался над собой, над своими фантазиями, но пробудившаяся тяга к знанию оставалась, и, тогда удивительный «препарат» заменяли книги. Ведь когда читаешь книги, тоже на время как бы отрываешься от действительной жизни, становишься на место героя, вместе с ним живешь и чувствуешь, познаешь другую жизнь. Конечно, разные бывают книги. Бывает так: книга как книга, прочтешь и отложишь, и не над чем в ней подумать. А бывает, что книга долго не уходит из памяти: она точно солнце, которое уже за горизонтом, а лучи его долго еще не гаснут на вершинах гор…
Вот он прочитал «Казаки» Толстого. Чуждая, далекая, хотя и увлекательная история. Но полстранички из этой истории неожиданно перекликнулись с тем, что делалось в его собственной душе.
«…Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется. Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им».
Здесь тоже было немало чужого и далекого. Борис не понимал, как это так: «не зная за что, не зная зачем». Но он узнал себя в зове «всемогущего бога молодости», в этой способности «захотеть и сделать» и «превратиться в одно желание». Он был в том возрасте, когда вся жизнь впереди, и все, что он читал, он расценивал как нужное или ненужное ему в будущем.
Вот этот герой ему не нравится.
«У меня не будет этого, — думал он. — У меня будет совсем другое, необычное и красивое».
А вот это обязательно будет и у него: «Вот вырасту, добьюсь этого и буду таким же». Именно эти мысли вызывал у него дневник Дзержинского, письма французских коммунистов, записки Юлиуса Фучика.
Вот ему попадаются в книгах отдельные блестки ума, кристаллы мудрости и правды. Борис заводит особую тетрадь с надписью на ней: «Золотые слова».
«Повелевай счастьем!»
«И маленькая победа над собой делает человека намного сильнее».
«Самое главное в жизни — это исполнять свой долг».
«Будем же дорожить жизнью, пока она не теряет своего достоинства».
«Погибая сам, я хотел бы, чтобы моя любовь была, как знамя, подхвачена другим и честно пронесена им дальше через всю жизнь».
Сколько людей сходило со страниц книги, касалось его души и оставляло на ней следы своих прикосновений. Хотелось разобраться в том, что накопилось, что-то выбрать, найти что-то свое, собственное.
Случайно попалась Борису книга М. И. Калинина «О коммунистическом воспитании». Он купил ее в букинистическом магазине. Стал читать и зачитался. Он прочитал ее залпом, в несколько вечеров, как роман. Он даже не знал, что выписать из этой книги в свои «Золотые слова». Чуть ли не каждое слово в ней блистало золотом.
Но, пожалуй, самым ценным, что как-то само собой «вписалось» в сердце, был образ автора книги — умного, доброго, все знающего и понимающего старика, дедушки, прожившего большую, богатую жизнь, много мечтавшего, много работавшего, но до конца дней своих не потерявшего ни способности мечтать, ни любви к работе, ни молодого, боевого задора.
Идут годы, и «дедушка» беседует, — не учит, а именно беседует о молодежи, о ее воспитании, — толкует с самими ребятами, с учителями, с партийным активом, с комсомольскими работниками, с фронтовиками. Он говорит о том, что нужно человеку в нашей жизни, о том, чем должен быть человек в нашей жизни, и просто, с хорошей, подкупающей искренностью рассказывает о себе, о своей молодости — о том, как он когда-то лазил через забор в общественный сад, ухаживал за девушками, как собирался быть моряком и потому закалял себя, спал вместо кровати на голом полу, как в то же время думал об общих интересах рабочих и, мечтая быть членом парламента, готовился к тому, чтобы посидеть до этого в тюрьмах. Он мало говорит о том, как он сидел в тюрьмах, а если и говорит, то лишь о том, как в тюрьмах приходилось «пополнять образование».
И вдруг повеет со страниц этой книги таким светлым, таким хорошим чувством, которое могло родиться только в очень хорошем и чистом сердце:
«Человек должен любить людей. Если он людей будет любить, то ему будет жить лучше, веселее будет жизнь, ибо никто не живет так худо в мире, как мизантроп — человеконенавистник. Он сам хуже всех живет».
Вот он говорит о юности, о ее неповторимости, об особом ее аромате и душевной красоте. Он говорит о внутреннем стремлении юности к правде и искренности, о мечтах и фантазиях, увлекающих молодые головы. И Борис с радостью узнает себя, своего «бога молодости», в этих стремлениях своротить горы, сделать большие дела для народа, перевернуть земной шар Архимедовым рычагом, — узнает себя, Игоря Воронова, Валю Баталина и, может быть даже Рубина с его мечтой об «идеальном» комсомольце…
Вот милый мудрый старик говорит о жизни, — о большой, идейной, не обывательской жизни, о профиле ее и умении взять правильную линию в ней, чтобы человек горел, был творцом, бойцом и героем, чтобы в то же время умел празднично работать и в будничной, обычной обстановке, чтобы умел побеждать препятствия, чтобы в повседневной работе видел конечные, высокие, святые цели. И Борис с огорчением видит, как часто он забывает об этом, как иногда обманывает сам себя и свою совесть, как не умеет заставить себя делать все, что нужно.
В конце концов Борис выписывает из книги в свои «Золотые слова» то, что ему кажется самым главным заветом:
«Вы сейчас находитесь в периоде становления… Перед вами бесчисленное множество практических путей… И вот мне бы хотелось, чтобы в период вашего становления у вас так же, как и у нас 50 лет тому назад, возобладало стремление к сознательной общественной деятельности, чтобы вы сделали целью своей жизни служение великому советскому народу… Если вы укрепитесь в такой именно целеустремленности и сумеете подчинить этой идее все остальное, то я не сомневаюсь, товарищи, что счастье и радость жизни будут обеспечены».
Ворота жизни!.. Именно так и представлялось Вале Баталину то, что произошло с ним за последнее время: распахнулись ворота жизни, и он ринулся в них, как писал у себя в дневнике, «с головою и пятками». Он слишком привык к одиночеству, слишком много истратил душевных сил на работу пытливой, не дающей покоя, одинокой, изолированной от окружающей жизни мысли. И слишком заманчивым и необозримым казалось то, что открылось перед ним теперь: коллектив, газета, дружба и этот совершенно необыкновенный образ девушки с голубыми глазами. С этим образом у него не соединялось ничего определенного, никаких желаний и намерений. Но в то же время с ним неожиданно связывались и ялтинская Сонечка, и смуглая девушка с волейбольной площадки, и что-то другое, неощутимое, но такое же волнующее и светлое. Это было простым выражением возникшей у него бурной потребности любить — любить и отдать кому-то свое лучшее и самое заветное, — но разобраться во всем этом ему было, конечно, трудно.
И комсомол… Правда, получилось все не так, как думалось. И в комитете и в райкоме комсомола, где он получал билет, Валя шел в большой партии вновь вступающих, и потому вся процедура проходила в каком-то досадно ускоренном темпе. И дома… дома этот новый шаг в жизни Вали почти не был замечен. «А? Вступил?.. Ну что ж! Поздравляю!» И лучше бы не было этого пустого, бездушного поздравления!
Одним словом, события не получилось!.. И тем не менее для самого Вали это было событие. Это была, пожалуй, самая яркая полоса в том разноцветном спектре, которым преломилось в Валиной душе его пробуждение к жизни, — он стал комсомольцем!
Только одна неизвестно откуда взявшаяся темная линия, омрачавшая этот спектр, смущала Валю: он вдруг почувствовал, что ему не хочется учиться. Вале хотелось действовать, жить, — «жить во все глаза», как он тоже записал в дневнике, а учение — это только подготовка к жизни. Но сколько же можно готовиться?
Да и как учиться? Чему учиться? Чему отдавать себя?
Валя привык заниматься тем, что его интересовало. А сейчас ни один из школьных предметов не интересовал его, даже математика. Он учил ее, он продолжал прорабатывать «Основания геометрии», потому что книга была большая, сложная и он не мог ее бросить на середине — самолюбие не позволяло. Он продолжал состоять в математическом кружке и даже был избран теперь уже не секретарем, а председателем его, но души его там не было. И когда вдруг случилось, что в день занятий математического кружка начались занятия во вновь открытом кружке танцев, Валя пошел на танцы. Он ругал себя потом за это, но поступить иначе не мог.
Не мог он заглушить в себе и тягу к музыке, этот новый побег своей души. В гитаре он разочаровался, — может быть, подействовал провал на вечере, может быть, сильнее оказалось новое увлечение — аккордеоном.
Летом, лежа с книгой в липовом парке, в Филях над Москвою-рекою, Валя услышал музыку. Густые, теплые, как летний вечер, звуки неслись из глубины парка, то затихая, точно тоскуя о чем-то, то снова усиливаясь, взлетая ввысь, — веселые, беззаботные. Валя забыл о книге и слушал, сгорая от зависти и желания. Если бы ему так играть! Ему бы аккордеон!
Он стал составлять всякие реальные и нереальные планы, как раздобыть его: то он начинал копить деньги, то будто бы умудрялся где-то стащить аккордеон, то кто-то почему-то продал ему аккордеон по дешевке, то подарил. Все это было, конечно, в мечтах…
И вдруг эти мечты осуществились: приехал двоюродный брат Вали, военный. Он уезжал в длительную командировку, завез к ним на сохранение некоторые вещи и в том числе… аккордеон! И вот он у Вали в руках, широкие ремни на плечах поддерживают дорогой инструмент, пальцы ложатся на прохладные гладкие клавиши. Но… вместо звучных аккордов и красивых мелодий, о которых мечтает душа, — разрозненные, скрипучие звуки…
Валя ложится спать, закрывает глаза, и тотчас из темного угла кто-то скалит в злой улыбке зубы. Валя открывает глаза: это не зубы, это поблескивает перед ним ровный ряд клавиш, это аккордеон, его мечта, стоит рядом с кроватью на сундуке…
У Вали рождается жгучее желание: чего бы это ни стоило, но он должен научиться играть на аккордеоне! Он должен победить свою природу!
— В чем дело, Валя? Вы стали какой-то другой, — замечает Полина Антоновна.
Но что он может сказать ей на это, когда сам не знает, что ему нужно?..
«Боюсь, что я не гожусь к жизни, а я не хочу быть негодным! — записывает он в своем дневнике. — Вот я заставляю себя учиться, я проявляю волю. Но нельзя же каждый раз себя заставлять! Нужно, чтобы это вошло в плоть и кровь, привычкой стало, и даже не привычкой, а потребностью.
В общем, моя оценка моему моральному состоянию — три с минусом!.. Зол!»
«…Сдавали нормы на ГТО. Нужно было пробежать тысячу метров, два с половиной круга. Очень боялся — сердце слабое. Когда пробежал полтора круга, думал, что уже конец — больше не смогу. Собрал все силы, вырвался вперед. Когда же узнал, что осталось еще четыреста метров, совсем приуныл, появилось желание сойти с дистанции, но я не сошел и во всей группе пришел последним. Я думал, что не сдам, но, оказалось, сдал. Горд!»
«…Мое противоречие: нет связи между мыслями и делом. С собой ругаюсь: как это ужасно сознавать, что тебе не нужно делать этого, а ты делаешь, нужно делать это, а ты не делаешь. Я сознательно и, кажется, правильно оцениваю себя, свои поступки, знаю, что такое хорошо и что такое плохо, а веду себя плохо. Во мне точно два человека; один критикует другого, рассказывает, как нужно жить, работать, а другой слушает, а сам потихоньку делает по-своему. И вот я смотрю на себя раздвоенного, и кажется, что не сто́ит жить — впереди никаких перспектив, и все равно из меня ничего не выйдет.
А то вдруг, наоборот, разгорится такой оптимизм, что хочется горы свернуть, и я готов победить в себе индивидуалиста и лентяя…»
Спасение от «индивидуализма» Валя находил теперь в газете. Здесь он, «кустарь-одиночка», почувствовал себя членом коллектива, здесь он знакомился и сходился с товарищами, сталкивался с ними, спорил и горячился.
Компания вокруг газеты подобралась небольшая и очень разная по характерам ребят. Злой и беспощадный Игорь был членом редколлегии. Он писал заметки, а главное — рисовал замечательные карикатуры — «На мольберте художника» и «Зарисовки на ходу». Трудно было сказать, что создавало боевой и напористый дух газеты — искренние и интересные заметки Вали Баталина или не менее талантливые и злые карикатуры Игоря.
Борис из редколлегии вышел, но отрываться от газеты не хотел. Он тоже писал заметки и вел отдел международных обозрений, подписываясь:
«Международный обозреватель Б. Костров».
Старательный Витя Уваров тяжело переживал свою прошлую бездеятельность в газете и, в поисках своего голоса, придумал отдел «Культурометр». На рисунке, открывавшем этот отдел, был изображен некий прибор, представлявший собой нечто среднее между электрическим счетчиком и магазинными весами — со шкалой и стрелкой. Стрелка стояла около ноля, показывая культурный уровень класса. В «Культурометре» помещались заметки на темы «Как мы говорим», «Как мы себя ведем» и очень понравившийся всем «Толковый словарь 9-го класса «В».
«Ни бум-бум!» — это выражение значит, что произносящий его ничего не знает.
«Засы́паться» — это происходит тогда, когда учитель засыпает ученика вопросами, а гот на них не отвечает.
«Сдувать» — способ быстрого распространения правильного решения задачи путем простого переписывания его.
«Сдирать» — см. «Сдувать», но с особым смысловым оттенком, трудно уловимым для неискушенного уха.
«Труха́ть» — по новейшим исследованиям корне-образования этого слова оно происходит от древнего русского слова «тру́сить». Но в этом новейшем выражении несравнимо больше силы и выразительности. В нашем классе введено в употребление известным знатоком русского языка Василием Трошкиным».
Медлительный и немного мечтательный Миша Косолапов, тоже художник, как и Игорь, но совсем другого, «декоративного» склада, оформлял газету — писал заголовки и «шапки». Делал он это с такой тщательностью, что часто задерживал выпуск газеты, а Валя твердо решил выпускать ее три раза в месяц: точно — первого, одиннадцатого и двадцать первого числа. На этой почве у него были постоянные столкновения с Мишей.
Но больше всех работал в газете сам Валя. Теперь он всю жизнь класса рассматривал с точки зрения того — интересно это или не интересно для газеты? Он прислушивался и присматривался ко всему — «ловил моменты». В результате в каждом номере появлялись его статьи и заметки, всегда живые, интересные.
На площадке третьего этажа вертится, как юла, Сухоручко. Он радостно улыбается и сообщает каждому встречному потрясающую новость.
Сегодня на уроке химии он получил отметку, которую ни разу не получал за все время прохождения курса наук. Не очень разнообразный набор его отметок пополнился новой, невиданной, необыкновенной, можно сказать — уникальной. Это-то и вызывает необычайную радость Сухоручко, радость коллекционера-марочника, доставшего вдруг оригинальную марку времени царя Гороха.
Вы, конечно, тоже горите желанием узнать, что за удивительную оценку получил Сухоручко по химии? Мы рады удовлетворить ваше желание. Знайте все: отметка эта действительно редкостная — два с двумя минусами».
О Сухоручко писали почти в каждом номере. Ребята решили не оставлять его в покое до тех пор, пока не будет пробита броня не то бездумной, не то наплевательской иронии, которой он отгородился от критики.
Однако не забывали и других, старались затронуть то одного, то другого, то третьего, пытаясь расшевелить ребят, разозлить и заставить отвечать, спорить, не соглашаться или, наоборот, поддержать газету. Но «народ безмолвствовал», и редколлегии порой приходилось думать: о чем писать?
Валю это злило до крайности. Загоревшись сам новым делом, он считал, что гореть им должен сейчас каждый, в ком бьется живое сердце. Ему казалось, что жизнь класса движется вперед мелкими, слишком мелкими шажками, все плывут, подчиняясь общему течению, считая, что оно принесет их туда, куда нужно, и никто не пытается сам направить свое движение по этому направлению, чтобы быстрее достигнуть общей цели.
— Ну, почему они молчат? Полина Антоновна! — жаловался он. — Столько номеров газеты уже вышло, и столько в ней было обличительных статей, а они молчат!.. Почему?
— Они молчат, а вы продолжайте! — посоветовала Полина Антоновна. — Ничего, Валя! Не смущайтесь! Всякая работа требует терпения. Продолжайте!
Но Вале не хотелось терпеть, и свое возмущение он высказал в сердитой заметке «Мертвые души». В ней Валя старался разобраться: кто и почему молчит?..
«Пусть нас ругают! — говорят одни. — Что нам от этого! Написали, ну и пусть! Мы будем продолжать делать то, что делали. Нам не больно!»
Другие думают иначе:
«Ну и что ж, что обо мне написали? О других тоже пишут, а я не какой-нибудь особенный. Я такой же, как все!»
Третьи смеются. Они видят в газете развлечение — просто смешное. Увидев свежий номер газеты, они прежде всего устремляют свои взоры на карикатуры и смешные места в статьях, смеются, весело переглядываясь между собою. Пусть же ответом им будут слова гоголевского городничего: «Над кем смеетесь?»
Но почему же никто не отзовется и не откликнется? Неужели в нашем классе нет хорошей дружбы, нет настоящей сознательности? Неужели никто не хочет улучшить дисциплину, поднять успеваемость в нашем классе и активно, на деле, а не на словах, бороться за его честь?»
Однако и этот вопль Вали остался без ответа.
Но вот Игорь Воронов написал заметку под названием: «Зеленые насаждения».
В основу ее он положил действительно глупый поступок, который ему довелось увидеть. Два приятеля — Юра Усов и Юра Урусов, сидя на первой парте возле двери, занялись скуки ради особым видом спорта: кто дальше плюнет?
«Что за дикое поведение? — спрашивал Игорь. — Как могли два ученика девятого класса додуматься до этого? Ведь это дети малые, младенцы, а не ученики девятого класса! Это говорит о том, что Усов и Урусов зелены еще для того класса, в котором они сидят, и им нужно как можно скорее подрасти. Таких «зеленых насаждений» у нас, к сожалению, не мало. А кто именно — просим об этом написать, а то нашим дитяткам обидно будет».
К следующему номеру в редакцию поступила ответная заметка — «Привет от зеленых насаждений».
«Воронов у нас не относится, кажется, к «зеленым насаждениям». Это скорее крепкий, сухой дуб, даже без листьев. Но, по-видимому, и на его корявых ветвях не вовремя зазеленели молодые побеги».
Дальше сообщалось, что Игорь, войдя после звонка в класс, прежде чем сесть на место, разбежался и, как через спортивную «кобылу», перепрыгнул через учительский стол.
— Ну как? Будем помещать? — прочитав на заседании редколлегии эту заметку, спросил Валя и искоса глянул на Игоря.
— Что за вопрос? Конечно, помещать! — ответил тот.
После этого, одна за другой, поступили еще две заметки о «зеленых насаждениях», и вскоре термин этот стал ходовым в классе. Наконец случилось небывалое: Сухоручко написал большой фельетон «Класс без Сухоручко».
«Предположим, что в классе нет Сухоручко…»
А затем автор пытался доказать, что ничего не изменилось бы в классе, если бы не было в нем его, Сухоручко. Он затронул Рубина. Рубин, обозлившись, подлил масла в огонь, и в редакцию посыпалась целая куча опровергающих и, в свою очередь, обличающих заметок.
На заседании редколлегии теперь нередко возникал вопрос: что помещать и что отложить до следующего номера?
Игорь нарисовал дружеский шарж «Некультурное восприятие культурного мероприятия». Перед только что вывешенной на стене газетой толпятся ребята. Впереди всех, конечно, Сухоручко. Обернувшись к классу, он кричит: «Ур-ра-а! На меня кар-рикатур-ра-а!» Остальные лезут друг на друга, цепляются, кто-то кого-то тянет за шиворот, кто-то падает, кто-то кому-то забрался на плечи.
Этот шарж отражал общее настроение: ребята полюбили свою газету.
Теперь и Полина Антоновна почувствовала в классе газету. Читая ее очередной номер, она иной раз впервые узнавала из статей и заметок о том или ином происшествии, о том или ином проступке, — узнавала о том, о чем иначе она и не узнала бы или на что не обратила бы внимания. Теперь же она видела, что затронутый в газете случай фактически уже проработан и возвращаться к нему нет необходимости. Это облегчало ей работу и радовало: на ее глазах разгоралась та искорка, которую она когда-то поддержала, — объединялся и креп коллектив. Видела она и еще одно: как ожил, преобразился Валя Баталин. Он всегда оживлен, глаза сияют, он даже, кажется, стал красивее. Теперь он совсем не тот дичок, которого она приняла в прошлом году! И она даже готова была простить ему охлаждение к математике, которое с недоумением и грустью стала в нем замечать.
Валя сумел сделать даже то, чего раньше он не мог и представить себе, — выступить с докладом о работе газеты на заседании школьного комитета комсомола. Когда он попробовал было отказаться, Борис сказал коротко, но веско:
— Провалишь — влетит!
Доклад Валя не провалил, работа газеты получила на комитете полное одобрение. После этого у Вали возникла новая идея: закрепить дружбу с девочками изданием совместной газеты.
И вдруг что-то с ним случилось: мальчик точно вдруг съежился и погас.
— Валя, что с вами?
— А что, Полина Антоновна?.. Ничего!
Он отворачивается, его глаза не смеют смотреть прямо.
— Валя, что с вами?
— Правда, Полина Антоновна, ничего!
А у самого чуть не слезы на глазах.
Вот и Борис говорит:
— Полина Антоновна! Что-то с нашим редактором случилось.
— Вы с ним говорили?
— Молчит.
— А дома вы у него были?
— Дома у них ничего не разберешь, Полина Антоновна!
Пришлось разбираться самой.
Полина Антоновна вызвала мать Вали. Она пришла, как всегда, аккуратно, в назначенный срок. И, как всегда, Полине Антоновне бросилось в глаза странное несоответствие между ее пышными белокурыми волосами, ее моложавой и приятной внешностью и выражением усталости и уныния в ее глазах. Только теперь это выражение было еще сильнее, еще заметнее.
— Александра Михайловна, что с Валей? — спросила Полина Антоновна.
Александра Михайловна промолчала, опустив глаза, и вдруг часто заморгала, заморгала и заплакала.
— Все у нас кончилось, Полина Антоновна!..
— То есть как это кончилось?
— Кончилось! — повторила Александра Михайловна, стараясь унять непослушные слезы.
Комкая платок в руках, она рассказала, что муж ее встретил, видите ли, какую-то идеальную девушку, ну и…
— Ну и… дело известное, Полина Антоновна! Я стара стала, плоха, никуда не годна. А что прожито, что пережито, то забыто. Все, как полагается! А одна война чего мне стоила, эвакуация!.. Всё по рынкам да по очередям. Жить-то как ведь трудно было! А у меня на руках Валюшка и старуха мать парализованная. Да и после войны… Жизнь тоже не сразу наладилась. Очереди, рынки, кухня, посуда, стирка. Знаете домашнее дело? Медалей за него не дают, а вздохнуть некогда. Мать-то, правда, померла, да все равно: муж, сын. Их тоже нужно накормить, обшить и создать обстановку, чтобы они могли жить и своими делами заниматься. Так и прошло, пролетело время, и вот уж — и отстала, и обмещанилась… А может, и вправду отстала и обмещанилась!..
Полина Антоновна смотрела на эту женщину, подводящую невеселый итог жизни, в которой она взяла на себя подсобную роль. Она жила по инерции, не думая ни о себе, ни о своем будущем. И вот — катастрофа! Женщина оглядывается на свою обедненную, ограниченную жизнь и размышляет над нею. А старость не за горами…
— Я вас понимаю, Александра Михайловна, но… Но посмотрите, как это сказалось на мальчике!
— А что я могу сделать? Разве это зависит от меня?
— Тогда я буду говорить с отцом! — решает Полина Антоновна.
Но с отцом разговор был еще короче.
— А что вам дает право вмешиваться в нашу личную жизнь?
У него большой горбатый нос, острые скулы, плотно обтянутые кожей, лоб с большими залысинами и холодные, недружелюбные, с красными прожилками глаза.
Полина Антоновна смотрит в эти глаза и чувствует, что перед нею человек, менее всего склонный думать о других.
— Это право дает мне мой педагогический долг! — твердо и спокойно говорит она.
— Не чересчур ли широко вы понимаете свой педагогический долг? — иронически спрашивает отец Вали.
— Думаю, что нет. А вот, по-моему, вы чересчур узко понимаете свой родительский долг! — выдерживая его недружелюбно-иронический взгляд, отвечает Полина Антоновна. — Я очень прошу вас подумать о сыне.
Он молчит. Так из этого разговора ничего определенного не получилось, каждый остался при своем.
Полина Антоновна долго думала: говорить ли ей с Валей и как говорить? Она решила избавить его от непосильной тяжести признаний и прямо сказала ему:
— Я все знаю, Валя, объяснять мне ничего не нужно. Но я хотела бы, чтобы вы все это правильно восприняли. Вы уже почти взрослый человек, перед вами открывается жизнь. А жизнь очень сложна, в ней ко всему нужно быть готовым. И я желаю вам только одного: не теряйте веры в хорошее! А маме нужно помочь, поддержать ее нужно. Вы с папой пробовали говорить?
— Не могу я с ним говорить! — глухо ответил Валя. — Я не выношу присутствия отца. Он — в дом, я — из дома.
— Это бегство, Валя. А в жизнь нужно вмешиваться. И вы имеете на это право. Даже больше: это ваш долг!
— Из этого все равно ничего не выйдет, Полина Антоновна, — все так же глухо проговорил Валя.
— Почему?.. Но маму нужно поддержать. Самое важное для нее сейчас — сознание своей независимости. Она раньше работала?
— Может быть… Не знаю! Не помню!
— Поговорите с ней об этом. Вообще поддержите ее! Ведь она всю свою жизнь отдала вам. Семья для нее — все на свете, и вдруг — все поломалось. Для нее это катастрофа…
Когда Валя после этого разговора пришел из школы, он почувствовал, что без него дома была опять какая-то крупная неприятность. Накрывая стол к обеду, мать бросала ложки, вилки, ходила по комнате, задевая за мебель, худая, раздраженная. Обедали молча. Потом мама пошла мыть посуду, сказав на ходу, что ее попрекают деньгами. Валя ничего не успел ответить и в смутном, невеселом состоянии стал смотреть в окно.
За окном тоже невеселое, облачное небо, голые ветви деревьев и слепая, без единого оконца, кирпичная стена соседнего дома. Она отрезала полнеба, и от этого в квартире было темновато и скучно… Тихо. Но если прислушаться, можно ощутить жизнь всего дома — приглушенные звуки рояля, крик ребенка, четкий голос диктора, какие-то разговоры на лестнице и удары молотка по трубам парового отопления, слышные по всем этажам…
За дверью, в маленькой кухоньке, мать моет посуду. Валя никогда раньше не задумывался над этим. Каждый день, и по нескольку раз в день, и так много лет подряд она мыла посуду. Многие годы она не видела в этом ничего, кроме своего долга перед семьею, кроме своей обязанности хозяйки, может быть, даже радовалась этому. А теперь…
Валя представил ее глаза, устремленные в одну точку, плотно сжатые губы. Порывистый вздох, донесшийся из-за двери, и злой звон вилок дорисовали ему картину…
Валя не мог равнодушно слышать этот металлический звук, казалось говоривший о том, как неспокойно у них в семье. Что-то нужно сделать, как-то поддержать маму, обласкать и успокоить. Валя составил в уме длиннейшие горячие монологи, с которыми он обратится к отцу, лишь только тот придет, и к матери… Но когда она вошла, неся вымытую посуду, он срывающимся голосом пробормотал, что отец не прав и что он, Валя, целиком на ее стороне… Мать молча выслушала эту декларацию и так же молча вышла опять на кухню. Валя почувствовал, что он своим неумелым, неуклюжим вмешательством только подчеркнул внутреннее одиночество матери, но ничего другого сделать не смог и поспешил излить свою душу в дневнике:
«Мне очень жаль маму. Я давно не видел ее улыбки, красиво обнажающей ровный ряд зубов. Ее глаза полны горя и безнадежности. Ей ничего не мило… Она не плачет, но плакать ей хочется, и я удивляюсь, как только она может так крепиться.
Да, чтобы чувствовать себя независимой от мужа, нужно, оказывается, иметь деньги! Деньги — только они связывают двух людей, между которыми утеряно все, что сближало их духовно. Вот, оказывается, как еще бывает в жизни! Гнусно! Как обидно, что деньги имеют у нас еще такую власть над человеком, и как хорошо будет при коммунизме, когда не будет денег. Чудесная, чистая тогда будет жизнь! Проклятые черты моего характера! Я не люблю встречать и провожать, так как совсем не знаю, что нужно при этом говорить и что изображать на лице. Во все проявления чувства у меня вплетается мысль: «А для чего это? Как это глупо, нелогично и неестественно!» и т. д. Из всего этого рождается раздражение. Я не знаю, как это обнять, поцеловать, сказать что-нибудь ласковое.
Не умею я быть ласковым и с мамой. Мне очень тяжело от сознания невыполненного долга перед нею, но ничего не могу поделать с собою. Опять я думаю о молчании, многие годы царившем в нашем доме. Оно изгрызло душу матери, оно приглушило мои чувства. В семье у нас не было проявления ласки, не было разговоров о любви. И сейчас, когда я вижу, что матери нужно, чтобы ее любили, чтобы ее приласкали, я чувствую, что не могу этого сделать, — не умею, не научен той же матерью. Я вспоминаю… Я не злопамятный и не хочу быть злопамятным, но почему-то я не могу забыть, как она бывала совершенно равнодушной, когда я показывал ей монеты, которые коллекционировал, рассказывал об иероглифах и Лобачевском.
Но чувства не заглушены во мне до конца. Я хочу любви, и я хочу любить. В мечтах своих я ищу кого-то, кто понимал бы меня и сочувствовал, кому я мог бы излить все-все, накопившееся на душе. Но все это — внутри, во мне…
Хочется бежать из дому».
Конфликт с Васей Трошкиным начался с пустяка. На перемене ребята расшалились, кто-то толкнул Васю, он пошатнулся и задел стоящий на окне горшок с геранью. Горшок упал и разбился.
— Кто это сделал? — раздался голос неизвестно откуда взявшегося дежурного учителя.
Вася Трошкин, растерянно стоявший над разбитым горшком, не задумываясь, ответил:
— Я!
— Ну что ж, Вася? — говорила потом ему Полина Антоновна. — Придется с мамой разговаривать. Так нельзя. Цветок — материальная ценность. Другие мальчики приносят их, чтобы озеленить школу, а вы…
— Не нужно! Полина Антоновна! Не говорите маме! — чуть не плача, взмолился Вася. — А цветок я другой принесу. Честное слово, принесу!
Он с такой мольбой смотрел на Полину Антоновну и у него при этом так по-детски вздрагивала верхняя губа, что Полине Антоновне стало жаль его.
— Хорошо! — согласилась она.
Но прошел день, другой, а цветка нет.
— Когда же вы принесете цветок, Вася?
— Завтра принесу, Полина Антоновна…
И опять не принес.
— Я забыл, Полина Антоновна! Честное слово… Вечером обязательно принесу. Приду на кружок и принесу.
Вечером он действительно принес горшок с цветком, и Полина Антоновна считала дело законченным. Но в следующем номере стенгазеты появилась заметка: «На что это похоже?»
В заметке говорилось о том, что вместо разбитого им горшка с цветком Вася Трошкин принес…
«Да, он принес цветок, — говорилось в заметке. — Но он его не купил, он не принес его из дому, — он просто перенес цветок с одного этажа школы на другой и вручил классному руководителю. Честно ли это?»
Все произошло случайно. Валя пришел на занятие математического кружка раньше обычного. Он входил в вестибюль в тот момент, когда Вася, уже раздевшись, размахивая руками, через две ступеньки бежал вверх по лестнице.
Валя не спеша разделся, подошел к зеркалу и, смочив языком ладонь, пригладил капризный вихор на макушке. Волосы у него начинали укладываться в прическу, не хуже, чем у других ребят, но с этим петушиным хохолком на макушке не было сладу.
За этим занятием и застал его Игорь Воронов. Валя даже не заметил, как он вошел, и только в зеркале, рядом с собою, увидел вдруг его ядовитую усмешечку.
— Красотой начинаем заниматься, молодой человек?
— Да ну!.. Какой красотой? — смутился Валя. — Так… Волосы поправить.
— Да, да! Рассказывай!.. — продолжал посмеиваться Игорь. — Ты что ж — первый?
— Нет, Вася уж пробежал.
Но когда они поднялись наверх, к классу, где должно было происходить занятие кружка, Васи там не было. Пришел Рубин, потом Витя Уваров, — один за другим стали собираться ребята.
— А где же ключ? Что ж мы в коридоре стоим? Эй! Председатель кружка! Открывай класс!
Валя побежал по этажам искать нянечку, чтобы взять у нее ключ. Тут он и увидел Васю Трошкина. Вася торопливо шел по коридору, направляясь к другой лестнице. Валя увидел в его руках цветочный горшок с невысоким, широколистым растением. Валя удивился, но не очень задумался над этим. К тому же нянечки нигде ее было, а в коридоре уже раздавался приглушенный шум начинавших возню ребят. Нужно было поторопиться и разыскать ключ.
Пока он обежал половину школы и разыскал нянечку, собрались почти все ребята, пришла Полина Антоновна. Когда Валя подходил к собравшимся, Полина Антоновна принимала от Васи Трошкина горшок с широколистым растением.
— Ну, вот и хорошо! Я думаю, вы не обижаетесь? — сказала она Васе. — Школа не должна страдать от вашей резвости!
И только тогда Валя все понял. Он открыл класс и, пропуская мимо себя ребят, с недоумением, почти со страхом посмотрел на Васю Трошкина. Он не мог отделаться от этого тягостного чувства и потом, на занятии кружка. Как это может быть? Как можно придумать такую хитроумную, некрасивую комбинацию и в то же время смотреть в глаза обманутой учительнице и сидеть как ни в чем не бывало рядом с товарищами?
Думал Валя и о том, как ему теперь быть и что делать. Он оказался невольным обладателем нехорошей тайны, которую никто не знал и которую никто может и не узнать. И сам Вася, как видно, считает, что он чисто сделал это дело, что никто его не видел, никто ничего не знает и никто ни о чем не догадывается. Поэтому он и сидит так тихо, смирно, старательно работает над своим заданием, даже задает вопросы и только изредка, видно непроизвольно, с беспокойством вдруг завозится на месте…
Валя хотел тут же, после занятия кружка, поговорить с Васей, высказать ему свое возмущение, что-то потребовать, но он ничего не сказал и ничего не потребовал. Он шел знакомым переулком. Разыгравшаяся метель бросала ему в лицо пригоршни сухого, колючего снега. Валя вспомнил, что он комсомолец, редактор газеты, и это решило все. Он поспешил домой и, торопливо раздевшись, сел за стол и написал заметку.
На другой день он показал ее Борису. Тот прочитал и покачал головою.
Заметку решили поместить в ближайшем номере. Но кто-то из редколлегии, вероятно Миша Косолапов, проболтался. Вася Трошкин, узнав о грозящей ему опасности, выследил Валю и прижал его в укромном уголке под лестницей к стене.
— Ты что?.. В лоб хочешь?.. В лоб?.. — шептал Вася, и перед глазами Вали появился крепко сжатый и от напряжения дрожащий мелкой дрожью кулак.
Но Валя видел не кулак, а взгляд Васи, — даже не злой, а исступленный. Этот взгляд и пробудил в Вале не страх, а упорную решимость.
— Ты убери кулак-то! — с необыкновенным для него спокойствием сказал Валя и схватил Васю за кисть руки. Он изо всех сил сжимал руку Васи, чувствуя, что она перестала Дрожать и стала твердой, точно железной. Вася был явно сильнее Вали Баталина.
— Я тебя, знаешь?.. — хрипло прошептал Вася. — Как дам сейчас, раз — и нету!
— А ну, попробуй! — с тем же удивительным для самого себя спокойствием произнес Валя.
Он держал руку Васи Трошкина и смотрел в глубину его глаз. И там, сквозь злобу и ярость, он рассмотрел искорки страха. И вдруг дрогнула железная рука, которую сжимал Валя, поддалась, пошла вниз.
— Ты что же?.. Силой хочешь? — почувствовав победу, сказал Валя.
— Откуда ты знаешь? — вместо ответа спросил Вася.
— А ты скажи: это правда?
И вот уже нет ярости в глазах Васи. Они растерянны, жалки, беспомощны. Вася пытается высвободить руку, но теперь уже Валя держит ее и не выпускает..
— Скажи: правда?
— Пошел к черту! — с новой вспышкой ярости шепчет Вася и, рванув руку, убегает, оставив Валю одного под лестницей.
Прочитав заметку в стенгазете, Полина Антоновна в тот же вечер пошла к Трошкиным. На этот раз она не застала никого — комната была на замке.
— Какая жалость! — огорчилась Полина Антоновна.
— А вы кто будете? — спросила невысокая курносенькая женщина, открывшая ей дверь в квартиру.
— Я?.. — замялась было Полина Антоновна. — Я учительница.
— Васюткина учительница? Да вы пройдите! — женщина отворила дверь в свою комнату. — Сама-то она на вечернем дежурстве, а Васютка-то, может, и подойдет. Он совсем недавно выбежал. Присядьте!
Полина Антоновка секунду поколебалась, но искушение было слишком велико, и она вошла в комнату.
— Да вы садитесь, садитесь! — хлопотала соседка Трошкиных и, прогнав развалившегося на стуле кота, подала Полине Антоновне стул. — Уж очень она горячая! Я про мать-то, про мать Васюткину говорю. Я вот со стороны гляжу: ведь слово по-разному сказать можно. «Вася! Иди обедать!» Можно по-хорошему, а можно так, что от одного голоса душа в пятки уйдет. Я и ей иной раз говорю это, не смотрю, что она, как кипяток, горячая. Ну, разве ж можно так мальчика воспитывать? Ты держи его в строгости, без строгости ребенка воспитать невозможно, баловство одно. Но нельзя же стоять над душой, коршуном над ним висеть… «Так ты смотри! Ты так не делай! Ты не ходи! В кино? Зачем в кино? К товарищу? Зачем к товарищу?» И так — за каждым шагом, за каждой копейкой! На днях в магазин ходил, трех рублей у него не хватило. То ли потерял он их, то ли кассирша не доплатила. И — господи! Что тут было! И так за все — ругань и ругань! Тарелку копеечную разбил — ругань! Обещал прийти в девять часов, пришел в половине десятого — ругань! Чуть что провинился — ругань! Да не какая-нибудь, а чтоб пообидней да побольней: и идиот, и растяпа, и никудышный человек. А потом — слезы и самые жалостные слова: «И неблагодарный ты, и негодный ты, и заел ты мою жизнь, а я на тебя всю себя трачу, всю себя тебе отдаю». Ну, отдавать она, правда, всю себя отдает до донышка. Да ведь все с умом надо! Я и то ей говорю: вы — ученый человек, старшая сестра медицинская. А я кто? Я простая кондукторша трамвайная, я никаких курсов не проходила, а ребят тоже воспитываю. Они у меня тоже учатся: один — в шестых, а другая — в пятых. И тоже их в строгости держу, а сердцем чувствую: когда можно поругать, а когда и нельзя. На одной строгости тоже не воспитаешь. Да они что? Они маленькие, их и поругать не грех. А Васютка — парень! Жених!
— А как он к ней относится? — спросила Полина Антоновна.
— Он-то? — разговорчивая хозяйка на минуту задумалась. — Боится он ее. А любит! Нет, он ее любит! Да если б я на его месте была, да я… Не знаю, что б сделала! А он… Да от мальчишки, я так думаю, и требовать много нельзя! У меня у самой вот: и девчонка есть и мальчишка. Девчонка-то все ластится: «муля» да «муля». Это она так меня вместо «мамули» зовет. А сын… Вот он, — она кивнула головою на мальчика, — сидит и хоть бы что! Да и какой это мальчишка, если он лизаться будет? Так и Васютка! По-своему он тоже ласковый. Видишь, иной раз кипит в нем все, а ничего — держится!..
Полина Антоновна довольно долго просидела у гостеприимной кондукторши и многое узнала от этой словоохотливой и, видимо, рассудительной и участливой женщины. Теперь образ Васи Трошкина рисовался для нее совсем в другом свете, и вся его жизнь приобретала для нее характер одного из вариантов большой темы, которая постепенно складывалась в сознании Полины Антоновны и очень волновала ее, — темы о неразумной любви.
Бывают ли родители, которые не любят своих детей? Бывают, как бывают и другие уродства в жизни. Но уродство не есть закон. А если говорить о законе, каждый родитель по-своему любит своих детей. Но вот в этом «по-своему» и коренится причина многих уродств.
Полина Антоновна затруднялась еще найти точную формулировку для тех мыслей, которые возникали у нее в связи с этим вопросом. Но для нее было совершенно ясно, что некоторые родители любят не столько детей, сколько свою любовь к ним. Для себя она называла это любовным эгоизмом. Конечно же, это эгоизм, когда не личность ребенка, не его подлинные интересы, не его будущая судьба и не его будущий характер, которые мать должна предугадать и за которые должна бороться, а чувства и настроения самой матери определяют ее поведение. Ах, ей жалко! Ах, она не может терпеть! Ах, у нее надрывается сердце! Ах, она не может примириться с тем-то и тем-то! И вот мамаша пичкает ребенка едой, когда он не хочет есть, кутает его, когда ему нужно закаляться, и все это только для того, чтобы ее собственное сердце было спокойно. Поэтому она малодушничает перед ним, когда он капризничает и даже издевается над ней, шлепает его, когда шлепать совсем не за что, и жалеет, когда жалеть нельзя. А в воспитании, как в жизни, нужно прежде всего иметь в виду личность человека — ведь каждая неоправданная уступка капризу и каждый незаслуженный шлепок уже в раннем детстве закладывают черты, из которых впоследствии разовьется характер.
Так из желания добра рождается зло.
Так, очевидно, и у Васи. Мать брошена мужем, мать оскорблена, издергана и, возможно, больна. Но мать, бесспорно, любит сына, мать напрягает все силы и искренне хочет, чтобы из него вышел хороший человек. И это ее хотение заслонило для нее человека со всеми его особенностями, она потеряла всякое чувство реальности и меры и превратилась в этакую Вассу Железнову. А мальчик любит мать и бережет ее, мальчик, возможно, понимает ее жизненную драму…
Полина Антоновна попыталась представить себе положение вечно виноватого в чем-нибудь человека, человека, вынужденного отвечать за каждую разбитую тарелку и выслушивать жалобы, что на него тратится вся жизнь его матери. Какое столкновение чувств и живых человеческих побуждений должно бушевать у него в душе! Какое сочетание утверждения и унижения, гордости и послушания, любви и протеста! Какое длительное, затянувшееся оскорбление!..
Отсюда — ранимость его, и настороженность, и готовность к отпору, и жестокая борьба за свое достоинство! Да, в школе он хочет отстоять свое достоинство! Его здесь преследует то же: «Трошкин, замолчи!.. Трошкин, прекрати!» Но здесь у него нет ни к кому нежных чувств, во имя которых нужно ломать самого себя. Здесь он — равноправный член коллектива, и он хочет быть равноправным, хотя бы ради этого и пришлось дать кому-то «в лоб». Отсюда — защитная оболочка, прикрывающая трагедию нескладной и несчастной жизни в семье, стремление любыми средствами стать вровень с другими. И, пожалуй, прав был директор в том памятном споре о двойках: Васю, конечно, нужно было поддержать…
Вот так осмыслив и представив себе образ Васи, Полина Антоновна поняла, что она очень и очень опоздала: в жизнь Васи давно нужно было вмешаться.
Полина Антоновна хотела уже уходить, когда хлопнула входная дверь и соседка, прервав разговор, сказала:.
— Ну вот, видно, и он!
Она выглянула в коридор и подтвердила:
— Он!
Вася оглянулся, увидел Полину Антоновну и растерянно остановился, звякнув ключами.
— Полина Антоновна?
— Да, Вася! Я к тебе!
Ей теперь было уже безразлично, с кем говорить, — ей нужно было поговорить и с тем и с другим, но поговорить в отдельности. Она вошла вслед за Васей в комнату, затворила за собой дверь и тут же, стоя, спросила:
— Почему вы это сделали, Вася?
— Полина Антоновна! — поняв, о чем идет речь, быстро-быстро заговорил Вася. — Не рассказывайте маме! Сделайте как-нибудь, чтобы мама не узнала!
— Нет, Вася! Этого сделать нельзя. Да и нельзя все скрывать. Нельзя строить жизнь на лжи и фальши. Нужно прояснять отношения, Вася! Вы мне скажите: почему вы это сделали?
— Я?.. Ну, так… По глупости.
— Почему — по глупости? Разве вы глупый?.. Вы, по-моему, совсем не глупый. У вас и голова не плохая и сердце. Так почему же?.. Ведь проще же было купить цветок и принести в школу.
— У меня денег не было…
— А мама?.. Вы маме говорили об этом?
— Нет! Что вы! — Вася опустил голову.
— Почему? Об этом нужно было прежде всего сказать маме!
Голова Васи опускалась все ниже и ниже, он начал теребить шапку, которую все еще держал в руках, щипать на ней мех.
— Вы что?.. Боитесь ее? — спросила Полина Антоновна.
Вася ничего не ответил, но из глаз его вдруг покатились крупные, как виноградины, слезы.
Полина Антоновна не хотела выпытывать у него всех секретов. Поэтому она решила не настаивать на ответе и не спрашивать о причине слез.
— Я оставлю записку, Вася. Пусть мама ко мне обязательно придет.
Вася молча поднял на нее глаза. В них была уже не мольба, а обреченность.
— Вы не бойтесь! — успокоила его Полина Антоновна. — Вам ничего плохого не будет. Но мне с ней обязательно нужно поговорить.
Полина Антоновна оставила записку, и на другой день к ней пришла мать Васи.
— Расскажите мне, как вы строите свои отношения с сыном? — сразу же спросила Полина Антоновна.
— Какие отношения? — попробовала было обидеться Надежда Ивановна. — Он для меня — всё. Вот и все отношения!
Но Полину Антоновну теперь уже не обманывали эти громкие слова, не обманывала и страстная нота в голосе, с которой эти слова были сказаны. Она ставила один за другим вопросы, и постепенно ей становилось ясным и бесспорно хорошее стремление матери руководить сыном, и желание оградить его от зла, рисовавшегося ее воображению, и в то же время полная ее беспомощность и неумение в воспитании сына.
— Надежда Ивановна! Дорогая! Я сама мать, сама вырастила сына и понимаю все. Редкая мать не плакала над своим сыном и не мучилась с ним: «Я всё тебе отдаю, а ты вот какой!» Но поверьте мне, вы затормошили его. Затормошили и забили!
— Я? Забила? — в голосе матери послышались слезы. — Я ему всегда только добра хотела! Только добра! И сама я… Вот говорят, облик родителей воспитывает. Уж я ли не работаю, а он…
— Воспитывает не просто облик, Надежда Ивановна. Воспитывает система.
Полине Антоновне очень хотелось сказать то главное, что она вынесла из наблюдений за последние дни, но сказать деликатно, чтобы не обидеть Надежду Ивановну. Нужно больше думать о сыне, а не о себе, не о своих чувствах. Соразмерять все движения души — и меру любви и меру строгости, одинаково боясь и бесхарактерной мягкости, и холодной суровости, и не в меру горячей страстности. Нужна ласковость без приторности, доброта без слабости и строгость без придирчивости. Мера и такт!
— Вы хотите, чтобы сын ваш бережно относился к деньгам, — говорила Полина Антоновна. — Вполне естественное и очень хорошее стремление. Это куда лучше, чем воспитывать барское мотовство и расточительность. Но делать это можно по-разному. Можно дрожать над каждой копейкой и ставить сына в обидное положение подотчетного слуги, которому нельзя доверять. А можно и самый контроль, который, конечно, необходим, организовать по-другому, без обиды. К хорошему вести нужно тоже умело, Надежда Ивановна! Ведь сына можно поставить в положение равноправного члена семьи, помощника, почти хозяина. Он уже не мальчик, он юноша. Почему бы вам не поговорить с ним в таком примерно духе: «Вот, сынок! Ты теперь вырос, хозяином становишься. А я слабею, я устала, мне трудно одной все соображать и рассчитывать. Давай-ка сядем рядком да поговорим ладком. Вот я получила зарплату. Как мы ее будем расходовать? Что нам нужно купить? На что нам нужно поднакопить?» И вы думаете, он не будет вместе с вами по-хозяйски дрожать над каждой копейкой? Или возьмем домашние работы. Можно сделать из сына мальчика на побегушках, а можно выделить ему постоянные обязанности, выполнение которых он будет переживать как долг. Вам нужно, Надежда Ивановна, менять всю ситуацию в семье, пересмотреть всю жизненную позицию вашего сына и свою собственную позицию в отношении к нему!..
И вот, поговорив так, Полина Антоновна рассказала встревоженной Надежде Ивановне и о том, что случилось с Васей. Они вместе подумали и вместе решили, что сделать, чтобы помочь ему.
Среди многочисленных родных Полины Антоновны у каждого была своя жизнь и своя судьба, и о каждом у нее болело сердце. Особенную заботу вызывали вдовы, оставшиеся после войны с ребятами, которых нужно было растить и воспитывать. Они с мужем помогали им материально, а в трудные минуты старались поддержать, подбодрить. А трудные минуты бывали у каждой: у одной не ладится с дочкой, другая за работой забросила своих детей, а у третьей вчера вечером сына отвезли в больницу. Его надо было навестить. С утра Полина Антоновна была занята по хозяйству, готовилась к урокам на следующую неделю, а на столе лежала куча контрольных работ по двум классам, и только вечером, если успеет все это сделать, думали с мужем пойти в кино. Так понедельник, хотя у Полины Антоновны не было в школе уроков, оказался для нее крайне загруженным днем.
Когда она переоделась и собралась было идти в больницу, раздался звонок. Открыв дверь, она, к своему удивлению, увидела Бориса. Ее охватило смутное беспокойство, и она тут же, в дверях, с тревогой спросила:
— Что случилось?
— Разрешите войти? — не отвечая на вопрос, сказал Борис.
— Конечно, конечно! — ответила Полина Антоновна, еще более обеспокоенная его видом, его тоном, сдержанным и в то же время что-то таящим в себе.
— Вы меня простите… Вы, кажется, собрались уходить, — сказал Борис, входя в комнату и заметив на столе приготовленную шляпку.
— Ничего, ничего! В чем дело?
— Видите ли… Не знаю, как это вам сказать, но нам стало известно, что в субботу вечером была пирушка.
— Какая пирушка? У кого?
— У Сухоручко. Принимали участие в ней несколько наших ребят и несколько девочек.
— Тоже из наших?
— Из наших, — подтвердил Борис.
— Кто?
— Сухоручко, Саша Прудкин, Томызин, Косолапов и Рубин.
— И Рубин?
— Да, и Рубин.
— А что за вечеринка?
Борис неопределенно повел плечами, не то не умея, не то не решаясь ответить на этот вопрос.
— До вас мы это дело разбирать не стали, но… — сказал он наконец. — Одним словом, бюро решило известить вас. Направили меня.
Полина Антоновна помолчала, что-то обдумывая. Борис, снова взглянув на шляпку, сказал:
— Простите! Вам нужно уходить.
— Нет, я уж никуда не пойду! — ответила Полина Антоновна. — И вы подождите. Впрочем, нет! У Прудкина, кажется, нет телефона? Сходите за ним!
Борис ушел, а Полина Антоновна позвонила одной своей сестре, потом другой, уговаривая кого-либо из них сходить в больницу, так как у нее срочное дело.
— У тебя вечно дела! — услышала она в трубку недовольный голос.
— Да, дела! А что? Разве это плохо? А у тебя какие дела? Котлеты не поджарены?.. Стирка? Ну, завтра постираешь, а мальчика навестить нужно. Ну, решайте, кто из вас пойдет! Мне некогда!…
Покончив с этим делом, Полина Антоновна позвонила Рубину.
— Лева? Вы можете зайти ко мне?
— Зачем, Полина Антоновна?
— Нужно! И, пожалуйста, теперь же.
Затем Полина Антоновна позвонила Сухоручко. Эдика не было дома, подошла его мать.
— Лариса Павловна? — как можно любезнее спросила Полина Антоновна. — Здравствуйте! А мне ваш сын нужен.
— Эдика нет! — ответил голос в трубке. — Он в школе.
— Как в школе? — Полина Антоновна глянула на часы. — Уроки уже давно кончились.
— Ну, вы же знаете, там бывают разные кружки, собрания, заседания.
— Кружки бывают вечером, — ответила Полина Антоновна. — Да к тому же Эдуард, кажется, ни в каких кружках не участвует. Никаких собраний и заседаний сегодня тоже нет. Так что он должен вообще быть дома.
— Ну, придет! Может быть, куда зашел.
— Куда?
— Не знаю. Может быть, к товарищу зашел, может, еще куда.
— То есть как «еще куда»? А куда он еще может зайти?
— Полина Антоновна! Ну, как я могу знать, куда он может зайти? Он, можно сказать, взрослый молодой человек…
— Простите, он прежде всего ученик! — перебила Полина Антоновна обиженный голос в трубке. — Мы сколько раз об этом с вами говорили, Лариса Павловна! Нужно же в конце концов помогать школе!
— Полина Антоновна! Я, правда, не знаю, что вы от меня хотите!
— Чтобы вы руководили сыном, а не зачисляли его прежде времени во взрослые. Вот чего я от вас хочу! Только этого!.. И чтобы вы следили за ним! А как же? Чем он, например, был занят вчера?
— Вчера?.. Подождите… Вчера он, по-моему, занимался, делал уроки. Вечером ходил в театр.
— С кем? С вами?
— Нет. Зачем? С одной девушкой. Она наша знакомая. Тут нет ничего особенного!
— Ну, хорошо!.. А третьего дня, в субботу?
— В субботу у него были товарищи.
— Какие товарищи?
— Ну, товарищи по школе… Вы, право, разговариваете, как следователь!
— А знаете, и матери иногда не мешало бы выступать в роли следователя! — отпарировала Полина Антоновна. — Так вот, я хочу уточнить: что за товарищи были у Эдуарда в субботу? Вы их видели?
— Нет. Мы с мужем были в гостях.
— Ах, вот как?! Вы, значит, ушли в гости, предоставив квартиру сыну, и он…
— Что? Что он? Что вы меня запугиваете!
— Я не запугиваю вас, Лариса Павловна! Но я должна сказать вам, что бесконтрольное воспитание приводит к самым тяжелым последствиям.
— Ах, ну что вы говорите! Вы меня просто обижаете! — посыпалось из телефонной трубки. — Вы всегда были несправедливы к моему мальчику, вы всегда наговаривали на него, а теперь начинаете подозревать бог знает в чем!
— Ну хорошо, Лариса Павловна! — закончила Полина-Антоновна. — Я только попрошу вас: когда придет Эдуард, пусть он заглянет ко мне. Пожалуйста! Всего доброго!..
Не успела Полина Антоновна положить трубку, как раздался звонок — пришел Рубин.
Рубин не знал и не мог догадаться, зачем его вызвала Полина Антоновна, но в то же время в том, что она пригласила его зайти, он почувствовал что-то необычное и насторожился. Эта настороженность усилилась в нем, когда он увидел Полину Антоновну — выражение ее лица, взгляд. Он выдержал этот взгляд. Его глаза смотрели на нее так же напряженно, как и всегда, только сейчас в них была какая-то неуверенность — не то вопрос, не то боязнь чего-то.
— Ну, рассказывайте все по порядку!
— О чем, Полина Антоновна?
— Вы не знаете, о чем?
Горячими, гневными глазами она прямо смотрела на него. Она видела, как он растерянно, совсем как Вася Трошкин, начинает теребить шапку, опускает глаза. Потом он снова поднимает их на Полину Антоновну, явно колеблется, что-то взвешивая в душе, и наконец говорит:
— А мне нечего рассказывать, Полина Антоновна!.. Честное слово! Мы с Димкой Томызиным там в шахматы играли.
— В шахматы играли? — переспросила Полина Антоновна. — А зачем же тогда нужно было идти на вечеринку?
— Н-не знаю… Я как увидел, что… что мне там нечего делать, сел в шахматы играть…
— А зачем вы вообще пошли? — допытывалась Полина Антоновна.
— Да так… ну, чтобы… — Рубин опустил голову. — Все на меня злятся… Я, конечно, наделал ошибок, но… вне коллектива мне не хочется быть. Вот я и думал… Конечно, это не коллектив, но все-таки… Ну… к ребятам хотелось поближе быть!
Полина Антоновна, пораженная необычностью этих слов, пристально посмотрела на Рубина.
— А кто вас туда пригласил и как вообще была организована эта компания?
Но в это время опять раздался звонок — пришел Борис с Сашей Прудкиным.
— Я зашел к Игорю и послал его за Мишей Косолаповым. Правильно? — спросил Борис.
— Очень хорошо! — ответила Полина Антоновна.
Саша Прудкин уже знал от Бориса, зачем зовет его Полина Антоновна, а поникший вид Рубина и его расстроенное лицо сразу показали Саше, что дело плохо. Однако насколько дело плохо, что известно и что неизвестно — все это было пока неясно, и Саша постарался сделать все, чтобы скрыть то, что можно скрыть, и смягчить то, что можно смягчить.
— Не понимаю! Что же тут плохого, если мы были у товарища, провели вечер? Ну, и девочки тоже были. Так что же? Ведь у нас дружба!
Красивое лицо Саши с ярким румянцем на щеках, тонким носом и задорным зачесом мягких светлых волос выражало в эту минуту всю возможную при данном положении невинность.
«В нем есть что-то от Сухоручко», — подумала Полина Антоновна, и с той же горячностью, с какой говорила бы сейчас с Сухоручко, она отвергла этот наивно-лицемерный ход Саши.
— При чем здесь дружба? Разве это дружба?
— Это пирушка, а не дружба! — заметил Борис. — Ты лучше расскажи, Саша, откровенно, по-товарищески… Ну, как все было?
— Полина Антоновна! Они, оказывается, и Феликса приглашали! — сказал Игорь, подошедший к этому времени вместе с перепуганным Мишей Косолаповым.
— Феликса? — встревожилась Полина Антоновна. — Но он не был?
— Да, но приглашали! Значит, он знал! — заметил Игорь.
— Ну, о Феликсе потом будем говорить! — решила Полина Антоновна. — А сейчас рассказывайте, как было дело.
Совместными усилиями Полины Антоновны, Бориса и Игоря постепенно была восстановлена вся неприглядная картина пирушки. Затеяли ее Сухоручко и Саша Прудкин. Они сговорились с девочками, Юлей Жоховой и Дусей Федотовой, а чтобы придать пирушке видимость дружбы, привлекли еще кое-кого. Угощение обеспечила Лариса Павловна; кроме того, был установлен пай — двадцать рублей с мальчика, на вино. С девочек не брали. Миша Косолапов тоже был освобожден от взноса как баянист.
— На вино или на водку? — уточнила Полина Антоновна. — Водка была?
Рубин потупился. Миша Косолапов растерянно, Саша Прудкин не моргая смотрел ей в глаза.
— Водка была? — повторила вопрос Полина Антоновна.
— Была, — ответил Рубин.
— Ну что «была»! Одна бутылка! — вмешался Саша. — Никто не пил много, во всяком случае — пьяных не было.
— Ты пьяный был! — зло взглянув на него, сказал Миша Косолапов.
— Я? Да что ты? Вот уж нисколько!..
«Совсем как Сухоручко!» — снова отметила про себя Полина Антоновна.
Потом выяснилось, что вино пили и девочки, что играли в какую-то глупую игру «бутылочку» — с поцелуями, что Сухоручко валялся на полу, а Юля Жохова, не давая ему встать, снова валила его.
— Фу, как гадко! — Полина Антоновна поежилась. — Ну, хватит!.. Идите уроки учить!
Потом — телефонные разговоры с матерями, с одной, с другой, с третьей. И возмущение, и протесты, и разъяснения, и снова протесты.
— Как можно? Дать мальчику двадцать рублей и не спросить, что он сделает с ними? Нет! Категорически нет! Да ведь деньги-то вы давали? И не спросили, на что?..
— Значит, обманул?.. А почему не обмануть, если можно обмануть? Мать не должна позволять себя обманывать!..
— А почему вы, как мать, не позвонили мне, не спросили, не предупредили? Вы же знаете, что в классе ничто не должно совершаться без классного руководителя! А у нас с вами контакта нет.
Наконец позвонил Сухоручко.
— Я не звонить, а зайти ко мне просила! — сказала Полина Антоновна.
— Да ведь некогда, Полина Антоновна! Уроки нужно учить…
— Уроки учить? А где вы до сих пор были?
— Я? У товарища.
— У какого товарища?
— А разве это не все равно? Могу же я к товарищу зайти?
— Я вас спрашиваю: у какого товарища вы были?
— Ну, у Прудкина.
— А вы не нукайте! И не лгите. Да, не лгите! Вы говорите неправду. Прудкин был у меня.
— Ну да! — тут же вывернулся Сухоручко. — Я к нему зашел, а его не было. Я пошел к другому.
— К кому?
— К Трошкину.
— Хорошо. Спросим Васю. А сейчас — прошу ко мне.
Сухоручко пришел, уже догадываясь кое о чем, но ничего в точности не зная. А поэтому он врал, выкручивался, отказываясь и споря, и признаваясь только тогда, когда деться было некуда. Уже и муж пришел с работы, когда вконец издерганная, морально измученная Полина Антоновна закончила этот тяжелый разговор.
— Ну как? Пойдем в кино? — спросил муж.
— Какое тут кино! У меня еще контрольные не проверены. Придется ночь сидеть!
А утром новые разговоры — в классе свои, в учительской свои. Правильно сделал Борис или неправильно? Должен был он говорить о вечеринке Полине Антоновне или не должен? Нужно разрешать такие вечеринки или не нужно? Так повела себя Полина Антоновна или не так?
Вечером Полина Антоновна позвонила Елизавете Васильевне, классной руководительнице девочек. Внутренне она была убеждена, что на такого рода вечеринки нельзя смотреть сквозь пальцы, и она поступила правильно: бывают минуты и обстоятельства, когда нужно проявить твердость и решительность. Но, может быть, она в чем-то и перегнула палку, ошиблась, и ей хотелось проверить себя. Елизавета Васильевна, оказывается, еще ничего не знала.
— Вы меня убили! — охнула она, выслушав рассказ Полины Антоновны.
Она помолчала, подышала в трубку, видимо собираясь с мыслями, и продолжала:
— Хотя, пожалуй, этого можно было ждать! Юлю Жохову вы сами видели. «Прекрасна, как ангел небесный…» Ну, и остальное почти по Лермонтову. Дуся Федотова — то же самое, хотя и в другом стиле. Девочки зовут ее «мадам Бовари». Вот Инна Вейс меня удивила. Очень эксцентрическая особа и пошла туда, вероятно, из стремления к оригинальности. А в общем, конечно, ужасно!
Елизавета Васильевна еще помолчала, еще подышала в трубку, собираясь что-то сказать, но не решаясь.
— А как мы с этим делом кончать будем? — спросила она наконец.
— Давайте думать! — ответила Полина Антоновна.
— Скажите… — Елизавета Васильевна слегка замялась, — у вас как это?.. Ну, одним словом, в школе об этом знают?
Полина Антоновна поняла, о чем говорит Елизавета Васильевна, и ей стало очень неловко. Она сразу даже не нашлась, что сказать на эту трусливую попытку скрыть происшествие, и только неопределенно что-то промычала. Елизавета Васильевна почувствовала это и быстро изменила тон:
— Впрочем, это, конечно, все неважно. Нам действительно нужно что-то решать.
Поговорили, подумали и решили: чтобы не раздувать это дело, по классам его не обсуждать, зато обстоятельно разобрать на объединенном заседании комсомольских бюро с привлечением узкого актива.
В число этого актива попал и Валя Баталин.
Он уже знал все, все подробности: и о «бутылочке», и о поцелуях, и о том, что Юля Жохова пила вино и потом повалила Сухоручко на пол. И все-таки он не мог представить себе этого, не допускал, считал это просто немыслимым. И только когда началось обсуждение пирушки и одна, на виду у всех, предстала Юля, потупив глаза, перебирая руками передник, такая же легкая, с такими же голубыми глазами и пышными, легкими волосами, — только тогда Валя понял, что́ произошло. Ему было стыдно смотреть на Юлю, он сидел, опустив голову, насупившись, точно не желая ничего слышать. Но он все слышал, и ни один вопрос, обращенный к Юле, ни один ответ ее не проходил мимо его сердца.
— Как же это все-таки могло быть, Юля? — спросила Елизавета Васильевна, скорбно сложив ладони.
Юля помолчала, оправила фартук, подняла глаза — голубые, безоблачные! — потом опять опустила.
— Может быть, мы ошиблись… Мы думали… В нашей дружбе все так официально, и никакой настоящей дружбы нет…
— А что ты называешь настоящей дружбой? — задал вопрос Игорь.
— Настоящая дружба?.. Это… Ну, я не знаю, как выразиться…
— А ты говори, как умеешь! — сказал председательствовавший на собрании Борис.
— Это… это… — повторяла Юля, и вдруг глаза ее наполнились слезами, стали красными, как у кролика. Юля заплакала.
Эти слезы перевернули всю душу у Вали. Ну, действительно, может быть, ошиблась!.. Может быть, все это и не так страшно, как кажется. Ведь если человек плачет, значит он понимает, сознает, раскаивается. Если девушка плачет на виду у всех, зачем же еще ее терзать, допытываться, требовать какого-то определения настоящей дружбы, когда этого определения, может, никто и дать не может?
Борис спокойно, чуть иронически посмотрел на Юлю и, дождавшись, когда прошел первый, оказавшийся не очень долгим, приступ слез, так же спокойно сказал:
— Ну, хорошо! Согласен! Дружба у нас не настоящая. И то, что с вами произошло, об этом самом и говорит, что дружба не настоящая. Ну, а как по-твоему: то, что сделали вы, укрепляет дружбу или, наоборот, подрывает?
Укрепляет это или подрывает дружбу — ну что тут можно сказать? Чтобы ответить, нужно подумать, а Юля… Юля вообще не привыкла думать. А сейчас она прежде всего хотела бы избавиться от того позорного положения, в которое попала. К тому же она чувствовала, что в вопросе Бориса кроется какая-то ловушка. Что это за ловушка, она понять не могла и, чтобы избежать ее, она прибегла к тому, к чему привыкла в таких случаях прибегать, — к хитрости.
— Мы хотели укрепить дружбу, — сказала она.
Борис усмехнулся, а сидевшая все это время, как на иголках, Таня Демина выкрикнула:
— Не хитри, Юлька!
Таня сначала сама испугалась неожиданности своего окрика и взглядов, внезапно обратившихся на нее, но потом, решив, видимо, что теперь все равно, она энергично встала и, перекинув косу на грудь, быстро и горячо заговорила:
— Ну, зачем ты хитришь? И как тебе, Юля, не стыдно?.. Дружба!.. Какая дружба? Где дружба?.. Вино! Эта самая «бутылочка»! Гадость! Даже слушать совестно! А ты говоришь о настоящей дружбе. Теплая компания это, а не дружба. Опозорили!.. Вы дружбу оскорбили! Вы… вы ее вином залили. Как теперь… ну, как теперь на нашу дружбу смотреть будут?..
— Вот именно! — кивнул ей Борис, когда Таня, вся пылающая от простого человеческого возмущения, охватившего ее, села на место так же стремительно, как встала.
По правде сказать, от Тани он этого совсем не ожидал. Она казалась ему очень простенькой и не очень активной девушкой, неспособной на решительные поступки. Так, по его мнению, должна была выступить Нина Хохлова, секретарь комсомольского бюро. Но Нина Хохлова сидела, наоборот, с вялым и капризным выражением на лице. Она, как и Феликс, знала о предполагавшейся вечеринке, но не придала этому значения. Елизавета Васильевна упрекнула ее за это, поставив в пример Бориса, и теперь Нина сидела, явно обидевшись.
Зато так же горячо, как Таня, хотя и очень, коротко, высказалась Лена Ершова, редактор стенгазеты. Блестя черными, пронзительными глазами, она сказала, что все это ее «как ошпарило» и это просто по́шло. Люда Горова, наоборот, подошла к делу очень обстоятельно и серьезно, говорила о причинах всей этой глупой истории и выводах из нее. О том же — о причинах и выводах — говорила и Полина Антоновна, и обсуждение постепенно пошло по этому пути: дружба — не самотек и не приятное времяпрепровождение. Нужно работать, выискивать формы, чтобы помогать друг другу и сплачивать два коллектива; может быть, для этого создать какую-то комиссию…
— Комиссия! Уж очень бюрократическое слово!
— Комитет!
— Комитет… Тоже что-то не то.
— Совет!
— Совет по дружбе!
— Совет дружбы!
— Вот это хорошо: «Совет дружбы».
Так совместными усилиями ребята пытались найти формы и пути работы, определить направление этой работы. И пошатнувшееся было дело снова крепло и становилось на правильный путь.
Приободрившись, шел с этого собрания и Валя Баталин. Сначала ребята шагали все вместе, говорили о коллективе, о дружбе, о том, кого выделить в «Совет дружбы». В голове у Вали уже складывалась статья для газеты «Дружба или флирт?» Потом он остался один и стал думать о Юле Жоховой, о том, как ее пытал Борис, как ее горячо, но бессердечно отчитала Таня Демина и как ей сейчас должно быть тяжело и стыдно.
Ему захотелось вернуться и найти ее, и что-то сказать ей, и, может быть, взять за руку… Он представлял себе, как он успокаивает Юлю, как разъясняет ей ее ошибку, наконец, как перевоспитывает ее. И, как всегда, вступив на путь фантазии, мысль его не знала уже никаких границ.
А Борис, оставшись один, тоже думал. Еще вчера утром, подходя к школе, он столкнулся у самых ее дверей с Сашей Прудкиным, и тот, вскинув свои белесые брови, сказал:
— Ну, доносчик!
Сказал он это как будто шутя, и глаза его были так же ясны и безгневны, как всегда, но Борис очень всерьез принял это тяжелое слово. Он никогда не был доносчиком и всей душой презирал, а то, бывало, бил тех, кого ребята заподозрят в ябедничестве. И вот…
Сказано это было наедине, с глазу на глаз, этого нельзя было опротестовать ни на бюро, ни на комсомольском собрании, все нужно было решить в себе. И чем больше думал Борис, тем больше сквозь обиду и душевное смятение выступал главный, хотя все еще и трудно разрешимый вопрос: как сочетать правдивость с товариществом? Он решил его так. А вот Феликс, Нина Хохлова — иначе. Борис видел, как старательно Феликс избегал участия во всех разговорах о вечеринке, — он ни при чем! Он видел, как надула губки Нина Хохлова, когда ее упрекнула Елизавета Васильевна, — она здесь ни при чем!
Бориса это злило — легко стоять в стороне и казаться пай-мальчиком. «Нет, я тебя в стороне не оставлю!» — думал он, глядя на круглое, полное благодушия лицо Феликса.
Обозленный, он написал статью с таким же злым заглавием — «Птичка божия не знает…»
«…Как он бодр и жизнерадостен! Каким непобедимым оптимизмом веет от него, когда он входит в класс, бойко посматривая по сторонам, улыбаясь своей особенной, неповторимой улыбкой, и на лице его будто написано: «Ничего, брат, не унывай! Жизнь-то куда как хороша!» И действительно, жизнь Феликса идет как по маслу, без забот и треволнений. Да и о чем ему тревожиться и волноваться? О дисциплине? Об успеваемости класса? Но тогда придется подтягивать ребят, затруднять их. А ну как ребята обижаться станут?
У нашего старосты спокойная, безмятежная, «штилевая» душа, он чуткий, отзывчивые, тихий, хороший, он никого не хочет обижать и ни с кем не хочет ссориться. Да и зачем в самом деле портить отношения, когда можно и без этого? Зачем, например, сигнализировать о готовящейся пирушке, бить тревогу и что-то предпринимать? «Я от нее отказался, я чист и свят, а остальное меня «не касаемо» — моя хата с краю, я ничего не знаю!»
Мирно протекает деятельность нашего прекраснодушного старосты. Пожелаем же ему дальнейших успехов на этом благородном поприще!»
На другой день после появления этой заметки в стенгазете к Полине Антоновне пришла мать Феликса, женщина с тонкими чертами лица, серыми властными глазами и властным голосом. Валентина Ивановна часто заходила в школу и, видимо, зорко следила за тем, как учится сын. Полина Антоновна никогда не жаловалась ей на Феликса — учился он хорошо, был внимателен, исполнителен, аккуратен. На замечания же об общественном лице Феликса Валентина Ивановна никогда не обращала внимания. Теперь же она была взволнована, возмущена.
— Полина Антоновна! Где эта самая газета? Что в ней написано? Феликс сегодня всю ночь не спал!
— Валентина Ивановна! Так ведь это же очень хорошо!
— Помилуйте! Что же тут хорошего? Он пошел сегодня в школу с больной головой. Вы, вероятно, заметили, какой он бледный.
— Значит, мальчику не все равно, мальчик переживает общественную критику.
— А зачем нужна такая критика, что ее приходится так переживать? Ребята должны спокойно учиться. Ребята должны жить дружно. Если ребята не дружны, что это за класс? Какой у них может быть коллектив?
— Ну, с этим я не согласна, Валентина Ивановна. По-моему, вы не совсем правильно понимаете дружбу.
— А как же ее понимать? Дружба есть дружба. И газета должка укреплять ее, сплачивать ребят, а у вас она ссорит их!
Вмешательство матери не спасло Феликса. На классном собрании ребята добавили к заметке Бориса немало такого, что заставляло Феликса краснеть и бледнеть. Тут были и сдержанные, хотя и очень суровые замечания: «бесстрастный зритель», «сглаживает углы», «мирится со злом», «на слабых пробует нажимать, а сильных боится», и такие резкие эпитеты, как «каша», «рохля», «кисель на тарелке». Дима Томызин назвал Феликса «тихоструйным», Витя Уваров рассказал, как Феликс освободил кого-то от дежурства, потому что тот не выучил урока и решил подучить на перемене. Вася Трошкин вспомнил, как во время какого-то важного голосования Феликс спрятался под партой.
— Как будто за книгой полез, будто она у него упала, — горячо говорил Вася. — А он ее нарочно локтем столкнул и потом полез за ней, чтобы не голосовать. Я все это сам видел!
А когда Феликс попытался оправдываться, его резко оборвал Игорь Воронов:
— Ты не виляй, не верти хвостом! Ты своей улыбкой весь класс развалил. Какая тебе цена после этого?
Феликсу в конце концов пришлось признать свою вину, и сделал он это очень просто и непосредственно:
— Ну, может, и так, ребята!.. У меня такой характер: сам могу что угодно сделать, а других заставлять не умею. Снимите вы меня с этой работы, не подхожу я к ней, сам вижу!..
Феликса пришлось снять, и вместо него старостой класса выбрали Игоря.
Вот и еще един из вариантов все той же, волновавшей Полину Антоновну темы о неразумной любви.
Семья у Феликса как будто вполне благополучная: отец — полковник, мать — заведующая какой-то лабораторией, и бабушка. Когда Полина Антоновна бывала у них дома, она заставала чаще всего бабушку и от нее многое узнала о детстве Феликса.
С бабушкой у Феликса было связано все его детство. Отец был на войне, потом надолго задержался в армии и только недавно вернулся в семью. Мать очень много работала, и Феликс всегда оставался с бабушкой, хлопотливой, беспокойной старушкой. Феликс не понимал, почему она все время суетится, хлопочет, и не ценил котлеток, которыми она его кормила, когда ему совсем не хотелось есть. Не понимал он и ее забот о нем — неусыпных, неотвязных и очень надоедливых, которые висели над ним всю его жизнь. Сколько он помнил себя, его постоянно преследовали то заботливые, то встревоженные, то предупредительные возгласы:
— Феликс, ешь!.. Феликс, кушай!.. Феликс, отойди от окна!.. Феликс, не поскользнись!.. Феликс, не упади!.. Феликс, не бегай!.. Феликс, не мажь ручки!
И так всегда и везде, на каждом шагу: Феликс, Феликс, Феликс.
Феликсу хочется гулять, но у бабушки стряпня, у бабушки что-то неприветливо шипит на сковородке, а одного его она отпустить не может.
— Феликс, а ты гуляй в форточку! — предлагает любящая бабушка.
— Не хочу в форточку! Я на улице гулять хочу!
— Феликс! Но ведь на улице ребята. Они такие хулиганы, такие безобразники!
Феликс пошел в школу — и тут его тоже нужно оберегать, нужно и проводить и встретить. Вдруг его обидят ребята, шапку отнимут, изобьют, вдруг невесть что сделают.
Бабушка была на редкость доброе существо: для своих, для родных, для близких она ничего не жалела и готова была отдать самое себя. Но в окружающих, во всем и везде, она большей частью видела только плохое, враждебное и старалась внушить это и внучку Феликсу.
Сохранив свои сложившиеся в дореволюционной чиновничьей среде понятия о воспитании, она во что бы то ни стало хотела сделать из своего внучка «воспитанного», примерного мальчика-паиньку, который сидел бы на стульчике и молчал. А Феликсу хочется бегать, хочется играть и принимать участие в той запретной, но необыкновенно интересной и привлекательной жизни, которая развертывается здесь же, за окном, во дворе, на улице. Феликс иногда ломал все запреты и, воспользовавшись тем, что бабушка ушла в магазин, забирался вместе с ребятами на крышу или принимал участие в какой-нибудь другой ребячьей проделке. Но ему не везло. Почему-то получалось всегда так, что это обнаруживалось или с ним что-нибудь случалось — то штаны разорвет, то нос расцарапает. И тогда начинались «ахи» да «охи», упреки и всхлипыванья. Потом приходила с работы мама, усаживала сына против себя и начинала «шевелить совесть» и «будить сознание». Мама была строгая, серьезная, считала, что бабушка не в меру балует внука, и сама потому ничего не прощала.
Феликс терпеливо выслушивал нравоучения, но они проходили мимо его ушей, вины своей он не понимал и не знал, чего, собственно, от него хотят. Но он видел, что причиняет маме неприятности. А мама приходила с работы всегда очень усталая, и неприятности ей он причинять не хотел. Чтобы успокоить маму и бабушку, он просил у них прощения, давал слово вести себя хорошо. Феликс действительно некоторое время после этого старался избегать ребят, пока его не увлекало новое затеянное ими предприятие. Тогда к старым упрекам прибавлялись новые:
— Ты обманщик!.. Ты не умеешь держать слово! На тебя нельзя положиться!
Обманщиком Феликс не хотел быть и теперь обещал, что больше не будет обманывать, будет держать слово.
Но вот ребята затеяли состязание: поставили на тумбу бутылку и стали кидать камнями. Кто первый попадет и разобьет? Феликсу хотелось отличиться перед ребятами в этом состязании и первым попасть в бутылку, — он тоже стал кидать камни. Ему казалось, что это совсем легко, но камень у него почему-то полетел совсем не туда, куда нужно, и попал в девочку, игравшую в стороне. Мать девочки пришла с жалобами на Феликса к бабушке. Бабушка рассказала все маме, а мама назвала его хулиганом и безобразником и сказала, что ему ни в чем нельзя верить. Но Феликс не считал себя ни хулиганом, ни безобразником и не понимал, какая связь между бутылкой и обещаниями, которые он раньше давал маме.
Потом компания ребят затеяла идти купаться на Москву-реку. Увязался с ними и Феликс. На реке было весело — кидались песком, брызгались водой. Домой вся ватага пошла другой, необычной дорогой: шли разными дворами; подсаживая друг друга, лезли через забор; протискивались в какую-то дыру и попали на лесной склад. За ними погнался сторож, кто-то из ребят, отбиваясь, ударил его. Раздались свистки, поднялась тревога, все разбежались, а Феликса, одного из всей компании, схватили и отвели в милицию. Вызвали мать, сделали ей внушение и передали дрожащего от страха Феликса с рук на руки. Мать выстегала его ремнем и заперла в ванную комнату.
Это происшествие явилось для него переломным. Бабушка могла радоваться: внучек Феликс стал тихоней, паинькой, начал бояться дворовых ребят и больше в их компанию не лез. Феликс стал всего бояться — боялся мамы, строгого взгляда ее холодных глаз, боялся ребят, боялся милиционеров. Он мало дрался, и если дрался, то его били и он взывал о помощи.
— Бабуня! — кричал он во все горло, как только над ним нависала опасность.
Его так и прозвали тогда — «бабуня».
Вот так и рос он — со строгой матерью и вредно-доброй бабушкой, пытаясь приноровиться и к той и к другой. Он старался избегать всего, что осложняло, затрудняло жизнь. Делал он это без большого усилия над собой — мальчик он был добрый, мягкий и податливый. Он любил рыбок в своем аквариуме, любил растения, сажал семечки лимонов, апельсинов, вырастил довольно большую финиковую пальму и с любовью ухаживал за своей «плантацией», заполнившей все окна квартиры.
Словом, он был не боец.
Это качество обнаружилось у него и в общественной работе. Полину Антоновну всегда раздражала неуязвимо-обтекаемая форма его выступлений: «У нас дисциплина плохая, у нас есть списывающие, прогуливающие». А сказать, кто нарушает дисциплину, кто списывает, кто прогуливает — на это у него не хватало смелости. Поэтому, раздумывая летом о жизни класса, Полина Антоновна решила, что Феликс не справится с работой старосты и что его нужно заменить. Но осенью Феликс неожиданно и очень неплохо проявил себя при посадке детского парка на окраине района. Работу эту проводил райком комсомола, привлекая к ней все школы, но далеко не все они хорошо и дружно откликнулись на это мероприятие.
Рубин, бывший тогда секретарем и считавший себя проводником всех указаний райкома, взялся за это дело с необычайной энергией. Впрочем, он чуть не испортил все — его повелительный тон отталкивал ребят, вызывал споры, и работа шла плохо. И вот тут-то Феликс — с его дружеским: «Ну, народ, народ!» — оказался вдруг той силой, которая сплотила ребят.
Полина Антоновна заметила это, учла и решила подождать с заменой Феликса и получше присмотреться к нему. Но во всей остальной работе Феликс продолжал придерживаться той же тактики трусливого невмешательства в жизнь: сам прятал мел, сам подбирал бумажки с пола, стараясь создать без больших осложнений и конфликтов видимость порядка в классе. История с пирушкой показала, наконец, что мириться с таким невмешательством больше нельзя.
После снятия Феликса с работы старосты класса к Полине Антоновне пришел его отец. Он был прямой противоположностью жене: мягкие черты лица, мягкий, вдумчивый взгляд и даже чуть пухлые губы напоминали Феликса. Погоны полковника и две полоски орденских ленточек на груди говорили, однако, что эта кажущаяся мягкость не помешали ему с честью выполнять свое дело в жизни.
— Я должен извиниться перед вами, — сказал полковник. — До сих пор я не принимал участия в вашей работе с моим сыном.
— Да, к сожалению! — Полина Антоновна улыбнулась. — Бывают такие родители, которые, как контролеры, просмотрят раз в неделю табель сына и этим считают свои функции исчерпанными…
— В порядке самокритики скажу, что я и это не часто делал, — признался полковник. — Успехи и положение Феликса в классе позволяли мне стоять несколько в стороне. Но последние события заставили меня насторожиться.
— Ну, «события» — это, может быть, слишком громкое слово! — заметила Полина Антоновна.
— Нет, почему же? — возразил полковник. — Снятие с работы — это лишение общественного доверия. К этому нельзя не отнестись со всей серьезностью. И большую долю ответственности за это я беру на себя. Уходя на фронт, я оставил Феликса карапузом, о котором ничего еще нельзя было сказать. В армии я, как вы знаете, задержался, был за пределами родины, а вернувшись к семье, счел, что все идет как будто правильно. Это было моей ошибкой. Я все передоверил жене, а общественным воспитанием мальчика, конечно, нужно было заняться мне самому. Вот об этом я и хотел бы с вами поговорить.
Не очень часто, к сожалению, встречается подобного рода критическое и вдумчивое отношение родителей к своим ошибкам, и Полина Антоновна с удовольствием высказала полковнику все, что знала и думала о его сыне.
— Ну, давайте вместе выправлять положение, — закончила она беседу. — Надеюсь, вы теперь вообще ближе подойдете к школе.
— Обязательно!
— Может быть, разрешите как-нибудь побеспокоить вас — попросить сделать доклад…
— Сочту своим долгом!
Полина Антоновна никак не могла освободиться от того впечатления, которое так неожиданно произвел на нее Саша Прудкин: «Да он совсем как Сухоручко!» Только теперь она стала замечать в нем, вернее — правильно понимать те черты его характера, которые раньше она объясняла или ребячеством, или чем-то еще извинительным и не таким уж страшным. Открытый взгляд и прямота Саши казались ей свидетельством его искренности и честности. А теперь она увидела в них выражение той самой бессовестной дерзости, которая так возмущала ее в Сухоручко. Она только не могла понять, была ли эта черта в нем раньше и она ее не замечала, или развилась позднее под влиянием Сухоручко, с котором Саша сблизился в последнее время.
Полина Антоновна вспоминала теперь, когда и каким образом началось это сближение, и удивлялась: как она в свое время его не заметила? Да, началось оно, пожалуй, с того момента, когда Борис Костров пересел от Сухоручко на другую парту, к Диме Томызину, а она разрешила Саше Прудкину занять место рядом с Сухоручко. Полина Антоновна поняла, что она переоценила устойчивость Саши, поняла и несомненную свою ошибку в том, что, уступив директору, вывела Саше незаслуженную тройку в первой четверти и тем самым еще больше подорвала эту устойчивость: во второй четверти Саша стал работать хуже и еще ближе сошелся с Сухоручко. И первое, что сделала теперь Полина Антоновна, — рассадила их.
Вторым шагом Полины Антоновны была попытка откровенного разговора с Сашей обо всем, что она постепенно узнавала о нем. Но из этой попытки ничего не вышло. Саша смотрел на нее невинными глазами и отрицал все, о чем она его спрашивала: и что Сухоручко рассказывал ему анекдоты и читал свои стихи «про любовь», и что они с Сухоручко ездили куда-то на такси, и что их поздно видели на улице Горького возле кафе «Москва». Потом Саша, не отводя от Полины Антоновны наивных глаз, начал уверять ее, что во всем этом нет ничего особенного, что стихи были хорошие и что «вообще Эдька очень талантливый парень», что ничего нет особенного в том, чтобы прокатиться на такси, посмотреть Москву, или чтобы вечером, как он выразился, «прошвырнуться по Бродвею».
— По какому такому Бродвею?
— Ну, ребята улицу Горького так зовут.
— Какая гадость!
— Так это же в шутку, Полина Антоновна! — с невинной улыбкой успокоил ее Саша. — А насчет кафе — это ребята врут! Это окончательно врут!
Зашла Полина Антоновна к Саше домой, поговорила с его бабушкой. Родители Саши были в длительной командировке, где-то на Крайнем Севере. Сашу они с собой не взяли, оставили его с бабушкой — заканчивать школу. В прошлом году бабушка была довольна внуком, а в этом — чуть не плакала от него.
— Совсем отбился от рук! Не знаю, что делать, — жаловалась она Полине Антоновне. — Вижу, берет какую ни на есть книжку и ложится, простите меня, старую, кверху пузом на диван. «А уроки?» — спрашиваю. «У меня, говорит, сегодня настроения нет». — «Ты ведь двойку получишь!» — «Ну, как-нибудь не получу». Это он-то мне отвечает. А получит двойку — ему опять все равно! «Теперь, говорит, по крайней мере настроение будет отвечать!» А то приходит и докладывает: «Ну вот, а ты говорила! Пять получил!» — «Пять-то ты, может, и получил, а все одно это не учение». Это я ему говорю. Так и воюю с ним!.. Я уж писала туда, своим, да что они из такой дали письмами сделают? Тут нужно… Теперь только нельзя того, что нужно!.. Ну что я с ним без ремня сделаю?
— Ну, знаете! — Полина Антоновна улыбнулась. — О ремне-то уж пора забывать!
— Вот то-то и плохо! Раньше-то ребята как росли? Бога боялись! Городового боялись! Отца боялись! А теперь кого они боятся? А может человек так жить, чтобы никого не бояться?
— Нужно, чтобы он понимал, а не боялся! — ответила Полина Антоновна.
— «Понимал!..» — недоверчиво повторила старуха. — Без страха тоже нельзя… А если он не понимает?
— Добиваться нужно!
— А если не добьешься?
— Значит, еще добиваться нужно!
— Ох, не знаю!.. — вздохнула бабушка. — Не моей старой головы это дело, а что-то тут не так!.. Я по своему лоботрясу смотрю: каждый вечер уходит! «Ты куда»? — спрашиваю. «Я, бабушка, к товарищу!», «У нас, бабушка, кружок!», «У нас, бабушка, собрание!» — «Какое ж это, говорю, учение — одни кружки да собрания? Раньше бывало…» — «Раньше, бабушка, буржуазная школа была, зубрежка да долбежка, а у нас…» Вот так крутит мне голову, махнешь рукой: шут с тобой, живи, как хочешь! Своя уж голова на плечах! Мы-то раньше в эти годы уж в услужении были, а тут вокруг него, как курушка возле глупого цыпленка, кружись!
Полина Антоновна взяла у бабушки адрес родителей Саши и написала им письмо.
Между тем к Полине Антоновне все чаще и чаще поступали тревожные сигналы о Сухоручко — о его второй жизни, которая развивалась вне школы.
Миша Косолапов, например, рассказал, что Сухоручко приглашал его с баяном играть на какой-то новой вечеринке. Он не пошел, но вечеринка все-таки состоялась. Участвовали в ней новые друзья Сухоручко, из другой школы, а может и не из школы, и новые, «совсем не наши девочки». Кто-то видел, как он садился с девушками в такси.
Вся беда была в том, что Полина Антоновна никак не могла найти поддержки в семье. «О-очень крупный работник министерства» то был занят, то уезжал в командировку и в школу не показывался. Он был своего рода жупелом, которым в решительные минуты козыряла его супруга. Сама же она после той первой вечеринки разобиделась на Полину Антоновну и не хотела с ней разговаривать. В школу она явилась только по вызову директора и продолжала держаться по-прежнему непримиримо.
— А что тут особенного? Это все знакомые молодые люди. Один двоюродный брат Эдика, сын знаменитого кинорежиссера, лауреата, другие — товарищи Эдика по прежней школе и вообще… очень воспитанные, обходительные молодые люди… Собираются они дома, в семье. И почему молодежи не потанцевать, не повеселиться? Девочки?.. Бывают и девочки. Ну, какое же веселье без девочек? Что тут особенного? Молодость!
— Смотрите! — предупредил директор. — Сеете ветер — пожнете бурю.
И «буря» действительно надвигалась. Лишенный дома всякого контроля, почувствовав, что в конфликте со школой мать стала на его сторону, Сухоручко все больше наглел. Он уловил ноту, взятую матерью, и усвоил такой же тон:
— Ко мне придираются!.. Полина Антоновна меня просто не любит. У нее есть свои любимчики, а мне она ставит двойки за то, что я не хочу лебезить перед ней!.. Варвара Павловна не умеет объяснять. Скучно и ничего не поймешь!.. Зинаида Михайловна очень уж все разжевывает! Уже все понятно, я сам выводы делаю, а она все жует, все жует!..
Мамаша принимала это за чистую монету и, рассказывая отцу о делах сына, бранила то одного учителя, то другого. Она не знала, что ее сын стоит в это время за дверью в своей комнате и слушает. Впрочем, если бы и знала, то, пожалуй, не сбавила бы тона. Отец, переодевшись в шелковую пижаму, слушал и качал головою.
— Безобразие! Безобразие!
— Я, говорит, тридцать лет работаю! — повторяет Лариса Павловна слова Полины Антоновны.
— Бывает, и больше работают, а потом под суд идут! — авторитетно заявляет отец.
— А сама не может как следует объяснить детям! — продолжает мать. — К урокам не готовится. Раньше, бывало, в прежней школе, там все объясняли. Докажут какую-нибудь теорему, повторят несколько раз, а потом спрашивают. А эта сама не подготовится и новую теорему заставляет доказывать мальчиков.
— Безобразие! — возмущается отец. — Сидят не на своих местах, получают государственные деньги… Безобразие!
А на другой день, развалясь с томным видом на парте, сын прослушивает с пятого на десятое объяснение учителя и вдруг заявляет:
— А я не понимаю!..
В классе раздается смех. Учитель растерянно оглядывает учеников: в чем дело? Почему материал, который он так хорошо подготовил и как будто бы так ясно изложил, непонятен? И что ему теперь делать? Начинать сначала или…
Но в это время поднимается новый староста, Игорь Воронов, и говорит:
— Эй, ты! Не мешай!
Сухоручко молча пожимает плечами: ну, мол, как угодно! Дело ваше!
Обострялись отношения с Сухоручко и у Полины Антоновны. Она не рассчитывала, что тот разговор у нее на квартире может сразу повлиять на Сухоручко. Но на какой-то отзвук в нем она все-таки надеялась, и ей было очень больно, грустно и обидно, когда никакого отзвука она не уловила. Сухоручко мучил ее больше и глубже, чем он сам предполагал. Она не могла освободиться от мысли, что за его нравственный облик, кроме семьи, в которой она видела главный корень зла, отвечает она, классный руководитель, воспитатель, и что никто с нее этой ответственности не снимал. В то же время она чувствовала свое бессилие и в конце концов простую человеческую неприязнь к этому ученику — неприязнь, которую ей было очень трудно преодолеть.
Она, выросшая в труде и честности, не выносила бездельников, рассчитывающих прожить жизнь за чужой счет, не выносила людей лживых, криводушных, лишенных совести и была по отношению к ним беспощадна и нетерпима.
Но ученик оставался учеником, а она учительницей, воспитательницей, и она должна была, приглушив в себе эти естественные человеческие чувства, относиться к Сухоручко как к ученику. Это было нравственной пыткой, но это было ее обязанностью.
Вот она вызвала Сухоручко на уроке геометрии, дала задание. Он написал задание на доске, подчеркнул и оглянулся на класс. Полина Антоновна насторожилась: значит, не знает. Она занялась с другим учеником, искоса наблюдая за Сухоручко. Он что-то пишет, стирает и снова оглядывается на класс. Полина Антоновка видит, как быстро листает страницы учебника Саша Прудкин, и вслед за этим слышит приглушенный шепот. Полина Антоновна идет на хитрость: она как будто не слышит. Саша Прудкин смелеет, теперь его шепот звучит в классе, как полет шмеля. Сухоручко быстро начинает писать, у него, по-видимому, что-то получается. Что? Полина Антоновна не смотрит: некогда и не нужно. Она вызывает к доске Сашу Прудкина, дает ему другое задание, а Сухоручко говорит:
— А вы все сотрите и напишите снова.
— Почему? — спрашивает Сухоручко.
— Вам говорит учительница: сотрите и напишите снова. Вы знаете вывод этой формулы?
— Вы же видите? Я сделал! — отвечает Сухоручко.
— Я спрашиваю: вы знаете эту теорему?
— Знаю!
— Так вот: сотрите и напишите снова. Время у нас еще есть, пожалуйста!
Полина Антоновна ловит на лицах ребят понимающие улыбки. Но, как бы ничего не замечая, она переходит к опросу Саши Прудкина, продолжая наблюдать за Сухоручко. Он некоторое время внимательно всматривается в то, что у него написано, словно стараясь запомнить, затем медленно, с недовольным видом стирает и начинает писать снова. Сначала у него дело как будто идет: он восстанавливает чертеж, который не очень чисто стер, потом, медленно водя мелом по доске, пишет какие-то вычисления, останавливается и оглядывается на класс. Но теперь уже охотников подсказать не находится. Сухоручко стирает, опять пишет и снова стирает. Полина Антоновна успела спросить Сашу Прудкина, вызвала Витю Уварова, а Сухоручко все стоит и думает…
Раздается звонок. Сухоручко кладет мел и кидает быстрый взгляд на Полину Антоновну.
— Два! — коротко отвечает она.
— Почему?
— Сейчас, по-моему, вы сами можете ответить на этот вопрос.
На другой день у подъезда школы остановился черный, сверкающий «зим» — приехал отец Сухоручко.
— Когда в конце концов моему сыну будут созданы нормальные условия работы? — начал он, войдя в кабинет.
— Прошу сесть прежде всего! — Алексей Дмитриевич указал ему на кресло против себя. — Здравствуйте!
— Здравствуйте! — буркнул отец Сухоручко, садясь в кресло. — Я спрашиваю: когда кончится необъективный подход к моему сыну? Когда его перестанут травить? И почему школа вообще не справляется с обучением моего сына?
— То есть вы хотите сказать: почему ваш сын не справляется с требованиями школы? — поправил его директор.
— Требования школы самые нелепые! — кипя раздражением, сказал отец Сухоручко.
Его густые рыжеватые брови то поднимались, то опускались, и от этого получались взгляды короткие, как выстрелы.
— Но требования школы — это государственные требования! — спокойно возразил ему директор.
Густые брови поднялись, опустились, и новый выстрел-взгляд выразил всю степень снисходительного пренебрежения к подобного рода общедоступным истинам.
— Я сам государственный человек и знаю: государственные требования проводят люди. А они сплошь и рядом искажают, извращают их! Знаете вы, какому издевательству был вчера подвергнут мой сын на уроке математики?
— Нет, не знаю.
— Как же так? Директор — и не знаете!
— А разве вы всегда знаете, что в каждый данный момент происходит в каждой комнате вашего министерства?
— Словом, — пропустив замечание директора мимо ушей, сказал отец Сухоручко, — эта ваша Полина Антоновна вызвала вчера моего сына…
— Простите! Что значит «ваша»? — перебил директор.
— Н-ну, так… я должен сказать, что ученики ее не любят!
— А это не всегда обязательно, — ответил директор, — И во всяком случае не показательно! Наоборот, если мы будем гоняться за любовью детей, мы не сможем их воспитывать.
— Странно!
— Ничего странного!.. Воспитание — это в известной мере процесс борьбы. Воспитывать — значит что-то преодолевать, может быть что-то ломать. А это может многим не нравиться, вызывать сопротивление, даже нелюбовь…
— Это что же — закон?
— Нет. Почему? Бывает и другая форма отношений: когда наши требования совпадают с линией развития ребенка, с влиянием семьи, среды. Тогда конфликта не происходит, — мы получаем встречную волну и, как выражение этого, любовь ученика и к учителю и к школе. В случае с вашим сыном мы, к сожалению, имеем конфликт.
— А разве конфликт не может быть и по вине учителя? Вот вам пример, который я начал рассказывать: эта… Полина Антоновна вызвала вчера моего сына, он все сделал и сделал правильно…
— И вы уверены в этом?
— Да… Он говорит, что правильно. А Полина Антоновна не стала даже смотреть его работу и почему-то заставила все сделать заново. Но в это время прозвенел звонок, и он… не успел! И она ему поставила два. Скажите: на что это похоже?
— Случай, конечно, интересный, но прежде всего я должен его проверить, — сказал директор.
— Так вы что — не верите мне?
— Простите, я должен поговорить с учительницей. Через пятнадцать минут будет звонок.
— Мне очень некогда! — отец Сухоручко посмотрел на часы. — Я не могу жить по вашим звонкам.
— Простите, но мы живем по звонкам!
На перемене директор вызвал Полину Антоновну, и она рассказала все, как было.
— Да, но ему помешал звонок! — хмурясь, заметил отец Сухоручко.
— Я дала Эдуарду неограниченное время. Он стоял у доски минут пятнадцать. За это время я успела спросить еще двух учеников. Ну, а звонок… Конечно, звонок когда-нибудь должен быть!
— Видите! — сказал директор. — Все обстояло не совсем так, как обрисовал вам ваш сын!
— Я вижу одно, — поднявшись с кресла, проговорил отец Сухоручко, — что дирекция школы не прислушивается к голосу родителей, а покрывает все, что творится в школе. Об этом придется поговорить в другом месте. До свидания!
Через несколько дней в школу приехал инспектор: в гороно поступило заявление, что в школе номер такой-то нездоровая обстановка.
«Учительница Полина Антоновка Ромашина не готовится к урокам, не обеспечивает индивидуального подхода к детям и, оглушая их двойками, отбивает желание учиться. Директор все покрывает и совсем не хочет прислушиваться к голосу родителей…»
Полину Антоновну это заявление не то что обидело… Умом она признавала за родителями право жаловаться, не соглашаться с ней, а за гороно и роно — право контролировать ее работу. Но на душе у нее было тягостно. Вспомнилась январская учительская конференция, доклад заведующего районным отделом народного образования, его скрипучий голос и ядовитый взгляд, брошенный в ее сторону.
— Вот чего я не понимаю у некоторых учителей, таких, как Ромашина и некоторые другие. И уроки у них хорошие, и дисциплина, и дополнительные занятия они аккуратно проводят, и внеклассную работу ведут, и уважаемые они у нас люди, и многому у них нужно было бы, казалось, поучиться, а по успеваемости отстают. У Ромашиной Полины Антоновны восемьдесят два процента успеваемости!.. В чем дело? Значит, чего-то недорабатывают. Значит, и внеклассная, и дополнительная и прочая работа проводиться-то проводится, а, видимо, формально, без души. Без души, товарищи! Результаты сами за себя говорят. А труд в нашей стране оценивается по результатам!..
Это прошло и уже почти забылось, и вот заявление снова разбередило душу.
Заявление было явно вздорное, и сам инспектор вскоре почувствовал это. Он поинтересовался системой работы Полины Антоновны, ее планами и соответствием этих планов фактическому проведению урока. Все было в порядке, а обвинение Полины Антоновны в том, например, что она не готовится к урокам, полностью показало свою несостоятельность. Но разволновавшаяся Полина Антоновна продолжала разъяснять и доказывать:
— Да, я иногда применяю такой прием… Я вообще добиваюсь развития самостоятельного мышления учащихся. И если позволяет материал и предыдущая подготовка, я, например, привлекаю к доказательству новой теоремы или к выводу формулы самих учеников. Пусть сразу же прилагают знакомый материал к новым вопросам, пусть сами ищут новые пути и пробивают себе дорогу вперед, а не пассивно запоминают объяснения учителя.
— Ну, это понятно! — сказал инспектор. — Мы здесь имеем дело с явной педагогической неграмотностью родителей.
— Если не с чем-то бо́льшим! — не удержалась Полина Антоновна.
— А именно?
— Вам должно быть виднее!.. — она хотела было уклониться от прямого ответа, но тут же подумала: а зачем уклоняться и отступать перед клеветой? Почему не сказать то, что думаешь?
И ока сказала:
— А по-моему, мы здесь имеем дело с явной человеческой нечистоплотностью.
— Вот как! — инспектор насторожился. — А какие у вас основания предполагать это?
— Жизнь!
Сухоручко несколько дней не было в школе. Ответственный по учету посещаемости Витя Уваров потребовал от него справку от врача. Сухоручко сказал, что он ее забыл, и обещал принести завтра. Завтра — опять забыл.
Тогда вмешался Игорь Воронов. Как староста, он не пропускал теперь мимо себя ни одной мелочи, во все вникал. На другой день Сухоручко дал ему справку от врача — о том, что он был болен ангиной. Игорь передал ее Полине Антоновне и сказал:
— А я сомневаюсь в ней.
— Почему?
— Ребята видели его в это время на Арбате.
— Кто?
— Дима Томызин.
Дима Томызин подтвердил, что он видел Сухоручко на Арбате с какой-то девочкой.
— Так, может быть, это не он?
— Что ж я, Эдьку не узна́ю? — сказал Дима.
Полина Антоновна вызвала Сухоручко.
— Эдя! Кто подписал эту справку?
— Как кто? Врач!
— А как его фамилия?
— Не знаю! Забыл!..
Полина Антоновна позвонила Ларисе Павловне.
— Да, он себя плохо чувствовал! — холодно ответила та. — Справку?.. Ведь он же представил справку!.. А вы что же, даже официальному документу не верите? — холодность быстро переходила в возмущение.
Но Полина Антоновна не поверила ни этому возмущению, ни справке. Она позвонила в поликлинику. Ей сказали, что если подпись врача неразборчива, то по телефону ничего установить нельзя. Полина Антоновна поехала в поликлинику сама, и все стало ясно: штамп и печать принадлежали поликлинике, но врача с такой подписью не было.
Для Сухоручко началась, как он шутя выразился, «именинная неделя» — разговор с Полиной Антоновной и вынужденное признание в подделке справки, бланк которой ему достал у своей матери-врача Додик, потом разговор с завучем, с директором, объяснение с родителями и, наконец, обсуждение на классном собрании, где ему пришлось, пожалуй, хуже всего.
Правда, подобного рода разговоры не были для него новостью, он к ним привык, но теперь в них прозвучала новая нота. Директор сказал, что вопрос о нем придется передать на обсуждение педсовета. Об этом же упомянула и Полина Антоновна на классном собрании, сказав, что неизвестно еще, как педсовет потерпит присутствие такого ученика в школе. Впрочем, и это для него не было новостью. Уже три раза в других школах поведение его обсуждалось на педсовете, два раза выносили решение об исключении, — а он все равно учится! Так и теперь: он представлял себе, как его вызовут, как он будет стоять и как о нем будут говорить разные вещи. А кончится тем же — ничего с ним не сделают: у нас всеобуч и учить его обязаны!
Поэтому на предупреждающую ноту в словах Полины Антоновны на классном собрании больше внимания обратил Борис, чем Сухоручко.
— Как бы нашему Эдику не пришлось загреметь! — сказал он Игорю.
— А тебе жалко? — спросил тот.
— А что с ним делать? — продолжал Борис. — И почему так: живет в коллективе, а получается индивидуалист?
— Это кто? Эдька? — спросил Игорь. — Какой он индивидуалист? Он барчук! А барчука нельзя назвать индивидуалистом. Он не дорос до этого.
Борису нравилась беспощадная прямота и резкость Игоря. Вот как сейчас: может, и чересчур резко, зато твердо. Но порою эта твердость оказывалась слепым упорством, переходящим в смешное упрямство: если Игорь составит мнение, он его почти никогда и ни за что не изменит, будет выискивать аргументы и доказательства или так просто, без всяких аргументов и доказательств, стоять на своем.
— Стоит столб. Его можно обойти, а ты упрешься в него и… — говорил ему в спорах Борис.
— А какая ж это принципиальность — обходить? — настораживался Игорь.
— Да ведь дело-то не в столбе! Дело в том, что тебе куда-то нужно идти, ну и иди!
— А столб пусть пока стоит, пока сам не повалится? — усмехался Игорь. — Это ж самотек! И ты вообще говоришь, как Феликс!
— А ты — как Рубин! Нет! Ты Нагульнов из «Поднятой целины». Вот ты кто!
— А ты… — Игорь подыскивал сравнение еще посильнее и пообидней, но подыскать ничего не мог и начинал злиться.
Поспорили они и теперь — о Сухоручко, о том, что делать с ним, как отнестись к угрожающей ему опасности.
— А если он нам всем мешает? Тогда что? — непримиримо говорил Игорь.
— Значит, пусть исключают?
— Ну и пусть исключают! Спокойней будет!
— Ага! Вот теперь ты говоришь, как Феликс! — поймал его на слове Борис. — Мы что же, о своем спокойствии думать должны?
— Не о своем, а спокойствии коллектива!
— А коллектив о своем товарище не должен думать?
— А если товарищ не думает о коллективе? Что выше: интересы коллектива или интересы отдельного товарища?
В этом с Игорем спорить было трудно: интересы коллектива, конечно, выше! Но все ли сделано коллективом для того, чтобы исправить Сухоручко? И, в частности, все ли сделано им самим, Борисом, комсомольским руководителем класса, бывшим другом Сухоручко? Конечно, дружить с ним было нельзя, но отталкивать… А он даже пересел от него, даже Полину Антоновну обманул — сказал, что ему плохо видно. А Сухоручко-то как раз после этого, именно в этом году, особенно развинтился…
Борис не знал, что нужно было сделать, но решать вопрос так просто, как Игорь, не мог.
А тут еще отец подлил масла в огонь.
— Как так? Два года учится с вами человек, и вы с ним ничего не могли сделать?
— А что с ним сделаешь?.. Уж сколько мы с ним возились!..
— Значит, плохо, мало возились! А как же так, чтобы с человеком ничего нельзя было сделать? Вы — организация! Вы — сила! И чтобы силу эту мог пересилить какой-то один негодник, — никогда я этому не поверю!
— Да ведь как родители! — заметила мать.
— Родители — само собой.
— Как это так «само собой»? Без родителей что ж эта самая твоя сила может сделать? Родители — тоже сила.
— Об этом спору нет.
— А нет спору, так нечего и спорить! А надо взять эту силу, как следует быть, да повернуть, куда нужно!
Спорить с женой Федор Петрович не стал, хотя стоило бы! Горяча, напориста, а широко глянуть не может и линии его в этом разговоре с Борисом не поняла! Родители — родителями, а ребята — ребятами. Пусть сами воюют, сами своего добиваются! А что родителей нужно как следует взять и повернуть — с этим Федор Петрович был согласен и как раз собирался это делать.
Не очень хотелось идти Федору Петровичу на такое непривычное дело, как работа в родительском комитете. Но его уговаривали Полина Антоновна, директор, да и сам он в конце концов понял, что нельзя не помочь школе, раз в ней учится сын. В родительском комитете он оказался единственным мужчиной и, несмотря на все самоотводы, под общие аплодисменты был избран его председателем. Федор Петрович привык добросовестно и аккуратно выполнять возлагаемые на него обязанности. Так же добросовестно и аккуратно взялся он и за работу в родительском комитете.
Вот почему не мог он остаться в стороне и от обострявшейся с каждым днем борьбы за Сухоручко, которую вела Полина Антоновна и родительский актив ее класса. Отец Феликса, полковник Крылов, вошедший теперь в этот актив в качестве его деятельного члена, предложил вызвать мать Сухоручко и поговорить с нею начистоту.
— Как может быть, — говорил он, — чтобы с человеком нельзя было договориться?
Но Лариса Павловна договариваться не пожелала — она не явилась. Тогда Клавдии Петровне Вороновой, матери Игоря, было поручено сходить к ней на дом. Клавдия Петровна вернулась возмущенная.
— Вы понимаете? Она меня даже в комнату не пригласила, в передней разговаривала! Да она и не разговаривала, а ругалась: «Это еще что за обследователи? У вас тут одна компания!» Нет, к ней если уж идти, то целой делегацией, а один на один ее не переспоришь. Вздорная женщина!
Заседание педсовета было назначено в кабинете истории. На скамьи, поднимавшиеся амфитеатром, рассаживались учителя, одни — внизу, ближе к столу президиума, другие — на самом верху, «монтаньяры», как их в шутку назвал Владимир Семенович. Это были те, кто хотел воспользоваться заседанием, чтобы проверить тетради или просмотреть книжку к предстоящему занятию политкружка.
Полина Антоновна сидела внизу, во втором ряду, справа от нее — Владимир Семенович, впереди — Федор Петрович и Александр Михайлович.
Педсовет должен был рассмотреть несколько схожих дел о поведении учеников, срывающих работу школы. Директор потребовал, чтобы на это заседание пришел отец Сухоручко. Тот согласился, но предупредил, что у него может затянуться одно совещание и он несколько запоздает. Поэтому начали с других.
Как сложна и многостороння жизнь! И одно и то же явление может означать совершенно различное. Ученик срывает уроки. Но одно дело — Сухоручко, к предстоящему обсуждению которого Полина Антоновна готовилась, как к бою, а другое дело вот этот приземистый мальчуган, пятиклассник, с большими оттопыренными ушами на круглой, гладко остриженной голове. Он вымогал у Варвары Павловны, учительницы географии, тройку в четверти, а когда она поставила ему два, он объявил ей войну: «Ну ладно ж! Я тебе покажу! Я тебе все уроки срывать буду!»
И вот он стоит перед педсоветом. Варвара Павловна изо всех сил старается обрисовать его как самого заядлого злодея из злодеев, а он стоит под взглядом десятков направленных на него глаз и не знает, куда и как смотреть.
— Как затравленный волчонок! — замечает Владимир Семенович.
Выяснилось: дома мальчик совсем не такой, как в школе, тихий, смирный, очень боится матери, работницы сапожной артели, которая держит его с сестренкой в большой строгости и даже бьет. Из-за нее-то он и вымогал повышенную оценку, из-за нее объявил войну учительнице, которая ему не уступила, из-за нее, как объяснил классный руководитель, он так вольно и ведет себя в школе, — после приниженного положения дома здесь он ищет разрядки.
Мать, молодая еще, но издерганная женщина, выслушала все это с вызывающим выражением лица и сказала:
— Буду я на них нервы тратить! Мужа нет, а одной, без мужа, знаете, как их воспитывать? Понимать должны!
Полина Антоновна смотрит на нее, и ей становится ее по-человечески жалко. Одинокая, брошенная скрывшимся мужем женщина воспитывает двух детей, заработка не хватает, она ходит стирать, помогает людям в уборке, жить трудно. И что с нее можно требовать? Ну, дал ей директор хорошую отповедь, пригрозил сообщить о ее отношении к детям по месту работы, а она зло взглянула на него и так же зло ответила:
— Ну и что?.. Сообщайте!
И ничего здесь формальным решением не сделаешь, нужно помогать по существу.
А вот другой — семиклассник, тоненький, худенький, с синяками под глазами, разболтанный и развинченный («Как Акулинка на пружинках», — сказал о нем Федор Петрович).
Отец, не старый еще, интеллигентный человек, инженер, начальник цеха на очень крупном заводе, только растерянно разводит руками:
— Как это получается — не могу понять. Одно только скажу: я много работаю, мать много работает. Прихожу поздно, сын уже спит, на столе лежит записка: «Папа, я сделал все уроки». А что он сделал, как сделал?..
Да! Этот за делами может упустить сына!
Итак — все по-разному, и так же по-разному нужно, очевидно, подходить к каждому случаю.
Во время обсуждения последнего вопроса вошел отец Сухоручко.
— С благоговением нос свой носит! — шепнул Владимир Семенович.
— Следующим обсуждается вопрос об ученике девятого класса «В» Эдуарде Сухоручко, — объявил директор.
— А помните, — шепнул Владимир Семенович, — в каком-то выпуске был Роберт Похлебкин? — но Полина Антоновна только слегка кивнула ему, уже волнуясь и нервничая.
— Вопрос этот, — продолжал директор, — я считаю, нужно начать с разговора с отцом, поэтому ученика пригласим позже. Слово имеет классный руководитель Полина Антоновна.
Полина Антоновна обрисовала поведение Сухоручко, свою работу с ним, с родителями, работу класса и призналась в своей неудаче.
— И главная моя неудача — это отсутствие общего языка с родителями. Неудача, но вины моей здесь нет. Ну как вы не можете понять, — обратилась она к отцу Сухоручко, — что здесь люди трудятся ради вашего сына? Мы можем ошибаться, в поисках правильных путей мы можем порой делать какие-то не те шаги, но дорога у нас одна: воспитание детей. Скажу о себе: я работаю больше тридцати лет, сына своего я отдала родине, и вся моя радость сейчас в том, чтобы учить наших детей, чтобы выпускать их в жизнь знающими, честными, трудолюбивыми, культурными, короче и точнее говоря — советскими людьми. Как же мне желать зла вашему сыну? Но что я могу сделать, если он сам не хочет учиться, если он не привык трудиться, отвечать за себя? И как я могу мириться с этим? У Лобачевского, в его речи о воспитании, есть изумительные слова: «Чем больше света, тем гуще тени». Если это можно было сказать больше ста лет назад, то тем с большим основанием это относится к нам, к нашему времени. У нас столько света, столько ясности, столько нравственной чистоты, что любая тень режет глаз, до боли, до обиды режет глаз. И разве можем мы мириться с тенями?
После Полины Антоновны взял слово отец Сухоручко. Иронически сказав несколько слов о хороших речах и плохих делах, в тоне подчеркнутого достоинства он начал излагать свои претензии: к его сыну несправедливы, к его сыну придираются, его сыну не создают условий, товарищи над ним издеваются, травят его, а учителя бьют двойками и отбивают охоту учиться.
— Разрешите спросить, — сказал директор, открывая личное дело Сухоручко. — Чем вы объясните, что он и раньше, в других школах, учился плохо?
— Я не отрицаю, поведение у него, может быть, не совсем идеальное и он, может быть, несколько ленится, — ответил отец Сухоручко.
— А давайте прямо скажем, — сказал директор. — Он, что называется, лодырь! У него отдельная комната, у него все условия, но он просто не хочет учиться!
— Значит, школа не заинтересовала! — ответил отец Сухоручко.
— Безобразие! — послышался чей-то голос сверху, со скамей «монтаньяров».
Директор позвонил в колокольчик.
— А какие у вас претензии к школе? Что вы от нее хотите?
— Хочу, чтобы моему сыну оказывалось больше внимания. Чтобы его вывели из разряда отстающих.
— Вывести его из разряда отстающих? Кто же это должен сделать? По нашему мнению, ваш сын сам это должен сделать. Это требование школы, требование государства и должно быть вашим требованием. А вы…
— Разрешите, Алексей Дмитриевич! — энергично вскинула руку Зинаида Михайловна. — Я, как учительница, как человек и как коммунистка, не могу не выразить своего возмущения той позицией, которую занял товарищ Сухоручко здесь, на заседании педагогического совета. Школа виновата! Школа не заинтересовала! Школа должна!.. А вы… Отец!.. Поинтересовались ли вы, какие стихи пишет ваш сын? Какие книги читает? Чем интересуется? Чем живет?.. Полина Антоновна здесь совершенно правильно говорила: это уже не мальчик! Это изнеженный, избалованный, распущенный и изолгавшийся человек. Для него в школе нет ничего святого. У него нет чувства долга, ответственности, сознания того, что он должен что-то делать и перед кем-то отвечать. И это создала атмосфера, царящая в семье. Счастливое детство вы превратили в беспечное детство и поставили своего сына перед большими опасностями!.. Я предлагаю передать это дело в парторганизацию, в которой состоит отец ученика Сухоручко!
Один за другим стали подниматься учителя и говорить о том же самом: поведение Сухоручко недопустимо, поведение Сухоручко нетерпимо, а поведение отца возмутительно. Сухоручко злоупотребляет терпением школы, злоупотребляет доверием родителей, а те, становясь на его сторону и во всем обвиняя школу, окончательно подрывают ее авторитет в глазах сына.
— Успевает Сухоручко по моему предмету хорошо, и с этой стороны я не могу иметь к нему никаких претензий, — сказал Владимир Семенович. — Но меня беспокоит другое — его душа, ее преждевременная амортизация. Вот мы прорабатывали Обломова. Так это же романтик по сравнению с тем, о ком мы говорим! Юность — пора душевного цветения, а Сухоручко… Я позволю себе, с вашего разрешения, привести один его вопрос, характеризующий его интерес к Пушкину: «Как объяснить, что гений в литературе мог оказаться таким бездумным рогоносцем в жизни?» Комментарии, как говорится, излишни! Это человек, потерявший весь запас юношеского романтизма, мечты, чистоту. Мне мальчики передавали разговор с ним, его слова: «Быть каменным углем и гореть в паровозной топке, чтобы кто-то там ехал?.. Нет! Я лучше сам поеду!» Он кажется преждевременно созревшим. Но эта зрелость — обманчивая. Так яблоко, тронутое червем, зреет ранее других и падает на землю…
— Самое страшное, — сказал Сергей Ильич, — когда у детей вырабатывается убеждение, что законы не для них писаны и вся жизнь — это игра в бирюльки. Я считаю, что ученик Сухоручко зря теряет время в нашей школе, так как учиться в подлинном смысле этого слова, приобретать знания он не желает и вся его энергия направлена на то, как бы обмануть учителя и всеми правдами и неправдами, как он говорит, «сработать на тройку». Ничто другое его не интересует. Мне кажется, ему нужен другой коллектив, может быть даже другой режим, который сможет его по-настоящему воспитать. А лучше всего, по моему глубокому убеждению, если бы он поступил на работу, познал труд, тяжелый и обязательный, почувствовал, чем пахнет жизнь. Увидев рано или поздно недостаточность своих знаний, он займется потом, уже сознательно, своим образованием. Это никогда не поздно, и возможностей для этого в нашей стране сколько угодно!
— Я биолог, — начала свое выступление Анна Дмитриевна. — И как биолога… вы меня простите, — обратилась она к отцу Сухоручко, — но, правда, ваш сын меня порой интересует с чисто биологической точки зрения: как устроен такой человек?..
Полина Антоновна улыбнулась, но в это время ее тронул за руку Александр Михайлович. Она обернулась и увидела, что ей делает какие-то знаки учительница начальных классов, сидевшая у двери.
Полина Антоновна встала и, попросив разрешения у директора, вышла за дверь. Там, к своему удивлению, она увидела Бориса.
— Ты что? За отцом? Или случилось что? — спросила она.
— Нет. Я к вам! — ответил Борис, волнуясь. — Может, я опоздал… У вас сегодня обсуждается Сухоручко… Так вот, мы сейчас, вечером, собрали бюро и решили… Ну, не решили, а вообще… Полина Антоновна! Ведь если исключат Сухоручко, это же на нас на всех, на весь класс ляжет. Значит, не справились. А какой же это коллектив, если не справились? Это же на весь коллектив пятно!
— А что же теперь можно сделать? — возразила Полина Антоновна. — Теперь — как педсовет решит.
— Да ведь еще не решил? А вы скажите! Полина Антоновна!
— Что сказать?
— Ну, что ребята, коллектив берет его… ну, как это… на поруки, что ли?
— Да ведь коллектив-то не решал?
— Ребята поддержат! — Борис решительно махнул рукой. — И Игорь согласился. Вы только скажите!
— Ну как же это?.. — Полина Антоновна задумалась. — А впрочем, подождите!.. Подождите здесь! Я, может быть, вас вызову, вы сами скажете. Если директор позволит…
Полина Антоновна так и не услышала, о чем говорила так оригинально начавшая свое выступление Анна Дмитриевна. Когда она вошла, та уже кончила и говорил Федор Петрович, отец Бориса.
— Конечно, я в институтах не обучался и в педагогике, может, не все понимаю, ну, а что нужно — практика жизни подсказывает. Сейчас ребята наши становятся на путь зрелости, и для них это — самые скользкие годы, самое междупутье. Можно повернуть в одну сторону, можно повернуть и в другую. Только в худшую-то сторону — легче. Как на работе: делаешь хорошую вещь, стараешься, а плохое само делается, брак сам по себе идет. Так и у них. И тут гляди и гляди, не выпускай их из своих глаз ни на одну минуту, не смотри, что ростом они выше тебя вытянулись. Ростом вытянулись, а ума еще не набрались. Хоть и думают о себе много. Вот и пойдут в разные нежелательные стороны.
— Вы что? Тоже меня учить хотите? — поднял голову притихший было отец Сухоручко.
— А что? Разве нельзя? — Федор Петрович в упор посмотрел на него, потом перевел глаза на директора и, уловив спрятанную в его бороде улыбку, продолжал: — Не знаю, кому как, а мне бы… Если бы кто мое упущение подметил, я бы ему только спасибо сказал. Вы здесь не у себя в министерстве, товарищ Сухоручко. Вы здесь обыкновенный гражданин, наш товарищ, такой же отец, как и я, как все родители. А сынок ваш не только себе, но и моему сыну вредит, и другим своим товарищам, и школе, и всему государству, всему народу вредит. Ведь если разобраться — вся страна работает на него. Ведь он еще ничего не производит, и каждый рабочий, каждый колхозник долю своего труда отдает ему. Вот это бы ему нужно было втолковывать, чтобы человек не забывал. О народе чтобы не забывал, потому что от народа все идет. А он об этом забывает и без всякой совести и разумения пожирает народный труд и думает, что это так и должно быть. А почему? Вот, говорят, он на машине раскатывает, деньгами направо-налево сорит и разными легкими делами занимается. А кто дал машину, на которой он раскатывает? Мы, народ! Кто дал вам такую квартиру? Мы, народ! Мы себя ограничиваем пока, чтобы поставить, кого нужно, в такие, лучшие условия, — только работайте в полную меру и как нужно! И мы можем спросить! И за вас можем спросить и за вашего сына! Кем растите его? Ведь вы не для себя сына растите, вы для народа человека воспитываете. Он вам даст духу, — уж это вы попомните мое слово. Ну, вы — ладно! Что посеете, то и пожнете. А государство? Кем он будет? Кем вырастет? Вы уж меня простите, можете обижаться, можете не обижаться, а я прямо, по-рабочему скажу: не тот сук растет!
Отец Сухоручко опять было встрепенулся, поглядел на директора, но тот сидел, выставив вперед свою бороду, всем своим видом показывая, что все идет как нужно.
— А кто же нам простит, если у нас на глазах для будущего нашего общества бурьян вырастет, чертополох? — продолжал Федор Петрович. — Никто не простит и прежде всего — они, сами же дети наши. Нам нужны люди с коммунистическим направлением жизни, крепкие, стойкие, а не чужеспинники, любители легко пожить. Мы не против легкой жизни. Мы боремся за нее, но для всех, для всего народа, чтобы всем хорошо жилось. А для этого нужно еще поработать и поработать. А может, и подраться придется, если потребуется! Так нужно нам своих сыновей воспитывать! Нам им свое знамя передавать придется! А кто о легкой жизни для себя только думает, — вы, мол, работайте, а я поживу! — это не нашего, не советского направления люди!
Полина Антоновна внимательно следила за отцом Сухоручко и видела, как по мере высказываний учителей и Федора Петровича с него сползало выражение подчеркнутого достоинства, с которым он вошел сюда. Он уже больше не обвинял, не спорил, даже не возражал. Он сидел за партой, как ученик, которому учитель делает внушение.
Но при последних словах Федора Петровича он встрепенулся и, едва тот успел сесть, решительно попросил слова.
— Мне многое тут наговорили. Я… я продумаю все это и попробую разобраться. Но когда говорят, что мой сын какого-то несоветского направления человек… Простите! Этого я не могу принять! Я протестую!
— Но, оспаривая одно, вы должны доказать другое! — заметил директор. — А не считаете ли вы, что несоветский человек при каких-то условиях, на каком-то этапе может превратиться в антисоветского человека? И можете ли вы, сознательный человек, член партии, — можете ли вы, положа руку на сердце, со всею полнотой ответственности, поручиться в этом отношении за своего сына? Вы меня простите за этот вопрос. Но мы с вами взрослые люди, мы знаем — жизнь не игра в бирюльки, жизнь требовательна и иногда сурова. Мы знаем молодогвардейцев, мы знаем Зою Космодемьянскую, знаем Юрия Смирнова, перенесших самые зверские пытки. Мы знаем многие и многие другие великолепные примеры гражданской доблести и мужества. Скажите: уверены вы, что, попав в такое положение, ваш сын с такой же честью и мужеством сохранит достоинство советского человека?
В зале установилась необыкновенная, настороженная тишина. Все затаили дыхание и ждали, что скажет этот, так горделиво вошедший сюда, человек. Но человек этот ничего не решился ответить на поставленный ему вопрос. И все облегченно вздохнули: человек не решился сказать фальшь.
Облегченно вздохнул и директор и только для того лишь, чтобы закрепить эту определившуюся уже победу, сказал:
— Так что, товарищ Сухоручко, отставим в сторону свои обиды и будем смотреть на вещи, как взрослые люди. Готовя детей к жизни в обществе, мы должны воспитывать их в законах, присущих этому обществу… Теперь прошу пригласить ученика Сухоручко.
Вошел Сухоручко, стал на указанное ему место, заложив руки за спину и слегка покачиваясь.
— Ты что качаешься, как мачта в бурю? — спросил директор.
— Это соответствует моему положению! — ответил Сухоручко.
— Бурю переживаешь?
— Мертвую зыбь.
— Вот он! Весь тут ваш сын! — обращаясь к отцу Сухоручко, воскликнула Зинаида Михайловна.
— Стань как следует, Эдуард! — негромко сказал тот.
— Ну, в чем же причина всех твоих неудач и проступков? — спросил Сухоручко директор.
— Я исправлюсь, — ответил тот давно заготовленную фразу, которая, по его мнению, от него и требовалась.
— Готов верить! — сказал директор. — А все-таки: в чем же причина?
Сухоручко молчал, долго молчал. И чем больше длилось это молчание, тем тягостнее становилось взрослым, пожилым, а частью и седым людям, которые собрались здесь, тратили на него силы и которые ждали от него сейчас какого-то проявления мысли, сознания. И, как бы выражая это общее настроение горького разочарования, директор сказал:
— Меня поражает твое молчание. Ну, неужели ты ни о чем не задумываешься? Ни об учении, ни о жизни, ни о своем будущем, ни о том месте, которое ты думаешь занять в общей борьбе народа?
— Ты скажи откровенно, Эдуард! В чем дело? — попробовал подбодрить отец сына.
Сухоручко опять помолчал, снова начал было качаться, но остановился, посмотрел по сторонам, избегая, однако, глядеть на учителей.
— Отчасти была моя вина… — пробормотал он наконец.
— В чем? — спросил директор.
— Несознательно относился к работе…
— Это отчасти. А еще что?
Но как ни старался директор вытянуть из него хоть что-нибудь разумное и членораздельное, Сухоручко так ничего толком и не сказал.
— Ну, что будем решать? — спросил директор, обращаясь к собранию. — Есть предложение: за систематическое дезорганизующее поведение в классе ученика Сухоручко из школы исключить.
— Алексей Дмитриевич! Можно? — Полина Антоновна поднялась. — Здесь, за дверью, находится секретарь комсомольского бюро нашего класса Борис Костров. Если вы разрешите, я бы просила заслушать его.
— Зачем это? — раздался чей-то недоумевающий голос.
— Случай несколько необычный, но… попробуем! — согласился директор.
Полина Антоновна позвала Бориса. Он вошел внешне спокойный, хотя в душе очень волновался, и, получив слово, сказал:
— Мы, комсомольское бюро девятого класса «В», просим педсовет…
— Педагогический совет, — поправил директор.
—…просим педагогический, совет, — не смутившись, продолжал Борис, — не исключать ученика Сухоручко, дать ему возможность исправиться. Мы берем его на свою ответственность и обещаем ему помочь.
— А вы сознаете свою ответственность за это? — спросил директор.
— Да, сознаем.
— Каково будет мнение педагогического совета? — директор обвел взглядом присутствующих.
— Я думаю, это нужно решить в отсутствие учеников, — заметил Сергей Ильич.
— Решено, — согласился директор. — Вы свободны! — сказал он, посмотрев на Бориса и Сухоручко.
Когда тот и другой вышли, с места вскочила Варвара Павловна, учительница географии.
— Я не понимаю! До каких пор мы будем нянчиться с такими типами, как Сухоручко!
— Призываю вас к порядку, Варвара Павловна. Об учениках нужно говорить, как об учениках, — заметил директор.
— Виновата! Оговорилась! — призналась тут же Варвара Павловна и взволнованно провела рукою по раскрасневшемуся лицу. — Но ведь это немыслимо! Мы же в конце концов тоже люди, с нервами, с болезнями и с ограниченными силами, люди часто пожилые, уставшие. И вот молодому, упитанному Митрофанушке — так-то, я думаю, можно сказать? — разрешается безнаказанно мотать нам нервы, издеваться над нами, наконец, совершать преступления… Подделка справки — это же подлог, преступление! И вместо того чтобы привлечь его к ответственности, Полина Антоновна разыгрывает здесь перед нами какую-то романтическую мелодраму с подставными фигурами. Я не понимаю этого!
Маленькая, кругленькая, она стояла в воинственной позе и сердито смотрела на Полину Антоновну. Было похоже, что она собирается дать ей большой и настоящий бой. Но Варвара Павловна неожиданно села и уже с места повторила:
— Не понимаю!
Тогда поднялся Владимир Семенович. Сняв пенсне и держа его перед собою, он проговорил:
— Варвара Павловна выступила несколько экспансивно, но, с одной стороны, правильно. История с учеником Сухоручко приняла у нас действительно неправомерно затяжной характер.
— А разве с ним с одним? — раздался чей-то голос с верхних скамей.
— Не с ним одним! Согласен! — Владимир Семенович повернул в ту сторону свое пенсне. — Но в данном случае мы говорим о Сухоручко. И вот я думаю: а что, если мы такого молодого человека сегодня исключим из школы, поставим его вне коллектива? Я представил себе это и усомнился. В другом случае это, может быть, нужно было сделать, и я бы голосовал за исключение. Но в данной ситуации… Здесь я не согласен с Варварой Павловной, с ее иронией относительно мелодрамы и прочего. Мы все знаем Полину Антоновну, и я очень уважаю ее педагогическое умение. И если она берется, если ее ученический коллектив, в который я тоже верю, берется еще поработать с этим молодым человеком, — я думаю, у нас нет никаких оснований отказывать им!..
— Да разве дело здесь в одном Сухоручко? — возразила ему Анна Дмитриевна. — Разрешите вам сказать, что я в своем классе тоже обнаружила фальшивую справку из той же самой поликлиники, и ученик сознался, что он достал пустой бланк у того же Сухоручко, выменял на что-то. У меня о Сухоручко и родители говорят. Он стал знаменитостью школы, на него смотрит самая отсталая и неорганизованная часть наших учащихся. И если мы спустим ему, это отзовется везде — и у меня, и в любом пятом или шестом классе. Значит, все можно!
Много еще говорилось и за и против сделанного Борисом предложения, пока наконец директор не подвел итоги всему в своем заключительном слове.
— Я понимаю, товарищи, всю сложность решения этого вопроса, но за частными мотивами не будем забывать общего и принципиального: все ли нами сделано по отношению к данному ученику и все ли возможности использованы? Можно возмущаться, можно опасаться, но нельзя игнорировать факт вмешательства детского коллектива. Поэтому я предлагаю: удовлетворить ходатайство комсомольского бюро девятого класса «В» и меру исключения из школы по отношению к ученику Сухоручко сегодня не применять.
— До первого нарушения! — добавил Сергей Ильич.
— До первого нарушения! Согласен! Другие предложения будут?
Других предложений не было.
Но Сухоручко понял это по-своему — как послабление, Как продолжение «игры в бирюльки» — и очень скоро забыл о сделанном ему предупреждении.
С начала года в школе был установлен такой порядок: при входе в школу каждый ученик должен был предъявить дежурному свой табель. Первое время такой порядок соблюдался строго, потом внимание к нему ослабело. На последнем педсовете директор снова напомнил о нем. Начались новые строгости и новые недоразумения.
Сухоручко как-то раз забыл табель и попытался обойти контроль. Но дежурный, ученик седьмого класса, задержал его. Сухоручко попробовал вырваться, однако дежурный, один из лучших учеников в школе, только что принятый к тому же в комсомол, решил не сдаваться. Сухоручко, отбиваясь, ударил его локтем в нос. Подоспевший дежурный учитель увидел такую картину: семиклассник с окровавленным носом вцепился в рукав отбивающегося от него Сухоручко, другие семиклассники хватали Сухоручко за руки и не давали ему уйти.
В тот же день этот случай обсуждался на учкоме, и приказом директора Сухоручко был исключен из школы.