Часть вторая ТЕРНОВЫЙ ВЕНЕЦ

Глава четырнадцатая ДЕНЬ ВИШНЕВЕЦКИХ

Опочивальня царевича помещалась около одной из угловых башен замка, и окна ее выходили на главный двор. Димитрий, как оказалось, был очень наблюдателен: когда он встал на другое утро, то, одеваясь, не отходил от открытого окна. Отрывочные замечания, которые делал он Михайле, свидетельствовали, что ничего из происходящего на дворе не ускользало от его внимания.

Тут под порталом парадного крыльца показался сам владелец замка, в сопровождении дежурного маршалка. Позади обоих высилась могучая фигура саженного, усатого гайдука, вооруженного нагайкой. Оглядев орлиным взором двор, Вишневецкий вдруг грозно приосанился и величественным жестом указал гайдуку на середину двора. В два прыжка был гайдук на указанном месте и поднял с земли арбузную корку. По зычному окрику светлейшего, со всех концов двора бросилась к нему теперь стремглав с непокрытыми головами дворовая челядь. После краткого допроса, двое из дворовых, ответственные, должно быть, на этот день в чистоте двора, преклонили один за другим спину перед княжеским гайдуком, который отсчитал каждому нагайкой по два десятка «горячих». Сделав еще отеческое внушение остальным, князь Константин, сопутствуемый маршалком и гайдуком, величаво направился к внутренним воротам на задний двор.

Едва лишь князь пропал из виду, как из-за угла соседней башни со злорадным смехом выскочил Юшка.

— А! Да я ведь еще не рассчитался с этим малым! — сказал царевич и окликнул Юшку.

Того так и передернуло: он готов был, казалось, пойти наутек: но, сообразив, видно, что он узнан и делать нечего, отвесил Димитрию земной поклон и осклабился до ушей.

— Подобру, поздорову ли, надежа-государь? Что прикажешь низкому смерду твоему?

— Поди-ка сюда.

— Мигом, батюшка-государь!

Минуту спустя он стоял уже перед царевичем в его опочивальне с полусмиренным, полунахальным видом.

— Я не отблагодарил тебя еще за твое правдивое показание, — сказал Димитрий, подавая ему несколько дукатов.

Юшка жадно принял деньги, шумно пал ниц перед дарителем и припал губами к его сапогу.

— Кормилец ты наш!

Царевич отдернул ногу и отступил на шаг.

— Ты совсем никак ополячился, — промолвил он, — падаешь до ног, хоть сам и русский?

— Чье кушаю, того и слушаю, надежа-государь, — бойко отвечал шустрый малый, поспешно опять приподнимаясь с полу.

— Но чего ты сейчас вот тулялся тут за углом?

— Да как же, родимый, не туляться, коли меч над головой?

— Так другим, стало, за тебя досталось?

— Не то чтобы: не мое нынче дело то было за двором смотреть.

— Но ты, сам, поди, арбузную корку подбросил? Юшка самодовольно усмехнулся, обнажая снова свои красные десна и острые хищные зубы.

— А чего ж они, дурни, не доглядели? Но ты, батюшка, меня же не выдашь?

Царевич свысока только покосился на него и спросил в свой черед:

— Что, князь Константин, каждый день обходит так замок?

— С нагайкой-то? Каждый день, государь, в урочный час, как пить дать! Такой уж обиход, значит. Не мирволить же черному люду? Чу! Слышишь рев-то?

Откуда-то издалека, с задворков, в самом деле долетали болезненные вопли.

— Это на конюшне, — объяснил, лукаво подмигивая, Юшка. — Здорово, знать, опять кому из конюхов перепало! А вон и княгинюшка наша, — понижая голос, прибавил он. — Тоже и-и куда горазда! Распалится гневом — охулки на руку не положит.

Из бокового флигеля показалась, в обществе дежурной фрейлины, княгиня Урсула с бревиарием (молитвенником) в руках.

— Ну, это ты, братец, не дело говоришь, на барыню свою напраслину взводишь! — строго заметил Димитрий.

— Будь я анафема, коли вру.

— Да не видишь, что ли, что она на молитву идет?

— На молитву! Что бревиарий-то при ней? Так она ж его до вечера, почитай, из ручек белых не выпустит, а ночью под подушкой держит. Молельня-то княжеская вона где; а светлейшая наша идет, вишь, вон куда — прямехонько, значит, в девичью.

— Что же она девушек читать заставляет? Аль сама читает, уму-разуму учит?

Юшка закрыл рот ладонью и фыркнул.

— Научит! Переплет-то, государь, у книжицы не видел нешто какой — здоровенный, деревянный, с медными застежками? Ну, так коли им этак по башке-то погладить — не токмо что уму-разуму научишься, а и последнего-то, поди, умишка решишься!

Царевич насупился и молча кивнул Михаиле, чтоб тот подал ему лосиные перчатки и шапку.

— Да это что! — продолжал разговорившийся Юшка, — хошь больно, да перетерпишь, до свадьбы заживет! Нашему брату без такой науки — без лозы березовой, без арапника, а либо батожья, — как без Отче наш, никак невозможно: забалуемся. А вот уж коли за крупную какую провинность запрут тебя в свиной хлев, засадят в волчью яму, да недельку другую голодом поморят, ни росинки маковой в рот не дадут…

Поток злословья разбитного малого долго еще, быть может, не иссяк бы, если бы Димитрий не приказал замолчать болтуну и не удалился сам из опочивальни.

Михайле, по крайней мере, не хотелось верить вначале, чтобы все было так, как расписывал Юшка. Благодаря именно княгине Урсуле, весь быт в замке был проникнут неуклонным благочестием. После легкой утренней закуски все домочадцы, как «латынцы», так и «схизматики», чинной процессией двинулись в домовую церковь к обедне. Служили ее совместно оба патера в своих нарядных белых ризах с епитрахилью на плече. Перед ними шел прехорошенький мальчик-паж, звоня в колокольчик. Среди богатой церковной обстановки, озаряемой проникавшими снаружи сквозь цветные стекла готических окон солнечными лучами каким-то празднично-волшебным светом, торжественные звуки органа на хорах настраивали религиозно и «схизматиков». Так, Маруся Биркина, как «схизматичка», стоявшая поодаль от «верующей» панны Марины, крестилась не менее усердно, как ее панночка, и ни раз не подняла глаз, не оглянулась. При чтении Евангелия, все мужчины-поляки, по стародавнему польскому обычаю, накрылись шапками и наполовину обнажили сабли из ножен, в доказательство всегдашней готовности пролить свою кровь за веру и Речь Посполитую. Но всех истовее молилась сама светлейшая: она без устали нервно перебирала четки, без отдышки в который раз шептала про себя «аже мачиа». Дочтя молитву, она только наскоро переводила дух и с каким-то фанатическим увлечением явственно начинала ее сызнова:

— Angelus Domini nunciavit Mariae…

Когда затем патер Лович взошел на амвон и прочел вдохновенную проповедь о муках ада, княгиней овладел духовный экстаз; она вдруг распласталась на полу крыжем (крестом) и принялась стукаться лбом о каменные плиты.

Впрочем, такое богомольное настроение у светлейшей подчинялось также условиям времени и места. При выходе из церкви она не преминула внушительно прикоснуться к щеке одной из камер-юнгфер, которая прозевала оправить отвернувшийся у нее шлейф платья. Когда же дежурные маршалки и пажи повели дам в столовую к обеденному столу, и паны по чинам пошли за ними следом, молитвенник княгини перешел в руки капеллану, который прочел по нему установленную молитву.

Накануне, за ужином, в новой обстановке у Михайлы глаза разбегались, внимание рассеивалось. Теперь, за обедом, стоя точно также за стулом царевича, он мог (по крайней мере, вначале) наблюдать за трапезующими гораздо спокойнее, беспристрастнее. Так успел он еще ближе приглядеться к тому образцовому этикету, которому пан Тарло произнес вчера такой восторженный дифирамб. Стоило только княгине Урсуле милостиво улыбнуться чьей-либо остроте, как весь женский штат ее заливался также одобрительным смехом, который тут же подхватывался мужчинами и звучно перекатывался до другого конца стола. Стоило ей, напротив, после душеспасительной сентенции одного из патеров, со вздохом поднести кружевной «фацелет» к глазам, как весь дамский хор также доставал платочки и испускал сочувственные вздохи. Мужчины в последнем случае ограничивались тем, что, покрякивая, опорожняли свои пугары (высокие кружки) и кубки, которые услужливыми слугами тотчас, конечно, доливались опять до краев.

«Рыцарское» внимание к светлейшей хозяйке не мешало, впрочем, столующим панам меняться мыслями относительно более насущных для них предметов, как, например, относительно ожидаемого урожая.

Несмотря на крестьянское происхождение Михаилы, сельские темы почему-то не особенно его занимали, и он охотнее приглядывался к тому, как вели себя те немногие присутствующие, которые успели возбудить его интерес.

Панна Марина продолжала по-вчерашнему приковывать внимание царевича. Не то, чтобы она сколько-нибудь напрашивалась на это внимание. Нимало! В отношении к нему она была, пожалуй, еще сдержаннее, говорила почти исключительно с особами своего пола, а на одно слишком развязное замечание пана Тарло ответила так гордо и колко, что тот прикусил язык и, в отместку, обратился к Марусе Биркиной.

Хорошенькая москалька не на шутку, казалось, заняла самонадеянного щеголя: она так мило менялась в лице, так забавно путалась в ответах… Не мог он знать, конечно, что смущение ее происходило сегодня от совершенно особенной причины. Дело в том, что и намедни уже рослая, молодцеватая фигура красавца-гайдука за стулом царевича не осталась не замеченною ею: был же он русский, как и она, земляк ей, почти родня! И с лица-то он, что ни говори, на холопа ничуть не похож: скорее какой-то сын боярский; ни одному из здешних вельможных панов видом не уступит. Вчера еще она втайне стыдилась перед всем этим надменным панством своего русского происхождения; вчера еще она была бы куда как рада такому вниманию самборского «рыцаря», пана Тарло; а теперь — теперь она и не слушала бы его! Что это, право, с нею? Верно, «земляк» напомнил ей так родину ее…

Безотчетно глянула она опять на «земляка», и взоры их встретились…

Пан же Тарло, принимая замешательство молодой москальки на свой счет, стал с нею еще любезнее. Михайло, искоса посматривая на обоих, хмурился и был очень доволен, когда светлейшая хозяйка наконец поднялась с места, и обедающие по чинам стали подходить к ее ручке.

— Как тебе, Михайло, здешнее житье-бытье показалося? Не то, небось, что у нас на Руси? — милостиво спросил гайдука царевич, располагаясь у себя на оттоманке. — Аль путем еще не огляделся? Ступай же с Богом. Я отдохну часок, а там князь хотел показать мне свои конюшни. До подвечерка ты мне не нужен.

Хотя Михайло за утро кое к чему уже пригляделся, но с благодарностью воспользовался данной ему царевичем свободой: ему все еще мерещилась нахально улыбающаяся, «дьявольски красивая рожа» пана Тарло (по крайней мере, про себя он не мог назвать ее иначе) рядом со стыдливо поникшей, девственно-чистой головкой Маруси Биркиной; надо было забыться, стереть их обоих из памяти.

Он пошел бродить по замку. Разных переходов, коридоров и лестниц в старинном жалосцском замке было так много и переплетались они так часто, что чужому человеку, а тем более такому рассеянному, каким был теперь Михайло, не мудрено было заблудиться. Сам не зная как, он очутился в подземном жилье, где помещалась княжеская прислуга. Посреди длинного, полутемного коридора, куда выходили отдельные каморки слуг, столпилась кучка ребятишек вокруг ливрейного толстяка лакея.

— Мне, батьку! А мне-то что же? — перекрикивали они друг друга, насильно вырывая один у другого из рук всевозможные сласти с панского стола пряники марципанные, винные ягоды, орехи грецкие и волошские, изюм да миндаль, которые батько их выгружал из туго набитых карманов.

Увидев гайдука царевича, запасливый родитель во весь рот усмехнулся.

— Вот принес Бог гостя нежданного да желанного! — сказал он и растолкал ребят. — Ну вас совсем, бисовы дети! Добро пожаловать, дорогой гость! Заедки, вишь, ребяткам припас, не одним же панам банкетовать. Да ровно знал, что ты тоже заглянешь в нашу берлогу: нарочно «золотую» фляжину прихватил. Знатное, друже, винцо! Я чай, не откажешься пригубить?

Из заднего кармана его появилась заморская фляга за золотою печатью.

Михайло поблагодарил за «уваженье», но отговорился тем, что торопится-де по поручению царевича, да, вишь, ненароком забрел сюда, и просил дать ему с собой «мальца», который вывел бы его на вольный воздух. Новый ливрейный знакомец не без видимого сожаления отпустил редкого гостя, но обещался приберечь «золотую фляжину» до другого раза, посулив раздобыть тогда для него и меду игристово, и браги похмельной.

Выбравшись из лабиринта замка на заднее крыльцо, Михайло сошел в парк. Первое лицо, попавшееся ему тут, была Маруся. Ускоренным шагом вела она под уздцы златорогого козлика, запряженного в нарядную детскую тележку. В самой тележке сидели двое детей князя Адама Вишневецкого. Увидев гайдука царевича, Маруся закраснелась и, понукая козлика, поспешила мимо. Михайло, посторонившись, чтобы дать им дорогу, невольно опять загляделся вслед девушке.

Глава пятнадцатая НА СЦЕНУ ВЫСТУПАЮТ ИЕЗУИТЫ

С полчаса уже лежал Михайло в траве, позади небольшой беседки, под тенистым кустом жимолости. За густою зеленью беседки и куста никому и в голову не могло бы прийти подозревать его присутствие. Лежал он с закрытыми глазами и хотел забыться; но все пережитое им с утра пестрым калейдоскопом мелькало перед его внутренним зрением.

Тут до слуха его донеслись два мужские голоса, говорившие по-польски.

«Никак это два патера? — подумал Михайло. — Гуляют, знать, и сейчас пройдут мимо».

Он старался не шелохнуться, чтобы остаться незамеченным. Но голоса стали совсем явственны и уже не удалялись: патеры вошли в беседку, и по шелесту листьев можно было догадаться, что кто-то раздвигает ветви, чтобы удостовериться, нет ли кого поблизости.

— Никого! — говорил патер Лович. — Это, как вы знаете, clarissime, мой излюбленный уголок: здесь ничто не мешает мне после мирских сует предаваться моим духовным медитациям.

— Подобные медитации в нашем звании, несомненно, полезны, — отозвался, патер Сераковский, — чтобы изо дня в день изыскивать способы к прославлению общины Иисуса и к возбуждению в мирянах благоговения перед ее чудесами и всемирной властью.

— Виноват, clarissime, — прервал патер Лович, — но ведь мы же с вами тайные члены общины, и явно пропагандировать ее — не значит ли выдать себя головой?

Михайло насторожился: «Как! Они тайные иезуиты?!» Когда патеры вошли только что в беседку, он был еще в нерешимости: не показаться ли ему из-за куста? Теперь же он решился не шелохнуться, не дохнуть: соблазн был слишком велик подслушать беседу с глазу на глаз двух членов опаснейшего для православия духовного союза.

Патер Сераковский, очевидно, принял на себя в отношении к младшему собрату роль ментора и отвечал ему на вопрос с дружелюбной иронией:

— Как вы юны еще, коллега! Кто же велит вам поднимать сейчас перед всяким непосвященным ваше забрало? Отбивайтесь боковыми ударами.

— Как же так?

— Да так. Вы можете, например, выражать сердечное сокрушение, что вот-де орден иезуитов приобрел такую силу, что даже у язычников самых отдаленных мест Азии, Америки одни только иезуиты имеют безусловный успех; но что, по правде сказать, они-то более всех до самозабвения и преданы своему христианскому долгу: отказываясь сами от всяких благ земных, самоотверженно посвящают весь век свой на утешение грешных и страждущих, сирых и убогих. С тем же завистливым сожалением вы можете упомянуть тут о небывалых индультах, дарованных иезуитам папами; особенно же упирайте на индульгенции — на право наше за самые тяжкие преступления налагать самые легкие наказания и даже вовсе отпускать грехи, — все, конечно, только во имя любви Христовой.

— Понимаю, — раздумчиво промолвил младший иезуит, начиная, казалось, усваивать себе поучения старшего собрата.

— Всего податливее миряне, разумеется, на исповеди, — продолжал патер Сераковский, — и тут-то, когда они так расположены к откровенности, всего легче также выведать у них их имущественное и семейное положение, их самые сокровенные помыслы и желания. Но у людей простых и ограниченных (а таковы ведь большинство людей!) ловкому диалектику и казуисту есть возможность и во всякое вообще время выпытать всю подноготную не только относительно их самих, но о чем и о ком угодно, особенно под действием винных паров: in vino Veritas (в вине правда). При этом я рекомендовал бы вам, друг мой, не пренебрегать и прислугой: от нее то как раз мне доводилось узнавать такие тайны их господ, такие общественные, даже государственные тайны, что я диву давался, волос у меня дыбом становился!

— И мне тоже случилось еще нынче… — ввернул с живостью патер Лович и вдруг осекся.

— Что вам случилось, друг мой?

— Нет, нет! У меня невзначай как-то с языка сорвалось… Неблагородно было бы злоупотреблять чужою оплошностью…

— Расскажите наперед в чем дело, а там вместе решим: благородно, нет ли. Тайна эта имеет также не частное, а общее значение?

— Н-да…

— Не религиозное ли?

— И религиозное.

— В таком случае умолчать, сохранить ее про себя было бы с вашей стороны по меньшей мере легкомысленно.

— Но я же узнал ее, повторяю, совершенно негаданно, случайно…

— И благодарите Всевышнего, что Он избрал вас именно своим орудием. Вопросы общие, а тем паче религиозные решать единолично вы генералом нашим не уполномочены. Как высший чин общины, я требую теперь от вас, fater reverende, полной откровенности! Извольте говорить, в чем дело?

Короткое молчание, последовавшее за этим, свидетельствовало о некоторой внутренней борьбе, происходившей еще в младшем иезуите между долгом совести и формальным долгом. Но сообразив, вероятно, что противиться орденским постановлениям все равно было бы бесполезно, он со вздохом покорился неизбежному.

— Как вам известно, — начал он, — я не без успеха пропагандирую нашу римскую веру между здешними княжескими холопами. Один из новейших моих прозелитов, который не нынче завтра перейдет в лоно нашей церкви, — Юшка, тот самый хлопец, что вечор указал приметы московского царевича.

До сих пор Михайло прислушивался к беседе иезуитов только из любознательности. Теперь же, когда зашла у них речь о какой-то тайне, которую личный враг его, Юшка, выдал меньшому иезуиту, сердце в груди его екнуло, кулаки сжались: он был почти уверен, что услышит сейчас свою собственную тайну.

Но он ошибся. Услышал он нечто другое, от чего, однако, в душе его поднялась не меньшая буря.

— Так что же выдал вам этот Юшка? — спросил патер Сераковский, когда младший собрат его на минуту опять примолк.

— Что… в доме здешнего попа, отца Никандра, нашел будто бы refugium (убежище) от преследования властей епископ веноцкий Паисий…

— Паисий? Этот ярый, отъявленный схизматик! И имея в своем распоряжении такую драгоценную весть, которая отдает в наши руки и его, и самого Никандра, а с ним, значит, и все православное в воеводстве, — вы молчите!

— Да ведь все это, clarissime, еще одни только слухи, и если бы они даже подтвердились, то можно ли особенно винить отца Никандра, что приютил он у себя бездомного брата церкви? А этот Паисий низложен, в бегах, стало быть — уже безвреден…

— А кто же отвечает вам за то, что он не выступит опять где-нибудь открыто, не станет опять мутить эту безмозглую чернь? Безвреден! А сколько вреда он нанес уже нам до сих пор! Нет, эти ядовитые плевелы Должны быть вырваны с корнем! «Censio Schismam delendam!», — повторял Катон каждодневно в сенате. «Censio Schismam delendam!» — должен быть наш боевой крик. Благо вам, юный друг мой, что все же не утаили от меня вашей тайны; а не то, дойди она до меня стороною, я обязан был бы не медля донести в Рим.

— Но теперь, ведь, не донесете? — тревожно вопросил патер Лович. — Будьте великодушны!..

— На сей раз, так и быть, из особого только благоволения к вам, умолчу. Но времени терять нечего. Нам требуются по меньшей мере два мирские сообщника, два очные свидетеля — testes oculares, которые вместе с тем служили бы нам надежным щитом. Одним из них мог бы быть пан Тарло: он теперь наш покорнейший раб. Другим разве взять здешнего майор-домуса, пана Бучинского?

— Только не его, clarissime!

— Почему же нет?

— Потому что пан Бучинский, хотя тоже верный католик, коренной поляк, но слишком… как бы сказать…

— Слишком совестлив тоже, подобно вам? Да, вы правы. Тут нужно орудие самое послушное, бессловесное. А что, каков ваш Юшка?

Патеру Ловичу не пришлось ответить. С аллеи перед беседкой, где совещались два иезуита, раздались звонкие голоса и легкий шум колес. Михайло за своим густым жимолостным кустом ничего не мог видеть, но он явственно расслышал голос Маруси Биркиной. Она извинялась перед патерами, что в этой самой беседке ей довелось уже как-то сказывать сказки княжеским деткам, и те вот пристали, чтобы здесь же рассказать им новую сказку.

— А вы, дочь моя, такая искусная сказочница? — с благодушною шутливостью спросил старший патер. — Какая жалость, право, что нам нет времени послушать вас! Но в следующий раз, позвольте надеяться, вы не обойдете нас? Идемте, reverendissime!

«К царевичу!» — было первою мыслью Михайлы, когда две темные фигуры иезуитов промелькнули между зеленью вверх по аллее. Он осторожно приподнялся на локоть; но при этом из-за частой листвы беседки на глаза ему попались болтавшиеся ножки усевшегося уже на скамейку маленького княжича. Совсем встать он поопасился, и так же неслышно припал снова за свой куст.

— Садись вот тут, ко мне, Муся, — говорил княжич.

— Нет, ко мне! — ревниво подхватила маленькая княжна.

— К обоим вам, деточки, по самой середке. Ах, вы, мои приветные! — ласково отвечала Маруся, польщенная, видно, такою привязанностью к ней двух княжеских малюток.

Тут княжна внезапно заполошилась.

— Ай! Ай!

— Чего ты вспорхнулась, мое серденько? — успокаивала ее Маруся, — ведь это ж не шмель, а жук!

Михайло в самом деле расслышал оттуда басистое гудение жука. Маруся же продолжала:

— Летит жук да шумит: «Убью!» Гусь гогочет: «Кого?» Теленок мычит: «Ме-ня!» А уточка поддакивает: «Так! так! так!»

Дети рассмеялись и стали наперерыв повторять прибаутку.

— А хочешь, Маруся, я тебе загадку загану? — спросил княжич.

— Ну?

— «Летела птаха мимо Божья страха, — ах, мое дело на огне сгорело». Что это? Ну-ка, скажи.

— Что бы это могло быть?.. Говорила, как бы соображая, Маруся. — Не пчела ли и церковная свеча?

— Как это ты угадала?

— Какой ты глупишка, Котик! — нетерпеливо прервала его сестрица. — От самой же Муси давеча слышал…

— Так у меня есть еще другая…

— Да ну же! Муся нам ведь сказку сказывать хотела…

— Ах, да, сказку, сказку!

— Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли… — начала Маруся.

Сказка была одна из тех старинных и все же вечно юных, безыскусственных и в то же время наивно-замысловатых народных сказок, которых главную прелесть составляют их здоровый юмор и образные обороты речи. Хотя Михаилу не покидала еще мысль, что ему надо незаметно встать и идти к царевичу, но словно какая-то необоримая сила приковала его к земле.

Он заслушался — и не самой даже сказки, давно ему знакомой, а звучного голоса молодой рассказчицы.

Окончить, однако, свою сказку Марусе на этот раз не было суждено, и виновником в том был никто иной, как он же, Михайло. Уткнувшись лицом в густую траву, он нечаянно-негаданно втянул в нос какую-то мелкую букашку — и чихнул громогласно. Легко представить себе, какой это вызвало переполох в беседке. Дети с визгом выскочили вон на дорогу. Менее пугливая Маруся заглянула за беседку, и смешавшись, остолбенела, зарделась кумач-кумачом: перед нею стоял взъерошенный, со смущенной улыбкой, великан-гайдук царевича. Недослушав его путанного извинения, она упорхнула к детям, наскоро усадила обоих в тележку и ускоренно погнала запряженного в тележку козлика к замку.

«Ах, как глупо! Боже, как глупо! — говорил сам себе Михайло. — И хоть бы толком по крайней мере объяснил ей; а то на первом же слове, вишь, сбился… Ну, да теперь не до нее. К царевичу!»

Царевич отдыхал у себя, но при входе гайдука открыл глаза. Тот доложил ему сущность подслушанной им знаменательной беседы двух патеров-иезуитов.

— Умно и красно, — задумчиво промолвил Димитрий. — Что оба они иезуиты — ни я, ни ты никому, конечно, не выдадим.

— Почему же нет? Кабы сведал только князь здешний…

— Ничего б из того, поверь, не вышло. Торопок ты больно. С иезуитами, братец, тягаться не рука. От них же, я так чаю, будет мне однажды в Кракове большая помога.

— Но это же, государь, осиное гнездо…

— Вот то-то ж: ворошить его нам не задача. От их укола ничем себя не оправишь; с ними надо держаться сторожко.

— Твоя воля, государь. Не возьми во гнев, негоже мне, может, выговаривать; но достохвально ли тебе, царскому сыну, мирволить этим пакостникам, предавать в их нечистые руки нашего православного святителя?

— Зачем предавать? Может, он и без меня стороной как-нибудь про все прознает.

— Стороной?

— Да, повещен кем будет… может, нынче даже, до вечера. Я тебе ведь давеча поминал, что до подвечерка ты мне не нужен. Ступай же куда тебе твоя совесть велит. Куда ты пойдешь, что у тебя на уме — я не знаю и знать не хочу. Никто тебя не нудит, никто никуда не шлет: слышишь? Но и к ответу никто требовать не станет. Ни наказа тебе нет, ни запрета. Зато коли раз что неладное учинится — ты один во всем в ответе. Уразумел ли?

— Не сразу уразумел, государь, прости. Этак-то оно, точно, поваднее будет. Благослови тебя Господь!

На дворе Михайло остановил первого встречного прислужника, чтобы справиться о ближайшей дороге в Диево.

— В Диево? — переспросил тот. — Да сейчас вот только панночка эта приезжая, Марья Гордеевна, прошла туда; к больным да убогим своим, знать, опять собралася.

— К больным да убогим?

— Да, друже; сердцем-то она, вишь, больно добрая, жалостливая. Как выйдешь за ворота на подъемный мост, заверни налево в поле — еще, может, нагонишь.

И точно, как только гайдук выбрался через подъемный мост в чистое поле и зашагал между сжатыми полосами жита, в отдалении перед собою он завидел Марусю. С корзиной через руку, она стройная, воздушная, казалось, не шла, а неслась веред, не касаясь стопой земли, а сама весело распевала песню, не чуя, конечно, что кто-нибудь ее слышит.

«Ага! по-русски поет. Не совсем, стало, еще ополячилась. Аль нагнать, поклон от дяди передать? Да нет! Не помыслила бы неравно…»

Маруся тем временем шла вперед да вперед. На ходу она наклонилась, сорвала придорожный пунцовый мак и вплела себе в толстую русую косу.

Вот кончились поля; пошел темный дубовый бор. То-то чудно в нем в экой летний зной, то-то прохладно, укромно! А вот и бору конец. У самого бора — кузня: из трубы черный дым валит, а перед пылающим горном кузнец стоит, мехи раздувает.

Михайло, подавив вздох, остановился на опушке и выждал, пока Маруся, обменявшись с кузнецом приветствием, скрылась за низкою дверью хаты. Тогда он большими шагами продолжал путь по лежавшей впереди его аллее к видневшейся в отдалении на холме Церкви.

Глава шестнадцатая ОТЕЦ НИКАНДР И ПРЕОСВЯЩЕННЫЙ ПАИСИЙ

Аллея, по которой шел Михайло, была, вероятно, насажена еще отцом, а может статься и дедом князя Константина Вишневецкого. Могучие, раскидистые вязы и грабы чередовались с уходившими в небеса пирамидальными тополями и распространяли в жгучий полдень прохладную тень. Там и сям между деревьями, а также далее в поле попадались так называемые «фигуры» — высокие кресты, окрашенные в разные цвета. Михайло знал, что означал тот или другой цвет «фигур»: синие и зеленые были поставлены по какому-нибудь обету, красные и черные — в память кого-нибудь убитого на том месте.

В былое время большой православный храм, живописно расположенный в конце роскошной аллеи на вершине холма, производил на всех благочестивых мирян, без сомнения, подобающее внушительное впечатление. В данное время возвышенное местоположение еще разительнее обличало его запущенность и убогость. Церковь была деревянная, древнейшей архитектуры — с «басанью» или «опасаньем», то есть с опоясывавшими все здание, низенькими, крытыми галерейками для защиты не попавших в церковь прихожан от дождя. И стены, и басань давно уже требовали капитальной починки и окраски. Деревянный же, некогда окрашенный в зеленый цвет купол кое-где лишь носил еще следы краски и весь потрескался, оброс по трещинам травой и мохом. Стоявшая обок с храмом колокольня, на вид еще более ветхая, совсем покосилась и грозила падением. С переходом Константина Вишневецкого в латинство, местное православие лишилось, конечно, главного своего радетеля.

Перед храмом, по всему скату, раскинулось деревенское кладбище, где между крестами обыкновенной величины возвышались подобные «фигурам» громадные кресты, составляющие до сих пор особенность Западного края. Под скатом, по одну сторону, белели мазанки села Диева; по другую сторону, в густой зелени фруктового сада, ютился домик священника.

Подходя к этому домику, Михайло невольно поднял голову к окаймлявшим дорогу деревьям. В вышине, сажени на две от земли, между очищенными от мелких сучьев ветвями помещались стоймя какие-то большие, темные колоды. Недоумение его скоро рассеялось; долетавшее к нему сверху жужжание пчел выдало ему, что это — пчелиные ульи. Когда же он вслед затем добрался до плетня, отделявшего священнический домик от дороги, то увидел и самого пчеловода — высокого, сгорбленного, иссушенного годами старца в подтыканном за кожаный пояс, сильно потасканном подряснике. Отец Никандр возился около улья в устроенной им в своем садике пасеке. Заслышав шаги Михайлы, старик приподнял голову.

— Ты ко мне, сын мой?

На утвердительный ответ, отец Никандр предложил гайдуку обойти кругом плетня к крыльцу; а сам, оправив полы подрясника, направился к калитке, выходившей к тому же крыльцу или, вернее, крылечку.

Домик священника оказался сколком с простых крестьянских белых мазанок и был крыт, как они, немятой, посеревшей от дождя соломой. На «пиддаше» — двухаршинном выступе крыши — сушились точно также пучки дубового листа, служащего, как известно, для подстилки хлебам при сажании в печь. Около крылечка была обязательная «призьба» — завалинка, где пастырь-пчеловод и садовод, вероятно, отдыхал под вечер своего трудового дня.

— Я — гайдук царевича Димитрия, и к тебе, честный отче, по спешному потайному делу, — напрямик объявил Михайло, подходя под благословение отца Никандра.

— Коли так, то пожалуй в дом.

Внутри священническое жилье также мало чем отличалось от деревенских хат. Пол в светлице (гостиная и приемная), правда, был не земляной, а дощатый, но потолок был так низок, что великан-гайдук наш не мог выпрямиться во весь рост; окна были не больше крестьянских, а по стенам горницы тянулись простые деревенские нары. Чуть не пол горницы занимала огромная «варистая» печь. В красном углу была «божница» — полка с образами, разукрашенная шитыми ширинками — «божниками», глиняными херувимчиками, венками из колосьев — «дарниками», священными вербами и пучками разных пахучих засушенных трав: барвинка, базилики, свитлухи, чернобривцев и проч. Под божницею стоял накрытый скатертью стол, на котором, по обычаю, лежала краюха хлеба при кружке с водою, чтобы яства и питье никогда не изводились в доме. Единственное заметное отступление от крестьянской обстановки заключалось в том, что на стене против окон, вместо «мисника» — полок с посудою, «мисками», — были полки с книгами печатными и рукописными. «Мисник», надо было думать, был удален в более подходящее ему место — в пекарню (кухню).

Положив перед «божницей» уставные поклоны, Михайло осведомился сперва, не может ли кто их подслушать. Успокоенный на этот счет, он уже без обиняков сообщил старику-попу о замысле двух иезуитов накрыть у него в доме беглого епископа, присовокупив (как того требовал царевич), что никому, впрочем, даже самому господину его, пока об этом ничего еще неведомо.

Бронзовое от загара, сухое, ветхозаветно-строгое лицо отца Никандра, обрамленное редкими космами белых как лунь волос и реденькой же серебристой бородкой, побледнело; в благочестивом взоре его засветился огонь негодования.

— О, неслыханной дерзости бесовской! — воскликнул он. — Образом будто и ученики Христовы, а делом предатели. Благодарение Богу, однако, возлюбленный брат мой о Христе, архипастырь веноцкий, укрыт в ином убежище, — поторопился прибавить он, как бы спохватясь, что сказал уже лишнее.

— Ты, батюшка, может, мне не доверяешь? — спросил Михайло. — Так клянусь тебе спасением души моей (он осенил себя крестом): я — истинный православный, и церкви своей, служителей ее вовек не предам!

Отец Никандр благосклонно глядел в прямодушное лицо молодого человека, задетого, видно, за живое его недоверием.

— Вижу, ты — юноша добросердый и светлых обычаев навыкший, — промолвил он. — Не стану же таить от тебя: преосвященный Паисий, точно, призрен мною; где и как — о том речь впереди. Будь он и под сею самою кровлей — не тронуться ему теперь с одра своего.

— Что ж он, недомогает больно?

— А тебе, сын мой, неведомо, видно, каким он бедам и напастям от прелестников латинских подвергся.

И словно обрадовавшись случаю излить перед кем-нибудь свою наболевшую душу, велеречивый отец Никандр прочел тут своему молодому гостю целую проповедь о «житии» преосвященного. Оказалось, что «сродники не по плоти, а по духу», оба они, отец Никандр и епископ Паисий, с ранней юности дружили и были однокашниками в острожской бурсе, где, годы рядом сидючи, не одну скамью протерли. Но и в те поры преосвященный был уже начальством перед всеми бурсаками отличен, как «юноша совершенный, тихий, жития строгого, к убогим милостивый и в преданиях церковных столь крепкий, в деле душевного спасения, в книжном разуме православных догмат столь искусный, что все священные писания во устах имел». По заслугам был возведен он в сан протоиерейский, а там и в епископский. Когда же пошли «зло-хитрости и гонения иезуитские» на восточную церковь, тогда «паче всех восстал он, владыко веноцкий, как хорунжий войска Христова, как пророк Господний: не токмо целил недужных, очищал прокаженных — прокаженных не плотью, а духом, но и возвращал заблужденных из сетей диявольских». Тут те «книжники и фарисеи, сиречь иезуиты, тайными махинациями взвели на преподобного мужа небывалые провинности, а власти бесстудные привели его пред себя, в священные одежды облаченного, поставили лжеклеветателей и засудачили его, несказанные ему обиды творили: сорвали с него одежды святительские, катам-мучителям в руки его предали, и повлекли те его из храма, посадили на вола, бичевали нещадно тело, многими годами удрученное от поста, и водили его так по позорищам… Он же, боритель храбрый и всетерпеливый, хвалами и песнями лишь Бога славословил, и толпу бессчетную, плакавшую горько и рыдавшую вкруг него, благословлял десницею».

Слушая возмутительные подробности об истязаниях священнослужителя, Михайло не мог воздержаться от выражения своего глубокого негодования.

— А ты, милый, мыслишь, что на том злоба дьявольская уходилася? — подхватил, все более воспламеняясь, отец Никандр. — Кабы все лютости их на ряду написать, могла бы повесть целая быть, либо книжица. Поведаю тебе еще токмо о прегорчайшей и жалостнейшей трагедии (трагедия — сиречь игра плачевная, — пояснил он в скобках, — что многими бедами и скорбями кончается). Преклони же уши и слушай! Не насытилися гонители крови священномученика: с вола его совлекши, до обумертвия истязали — о, окаянные! Подошвы ног ему на бересте палили, гвозди под ноги подбивали: и по сей час-то от язв тяжких ногами не владеет! Когда ж, за всем тем, он от веры истинной не отрекся, а молил лишь Господа за врагов своих — по рукам они его, по ногам и чреслам веригами железными сковали и бросили в темницу мужа смученного, престаревшего, в трудах многих удрученного и немощного тела. Потом медведя лютого к нему, голодом заморенного, туда ж пустили, замкнули с ним тремя замками… А христиане тоже нарекаются! На утро же отомкнули темницу, уповая, что съеден влады-ко зверем. Но, о чудо! Нашли его цела и невредима, стоящего на молитве; в углу же темничном — зверя, преложившегося в кротость овчую…

— Перст Божий! — сказал Михайло, с благоговейным ужасом слушавший страдальческую повесть. — И изверги ужели тем еще не тронулись, не образумились?

— Когда пожрет синица орла, когда камень восплывет на воде, когда свинья на белку залает, тогда безумный уму научится! Положили до веку его в заточении держать.

— Но тут, знать, нашлись все же добрые христиане, что тайно из темницы его вызволили?

— Нашлися, точно… Вызволили, но — увы!

Отец Никандр глубоко вздохнул и прибавил пониженным голосом, косясь на соседнюю дверь:

— Испытаниями тяжкими не токмо тело — и дух ему сломило: куда девалася и мощь орлиная!

Михайло уже не мог сомневаться, что спасенный архипастырь должен быть тут же рядом, за дверью. Догадка его вслед затем оправдалась.

С того места, где они сидели вдвоем с отцом Никандром, открывался вид на всю аллею до опушки бора. И вот, меж яркою зеленью аллеи мелькнула теперь в отдалении темная фигура бернардинца-иезуита.

— Патер Сераковский! — вскричал Михайло. — Он верно, к тебе, отче.

— Зачем ему ко мне? — возразил отец Никандр; но по звуку его голоса было слышно, что сам он далеко не спокоен. — Допрежь его николи ко мне глаз не ка-зал.

— Так верно ж недаром! — волнуясь, продолжал Михайло. — Ему надо разведать, не ховаешь ли у себя владыку. И разведает чутьем своим собачьим!

— Да коли тут никого нету?

— Так ли, батюшка? Предо мною тебе, право, грех таить, а время дорого.

Из-за тонкой переборки, отделявшей «свитлицу» от соседнего покоя, послышался теперь жалобный, старчески-надтреснутый голос самого преосвященного:

— Брат Никандр! Прекрати! Помысли о спасении своем и братнином!

Отец Никандр скорбно махнул рукой и засуетился.

— Да и тебя-то, сын мой, куда мне деть? Застанет тебя здесь оглашенный — дуже, поди, домекнется.

— Нет ли у тебя, отче, другого выхода?

— Нема. Разве что из заднего окошка?.. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Он и воистину ведь сюда завернул… Утекай, милый, спасайся!

— Мне-то от него чего утекать? — сказал Михайло, — сам же я тебе тут, может, еще пригожуся. Не лучше ль мне пообождать малость?

— Ну, с Богом же! Иди сюда…

Бедного отца Никандра совсем оторопь взяла. Он провел Михайлу за переборку. Горенка оказалась довольно тесная, об одном оконце в сад. Служила она спальнею обоим пастырям, как можно было судить по двум кроватям, на одной из которых полулежал теперь, с открытым фолиантом на коленях, преосвященный. Он был в подряснике; больные ноги его не были обуты, а каждая многократно тряпьем обмотана.

Давно уже наслышан был Михайло о владыке веноцком как о проповеднике, производившем, особливо на простой народ, неотразимое обаяние своим смелым, вдохновенным словом, а того более еще, быть может, своею внушительною сановитостью и старческою красотою. Но тяжелые телесные страдания и нравственные потрясения надорвали, разбили этот крепкий, цветущий организм: недавно еще, как видно, Полные щеки и двойной подбородок обвисли, сморщились в бесчисленных складках, приняли мертвенно-желтый оттенок; величавый, дородный стан как-то совсем обрыхлел, расслаб и бессильно вдавился в подложенные за спину подушки. Это была только тень, развалина прежнего епископа веноцкого.

— Брат Никандр! — так жалобно воззвал он, что нельзя было сомневаться в обуявшем его страхе. — Не ропщи только, Бога ради, перед нечестивцем, не препирайся с ним по-пустому! Сам Господь наш Христос, лицебием, заушаем, оплеваем, смирил себя и рек: «Любите враги ваша…»

Михайло хотел было подойти под благословение архипастыря, но тот приложил перст к устам и настоятельно закивал на дверь: «Не отходи, мол, не впускай!» Михайло повиновался и налег на дверь плечом, а сам с глубокою скорбью подумал: «Что значат испытания тяжкие!»

Глава семнадцатая ВОЛК В ОВЧАРНЕ

Приложившись ухом к двери, Михайло не пропустил ничего из того, что происходило рядом, в «свитлице». Он слышал, как патер Сераковский, усаживаясь там с хозяином, обычным своим медовым тоном заявил, что, прибыв в эти края, почел священным долгом явиться с братским приветом к собрату по алтарю, ибо оба они идут, хотя и разною стезею, к единой цели — к прославлению имени Божия, оба учат одной великой книге — святому писанию.

— Книга-то хороша, да начетчики плохи, — прошептал за спиной Михайлы старик-епископ.

Отец же Никандр отвечал гостю словами Спасителя:

— Где два или три собраны о имени Моем, там есмь Аз посреди их. Воссиявает же Господь наш лучи солнечные как на лукавых, так и на благих, в гонении и утеснении пребывающих.

Иезуит нашел нужным придать словам хозяина такой смысл, будто тот жалобится на свое собственное «утесненное» положение, и выразил некоторое удивление и «непритворное» соболезнование, что «собрат» его живет столь скудно, что даже референда (ряса) на нем не доброприлична: князю Вишневецкому, «сему мужу нарочито цесарскому», зазорно де, что ни говори, держать в черном теле его, стража Божия, хотя бы и чуждого закона.

Отец Никандр был по-прежнему настороже и отозвался с тою же кротостью, что он благ земных не тщится, ибо и жену, и двух деток давно схоронил; не в гору-де ему живется, а под гору: что ему, маломощному старцу, нужно? Хлебца да водицы — и жив, пока Бог грехам терпит.

Гость согласился, что «мы прах и тень» («pulvis et umbra sumus»), но все же не мог не выразить прискорбия по поводу того, что у досточтимого хозяина не только не имеется, как он слышал, «викария», наместника, на случай его болезни, отлучки и т. п., но по смерти последнего дьячка, последнего пономаря, не дано ему новых, и сам он, отец Никандр, вынужден по воскресным дням с колокольни трезвонить.

Этот удар попал ближе к цели. В голосе отца Никандра звучало уже легкое раздражение, когда он отозвался, что готов смиренно нести свой жребий, выполнять свой священнослужительский долг, доколе слабых сил его хватит; но что одно ему, точно, больно и горько: что князь-то его, коего своеручно он полвека назад вынул из купели, ныне веры истинной отступился и обычаев и дел добрых праотцев своих удалился.

Патер Сераковский выразил полное сочувствие его сетованию, но вместе с тем и благодарность случаю, давшему ему встретиться со столь ревностным поборником восточной церкви, с коим «подиспутировать» он себе в особенное удовольствие поставит. Допуская со своей стороны, что лучшие времена православия в крае миновали, иезуит просил «собрата» оглянуться, однако, на историю церкви. Что являет она? Нудил ли кто литовцев и западных, и южных креститься в римскую веру? Когда Ягайло, князь литовский, два с лишком века назад, женился на королевне польской Ядвиге и обрел с нею польскую корону, не добровольно ли принял он латынство, не добровольно ли, купно с ним, и высшие вельможи литовские признали римского папу, хотя король Ягайло торжественно обещал им — ни веры их, ни обычаев и обрядов стародавних не трогать, лишь бы признали над собою главенство папы.

— Лишь бы признали! Лишь бы отреклися, стало, от своей исконной веры! — видимо все более волнуясь, подхватил отец Никандр. — А кто-де не признает папы — тому все пути навек заказаны? Ну, и признавали малодушные, кто славы ради мимотекущей, кто сребролюбия, кто сладостей мира сего ради. Но благодарение Всевышнему, здешний простой народ, темные миряне, непопорченные иноземною кровию потомки Несторовских древлян, за малыми изъятиями, остались в законе истинном веками непоколебимы, и доныне о папе римском слышать не желают.

Патер Сераковский, нимало сам не возвышая голоса, просил собеседника оставить пока в покое вопрос о происхождении местного населения, в жилах которого течет, пожалуй, также кровь древних дреговичей, а то и поляков; равно не касаться главенства папы — вопроса спорного еще и у западных теологов. В одном пункте, говорил он, — у них все-таки едва ли может быть разноречие: касательно зловредных отщепенцев из немечины — «кальвинов и евангеликов, согласников лютеранского раскола». Эти — общий их, смертельный враг, от коего латынцы, пожалуй, потерпели пуще даже православных: по всей Литве костелы их обращены были в кирхи, монастыри католические позакрыты, ксендзы разогнаны, либо переженены, так что в Жмуди, например, из 700 приходов латынских всего навсего 6 осталося, а в иных местах и того меней. В поддержание-то коренной веры Христовой противу сей новой злокачественной ереси королем Сигизмундом-Августом и учинена была великая Люблинская уния, коей с поляками уравнены и литовцы, и украинцы во всех правах их — и в свободном исповедовании отцовского закона.

— А равно напущена на Литву и Украину эта саранча залетная… — с горечью досказал отец Никандр и вдруг, как бы спохватись, замолк.

— Саранча? — переспросил иезуит. — Вы, брат любезный, кого под сим эпитетом разумеете? Панов и ксендзов польских, которых дотоле здесь почти не бывало? Или же, может статься, вызванных нарочно польской короной с Запада иезуитов?

— Не будем говорить об этом, — уклонился от прямого ответа отец Никандр.

— Отчего же? Сам я, как член ордена святого Бернарда, отнюдь не стою за членов общины Иисуса; но не могу не отдать им честь: они многим монашествующим могут служить примером: умучают и покоряют плоть свою в порабощении и в послушании духу, а ближним своим творят немало-таки добра.

— Упаси нас Боже от даров Данайцев! — вздохнул отец Никандр.

— Timeo Danaos et dona ferentes? Вы, коллега, несправедливы. По правде молвить, нигде иезуиты не оказали учению Христову таких услуг, как именно на Литве: не они ли были главными миротворцами между латынцами и приверженцами восточной церкви? Не чрез них ли и церковная уния на соборе Брестском?

— Вот то-то ж и есть! — воскликнул отец Никандр, на которого слово «уния» упало воспламеняющей искрой. — Не от унии ли, сей прелести пагубной, всем твердым еще в старом православии не стало ныне ни ходу, ни выходу? Ремесла и торг им заказаны; в судах показаниям их нет уже силы; отцам возбраняют своей властью дочерей замуж отдавать, а замужних, являющих права свои на наследие, насильно в римские монастыри заточают! Ослушников же, челобитную приносящих, последнего живота решают, в темницы заключают, всяческой пыткой терзают. А на церковь восточную, на нас, служителей оной, такое гонение воздвиглося, какого и в древние времена у поганских царей не слыхано. Братства наши церковные позакрываны, местности церковные поотобраны, храмы многие униатам порозданы, другие ж — жидам на откуп…

Затаив дыхание, Михайло не проронил ни слова из духовного словопрения двух служителей церкви разного толка, и теперь только, услышав за собою глубокий вздох, вспомнил о преосвященном. Он оглянулся. Старец епископ, судорожно ломая свои изможденные руки, с отчаянием в поднятом кверху взоре, беззвучно шевелил своими иссохшими, бескровными губами, — очевидно, моля Всевышнего обуздать, образумить его брата во Христе, дабы не накликать на них обоих еще вящей невзгоды.

Голос патера Сераковского за дверью заставил Михайлу снова отдать все внимание собеседующим.

— Един Бог без греха… — кротко заметил иезуит и пояснил, что сам он, конечно, душевно скорбит о тех исключительных случаях, где сопротивление, оказанное людьми православными распоряжениям латинских властей, побудило эти власти к иным, чересчур, быть может, крутым мерам. Так, например, добавил патер, — он отнюдь не может одобрить тех жестокостей, коим, как слышно, подвергся «баннированный» из «епископии» своей православный «прелат» веноцкий… как бишь его? Феодосий или Паисий? И что всякого истинного христианина, какого бы толку он ни был, должно радовать, что сему прелату благостию Божиею удалось, наконец, найти выход из места заточения. И где-то он, бедный, пребывает ныне!..

Отец Никандр успел, видно, опять опомниться и отвечал гораздо сдержаннее прежнего:

— Пребывает он в прегорчайшей пустыне, Богом хранимый, нося на теле своем раны мученические.

Гость выведал от хозяина, по-видимому, все, что ему надо было, и стал прощаться. На ходу, однако, он обратился вдруг к хозяину с просьбой дозволить ему обозреть его обитель, чтобы ему легче было посодействовать улучшению стесненного положения любезного собрата.

Долготерпение отца Никандра было, должно быть, истощено. Он сухо, наотрез отказал иезуиту в просьбе, говоря, что в заступничестве его не нуждается.

Между тем патер Сераковский, будто по рассеянности, вместо выходной двери, шагнул к двери пастырской спальни.

— Куда! Это… моленная моя! — растерянно всполохнулся отец Никандр, хотя и мог думать, что с той стороны Михайло напирает на дверь плечом.

Тот, впрочем, и не коснулся даже скобки двери: между «варистою» печью и деревянной переборкой, чтобы последняя как-нибудь не затлелась, была оставлена небольшая щель, сквозь которую, приложив глаз, можно было обозреть добрую половину спальни. Патер Сераковский, само собою разумеется, не прикладывал глаза к щели, однако, мимоходом, вероятно все же углядел в нее столько, сколько ему требовалось, потому что с невозмутимою вежливостью извинился перед хозяином в невольной ошибке и повторил обещание все-таки воззвать к милосердию «светлейшего».

За этим брякнул замок наружной двери: волк окончательно удалился из овчарни. Михайло вздохнул с облегчением и обернулся к епископу:

— Благодарение и хвала Создателю: пронесло над тобой тучу, отче владыко! Но надолго ли? Недомекнулся ли он все же, что ты тут за переборкой…

— Да будет над нами святая воля Господня! — с полною уже покорностью отвечал старец и обратился к входящему отцу Никандру с дружеским укором за отповедь его против унии и иезуитов.

— Правда груба, да Богу люба! — с сердцем возразил тот. — Света во тьму прелагать не тщусь, а сладкое горьким, горькое сладким не называю!

— Но патер этот, по образу и речам своим, был благожелателен и ласков.

— А по делам — вскуе шаташася! «Лучше лоза или жезл неприятеля, — глаголет боговидец Исаия-пророк, — нежели ласкательные целования вражьи».

Как прав был отец Никандр в недоверии своем к «ласкательным целованиям» иезуита — в том убедился вслед затем и сам преосвященный.

Глава восемнадцатая ПО СВЕЖЕМУ СЛЕДУ

Пока дружески пререкались между собю два пастыря, Михайло вышел в «свитлицу» проследить оттуда из окошка за иезуитом, который, как подозревал он, принял уже необходимые меры, чтобы беглый епископ, буде тот действительно оказался бы у своего школьного однокашника не ускользнул опять из рук. Опасение его вполне оправдалось.

У перекрестка, где расходились дороги к селу и бору, патер остановился как бы для того, чтобы перевести дух, не спеша достал из кармана красный фуляр и встряхнул им по воздуху. Это был, без сомнения, условный знак, потому что в тот же миг от лесной опушки по аллее, меж стволами деревьев, показался всадник, сопровождаемый стремянным.

— Пан Тарло и Юшка! — вскричал Михайло. — Сейчас они будут здесь, отче: патер махнул им платком.

Отец Никандр также подбежал к окошку: по аллее быстро приближалось облако пыли.

— Они ли это, полно?

— Они, они! Вон встретились с Сераковским. Отец Никандр наскоро закрыл на железный крюк единственную входную дверь.

— Пана Тарло этим долго не задержишь, — заметил Михайло, — волей не впустим — силой вломится. Отстоять вас обоих на первый случай я, правда, мог бы, да что толку в том? Все знать уже будут, что ты, батюшка, дал отцу-владыке приют у себя.

— И пойдет на тебя через меня лютейшее еще гонение! — подхватил из своей горницы преосвященный. — И по что ты, брат милый, укрыл меня у себя!

— Вместе взросли, вместе и погибнем! — с глухим ожесточением воскликнул отец Никандр.

— Зачем погибать? — вмешался Михайло. — Надо поискать лазу.

— Да где его взять-то? Выход всего один и весь на виду!

— А окна на что?

Гайдук быстро вошел в спальню. Единственное оконце было открыто настежь и заслонено снаружи густыми ветвями раскидистой черешни.

— Куда выходит сад-то? — отнесся он к архипастырю, который сидел с полузакрытыми веками, набожно сложив руки.

— На балку, — отвечал тот.

— А балка куда ведет?

— Балка выходит прямо к тому вон бору, что сам ты миновал сейчас.

Вспомнилось тут Михайле, что, проходя аллеей от лесной опушки, он в самом деле заметил в отдалении сплошную стену древесных верхушек, тянувшихся широким полукругом в обход полей и нив от священнического дома вплоть до бора: там, без сомнения, пролегала глубокая лесная балка.

— Коли так, — сказал он, — то ты спасен: я донесу тебя до бора; в глухом бору схорониться уже не мудрость. Батюшка, подсоби-ка ты малость мне!

Выбора не оставалось: с улицы доносился уже конский топот. Старец-епископ был бережно поднят обоими с ложа и перенесен к окошку. Не без труда протискался широкоплечий, рослый гайдук сквозь тесную оконницу в сад, откуда принял на спину беспомощного старика. Если бы он имел возможность взглянуть в лицо владыки, то увидел бы, что тот судорожно сжал губы, весь побледнел, сморщился от боли; но ни одним вздохом не выдал страдалец испытываемых им телесных мучений.

Между тем конский топот замолк уже у самого крылечка, и наружная дверь затрещала под чьими-то нетерпеливыми ударами.

— Кто там? Чего нужно? — с храбростью отчаяния крикнул отец Никандр, бросаясь к входной двери.

Несмотря на железный крюк, ветхая дверь уступила сильному напору, и отец Никандр очутился лицом к лицу с паном Тарло, за плечами которого выглядывал Юшка. С остатком рыцарской вежливости пан Тарло вполголоса попросил у батюшки извинения за причиненное беспокойство, но оправдывал себя тем, что они хотят уберечь его священную особу от разбойника и душегубца, забравшегося, как есть полный повод думать, в его дом.

Отец Никандр начал было возражать, что у него, убогого служителя алтаря, злым людям поживиться нечем; но непрошеный защитник не дал ему договорить, без околичностей отстранил его рукою и, придерживая саблю, чтобы не гремела, ворвался прямо в священническую спальню. Измятая постель, скатившийся на пол фолиант и открытое настежь окно разом выдали ему, что он опоздал.

— Тысячу дьяблов! Улетел сокол! — вне себя от досады вскричал он и топнул ногой. — Юшка, в погоню за ним!

— Не уйдет от нас! — отвечал ловкий малый и, проскользнув мимо хозяина к окошку, махнул в сад.

Пока отец Никандр изощрял все свое красноречие, чтобы доказать пану Тарло всю бесполезность его поисков, а тот, не слушая его обегал весь дом, шарил саблей во всех углах, во всех шкафах и ларях, — в это самое время юркий пособник пана настигал уже наших беглецов. Сквозь частый лесок, низом балки, он бежал во всю прыть.

«А ну, как прогляжу его?» — хватился он вдруг и побежал на крутой склон балки, чтобы оттуда, с вышины, лучше обозреть местность. И точно, над верхушками орешника вынырнула старческая голова с длинными космами белых волос.

— Стой, отче! Все равно не уйдешь! — гаркнул Юшка и, сломя голову, бросился вслед.

Не мог он знать, конечно, что тот спасается не один, и был потому немало озадачен, когда увидел вдруг перед собою, вместо слабосильного старца, своего давнишнего недруга, молодого атлета-полещука, а на плечах уже у последнего — самого старца.

— Это ты, Юшка? — сказал Михайло. — Чего тебе?

— Как чего? За батюшкой. Подай-ка его сюда. Нечего растабарывать! А будешь еще упираться, братец, так шутить я тоже ведь не стану.

В руках малого блеснул нож. Михайло был безоружен; обе же руки его были заняты. Скрепя сердце, как к крайнему средству, он прибегнул к хитрости.

— Вижу я, что ничего уже не поделать, — со вздохом сказал он. — Прости меня, отче владыко! Что мог, то сделал для тебя. Но ты, дружище, меня не выдашь? — озабоченно обратился он к Юшке.

Тот был приятно изумлен такою сговорчивостью гайдука, осклабился до ушей и приятельски хлопнул его по плечу.

— Так и быть уж, по старой дружбе, ни словечком о тебе не помяну: рука руку моет.

— Но чем связать нам его?

— Небось, найдется.

Запасливый малый полез за пазуху и вытащил оттуда целую связку толстых веревок.

— И чудесно, — сказал Михайло. — Теперь пособи-ка мне, голубчик, сбыть его с плеч.

— А ты, отче, поди, так ему и поверил, что не выдаст? — нагло глумился Юшка.

Преосвященный Паисий в самом деле готов был также верить в измену своего избавителя, и стал тихо творить молитву.

— Молись, отче, молись! Набрался, небось, страха иудейска? — говорил Юшка, вместе с Михайлой спуская старца наземь. — Ты только, знай, не противься — волоска не помнем.

Но торжеству глумотворца настал уже конец. Нож разом вылетел у него из рук в ближний куст: а в следующий миг сам он лежал уже навзничь на земле под коленком Михайлы и хрипел.

— Да ты его задушишь, сын мой! — подал тут голос безмолствовавший до сих пор старец-владыко.

— Рад бы задушить, да совесть не дозволяет. Лежи смирно, что ли, вражий сын! — сурово буркнул Михайло на барахтавшегося под ним Юшку и, выдернув из земли изрядный пучок травы, заткнул им глотку неугомонному. После этого собственной же веревкой малого он накрепко перевязал его по рукам, по ногам, и за ноги, как теленка, стащил всторону под густой ракитовый куст. — Тут и лежи, не дохни, доколе сам я не вызволю тебя. Буде же, паче чаяния, кто набрел бы на тебя — обо мне, чур, сболтнуть не смей, коли жизнь тебе еще мила.

Немного погодя, Михайло, с архипастырем за спиною, забрался вверх по лесистому склону балки в самый бор, который пока должен был служить преследуемому святителю убежищем. Теперь, однако, приходилось толком пораскинуть умом: где затем-то приютить его? Самому Михайле надо было уже думать о возвращении своем в замок, к царевичу; бросить же немощного старца тут, в бору, на произвол судьбы значило предать его в руки его недругов, потому что очень скоро, конечно, — нынче же еще быть может, — начнутся самые тщательные розыски за ним по всем окрестностям. Он передал сомнения свои епископу Паисию, присовокупив, что сам он, Михайло, на беду, здесь человек новый, ни души в околотке не знает. Оказалось, что и владыка, скрывавшийся доселе от людских взоров, никого не знает; слышал только как-то от друга своего, отца Никандра, что меж прихожан есть и верные люди, хотя бы кузнец Бурное, что живет особняком у опушки бора.

— А к нему и пробраться способней, и хорониться у него вернее: живет особняком, — подхватил Михайло. — Аль пойти мне, что ли, повыпытать его? Только тебя-то, отче владыко, одного оставить боязно…

— Иди с миром, сын мой! Обо мне не пекись: как-нибудь пообмогусь.

В глубине чащи уложив терпеливого страдальца на мягкое ложе из пушистого мха, Михайло с напутственным пожеланием старца отправился на разведку. С оглядкой выбрался он до дороги у опушки бора и стал как вкопанный: вдали, от села, показалась опять знакомая ему девичья фигура Маруси Биркиной.

Проходя мимо кузницы Бурноса, девушка приветливо кивнула головкой: верно, в окошке кого углядела, и продолжала путь. «Спросить ее разве о кузнеце?»

Михайло двинулся уже к ней из своей засады, как вдруг остановился и сердито топнул ногой: от дома священника во всю прыть мчался на аргамаке своем пан Тарло.

Глава девятнадцатая ПАНУ ТАРЛО РЕШИТЕЛЬНО НЕ ВЕЗЕТ

Беззаботно вполголоса напевая про себя песенку, возвращалась Маруся Биркина лесом с обыденной прогулки от своих «убогеньких». На душе у нее было так ясно, легко: кому она лекарством, кому вещью, кому деньгой пособила, кого ласковым словом ободрила. И сдавалось ей, что солнышко приветливее еще светит, смолистый лесной дух кругом стал крепче и слаще.

«Чуден мир Божий, — думалось ей, — и где место в нем людской зависти и злобе?»

Вдруг позади нее раздался бешеный конский топот. Она оглянулась, и веселая песня замерла на губах ее: в лихом всаднике она узнала пана Тарло. Лесная дорога была довольно тесна, и молодая девушка с середины ее поторопилась отойти под самые деревья, чтобы пропустить всадника. Но она ошиблась в расчете. Доскакав до нее, пан Тарло разом сдержал коня, с обычной ловкостью спешился и отменно любезно, с самым легким оттенком снисходительной фамильярности, приветствовал «прекрасную пани».

— Гулять изволите? — спросил он.

— Да, — был ему сухой ответ.

— И не боитесь одни?

Маруся отрицательно покачала головой и шмыгнула вперед. Но отделаться от непрошенного спутника было не так-то просто. Сорвав на ходу дубовую ветку и то отгоняя ею неотвязных оводов и слепней от своего аргамака, которого он вел за повод, то сам обмахиваясь зеленой веткой, как веером, пан Тарло своею молодцеватою, эластичною поступью продолжал по-прежнему шагать рядом с девушкой.

— Что это вы, пани, нынче такая тихонькая? По Московии своей стосковались? Даже ответа не дождешься! А знаете ли, ежели вы и уедете туда — ждите меня к себе. Что? Опять головкой мотаете? Не верите? С первым же посольством нашим нарочно прибуду! И скажу вам еще, как вы примете меня. Вы будете тогда, разумеется, уже замужем… По русскому обычаю муж выведет вас ко мне навстречу. Вы нальете чару меду сладкого, сами сперва пригубите, а потом мне поднесете…

Маруся молча еще более ускорила шаги.

— Куда же вы так торопитесь? — продолжал непрошеный любезник и бесцеремонно схватил ее за руку.

Не привыкшая, однако, к ухваткам польских панов, молодая москалька выдернула у него свою руку и сгоряча, о, позор! проехалась ладонью довольно звонко по его благородной щеке.

— Молодца, сударушка, ай, молодца! — раздался поблизости посторонний женский голос.

Теперь только заметила Маруся в нескольких шагах от себя, в чаще, кивающую ей с моховой кочки лохматую старуху-цыганку. На коленях у последней был распушен дырявый платок с объедками хлеба и лука: занятая своей нищенской трапезой, она, полузакрытая кустарником, сделалась, очевидно, невольной свидетельницей описанной сцены.

Пристыженный пан Тарло буркнул проклятье по адресу цыганки, а затем, схватись за саблю, обратился опять к Марусе:

— Благодарите Бога, что вы не мужчина!

— Мужчина тоже найдется! — раздался новый голос.

Молодой рыцарь круто обернулся, чтобы узнать дерзкого, посмевшего вступиться за безумную москальку: перед ним словно из земли вырос москаль же, великан-гайдук царевича.

— Коли пану драться так в охоту, — говорил Михайло, — так я не прочь! Но посмейте еще раз ее тронуть — и вам аминь!

Такой афронт со стороны какого-то хлопца вывел надменного щеголя окончательно из себя. Он выхватил из ножен саблю и сплеча рубанул безоружного по голове. Маруся вскрикнула. Но испуг ее был преждевременен.

Гайдук успел увернуться: лезвие слегка лишь скользнуло по его виску и причинило ему только небольшую царапину. Уклоняясь же от удара, Михайло поймал уже на воздухе руку противника и свернул ее так, что тот должен был выпустить оружие. Овладев саблей, он переломил ее пополам и осколки, как щепки, бросил к ногам рыцаря.

Пистоли пана Тарло остались в седле; другого оружия при нем уже не было. А рассвирепевший увалень-великан, того гляди, ринется на него. Чуть ли не впервые в жизни беззаветно храбрый пан Тарло помертвел и судорожно, как утопающий за соломинку, схватился за висевшие у него на перевязи ножны.

Михайло в самом деле вошел в азарт. Уловив глазами последнее движение молодого рыцаря, он перехватил уже у него ножны и, хотя переломить не переломил их, потому что ножны были железные, не стальные, но без видимого усилия изогнул их наподобие латинской литеры «S».

— Так, сударь, я и вас исковеркаю, ежели вы станете еще поперек дороги мне… или ей!

Марусе даже жалко стало бедного рыцаря: он менялся в лице, шевелил побелевшими губами, но в горле у него будто что осеклось: он не мог выговорить ни слова. Тут потупленный в землю, блуждающий взор его усмотрел, видно, в примятой придорожной траве под ногами брошенную, лишенную клинка, сабельную рукоятку. Будучи позолочена и украшена цветными каменьями, она все еще представляла некоторую ценность. Пан Тарло наклонился за нею. Вдруг рука его приняла другое направление и поспешно припрятала что-то в карман. Затем уже он поднял с земли рукоятку. На растерянном, сумрачном лице его блеснул луч злорадства.

«Что это с ним? — недоумевала Маруся. — Чему он так обрадовался?»

С высоко вскинутой головою молодой воин подошел к своему аргамаку, преспокойно пощипывающему в сторонке сочную листву молодых лесных побегов, и вскочил в седло. Рука его машинально ощупала было под седлом пистоли; но само обладание настолько вернулось к нему, что он отказался уже от простого смертоубийства — хотя бы и холопа. Вонзив в бока коню своему шпоры, он без оглядки поскакал по дороге к жалосцскому замку, побрякивая болтавшимися на боку его инвалидными сабельными ножнами.

Глава двадцатая ГАДАЛКА

— Скатертью дорога! — крикнула вслед рыцарю старуха-цыганка и с умильно осклабленным, беззубым ртом приблизилась к оставшимся. — Повадка-то рыцарская, а на поверку — первый озорник. Ну, панночка милая, полно тебе злобиться на него: право ж не стоит! Лучше покажь-ка мне, позолоти рученьку: погадаю тебе про суженого-ряженого.

Маруся, едва успев немного оправиться, опять смутилась, опять зарделась и украдкой покосилась на стоящего еще тут же гайдука царевича. Михайло понял ее взгляд как молчаливый вопрос и отвечал:

— Что ж, пускай погадает.

— А ты… то есть вы…

Она запнулась. Он помог ей.

— Мы, Марья Гордеевна, слава Богу, оба — русские, а русские доселе по простому говорят еще друг другу «ты». И царевичу своему говорю я не иначе.

— Так… ты себе после тоже погадать дашь? — проговорила молодая девушка уже несколько смелее.

— Пожалуй; хотя по правде сказать, сам я не очень-то верю в науку этих гадалок.

— Эко слово молвил. Не моги говорить так, сударик, — обидчиво вмешалась задетая за живое цыганка и стала божиться, что наука ее редко когда в обман введет; на вопрос же Михайлы: откуда у нее ее наука? — ворожея объяснила, что то не ее слабого ума Дело, а переняла она науку свою — хиромантию — от покойной бабки своей, которая ее до тонкости произошла; что по чертам-де ладони человеческой, по ходу и свету светил ночных можно почти без ошибки Истолковать и настоящее, и прошедшее, и будущее, ибо судьба человеческая вперед уже определена и начертана на всякой ладони и в звездах небесных. От себя она ни словечка-де не прибавляет, а говорит только то, что очами видит; предвещания же ее почитай что завсегда сбываются, и сама она уже в них уверовала.

— Коли вру — не видать мне царствия небесного! — заключила убежденно старуха.

Молодые люди переглянулись. Даже Михайло уже не улыбался, а Маруся нерешительно протянула гадалке руку. Но вдруг она ахнула и принялась вертеть во все стороны и разглядывать свои пальцы, усеянные дорогими кольцами; потом наклонилась к земле, ища там что-то.

— Бог ты мой! Вот беда-то!

— Что такое, сударушка моя! Аль перстенек потеряла? — спросила цыганка.

— Перстень, да, и лучший мой, заветный!.. От матушки покойной.

— Голубушка ты моя! Да ты его, полно, не ищи: все равно не разыщешь.

— Что так?

— Унесен, маточка моя, прикарманен.

— Унесен? Кем же?

— Да тем самым паном, кого даве ты так лихо проучила.

— Паном Тарло!

— Вот, вот. Перстенек, верно, велик тебе был?

— Велик, точно.

— Ну, так. Как ручку свою отдернула, так с пальца, знать, его и обронила. Ну а пан-то этот, сама я видела, с земли что-то в карман положил.

— И то ведь правда! Мне самой так показалося.

— Да и зло еще он так усмехнулся! — подхватил Михайло. — Никто, как он! Но мы этого ему так не спустим.

— Ах, нет, ради Бога оставь его в покое! — всполошилась Маруся.

— Но с виду-то перстень каков был?

— Золотой ободочек с бирюзой в горошину крупную, да кругом весь алмазной змейкой обвит…

— Стало, драгоценный! — воскликнула цыганка, и черные глаза ее жадно разгорелись.

Маруся подавила вздох.

— Не в цене дело, — сказала она, — дорог он мне тем, что от матушки родимой! Умирая, сама мне на палец надела: «Смотри, мол, Маруся, не теряй, никому не отдавай, окроме… окроме…»

— Окроме суженого своего? — с лукавой улыбкой досказала сметливая гадалка. — Чего краснеешь, что маков цвет? От меня ничего не скроешь: все знаю, все вызнаю, маточка моя! А ладошку покажешь, так я по ней и судьбу твою, как по писанному, необлыжно доложу. Давай-ка сюда, солнышко мое красное, давай! Небось, не замараю. Ишь, белая какая!

Маруся опомниться не успела, как костлявые бронзовые пальцы цыганки овладели уже ее рукою и повернули ладонью вверх. Потом, не отводя с этой загадачной для других рукописи своих ярко тлеющих, как два горящие угля, глаз, гадалка заунывно затянула стародавнюю шабашную песню ведьм, кивая под такт своею косматою, седою головой.

День был ясный, светлый: золотые солнечные лучи там и сям пробивались сквозь густые верхушки дубового бора и резво скользили, прыгали, играли по окружающей зелени и земле. Но суеверный страх овладел Марусей. Ей сдавалось, что из руки колдуньи в ее собственную руку переливается какая-то жгучая, таинственная сила, и что отдернуть руки своей она уже не может, что она и плотью и духом отдалась во власть старой ведьмы.

— Вижу, вижу… ай, ай! — участливо провещала тут старуха, водя когтистым указательным перстом по жилкам белой ладони девичьей, — рученька-то маленькая, а жилочки — во какие кудреватые… Разумом девица острая, сердцем жалостливая: много за нее Господа молят; довольством девица презобильна… Но три неладные черточки замешалися; три молодца — прямо, справа да слева — к девице подбираются… Правый, вишь, сразу обрывается: рукой, стало, махнул. Левый вьюном вьется, подбирается с речами затейными, прямому дорожку перебегает: без боя-кровопролития, стало, не обойдется. А прямой-то ни валко, ни шатко, ни на сторону — все, знай, вперед да вперед: сухоту навел на сердце девичье. Только баба вон сторонняя какая-то путь молодцу загородила, не пускает… Да нет, пробился! Дай Бог вам любовь да совет!

Ворожея с умильной ухмылкой заглянула снизу в опущенные очи девушки и повторила:

— Любовь да совет! Удоволена ли, сударушка?

— Но скажи мне, бабушка… — заговорила шепотом Маруся и опасливо оглянулась на Михайлу, стоявшего поодаль в каком-то раздумьи.

Цыганка замахала рукой гайдуку.

— Отойди, отойди, сударик! Не смущай девицы. Михайло отошел еще далее.

— Что же, маточка моя? Аль не выразумела толком? Аль не любо? Сказывай, спрашивай: коли можно, без ответа не оставлю.

— А когда ж то будет, бабушка?

— Когда свадьбу сыграешь? Ну, уж не прогневайся: заверное прознать мне это не дано. Но ежели смелости, храбрости в тебе хватит, соберись, красавица моя, в полночь на погост, да к церковным дверям — не услышишь ли пения венчального: услышишь, так через год тебе, значит, быть под венцом.

— Да ведь подслушивать этак под церковным замком, бабушка, можно, кажись, только о святках.

— О святках, вестимо, еще вернее; но и новолуние — время для чар всяких способное. Как нету луны-то, в темень непроглядную, под самую полночь, все чаровницы — по-вашему, ведьмы — на Лысую гору улетают и к свету только домой ворочаются. Вот тут-то и ворожи, гадай, сколько душеньке угодно.

Маруся узнала, должно быть, все, что ей нужно было: она тороплтво достала кошелек и не глядя сунула старухе несколько мелких монет.

— На вот; тут и за него, — тихо сказала она, кивая на гайдука. — Погадай и ему.

— Ну, соколик, пожалуй-ка теперь и свою ручку, — обратилась гадалка к Михайле.

Михайло грустно улыбнулся и покачал головой.

— Для чего? От судьбы не уйдешь.

— Нужды нет: а знать-то, небось, все же занятно, что на роду написано радость иль горе?

— Про себя я и без того уже знаю.

— Эвона! Что же ты, касатик, знаешь?

— Что радости мне не видать, а горя не избыть.

— Неладны твои речи. От себя никак этого не узнаешь. А коли, точно, правда, то я тебе тоже так напрямик скажу, не скрою: ты — молодец, слава Богу, не красная девица, пугаться тебе не след.

— Да и денег у меня с собой не взято, — продолжал отговариваться Михайло.

— И не нужно, сударик! Все заплачено. Не отвертывайся, светик мой, давай, что ли, руку.

Маруся молчала; но, украдкой взглянув на нее, молодой человек по глазам ее понял, что ей куда как хочется послушать, что предскажет ему гадалка.

— Только сделай милость, без этой чертовщины, — сказал он, нехотя протягивая руку старухе.

Та бросила на него исподлобья недоброжелательный взгляд, но перечить не смела.

— Твоя воля, соколик… Ох, ох, ох! Прогневил, знать, молодец Господа! — зловеще затянула она. — Горе ему, горе! В огне гореть неугасимом, в крови тонуть неутолимой; а все бабы да бабы: вон одна, вон другая — схватилися, переплелися… Не двоежен ли уж ты окаянный?

Михайло живо отдернул руку.

— Из ума ты никак, старая ведьма, выжила! — сурово оборвал он ее предсказание и неестественно рассмеялся. — Я в жизнь себя женитьбой не закабалю…

— Эх, парень милый! Для че чураться? Заговорит ретивое — станешь сохнуть да сокрушаться, окрутят голубчика — и оглянуться не успеешь.

— Городи безделицу! — прервал он ее снова. — Не до того теперь. Не обессудь, бабушка, за горячее слово. Не со злобы — с горя молвилось. Ты, Марья Гордеевна, дозволь спросить: домой ведь собралася?

— Домой, — отвечала Маруся.

— До ворот замковых на всяк случай я тебя провожу. Не след мне, может, не пригоже, холопу, навязываться, но надо, вишь, во чтоб то ни стало перемолвиться еще с тобою.

Девушка полуудивленно, полузастенчиво воззрилась на него, но ничего не возразила.

— Прощай, бабушка! — сказала она цыганке и быстро пошла вперед.

— Первым делом, Марья Гордеевна, поклон тебе от дядюшки твоего, — услышала она около себя голос Михаилы, нагнавшего уже ее.

— От дяди? От которого?

— От Степана Маркыча.

Маруся вся всполохнулась и вскинулась на говорящего звездистыми очами.

— Да где он? Где ты повстречался с ним?

— Повстречался на этих днях в корчме жидовской, на перепутье. Считал он тебя в Самборе и ехал прямиком на Самбор. Но прости, — продолжал Михайло, видя, что племянница Степана Марковича готова засыпать его вопросами, — есть у меня до тебя дело куда спешнее и важнее… Напало на меня, вишь, сомненье, а ты, своя же, русская, православная, меня не выдашь.

Наскоро сообщил он ей «за великую тайну» о кознях иезуитов противу отца Никандра и преосвященного Паисия, и о том, как ему покамест удалось спасти последнего.

— Но куда мне теперь с ним? — заключил он. — Нельзя ли укрыть его хоть у этого кузнеца Бурноса? Надежный ли то человек?

— Совсем надежный, — уверила Маруся, слушавшая гайдука с затаенным дыханьем, и стала торопить его скорее вернуться к больному владыке, пока Юшка как-нибудь не высвободился и не напал опять на его след.

Молодые люди вышли в это время из гущины леса в открытое поле перед замком, и так как здесь, на виду у всех, Маруся могла считать себя уже совершенно безопасной от дальнейших любезностей пана Тарло, то Михайло оставил ее, и она продолжала путь одна.

Шла она не спеша, потупившись. Вдруг она остановилась, приложила руку к волнующейся груди, и как бы ослепленная ярким блеском солнца, зажмурилась; голова ее затуманилась, в очах пошли круги. И было от чего: в какие-нибудь полчаса времени она пережила, переиспытала более, чем прежде в течение целых годов: сцена с паном Тарло, вмешательство Михайлы, предсказания гадалки, наконец преследование и бегство православного епископа, который, по ее же совету, должен был найти теперь временный приют у кузнеца Бурноса, — все это вихрем кружилось в ее голове. И над всем этим носилось, преобладало одно смутное еще, но неотразимое чувство, что между нею и гайдуком царевича установилось уже нечто общее, связывавшее их как бы родственными узами.

«Ну, да! У нас с ним общая тайна… Мне нет покою только — что-то сталось с преосвященным? Как бы разведать скорее…»

Узнала она о том от Михайлы же за подвечерком в столовой. Как всегда, он стоял опять за сиденьем своего царственного господина и, казалось, ждал только, когда девушка обернется в его сторону. Уловив ее взгляд, он сделал ей успокоительный знак головой; Маруся поняла, что все улажено и архипастырь в безопасности.

Юшка оказался в числе княжеской прислуги тут же за столом и имел какой-то виноватый, понурый вид: стало быть, Михайло, пустив его на волю, не на шутку пригрозил ему держать язык за зубами, и хлопцу за такое упрямое молчание его, верно, порядком-таки уже досталось от пана Тарло, а, может статься, и от самого светлейшего.

Что Вишневецкий, а раньше его еще, конечно, оба иезуита знали уже от пана Тарло о неудачном обыске последнего в доме отца Никандра, Маруся догадывалась по нервному настроению князя Константина и по тем выразительным взглядам, которыми тот по временам обменивался с обоими патерами. Окончательно же утвердилась она в своей догадке, когда вошедший прислужник доложил князю, что отец Никандр пожаловал-де по его приказу, чтобы явиться пред его пресветлые очи.

— Добре! — буркнул князь Константин, и глаза его из-под хмурых бровей зловеще засверкали. — Проведи его на мою половину…

Сердце в груди у Маруси сжалось. Кабы хоть в щелочку заглянуть, одним ушком подслушать у дверей князя! Но об этом и помыслить нельзя было. Там торчали всегда двое: дежурный маршалок и дежурный гайдук. Но из кабинета княжеского был прямой выход на небольшое крылечко во двор; а одна боковая горенка выходила окном как раз на это крылечко. Здесь можно было по крайней мере увидеть отца Никандра тотчас после объяснений его с князем. Едва только Вишневецкий, по окончании трапезы, удалился на свою половину, как Маруся поспешила в намеченную горенку, растворила окошко и присела за занавеской.

Окна княжеского кабинета, к сожалению, были закрыты, и до слуха Маруси доносился только смутный гул спорящих голосов. Отец Никандр, очевидно, дал чересчур увлечь себя своим духовным рвением, потому что его старчески дребезжащий фальцет пронзительно то и дело прерывал густой бас князя Константина. Вдруг дверь на крылечко шумно распахнулась, и, словно силой вышвырнутый оттуда, выскочил на крылечко, а с него, спотыкаясь по ступеням, сбежал во двор отец Никандр. Редкие серебристые пряди волос в беспорядке рассыпались по его плечам; сухое, строгое лицо его было необычайно разгорячено, возбуждено. Эта-то возбужденность и была, очевидно, тою силой, которая вытолкала его из дому. Сделав несколько шагов, он пошатнулся и, балансируя в воздухе руками, едва удержался на ногах.

Оборотясь назад, он угрожающе потряс высоко поднятой десницей и пробормотал что-то. Он был жалок, и все же в нем было что-то мученически величественное.

На крылечке показалась изящная фигурка молодого княжеского секретаря.

— На одно слово, батюшка!

Он был уже около пастыря, взял его под руку и, участливо заглядывая ему снизу в лицо, стал ему что-то настоятельно нашептывать.

— Не может раб работать двум господинам: единого возлюбит, а другого возненавидит! — возразил отец Никандр словами священного писания; но по смягченному тону его Маруся поняла, что старик начинает сдаваться.

— Отчего же обоих не любить? — подхватил пан Бучинский. — Ласковый теленок двух маток сосет. И не сам ли Спаситель наш Иисус Христос велел нам любить врагов наших, как самих себя, и отпускать им прегрешения?

— Истина твоя, добрый человек, и победил ты меня сим своим словом. Скажи своему князю, чтобы и меня, старца, простил, буде лишнее с языка сорвалось: возгордился я своей твердой верой. Но сатана возгордился — с неба свалился; фараон возгордился — в море утопился; а мы возгордимся — куда погодимся?

Глава двадцать первая ДЕВУШКИ «ПОДСЛУШИВАЮТ», НО НЕ ТО, ЧТО ОЖИДАЛИ

— Что это ты, Муся, какая странная нынче? — говорила панна Марина Марусе, разоблачаясь перед большим «венацким» зеркалом в своей опочивальне. Другую фрейлину свою, панну Гижигинскую, и двух своих прислужниц она выслала уже вон, чтобы поболтать перед сном наедине со своей любимой наперсницей.

Маруся в ответ тихо вздохнула. Панна Марина быстро обернулась.

— Это еще что за новости? Ты, детка моя, вздыхаешь?

— Я сведалась нынче от… (Маруся на минутку запнулась) от одного слуги царевича, что дядя мой в дороге сюда, и завтрашний день, может, будет уже здесь. Его воля, вы знаете, теперь надо мною.

— И тебе жаль расстаться с твоей панночкой? — с живостью подхватила панна Марина. Она крепко несколько раз чмокнула подругу в обе щеки и в губы. — Ах ты, милочка моя! Нет, я не отпущу, ни за что не отпущу тебя так скоро! И не думай.

Маруся безмолвно и как бы безучастно принимала ее ласки. Панна Марина за плечи отодвинула ее от себя и зорко заглянула ей снизу под опущенные ресницы.

— Нет, голубонька, по глазам вижу: тут не в дяде дело. Сказывай, признавайся: ну, что у тебя на душе?

Маруся покраснела и принужденно рассмеялась.

— Да пустяки! Цыганка эта…

— Цыганка? Что такое? Проговорилась, так изволь и договаривать. Я все равно не дам уже покою.

Марусе ничего уже не оставалось, как откровенно рассказать, по крайней мере, о встрече своей в лесу с ворожеей-цыганкой и о предсказании последней. О Михайле, да и о пане Тарло, от которого освободил ее Михайло, она, конечно, умолчала: язык у нее не повернулся произнести имя молодого гайдука. Когда она, наконец, упомянула о совете гадалки — послушать в полночь под замком церковных дверей, панна Марина радостно ударила в ладоши.

— Это чудесно! Какая жалость, право, что меня с тобою не было! Я спросила бы и о себе… Непременно прикажу завтра же разыскать мне эту цыганку! А подслушивать у церковных дверей пойдем вместе.

— Да я и сама-то, панночка, не совсем еще решилась…

— Вот на! Ты всегда такая бесстрашная… Или черта вдруг испугалась? — подтрунивая, добавила панна Марина. — Его же в ту пору не будет дома: он в пол-Ночь с бабкой своей тоже на Лысой горе.

— Кто его ведает? — задумчиво отвечала суеверная Маруся. — В полночь (на Украйне у нас бают) черт с бисом у погоста на кулачках дерутся.

— Ну, и подсмотрела б! — рассмеялась неугомонная. — Бабка их, точно, всякого перемудрит; ну, а с ними, мужчинами, еще мы сладим. Сам-то черт, говорят, хоть и черный, да бис рябенький: не выдаст черному братцу.

— Ах, панночка милая! Нешто можно на ночь говорить об этой нечисти! — вполголоса укорила Маруся, оглядываясь на темные окна. — Коли вам самим не боязно, так что же вы сейчас не пойдете одна-то?

— А что ты думаешь: не пойду я? Долго ль завернуться в капеняк (плащ без рукавов), накинуть кап-тур (капюшон)?

— Да ведь гляньте же: ночь глухая! И вам ли, воеводской дочери, идти темным бором на кладбище…

— Тебе, деточка, знать, самой тоже идти загорелося?

— Да уж вернее, вестимо, вместе идти…

— Ну, разумеется! И веселее. Я, так и быть, дам тебе даже первой послушать. Не опоздать бы только…

— Нет, еще рано: до полуночи больше часу времени.

— Так обождем.

Всякие дальнейшие возражения наперсницы оказались бесполезны: своенравная дочка сендомирского воеводы, ухватившись раз за мысль послушать в полночь у церковных дверей, не дала уже выбить у себя этой затеи из упрямой головки и своеручно еще закутала верную наперсницу в собственный свой черный квеф (газовое головное покрывало), чтобы ее ненароком как-нибудь тоже не узнали.

Ночь, как уже сказано, была безлунная; изредка только сквозь непроглядный мрак вспыхивала из-за парка зарница. При мгновенном блеске ее, незадолго до полуночи, можно было различить две легкие женские тени, скользнувшие со ступеней выходившей в парк замковой террасы под сень вековых буков и грабов. Но некому было заметить их, потому что все обитатели замка, казалось, почивали уже мирным сном.

— Ни зги, однако, не видать: как раз шишку на лбу себе настукаешь, — говорила шепотом Маруся.

— Дай же сюда руку: я тут каждый уголок знаю, — отвечала точно так же панна Марина. — Лишь бы мимо караульного у ворот на дорогу выбраться.

Минуту спустя они обогнули боковую башенку замка к воротам. За темнотою, караульного в сторожке не было видно; но доносившийся оттуда густой храп свидетельствовал, что с этой стороны им нечего пока опасаться. Затейницы наши тихонько шмыгнули мимо сторожки, в калитку, к подъемному мосту, выводившему через ров на большую дорогу. Тут зарница на миг один озарила снова всю окрестность. В некотором отдалении, по ту сторону моста, выделились как бы две темные человеческие фигуры. Панна Марина, не выпускавшая все время руки Маруси, скатилась по дернистому скату в глубокий, но сухой ров, увлекая туда с собою и свою спутницу.

— Да ведь это никак патеры? — прошептала Маруся. — Ну, как они нас заприметили?

— Навряд: мы были еще за кустами.

— Но чего им так поздно разгуливать-то?

— Чш-ш-ш! Молчи. Стало, надо. Дай пройти им.

Обе притаились, как убитые. Недолго погодя послышались шаги по деревянной настилке подъемного моста, а потом над самыми головами девушек и голос старшего патера:

— Ваша совестливость, reverendissime, доходит иногда ad absurdum; вы вечно забываете основной закон наш: что цель оправдывает средства.

— Но закон, clarissime, как хотите, не в меру жестокий и несправедливый, — возражал младший патер.

— Dura, lex, ced lex (закон жестокий, но закон). Не будет храма — не будет и проповедника. Или у вас для этого есть другое средство?

— Средств у меня нет; но боюсь я, как бы не попутал нас дьявол…

— Коли без дьявола не обойтись, то мы и дьявола возьмем за рога…

Шаги и голоса удалились, все кругом опять стихло.

— Вот и черт с бисом: один черный, другой рябенький! — с возвратившеюся смелостью заговорила Маруся, выбираясь с панной Мариной изо рва на дорогу. — Но что они, греховодники, затевают? Самого дьявола ведь за рога взять норовят…

— Не наше с тобою женское дело, Муся! — оборвала ее панна Марина, — о патерах же наших, сделай милость, не изволь так отзываться. Идем-ка скорее; как раз еще полночь упустим.

Как ни храбрились две девушки одна перед другою, но, вступив в лесную чащу, которую приходилось миновать им, обе крепче переплелись пальцами рук, плотнее прижались плечами друг к дружке и не шли вперед, а бежали. Густой дубовый бор кругом глухо гудел и шумел, словно со всех сторон сошлись здесь, столпились лесные духи, чтобы творить суд и расправу над дерзкими нарушительницами полуночной тайны. Хоть кому жутко станет…

Уф! Слава тебе, Господи! Благополучно выбрались-таки на ту сторону бора. Экая темень какая! Хоть глаз, право, выколи. Даже кузни Бурноса у опушки не видать, а про церковь в отдалении и толковать нечего. Но страшного этого говора лесного по крайней мере уже не слыхать, а в траве придорожной, вместо того, весело таково звенят кузнечики, в сторонке где-то, в поле, поскрипывают, перекликаясь, дергачи.

Ободрившись, две подруги куда уже храбрее продолжали путь. Вот они и у подошвы холма, на котором высится старый православный храм.

— Да ведь вы же, панночка, не православная? — хватилась тут Маруся. — Может, вам и слушать здесь негоже?

— Не православная, а все такая ж христианка! — с обидчивою гордостью возразила панна Марина.

— Простите, голубушка: опаски ради слово молвилось…

— Черту я, милая, слава Богу, как и ты, не поклоняюсь!

— Не поминайте его здесь, дорогая, врага Божьего! Ведь мы же среди мертвых на погосте… Да куда же вы?

— А тут ближе.

Подсмеиваясь над своей чересчур уже суеверной подругой, панна Марина, впереди ее, перелезла через низкую ограду и смело стала подниматься в гору, между могильными насыпями и покосившимися крестами.

— Смотри-ка, Стожары (созвездие Большой Медведицы) как горят-то! — говорила она, — все кругом видно.

Видать всего кругом, конечно, не было, но ночное небо, действительно, сплошь вызвездило, замерцало бесчисленными алмазными точками, и мерцанье это настолько озаряло пологий скат холма, что позволяло без большого затруднения пробираться вперед к мрачной громаде храма, черным силуэтом выделявшейся теперь на звездном небе.

Маруся нагнала свою панночку только у паперти.

— Смотри! — шепнула та, нервно хватая ее за руку, — ведь церковь-то не закрыта… кто-то есть там…

Двери храма точно были слегка только приотворены, и в щель виднелась бледная полоска света.

— Не тати ли грабители? — сказала Маруся, в которой мысль о совершающемся здесь, может быть, святотатстве поборола разом суеверный страх. — Побежим на село сзовем народ…

Но в это самое время свет в храме уже потух и послышались приближающиеся шаги. Бежать на село было уже поздно: когда-то еще было добудиться спящих крестьян! И, совершенно безотчетно, Маруся бросилась с паперти и схоронилась за выдающийся угол церкви вместе с панной Мариной, ни на минуту не выпускавшей ее руки. Ночные посетители храма вышли на паперть, тщательно замкнули двери и, тихо беседуя, стали спускаться под гору. Не имея возможности за темнотою разглядеть их, Маруся, тем не менее, тотчас узнала их по голосам.

— Там-то его ведь, я чай, никто уже искать и взять не посмеет? — говорил кузнец Бурное.

— Не должен бы, — отвечал отец Никандр, — ибо вход во Святая Святых неверцам строжайше заказан. Да и не попустит всемилостивейший Господь наш заклания верного слуги своего, агнца неповинного…

Дальнейших слов обоих Маруся уже не расслышала; но одно ей было ясно: что последнее убежище свое преосвященный Паисий нашел в святилище храма, и что панна Марина, вместе с нею, слышала разговор удаляющихся. Но поняла ли их панночка так же, как поняла она? Ведь о кознях патеров ей вряд ли что ведомо? Надо было притвориться, отвести глаза.

— Ах, какие же мы с вами трусихи! — рассмеялась Маруся. — Батюшку чуть не за грабителя приняли…

— Н-да… — как-то нерешительно отозвалась панна Марина.

— У меня и из ума-то вон, что дары святые вносятся у нас в храм в новолуние… — продолжала болтать Маруся, а сама про себя подумала: «Что я горожу такое! Господи, отпусти мне мое кощунство!» — А что, панночка моя, подслушаем еще у дверей, аль нет?

— Нет, детка моя; всякую охоту отбило.

На возвратном пути Маруся прилагала все старания, чтобы отвлечь мысли своей панночки от того, что слышали они на погосте, и, по-видимому, ей это удалось, потому что панна Марина на шутки ее отшучивалась, правда, довольно рассеянно, о слышанном уже не заикнулась, и сама же взяла с подруги слово отнюдь ни душе не проболтаться о их ночной прогулке, чтобы как-нибудь до ушей царевича не дошло.

«Ну, и слава Богу! Кажись, ни о чем не домекнулась, — соображала про себя Маруся, — сама, небось, боится огласки: стало, промолчит; на утро же дам знать через Бурноса отцу Никандру…»

Исполнить свое намерение, однако, ни поутру, ни после ей не было уже суждено.

Глава двадцать вторая НОРОВ БИРКИНЫХ СКАЗЫВАЕТСЯ

Прибытие в Жалосцы московского царевича было для всего панства червонно-русского воеводства своего рода событием. Дав царевичу сутки с лишком на отдых после дороги, местные магнаты теперь с самого утра стали гурьбой наезжать в замок князя-воеводы поглазеть на царственного гостя, да и себя, кстати, показать. Весь замок наполнился приезжими; а так как в числе их были и пани, и паненки, то панна Марина, естественно, ни на шаг не отпускала от себя своей любимой фрейлины Маруси.

В довершение всего, и к самой Марусе пожаловал ожидаемый уже гость — дядя ее, Степан Маркович Биркин. Приютив его кое-как в надворной пристройке замка вместе с его разбитным вожатым, запорожцем Данилою Дударем, она поспешила опять к своей панночке. Отлучиться, при таких обстоятельствах, на более продолжительное время к кузнецу Бурносу, не возбуждая подозрения, — ей пока и думать нельзя было. Она рассчитывала, впрочем, сделать это еще как-нибудь между обедом и подвечерком: ведь раньше-то сумерек выбираться преосвященному Паисию из церкви все равно не пришлось бы. Чтобы панночка ее объяснялась уже с патерами — она не успела заметить но за обедом ей показалось, что иезуиты обменивались между собой, а также с паном Тарло, какими-то загадочными взглядами, — и молодая девушка не могла просто дождаться конца столованья, которое, по случаю множества тостов, затянулось еще долее обыкновенного.

Наконец, задвигали стульями и разбрелись по всему замку, чтобы в сладкой дремоте на досуге переварить грузную трапезу до следующей оказии — подвечерка.

Тем временем Биркин Степан Маркович, хмурый и сердитый, большими шагами расхаживал по своей горнице.

— Ай да племянница! Ай да заботница! — говорил он. — Дядя хоть ложись, с голоду околевай, а она и ухом не ведет, ей и горя мало! Сходил бы, Даничко, что ли, проведал: долго ль они, паны эти, еще бражничать будут?

Не скоро добрался бы до цели своей запорожец, которого в его неказистом дорожном наряде привратник наотрез отказался пропустить в замок, если бы, на счастье свое, он случайно не наткнулся тут же, при входе, на гайдука царевича. Михайло обрадовался ему, как старому знакомому.

— Ты ли это, Данило?

— Он самый, — был ответ, и они трижды обнялись и поцеловались.

— Слышал я, друже, слышал, как ты в люди-то вышел. Ишь ты, на радостях даже виршами говорить стал! — сам себя похвалил Данило.

— От кого ты слышал-то?

— От кого, как не от этой племянницы купчины моего. Ай, девка! (Запорожец от удовольствия, как кот, зажмурился и причмокнул). И как ведь радехонька была твоему, братец, гостинцу…

— Моему гостинцу?

— Ну да, тому туренку-сосуну, что Степан Маркыч намедни от тебя через жида в корчме раздобыл. «Дяденька, миленький, отец родной!» — присела это наземь к сосуну, и ну его ласкать, миловать. А как проведала еще, что от тебя получен, так ровно ошалела: «Ах, ты, серденько мое, матусенька моя!» Да давай его в морду целовать: ей-Богу, не вру! Индо глядеть было потешно да весело. «Эге — думаю себе, — не даром, знать». Дядю-то она, с панами бенкетуя, совсем-таки, вишь, забыла, а он с голоду злобится, на стену лезет.

— Сейчас велю сказать ей. Ступай себе, Данило. Верно, не заставит себя ждать.

И точно: едва только Марусе присланная к ней Михайлой прислужница напомнила о проголодавшемся дяде, как она опрометью бросилась на княжескую «пекарню» и, вопреки установленному порядку, с бою, так сказать, забрала там для дяди всяких снедей и питий.

— Здравствуйте, чарочки, мои ярочки! Здорово, кружечки, мои душечки! Каково поживали, меня поминали? — говорил Данило Дударь, с видом знатока разбирая расставленные перед ним и его патроном на столе разной величины глечики и фляги, кружки и чарки. — Ну-ка, Степан Маркыч!

Степан Маркович ограничился одной чаркой зелена вина — старой водки, чтобы затем с волчьей алчностью накинуться на съестное.

Маруся так усердно подавала ему одно сытное блюдо за другим, подливала ему то того, то другого хмельного напитка, что когда дело дошло до «заедков»: маковников, медовиков, пампушек, — Биркин, тяжело отдуваясь, решительно отодвинулся с креслом от стола.

— Уф! Не приставай: и так на убой откормила… Как погляжу я, девонька, захлопоталась ты для дяди-то, и хозяюшка из тебя преизрядная вышла. Пора, знать, сожителя выбрать.

Племянница порывисто воззрилась на него.

— Ты что это, дядя? Про что говоришь-то? Запорожец, продолжавший еще трапезовать, с полным ртом обернулся к ней и подмигнул лукаво.

— Заневестилась, брат, пора на торг везти.

— Был бы товар, а покупатель найдется, — досказал Биркин. — Покойный родитель твой тебя, слава Богу, тоже не в одной сорочке оставил; и собой ты, девонька, грех сказать, не уродом родилась.

— Еще бы! — принужденно рассмеялась Маруся. — Такое сокровище! Нарасхват возьмут!

— Небось, — заметил опять Данило, — у дяди-то твоего и покупатель свой есть уже на примете.

Девушка обомлела; во взоре ее блеснул недобрый огонек.

— Правда это, дядя?

— Чего тут долго в жмурки играть: есть.

— И я его знаю? Уж не Илья ли Савельич?

— А хошь бы и он.

— Нет, дяденька; за него я не пойду! Не пойду!

Высокая, стройная, она стояла посреди горницы, закинув назад головку и вытянув перед собой обе руки, словно отталкивая от себя немилого жениха; отдавшись порыву негодования, она гневно поводила кругом искристыми очами. Запорожец просто загляделся на нее.

— А хороша девчина, Степан Маркыч, ой, хороша!

— Да уж породы Биркиных, одно слово, — сказал Степан Маркович, сам невольно залюбовавшись на племянницу. — И норовиста же, одначе, как Биркина: все делай, мол, по ней, как ей в башку забрело. Только ведь я, голубушка, не забудь, такой же Биркин, и что раз у меня сказано, то свято.

— Илья-то, точно, противу такой крали из себя-то куда неказист, — вступился Данило.

— Кого ей еще: Бову-королевича, что ли! Мужчина, коли немножко показистее черта, так уж и красавец.

— Да коли сам он не люб мне! Не пришли за мной тогда панночка моя колымаги, так меня бы на белом свете уже не было, давно бы утопилася! А что он с покойным-то тятенькой проделал!

— Знамо, спасибо не за что сказать; около дела вашего руки-таки погрел, — должен был согласиться Биркин. — Травленая лиса!

— Ты, дядя, словно его еще одобряешь!

— Одобрять не одобряю, а честь отдать — отдам: ловкач! Стало, плохо лежало. Так кто тут больше-то виноват: он, или родитель твой, не тем будь помянут? Но опутал он нас с тобой так, что ни тпру, ни ну. А выйдешь за него, так к тебе же твое все разом и вернется. Приручишь его, так станет он у тебя по ниточке ходить. И будешь жить да поживать, в богатстве, да в холе…

— Не с богатством, дяденька, жить, а с человеком. Смилуйся, не мучь ты меня, не делай меня навек несчастной! Не прихоть это у меня… Не хочу я вовсе замуж — ни за Илью Савельича, ни за кого в мире… Лучше в девках останусь… Миленький, добрый ты мой!..

Голос девушки оборвался. Она с мольбой сложила руки; на ресницах ее блеснули слезы.

Подгулявший казак украдкой сочувственно подмигнул ей опять.

— Хе-хе-хе! «Ни за кого в мире!» — повторил он. — «Лучше в девках останусь!» Сказал бы я словечко, да волк недалечко…

Маруся вспыхнула и смущенно потупилась.

— А? Что такое?! — нахмурясь, возвысил голос Степан Маркович, подхвативший их взгляд. — Коли так, то напрямки уже тебе, милая, отрежу: добро твое — все едино, что добро мое, что добро всех нас, Биркиных, и я по совести не хочу, да и не могу, из-за девичьей дури твоей, добро это в чужих руках оставлять! Ты выйдешь за Илью Савельича — и вся недолга!

Маруся отерла уже рукавом свои слезы и гордо выпрямилась.

— Так и я же напрямик скажу тебе, дядя: я не выйду за него!

Долготерпение сдержанного вообще Биркина истощилось. Лунообразное, загорелое, с сизоватым отливом, лицо его приняло багровый оттенок; жилы на висках его налились; он опустил полновесный кулак свой на стол с таким глухим треском, точно то была пудовая гиря.

— О-го-го! Так ты вот как, сударыня! Разговаривать со мной стала, а? Нет, ты, видно, дядю своего, Степана Маркыча, еще не знаешь: коли он в сердце войдет, так ау, брат! Берегись, девонька, берегись, говорю тебе, не раздражай меня…

Душевное волнение после сытной трапезы было тучному купчине не под силу: задыхаясь, он схватился вдруг за грудь и закатил глаза — с ним сделалось дурно. Племяннице и запорожцу стоило немалого труда привести его снова в чувство. Но обморок его, по крайней мере, оборвал семейный раздор и не дал биркинскому норову выйти из крайних пределов: щекотливая тема пока не возобновлялась, и между дядей и племянницей наступило временное затишье.

Глава двадцать третья В ОГНЕ И В ПОЛЬШЕ

Тяжелые оконные занавеси в опочивальне царевича Димитрия были уже опущены; сам царевич укладывался в свою пышную, поистине царскую постель и беседовал опять с прислуживавшим ему при этом молодым гайдуком.

— Так он, стало быть, надежно укрыт? — говорил Димитрий. — Очень рад! Где он укрыт — мне знать не нужно; это ты держи про себя.

— Надежно-то, надежно, государь, — начал Михайло, — но ежели бы ты ведал…

— Повторяю тебе, братец, что ничего более я знать не желаю! — властно перебил его царевич. — Имея дело с князем Константином, с иезуитами, я, чего доброго, еще выдал бы себя; а так, по малости, моя совесть перед ними спокойна и чиста.

В это время из-за окон, со двора раздались гулкие удары набата, донеслись звуки смешанных голосов.

— Что это? Уж не пожар ли? — сказал, прислушиваясь, царевич. — Погляди-ка в окошко.

Михайло бросился к окну и откинул занавес. Все небо в сторону села Диева было залито алым заревом; широкий княжеский двор внизу, за полчаса назад еше погруженный в полный мрак, был озарен ярким отблеском неба и кишел княжескою челядью.

— Пожар! — отвечал гайдук. — И никак в Диеве… Уж не иезуиты ли опять.

— Ну вот!

— Нет, государь; тебе за разговором, вестимо, не до них было; я же хорошо подметил, как они за ужином шушукались меж собой, да с паном Тарло то и дело переглядывались. Что-то тут, верь мне, неладно. Сердце мое словно чует, что не село даже, а дом отца Никандра, либо сама церковь его горит. Дозволь мне, государь, бежать туда!

— Беги; но чур, не забывай, что ты — гайдук мой. На дворе от зарева было светлее сумерек. Сквозь бестолково суетившуюся там толпу Михайло протолкался к выходным воротам. На подъемном мосту налетел на него всадник, в котором он, к немалому удивлению своему, узнал пана Тарло. Завидев бежавших навстречу ему людей, тот, не желая обращать на себя внимание, соскочил наземь и, не заботясь уже о своем коне, скрылся за деревьями парка. Один дворовый схватил было уже панского аргамака под уздцы; но Михайло вырвал у него повод, сам вскочил в седло, повернул коня и гикнул. Конь был в мыле, но, не остыв еще от быстрого бега и почуяв на себе снова лихого наездника, помчался во всю свою конскую прыть.

Подозрение Михайлы, что пан Тарло сообща с иезуитами, затеял опять что-нибудь на пагубу последних двух поборников восточной церкви в крае, обратилось в нем почти в уверенность. Но много размышлять об этом теперь не приходилось: надо было спасать!

При изгибе дороги в лесной чащине он увидел в некотором отдалении перед собою скачущего в том же направлении другого всадника. По небольшой стройной фигуре он тотчас признал в нем пана Бучинского. Ну, понятное дело, этот вездесущий, расторопный человечек и тут должен был быть первым!

Между зеленью редеющего бора прорывались уже зловещие, ослепительные огненные блики. Наконец, чаща разом расступилась… Так и есть ведь! Возвышавшийся на холме древний православный храм и рядом с ним колокольня стояли в огне! Сухой, годами нево-зобновлявшийся древесный материал их служил огню самой благодарной пищей. Колокольня от основания до крыши представляла уже сплошной пылающий костер; церковь с одного конца также занялась, а по куполу бежали огненные языки.

Когда Михайло на аргамаке своем взлетел через низкую церковную ограду к самому храму, он застал там в сборе все мужское и значительную часть женского населения Диева. Кто из поселян захватил с собой, как оказалось, топор, кто багор, кто ведро с водой; но никто в эту минуту не думал о спасении храма Божия: все сбились в кучу и галдели, перебивая друг друга, около сидевшего еще на своем коне княжеского секретаря.

— Згвалтуете ведь, убьете, говорю я вам! — звучал повелительнее обыкновенного мягкий голос пана Бучинского, — сами за то головой ответите.

— Кормилец! Отец родной! На вас вся надежда! Не выдавайте меня им, собакам-кровопийцам! — жалобно орал другой, также как бы знакомый Михайле голос.

Михайло спешился и протискался вперед. В руках нескольких поселян барахтался никто иной, как Юшка. Но как его, беднягу, истрепали! Платье на нем было положительно в лохмотьях, волоса на голове всклочены, искаженное от боли и страха лицо вздуто и окровавлено.

— Да ведь он же, лайдак, никто как он, мосьпане, запаляч (поджигатель)! — горланил один.

— Вон из этого самого окошка при нас выпрыгнул, гаспид! — кричал другой.

— И ризы с икон, и крест напрестольный, и утварь-то всю церковную пограбил: чашу, дарохранительницу, дискос! — подхватил третий.

— Лгут, пане, брешут, бездельники! — огрызался обвиняемый.

— Что?! Брешем, москаль проклятый?! Уступите его нам, добродию, уступите, любый пане…

Несколько кулаков угрожающе занеслось снова над головой Юшки.

— Не уступайте, голубе мой! Ой, не уступайте! Совсем змордуют (замучат)!

Он так стремительно рванулся к единственному своему защитнику, так судорожно ухватился за его стремя, что горячий арабский конь под маленьким седоком взвился на дыбы и шарахнулся в сторону. Толпа с испугом отхлынула.

— Коли и в поджоге он, точно, виновен, то от суда, верьте моему слову, не уйдет, — объявил пан Бучинский. — Покамест же, братове, будет нам балакать, есть дело для вас поважнее: искры-то ветром вон куда несет — прямехонько на село ваше: того гляди, что солома на крышах займется; тогда ни единой хате вашей не устоять.

Последнее указание разом охладило, отрезвило бушевавшую громаду, возбудило общий переполох. Бабы с криками метались под гору к своим жилищам. Некоторые из крестьян последовали за ними. Подозвав к себе сельского войта, пан Бучинский отдал ему несколько определенных приказаний, как отстоять село; затем внушил трем коренастым парубкам, державшим по-прежнему за руки и за шиворот поджигателя, под страхом строжайшей ответственности, отнюдь не отпускать его.

Тут на месте действия появилось новое лицо, отец Никандр. В подряснике, с развевающимися прядями редких седых волос, взбегал он впопыхах со стороны дома своего к горящей церкви, и махая руками, вопил в полном отчаянии:

— Детушки, братове, спасите мне его!

Некоторые из прихожан, недоумевая, о ком он говорит, двинулись навстречу своему пастырю; Михайло впереди всех.

— Кого, пан-отец, спасти-то?

— Да отца владыку… Наслал на меня, знать, враг человеческий такой глубокий сон, что сейчас только в себя пришел…

Старец-пастырь задохнулся и, вместо слов, докончил речь безмолвным умоляющим жестом в сторону горящей церкви.

— Преосвященный в церкви? — догадался Михайло.

— Да, да… Вынесите его, православные!.. Рассудительные, осмотрительные малороссы только переглянулись и не тронулись с места.

— Ишь ты, ловок, пан батьку! Других-то шлешь в пекло, а сам, небось, не полезешь.

Пламя, в самом деле, все более охватывало храм, шипя и свистя ползло вверх по стенам, по окнам и вдоль «басани», так что в некотором даже расстоянии жар становился уже нестерпимым. Один только угол церкви, тот самый, где было окно с разбитой рамой, через которое выскочил с награбленной святыней Юшка, был еще пощажен огнем.

— А где он, в каком месте схоронен у тебя? — спросил священника Михайло.

— В алтаре, голубчик ты мой, за вратами царскими…

— В уме ли ты, Михаль! — вмешался подъехавший к ним пан Бучинский. — Его тебе уже не спасти; самого себя только погубишь.

— Бог милостив, пане. Нет ли, братцы, воды? Окатить бы меня на всякий случай.

Полное ведро воды, на счастье, оказалось тут же к услугам. Облитый из него с головы до ног, молодой богатырь наш встряхнул только промокшими кудрями, принял благословение отца Никандра и с разбегу взобрался на «басань», а оттуда скрылся в выломанном окне.

— Бесшабашный! Не сдобровать ему… погиб ни за что, бидолаха! Упокой Господь его грешную душу! — говорили оставшиеся, глядя ему вслед и набожно осеняясь крестным знамением.

Отец Никандр, опустясь на колени, ударял себя в грудь и творил усердную молитву:

— Господи Христе Вседержителю! Кровь брата моего вопиет на меня, как Авелева на Каина!

В это время на басань около того окна, откуда должен был вылезать Михайло, рухнула с пылающей крыши горящая головня. Сухая басань вспыхнула как порох.

— Рушь басань! — крикнул пан Бучинский.

Трое-четверо крестьян с топорами бросились исполнять приказ. Мигом ветхая басань под угловым окном была срублена и горящие обломки отброшены в сторону. Но пламя успело уже перейти на окружающую стену и подбиралось к самому окну. Тут в окне показался Михайло с бездыханным на вид человеком на руках.

— Принимай, братове! — донесся его зычный голос. Несколько паробков, несмотря на палящий жар, приняли с рук на руки преосвященного владыку, лишившегося, как оказалось, чувств. Для Михаилы же выход из церкви был уже загражден: окно стояло в полном огне, и самого Михаилы не стало видно, — откинулся, должно быть, назад, в церковь.

Отец Никандр и прихожане были настолько заняты приведением в чувство епископа Паисия, что на время как будто даже забыли про нашего героя. Один только пан Бучинский, сообразив тотчас, что гибель любимого гайдука царевича в умышленно, очевидно, подожженном храме легко может отозваться неблагоприятно на отношениях царевича к князю Константину, открытому гонителю православия, вонзил шпоры в бока своего коня и обскакал кругом церковь, чтобы удостовериться — нет ли оттуда гайдуку другого выхода. Но церковь, подобно колокольне, пылала уже со всех концов: молодая жизнь, без сомнения, прекратилась там, в полыме, среди ужаснейших мучений… Губы пана Бучинского побелели, болезненно сжались.

Много размышлять о погибшем ему, впрочем, не пришлось. Прискакавший во весь опор верховой возвестил скорое прибытие самого светлейшего; а пять минут спустя пожаловали, действительно, на пожарище как оба брата Вишневецкие, так и царевич Димитрий, а с ними патер Лович и многочисленная придворная свита. О прекращении пожара не могло быть уже и речи; вновь прибывшим оставалось только, сложа руки, наблюдать за окончательным истреблением огнем последнего в воеводстве храма и слушать рапорт маленького княжеского секретаря. Сжато, но чрезвычайно ясно и толково доложил пан Бучинский о поимке подозреваемого «запаляча», о чудесном спасении беглеца-епископа, о гибели гайдука «его царского величества» и о принятых им самим мерах к локализации пожара.

Заметно опечален был, казалось, один только царевич: потеря единственного, быть может, вполне преданного ему душой и телом человека была для него, без сомнения, чувствительна.

— Я надеюсь, князь, — сказал он, — что вы нарядите над поджигателем строгий суд.

— Поджигатель ли он, государь, покажет следствие, — отвечал князь Константин, — но я считаю долгом предварить ваше величество, что, по установленному порядку, должен буду направить все дело о поджоге, по принадлежности, в коронный гродский суд, ведающий уголовные дела…

— Однако, мне сказывали, помнится, — возразил Димитрий, — что здесь, в Малой, как и в Большой Польше, всякие преступления челяди и смердов, даже шляхтичей и духовных лиц, состоящих на службе того или другого пана, может судить сам пан их своим доминиальным судом при участии всего двух-трех соседей, хотя бы вопрос шел о животе и смерти. Так или нет, любезный князь?

— Так-то так, конечно…

— А этот Юшка, которого одного ведь только пока подозревают в поджоге, не простой ли ваш челядинец? Почему же вам самим не учинить над ним суда и расправы? Покойный же гайдук мой, скажу прямо, служил мне хоть и недолго, но стал мне уже так дорог, что убийце его не должно быть пощады.

— Да я же не убивал его, надежа-государь! Помилуй, я ни в чем неповинен! Сам он, дурак, в огонь без спросу полез! — слезно завопил тут стоявший поблизости между двумя стражами своими Юшка и бухнул в ноги царевичу. — Да и не стоит он ничего, государь: он обманщик, и тать, и душегуб!

— Как смеешь ты, подлый смерд, взводить напраслину богомерзкую на слугу моего верного? — вспылил Димитрий, и глаза его гневно засверкали.

— Вот те Христос, не напраслина! Ведь он кем сказался тебе? Полещуком, небось, крестьянским сыном, Михайлой Безродным?

— Да.

— А он такой же, почитай, крестьянский сын, как вон светлейший наш пан воевода: он — князь Михайло Андреич Курбский.

Шепот недоверчивого изумления пробежал по всему присутствовавшему панству.

— Мне самому сдавалось, что он благородного ко-рени отрасль, — сказал царевич.

— Да ведаешь ли ты, надежа-государь, что бежал он из дому родительского в лес дремучий; к татям-разбойникам пристал…

— А ты-то, малый, от кого все это сведал? — перебил доносчика Димитрий. — Не сам ли тоже в разбойниках перебывал? Не от них ли доведался? Ну, чего молчишь? Умел грешить, умей и каяться!

Юшка изменился в лице, оторопел. Но сбить его природную наглость было не так-то просто.

— Не в чем мне каяться, — отрекся он, — от товарища его одного, что летось в оковах в Вильне провозили, все сведал, с места не сойти. Да и душегубцем-то он заправским, слышь, быть не умел, трус естественный: никого-то на веку своем толком не прирезал, не пристрелил. За то и из артели-то разбойничьей в шею вытолкали…

— Не по своей, знать, охоте попал туда, — решил царевич. — А что не трус он — это он сейчас только на деле показал: для ближнего своего голову сложил. Ты же, малый, я вижу, не только что душегубец, но и злой клеветник. Бедный гайдук мой мне теперь еще вдвое милее; а тебе, злодей, головы своей на плечах не сносить!

На защиту Юшки выступил теперь княжеский капеллан, патер Лович.

— Не смею предрешать кары, которой предлежал бы такой тяжкий кримен (преступление) по мирским законам, обратился он к старшему князю Вишневецкому, — будет ли то пренгир (позорный столб) или даже poena colli (смертная казнь); но почитаю своим пастырским долгом быть прелокутором (защитником) инкульпата (обвиняемого) и донести вашей светлости о выраженном им мне искреннем желании из лона схизмы перейти в латынство.

— Хошь завтра, хошь сейчас, батюшка-князь, готово креститься! — подхватил Юшка и униженно пополз на коленях к своему светлейшему господину.

— Это, конечно, несколько меняет дело, — благосклонно сказал тот.

Младший брат Вишневецкий, князь Адам, не позволявший себе вообще, как заметил Димитрий, возражать старшему брату, не утерпел, однако, на сей раз вставить свое слово.

— Чем же постыдное ренегатство может смягчить еще более постыдное преступление? — сказал он.

Брови князя Константина сдвинулись; но присутствие царевича заставило его сдержать себя.

— Что для тебя, брат Адам, ренегатство, то для всякого доброго католика — обращение к единой истинной вере Христовой!

Царевич прекратил препирательство двух братьев.

— Но я все же надеюсь, — сказал он, — что будут выслушаны свидетели, которые могли бы показать что о поджоге?

— Для вас, ваше царское величество, — извольте, только для вас, — отвечал князь Константин, — но, само собою разумеется, интерпелляции (вызову для объяснения) не подлежат женщины, дети и вообще малоумные.

— Нет, князь, я прошу вас открыть двери суда равно для лиц обоего пола, от мала до велика, от первого шляхтича до последнего смерда, кто только пожелает подать голос.

— Но если показание кого не заслуживает доверия…

— Да какой же то суд, любезный князь, что не сможет отличить показание верное от неверного?

Никому до этого времени не было дела до двух православных пастырей. Благодаря стараниям отца Никандра и некоторых услужливых крестьян, преосвященный Паисий, наконец, открыл глаза и пришел в себя. Теперь только, казалось, отец Никандр заметил присутствие ясновельможного панства, и из последних слов Димитрия заключив, что в нем-то они, пастыри, найдут себе наиболее прочную опору, он громко призвал на главу царевича благословение Божие; затем с достоинством, почти с гордостью обратился к князю Константину, не то прося, не то требуя — в прегрешениях вольных и невольных его, отца Никандра, простить и не оставить его совместно с преосвященным владыкой, «что мученическими подвигами себя преукрасил и облаголепил, без суда праведного и нелицеприятного».

— Брат Никандр, смирися! — слабым голосом воззвал к другу своему больной архипастырь, распростертый еще на земле, — что Господь нам судил, то и благо: да будет над нами Его святая воля!

Князь Константин не счел нужным тратить с ними лишних слов. По знаку его, были «убраны» как оба пастыря, так и Юшка. Прошло еще с четверть часа — и храм, и колокольня представляли груду пылающих развалин. Село Диево было пощажено огнем. Выразив своему секретарю за распорядительность его полное одобрение, князь Константин повернул коня, а за ним сделали то же и брат его, и царевич, и вся их свита.

Глава двадцать четвертая МАРУСЯ «СБРЕНДИЛА»

Панна Марина, как и все вообще обитательницы жалосцского замка, осталась одна. Но она не ложилась, точно также не давала лечь и своим двум фрейлинам. Панна Бронислава, по ее приказу, то и дело выбегала из комнаты справляться — нет ли каких-либо вестей с пожарища и принесла одну очень важную весть: что горит православная церковь; Маруся же должна была развлекать свою панночку, которая была как в лихорадке.

— Как я счастлива, Муся, что у меня есть такая верная подруга, как ты! — говорила панна Марина, когда панна Бронислава только что снова выпорхнула вон. — Ни я тебя, ни ты меня никогда не выдашь. О нашей вчерашней прогулке мы обе, конечно, никому ни слова?

— Конечно… — замялась Маруся. — Но знаете, панночка: у меня из ума не выходит то, что нам вечор с вами довелось под мостом услышать.

— Что мы с тобой слышали? Ничего не слышали! — запальчиво перебила ее панночка. — Лучше об этом и не думай.

— Да как же не думать-то? Помните, как старший патер говорил: «Не будет храма — не будет и проповедника». А потом обещался еще взять черта за рога…

— Какой же ты ребенок, Муся, ах, какой ребенок! Всякое слово по-своему перетолковываешь…

— А что, панночка, коли это поджог?

— Уж не патеры ли подожгли? Ты совсем, детка моя, кажется, рехнулась! Пикни-ка только при других…

— Ну, не сами хоть подожгли, подбили кого…

— Послушай, Муся, не мудри: тебе же только хуже будет. Отчего бы ни загорелась эта церковь, — коли она загорелась, стало быть, Провидению так угодно было. Противу Промысла Божия нам с тобой не идти.

— Но Промысл Божий с тем, может статься, и дал нам подслушать тот разговор, чтобы мы уличили поджигателей?

Тут в горницу вихрем влетела панна Гижигинская и в неописанном волнении всплеснула руками.

— Нет! Кому бы это могло в голову прийти!

— Что такое? — в один голос спросили обе другие девушки.

— Ведь гайдук-то царевича — не простого рода, а родовитый русский князь Курбский!

— Я это чуяла! — вырвалось у Маруси, и все лицо ее так и залило румянцем.

— Но его уже нет!

— Как нет?

— В живых нет: он сгорел только что…

Маруся так же мгновенно побледнела, помертвела. Панна Бронислава принадлежала к тем нередким, к сожалению, особам своего пола, которым нет высшего удовольствия, как разносить по свету животрепещущие новости, особенно же о чужой беде. Эпизод погребения молодого русского красавца-князя под пылающими обломками церкви в ее красноречивых устах вышел, разумеется, несравненно живописнее, чем сумели мы передать его в нашем простом повествовании.

— Нет… нет… Этого быть не может! — внезапно зазвеневшим голосом вскричала Маруся.

Теперь только панна Марина обернулась к ней: молодая наперсница ее стояла, как каменное изваяние, ни жива, ни мертва, прислонясь к высокой, резной спинке стула; только глаза ее, дико и испуганно расширенные, блуждали кругом.

— Что с тобою, деточка? — встревожилась панна Марина. — Чего не может быть?

— Чтобы он погиб… Он жив, он должен был спастись!

— Да ведь ты же слышишь, что вся церковь была уж в огне, что ему выхода из нее не было?

— А все-таки… О, Господи! Да как же после этого верить? — лепетала вне себя Маруся, и крупные слезы катились по ее щекам.

Панна Бронислава таинственно наклонилась к уху своей госпожи. Та кивнула головой.

— Да! Пожалуй, что так… Ну, голубочко, серденько мое, что же делать, что делать! — пыталась она утешить плачущую. — Ведь коли он, точно, был княжеского рода, то тебе, купеческой дочери, он все равно не был бы уже парой. Бронислава, расскажи-ка ей еще раз, как было дело: чтобы не надеялась еще попусту.

Панна Гижигинская недала повторять себе приказания, и рассказ ее на этот раз вышел еще, может быть, картиннее, закругленнее. Миловидное по-прежнему, но страдальческое и бледное теперь как полотно личико Маруси опускалось все ниже.

— А коли так, — воскликнула она, и во взоре ее сверкнула отчаянная решимость, — коли так, то мне молчать уже никто не запретит! Пусть весь свет знает, кто замыслил поджог, пусть они же, убийцы его, казнятся, отвечают за него головами!

— Ты, Муся, в самом деле с ума сошла! — резко уже и повелительно заметила панна Марина. — Ты будешь молчать…

— Не буду я молчать!

— Что?! Я тебя к себе приблизила; но чуть только ты слово скажешь, как все между нами с тобой навсегда кончено!

— И пускай! — с не меньшим уже задором отозвалась Маруся. — Ежели вы, пани, заодно с поджигателями и убийцами, ежели они вам дороже меня, то вы для меня совсем уже чужая, и я вас знать не хочу! Завтра же ноги моей здесь не будет; но допрежь того я все, все выложу начистоту, и молчать не буду, не буду, не буду!

Биркинское упрямство сказалось с такою силой, что порвало неразрывную, по-видимому, девичью дружбу разом и бесповоротно. Упрямство Маруси, однако, на сей раз ни к чему ей не послужило. Едва только удалилась она в свою комнатку, чтобы собрать свои пожитки, как следовавшая за нею по пятам панночка ее замкнула там на ключ, после чего отрядила панну Брониславу к патеру Сераковскому. Тот, узнав в чем дело, не преминул в свою очередь послать за расторопным княжеским секретарем и возложил на него довольно щекотливую миссию — не медля, среди ночи еще, под благовидным предлогом выпроводить из Жалосц обоих Биркиных: дядю и племянницу, чтобы к утру их и духу не было.

Начало вызванной пожаром кутерьмы Степан Маркович Биркин и верный телохранитель его Данило Дударь проспали сном праведных. Только когда с возвращением панов возобновился на дворе прежний гам и шум, Биркин пробудился, растолкал запорожца и велел ему узнать о причине суматохи. Дворовая челядь очень охотно, во всей подробности и с надлежащими комментариями, удовлетворила их любопытство; так что, когда пан Бучинский вошел к Биркину, тот прямо встретил входящего вопросом:

— Ужели же это правда, господин честной? Верить не хочется! Этот бравый молодец, красавец писаный, Михайло, или князь Курбский, что ли, каким он теперича объявился, так-таки и сгорел, и праху его не осталось?

— И сам бы не поверил, кабы своими очами не видел, — с соболезнующим видом отозвался княжеский секретарь. — Но то-то и горе, что беда редко одна идет…

— Уж не без того-с, сударь, — подтвердил Степан Маркович, — едет беда на беде, беду бедой погоняет. А что же еще такое, смею спросить, приключилося.

Пан Бучинский тихо вздохнул.

— Покамест еще не приключилося, но легко может статься. Ведь эта фрейлина Сендомирской панночки, панна Мария Биркина, вам, почтеннейший, никак племянницей доводится?

— Племянницей. А что с нею?

— Да изволите видеть… пожара этого, что ли, она так испугалась, или же… Не хотелось бы мне, признаться, выговаривать…

Пан Бучинский сострадательно потупил глаза и замолк.

— Договаривайте, сударь! — в серьезном уже беспокойстве приступил к нему дядя Марусин. — Ради Бога, что с нею?

— Вы сами требуете. Этот покойный князь Курбский (царство ему небесное!) как будто вкрался вдо-верие и в самое сердце панны Марии… Как узнала она тут про его внезапную кончину, бедняжку как молотом в голову ударило; ибо теперь (не смею скрыть уже от вас) она бредит, беснуется как полоумная…

— Господи помилуй!

Степан Маркович набожно осенил себя крестом.

— Представилось ей вдруг, что чуть ли не все тут в замке в тайном заговоре противу нее, — продолжал прежним грустно-сочувственным тоном пан Бучинский, — представилося, будто сама она день-два назад, в полночь, ходила на кладбище и по пути, спрятавшись под мостиком, подслушала разговор поджигателей церкви…

— Ну, это и точно на умопомешательство похоже! Совсем сбрендила девка! — воскликнул Биркини в вол-нени и зашагал по горнице.

— И добро бы еще о себе одной бы говорила; а то, сами посудите, ведь и ясновельможную панночку свою к делу припутала: уверяет, будто и та ходила с нею вместе на погост…

Биркин на ходу остановился.

— Вот что! А та что же?

— Панна Марина, конечно, говорит только то, что на самом деле было: что обе они никогда ночью и думать не думали отлучаться из замка. Но примите, почтеннейший, в рассуждение: каково-то положение нашей дорогой гостьи, дочери воеводы Мнишка и родной сестры княгини Вишневецкой Урсулы! Что говору-то про нее будет по всему воеводству! И все ведь из-за чего? Из-за помешательства вашей племянницы. Поэтому вот вам, не во гнев, дружеский совет мой: ни часу не откладывая, теперь же увезти ее восвояси. И для нее-то, и для панночки ее будет куда спокойней.

— Оно точно… Ох, уж с этим бабьем — наказанье Божие! Не было печали… Что же, Данило, ведь, кажись, и впрямь-то нечего нам делать, как поворачивать оглобли?

Особенная ли вдруг заботливость о дальнейшей судьбе православия в крае, или же неохота так скоро «поворотить оглобли» от жирных княжеских харчей было причиною, что более в данном случае хладнокровный запорожец взглянул на дело гораздо прямее и трезвее.

— А почем знать нам с тобой, Степан Маркыч, — возразил он, — так ли, иначе ли было дело? А ну, как племянница твоя и вправду-то знает поджигателей, а мы увезем ее и, стало быть, сами же скроем злодеев?

Степан Маркович еще пуще насупился и почесал в затылке.

— Беда сущая! И то, ведь, на совесть свою этакий грех взять…

— Так позвольте же, почтеннейший, предварить вас еще вот о чем, — заговорил тут уже настоятельно-деловым тоном пан Бучинский, — разбираться дело будет вероятно завтра же в здешнем доминиальном суде, под руководством самого нашего светлейшего князя-воеводы. Что его светлость будет, как всегда, беспристрастен и терпеливо выслушает вашу племянницу — ни минуты я, конечно, не сомневаюсь. Будут ли показания ее иметь надлежащую силу или нет — другое дело; этого ни вы, ни я вперед не знаем. Но что несомненно — это то, что подозреваемый поджигатель, в случае обвинительного приговора, обжалует решение доминиального суда коронному трибуналу в Люблине; а тогда, вместе с ним, будут вызваны в Люблин все свидетели, в том числе, разумеется, и племянница ваша…

— Вот на! А без этого не обойтись?

— Отнюдь. Без конфронтования (очная ставка) какой же суд? Судебные же разбирательства в нашем коронном трибунале, надо вам знать, производятся обстоятельно, но потому самому тянутся иной раз месяцы, а то и годы. Вестимо, что пока разбирательство не кончено, панну Марию из Люблина уже не выпустят… А случись так, что коронный суд признает поджог недоказанным, и кверелу (жалобу) панны Марии недобросовестною, так ей самой, пожалуй, «куны» не миновать.

— «Куны?» Это что же такое?

— «Куна» — столб с железным обручем, который надевается на шею инкульпата.

— Всенародно?!

— А-то как же? Столб на помосте перед самым костелом…

Заключительный аргумент княжеского секретаря разом прекратил колебание осторожного коммерсанта.

— Это уж последнее дело! — в ужасе воскликнул он. — Пойти, в самом деле, потолковать сейчас с Машей… Авось, опомнится, утихомирится…

— И толковать вам с нею, право же, не к чему. Разве от молодой девицы, да еще обуянной горем и страстью, можно ожидать толку? Забрать ее без дальних разговоров — и все тут!

— Забрать — и все тут! — согласился Биркин. — Спасибо вам, господин честной, на добром совете! А ты, Данилко, ступай-ка живо да коней обряди.

Было уже за полночь, и из целого ряда окон жалосцского замка в одном единственном только окошке брезжил еще запоздалый свет. То было окошко княжеского секретаря, пана Бучинского, заносившего в памятную книжку текущие заметки.

Вдруг до слуха его долетел какой-то необычайный в ночную пору шум из соседнего коридора. Пан Бучинский накинул на себя чамарку (сюртук в персидском вкусе, застегивавшийся под шеей и носившийся под жупаном), схватил со стола светильник и вышел в коридор.

— Сам Бог посылает мне вас, пане! — воззвала к нему в слезах Маруся, насильно увлекаемая за руки своим дядей и двумя саженными гайдуками. — Разбудите царевича!

— Рад бы всей душой, пани, — отвечал со всегдашнею своей готовностью любезный княжеский секретарь. — Но мое подначальное положение…

— Ну, сделайте мне такую Божескую милость! У меня есть до него просьба, которую он один только может исполнить!

— Простите, но будить его ночью я своей властью не смею. Не могу ли я сам для вас что-нибудь сделать?

— Ах, да, вы такой добрый ведь человек… Вы были тоже на этом пожаре, где сгорел будто бы…

— Гайдук царевича, или, вернее сказать, молодой князь русский? Сгорел, увы! В этом не может быть сомнения.

— Вы и все говорят, что он сгорел, — прервала снова Маруся, — но он жив, он должен быть жив! Обещаетесь ли вы мне разыскать его — разыскать хоть под золою на пожарище?

— Ежели бы я и разыскал его там, то как же ему еще живу быть?

— Живым ли, мертвым ли разыщите — отпишите мне о том тотчас в Лубны. Обещаетесь?

— Все, что в моих силах, я сделаю, милая пани.

— Я верю вам… Благослови вас Бог, добрый пане!

«Как есть сбрендила девка!» — мысленно повторял про себя Степан Маркович, уразумевший общий смысл их полупольского, полумалорусского разговора, и был очень рад, когда усадил наконец племянницу в свою фуру и вывез ее за ворота княжеского замка, за которыми не угрожала уже ей позорная «куна».

Глава двадцать пятая СУД СТРОГИЙ И НЕУМЫТНЫЙ

Княжеский «доминиальный» суд над поджигателем должен был состояться на следующее же утро после пожара, благо в Жалосцах ночевали двое из ближайших соседей Вишневецких, явившиеся на поклон к царевичу: теперь, в качестве ассистентов, они должны были участвовать в заседании домашнего уголовного суда. Но уже в восемь часов утра по замку разнеслась весть, что инкульпат, заключенный в нижнем жилье одной из «веж», бежал — бежал вместе с приставленными к нему стражами.

Князь Константин объявил было, что к розыску скрывшихся будут немедленно приняты надлежащие меры, впредь же до их поимки судебное производство будет приостановлено. Но князь Адам решительно восстал против такой проволочки суда и настаивал на том, чтобы возмутительное преступление против дорогой ему восточной церкви было самым тщательным образом расследовано теперь же, пока обстоятельства дела еще свежи в памяти у каждого. Царевич Димитрий, все еще не примирившийся с мыслью о потере своего гайдука, довольно сочувственно поддержал требование князя Адама.

Тут князь Константин заявил, что сам он, как католик, не находит достаточного повода преследовать поджигателя (буде был таковой): а так как обвинителем в доминиальном суде может являться только потерпевший, то обвинение падает само собою. Тогда потерпевшим, вместе со всеми православными в Малой Польше от поругания родной святыни, речником (адвокатом) оной и обвинителем святотатства выступил уже князь Адам, требуя осуждения виновного заочно: по польскому уголовному кодексу, в случае неизвестности местопребывания преступника, заочные решения допускались. Князю Константину, чтобы показать себя беспристрастным, ничего не оставалось, как нарядить заочный суд. Ровно в десять часов утра открылось заседание суда.

Хотя судейская зала в Жалосцах была предназначена исключительно для доминиального суда, но князь Константин устроил судилище свое по точному образцу, только в уменьшенном виде, такой же залы Люблинского трибунала. Против входных дверей, между высоких готических окон с цветными стеклами в оловянной оправе, висел, в богатой золотой раме, портрет, масляными красками, царствующего короля польского Сигизмунда III во весь рост. Под портретом, на амвоне в три ступени, стоял полукругом покрытый красным сукном стол. По ту сторону стола было поставлено несколько высоких кресел, крытых пунцовым аксамитом (бархат) с золотыми бурдалонами (позументами) и кистями. Против срединного кресла президента-воеводы виднелись большое серебряное распятие, экземпляр Статуса польского и воеводский жезл. С левого краю к самому амвону был приставлен небольшой пюпитр для докладчика-секретаря: на пюпитре возвышался крест с надписью: «Judicia vestra judicabo». С правой стороны, несколько подалее от амвона, была скамья подсудимых. Часть залы, предназначенная для суда, была отгорожена деревянной решеткой, около которой было еще несколько скамеек для свидетелей. Вне решетки по стенам были поставлены для «благородной» публики мягкие диваны, обитые красной материей.

Царевичу, как особенно почетному гостю, князь-президент, уже из приличия, предложил место в числе судей. По-видимому, он рассчитывал, что тот, не будучи близко знаком с порядком местного судопроизводства, откажется от предложенной чести; но царевич ее принял. Тогда в виде противовеса, Вишневецкий пригласил еще второго почетного ассистента — патера Сераковского. Таким образом, в состав суда вошли пять лиц: князь-президент, два постоянные члена и два почетные.

Князь Адам, взявший на себя роль «речника», поместился около судейского стола и отказался даже от услужливо придвинутого ему возным (судейский пристав) кресла. Молодцевато опершись на свою могучую турецкую саблю, он стоял с необычным для него мрачным видом и нервно подергивал и покусывал свои, длиною в добрых поллоктя, усы.

Скамья подсудимых оставалась пустою. Зато диваны по стенам были сплошь заняты привилегированными зрителями: придворными и приживальщиками обоих братьев Вишневецких. «Черной» публики не было ни души.

После краткой молитвы капеллана, выслушанной всеми стоя, пан Бучинский, исполнявший обязанности докладчика-секретаря, бесстрастным, неизменно-приятным голосом прочел протокол о том, как инкульпат, Юрий Петровский, aliter Юшка, был схвачен несколькими из диевских поселян на месте пожара и заподозрен ими в поджоге церкви. Акт был снабжен всеми судейскими выкрутасами и латинскими терминами, считавшимися необходимою прикрасой тогдашнего судопроизводства. Для непосвященного в тонкости судебного языка такое изложение значительно затрудняло самое понимание дела. Но надо отдать справедливость молодому княжескому секретарю, что, при всем том, изложение его было вполне удобопонятно, а в то же время и крайне осмотрительно, сдержанно: ни слова неуместного или лишнего. Все присутствующие с затаенным вниманием выслушали протокол до конца.

— Пане возный, — отнесся князь-президент к судебному приставу, — введите свидетелей.

Свидетелями оказались двое православных пастырей: епископ Паисий и отец Никандр; и три диевские парубка, схватившие Юшку на пожаре.

Преосвященный был внесен на носилках; голова его была перевязана; в лице его не было ни кровинки, но взор был спокоен и светел; каким-то святым смирением веяло от его страдальчески изможденного лица.

Совершенную противоположность ему представлял отец Никандр. Всю ночь, должно быть, проволновавшись и не сомкнув глаз, он был в сильном нервном возбуждении и с каким-то диким ожесточением, почти с озлоблением водил кругом воспаленным взором.

Парубки переминались с ноги на ногу и поглядывали на судей исподлобья, с запуганными лицами.

— Свидетелям предстояло бы теперь juramentum (присяга), — заговорил князь Константин, — трем смердам — juramentum corporale (присяга телесная, то есть с коленопреклонением), двум священнослужителям — juramentum pectorale (с приложением руки к груди); но все они — православного закона; а священников этого закона, неприкосновенных к делу, в крае нет. Поэтому обойдемся без присяги. Но предваряю вас, свидетели, что вы должны показывать все по чистой совести.

— Слышите ли, дети мои: по чистой совести! — с одушевлением подхватил отец Никандр, выступая вперед к трем диевским свидетелям. — «А ще кто отвержется Мене пред человеки, — глаголет сам Господь наш Иисус Христос, — отвержуся и Аз его пред Отцом моим небесным». А дабы вы тверже памятовали сии слова Спасителя, целуйте на том святой крест Его.

Он обернулся к епископу Паисию, который стал снимать висевший на груди у него тяжелый золотой крест. Но князь-президент повелительным мановением руки остановил обоих и наотрез объявил, что ввиду подсудности самого епископа, принадлежащий ему крест не может уже иметь на суде законной силы; буде же свидетели желают быть допущены к крестному целованию, то могут приложиться к «пекторалю» (католический наперсный крест) ксендза-капеллана. Этому, однако, воспротивились в свою очередь как отец Никандр, так и младший Вишневецкий.

Председатель приступил к допросу. Вызвав вперед трех парубков, он предложил им по очереди рассказать все, что им знамо и ведомо о поджоге.

— Ничего как есть не знаем, ваша княжеская милость, ничего не ведаем! — единодушно загалдели все трое, земно кланяясь своему светлейшему господину.

— Так зачем же вы схватили на пожаре Юрия Петровского?

— Виноваты, князь-государь, помилуй нас!

— Аль пьяны были?

— Пьяны, батьку, пьянехоньки!

— До беспамятства?

— До беспамятства, батьку! Сами не ведаем, что творили. Не вели казнить, вели миловать!

— А много ль вам, христопродавцы окаянные, за лжесвидетельства ваше посулили, или чем вам пригрозили? — неожиданно подал вдруг голос князь Адам.

Старший Вишневецкий вспыхнул и сделал забывшемуся брату строгое внушение; затем отдал приказание отвести трех пьяниц на конюшню и «отсыпать им по полусотне».

— Спасибо тебе, князь-государь, на милостивом слове! — в один голос опять закричали те, видимо довольные, что так дешево отделались, и поспешили выбраться за двери.

Теперь настала очередь двух пастырей. Отец Никандр, как прирожденный оратор, был многословен и велеречив. Но он горячился и повторялся; а так как притом же на пожар он прибыл уже после поимки Юшки, то собственно от себя не прибавил ничего существенного к тому, что и без того было известно о пожаре из протокола. Председателю не раз приходилось останавливать расходившегося старца.

Речь епископа Паисия была гораздо короче, толковее и содержательнее. По словам его, укрытый в алтаре храма, он ночью был разбужен необычным треском, — как оказалось, от загоревшихся церковных стропил. Сквозь царские врата к нему падал уже яркий свет от быстро распространявшегося пламени. Он понял, что храм обречен огню и что самому ему грозит в нем неминуемая гибель. Ступни ног его, однако, были еще в таких язвах, что он и помыслить не смел ступать на них. И вот он пополз на руках, волоча за собою изъязвленные ноги, к вратам царским. Но тут врата разом растворились: перед ним стоял какой-то чернявый малый с дарохранительницей в руках. Увидев на полу перед собой человека, живого очевидца содеянного святотатства, поджигатель в страхе было отпрянул; но затем решил в помраченном своем разуме смертоубийством отделаться от свидетеля и занес на беспомощного старца руку. Что дальше было — преосвященный не помнил: нанесенный ему Юшкой в голову дарохранительницей удар лишил его памяти. Кто его вынес из пламени — он не ведал; слышал он только от других, что спас его добрый молодец, который сам тотчас поплатился за то жизнью. Очнулся он, владыка, только на воздухе, когда поджигатель был уже задержан.

— Записали, пане секретарь? — спросил князь Константин, когда епископ Паисий на этом закончил свои показания.

— Записал.

— Согласно выраженному его царским величеством желанию, — возгласил президент, — к даче показаний призваны были паном возным все желающие. Таковых, однако, кроме выслушанных, никого не явилось. Объявляю судебное следствие конченным. Слово за паном речником.

«Пан речник», младший Вишневецкий, выступил вперед и, вскинув на судей вызывающий взгляд, заговорил:

— Милостивые панове судьи! Человек я ратный; место мне в ратном поле и разводить долгие речи не мое дело. Был храм Божий; нету храма. Что же сталось с ним? Он сгорел — сгорел не от искры небесной: грозы не было в помине; не от шальной искры: некому было заходить туда в ночь глухую. Стало быть, храм подожжен преступною рукою. Все вы, панове судьи, были на пожарище; все, конечно, слышали, что говорилось там народом. Глас народа — глас Божий: из окна церковного, на виду у всех, выпрыгнул человек с награбленным церковным добром; а преосвященный владыка веноцкий видел человека этого и в самом храме. Кому ж, как не ему, было и подпалить храм? Здесь, на суде, правда, мы слышали сейчас другое: те самые люди, что задержали святотатца на месте преступления, теперь от всего отреклися. Почему отреклися? Не станем разбирать. Бог им да будет на том свете судиею! Но коли совесть инкульпата была бы чиста — зачем бы ему было бежать из-под стражи? Убоялся, знать, не снести головы буйной на плечах. Но вы, панове судьи, не попустите такого наглого надругания над народной святыней, вы признаете злодея виновным в злостном поджоге и изречете над ним заочно, без всякой пощады, смертную казнь; бессовестных же стражей его, утекших вместе с ним, осудите к вечной инфамии (заочное изгнание из края, с лишением всех гражданских прав).

Небольшая, бесхитростная, но вразумительная речь светлейшего «речника» произвела на присутствующую публику заметное впечатление. Значительное большинство, правда, исповедывало римскую веру и втайне не только не было возмущено поджогом православного храма, а скорее даже сочувствовало поджигателю. Тем не менее факт поджога был, по-видимому, доказан; в личности поджигателя нельзя было, казалось, сомневаться, и поджог все-таки оставался поджогом, уголовным преступлением. Как-то отнесутся к делу судьи, из числа которых один только русский царевич Димитрий открыто признает схизму?..

Пять судей за красным столом тихонько совещались между собою. Не сводя с них взора, многочисленные зрители также без умолку перешептывались с ближайшими соседями, стараясь предугадать приговор суда.

— Оправдают! Ну, понятное дело, оправдают! Кому, кроме разве этого царевича, охота осуждать человека за такую вину, которую скорее можно поставить ему в заслугу? Да и кто же, наконец, видел, как он поджигал?

— Нет, нет, глядите-ка: не один царевич князю возражает — возражает вон и патер Сераковский, да как еще убежденно, как горячо! Что это с ним, право?

Ожидание публики было напряжено до крайней степени: между судьями, очевидно, произошел серьезный раскол. Но вот, красноречие иезуита, должно быть, одерживает верх: остальные судьи внимательно слушают его, кивают уже головою, и князь-президент, с нахмуренным челом, макает в чернильницу большое лебяжье перо, чтобы начертать резолюцию суда.

Кругом воцарилось гробовое молчание. Один скрип председательского пера прерывал мертвую тишину. Дописав резолюцию, князь Константин тихонько прочитал ее еще раз своим сочленам, после чего, вместе с ними, приподнялся с сиденья. Все присутствующие шумно сорвались также со своих мест и стоя выслушали приговор, начинавшийся словами:

«Году 1603, месяца июля 22 дня.

Я, князь Константин Вишневецкий, воевода русский, а при мне его царская милость царевич московский Димитрий Иоаннович, патер ордена бернардинов Николай Сераковский, пан Флориан Рымша и пан Ярош Станишевский, смотрели дело о холопе моем Юрие Петровском, aliter Юшка, заочно обвиняемом в подпале церкви христианской закона стародавнего греческого в Диеве, жалосцского повета».

После краткого изложения обстоятельств дела, следовала резолюция суда:

«Ино мы, выслухавши тех очевидцев и речника, за злонамеренный подпал оной церкви, холопа Юрия Петровского, aliter Юшку, на вечную инфамию заочно присудили, ознаймуя всем вообще и каждому в особину, чтобы того запаляча и вора, под винами, в праве посполитом описанными, в домах своих ховать не важилися; утекших же купно с ним холопей: Панька Верещака и Марка Корыта, за самовольный убег, на гнев и милость полномочного пана их, князя Константина Вишневецкого, предали. Что все для памяти до книг головных жалосцского доминиального суда есть записано».

Большинство публики, уверенное в оправдательном приговоре, было положительно озадачено, разочаровано. Но заметив давеча, что самым ярым оппонентом председательствующего был представитель римского духовенства, патер Сераковский, и догадываясь поэтому, что обвинение последовало именно по особенному настоянию последнего, никто не решился заявить вслух своего неудовольствия. Сам князь Адам преклонил голову перед судьями и отдал им справедливость.

— Суд был милостивее, — сказал он, — чем был бы он, может статься, при поджоге латинского костела; но для суда иноверческого, надо признать, то был суд строгий и неумытный.

— А что же храм-то мой? — послышался растерянный голос отца Никандра, стоявшего по-прежнему около распростертого на носилках епископа Паисия.

— И то правда, — подхватил младший Вишневецкий, обращаясь к брату, — сгоревший храм будет, конечно, опять восстановлен?

Тот переглянулся с иезуитом, обвел окружающих властным взглядом и холодно, внятно отчеканил:

— Храм будет восстановлен; но храм уже не восточной церкви, а униатский. Господь попустил сгореть последнему в крае православному храму: не явный ли то перст Божий, что восточная церковь у нас Всевышнему уже неугодна?

— Vivat lesus, vivat Maria! — воскликнул патер Сераковский, и ликования всех присутствующих приверженцев латинства слились с его восторженным возгласом. Толпа придворных хлынула через открытую возным решетку к амвону и с льстивыми поздравлениями окружила сходившего князя-президента.

Князь Адам протискался вперед и готов был еще протестовать; но на плечо ему легла дружеская рука, у самого уха его раздался тихий, успокоительный голос.

— Полноте, любезный князь: и то ведь мы с вами можем быть благодарны.

Он нервно обернулся и увидел около себя царевича.

— Благодарны, ваше величество? Кому? За что?

— Между нами сказать, патеру Сераковскому, — еще тише отвечал царевич, отводя князя в сторону. — А за что? За то, что без него, могу вам прямо засвидетельствовать, поджигатель, наверное, не был бы осужден; без него же храм был бы восстановлен не униатский, а католический.

Князь Адам с горечью сомнительно усмехнулся.

— А ваше величество думаете, что он сделал то и другое не из тонкого расчета?

— Какой же ему мог быть расчет?

— Оправдай вы святотатца, здешние смерды и челядь православного закона, чего доброго, возроптали бы, возмутились бы против своего князя; а того негодяя Юшку чего им обоим особенно жалеть-то? Что же до храма, то построй брат мой сразу католический костел, ни один из людей его, пожалуй, не пошел бы туда. А так этот патер добьется-таки своего, по пословице: тише едешь — дальше будешь. Вон, смотрите-ка, смотрите: к врагам же своим подошел первый, чтобы явить свое истинно христианское смирение и благочестие.

Патер Сераковский, точно, приблизился к двум православным пастырям и медовым голосом своим старался примирить их с мыслью о постройке, вместо православного, униатского храма, объясняя, что «всякая пташка по-своему Бога хвалит, и униатские иереи такие же пастухи, как и православные, в винограднике Божием».

— Пастухи, да! Но такие ль? — запальчиво подхватил отец Никандр, до глубины души, как видно, возмущенный предполагаемым упразднением его православного прихода и не считавший уже нужным взвешивать свои слова. — Сам Господь наш глаголет: «Мнози пастухи погубиша виноградник мой». Пастухи — книжники, а виноград — вера; сколькие же в вере погибают лихими пастухами, особливо же вашею братнею — красноглагольниками, человекоугодниками, волками в шкуре овечьей!

Столь предусмотрительный всегда патер раскаивался уже вероятно в том, что в тонкой тактике своей зашел слишком далеко, протянув руку погубленному им «коллеге», который не умел оценить такой чести. Лицо иезуита на миг побледнело, губы сжались, глаза прищурились и приняли, может быть против его воли, презрительное, почти враждебное выражение. Но он, как всегда, сдержался и, не ответив обидчику своему ни словом, с достоинством отвернулся.

Зато светлейший князь-воевода, выходивший в это время за решетку и услыхавший мимоходом последние слова раззадоренного попа, не дал в обиду своего краковского гостя. Попросив у последнего извинения за причиненное ему под кровлей его оскорбление, он обратился сурово к отцу Никандру со словами:

— Кто волк, кто овца тут, честный отче, — судить не нам: рассудят это в Кракове!

— О, я-то ему от всей души прощаю, — великодушно объявил патер Сераковский с ласковым видом. — Меня, ваша светлость, оставьте в стороне…

— Будь так. Но за укрывательство беглого епископа он подлежит строжайшему суду, и оба они, беглец и укрыватель, ныне же будут отправлены к королю в Краков.

Вечером того же дня в жалосцском замке был устроен роскошный банкет, а затем и танцы. Никому из пирующих не было уже дела до одинокой закрытой фуры, которая во время банкета под усиленным конвоем выехала за ворота замка и повернула на Краков.

Глаза двадцать шестая ФЕНИКС ИЗ ПЕПЛА

Предчувствие не обмануло Маруси Биркиной: гайдук царевича не погиб в горящей церкви. Когда он сдал только что в окошко бесчувственного епископа Паисия на руки подбежавшим парубкам, и вслед затем обрушившиеся сверху пылающие балки загородили самому ему выход, он соскочил с подставленного к окошку аналоя назад в церковь. Благодаря только тому, что он дал окатить себя перед тем водою, волосы и платье на нем еще не загорелись, хотя и дымились. Весь храм кругом был уже охвачен пламенем, и жар стоял такой палящий, что дух захватывало, голова кружилась. Смерть казалась решительно неизбежной.

Вдруг под ступней молодого человека подалась каменная плита. То была одна из нагробных плит, которыми была выложена середина церковного пола. Михайло — или, вернее сказать теперь, Курбский — вспомнил, что здесь, в церкви же, как слышал он как-то за княжеским столом, были похоронены предки князей Вишневецких. Стало быть, тут, под полом, был фамильный склеп их.

Выбора не было. Мигом, со всем напряжением своих молодых богатырских сил, он приподнял тяжеловесную плиту и соскользнул в зиявшую под нею темную яму. Плита, как гробовая доска, захлопнулась над ним, а сам он, ударившись довольно чувствительно коленом и локтем о крышку стоявшего внизу гроба, отделался только ушибами. Вокруг царствовал непроглядный мрак, и после одуряющей, жгущей духоты вверху, Курбский с жадностью впивал в себя прохладную, хотя и затхлую сырость подземелья.

Надо было поискать лазу: не было ли возможности выбраться на свободу? Подземные ходы были нередкость в таких старинных зданиях.

Курбский ощупью стал пробираться в темноте от гроба к гробу. Вот и конец — каменная стена. Вдоль стены он обошел кругом все подземелье: везде один и тот же плотный камень; фамильный склеп отовсюду крепко замуравлен.

Что делать? Коли Господь судил ему быть заживо погребенным — на то Его святая воля! Меньше жить — меньше грешить… А там, в вышине, ненасытное адское пламя глухо грохочет…

Минуты тянулись Курбскому часами, часы — днями. Сколько часов, сколько, может быть, дней и ночей провел он живым мертвецом — он даже приблизительно не мог бы сказать. Что передумал он за это время, что перечувствовал — об этом он еще менее мог бы дать себе определенный отчет. Впоследствии он помнил только, что сначала крепился, не хотел сам себе сознаться в том, что надежды на избавление у него очень мало. Чувство голода отрезвило его от самообольщения: если бы даже каменные плиты над головой его выдержали тяжесть обломков храма, то ему все же предстояла здесь медленная голодная смерть. На него напало тупое отчаяние. Забившись в крайний угол подземелья, он со стиснутыми зубами, с сжатыми кулаками выносил мучения все усиливавшегося голода и ждал неизбежного конца.

По подземелью стал распространяться также едкий запах гари. А что, если часть церкви уже обрушилась и можно выбраться из нее? А то все равно ведь один конец — так или иначе погибнуть…

С обновленной энергией вскочил он на ноги, взобрался на тот самый гроб, над которым была плита, послужившая ему подъемной дверью в склеп, и попытался поднять плиту.

Но плита находилась так высоко над ним, что он едва-едва мог достать до нее рукою; да сверху на нее навалила, конечно, еще груда обломков… Несмотря на все его усилия, плита не шевельнулась.

Молодой человек не сошел, а скатился с гроба наземь. Безумная ярость отуманила вдруг его мозг, и, как дикий тур, очутившийся неожиданно в неволе, он намеренно ударился головой о стену, точно рассчитывая пробить каменную стену насквозь. Ударился он с размаха так сильно, что свет у него, как говорится, из очей выкатился.

Для него так, пожалуй, было и лучше: вполне он не приходил уже в себя. Как сквозь сон ощущал он только по временам глухую головную боль; чувствовал все сильнее запах гари; потом снова впал в полное забытье…

В старинных семейных склепах для постоянного притока свежего воздуха имелись, как известно, небольшие отдушины, проходившие через фундамент здания наружу. Такою же отдушиной был снабжен и склеп Вишневецких. Хотя она была отчасти засорена, но все же, благодаря ей, Курбский не задохнулся окончательно в душном подземелье.

Вдруг лицо его обвеяло ветром и прохладой. Он вздохнул полной грудью и открыл глаза.

Лежал он на спине под открытым небом на скате холма, где так недавно еще стояла сгоревшая теперь церковь, а над ним самим участливо наклонилось знакомое лицо молодого княжеского секретаря, раздался его голос:

— Пробудился! Хвала Богу и Пречистой Деве! Курбский сделал усилие, чтобы приподняться, но голова его закружилась, и он должен был опуститься на землю.

— Лежите, князь, лежите! — говорил пан Бучинский, суетясь около него. — Эй, хлопцы, вина сюда!

Глоток-другой старого вина произвел чудотворное действие. Пять минут спустя Курбский мог уже, хотя и при чужой помощи, сесть на подведенного ему коня. Пан Бучинский ехал с ним рядом и, держа руку на холке его лошади, дружелюбно поглядывал на него.

— Как я счастлив, князь, что мне суждено было возвратить вас к жизни! — говорил он.

— Почему вы, ясновельможный пане, называете меня все князем? — заметил Курбский, тщетно стараясь скрыть свое смущение. — Я — простой гайдук…

— Да, вы были гайдуком, но, как феникс из пепла, восстали теперь князем Курбским.

— Вы ошибаетесь, уверяю вас… Кто сказал вам?.. Верно, этот Юшка?

— Да, он.

— Так это неправда, это ложь.

— Ложь? Но и сам царевич ваш считает вас теперь князем.

— Мне очень жаль, право, что этот Юшка ввел в обман и царевича, и всех вас, пане, но прошу вас считать меня тем, чем я был доселе…

— Гайдуком? — недоверчиво промолвил пан Бучинский. — Впрочем, увидим, что скажет его царское величество. Покамест же позвольте от всей души поздравить вас с воскрешением из мертвых! Ведь, знаете ли, что вы пролежали в земле мертвец мертвецом ни более, ни менее как трое суток, и без некоей панны Биркиной никогда бы не увидали уже света Божьего.

Бледные щеки молодого князя заалелись.

— Как так?

— А вот послушайте.

С обычною сжатостью и толковостью княжеский секретарь передал все главное, что было после пожара. Горькая участь двух православных пастырей настолько поразила Курбского, что весть об отъезде Маруси Биркиной вызвала у него только подавленный вздох.

— Сейчас же как прибудем в замок, сажусь за стол и пишу к ней, — заключил свое повествование рассказчик.

— Это зачем? — всполошился Курбский.

— Как зачем! Она слово с меня взяла тотчас отписать ей, если отыщу вас живым или мертвым.

— Хорошо; так напишите ей, что вы нашли одни мои кости.

— Но ведь вы же, слава Богу, живы?

— Жив, но не для нее: для нее я умер.

— Ничего, право, в толк не возьму!

— Больше ничего не могу сказать вам. Оставьте панну Биркину, пожалуйста, в покое! Вам же, пане, еще раз скажу самое теплое спасибо; и для меня, поверьте, не будет большего удовольствия, как точно также спасти когда-либо и вас от такой опасности.

— А мне — доставить вам к тому случай, — был любезный ответ.

Глава двадцать седьмая ИСПОВЕДЬ КУРБСКОГО

Царевич принял своего восставшего из мертвых гайдука буквально с распростертыми объятиями он прижал его к сердцу и троекратно поцеловал.

— Прежнего верного гайдука у меня, правда, уже нет, — сказал он, — но зато я обрел нового друга и товарища, столь же верного и дорогого, который не отступится от меня ни в счастье, ни в невзгоде… Так ведь?

— Отступиться не отступлюсь, как всякий верный слуга. Но ужели, государь, и ты дал тоже веру этому лгуну Юшке, будто я княжеского рода?..

— А будто нет? Гляди-ка мне прямо в очи. Царевич повернул его за плечи лицом к свету.

Курбский должен был опустить взор.

— Перед тобою, государь, не стану уже напрасно отпираться, — заговорил он и глубоко вздохнул, — поведаю тебе всю правду-истину. Но сам ты, чаю, согласишься тогда, что лучше не поминать мне моего роду-племени, лучше оставаться простым гайдуком.

— Говори, друг, говори. Но ты еле, вижу, на ногах стоишь. Садись тут; вот так. А я сяду рядом. Ну, что же? Я слушаю.

— Что родитель мой, точно, был никто иной, как князь Андрей Михайлович Курбский, первый военачальник и любимец, а потом первый заклятый недруг твоего, государь, родителя, царя Ивана Васильевича — этого скрывать мне уже нечего. Из-за чего у них разлад вышел, за кем больше правоты либо вины было — не нам с тобой, детям их, судить: оба они предстали уже пред Верховным Судьей своим. Но покойный родитель мой при жизни своей еще понес жестокую расплату за свою якобы «измену» царю и отчизне: король польский Стефан Баторий чинил ему, чужеземцу, всякие напраслины и обиды, и тем горше скорбел душой отец по своему русскому царю, который, бывало, отличал его так перед прочими царедворцами; тем пуще тосковал он по своей родной матушке Руси, что не смел вернуться восвояси. А в отцовской вере, в православном законе он оставался непоколебим и тверд до последнего издыхания.

— Но женат он был, сколько мне ведомо, на католичке-полячке? — заметил Димитрий.

— Женат он был дважды и оба раза на полячках: первой женой его была Марья Юрьевна Голшанская, второй — Александра Петровна Семашко. От первой он не имел детей; от второй нас родилось трое: дочь и два сына. Скорбно мне, государь, говорить против собственной матери своей, противу брата! Уволь же от многих слов… Был у отца один родственник, слуга и друг верный, впоследствии времени городничий луцкий, Кирилл Зубцовский. Завещал ему отец на смертном одре своем пещись о его малолетках-детях; завещал наблюсти, чтобы взросли в отцовской вере, в любви к отчизне предков — к Руси. Потщился Зубцовский выполнить завет господина и друга по мере сил своих; но… не все то в наших силах, чего тщимся! Настолько родитель мой был строг в правилах восточной церкви, настолько он был русский душою, настолько же матушка моя была строгая католичка и полячка. Старшие и любимые дети ее: дочь Марина и сын Димитрий…

— Как? Как ты назвал их: Марина и Димитрий? — перебил царевич.

— Да, государь.

— Дивное дело: точно как мы с дочерью пана воеводы Мнишка!.. Но говори дальше, что было с твоими сестрой да братом?

— Были они оба выращены нашей матушкой по-своему, а по смерти отца перекрещены в папскую веру; брат Димитрий отказался тут даже от имени, в первом крещении ему данного: зовется теперь Николаем. На меня же, оставшегося православным, все они смотрели как на чужака; а я был нравом упрям, горд, как отец. Один только дядя Кирилл (как звал я Зубцовского) был ко мне всегда равно ласков и добр; одного его поэтому любил я всем сердцем, одному ему верил. Часто и много сказывал он мне про покойного родителя, и стал мне этот покойник понемногу дороже живых сестры и брата, дороже матери. Напрасно приставила ко мне матушка воспитателя римского патера, напрасно пыталась «исправить» меня всякими крутыми мерами. Когда же мне минуло 15 лет, я напрямик объявил ей, что пусть делают со мной что хотят, но я останусь-таки русским, каким был мой отец, никогда не буду изменником отцовской вере. Тогда матушка повезла меня в Вильну, в тамошнюю иезуитскую коллегию: отцы-иезуиты должны были сделать из меня верующего католика, а затем надеть на меня и монашескую рясу: так, по крайней мере, и брат мой не должен был бы делиться со мной в отцовском наследии. Помощи ни отколе мне не чаялось. На счастье мое, на ту пору прибыло в Вильну из Москвы посольство боярина Салтыкова. При Салтыкове состоял молодой сын боярский Михнов. Случилось мне тут, как раз накануне сдачи моей в коллегию, свидеться с этим Михновым в одном вельможном доме, и — накипело у меня, знать, больно уже на сердце — поведал я ему за великую тайну все мое горе. Тронула его моя лютая участь. «Хочешь ли убегом бежать к нам на Москву и на веки-вечные отречься от родни своей?» — спросил он меня. — «Какая же они еще родня мне, коли силой из меня иезуита делают?» — отвечал я. «Так изготовься же, — молвил он, — нынче же ночью у тебя будут конь и вожатый». И точно: не занялась еще заря на небе, как я был уже далеко за Вильной.

— Но, чтобы добраться тебе до Москвы, коня тебе да вожатого было мало — надо было тебе и вид пропускной выправить, и денег на путь-дорогу малую толику? — вставил царевич.

— Вида мне неоткуда было взять; денег же благодетель мой сунул мне за пазуху кошель полный, как я ни упирался: «будешь-де в чести — вернешь, а не будешь — так Господь мне вернет». Да не надолго мне тех денег хватило! — добавил Курбский и рукой махнул.

— Что так?

— Вожатым-то мне дал он слугу своего, по имени Ретруша. Был же то, государь, никто иной, как известный тебе холоп здешний Юшка.

— Как! Тот самый Юшка, что церковь православную тут спалил да наутек пошел?

— Тот самый.

— И он же, пожалуй, дорогой потом обобрал тебя?

— Криводушный он человек, правда; да как чужие мысли вызнать? Когда, много спустя, снова мы с ним столкнулись, он ото всего отперся.

— Дивлюсь я на тебя, Михайло Андреич! Словно бы щадишь еще негодяя. Угля сажей не замараешь! Разве ты сейчас-то тогда кражи не заметил?

— С дороги-то, государь, шибко, вишь, притомился, соснулося; а как хватился, так Юшки вместе с конем моим и деньгами и след простыл.

— Так как же не он?

— Да ведь опосля всеми угодниками клялся, что неповинен: отошел-де, заблудился, а кто меня во сне обобрал — не ведает. Ну, да Господь с ним! Вывел он меня перед тем уже далеко, за самый рубеж русский, так что я, хоть бы и хотел, не мог бы вернуться: ни коня, ни денег не было; да хоть бы даже как ни есть добрался назад к своим — великий бы мне только стыд и зазор учинился. И отрекся я от всего прошлого, дал себе заклятье никому не сказывать своего роду-племени и идти прямо на Москву: авось-де Бог милостив, не покинет меня, бездомного, безродного. Не далеко, однако, довелось мне так-то пробраться: без гроша медного в кармане я волей-неволей должен был кормиться под окнами подаяньем добрых людей; платье же на мне чистое, панское, да и обличье мое тоже, может, выдавали всякому, что я не простого холопского рода. Незадача! Меж Дорогобужем и Мосальском перехватили меня сторожевые люди князя Василья Федорыча Рубца-Мосальского. «Кто-де такой да откуда?» Я им, знамо, не сказался; не сказался потом и самому князю их, когда меня привели пред его очи. Не лих был старик-князь, да крутенек, нравный человек, не спустил бы мне, пожалуй, моего запирательства, кабы не юный сын его, княжич Иван. Был тот мне почти однолеток и стал просить старика подарить меня ему. «Возьми ж его, да вышколи, смотри, выбей дурь-то!» — с усмешкой молвил князь Василий и предоставил меня баловню сыну в полную власть, словно бы бессловесную тварь какую: коня либо щенка борзого. Уразумел я тут на себе впервой, что за зло такое — холопство.

— И не вынес, бежал из неволи? — спросил Димитрий.

— Бежал… Но не сейчас: выжил я три с лишком года…

— Стало быть, житье у них было все же не такое уж невыносимое?

— Нет, жаловаться мне на житье-то — Бога гневить: дом — полная чаша, был я в первых слугах… Так у них, может, и век бы скоротал, кабы… кабы только.

— Кабы что? Чего умолк, Михайло Андреич? Что же, не ужился?

Тяжелые, видно, воспоминания нахлынули на Курбского: в чертах его отпечатлелась глубокая душевная борьба. Он провел рукою по разгоряченному лицу, встряхнул кудрями, как бы отгоняя рой темных дум, и, переведя дух, промолвил:

— Не ужился, да, а почему — не все ли едино? Пусть это останется тайной и для тебя, государь, не погневись на том! Не нуди меня! Была тут, каюсь, и моя тоже вина, а того паче насилье надо мною. Без ножа голову сняли… И не стерпел, тайком ушел… в темный бор…

— К татям-разбойникам?

— Это тебе, государь, также Юшка выдал? Попал я, точно, в шайку — не по своей охоте, нет: окружили меня с кистенями, рогатинами, стал было отбиваться. Но тут, глядь — Юшка подвернулся: «А, — говорит, — старый друг и приятель! Не троньте его, братцы: отвечаю вам за него». Как сам он угодил к ним — не ведаю. Была же то хоть голытьба, людишки последние, да судя по человечеству, все же христиане православные: от лютого голодамора из деревень своих на придорожный промысел пошли. От голода и человек хищным зверем обернется! Но скажу по совести: не были то заправские изверги, кровопийцы: задаром, для потехи одной, никого не губили. А коли сгоряча, в рукопашной, иной раз кого, случалось, и покалечат, то после ни мало не возбраняли мне ходить за ним, поставить на ноги и выпроводить на большую дорогу.

— То-то вот Юшка корил мне тебя в малодушии, — сказал царевич, — «… никого-де толком не пристрелил, не прирезал».

— В этом он не оболгал меня, — подтвердил Курбский, открыто глядя в глаза царевичу, — если я прожил в шайке целые полгода, то лишь за тем, чтобы не дать им попусту кого пристрелить, прирезать. И этого-то Юшка простить мне никак не мог, особливо того, что я из-под его собственного ножа старика-еврея вызволил. В Вильне, как сведал я тогда от самого него же, от Юшки, надо мною вечную банницию[5] изрекли; ждать от меня ему впереди было нечего, и не скрывал он уже своей злобы на меня, не задумался бы, пожалуй, самого меня ножом пырнуть, кабы не побаивался меня да товарищей. Но тайным наговором своим он успел-таки натравить их на меня: стали они коситься, стали меня боярчонком звать, что не только черной работой их — разбоем гнушаюся, но и дуван дуванить с ними брезгаю. Невмоготу стало мне с ними; поговорил я по душе с атаманом нашим: «Так и так, мол, не житье мне с вами, братцы; отпустите, Бога ради, на все четыре стороны…»

— И отпустили они тебя?

— Отпустили, но взяли зарок со страшным заклятьем — никого не выдавать, да и самому им на Руси отнюдь уже не попадаться. Дал мне атаман еще на прощанье ружьишко немудрящее, дал пороху да свинцу: «Уходи, мол, братец, только подалей, за рубеж, что ли». И ушел я за рубеж, на Волынь; благо, язык здешний знал; прожил полещуком, почитай, год целый…

— Покамест со мной не повстречался? — подхватил царевич. — Но отныне, с сего же дня, ты будешь для всех тем, чем тебе Господь быть судил, — князем Курбским.

— Твоя воля, государь! Но ты слышал сейчас, что я — баннит, что я уже не Курбский, а просто Михайло Безродный. Дозволь же мне, как особую милость, быть по-прежнему гайдуком при тебе.

— Нет, друг мой, не дело ты говоришь, — решительно сказал царевич, кладя на плечо ему руку. — Был ты баннитом, положим; но для меня король Сигизмунд, увидишь, банницию с тебя снимет. Все же здесь уже знают, что ты Курбский; мне самому нужен тоже близкий человек родовитый: тебя в очах их озаряет мой царский сан; от твоего княжеского сана также точно и сам я ярче свечусь. Ляхам требуется пышность и блеск. С волками жить — по-волчьи выть. Ты — мой богоданный друг…

— Но родня моя, государь…

— Родня твоя будет еще у ног моих, будет молить признать ее также, как признал я тебя! Ты — князь Курбский для меня, для них, для всех! Ни слова более!

Глава двадцать восьмая НА КРАСНОГО ЗВЕРЯ

Размолвки между двумя братьями Вишневецкими не осталось и следа. Благодушный князь Адам по-прежнему подпал под влияние своего старшего брата, и, чтобы изгладить память о той размолвке и у других, братья сговорились устроить большую травлю на красного зверя в общем их наследственном бору на реке Икве.

Еще накануне дня, назначенного для травли, сверх прежних гостей, в Жалосцы понаехало человек тридцать вельможных и ясновельможных панов и пани-чей, рассчитывавших, если не стяжать лавры Немврода, то по меньшей мере воспользоваться сутки-другие широким гостеприимством князя-воеводы. Нечего говорить, что, в чаянии завтрашней потехи, ужин был очень одушевлен; столовая то и дело оглашалась хохотом, виватами, звоном кубков и поцелуями. Не будь надобности подняться спозаранку, чтобы не прозевать охоты, бражники едва ли и к полуночи разошлись бы по своим покоям.

Когда с первым проблеском зари Курбский вместе с царевичем вышел под главный портал замка, глазам его представилась самая оживленная картина. Вишневецкие и большинство гостей были уже налицо. Все разрядились в охотничьи снаряды: кроме оружия огнестрельного и холодного, у всякого висел через плечо охотничий рожок, а за поясом был заткнут арапник. Сообразно своим званиям, участники охоты стояли небольшими кучками, хвастаясь друг перед другом своим вооружением. Князь Константин, известный знаток лошадей, в обществе нескольких магнатов любовался на выводимых конюхами ретивых коней, которые в нетерпении били копытом землю и задорно ржали. Несколько любителей собак столпились около псарей, которые с трудом сдерживали на сворах гончих псов, в радостном ожидании рвавшихся на волю и заливавшихся на разные голоса оглушительным лаем.

Главный ловчий, высокий и мрачный на вид старик с густыми черными бровями и с длиннейшими белыми усами, собрал вокруг себя в одном углу двора доезжачих и одним отдавал какие-то приказания, других заставлял при себе повторять на рожках условленные охотничьи сигналы. Нагруженные посудой и всякими продовольственными припасами фуры были отправлены на место охоты еще с полночи.

При появлении Димитрия, оба Вишневецкие, а за ними и все остальное панство, обратились, разумеется, к нему с пожеланием доброго утра. Бывший гайдук царевича, которого немного дней назад никто из гордых шляхтичей не удостоил бы и взгляда, теперь, когда он оказался вдруг родовитым князем, был точно также приветствован самым изысканным образом. Сам пан Тарло, казалось, простил уже Курбскому вынесенное им так недавно от него оскорбление и с несколько формальной, правда, но приятной улыбкой подал ему руку.

— Ведро обещает, кажется, продержаться, — говорил старший Вишневецкий, указывая царевичу рукою на парившие в недосягаемой вышине стекловидные, перистые облачка, по краям лишь окрашенные розовым налетом зари, — это самые верные предвестники хорошей погоды. А хорошая погода нам тем более нужна, что нам будут сопутствовать, как изволите видеть, и паненки.

На самом деле, из-за угла выводили в это время двух аргамаков с дамскими седлами.

— А, они едут даже верхами, — сказал Димитрий, — не невестка ли ваша со своей фрейлиной?

— Кому же больше? Отговаривал было, что далеко отсюда и охота-де в наших понтийских болотах не женское дело. Куда! Упрямица и слышать не хотела: «А кто же, говорит, поднесет победителю охоты заздравный кубок?» На случай, впрочем, что устанут, я приказал запрячь и колымагу.

С первыми лучами солнца под порталом показалась царица охоты — панна Марина, ловко придерживая рукою шлейф своей черной шелковой амазонки и в премило надвинутом на ушко берете с огромным страусовым пером. Главный ловчий затрубил в перекинутый у него через плечо большой серебряный рог, и весь двор, подобно муравейнику, пришел в неописанное движение. Пан Тарло подоспел первый, чтобы подсадить молодую дочь Сендомирского воеводы в седло. Курбский случайно очутился так близко от них, что расслышал немногие слова, которыми они обменялись.

— Вы хороши и свежи, как это молодое утро! — вполголоса произнес пан Тарло. — И недаром!

— Что вы хотите этим сказать? — проронила, не глядя на него, панна Марина.

— Да ведь вы же собрались поохотиться тоже на красного зверя?

Молодая панна сделала строгое лицо и ничего не ответила.

«Он точно намекнул на кого-то? Уж не на царевича ли?» — мелькнуло в голове у Курбского. Но задумываться ему было некогда; охота была уже в полном сборе.

Пять минут спустя все были расставлены в строгом порядке, и легким галопом кавалькада тронулась в путь; а когда часа через три добрались до опушки леса, где предстояла травля, все спешились под тенью векового дуба, где прибывшею ранее прислугою были уже разостланы мягкие персидские ковры.

В стороне расположился продовольственный обоз; вокруг фур пылало несколько костров, над которыми дымились подвешенные на подпорках разной величины котлы, и легкий ветерок доносил оттуда съестные ароматы, необыкновенно приятно щекотавшие обоняние стрелков, проголодавшихся во время многочасовой езды.

Хотя до полудня — обычного времени обеда — было еще довольно далеко, но утренней «легкой закуске» была оказана полная честь. А что было тут шуток и тостов, что было хвастливых анекдотов о небывалых охотничьих приключениях!

Пока подкреплялись охотники, князь Константин подозвал к себе главного ловчего и шепотом отдал ему какое-то приказание. Слов его Курбский не расслышал, но ответ главного ловчего: «Будьте благонадежны, ваша светлость», и брошенный маститым распорядителем охоты на царевича взгляд не оставляли сомнения, что слава заклания намеченного к смерти «красного зверя» будет предоставлена царевичу.

Для правильной облавы из ближних селений было согнано сотни три крестьян с дрекольями и рогатинами. Сельские войты, вооруженные арапниками, должны были наблюдать за тем, чтобы кто-нибудь из облавщиков не дал тягу. Отрывисто и повелительно главный ловчий объяснил войтам, откуда обходить полукругом и куда загонять одынца (матерый, одинокий кабан), логовище которого накануне было досконально выслежено. Покорные загонщики, поощряемые хлопаньем бичей своих сельских начальников, рассыпались и затерялись в густой чаще.

Более навыкшие к гону доезжачие, выжлятники и псари выслушали от главного ловчего только короткий наказ, откуда бросать гончих; после чего, подсвистывая собак своей своры, точно также поспешили занять в лесу указанные им посты.

Наконец главный ловчий подошел к панам охотникам, поднявшимся уже со своих ковров. С решительным видом полководца, зрело обдумавшего план действий и не допускающего в нем никаких перемен, он рассортировал вельможных стрелков для внутреннего полукруга неразрывной цепи, в которой должен был найти преждевременный конец осужденный кабан. К царевичу, как к самому почетному гостю, он прикомандировал было двух стремянных, но Димитрий от обоих гордо отказался.

— Какая же честь будет мне, коли я не сумею обойтись без пособников! — сказал он.

Курбский, слыша это, решил про себя ни на минуту не упускать царевича из виду, что, впрочем, было ему и нетрудно, так как место ему было определено в ближайшем соседстве от Димитрия.

— Сам я с братом Адамом и паном Попелем (так звали главного ловчего) отправлюсь в заезд, — объявил со своей стороны князь Константин. — Многие из вас, панове, побывали уже в этом бору и знаете выходы из него. Тех же, что охотятся тут впервой, считаю нелишним предупредить, что хоть здесь еще и не настоящее Полесье, однако, почва довольно-таки болотистая, и встречается точно также невылазная трясина: не дай Бог там завязнуть! Потом, панове, еще условие, — продолжал Вишневецкий, — одынец один, а нас, стрелков, чуть не сотня; поэтому никому не возбраняется бить то, что ему на дуло набежит. Но чур: кто убьет иную какую дичину, будь то хоть лесная пташка, тот должен отказаться от кабана и предоставить его другим.

— Слушаем, князь! Примем к сведению! — хором одобрили стрелки, которые очень хорошо знали, как изобилен этот бор Вишневецких всяким зверьем: медведями, волками, рысями, куницами, дикими козами и всевозможною пернатою дичью.

Как верно предугадал Курбский, стоянка царевича была наиболее выгодная, по самой середине внутреннего полукруга цепи, на небольшой, возвышенной, сухой лужайке.

Год целый провел Курбский полещуком в глуши Полесья и вдосталь уже изведал ценимое одними настоящими охотниками дикое, пожалуй, но естественное наслаждение нешуточного боя с большими лесными зверями, угрожающими также жизни своего безжалостного двуногого врага. В большой «панской» охоте, однако, герой наш участвовал в первый раз, и охотничьи инстинкты пробудились в нем теперь с неожиданной для него самого силой; кровь в жилах у него потекла быстрее, сердце забилось. Весь он обратился в слух и взор.

И вот, безмолвная глухая чаща огласилась отдаленным, протяжным трубным звуком: то главный ловчий, пан Попель, подавал доезжачим и загонщикам сигнал начинать гон.

Глава двадцать девятая ГОН

Весь дремучий сосновый бор внезапно ожил. Цепь загонщиков охватывала пространство в несколько верст, и поднявшийся разом со всех сторон шум, рев, гам сначала доносился только смутно издали, но потом, по мере сужения цепи, все нарастал и нарастал. Облавщики стучали своими дрекольями по стволам исполинских сосен что было мочи, гикали, орали благим матом, точно желая в угоду двум своим панам-князям перещеголять друг друга, в сущности же с тем, чтобы отогнать подалее от себя опасного зверя. Доезжачие наперерыв трубили в рога, били в маленькие барабаны, гремели погремушками, трещали трещотками, чтобы пуще подзадорить гончих; а те, как бешеные, заливались разноголосым лаем и визгом. Все эти нимало не гармонические звуки то приближаясь, то удаляясь в сторону, сливались в один общий, непрерывный гул, в безумно-дикий концерт, которому, тем не менее, нельзя было отказать в какой-то захватывающей, внушительной мощи.

Борзый конь под Курбским зафыркал, взыграл; ездок насильно осадил его, крепче сжал в руке самопал, осмотрел еще раз курок и бросил наблюдающий взгляд в сторону царевича, фигура которого виднелась шагах в тридцати между стволами дерев. Димитрия, очевидно, забила также охотничья лихорадка: он приподнялся на стременах, вытянулся вперед всем станом, словно прислушиваясь к вызывающей лесной музыке, а рукою нервно похлопывал и поглаживал по волнистой гриве своего беспокойного аргамака.

Прежние слитные звуки облавы стали гулко прерываться резкими новыми: то здесь, то дальше, то ближе захлопали отдельные ружейные выстрелы. Некоторым стрелкам, видно, стало невтерпеж и, чтобы обеспечить себе хоть какую-нибудь дичину, они били без разбору все, что посылал им Господь. А выбор, точно, был богатый: над головой Курбского то и дело шумно пролетали не одни только мелкие лесные птахи, но и целые выводки лесных птиц. Вот захрустел хворост, и быстрее ветра пронеслась легконогая серна. Следом, но, конечно, не в погоне за нею, а ради спасения собственной шкуры, большими скачками промчалась старая, лохматая волчица в сопровождении полудюжины волчат.

— Видел? — крикнул Курбскому царевич, кивая вслед скрывшейся уже за деревьями волчьей семье.

— Видел, — отвечал тот, но тут же прибавил, — Берегись, государь!

Конь Димитрия взвился на дыбы и шарахнулся в сторону так неожиданно, что всадник едва усидел в седле. И было коню чего испугаться: прямо навстречу ему валил через прогалину молодой, но довольно уже крупный медведь. Царевич схватился за пищаль.

— Не тронь его, государь: кабана потеряешь! — предостерег его Курбский и, в тот же миг соскочив наземь, пошел на медведя.

Завидев нового врага, медведь круто повернул к нему фронт и, злобно рыча, поднялся на задние лапы. Курбский наскоро насыпал пороху на полку и с полным присутствием духа стал дожидать, когда медведь совсем приблизится к нему. Тогда он вдруг поднял ружье, приставил дуло в упор к самому уху зверя и выпалил. Медведь, не издав даже предсмертного хрипенья, грохнулся наземь. Держа наготове на всякий случай нож, стрелок наклонился к зверю: зверь был мертв.

Между тем гон с трубным хором и подвыванием гончих все приближался, выстрелы все учащались, и можно было уже явственнее различить поощрительные окрики доезжачих: «Гоп, гоп! Ату, ату его…»

Кабан, несомненно, был уже поднят из берлоги. Курбский успел только поймать отбежавшего коня и вскочить в седло, как предательский шорох, хруст и треск сучьев в стороне, противоположной от царевича, заставил его оглянуться. Сквозь густой кустарник ломил громадный кабан-одынец. Тяжело пыхтя и с Пеною у рта, он на бегу яростно отбивался от поджарого, но также необычайно крупного и головастого выжлеца, который опередил свою стаю. Гончая, как мельком заметил Курбский, была уже обрызгана кровью, а на ушах и щетинистых боках преследуемого ею зверя сочились кровавые раны. При виде нашего молодого богатыря, кабан только покосился, еще более наддал и исчез за кустарником.

— В догон, государь! — крикнул Курбский и, пришпорив коня, сам сломя голову помчался в объезд, чтобы заскакать кабана стороною.

Он настигал уже его, когда из-за соседних дерев другой всадник перерезал ему дорогу. Всадник этот был пан Тарло.

Курбский мог бы еще, пожалуй, попытаться обскакать внезапного соперника; но в лесной чаще это было дело довольно сомнительное, да кабана к тому же надо было приберечь для царевича, а пан Тарло, конечно, не стал бы дожидаться последнего.

Соображения эти молнией мелькнули в голове Курбского, и, улучив момент, когда самборский щеголь был всего на расстоянии локтя от него, герой наш взял грех на душу — разом навалился на него и мощным ударом богатырского плеча вышиб его из седла.

Когда вслед затем пан Тарло, охая от боли, с проклятием приподнялся с земли, москаля-обидчика его и след уже простыл.

А где же была в это время панна Марина? Удовольствовавшись правом увенчать в заключение охоты победителя, молодая панна, вместе с своей фрейлиной Брониславой, осталась спокойно отдыхать на своем ковре у опушки бора.

Вдруг фрейлина испустила пронзительный визг и, махая руками как крыльями, упорхнула вон. Панна Марина оглянулась к лесу и мигом также вскочила с ковра: в пятнадцати шагах уже от нее был величайший, страшнейший кабан, какого она когда-либо видела; а главное — зверь валил прямо-таки на нее. Спастись бегством не было уже надежды. А налитые кровью глаза разъяренного животного, торчавшие, как два острые кинжала, из вспененной пасти его клыки, угрожающее хрюканье и пыхтенье не допускали никакой пощады.

Тут на помощь молодой панне явилась внезапная сообразительность, нередко выручающая женщин в самые критические минуты жизни. Она схватила лежавший в ногах у нее тяжелый, большой ковер и с удивительною быстротою и ловкостью накинула его на голову чудовища в тот самый миг, когда оно готово было ринуться на нее. Пока неуклюжий зверь, ничего не видя, барахтался под ковром и разрывал его копытами и клыками, панна Марина бросилась к обозу. Не добежала она еще туда, как кабан уже выкарабкался из-под ковра и, еще яростнее хрюкая, воинственно огляделся кругом, где искать врага.

Тут, однако, из лесу подоспел Курбский, а за Курбским и царевич. Чтобы не рисковать своими кровными конями, оба соскочили наземь. Схватив самопал свой за дуло, Курбский смело кинулся на кабана, но, словно остерегаясь причинить ему серьезное повреждение, искусно только отбивался от клыков его прикладом.

— Что же ты, Михайло Андреич? — спросил Димитрий, подбегая к нему и выдергивая из-за пояса широкий, длинный охотничий нож.

— Рази ты его, государь, — был ответ.

Спорить было некогда. Царевич насел на крутой хребет вепря и нанес ему удар ножом между лопаток. Фонтан темно-алой крови брызнул из раны, и насмерть пораженный зверь с диким воем и хрипом покатился на не убранные еще роскошные персидские ковры, обагряя их кровавыми ручьями. Тут подоспели из лесу целой стаей отставшие псы и как пиявицы облепили общего их врага. С последним напряжением сил одынец яростно отбивался еще от нападающих: две гончие, попавшие ему под клыки, отчаянно взвизгнув, разлетелись по сторонам. Но самому кабану это ни к чему не послужило: остальные псы накинулись на него с тем большим остервенением и вместе с жертвой своей уподоблялись огромному живому клубку, который рыча, визжа, тявкая, покатывался по коврам и траве то туда, то сюда, оставляя за собою новые потоки крови.

Царевич закрыл глаза рукой и отвернулся. Курбский взял у него пищаль и тихо спросил его:

— Не соизволишь ли мне прикончить?

На утвердительный знак головой, он нагнулся над лежавшим под гончими вепрем и выстрелом в самое сердце уложил его наповал; потом, отогнав собак, отрубил охотничьим ножом два клыка кабана и подал их своему царственному господину.

Гон был завершен и лесная драма доиграна. К самому эпилогу ее прибыли из глубины бора оба брата Вишневецкие и главный ловчий, чтобы убедиться, что надобности в них уже не предстояло. Пан Попель приложил к губам свой охотничий рог и протрубил сборный сигнал. В несколько минут все участники травли были уже в сборе; почти за каждым из них гикальщики волокли по земле убитую ими дичь: серну, дикую козу, лисицу.

Панна Марина совсем оправилась уже от перепуга и с видом королевны приняла поднесенный ей прислужником на серебряном подносе большой золотой кубок с вином.

— Да здравствует победитель охоты! — торжественно провозгласила она и, сама сперва пригубив кубок, подала его с обворожительной улыбкой царевичу.

Князь Константин махнул платком охотничьему хору, и грянули трубы и литавры. Димитрий с поклоном отпил половину кубка, а затем передал его Курбскому.

— Вот кто по праву заслужил половину моей сегодняшней славы.

Князь-воевода вторично подал знак — и в честь Курбского также загремел туш.

Глава тридцатая ЗАСОСАЛО!

Один только пан Тарло не прикоснулся губами к своему кубку. Он стоял в стороне от всех и сумрачно исподлобья следил глазами за молодым русским князем. Быть может, под магнетическим действием этого неотступного взора Курбский вдруг заметил своего тайного недруга и, вспомнив, как неблаговидно несколько минут назад обошелся с ним, дружелюбно подошел к нему.

— Чокнемся, пане Тарло, — сказал он. — Я премного ведь виноват перед вами; но могу вас заверить…

— Я не буду пить! — отрывисто буркнул пан Тарло и плеснул все вино из своего кубка под ноги Курбскому, а самый кубок швырнул далеко в сторону.

Курбский вспыхнул.

— Что это значит, пане?

— Это значит, князь, что так между нами делу не кончиться. Надеюсь, что у вас найдется теперь, для объяснений со мною, полчаса времени?

Курбский нахмурился и пожал плечами.

— Извольте.

— Так пройдемте в лес.

Оба повернули в лесную чащу.

— Ты куда это, Михайло Андреич? — раздался позади их голос Димитрия.

Непривычный к каким-либо уверткам Курбский замялся. Но тут припомнился ему уложенный им давеча медведь.

— Да вот хочу показать пану Тарло нашего медведя, — отвечал он.

— А мы людей вам дадим, чтобы самим вам с ним не возиться, — подхватил князь Константин и крикнул четырем хлопцам, чтобы следовали за панами.

Нечего было делать: два противника покорились и в суровом молчании вошли в бор, сопровождаемые непрошеным конвоем. Вскоре они приблизились к тому месту, где должен был лежать убитый медведь. Но что же это такое?

— Кто-то там уже управляется с нашею добычею! — воскликнул Курбский.

На звук его голоса какой-то человек, наклонившийся над медведем, разогнул спину и, как только завидел приближающихся, опрометью кинулся в кусты.

— Никак ведь Юшка? — заметил один из хлопцев.

— Юшка и есть, — подтвердил другой. — Ишь, плут естественный, где спасается! Ловить его, что ли, ваша милость?

— Ну его, Господь с ним! — сказал Курбский и направился к убитому медведю.

Оказалось, что особенно лакомые части зверя — лапы — были уже отсечены; но вор, застигнутый врасплох, не успел захватить их с собой.

— Облегчил нам только дело, — промолвил Курбский и приказал хлопцам подобрать медведя, прибавив, что сам он с паном Тарло скоро будет также к месту общего привала.

Когда мерные звуки шагов удаляющихся с тяжелою ношей умолкли, он обернулся к своему недругу:

— Что прикажете, пане?

— Рассуждать нам с вами, сударь, я полагаю, не о чем, — был отрывистый ответ. — Ни вы, ни я не выносим друг друга, что оба мы, кажется, достаточно уже доказали на деле. Кому из нас уступить место другому — может решить только меч или пуля.

— Я не отказываюсь, — просто отвечал Курбский. — Но все мы под Богом ходим. Одному из нас, может статься, суждено не встать…

— Не иначе!

— Но, не говоря об угрызениях совести, оставшийся в живых должен же очистить себя перед людьми; а так как, кроме Бога, свидетелей у нас с вами тут никого нет…

— Вы, сударь, я вижу, уже на попятный! — заревел вне себя пан Тарло и, выхватив саблю, ринулся на Курбского. — Защищайтесь, ежели не хотите, чтобы вас считали подлым трусом!

Курбскому ничего не оставалось как защищаться. Но поединок, на этот раз по крайней мере, не имел кровавой развязки. Едва лишь скрестились их сабли, как за ближними кустами грянул ружейный выстрел, и пуля, свистя, сорвала с Курбского шапку. Оба дуэлиста оглянулись: между лесною зеленью мелькнул и скрылся пригнувшийся к земле человек.

— Юшка! — вскричал Курбский и, забыв уже своего ближайшего врага, пана Тарло, бросился вдогонку за беглецом.

Последний был шагов сто впереди, но Курбский был ростом значительно его выше, и, хотя смертельный страх придавал малодушному убийце крылья, разделявшее их расстояние с каждой секундой сокращалось. Бросив уже ружье, мешавшее ему бежать, Юшка, подобно настигаемому борзыми зайцу, растерянно метался в глухом бору то туда, то сюда, поминутно спотыкаясь о древесные корни и моховые кочки, увязая в болотистой почве. Курбский, напротив, проведя целые месяцы дикарем в глуши Полесья, совершенно инстинктивно избегал эти естественные препятствия и летел вперед как бы по ровной плоскости.

Не более десяти шагов оставалось между ними, когда перед Юшкой открылась низменная, необыкновенно цветущая, ярко-зеленая поляна.

— Стой! Стой! Это трясина! — предостерег его Курбский, хорошо знавший по опыту, как мало можно было доверять заманчивому виду таких полян в во-льшских лесах.

Юшка либо не расслышал толком, либо просто не поверил чистосердечию своего преследователя. С разбегу прыгнул он вниз на поляну — и тут же по щиколотку увяз в мягком грунте.

— Назад, несчастный! Тебя засосет! — кричал Курбский и подбежал к самому краю предательской топи.

На ошалевшего от страха убийцу нашло полное затмение. Ему чудилось, что Курбский хватает его уже за ворот, и он, выдернув сперва одну ногу, потом другую, без оглядки побежал далее. Напрасно Курбский кричал ему вслед. Увязая все глубже: по колено, выше колена беглец, с помощью уже рук, с неимоверными усилиями добрался-таки до средины болотистой поляны. Но тут он погрузился по пояс и не мог тронуться ни взад, ни вперед. Теперь, перед лицом неизбежной смерти, он воззвал, наконец, о помощи к своему врагу.

— Михайлушко! Князь-голубчик! Вызволи, Христа Бога ради! Не дай сгинуть без покаяния…

Злоба в сердце Курбского против убийцы совсем отошла, уступив место человеческой жалости. Но пособить погибающему ни он, ни один смертный уже не мог бы: лезть за ним туда, в бездонную трясину — значило без всякой пользы погибнуть вместе с ним.

— Зачем ты не слушал меня! — говорил Курбский, — ведь кричал я тебе, что засосет. А теперь аминь!

— Батюшки мои! И то засасывает… так и втягивает… Князь! Родимый ты мой! Не серчай на меня, грешного, не оставь, спаси только, вовек не забуду!

И бедняга с воплями отчаяния простирал к берегу обе руки; волосы на голове ею стояли от ужаса дыбом, а по бледному зеленоватому от отражения ярко-зеленой поляны лицу его текли крупные слезы. Глядя на него, сам Курбский невольно прослезился.

— Я-то уж простил тебя и рад бы сейчас подать тебе руку, да, вишь, не достать: отбежал ты больно Далеко. Одно теперь, дружище: молись Богу и кайся!

— Каюсь я, миленький мой, ах, как каюсь! Будь они прокляты, трижды прокляты, искусители окаянные!

А меня, вишь, за них Господь карает… Ой-ой, тону! Совсем тону?..

Над изумрудною поверхностью цветущего болота виднелись только взъерошенная голова и две приподнятые руки. В это время Курбский заметил около себя и пана Тарло, который молча подал ему слетевшую с него от пули Юшки шапку. Тонущий также увидел вновь подошедшего и взмолился к нему, как к последнему якорю спасения:

— О, пан! Ясновельможный пан! Хошь ты-то выручи! Оба же мы равно грешны, оба поджигали…

— Что он брешет такое? — обратился озадаченный Курбский к пану Тарло.

— Лгун бесстыжий! — вспылил тот и выхватил из-за пояса пистоль. — Заткнуть тебе лживую глотку…

Курбский, однако, вовремя остановил его руку.

— Не троньте его, пане! Не видите разве, что сам Небесный Судия вершит над ним свой высший суд?

Еще минута — и без умолку вопивший утопленник мгновенно затих: болотная гуща дошла ему до губ; а там не стало видно уже ни головы, ни рук: осталась прежняя ровная, красиво зеленеющая поляна, и только со средины ее обманчивой поверхности доносилось еще бульканье, как бы от пускаемых пузырей.

— Засосало… — прошептал про себя Курбский, набожно обнажил голову и перекрестился. — Упокой Господь его душу!

Пан Тарло был, по-видимому, также потрясен и стоял в безмолвном раздумье.

— Что же, пане? — обратился к нему Курбский. — Теперь, коли угодно, я опять к вашим услугам. Только отойдемте дальше: здесь, воля ваша, не место…

Пан Тарло, как большинство его единоверцев, был суеверен, а потому и фаталист. Он сам же первый миролюбиво, с некоторою разве театральностью, протянул Курбскому руку.

— Божественный Промысл явно хранит вас, любезный князь, сказал он. — Он отвел от головы вашей руку убийцы, а самого убийцу тут же смерти предал. Жизнь ваша, стало быть, еще нужна Ему, и рука моя, конечно, уже не поднимется на вас, если вы только не станете сомневаться в моей храбрости…

— О, нет, пане! — отвечал Курбский, искренне пожимая поданную ему руку. — О храбрости пана Тарло я столько наслышан, что завидовал бы вам, кабы сам ведал, что такое страх. Еще раз, впрочем, приношу вам повинную: погорячился я давеча…

— Ну, и ладно, и будет! — перебил его окончательно примиренный противник; по польскому обычаю обнял его обеими руками за плечи и троекратно приложился надушенными усами к его щекам.

Надо ли прибавлять, что по возвращении к привалу, они осушили по доброму кубку. Для остальных охотников, по-прежнему пировавших, рассказ пана Тарло о последних минутах Юшки был только как бы эффектной трагической интермедией среди целой серии собственных их комических былей и небылиц из охотничьей жизни.

Загрузка...