Часть третья БРАЧНЫЙ ВЕНЕЦ

Глава тридцать первая ПАННА МАРИНА ТАНЦУЕТ МЕНУЭТ

В начале XVII века Самбор, хотя и сплошь почти деревянный, был несомненно одним из лучших городов прикарпатской Руси. Получив его вместе с окружными деревнями и лесами в 1590 году в дар от польского сейма, король Сигизмунд III в несколько лет успел собрать в своей самборской «экономии» 3 города, 132 деревни и села и 7 солеваренных заводов. Как богата была местность лесами, показывает одно название Самбора: «самые боры». В свою очередь Сигизмунд, на основании закона «justitia distributiva» (распределительное правосудие), пожаловал самборское «староство», на ленном праве, воеводе Сендомирскому, Юрию Мнишку. Отец панны Марины немало гордился тем, что «резиденция» его окружена, кроме валов и рвов, еще каменною стеною, что не только собственный замок его, но и ратуша — каменная, и что в городе есть целых 4 латынских монастыря и 10 ремесленных цехов.

В один сентябрьский вечер 1603 года, несмотря на темноту и накрапывавший холодный осенний дождь, на улицах самборских замечалось необычное движение: слышался стук колес, раздавались оживленные голоса пешеходов. Общий поток этот направлялся к одному центру — к обширному замку воеводы, возвышавшемуся на левом берегу Днестра и ярко сиявшему теперь огнями. Толпившиеся уже тут за оградой горожане глазели, как к украшенному колоннадой главному порталу замка подкатывали кареты, колымаги, рыдваны, и как рослые ливрейные гайдуки высаживали оттуда празднично разряженных панов с их женами и дочерьми. Накануне к пану воеводе пожаловал именитый, небывалый гость — московский царевич Димитрий; и нынче в честь его давался в замке парадный бал. Неудивительно, что всякий сгорал нетерпением хоть бы из-за угла, в окошечко, взглянуть на него. За исключением пана Тарло и панны Гижигин-ской, случайно видевших царевича в Жалосцах, не только простые смертные, но никто даже из местных магнатов не удостоился еще узреть его, тем менее быть ему представленным.

Придворный маршал с двумя дежурными маршалками встречал приглашенных внизу под самым порталом и, рассыпаясь в официальных любезностях, провожал их до первой площади, откуда дам под руку проводили в приемную два другие маршалка. Здесь «дорогих гостей» ожидал сам хозяин, с отменным радушием приветствуя их у порога своей «убогой хижины». Приземистый, но плотный и видный из себя старик, пан Юрий Мнишек, в своем темно-зеленом, залитом золотом, бархатном кунтуше над дымчато-серебристым жупаном и в ярко-красных атласных шароварах высматривал все еще молодцом. Давнишняя неприятельница его — подагра, в последние недели, к счастью, оставляла его в покое, и он словно помолодел опять на десять лет.

Огромный, в два света, танцевальный зал, залитый огнем тысячи восковых свечей, быстро наполнялся нарядными людьми. Галерея над боковыми колоннами пестрела также зрителями из более почетных горожан; в середине же галереи, над огромным щитом, обвитым цветочными гирляндами и изображавшими герб г. Самбора — оленя и орла, виднелись музыканты, настраивавшие свои инструменты.

Вдруг словно вихрь пронесся над залом: шумный говор кругом мгновенно замер; все заколебалось и тихо опять зажужжало, как проснувшийся улей; все взоры устремились к одной двери из внутренних покоев. В сопровождении князя Константина Вишневецкого, вошел невысокий ростом молодой человек в голубом атласном кунтуше, вышитом серебряными звездочками, в пунцовых атласных же шароварах и в красных сапогах с серебряными подковами.

— Неказист, а удалец с виду, — был общий голос Мужчин-самборцев.

Когда тут же подоспевший хозяин стал их одного за другим по чинам подводить к царевичу, одинаково милостивая с каждым приветливость Димитрия и находчивость его на всякое льстивое слово разом завоевали ему расположение большинства.

— Да ведь это рыцарь, прямой польский рыцарь! — удивленно переходило из уст в уста, и ничего более для себя лестного, конечно, не поляк не мог услышать от коренных шляхтичей.

К какому выводу пришел прекрасный пол — было заключить труднее: пожилые матроны, молодые пани и паненки, закрываясь веерами, неслышно только шушукались между собою. Но вот грянул с хор «польский»; царевич выступил в первой паре под руку с хозяйской дочерью, красавицей панной Мариной, и с разных сторон их неотступно провожали сотни завистливых глаз. Когда же и на следовавшую за польским мазурку царевич пригласил ту же дочь пана воеводы, интерес к нему прочих дам значительно охладел; там и сям можно было уловить косые взгляды, иронические улыбки, колкие замечания:

— Мазурку-то ему еще надо поучиться и поучиться! Не поляк — сейчас видно.

— А она-то, глядите, какую скромницу из себя корчит! В Жалосцах, небось, из-за него же засиделась, а делает вид, будто прежде в глаза не видала.

— А вон потихоньку озирается; кому-то это она веером машет…

— Никак Балцеру?

— Что ей нужно от шута?

Придворный шут Сендомирского воеводы, Балцер Зидек, стоял в это время на противоположном от панны Марины конце зала. На жидком, подвижном как змея теле его болтался двухцветный зелено-желтый балахон, из-под которого на спине его рельефно выступал угловатый искусственный горб. Бритую, грушевидную голову его с торчавшими на обе стороны, как у летучей мыши, большущими ушами покрывал дурацкий ушатый колпак с блестящими медными погремушками. Под мышкой держал он свой дурацкий жезл с оконечником, изображавшим голову шута. В руках же у него была черепаховая, с серебряной инкрустацией табакерка, из которой он то и дело угощал щепотками свой длинный, крючковатый нос. По данному ему панной Мариной знаку, он сунул табакерку в кармашек, с ловкостью настоящего акробата перекинулся колесом между танцующими через весь зал, едва касаясь паркета руками и ногами, и стоял уже перед молодою дочерью своего господина, прелукаво прищурясь на нее одним глазком и обнажив два ряда острых плотоядных зубов.

— Что они говорят такое? — любопытствовали самборские кумушки.

Но они видели только, как Балцер Зидек, выслушав приказ своей панны, сделал балетный пируэт, юркнул за колонну и исчез.

Подобно лисе, пробирающейся задворками в курятник, придворный шут бочком проскользнул позади колонн вокруг всего зала. Мимоходом он закидывал быстрый взгляд во всякую дверь. Но того, кого он искал, нигде, по-видимому, не оказалось. Так добрался он до глубокой ниши углового готического окна зала, закрытой спущенными кисейными занавесями. При приближении его одна из занавесей как будто колыхнулась. Балцер Зидек тихонько приподнял край ее и нырнул в нишу.

— А! Наше почтение пану региментарю!

В нише стоял, прислонясь плечом к стене, со скрещенными на груди руками, пан Осмольский, как всегда спокойный, но сумрачный и бледный.

— Что вам нужно, Балцер?

— Просто засвидетельствовать пану наше почтение.

— Перестаньте балясничать, Балцер! Панна Марина прислала вас ко мне?

— С чего вы взяли, пане?

— Нет, нет, говорите. Ведь я же видел, как она сейчас подозвала вас.

— Подозвала и спросила, не видал ли я пана региментаря.

— А! И дальше что же?

— Дальше… велела мне оглядеться.

— И только?

— Чего же еще? А что сказать ей теперь — я слышу уже по голосу пана региментаря: такими маленькими ушонками, как эти, согласитесь, не только всякое слово, но и всякую мысль подслушаешь.

Говоря так, балясник с самодовольным видом еще более растопырил руками свои безобразно огромные уши.

— А что же именно вы скажете ей?

— Скажу, что пан региментарь умоляет ее подарить ему следующий менуэт.

— Нет, этого я вовсе не желаю! Я просил ее уже на польский — она отказала.

— Потому что должна была начать бал с самым почетным гостем — с царевичем.

— Но потом я просил ее и на первую мазурку — опять отказ.

— Потому что царевич точно также предупредил вас. Подойдите в третий раз, по писанию: толцыте — и отверзется.

— Нет, любезный Балцер, рыцарская честь моя не вынесла бы нового унижения.

— Так не угодно ли пану региментарю, чтобы я принес ему прямое приглашение?

— Вы, в самом деле, беретесь? Мне непременно надо бы еще раз объясниться с нею. Если бы вам удалось склонить ее уделить мне хоть один танец, я был бы вам, Балцер, так благодарен…

— Чтобы пану-региментарю как-нибудь не забыть, я с удовольствием принял бы эту благодарность хоть теперь же звонкой монетой: после ужина будет, конечно, маленькая игорка; а несчастные игроки находят, что у меня удивительно легкая рука, и я, по человеколюбию, не умею отказывать.

Пан Осмольский с презрительной усмешкой достал кошелек и молча отсыпал из него в подставленную человеколюбцем руку несколько золотых.

— Падаю до ног пану! — поблагодарил Балцер; с прежнею юркостью вынырнул из ниши, из-за ближайшей колонны прыгнул в середину зала, в самый водоворот кружащихся пар, одному из рыцарей толкнул его даму прямо в объятия, другому подставил ножку, так что тот чуть-чуть не растянулся на паркете, а в следующий миг сам был уже на другом конце зала за стулом панны Марины.

Пан Осмольский осторожно вышел из ниши и за колоннами, не торопясь, пошел навстречу своему посланцу. На полпути тот повстречался уже с ним и шепнул ему мимоходом:

— Первый менуэт — ваш.

Изящно-степенный национальный французский танец, менуэт, совершенная противоположность разудалого народного танца поляков, мазурки, был занесен в Польшу из Версаля за четверть века перед тем царедворцами жизнерадостного короля польского Генриха Валуа, родного брата французского короля Карла IX. Быстролетным метеором просиял французский королевич на небосклоне Речи Посполитой, вспыхнул и померк; а менуэт по-прежнему царил еще на балах больших и малых польских магнатов.

Под торжественно-медленный ритм этого поистине аристократического танца, дающего возможность придворному человеку выказать всю свою природную и изощренную еще годами грацию, по огромному балу самборского дворца плавно двигались пестрые и блестящие ряды дам и кавалеров, то расходясь, то опять сплетаясь и отдавая после каждого такта своему кавалеру или даме преглубокий, препочтительный поклон.

«Что же он молчит? Хотел ведь сам тоже объясниться со мною! — думала панна Марина, делая церемониальный реверанс своему кавалеру, который судорожно-крепко, как в тисках, держал ее ручку в своей руке, но пока не обмолвился еще ни словом. — Придется начать самой».

— Вы удивляетесь мне, пане?

— Да как не удивляться? — был ответ. — Ваше обращение со мной в последнее время так переменилось…

— А как вы поступили бы на месте молодой девушки, если бы вам предстоял выбор: или честь и слава отчизны, торжество святой римской церкви над многомиллионным народом еретиков или же счастье двоих только людей? Как бы больно этим двоим ни было, скажите сами: есть ли им еще выбор?

— А где порука, что они не будут бесплодной жертвой?

— Порука в уме пана Юрия Мнишка и в осторожности его дочери. Или вам этого мало?

Снова танцующие были разлучены. Как вкрадчиво лились с хоров чарующие звуки! Как искусно сплетались и расплетались одушевленные человеческие гирлянды! Сколько образцовых поклонов и реверансов! Сколько улыбок и взглядов! Свет и блеск!

Старик Мнишек, окруженный свитой таких же сивоусых панов, не без сожаления уступивших бальный паркет новому поколению, стоял во входных дверях в зал и не мог наглядеться на танцующих: причмокивал, притопывал и звякал шпорами.

— Ай-да молодежь наша! Хоть бы нам старикам подстать.

Так судил сам пан воевода; так думали, конечно, и прочие зрители, любуясь пленительною картиною бала. А между тем под этою невозмутимо-светлою поверхностью молодого веселья, молодой радости, невидимо изнывали от горя вечной разлуки два молодых сердца. Вот и последняя фигура. В последний раз сошлись оба.

— Довольно, пани! Благослови вас Господь Бог и Пречистая Дева!

— Вы в самом деле благословляете меня?

— От всего сердца; а про меня прошу забыть, как про умершего.

— Нет, я не прощаюсь с вами: вы останетесь при мне; без вас у меня недостало бы сил довести дело до конца. Ведь вы не покинете меня?

— Увольте, пани! Не требуйте невозможного.

— Молю вас Богом! Не покидайте меня! Останетесь, да?

Оркестр раскатисто прогремел финальный аккорд. Менуэт был окончен. Кавалеры, благодаря, пожимали в последний раз руки своим дамам. То же сделал и пан Осмольский.

— Так да? — повторила панна Марина.

— Да…

— О, благодарю вас, пане!

Благодарность эта вырвалась у молодой девушки с таким чувством и так громко, что была расслышана и стоявшим неподалеку родителем ее.

— Это еще что за новости? — не совсем естественно рассмеялся пан воевода. — С каких это пор не пан благодарит паненку, а паненка пана? Новые люди — новые нравы!

Глава тридцать вторая МАРУСИН ПЕРСТЕНЬ

Обычая ради протанцевав также польский и одну мазурку, Курбский не участвовал более в танцах и, скучая, слонялся из угла в угол по блестящей анфиладе комнат воеводского замка.

Время ужина еще не наступило, а ряды танцующих в зале заметно уже поредели: пропал первый танцор — пан Тарло; скрылися, подобно ему, десяток лучших других танцоров; хозяина и прочих пожилых зрителей тоже не стало что-то видно.

— Скажите, Балцер, — спросил Курбский у проходившего мимо шута, — где все паны? Верно, бражничают?

Шут с лукавой усмешкой кивнул утвердительно головой:

— И телом, и духом!

— Как так?

— А вот пожалуйте за мною.

Тою же анфиладой комнат, которую в начале вечера миновал Курбский, они углубились в отдаленный флигель дворца. В одном проходном покое они наткнулись на небольшую сценку: в стороне, около окошка, три сына Израиля в своих характеристичных ветхозаветных лапсердаках и ермолках, как хищные вороны, обступили пана Тарло и, размахивая руками, старались перекричать друг друга. «Да покажите ж, ясновельможный пане, еще раз ваш перстень!» — расслышал, проходя мимо, Курбский.

— Мне уступить-то не хотел! — сердито проворчал Балцер Зидек, — думает, что эти вот больше дадут; как же!

Курбский догадывался, о каком перстне шла речь, но не хотел еще верить. Догадка его скоро оправдалась.

Они добрались до горницы, откуда издали еще доносился к ним смутный говор. То, что представилось тут глазам Курбского, было для него так ново, что он остолбенел на пороге.

За большим зеленым столом, освещенным сверху большой люстрой, чинно, важно председательствовал сам пан воевода, Юрий Мнишек. Перед ним высилась груда червонцев в несколько тысяч золотых, и с мелком в одной руке, с позлащенной стопкой в другой, он выкрикивал точно команду:

— Ставьте, панове, ставьте!

Вокруг стола теснились прочие участники рыцарской забавы, и перед каждым сверкала на зеленом сукне такая же, как перед хозяином, только меньших размеров, золотая кучка; а зеленое сукно кругом было испещрено меловыми иероглифами. В числе играющих Курбский узнал всех тех молодых танцоров и пожилых зрителей, отсутствие которых перед тем заметил в танцевальном зале. Но то не были уже прежние «рыцари»: то были одичавшие жертвы демона игры. Куда девались их благородная осанка и выправка, их утонченное обхождение и «вежество»! С разгоряченными лицами, искаженными страстью, они дрожащей рукой ставили свой «конь», с ожесточением трясли игральные кости в стопке и шумно опрокидывали ее на стол; проиграв же ставку, разражались самою неразборчивою бранью, а выиграв — испускали крики не менее отвратительной, дикой радости. Один только хозяин-распорядитель игры, да бессменно дежуривший за спиной его придворный казначей, владели еще собою. По временам лишь отирая фуляром свое лоснившееся от пота голое темя, пан Мнишек с одинаковым невозмутимым достоинством принимал и раздавал ставки, и успокаивал проигрывающих обещанием дать им сейчас случай отыграться, или же советовал им, «для перемены счастья, подкрепиться». «Подкрепленье» же, в виде целой батареи всевозможных глечиков и пугар, кубков и чарок, было предусмотрительно поставлено в том же покое на другом столе. Что играющие усердно искали новых сил у этого источника, можно было заключить из того, что несколько сосудов было уже опрокинуто или брошено под стол, а на самом столе и на полу около него стояли целые лужи желтого, светло-красного и темно-пурпурового цвета.

— Вот, ваша княжеская милость, и наше поле битвы, — заметил шут Курбскому. — Много пролито у нас здесь уже крови, самой драгоценной виноградной крови! Но пролита она не даром, без толку, а представляет нечто весьма назидательное для пытливого ума; ибо что в сущности мы видим тут перед собою, как не образцовую ландкарту?

Говоря так, шут размазывал еще более по полу своим дурацким жезлом разлитое вино.

— Вот, изволите видеть, Черное море, вот Средиземное, а вот и Красное, в коем, как всем ведомо, со всею своею ратью потонул приснопамятный Фараон. И у нас здесь немало таких фараонов, хе-хе-хе!

Тут один из игроков отозвал шута в сторону. Курбский видел, как игрок сердился, кипятился, тогда как шут прелюбезно ухмылялся, с соболезнованием пожимая плечами. В заключение между обоими произошел полюбовный обмен: игрок нацарапал что-то на клочке бумажки и отдал ее баляснику, а тот отсчитал писавшему несколько дукатов и отвесил ему нижайший поклон. Сунув затем расписку с самым довольным видом в карман, он достал оттуда свою серебряную табакерку и наградил себя большой щепоткой табаку.

В дверях показался пан Тарло. Сделка его с евреями, по-видимому, не состоялась: хмурое лицо его выражало явную досаду. Балцер Зидек уже подскочил к нему:

— Ну, что, ясновельможный? Говорил ведь я, что напрасно пойдете. Уступите-ка мне.

Пан Тарло даже не взглянул на него и большими шагами подошел к игорному столу.

— Вот моя ставка — алмазный перстень, — сказал он, — как воспоминание о милом прошлом, он для меня неоценим; но сам по себе он довольно ценен. Я ставлю его за двадцать дукатов.

Пан воевода взял перстень в руки, чтобы удостовериться в действительной его стоимости. Кругом послышались возгласы восхищения.

— Откуда у вас такая славная вещица, пан Тарло? Курбский протеснился также к столу.

— Нельзя ли и мне взглянуть? Может быть, я знаю этот перстень.

Пан Тарло запальчиво вскинулся на молодого русского князя.

— Неоткуда вам знать, князь, да и незачем знать! Перстень был уже в руках Курбского.

— Это — перстень панны Биркиной! — не колеблясь, объявил он. — Он утерян ею…

Все взоры разом обратились на пана Тарло. Лицо щеголя пылало; жилы на лбу у него налились, черные глаза неустойчиво бегали по сторонам.

— Вздор!.. — буркнул он.

— Он утерян ею в Жалосцах, — отчетливо повторил Курбский, — и вами, пане, поднят, утаен.

— Это гнусная ложь!

В присутствии целого общества высокородных панов его же обвиняли во лжи! Молодое самолюбие Курбского было смертельно уязвлено. Кровь ударила ему в голову; самообладанию его был конец. Одним движением богатырского плеча он отбросил в сторону шляхтича, разделявшего его от его обидчика.

Но пан Тарло предупредил его: в руках его блеснуло что-то — и молодой богатырь отшатнулся, упал на руки окружающих. Из груди его вырывалось болезненное хрипение, а в самой груди торчал кинжал, из-под которого сочилась кровавая струя.

Нетрудно представить себе последовавшее смятение. Неприятнее всех, понятно, был поражен хозяин. Крикнув подвернувшемуся маршалку, чтобы тот бежал за доктором, он шепотом приказал стоявшему позади его казначею прибрать со стола всю кассу, а сам поспешил в танцевальный зал — поставить в известность о случившемся московского царевича.

Пан Тарло — надо отдать ему справедливость — забыл уже о своем перстне и ранее даже маршалка бросился за врачом.

Никто не заметил, как роковой перстень из рук Курбского скатился на пол, и, как особенно усердно хлопотавший около бесчувственного, Балцер Зидек что-то поднял с полу.

Глава тридцать третья МСТИТЕЛЬ

В ожидании своей очереди в мазурке, панна Марина стояла на своем месте рука в руку с царевичем и с благосклонной улыбкой выслушивала какие-то оживленные его объяснения, когда пан воевода, видимо взволнованный, подошел к ним.

— А! Папа! — сказала она. — Что это с вами? Не случилось ли чего?

— Случилось, сердце мое, нечто очень прискорбное, что касается и его царского величества.

С тактом опытного дипломата, никого не обвиняя и никого не оправдывая, пан Мнишек глубоко соболезнующим тоном рассказал о кровавом столкновении между Курбским и паном Тарло. Димитрий был так потрясен, возмущен.

— Вы тотчас, конечно, возьмете этого Тарло под стражу и предадите уголовному суду! — воскликнул он.

— Арестовать его, пожалуй, можно, — отозвался осторожный Мнишек, — относительно же предания суду придется снестись с Краковом: пан Тарло — большой фаворит его величества короля нашего, а королевское благорасположение нам теперь более, чем когда-либо нужно.

Соображение это видимо умерило гневный пыл царевича и, наскоро попросив извинения у своей дамы, он поспешил в игорную, сопровождаемый хозяином.

Панна Марина глядела им вслед, нахмурив брови, кусая губы. В душе ее как будто происходила борьба. Вдруг она пришла к какому-то определенному решению. Окинув зал быстрым взглядом, она махнула веером пану Осмольскому, стоявшему неподалеку и по-прежнему не спускавшему с нее глаз.

— Что прикажет панна?

— Мне действительно требуется от вас услуга, — настоятельно заговорила панна Марина. — Вы, я знаю, благородны и храбры: вы его примерно накажете!

— Накажу? Кого и за что?

С видом самого искреннего негодования повторила она то, что слышала сейчас от отца.

— Да почему, однако, вы так уверены, что пан Тарло утаил перстень? — возразил пан Осмольский. — Он никогда не был мне близок; в последнее время менее, чем когда-либо прежде: но как бы то ни было, он — рыцарь, и к присвоению себе чужой собственности я считаю его неспособным.

— А я считаю его ко всему способным! Я ни на миг не сомневалась, что он виноват: зачем бы ему было выходить так из себя, зарезать человека?

— Да потому, что тот обвинил его перед всеми в таком низком поступке. Я сам бы не отвечал за себя…

— Нет, нет, милый пане, вы-то уж верно не подняли бы на кого-нибудь руки, не разъяснив дела.

— Да кто из них был нападающий? Напал же ведь первым этот русский князь; пан Тарло только оборонялся.

Хорошенькие глазки панны Марины гневно засверкали.

— Так вы, значит, отказываетесь? — запальчиво проговорила она. — Признайтесь уж прямо: пан Тарло слишком хорошо дерется на саблях, на пистолях, и вы не уверены, что сможете справиться с ним…

Пан Осмольский слегка побледнел, но сохранил прежнее наружное спокойствие.

— Хвалиться я не умею, но от поединка, если он неизбежен, поверьте, никогда не уклонюсь, — отвечал он.

— А не уклонитесь, так и не извольте рассуждать!.. О, добрый вы мой! — совсем изменившимся, мягким голосом тише прибавила она. — Простите мне мою горячность! Но если бы вы знали, как этот пан Тарло мне надоедает, особливо со вчерашнего дня, когда прибыл сюда царевич; шагу мне просто не дает сделать! Уберите его с моих глаз, чтобы мне никогда более не слыхать о нем! Случай такой удобный…

— Чтобы отделаться от него да, кстати, и от меня, потому что, кто бы из нас двоих ни был убит, другой будет сослан?

Панна Марина так и вспыхнула, но поборола себя.

— Если бы я хотела отделаться от вас, пане Осмольский, то давеча уже не удержала бы вас; сами вы, я знаю, настолько уважаете себя, что никогда уже не показывались бы мне на глаза.

— Это верно…

— Вот видите ли. Вы, может быть, спросите: какое мне дело до этого Курбского? Лично до него мне, конечно, нет никакого дела. Но он — ближайший друг и советник царевича. Что же подумает царевич о нас, поляках, если мы безучастно допускаем убийство? Вы загладили бы наш общий позор…

— А кстати устранил бы, как вы сами говорите, и помеху для вас в лице пана Тарло и меня, — с невыразимо горькой улыбкой досказал пан Осмольский. — Теперь я вполне вас понял! Желание ваше будет в точности исполнено.

Отдав молодой панне формальный поклон, он отправился в игорную.

Здесь, между тем, перевязка Курбского подоспевшим врачом близилась к концу. Раненый не приходил еще в себя, а на вопрос царевича: «Есть ли надежда?» врач только плечами пожал:

— До утра дотянет.

По требованию Димитрия смертельно раненый был перенесен в свои покои. Пан Мнишек, удаляясь вместе с царевичем, шепнул несколько слов бывшему тут же секретарю князя Вишневецкого, и тот любезно обратился теперь к оставшимся:

— Пан воевода просит вас, панове, без него не стесняться и продолжать игру.

Приглашение было принято с общим одобрением. Все встрепенулись, разом заговорили. Одни двинулись опять к игорному столу, другие — предварительно к столу с винами.

— Не видали вы пана Тарло? — отнесся пан Осмольский к пану Бучинскому.

— Как мне приходит теперь на память, — отвечал тот, — он выбежал тотчас, как пан воевода крикнул доктора. По всей вероятности, он побежал за доктором, а дорогой его кто-нибудь задержал…

— А может быть и скрылся, чтобы не отвечать за убийство?

— Вы про кого это говорите, пане Осмольский? — раздалось тут со стороны дверей. — Надеюсь, что не про меня?

На пороге стоял сам пан Тарло.

— Именно про вас, — резко отчеканил пан Осмольский. — Кто убил человека, не дав ему защищаться, тот не рыцарь!

Пан Тарло вспыхнул и схватился за саблю:

— Вам, видно, угодно драться со мною?

— Очень рад: этим вы докажете по крайней мере, что не всегда нападаете на безоружных. Просим, Панове, посторониться!

Не успели озадаченные свидетели этого столкновения сообразить, в чем дело, как два тайные, но смертельные недруга с обнаженными клинками бросились уже друг на друга. Удары звонко сыпались за ударами. Ни один из двух бойцов, по-видимому, не уступал другому в фехтовальном искусстве. Но тогда, как пан Тарло то и дело наносил удары, пан Осмольский более защищался. Вдруг первый с проклятием отскочил назад и схватился рукой за щеку. Кровь струями брызгала между пальцев.

Поединок был окончен. Пока присутствующие столпились вокруг раненого и тщетно старались унять у него кровь (оказалось, что острое лезвие вражеской сабли рассекло ему щеку от уха до губ и обнажило весь ряд зубов), пан Осмольский хладнокровно вытер платком окровавленную саблю, вложил ее в ножны и возвратился в танцевальный зал.

Здесь в танцах наступила пауза, и панна Марина гуляла по залу об руку с своей фрейлиной Брониславой. Пан Осмольский прямо направился к ней и с чинным поклоном отрапортовал так, как рапортовал обыкновенно самому пану воеводе о полковых делах:

— Воля панны исполнена: до времени он безвреден.

Лицо молодой панны покрылось густым румянцем.

— До времени? — повторила она. — Значит, он ранен, но не опасно?

— Нет, но все же настолько обезображен, что не скоро решится предстать перед ясные очи панны. Довольна ли панна?

— Стало быть, я могу спокойно удалиться. Будьте счастливы!

— Куда же вы, пане региментарь?

— Куда долг велит.

Разыскав пана воеводу, пан Осмольский доложил, что покушался-де преднамеренно на жизнь пана Тарло, нанес ему кровавую рану и, раскаиваясь, просил бы, как милости, сослать его, Осмольского, немедля в отдаленную исправительную хоругвь. Возражения совсем ошеломленного пана Мнишка ни к чему не повели: любимец его настаивал на своем, и еще до рассвета наступающего дня он был уже в пути на другой конец воеводства — отбывать свою вымышленную вину.

Глава тридцать четвертая ЕЩЕ О МАРУСИНОМ ПЕРСТНЕ

Придворный врач пана Мнишка чересчур уже поторопился похоронить молодого русского князя. Благодаря своему крепкому телосложению, Курбский пережил не только следующее утро после знаменательного придворного бала, но и недели, и месяца. Правда, жизнь его долго висела на волоске, и выздоровление шло крайне медленно.

Мокрая, непогодная осень буйно стучала и хлопала ставнями его опочивальни, а в палисаднике перед его окнами обрывала с дерев пожелтевшие листья. В полупотемках, за спущенными подзорами больной беспомощно был распростерт на своем ложе под шелновым одеялом то мечась в горячечном бреду и бормоча бессвязные слова, то изредка приходя в себя, чтобы вслед за тем снова впасть в забытье.

Зимние вьюги заунывно завыли в печной трубе, зазвенели снежными хлопьями по расписным «шкляным» окнам, а в палисаднике намели целые сугробы снега. Курбский продолжал лежать и только временами, очнувшись, видел потухшим взором, точно сквозь дымку, участливо склонявшееся над ним лицо доктора или фельдшера.

Наконец, в болезни произошел перелом к лучшему. Курбский стал довольно быстро поправляться, сидел уже в постели.

Но когда его в первый раз одели, усадили в кресло и, по желанию его, подкатили в кресле к окошку, его охватило невыразимо тоскливое чувство — чувство глубокого одиночества. Зима, зима снежная, студеная, бесприютная и на дворе-то, и на душе у него; ни листика не осталось…

А царевич? Тому, знать, и горя мало: по неделям, слышно, разъезжает по воеводству, побывал и в Варшаве, пирует то там, то сям…

В таком-то грустном, подавленном настроении сидел опять Курбский перед окошком, когда скрипнула дверь и послышался вкрадчивый голос:

— Дозволите войти?

Курбский оглянулся. В дверь просунулась продувная размалеванная рожа в дурацком колпаке с бубенцами. Больной слабо улыбнулся.

— А, Балцер! Войдите.

Шут колесом перекувырнулся через всю комнату до Курбского и в знак особого почтения опустил перед ним до полу свой дурацкий жезл.

— Честь имею поздравить вашу княжескую милость с воскресением из мертвых! Только напрасно не закрыли еще этих гробов.

Он ткнул жезлом на лоб Курбского. Тот провел рукою по лбу.

— Каких гробов?

— А морщин на челе. Аль храните в них дорогих покойничков и зарыть жалко? Уберите их, уберите, пока не поздно. Будет время, иней старости убелит вам голову и бороду, мелкие дневные заботы, тайно грызущая скорбь изрежут, избороздят вам все лицо ваше, и те маленькие детские гробики вы возьмете, увы, с собой уже в могилу!

— Я думал, Балцер, доктор прислал вас посмешить, позабавить больного. И без того-то, поглядите, какая непогода, поневоле взгрустнется.

— Виноват, ваша милость! Нарочно ведь и пришел попросить прощенья за непозволительную погоду. Не поставьте в вину! Слышите, как соборный колокол бьет? Дрожмя ведь тоже дрожит! Холодом, видно, отморозило язык. Придворный маршал наш и то обещает принять возможные меры.

— А не слышно ли чего нового из Кракова?

— Нового-то покуда ничего нету, а старого — сколько угодно, — отвечал шут, не раз побывавший в королевской резиденции вместе с паном воеводой и, с присущим ему даром подражания, тут же представил перед Курбским необыкновенно наглядно сцену в приемной королевского дворца в Кракове. Изобразил он дежурного рыцаря перед кабинетом короля и, с заложенными за спину руками, принялся расхаживать около входной двери с педантическою равномерностью часового маятника, отбывающего свою положенную службу и не волнуемого никакими посторонними мыслями.

Но вот начинают прибывать один за другим разные более или менее высокопоставленные лица, допущенные к приему. Людям поменьше воображаемый дежурный слегка только кивал, отвечал отрывисто и коротко, перед сановниками же и вельможами он кошкою изгибал спину и нелепейшие вопросы их удовлетворял с заискивающей восхищенной улыбкой. Все эти разнообразные оттенки шут передавал так артистически тонко, что Курбский наслаждался его игрой, как художественным зрелищем. Расхвалив его, он выразил удивление, что тот, такой прекрасный лицедей, не пойдет на королевскую сцену, где заслужил бы и славу, и деньги.

— Да, деньги — великое дело! — подхватил Балцер Зидек, у которого при одном упоминании о деньгах глаза разгорелись. — Это — цель, к которой все мы стремимся; это — орех, который всякий бы разгрыз; это — яблоня, которую всякий бы потряс; это — цветок, который всякий бы понюхал… А кстати, — прервал сам себя шут, — не богат ли нынче ясновельможный князь пенензами?

На ответ Курбского, что деньгам у него в последнее время неоткуда было взяться, Балцер Зидек покачал головой.

— А жаль: перстенек-то этак, пожалуй, из рук уйдет.

Курбский встрепенулся.

— Перстень? Какой перстень?

— А тот самый, изволите знать, из-за которого у вас с паном Тарло тогда эта свара вышла.

Курбский чувствовал, как кровь горячо хлынула ему от сердца в голову.

— Да где ж он теперь, этот перстень? — спросил он, стараясь, хотя и не особенно успешно, принять равнодушную мину. — Не у вас, Балцер?

— Куда мне с ним! Да и капиталов у меня таких нет.

— Так у кого же?

— А вы, князь, не выдадите меня?

— Разумеется, нет.

— Назвать этого человека я лучше все же не назову. Скажу только, что это — один еврей-ростовщик здешний…

— Пан Тарло продал ему, видно! — воскликнул Курбский.

— Нет, нет, пан Тарло тут право же ни причем! — перебил Балцер Зидек, точно испугавшись, как бы пан Тарло не узнал от Курбского о месте нахождения перстня. — Сказал я вашей княжеской милости о перстне потому, что не нынче — завтра его повезут на продажу в Краков; а вам, сдавалось мне, перстенек-то приглянулся…

Пронырливый шут украдкой вскинул на молодого князя такой острый взгляд, словно хотел проникнуть в тайник его души. Курбский овладел уже собой и проронил небрежно, как бы только из любопытства:

— А много ли требует за него этот еврей?

— Да сто дукатов, слышно.

— Ну, таких денег у меня и в заводе нет!

— Может статься, он сделает скидку.

В это самое время к Курбскому вошел прислужник с докладом, что пан Тарло желал бы его видеть.

— Пан Тарло? — удивился Курбский и нахмурился. — Скажи, что я еще болен и никак не могу его принять.

Но, едва только слуга вышел исполнить приказание, как в горницу, без дальнейшего уже доклада, ворвался сам пан Тарло.

— Сидите, князь, сидите! — крикнул он еще от дверей и с каким-то насильственным прямодушием протянул Курбскому руку. — Вам ходить, я знаю, еще трудно. А вы, Балцер, извольте-ка оставить нас одних.

Шут нехотя повиновался. Курбский, не принимая протянутой руки, холодно заметил:

— Не понимаю, пане, что вам еще угодно от меня.

— А вот, если позволите, сейчас вам изложу, — отвечал гость, с тою же развязностью, без приглашения, пододвигая себе стул. — Вы, может быть, удивлены, что я не в отъезде вместе с другими? Во-первых, я отбывал здесь, из-за нашей стычки с вами, двухмесячный арест; во-вторых, я тоже инвалид, — прибавил он, указывая на свою повязанную щеку, — из-за вас же поплатился…

— Слышал; но все же не понимаю, пане Тарло…

— Будьте милостивы выслушать до конца. Та кон-фузия учинилась между нами так нежданно-неоглядно, что ни вы, ни я сам не взвесили хорошенько наших слов и поступков. Скажите: вы, верно, подметили тогда в жалосцском лесу, как я поднял с земли перстень панны Биркиной?

— Не сам я заметил, а цыганка…

— Ну, так! Теперь все ясно, как день. Вы знали, что я завладел перстнем и не только его не возвращаю, а проигрываю даже в ставке. Понятно, что у вас должно было зародиться подозрение… Но клянусь вам Пречистой Марией, — торжественно продолжал щеголь, поднимая для клятвы три перста, — мне хотелось только наказать, помучить панну Биркину. Но тут она ночью, ни с кем не простясь, исчезает; перстень ее остается у меня залогом на руках. За игрой, каюсь, я теряю голову. Проигравшись дотла, я, как в чаду, поставил перстень, чтобы вернуть проигрыш… Было это легкомысленно, согласен, но что поделаешь с дикою страстью? В страсти человек уже сам не свой. Притом же перстень временно был как бы моею собственностью, арендной статьей, и я имел в некотором роде даже право располагать им, чтобы впоследствии, разумеется, возвратить в целости кому следует. Удержать его навсегда у меня, понятно, никогда и на уме не было. Вы, надеюсь, верите мне, любезный князь?

Он говорил с жаром и, по-видимому, вполне убежденно в правоте своей. Не разделяя его своеобразного взгляда на чужую собственность, Курбский не мог почти сомневаться в его искренности.

— Положим, что и поверил бы, — сказал он, — но…

— Пожалуйста, без всяких «но!» Скажите прямо: верите вы мне или нет?

— Верю…

— Вот за это слово вам великое спасибо! Представьте же себе, как должно было взорвать меня, рыцаря, когда перед целым обществом таких же рыцарей вы обозвали меня лжецом! Я — ратный человек головой и сердцем; более того, без неуместной скромности, — я горд и лют, как лев: не дай Бог кому раздражить меня! Тогда я — кровожадный царь пустыни, и обидчику моему нет пощады! Вы, может быть, спросите: «да где же теперь перстень?» А ей-Богу же, руку на сердце, не ведаю! С игорного стола тогда он как в воду канул. Где бы он теперь ни был, я омываю уже руки. Черт с ним! Сгинь он совсем, и знать про него не хочу!.. Покаяние мое кончено. Но, «кто старое вспомянет, тому глаз вон», говорят у вас на Руси. Сам я на вас ничуть уже не злоблюсь, а напротив того, душевно даже жалею, что причинил вам такую неприятность, хотя пострадал гораздо больше вас.

На лице Курбского он прочел, должно быть, некоторое недоумение, потому что решился на акт геройского самоотречения.

— Вы, пожалуй, думаете, что мне мою рану легче переносить, чем вам вашу? Так извольте же: в виде особого доверия, для конклюзии, я покажу вам то, чего до сего часа ни единый человек в мире, кроме врача моего, еще не видел.

Он стал осторожно снимать со щеки своей повязку. В пальцах его заметна была нервная дрожь; сжатые губы его передергивало; но он выдержал свой «рыцарский» характер — и повязка спала.

— Ну, что? Хорош?

В натянутом смехе щеголя слышалась какая-то удалая, хриплая нотка.

Курбский, взглянув, в самом деле испугался. Вдоль всей левой щеки пана Тарло, от угла рта до самого уха, зияла глубокая рана, хотя и сшитая, казалось, но потом как будто опять растравленная, потому что цвет ее по середине был ярко-пунцовый, а к краям она переливала цветами радуги от бледно-желтого до темно-лилового.

— Бог мой! Кто вас лечит, пане? — спросил Курбский. — Ведь рану-то вам совсем разбередили.

— Правду сказать, и моя тут отчасти вина, — сознался пан Тарло, старательно перед зеркалом налагая себе опять повязку. — Кто мазь советовал, кто присыпку, примочку…

— И вы, небось, слушали всякого, пытали всякую дрянь? Побойтесь Бога! За что вы терзаете себя? Промывали бы себе щеку по несколько раз в день просто студеной водой — в неделю бы зажило. По себе сказать могу: видите шрам на лбу?

— Тоже от поединка?

— Н-нет, — замялся Курбский, — в лесу раз недобрые люди напали, до кости череп раскровянили…

Пан Тарло чуть-чуть усмехнулся: припомнил, видно, что слышал от покойного Юшки про участие молодого князя в разбойничьей шайке.

— А теперь вот только малый след остался, — сказал он. — Так вы думаете, любезный князь, и у меня так зарастет?

— Хоть, может, и не так: очень уж запустили, но все же куда скорее, чем от мазей и присыпок.

— И показаться в людях скоро можно будет? Курбский понял, перед кем тот так опасливо скрывал свою изуродованную щеку.

— Отчего же нет? — отвечал он. — Для очей женских нет ничего краше, как этакий изрядный шрам на лице рыцаря.

Рыцарь просветлел.

— И то правда! Вы, князь, душа-человек! А я-то, признаться, к вам вот зачем. Царевич ваш доселе на меня из-за вас косо смотрит. Не замолвите ли вы ему при случае дружеское слово за меня?

Заискивающий, притворно задушевный тон, которым была произнесена эта просьба, охладил снова минутное участие Курбского к пострадавшему через него врагу.

— После того, что было между нами, пане Тарло, о дружбе у нас с вами не может быть и речи, — сухо отвечал он. — Да и нуждаетесь ли вы в чьем-либо заступничестве?

— Ну, полноте, князь! Ваше слово для всякого ценно. Я твердо рассчитываю на ваше рыцарское отношение к вашему прежнему врагу.

И, поцеловав Курбского по польскому обычаю в плечо, гость, наконец, удалился.

Балцер Зидек, должно быть, стоял за дверью, потому что тотчас за уходом пана Тарло юркнул опять в комнату.

— А! Каков перстенек-то? — говорил он, повертывая во все стороны надетый у него на указательном пальце алмазный перстень, который от этого так и сверкал, так и переливался разноцветными огнями.

— Дайте его сюда, Балцер! — отрывисто сказал Курбский, которому было невыносимо видеть Марусин перстень на руке балясника.

— Извольте, ваша милость! Еврея-то я уломал-таки: отдает за пятьдесят дукатов.

— И это для меня, признаться, много.

— Рассрочит! Покуда ваша милость надумаетесь, он вас не будет тревожить. Прошу прощенья: меня звали.

И с тою же поспешностью Балцер Зидек скрылся из комнаты, оставив заманчивый перстень в руках молодого князя. А Курбский? Первым побуждением его было — крикнуть назад шута; но голос у него замер в горле. С какою-то скорбною радостью стал он разглядывать перстень.

«Что за прелесть! Надо возвратить Марусе, непременно возвращу. Но через кого? Случай найдется. А до времени…»

Он расстегнул у себя ворот, достал тельный крест с образком своего ангела и, сам перед собой краснея, на одной цепочке с образком прицепил «заповедный» перстень.

Глава тридцать пятая В КОМ СИЛА

— Да ты, князь Михайло, совсем, я вижу, молодец-молодцом! — сказал царевич, возвратившись опять из многодневной отлучки. — Из лица только маленько еще бледен. Поправляйся, поправляйся, — пора; ты мне более чем когда-либо нужен.

На вопрос Курбского: как он доволен своим объездом воеводства и поездкой в Варшаву, Димитрий немного замялся: потом нехотя отозвался, что принимали-то его паны вообще радушно, даже пышно, «чисто по-польски…» Но раздумчивый, озабоченный вид его показывал, что ожидал он еще чего-то иного.

— Да тебе же, государь, посулили, что они все горой как один человек, станут за тебя на сейме? — прямо поставил уже вопрос Курбский.

— Сулить-то сулили…

— А на поверку-то не то выходит?

Царевич взял друга своего за руку и усадил его на диван рядом с собою.

— До сегодня, Михайло Андреич, жалеючи тебя, больного, я не хотел тебя своими делами тревожить: не расхворался бы еще пуще…

— Да ведь я же, государь, сам видишь, все равно, что здоров.

— Вот потому-то мне и охота бы теперь побеседовать с тобой душевно. Хоть и с высокими людьми я вожусь тут, а опричь одного тебя, у меня здесь нету доселе (что греха таить!) ни единого истинного доброжелателя. У всех у них одно лишь на уме: покорыстоваться от меня, будущего царя московского. Ты же — человек совсем верный, тайны никакой не выдашь…

— Сроду этого не делывал! Всякая тайна у меня в груди, что искра в кремне, скрыта.

— Знаю. А ты же человек рассудливый, смышленый: пособишь мне, может, думы мои избыть. Считаться мне надо, изволишь видеть, в особину и с королем-то в Кракове, и с сеймом польским, и с братьями-иезуитами. Король Сигизмунд, как ведомо тебе, родом королевич свейский; ему куда хотелось бы свей-скую корону сохранить за собой да за юным сыном своим Владиславом; но дядя его, Карл, норовит утянуть ее, и идет у них ныне бой смертный в Ливонии: чья возьмет.

— А ливонцам-то в чужом пиру похмелье? — вставил Курбский. — Паны дерутся, а у хлопцев чубы трясутся.

— Судьба, значит. Да что нам до ливонцев! Кто их ведает: за кого они! Доселе же счастье ратное клонилось более к полякам: великий гетман коронный, Замойский, бывалый, старый вояка, поотобрал у свейцев всякие города ливонские: и Вольмар-то, и Феллин, и Белый камень (Вейсенштейн); а гетман литовский Ходкевич месяц назад штурмом взял последний оплот их — Юрьев (Дерпт). Все бы, кажись, ладно, да сам Сигизмунд этот себе и народу своему враг: спознался, хороводится, вишь, с колдунами заморскими, алхимиками, что железо да медь в золото претворяют — и уходит у него подлинное золото в трубу паром! Паче же того, слышь, гульба его одолела: до всяких затей придворных, потех рыцарских зело падок; на дело-то свое государево не удосужится, а по пустякам, на ветер, что пыль, казну свою королевскую пускает! Глядь, на рать-то в Ливонии и гроша медного уже неоткуда взять; и ропщет рать, не покорствуют гетманы. А тут еще намедни на большом сейме варшавском отрешил старца Замойского, произвел в великие маршалы коронные прихвостня своего Мышкоского; ну, и замешалось все, прахом пошло!.. Сколько их теперь от него отшатнулося!.. Довелось мне побывать на этаком малом их сейме. Что у шляхты этой там деется! Все как есть врозь: кто за кого, кто за что; ни ладу, ни толку; слушаться никому не в охоту, а в региментари, в гетманы всякий метит.

— Но отчего эти сеймики у них такую силу взяли?

— На то Речь Посполитая! Ведь король-то здешний без воли сейма ни единого ратника в поле не поставит, ни единой подати не наложит, не отменит. Намекал мне по тайности хозяин наш Мнишек про короля Сигизмунда, что не прочь бы он, пожалуй, и руку мне подать противу Годунова; как воссел бы я на царство, так пособил бы ему в свой черед осилить свейцев; долг платежом красен. Да и с Русью-то нашей московской на двадцать лет, вишь, крепкий мир у них слажен, и сейм вряд ли соизволит ныне же идти на Годунова. А тут и с Ливонией еще не порешили. Где ж им для меня рати, денег взять?

— Была б охота — все найдется! — с уверенностью сказал Курбский. — Нагляделся я, чай, как живут они здесь; всякий шляхтич — маленький воевода, а воево-Да — тот же круль польский. Так у них ли деньгам не найтись? А что до рати, то только клич кликнуть; всякий шляхтич — рыцарь, всякий себе, коли нужно, хоругвь ратников наберет. Была б охота, государь: «Хочу» — половина «могу».

— То-то вот и есть! — промолвил Димитрий, и в голосе его послышалась затаенная горечь. — Сам Мнишек, пожалуй, все для меня сделает — не из-за меня, конечно: что ему в русском царевиче?

— А из-за дочери своей, панны Марины?

— Знамое дело. Скажу прямо: нужен ему для нее царский венец. А откажись я от нее — и он для меня, москаля, палец о палец не ударит.

— Не во гнев молвить твоей царской милости: опостылела она, значит, самому тебе?

Царевич помолчал, потом глубоко вздохнул.

— Эх, милый ты мой! Совсем она, злодейка, напротив, извела меня…

— Так зачем же, прости, дело стало? Не русская она, правда, не нашего закона; но ради мужа, коли точно любит, за верой не постоит.

— «Коли любит!» В этом-то и загвоздка… Слышал, я чай, что ее второй месяц в Самборе уже нет?

— Сказывали мне, государь: скоро после приезда нашего занемогла, мол, да лекарями к сестре княгине в Жалосцы услана.

— Так, верно. Но чем занемогла, отчего? Ведаешь ли?

— Не ведаю, государь.

— И тебе бы ни словечком не промолвился — да невмоготу! На другое же утро после того праздника, что задал мне пан воевода и где ты, бедняга, так поплатился, с дочкой его что-то совсем неладное учини-лося, словно кто обошел ее. Не то, чтобы хворь какая лютая напала на нее, нет; но девичью резвость с нее разом как ветром свеяло, головушку повесила, из очей ясных свет выкатился… И отвезли ее тут к Вишневецким — другим-де воздухом подышать. Да и точно воздуху не хватало ей…

— Прости государь, в толк не возьму.

— Сам я тоже спервоначалу уразуметь не мог, уныло продолжал Димитрий. — Да затейник этот, шут Балцер Зидек, глаза мне открыл: рассказал такую притчу…

— И денег при этом выклянчил?

— А ты-то, Михайло Андреич, почем знаешь?

— На себе изведал.

— Да, сребролюбец! Но притча его все же как бы на правду похожа. За голубкой-де, говорил он, гнался могуч орел: откуда ни возьмись тут ясен сокол, из-под когтей орлиных унес ее… А кому ж и быть тем соколом, как не пану Тарло? Все кружился около моей голубки, доколе крыл ему не обкарнали. Устыдился он, укрылся от всех очей. А она с того же часу стосковалася: унес он, знать, сердце девичье!

— Нет, царевич, догадка твоя (не в зазор молвить) не на одну ножку — на обе хромает. Буде этот пан Тарло точно люб ей, статочное ли дело, чтобы она в беде покинула его? Хоть не видела б, да с порога его не сходила б, чтобы ежедневно, ежечасно знать, каково-то ему, бедному. Она ж, словно ей и горя мало, живет себе за тридевять земель, и ни слуху от нее, ни духу. Это ль любовь верная, горячая?

— Да что же тогда было с ней? По ком она горюет?

— Во всяком разе не по пане Тарло. И горюет ли еще, полно? Мне же, государь, сдается совсем иное.

— Что же?

— Ведь она, как ни есть, ляхитка…

— Ну?

— В иезуитской тоже школе побывала: хитрости-мудрости ее не учить стать. Видит, что сухоту навела на сердце орлиное, и у самой в жилах кровь, не вода; любовь — пожар: загорится — не потушишь. Да у орла-то крылья еще подпешены, нету полета орлиного. Вернее, стало, у моря погодку ждать: взлетит он в поднебесье — ладно: с собой голубку орлицей унесет; не взлетит — просим не прогневаться: голубка и соколом не побрезгает.

Димитрий немного ободрился и в волненьи зашагал по комнате.

— Дай Бог, Михайло Андреич, чтобы догадка твоя верна была… Такая, я тебе скажу, присуха напала, что просто жизнь не в жизнь! Без брачного венца с ней не надо мне и царского венца!

— А ей без царского венца к брачному проку нет! — Досказал Курбский. — Как, значит, ни раскидывай, а первым делом тебе, государь, надо заручиться царским венцом.

— Легко сказать! Ни от короля, ни от шляхты, сам видишь, помоги не жди. Остается одна, последняя сила земная, недобрая, правда…

— Иезуиты? — догадался Курбский. — Берегись их, царевич! Баламуты эти, коли захотят, точно, вознесут всякого, возвеличут; захотят — втянут в беду неизбывную.

— Но они, сам ты говоришь, все могут: и короля-то обойдут, окрутят, и шляхту…

— И тебя самого, государь!

— Меня? Да что им от меня?

— Через тебя они дорожку себе на Русь проторят.

— Ну, проторят, нет ли — это еще вилами по воде писано. Что вперед загадывать? А в них, повторяю тебе, вся сила! Покуда мое дело ни шагу, можно сказать, не двинулось; а почему? Потому что я силы той сторонился. Не даром же и патер этот Сераковский все около меня ходит да бродит, словно поджидает только случая…

— Ну, вот, вот! Как волк, чует уже поживу. Берегись его, право!

Димитрий через плечо оглянулся на своего друга и самонадеянно, гордо усмехнулся.

— А я ему, мнишь ты, в руки так вот и дамся? Лукавец он, верно, какого поискать; но колебать православие мое доселе не пытался. А попытается — так разумом я тоже не совсем плох: погодим еще, кто кого перелукавит.

Горько было Курбскому слушать такие речи царевича; но возражать было уже бесполезно: в иезуитах Димитрий видел теперь единственную свою надежную опору, а при упрямстве своем он, конечно, не отказался бы от принятого раз решения.

«Оберечь бы мне тебя только по мере сил; глядеть в оба!» — обещал себе Курбский. Но, увы, углядеть все никому не дано. Видел он, что царевич не раз сам искал теперь общества патера Сераковского, видел, что между обоими происходили какие-то таинственные совещания; но о чем именно они совещались — Димитрий пока умалчивал, точно опасался влияния на себя своего друга и советчика. Вскоре один из подначальных Сераковскому иезуитов отбыл в Краков; но в какой связи отъезд его был с планами царевича — для Курбского точно также оставалось загадкой.

Незадолго до Рождества, когда они раз были наедине, царевич не утерпел, казалось, снова поделиться с единственным своим доброжелателем занимавшими его мыслями.

— Помнишь еще, Михайло Андреич, разговор наш о том, в ком вся сила? — начал он. — Вот у меня письменное свидетельство, что я был прав.

— Что сила в иезуитах?

— Да.

В руках царевича оказалось распечатанное письмо.

— Кто тебе пишет, государь?

— Это не ко мне.

Он показал Курбскому надпись. На затыле письма значилось по-польски:

«Преподобному патеру Николаю Сераковскому в Самборе от патера Андрея Ловича в Жалосцах».

Курбский удивленно поднял глаза на царевича.

— Патер Сераковский сам отдал грамоту эту в твои руки?

Димитрий как-то насильственно усмехнулся.

— Нет, друг мой; что она теперь у меня, он, конечно, не знает. Балцер Зидек подъехал опять ко мне с иносказательным сном: приснилось-де ему, что у Сераковского выпала эпистолия, которую он, Балцер, поднял; а как проснулся, так оказалось, что сон в руку. И от пана Тарло было бы ему спасибо; да меня обойти он не счел-де возможным.

— Потому что пан Тарло в долгу, как в шелку, а ты верно не поскупился с ним!

— Да вот, послушай, сам оценишь. Говорили тебе, что панне Брониславе Гижигинской, первой фрейлине панны Марины, выпало крупное наследство?

— Да, после одной дальней родственницы. Слышал как-то.

— В начале тут в грамоте речь идет об ней. Прочту я нарочно тебе все дословно, чтобы ты видел, что за мастера эти красноглагольники улещать простаков.

«Fratre in Deo et Filii et Regina Coeli!

Спешу сообщить вам, что ваша драгоценная инструкция относительно панны Б. (то есть Брониславы, — пояснил царевич от себя в скобках.) привела к результату — если и не самому желанному, то все же благоприятному. Со своей стороны я приложил сперва все возможные старания, дабы воздействовать на наслед-ницу. Указывая ей на такое наглядное непостоянство мужчин, приводя ей многие примеры несчастных супружеств и внушая ей вообще отвращение к брачной жизни, я, вместе с тем, рисовал ей в самых радужных красках святое житие смиренной девственницы, отрекшейся от всех мирских соблазнов и посвятившей себя всецело делам христианского подвижничества.

Успех казался обеспечен; зашла уже речь об отказе всего наследства в пользу нашей общины. Но тут на беду пожаловал сюда этот неисправимый пан Т. (то есть Пан Тарло), который, как оказывается, едва вырвался из когтей своих самборских кредиторов. Богатая наследница была для него находкой. Отказавшись уже от журавля в небе — панны М., которая держит его теперь в почтительном отдалении от себя, он протянул руку за этой синицей, и та разом забыла все мои наставления и далась ему в руки. Пришлось прибегнуть к крайнему средству — напомнить ему, что он связан клятвой с общиной Иисуса, которая, незримая, неуловимая, неуязвимая и вездесущая, к преданным ей сынам церкви милосердна (что сам он неоднократно испытывал уже на себе), но беспощадна к ослушникам и изменникам. По невоздержности нрава он рвал и метал, но в конце концов стал умолять меня, на каких бы то ни было условиях, дать ему свободу. Что оставалось мне, clarissime, делать с этим сумасбродом, от которого общине доселе, правду сказать, более вреда, чем пользы? Памятуя ваши слова, что и половина наследства панны Б., по размерам оного, была бы для нашей кассы ценным вкладом, я решился, на свой страх, освободить пана Т. от его клятвы, но с письменным от него обязательством при женитьбе на панне Б. уступить общине половину ее наследства. И вот сегодня состоялось торжественное обручение обоих. Жду дальнейших инструкций».

— Так вот они каковы, эти господа иезуиты! — заметил тут царевич. — С этой силой, как видишь, нельзя не считаться.

— А о панне Марине в письме ничего более не говорится? — спросил Курбский.

Глаза Димитрия заблистали.

— Говорится: «Настроение панны М. пришло в некоторое равновесие: она беззаботно порою опять шутит, смеется, хотя прежних девичьих дурачеств у нее уже не видать. Перенесенная ею душевная буря прошла для нее, как видно, не бесследно…» Какая ж то «душевная буря», скажи? Мне все думается на пана Тарло!

— А дальше в грамоте нет ничего об этом?

— Ни полуслова. Говорится только, что «ее тешит опять мысль о царском венце, но что и ради этого венца она ни в каком случае не изменит своей римской веры…»

— А что я говорил тебе, царевич? — с живостью подхватил Курбский. — Она, увидишь, не только сама нашего закона не примет, но и тебя еще в свой обратит.

— Ну, до этого еще далеко! — уклончиво отозвался царевич; но в щеки его, тем не менее, поднялась краска. — Буде у панны Марины даже и было что такое в мыслях, — сам, друг любезный, посуди: они для нас еретики; мы для них схизматики. Чья же вера перед Господом угоднее и праведней: их или наша? Кому судить? За нашу восточную церковь, правда, вся Русь да греки; за них же — весь прочий мир христианский…

— Окроме лютерцев, кальвинов, гусситов! — горячо перебил Курбский. — Зачем же те-то от папы римского отступилися? Знать, тоже неспроста!

— Вестимо… — пробормотал, не поднимая глаз, Димитрий и сложил письмо. — Но в иезуитах теперь и спасение мое, и погибель; а гибнуть я не намерен! Так ли, иначе ли, полажу с ними.

— Но русского Бога своего, государь, все же не забудешь?

Царевич смело закинул голову.

— На Бога, милый, надейся, да сам не плошай!

Глава тридцать шестая СЕСТРА И БРАТ

Наконец-то они и в резиденции королевской, в самом Кракове! Расстояние, которое в наше время по железным путям мы безоглядно пролетаем в какие-нибудь сутки, полусутки, в те блаженные времена первобытных дорог и широкого гостеприимства требовало целых недель. И не мудрено: в сутки проезжали они много-много пять миль, да после каждых двух Дней на третий делали продолжительный привал.

Благо, высланные вперед для заготовки фуража и ночлега, два покоевца оповещали, как бы мимоходом, о предстоявшем проезде самборского воеводы с московским царевичем все жившее в своих имениях по пути их следования именитое панство, и оно наперебой зазывало к себе высоких гостей. Известный своим несметным богатством хлебосольством князь Сангуш-ко подготовил для них даже медвежью облаву с таким банкетом, после которого у участников три дня головы трещали, и извинялся только, что, ввиду Великого поста, лишен был возможности устроить бал.

В самом Кракове наши путники не могли, разумеется, остановиться в одной из городских гостиниц, содержавшихся исключительно евреями и служивших пристанищем разве для проезжих купцов, а отнюдь не для вельможного панства. Поэтому, для найма соответственного помещения, еще за неделю вперед был отправлен туда полномочный комиссар. Комиссаром этим был ни кто иной, как пан Бучинский, которого пан Мнишек, убедившись в его необычайной деловитости и ловкости, переманил на службу к себе в Сам-бор. Поручение свое пан Бучинский выполнил вполне успешно, добыв для своего новою патрона и царевича со всем их штатом, на все время пребывания их в столице, целый замок с полной обстановкой; правда, за баснословную цену.

Наступал уже вечер, когда Курбскому удалось, наконец, выбраться на улицу, чтобы, после утомительного путешествия, поразмять члены, да кстати и осмотреть незнакомый еще город.

Март месяц был уже на исходе; стояла весенняя ростепель, и навалившие за зиму по городским улицам сугробы снега стекали теперь мутными ручейками по боковым канавкам, обнажая уже кое-где камень, так как главные площади и улицы королевской резиденции были вымощены на общеевропейский лад булыжником. Да и самый вид города был совсем особый, столичный. Самбор, хоть и центр воеводства, был почти сплошь деревянный: чистенькие мазанки в пять-шесть окон чередовались с убогими бревенчатыми лачугами, а меж ними то и дело тянулись нескончаемые заборы и плетни, за которыми на лужайках пасся всякий домашний скот. Здесь, в Кракове, напротив, встречались целые улицы с каменными громадами в два-три яруса; над воротами и над узорчатыми фронтонами красовались фамильные гербы, вытесанные из камня. А движение-то какое, толкотня по улицам — что муравейник! А пестрота, богатство нарядов: шелк да парча! Особенно же много замечалось черных ряс духовных лиц.

Шагая все вперед, Курбский забрел наконец в самый заброшенный — еврейский квартал. Тут он увидел и оборотную сторону Кракова. По середине теснейших, сажени в полторы, переулков струились мутные, зловонные ручьи, которые, надо было думать, в течение целого года не иссякали, так как улица служила единственным стоком для окружающих жилищ. Жилища же эти не заслуживали даже названия домов: это были какие-то безобразные, кое-как сколоченные логовища ужасающей нищеты, развалившиеся от сырости и грязи. Все они немилосердно перекосились и поддерживались только подпорками из кольев. Цельных окон и дверей почти не встречалось. Соломенные крыши насквозь перегнили, а кое-где и просвечивали. Казалось, довольно было подуть крепкому ветру, чтобы от целого квартала осталась только груда смрадного мусора. Удушливый смрад и теперь несся со дворов, из разбитых дверей и окон. Несмотря, однако, на такие неблагоприятные условия, переулки эти людьми кишмя кишели; и все-то были в жалких рубищах, а женщины и малые дети поражали своим болезненным, изможденным видом. Но национальная живучесть сказывалась здесь: взрослые мужчины, скучась посреди улицы, с азартом размахивали по воздуху руками и убежденно спорили между собой на своем родном жаргоне о своих грошовых интересах. Маленькие Ицки и Шмуйлы с тою же юркостью шныряли между ног их, с тою же горячностью петушились, задирали Друг друга, чтобы вслед за тем перед более задорными Давать со всех ног тягу, распуская по ветру болтающуюся назади из разреза штанишек рубашечку — этот традиционный стяг израильского племени.

Но всего разительнее упрямую выдержку этого племени Курбский мог наблюдать в раскрытое окошко одной лачуги, откуда раздавался невообразимый гам детских голосов. То была еврейская школа, «хедер»: за отдельными столиками сидели или стояли кучки жиденят и в один голос галдели урок из талмуда, вслед за своими маленькими репетиторами, безустанно покачиваясь под такт взад и вперед всем корпусом. Особенное же усердие, можно сказать ожесточение, в исполнении своих обязанностей выказывали сами репетиторы: сжатыми кулачишками со всей силы колотили они по столу, глаза у них просто выпучивались из головы, зубы оскаливались. Учитель же, «меламмед», без верхнего платья, с засученными рукавами и с лозою в руке только расхаживал между столами и прикрикивал, поощряя кого нужно лозою.

Заметив тут, в какую он забрел трущобу, Курбский повернул назад — в христианскую часть города.

Но выбраться из лабиринта тесных переулков было не так то просто, тем более, что уже смеркалось, и улицы как-то сразу вдруг опустели: некого даже спросить было о дороге. Уличных фонарей в ту пору даже в столичных городах не было в помине, и только мерцавший случайно из того-другого окна скудный свет сальной свечи или масляной лампы неопределенно озарял Курбскому дорогу.

Так он вышел на пустынную площадь перед каким-то костелом. Тут позади его послышался грохот быстро приближающихся колес; показалась легкая карета, запряженная всего парою коней. Когда экипаж поравнялся с ним, Курбский различил в спущенное окошко двух закутанных в вуали дам. Вдруг из бокового переулка выскочило трое каких-то лохматых субъектов — нищих или бродяг. В один миг лошади были остановлены, кучер и гайдук стащены с козел, дверцы кареты открыты… Грубая мужская брань, пронзительный женский крик…

Нечего говорить, что Курбский с обнаженной саблей бросился на грабителей. Один из них тут же растянулся под его ударом. Двое других обратились в бегство.

— Брат Михал! — раздался вдруг над ухом Курбского знакомый женский голос.

Но гайдук дам уже захлопнул дверцу, вскочил на козлы, и карета покатила далее.

Ошеломленный саблей Курбского третий грабитель пришел между тем в себя, вскочил на ноги и был таков. Но Курбскому было уже не до него. В ушах у него звучал еще голос одной из спасенных им дам — голос родной его сестры.

Когда ему, с помощью одного случайного прохожего, удалось, наконец, добраться восвояси, он тотчас послал за Балцером Зидеком.

— Чем могу служить ясновельможному князю? спросил тот.

— Я еще в долгу у вас, Балцер: за перстень не все еще выплатил. Между тем мне приходится опять просить вас об одном одолжении.

— Вашей милости только приказывать, а мне исполнять.

— Дело, видите ли, в том, что здесь, в Кракове, пребывает ныне, вероятно, с матерью литовская княжна Марина Крупская. Так мне необходимо достоверно знать, точно ли они здесь и для какой цели.

— К завтрашнему дню все разузнаю.

И, в самом деле, на другое же утро шут явился с докладом, что княгиня Крупская находится в Кракове не только с дочерью Мариной, но и с сыном Николаем, и остановилась там то; что же до цели их прибытия, то молодая княжна готовится, слышно, в кармелитки и потому каждодневно ездит из дому в монастырь кармелиток к заутрене и к вечерне.

Курбский глубоко задумался. «Не сама ли судьба натолкнула его на своих, чтобы снова соединить его с ними, ближе которых на белом свете у него все-таки никого не было? Но ведь родная мать едва не принесла его в жертву иезуитам; родной брат видел в нем только схизматика-москаля и соперника по наследству. Одна лишь сестра, хоть и католичка, выказывала к нему иногда родственные чувства, защищала ею от нападок матери и брата… Но ее самое же постригают теперь в монахини — уж не силой ли тоже? Надо разведать во что бы то ни стало! Но он — отверженец семьи и общества, баннит; как примут его мать и брат? Совершить насилие над ним они здесь, в столице, уже ради имени своего, вероятно, не решатся, хотя и переиначили его на польский лад; но, чтобы они доверили ему свои семейные тайны, чтобы они послушались относительно сестры его советов — об этом нечего было и думать. Даже к свиданию с сестрою они его просто-напросто не Допустят. Как же быть-то?»

Балцер Зидек, не спускавший глаз с Курбского, прервал тут его размышления:

— Вашей княжеской милости, верно, повидать кого из них нужно?

— М-да… княжну, но совершенно как бы случайно, так, чтобы сама она впредь об этом не ведала.

— Так и назвать ей вашу честь не дозволите? Трудненько это будет… Ну, да Балцер Зидек вам все оборудует в наилучшем виде. Только деньжонок это будет стоить ой, ой! — многонько денег: без смазки разных мамушек да нянюшек не обойдется.

Курбский не стал торговаться и дал своему новому комиссионеру выговоренный им задаток. Через два дня тот возвратился с удовлетворительным ответом: после немалых трудностей ему удалось-таки проникнуть в дом княгини Крупской и войти в сношение со старушкой-мамкой княжны. По счастью, княгиня, с перепуга после нападения разбойников, занемогла, и мамка, вместо нее, сопровождала теперь княжну и к заутрене, и к вечерне. В кармелитский монастырь, однако, Курбского, как мужчину, не допустили бы; поэтому хитрая старуха намыслила свести раз свою питомицу к вечерне не туда, а в Марианский костел, под предлогом, что она, мамка, дала обет поставить свечу святой Марианне.

В урочный день и час Курбский был в Марианском костеле. Он занял место за колонной около главных входных дверей (как было условлено через Балцера Зидека с мамкой сестры его), чтобы не пропустить незамеченным никого из входящих богомольцев. Вот загудели колокола, и храм начал быстро заполняться. Курбский не спускал глаз от входа.

Тут показалась ожидаемая. Хотя лицо ее было покрыто черного цвета флерным «квефом» (головное покрывало), Курбский не мог сомневаться, что то сестра его: высокая фигура, горделивая осанка живо напомнили ему его мать, а в ковылявшей за панной старушке он узнал мамку сестры.

Он подался вперед, и когда обе только что проходили мимо него, произнес тихо, но самым задушевным тоном:

— Сестрица Марина!

Молодая панна вся так и вздрогнула и испуганно воззрилась на него. Но вслед затем она еще выше, надменнее вскинула голову и прошла далее.

Заиграл орган; храм огласился стройными звуками церковной музыки и хорового пения. Курбский опустился на колена сейчас за коленопреклоненной княжной.

— Царь и Отец Небесный! — вполголоса начал молиться молодой князь. — Укроти, смягчи гордое сердце сестры моей, чтобы она вспомнила своего забытого брата! Внуши ей, Господи, что ему от нее ничего не нужно, что разыскал он ее единственно по братской любви, чтобы помочь ей и словом, и делом.

Церковная музыка покрывала мольбу Курского, но не совсем заглушала ее: четки в руках молодой княжны заметно задрожали. Вдруг она стремительно поднялась и, потупившись, удалилась в сторону, в один из боковых приделов костела.

Простояв с минуту еще на коленях, чтобы не обратить постороннего внимания, брат ее также привстал и направился к главному входу; но отсюда, позади колонны, он обошел кругом к тому самому приделу, где должна была находиться княжна Марина.

Она, точно, как будто ждала брата. Лежала она, правда, опять на коленях перед старинной иконой Пречистой Девы; но икона помещалась в глубокой нише, едва освещенной одиночной лампадкой, и никого кругом, даже старухи-мамки не было видно. Когда Курбский занял место на каменных плитах рядом с молящейся, та на этот раз уже не шевельнулась.

— Дорогая сестрица! — тихо заговорил Курбский. — Доверься мне! Сам Бог свел нас здесь, в Кракове. Ежели ты несчастна, то я сделаю все, чтобы выручить тебя.

Молодая девушка не отвечала, не оглянулась даже на него; но все тело ее затрепетало, голова поникла еще более, и Курбскому послышался всхлип.

— Ты плачешь, Марина? Стало быть, ты вправду несчастна? — продолжал он. — Скажи: ты идешь в монастырь не по своей охоте?

Девушка повернулась к нему лицом, быстро откинула черный флер — и он узнал и не узнавал в ней свою сестру Марину: за последние шесть лет, что они не видались, из совсем молоденькой, по семнадцатому году, панночки распустилась видная, гордая панна. Только в лице ее не было ни кровинки, в увлажненных глазах ее была написана ожесточенная скорбь.

— А ты теперь тоже католик? — выговорила она.

— Нет, я по-прежнему верен восточной церкви…

— Так отойди же от меня! Или нет, я сама уйду. Она опустила «квеф», приподнялась и хотела удалиться. Брат заступил ей дорогу.

— Дорогая моя! Сестрица моя милая! Выслушай брата… Ведь нам с тобой, по всей видимости, никогда уже на веку не встретиться. Кроме матушки, у нас с тобой был и родитель. Если он, живя меж католиков, до глубокой старости, до последнего издыхания упорно держался восточной церкви, то…

— Молчи! Не смей говорить мне ничего против нашей святой римской церкви! — запальчиво прервала его княжна Марина. — Ты забываешь, что ты в костеле, что всякое слово здесь против нашей веры — богохульство!

— Не буду, сестрица. Отыскал я тебя вовсе не с тем, чтобы отвратить тебя от твоей веры. Оба же мы молимся тому же Создателю, а как молимся, лишь бы молились истово, без утайки — для Него, Отца нашего Небесного, все одно: все мы — его дети. Узнал я, вишь, что отдают тебя в монастырь, и должен был спросить: не неволят ли тебя?

Княжна Марина со вздохом отвернулась и медлила с ответом.

— Значит, неволят! — воскликнул Курбский. — Я этого не допущу!

— Ты? — недоверчиво промолвила сестра и горько улыбнулась. — Тебя, баннита, матушка просто в дом не впустит, а узнает брат Николай — помилуй тебя Бог!

— Баннит я еще, правда, сестрица; но банницию с меня не нынче-завтра снимут: я здесь, в Кракове, не сам по себе, а с московским царевичем, при котором состою самым близким человеком.

— Да сам-то царевич кто такой? Слышала я…

— Теперь, милая, я попрошу тебя замолчать! — решительно перебил ее брат. — Я признаю его за царского сына и не дозволю против нею ни полуслова. Довольно с тебя, что он прибыл в Краков с согласия короля Сигизмунда, что король готов принять его и не отказывает ему в своей поддержке. Ты понимаешь, значит, что через своего царевича я мог бы многое для тебя сделать. Откройся мне: за что родные на тебя так осерчали, что осудили тебя на вечное заточение?

Нести горе свое одной стало молодой княжне, видно, невмоготу: с чувством непритворной благодарности глянула она в глаза брата и, как бы стыдясь предстоящего признания, тотчас снова потупилась.

— Неохота мне трогать память нашего покойного родителя, — тихо начала она. — По его ли вине, нет ли, польская корона всегда, еще и при его жизни, была, как ты знаешь конечно, против нашей полурусской семьи; с кончиной же его мы при дворе совсем в немилость впали.

— Потому что мама не исполнила всего, как бы следовало, что было прямо предписано ей в завещании мужа! — подхватил Курбский.

— Будь так. Но если она кой-кому из служилых людей не отдала завещанной доли…

— Или просто силой отняла у многих то, что пожаловал им батюшка еще при жизни своей…

— Ну, полно, брат Михал. Нам, детям, судить родителей своих негоже. Мама делала это все ведь только для нас…

— То есть, для брата нашего Николая, но никак уж не для меня, да и не для тебя: зачем бы ей отдавать тебя в монастырь? Ну, да Бог ей судья! Прости, сестрица; говори дальше.

Из рассказа сестры Курбский узнал следующее: если при короле Стефане Баторие семье их, как пришлой, жилось трудно, то Сигизмунд III еще пуще теснил их, отнимал у их матушки, княгини, под разными предлогами для своих фаворитов сперва мелкие местности, а потом и крупные. Года четыре назад, по декрету королевскому, в Ковель, родовой их город, был прислан шляхтич Щасный Дремлик с требованием добровольно очистить их замок для Андрея Фирлея, зятя первой жены князя Андрея Михайловича Курбского, Марии Голшанской, которому литовские сенаторы присудили Ковель. Накануне, однако, еще прибытия Дремлика, к ничего не чаявшим Курбским нагрянули глухою ночью гайдуки Фирлея, перебили, переранили всю их стражу и прислугу и принялись грабить замок. На утро явился Щасный Дремлик, как раз еще вовремя, чтобы защитить княгиню с детьми от грабителей, которые готовы были выгнать их на большую дорогу. Строго наказав самовольников, он вежливо попросил Курбских уступить замок «законному» новому владельцу, Фирлею, и тем ничего не оставалось, как покориться необходимости. Они собрались к давнишней подруге княгини, пани Доротее Фаличевской, в село ее Перевалы. Но при этом княгиня, оставаясь при убеждении, что паны сенаторы ее кругом обидели, и что Ковель по-прежнему ее собственность, тайком вывезла оттуда с собой все драгоценное оружие, дорогую церковную утварь и разное другое добро. Этого Щасный Дремлик не мог уже попустить, нагнал их на дороге, отобрал все увезенное, а самое княгиню взял под стражу. Только когда пани Фаличевская представила заклад в 100 ООО злотых, он нашел возможным отпустить княгиню к подруге на поруки. Но с этого времени княгиня возненавидела Дремлика, как самого заклятого врага, хотя тот исполнял не более как королевский декрет и обходился с ними кротко, почтительно… На этом княжна Марина запнулась и замолкла. Курбский, не сводивший с нее глаз, не мог не заметить, что при имени Щасного Дремлика голос ее звучал иначе.

— А этот Щасный Дремлик — бедный шляхтич? — спросил он.

— Да; но душой заправский польский рыцарь…

— И человек еще молодой?

— Да… не старый…

— А собой-то каков? Пригож?

— Право, не знаю…

Но ответ девушки был так нерешителен, румянец так внезапно залил ее бледное до тех пор лицо, что у брата не могло оставаться сомнений…

— Не возьми во гнев, милая моя, — сказал он, — но ты, я вижу, очень хорошо знаешь, каков из себя этот Щасный Дремлик: лучше, пригожей его для тебя нет человека в Божьем мире. Ведь правда?

Молодая княжна боролась еще минутку с природной стыдливостью, затем чуть слышно прошептала:

— Правда…

— Ну, вот. И сама ты точно также ему в мире всех дороже?

— Кажется.

— А мама наша, конечно, слышать об нем не хочет, потому что он простой шляхтич, да еще потому, что обошелся с вами в Ковеле так не «по-рыцарски?»

— Вот именно; но скажи, брат Михал, на тебя сошлюсь: мог ли он оставить нам то, что было уже не наше?

— Вестимо, не мог. И из-за него-то, поди, мама так и осерчала на тебя, что отдает тебя в монастырь?

— Из-за него, да… Ах, я несчастная, несчастная!

Долго заглушаемое душевное ожесточение вырвалось наконец наружу. Закрыв лицо руками, девушка глухо зарыдала. Брат начал было утешать ее, обещаясь перетолковать с матерью.

— Нет, нет, лучше и не пытайся!.. — перебила его сквозь слезы княжна. — Тебя она все равно не послушает, а мне тогда совсем житья не станет…

— Так разве с братом Николаем?..

— Ни-ни! Он первый же настоял на том, чтобы меня удалить в монастырь за тот якобы позор, что причинила я нашему роду, полюбив простого шляхтича.

— Так, стало быть, ничего оного не остается, как бежать тебе к твоему суженому, обвенчаться тайно.

— Что ты, что ты говоришь, Брат Михал! — испугалась княжна; но по радостному звуку голоса ее слышно было, что мысль брата воскресила уже ее надежды.

— Как сделать это — я еще сам не ведаю; надо толком поразмыслить. Но ты, сестрица, согласна?

— Брат! Дорогой брат мой! — был весь ее ответ. Богослужение в Марианском костеле шло своим чередом, и никто не обратил внимания, как из бокового полутемного придела вышел сначала молодой высокий рыцарь, чтобы тотчас удалиться из храма, а немного погодя показалась и молодая панна, чтобы перед главным алтарем распластаться крестом. Молилась княжна Марина усерднее, дольше всех и поднялась только тогда, когда подошедшая к ней старушка-мамка не напомнила ей, что пора идти домой.

Глава тридцать седьмая ЦАРЕВИЧ У ПАПСКОГО НУНЦИЯ

Судьба сестры поглощала теперь внимание Курбского чуть ли не более судьбы самого царевича; к тому же в делах царевича произошла некоторая заминка.

Еще в первые дни своего пребывания в Кракове, Курбский наткнулся раз на улице на оригинальную процессию. Четверо дюжих телохранителей в пунцово-красных камзолах разгоняли бердышами встречный народ для своего господина, следовавшего за ними верхом на статном, откормленном, мышиного цвета муле, накрытом шелковым, вышитым ковром с цветными кистями. Сам всадник был осанистый, сухощавый старик со строгими, но привлекательными чертами гладко выбритого лица, в высокой митре и в фиолетовой рясе с пелериною, отороченной белой атласной тесьмою. По бокам его бежали два нарядных пажа, а позади, несмотря на весеннюю слякоть, тянулась пешком целая вереница католических патеров и мирских чинов. В числе духовных Курбский заметил и иезуита Сераковского, который с видом скромного самосознания выступал в первом ряду.

— Рангони, римский нунций! Дайте дорогу!.. — проносилось кругом, и всякий спешил посторониться и благоговейно глядел вслед знаменитому папскому легату, пользовавшемуся такою силою у престола св. Петра.

«Уж не к царевичу ли?» — сообразил Курбский и ускорил шаги, чтобы на всякий случай быть дома еще до прибытия высокого гостя.

Догадка его оправдалась. Едва успел он предупредить Димитрия, как Рангони всходил уже на крыльцо. Визит этот, очевидно, не был простой формальностью; на некоторое время царевич заперся с представителем папы в своем кабинете; а когда они возвратились оттуда в приемную, то немногих слов, которыми они тут еще обменялись, было достаточно, чтобы понять, о чем у них могла быть речь.

— Так мне, стало быть, можно надеяться узреть ваше царское величество и под моей убогой кровлей? — говорил Рангони, как старший к младшему, милостиво вполоборота озираясь на царевича.

— Если вашей эминеции угодно будет только назначить день и час… — отвечал Димитрий с такой неподобающей его царскому званию заискивающей улыбкой, что Курбского покоробило.

— На этой неделе я, к сожалению, должен лишить себя этого удовольствия, — сказал нунций, — но на будущей, вербной, буду очень счастлив побеседовать опять с вами. И у меня в доме, ваше высочество, конечно, не откажетесь подтвердить то, что изволили высказать сейчас, как ваше твердое решение?

— Конечно, eminentissime…

— Так до приятного свидания!

«Что это за „твердое решение“ у царевича? — мелькнуло в голове Курбского. — Уж не обещал ли он ему…»

Он боялся додумать. От него, единственного своего истинного доброжелателя, царевич не скроет же того, что вскоре, вероятно, должен будет узнать весь свет. Действительно, под вечер, наедине, Димитрий, как бы в виде предисловия, завел сперва речь о двух православных пастырях, которые прошлым летом из Жалосц были отправлены в Краков на суд королевский.

— Знаешь ли, Михайло Андреич, — начал он, — что беглый этот епископ Паисий в остроге здесь на днях душу Богу отдал? От нунция я нынче сведал.

Курбский благочестиво осенил себя крестом.

— Упокой Господь его грешную душу!

— То-то грешную… Что ни говори, сам он был тоже немало виноват.

— А с отцом Никандром что же? — спросил Курбский.

— Старик в конец, сказывают, помешался: выздоровления уже не ждут. А вот что я тебе поведаю еще по тайности, друг мой, — продолжал царевич, точно от избытка волновавших его радостных чувств, — дело-то мое, благодарение Богу, кажись, выгорает!

— Нунций обещал тебе, государь, поддержку?

— Да.

— Но сам-то ты ему не много ли тоже пообещал? Краска поднялась в лице в щеки Димитрия; брови ею гневно насупились.

— Что я раз обещаю — то хорошо знаю! — резко оборвал он разговор и в течение целого затем вечера не удостоил уже своего друга приветливого слова.

На вербной неделе царевич получил официальное приглашение от нунция к обеду. Курбский, как обыкновенно, сопровождал царевича и во дворец нунция. Дворец этот поражал своею, можно сказать, царскою пышностью. Лестница и сени были обиты красным сукном; ряд проходных зал блистал позолотой, стенною живописью, лепною работой. Ливрейной прислуге не было числа; а в обширной приемной, в ожидании выхода его эминеции, толкались без счету же прелаты, каноники, монахи разных орденов, а также светские сановники и рыцари.

С появлением царевича все затихло и почтительно расступилось. В тот же миг противоположные двери широко раскрылись — и с высокомерно-благосклонной улыбкой непоколебимого сознания своей власти и своего собственного достоинства показался оттуда сам легат его святейшества, папы. Первым подошел к руке его с несвойственным ему смирением, почти с подобострастием Димитрий. Примеру его последовали пан Мнишек и остальные присутствующие.

Единственным, казалось, исключением был Курбский: несказанно больно было ему видеть само унижение дорогого ему русского царевича перед представителем папства, и сам он ограничился только формальным поклоном. Но испытанный дипломат Рангони словно и не заметил его холодности; напротив, когда царевич объяснил, что это — молодой князь Курбский, сын знаменитого сподвижника Грозного царя Ивана IV, нунций сказал и Курбскому, как каждому из присутствующих, одну из тех обычных, ничего незначащих и ни к чему не обязывающих любезностей, которые никем, конечно, не принимаются за чистую монету, но тем не менее, будучи изложены в красивой форме, сопровождаемы приветливой миной, редко не достигают своей цели — произвести желаемое благоприятное впечатление.

Обед был сервирован в громадной столовой, состоявшей, в сущности, из трех больших, смежных и разделенных только арками зал: с одного конца стола до другого пирующим нельзя было даже хорошенько разглядеть лиц друг друга. Стол буквально гнулся под тяжестью серебряной посуды с вензелем Рангони. Перед каждым прибором было по два маленьких, серебряных же, генуезской филиграновой работы сосуда — с солью и с перцем и один стеклянный — с уксусом.

Хозяин то и дело упрашивал ближайших гостей не брезговать его «скромной» монашеской трапезой:

— Пане коханку! Что вы не кушаете, не пьете? Будьте милостивы, не обижайте! Блюда постные — не оскоромитесь.

Ввиду Великого поста, не было, действительно, ни одного скоромного блюда; но всевозможные похлебки, рыба, овощи и печенья подавались в таком изобилии и в таком приготовлении, что отсутствие мяса как-то не замечалось. Курбскому казалось, что он в жизнь свою не едал еще так вкусно. Даже хлеб, величиною с тележное колесо, отличался таким отменным вкусом, что герой наш не утерпел заявить о том своему ближайшему соседу за столом, толстяку монаху-бенедиктинцу.

— Краковский хлеб вообще не имеет себе равного в целом мире, — самодовольно отвечал тот, — а главное, заметьте, никогда не черствеет.

Обильные возлияния развязали понемногу язык бенедиктинцу, и с расплывающеюся по всему лоснящемуся от жира, широкому лицу, улыбкой он сам уже обратился к Курбскому.

— Вы, миряне, едите, конечно, еще жирнее нас, духовных. На пасхе-то, поглядите-ка, как вас у его величества, короля нашего, закормят! На прошлой пасхе самому мне выпала честь обедать при высочайшем дворе. По середине стола, извольте представить себе, «Agnus dei» — цельный ягненок, от которого отведали только мы, духовные, да некоторые сановники, да ясновельможные пани. По сторонам ягненка — exemplum 4 времени года — 4 цельных кабана; далее tandem 12 месяцев — 12 оленей с позолоченными рогами. Внутри же кабанов и оленей — всякая всячина: цельные поросята, окорока, колбасы, зайцы, тетерева, куры… За оленями tandem 365 дней года — 365 куличей и баб с искуснейшими вензелями, с назидательными изречениями; а между всем этим крупным съестным понаставлены, понавалены мазуры, лепешки, жмудские пироги, разукрашенные всевозможной бакалеей. О бибенде (питье) и толковать нечего: tandem, по числу времен года, месяцев, недель и дней в году: 4 стопы старого шпанского вина, 12 кружек кипрского, 52 бочонка итальянского и 365 погар венгерского; для челяди же exemplum 8, 760 годовых часов — столько же кварт сладчайшего меду! А не повторить ли нам с вами медку? Repetitio est mater studiorum.

За столом нунция, на самом деле, также ни в еде, ни тем менее в напитках недостатка не было: рейнское сменялось венгерским, венгерское бургонским, бургонское мальвазией. Тонзуры патеров дымились: речи их становились все одушевленнее, развязнее. Там и сям раздавался уже громкий смех. Особенную веселость возбудил рассказ одного патера, побывавшего недавно в Версале, о последней сумасбродной выдумке французов.

— Вопрос: для чего во всяком благоустроенном доме служит вилка? — говорил он. — Ответ: для того, понятно, чтобы кравчему было способнее придерживать мясо да рыбу, пока рушит их ножом. Едим же мы нарезанное, все от мала до велика, слава Богу, руками. На что же и руки человеку? А дабы они всегда были чисты, опрятны, меж отдельных блюд прислуга разносит нам воду и ручники; да и вода-то примерно здесь, у его эминеции, даже благовонная, так что кушать потом следующее блюдо этими пальцами любо-дорого!

— А версальцы-то, что же, ужели кушают вилкой?

— Вот подите ж! Недовольно того, что иные одевают к обеду перчатки, у всякого-то еще своя вилочка, чтобы не запачкать, изволите видеть, на сорочках пышных брыжей. Как курицы клювом, они тыкают, тыкают этак вилочкой по тарелке и чинно, тремя перстами, к устам подносят; а по пути-то, глядь, половину-то по столу, на себя же рассыпят. Умора, да и только!

Даже его эминеция, нунций, изволил благосклонно улыбнуться забавному рассказу.

— Да, искусству есть надо нам у них еще поучиться, сказал он, — зато в «бибенде» мы им, пожалуй, сами урок дадим.

По знаку хозяина был подан старинный золотой кубок вместимостью в пять добрых кружек. Дав полюбоваться царевичу искусно выгравированными на всей окружности кубка сценами из крестовых походов, Рангони сперва сам пригубил кубок, а затем передал его Димитрию; от Димитрия кубок пошел вкруговую вокруг всего стола. Стоявшие наготове слуги с полными кувшинами неустанно доливали кубок: кто из гостей делал только изрядный глоток, кто в два-три глотка осушал кубок.

— А теперь, панове, позвольте предложить вам современного нектару, — возгласил нунций, — в Польше он еще доселе никому неведом: варит мне его старик ксендз-капуцин, которого я нарочно вывез с собой из Рима; из чего же варит — это его тайна.

В огромной серебряной чаше была внесена четырьмя слугами лилового цвета студенистая масса, которую каждый из столующих черпал себе ложкой. По крепкому и, в то же время, тонкому аромату студня можно было догадываться, что он сгущен из смеси каких-то редких, старых вин, и вкус его, действительно, был так отменно хорош, что чаша в несколько минут опустела.

— А вы, illustrissime, что же так приумолкли? — отнесся Рангони к главе краковских иезуитов и духовнику короля, Петру Скарге, который вовсе не прикасался ни к «нектару», ни к обыкновенному даже вину и один из всех сохранял строгий, суровый вид. — Мы привыкли видеть в вас самого велеречивого оратора, Демосфена нашего времени.

Патер Скарга обвел присутствующих исподлобья неодобрительным, пронизывающим взглядом и отозвался:

— Eminentissime преувеличивает мою элоквенцию. Где кубок in dulci jubilo (в сладостном ликовании) ходит по рукам и отвращает души от праведных мыслей, от христианского долга, там уста Божьего проповедника немеют, безмолвствуют.

— Но вы, illustrissime, ратуя за слово Божие, исходили, как слышно, вдоль и поперек весь материк Европы, — вмешался царевич, — на пути вашем, несомненно, вам попадались разные назидательные случаи? Всякий подобный случай из ваших уст мог бы принести нам, грешникам, не только великое удовольствие, но и вящую пользу.

— Вашему царскому высочеству угодно, чтобы я рассказал вам такой случай? — переспросил иезуит, и глаза ею засветились каким-то особенным огнем.

— Крайне обяжете.

— Извольте. Дело было не далее, как в прошедшем году, в немецком городе Регенсбурге, где я остановился проездом. Незадолго помер палач городской, и три молодца явились искать его место. Но как вызнать, который в деле своем больше навычен? И вот, порешено было, чтобы они явили свое искусство на трех же преступниках, что сидели о ту пору в городском остроге и были осуждены уже на смертную казнь. Вывели грешников на лобное место, велели опуститься на колени, и стал за каждым из них один палач. Как же взялись молодцы за свое дело? Первый сорвал у своего инкульпата ворот рубахи, провел ему по шее киноварью красную черту, размахнулся мечом — и отскочила голова ровнехонько по красную черту. Второй перевязал своей жертве оголенную шею двумя шелковинками и одним ударом отсек ему голову ровнехонько между шелковинок. Наступил черед третьего палача, плечистого, саженного детины. «Ну, любезный, с ними тебе, не тягаться!» — говорил кругом народ. «А вот, поглядим!» — отвечал тот и лихо засучил рукава. Всем хотелось поглядеть, как-то он изловчится, извернется; все понадвинулись, скучились вокруг, а два другие палача ближе всех. И ахнуть никто не успел, как свистнул меч — и отлетели разом три головы: инкульпата да двух первых палачей. Так-то третьим палачом по праву было заслужено место заплечных дел мастера города Регенсбурга. Sapiente sat. (Для разумного довольно).

За жестоким рассказом патера Скарги, так мало отвечавшим общему игривому настроению, послышался там и сям только недовольный шепот, натянутый смех; вслух высказываться ни у кого не хватило духу.

— Но какое поучение, illustrissime, следует из вашего рассказа? — спросил царевич.

— Поучение для всех ищущих власти и имеющих могучих противников; в решительную минуту одним взмахом меча отсечь головы многоглавой гидре!

— Или, вернее сказать, рассечь Гордиев узел, — поправил Рангони. — И его царское величество, я уверен, не упустит в свое время случая к тому. В чем же будет заключаться этот узел, ваше высочество признаете, может быть, удобным ныне же объявить перед настоящим избранным обществом, как сказали мне о том келейно еще несколько дней назад?

Все взоры кругом были прикованы к царевичу. Как подметил Курбский, царственный господин его довольно умеренно прикасался к кубку. Щеки его были немногим румянее обыкновенного, и вино, не затуманив ему головы, ускорило разве только движение крови в его жилах, прибавило ему самоуверенности и отваги.

— Охотно объявлю, — сказал он, окидывая окружающих смелым, вызывающим взором. — Если Господу Богу моему угодно будет благословить меня свергнуть с моего отцовского престола узурпатора, Бориса Годунова, то за братскую помощь, какую я чаю для себя от короля Сигизмунда и Речи Посполитой, я торжественно обязуюсь быть вечным другом польского народа…

— И только? — спросил тихонько нунций, когда Димитрий вдруг замолк.

От Курбского не ускользнуло, что царевич мельком покосился на него, Курбского, словно стеснялся досказать при нем свой торжественный обет. Но колебание Димитрия продолжалось всего одно мгновение, в следующее он уже с высоко вскинутой головою громогласно продолжал:

— Сверх того, я не задумаюсь признать главенство ею святейшества, папы римского, и…

— И перейти в лоно святой римской церкви, — помог ему досказать Рангони. — Vivat!

Нечего говорить, что заздравный крик этот нашел у столующих живой отголосок, и что как духовенство, так и рыцарство двинулось с кубками к будущему царю московскому поздравить с таким великим решением.

— А теперь, ваше высочество, во дворец! — объявил хозяин. — Прошу извинить, панове; но его королевское величество ждет нас.

Глава тридцать восьмая ЦАРЕВИЧ ПЕРЕД КОРОЛЕМ СИГИЗМУНДОМ

С невыразимо тяжелым сердцем сопутствовал Курбский названному сыну царя Ивана Васильевича во дворец королевский. Пусть даже обещание принять римскую веру было вынуждено у него непримиримыми врагами православия, иезуитами, но, взойдя на престол отцовский, он, верный своему царскому слову, сделается уже ревнителем папства и послушным орудием а руках тех же иезуитов! Но как знать? Димитрий ведь тоже себе на уме; у него, пожалуй, свой особый умысел, и иезуиты все же обманутся в расчете… Надо выждать.

Король, в самом деле, был приготовлен к приему Царевича. Но аудиенция носила не столько официальный, сколько частный характер. Димитрий с ближайшими к нему лицами был введен коронным обер-камергером не в тронную залу, а в кабинет короля.

Сигизмунд III, мужчина лет под 40, но в меру полный, очень еще красивый и цветущий, не пошел навстречу своему царственному гостю, а остался стоять в отдалении, не снимая шляпы и опершись рукою на маленький столик. Его сдержанный, надменный вид, его поистине королевская осанка произвели на царевича, видимо, сильное впечатление: ступив вперед несколько шагов, он остановился, снял шляпу и, заложив правую руку за пояс, левою избоченясь на рукоятку сабли, дрогнувшим голосом заявил о своем «счастии» видеть своего «августейшего брата».

От короля, очевидно, не укрылось, что новоявленный «брат» его хоть и бодрится, но внутренно трепещет перед ним, и по губам его скользнула самодовольная улыбка. Выразив и со своей стороны «живое удовольствие» по поводу настоящей встречи, он, все еще не трогаясь с места, протянул «брату» руку.

Царевич подался вперед и смиренно поднес эту руку к губам. Затем, по предложению короля, он начал излагать причины, побудившие его прибыть в Краков. Говорил он все еще неровным, тихим голосом, и поэтому до слуха Курбского, оставшегося с прочими у дверей, долетали только отрывки его речи. Под конец, однако, он совершенно, казалось, овладел собою и заключил речь громко таким неожиданно смелым обращением к королю:

— Вспомни, государь, что сам ты родился пленником в темнице, куда родители твои были брошены дядей твоим Эриком, и откуда вывел тебя только милосердный Промысл всемогущего Бога! Размысли о человечестве и не откажи в помощи несчастному, угнетенному тем же злополучием!

Сигизмунд слушал до сих пор с приветливым видом. Теперь он насупился и с неудовольствием глянул на стоявших по-прежнему у входа невольных свидетелей этого свидания. Обер-камергер понял, что оплошал, и поторопился выпроводить в соседнюю приемную всех, кроме нунция. Вслед затем вышел туда и царевич. Он был в большом волнении; грудь его высоко подымалась, глаза лихорадочно горели. Хотя Курбский стоял от него в двух шагах, тот его не видел, устремив взор куда-то в пространство. Всегдашняя самоуверенность на этот раз как будто совсем ему изменила. Пан Мнишек подошел к Димитрию и вполголоса ободрил его:

— Первое дело, ваше величество, — духом не падать: все еще устроится к лучшему.

— Дай-то Бог! — вздохнул царевич. — Скоро ли они договорятся?

Совещанию короля с папским нунцием, в самом деле, казалось, не будет конца. Но, наконец, дверь в королевское святилище растворилась, и на пороге показался Рангони. Молчаливым жестом пригласил он царевича и остальных всех войти.

Сигизмунд стоял, как и прежде, на том конце кабинета, опершись о столик; но черты его заметно смягчились, повеселили.

С опущенной головой, с рукою у сердца, как бы ожидая своего приговора, Димитрий приблизился к королю. Тогда последний приподнял на голове шляпу и произнес ласково во всеуслышанье:

— Да поможет вам Бог, Димитрий, князь московский! Выслушав и рассмотрев все ваши свидетельства, мы несомнительно признаем в вас сына царя Ивана IV и, в знак нашего искреннего доброжелательства, жалуем вам на всякие ваши требы ежегодно сорок тысяч злотых. Сверх того, как другу Речи Посполитой, мы не препятствуем вам сноситься с нашими панами и пользоваться их усердным вспоможением.

Радость и смущение названного Димитрия были так велики, что он пробормотал только несколько невнятных слов. От имени его Рангони выразил королю глубокую признательность; после чего Сигизмунд так же благосклонно отпустил всех от себя.

В приемной все с поздравлениями окружили царевича, а нунций его обнял и поцеловал.

— Все от нас зависевшее сделано, — сказал он, — теперь от самого вашего величества зависит исполнением вашего обещания обеспечить дальнейший успех дела.

— О, за дальнейшее-то мы отвечаем! — подхватил старик Мнишек, в восторге потирая руки, — за нами Дело не станет.

Все, по-видимому, были как нельзя более удовлетворены исходом аудиенции. Один Курбский только поник головой и ввечеру, наедине с царевичем, не утерпел-таки спросить его:

— Когда же, государь, ты примешь латынство? Царевич покраснел и гневно сверкнул очами.

— Ты что это, Михайло Андреич, в дядьки ко мне, что ли, приставлен? Пытать меня вздумал?

— Не пытать, государь: смею ли я! Но «давши слово, держись», говорится; и про себя скажу: не помышляй я изменить родной своей вере, у меня, право, духу бы не хватило…

— И никогда бы тогда своего не добился! — резко оборвал его Димитрий. — Где нет прямой дороги, там, друг мой, поневоле свернешь на окольный путь.

— Так ты, царевич, стало быть, только околицей едешь, лукавишь с ними? А я-то было уже поопасил-ся… Но не во гнев тебе молвить, у меня бы на такое ложное обещание язык не повернулся. Больно уж ты, государь… не знаю, как лучше-то сказать.

— Криводушничаю?

— Да…

— А ты, князь, не слышал разве давеча за обедом притчу этого отца криводушников-иезуитов Скарги про трех палачей?

— Слышал.

— Сказал он ведь ее для меня же, чтобы я, значит, на ус себе намотал. Ну, и намотал! — с самонадеянной усмешкой заключил царевич.

«Стало быть, он все же по-прежнему тверд в отцовской вере», — старался успокоить себя Курбский и избегал уже возвращаться к этой щекотливой теме.

А аудиенция у Сигизмунда между тем повела за собою самые наглядные доказательства королевского благорасположения к Димитрию. Наступившая вскоре Пасха дала к тому особенный повод. Несмотря на истощение государственной казны, обычные на Святой неделе народные увеселения приняли на этот раз небывало разнообразный и разгульный характер. Город был расцвечен национальными польскими и русскими флагами. На рыночной площади перед ратушей были возведены балаганы и карусели, куда черный народ пускался даром, были разбиты палатки со всяким съестным, сластями и хмельными напитками, отпускавшимися по самым пониженным ценам. С сумерками все главные улицы иллюминовались плошками; в окнах светились транспаранты с аллегорическими изображениями и надписями, а на перекрестках жгли бенгальские огни и палили холостыми зарядами из пищалей.

Паны точно также не были обойдены развлечениями, разумеется, более утонченными. Так, на той же рыночной площади были поставлены для них стрельбища, в которых по вечерам, при свете факелов, происходила ожесточенная стрельба. Когда пуля попадала в центр цели, над палаткой к ночному небу с змеиным шипом взвивалось несколько ракет и с треском рассыпалось в вышине красными или зелеными искрами к вящей потехе глазеющей черни. Днем же устраивались конские скачки и рыцарские турниры, на которых победителям из прекрасных рук жаловались разные ценные или же и просто шуточные призы.

Восторженнее всего, однако, были всеобщие ликования при торжественном проезде по городу короля с московским царевичем, с восьмилетним королевичем Владиславом и в сопровождении блестящей свиты. Шумными волнами валила за ними пестрая толпа с оглушительными криками: «vivat, vivat!» Из окон домов, с украшенных коврами балконов разряженные горожанки махали платками и голосисто вторили толпе: «Vivat!»

Глава тридцать девятая НОВЫЕ УСЛУГИ БАЛЦЕРА ЗИДЕКА

Для одного только Курбского этот непрерывный общий праздник был в чужом пиру похмельем. С одной стороны он терзался сомнениями за царевича, с другой — за сестру. Сам же он, в первом порыве, подал тогда мысль — тайком увезти ее; бедняжка ждала его теперь, конечно, с лихорадочным нетерпением; но, как человек неопытный и прямой, гнушающийся всяких тайных козней, он ничего-таки еще не предпринял. Как взяться за такое непривычное дело? Кому довериться! Да и дело-то, что ни говори, нечистое, обманное… Попытался он один раз толкнуться к матери; но непреклонная, ожесточенная против сына-схизматика княгиня не допустила его даже до себя.

В таком-то подавленном настроении вышел он опять однажды под вечер на вольный воздух и ненароком забрел к королевскому дворцу.

Перед самым дворцом возвышалась огромная триумфальная арка, вся сплошь покрытая гербами воеводств и городов Речи Посполитой, а вверху украшенная большим вензелем S и D (Sigismundus и Demetrius), составленная из разноцветных лампочек. По сторонам стояли четыре гения: добродетели, мудрости, храбрости и правосудия. На площадке же перед аркою была новая панская затея — ярмарка-маскарад. В новеньких с иголочки палатках продавщицами стояли придворные дамы. И таких нарядных торговок, разумеется, ни на одной ярмарке в мире еще не бывало; покупателями были придворные же кавалеры в образах крестьян, евреев, цыган, одетых не менее изящно. Простолюдины, понятно, к самым палаткам не подпускались, но придворной страже стоило великого труда задержать напор многотысячной толпы зевак, которые час от часу прибывали.

— Куда вы прете, дьяволы! — орал один ретивый стражник и наотмашь хлестнул ближайшего к себе зрителя, серого мужичонка, по лицу.

— За что?! — завопил тот. — Ведь задние же толкают.

— За что?! — огрызнулся, передразнивая, блюститель порядка. — Болван! Да нешто у меня руки так долги, чтобы достать задних?

Курбский, благодаря своему панскому платью и атлетическому телосложению, без затруднения пробрался к самой ярмарке. Первый, кто попался ему тут на глаза, был шут Балцер Зидек. Наряжен он был деревенским знахарем и громко выкрикивал бывшие у него в перевешенном через плечо ящике чудодейственные лекарства:

— Купите, панове, купите! Вот липкий пластырь — для болтунов; вот ляпис — для злых языков; вот мазь — для ращения волос, коли вас манихеи общипали; вот хлыстик, коли вам не перескочить камней преткновения… Купите! Купите!

— Остры вы умом, Балцер, а язык ваш того острее! — заметил, проходя мимо, Курбский.

— Ум — аптека моя, ваша милость, а острословие — ланцет, — отозвался балясник. — Для чего я живу?

Чтобы лечить ближних от скуки и горя. А для чего лечу их? Чтобы самому жить. Не мог ли я каким зельем услужить и ясновельможному князю?

— Нет, Балцер, от моей боли у вас зелье навряд ли найдется.

— Да боль-то какая у вашей чести? Не внутренняя ли, душевная? Не сомнения ли вас мучат?

— Может быть…

— Так есть у меня для вас такие два словечка, что сомнения те как ветром сдунет.

— Какие же то словечки?

— Сказать их можно лишь на ушко, а тут, изволите видеть, сколько лишних ушей, да все больше не в меру длинных.

— Куда же нам отойти?

— А вон в проулочек.

Курбский направился молча в указанный шутом глухой проулок. Балцер Зидек, продолжая чесать язык, бежал вприпрыжку рядом. Слегка до сих пор накрапывавший дождик полил вдруг сильнее. На углу сидели, прикорнув на земле, две старухи-торговки, одна с лукошком крашенных яиц, другая с корзиной гнилых яблок.

— Ишь ты, как зарядило! — ворчала одна из старух, — то-то у меня с утра еще поясницу ломило. Смотри, говорю дочке, дождь будет! Ан по-моему и вышло.

Балцер Зидек с угрожающей миной остановился перед торговкой.

— Ты что это, тетка: вперед уже знала, что дождь будет?

— Вестимо, знала, родимый.

— И по начальству не донесла? А все вельможное панство тут мокни из-за тебя под дождем? Ах, ты старая ведьма! Это тебе так не сойдет.

И, насев на нее, шут начал методично, не спеша, отсчитывать по спине ее рукою шлепки, приговаривая:

— Это за панов! Это за хлопцев! Это за смердов! А это за Балцера Зидека!

Бедная старушонка заголосила; Курбскому пришлось вступиться в дело. Бросив разобиженной серебряную монету, он сделал обидчику внушение и отвел его затем глубже в проулок под выдающийся навес, укрывший их от дождя.

— Ну, так говорите же, Балцер, что у вас есть для меня? Только сделайте милость, не паясничайте.

— А вот, извольте слушать, милостивейший князь. Вчера это ввечеру вышел я задним крыльцом на улицу — людей посмотреть и себя показать. Глядь — мимо меня шмыгнули двое: впереди старик седобородый в нищенском одеянии, а за стариком мальчуган в холопской ливрее. Это бы не диво, а то диво, что походка-то у старика совсем не стариковская; мальчуга же с лица, ни дать, ни взять, наш пан Бучинский. «Эге! — смекнул я. — Балцер Зидек, не зевай!» Благо, уже так стемнело, что мне без опаски можно было идти за ними. Вот подошли мы к дому иезуитов, и хоть старик-то был с виду нищий, но привратник без дальних слов с низким поклоном впустил обоих. Обождав маленько, я к привратнику:

— Так и так, — говорю, — пан воевода мой послал меня сейчас за паном Бучинским. Пропусти-ка.

— Никак, — говорит, — невозможно: не велено.

— Что за вздор! Я же, — говорю, — очень хорошо знаю, с кем он здесь и зачем.

— Знаешь?

— Еще бы не знать, коли за этим же делом послан.

— Так… Ну, погоди, говорит, тут; а я дежурного послушника вызову.

Вызвал дежурного; переспросил меня и тот, головой помотал, однако ж наверх провел, в приемную. «Пойду, — говорит, — доложу пану Бучинскому». Пошел он докладывать; а я не промах, — тихомолком вслед. Дошли мы этак до самой молельни иезуитской. Стал он шептаться с приставленным тут у дверей другим послушником; а я, прижавшись в уголок, от слова до слова все и подслушал. Да что узнал тут — и, Боже мой!

— Что же такое? — спросил Курбский, у которого, в чаяньи чего-то недоброго, дух захватило.

Балцер Зидек полез в карман за своей черепаховой табакеркой и, щелкнув ее по крышке, предложил табаку молодому князю:

— Не прикажете ли?

— Нет, благодарю… Так что же вы узнали? Говорите скорее!

Шут, не спеша, набил себе табаком сперва одну ноздрю, потом другую и языком причмокнул.

— Что узнал! М-да… для всякого простого человека новость эта дуката стоит, а ваша княжеская милость, я знаю, не поскупится и на пяток дукатов.

Курбский, не прекословя, достал кошелек и вручил шуту требуемую сумму.

— Вот это по-княжески! — сказал Балцер Зидек, пряча деньги. — В молельне-то, оказалось, исповедывался у папского нунция, причащался да миропомазан был по римскому обряду тот самый седобородый старик, что пришел туда с паном Бучинским…

— Ты лжешь, бездельник! — вспылил Курбский и железной пятерней своей схватил шута за горло с такою силой, что тот посинел и захрипел.

Тотчас же, впрочем, опомнясь, богатырь наш устыдился уже своего грубого насилия и разжал пальцы. Балцер Зидек, болезненно морщась, стал растирать себе рукою шею.

— Экие рученьки у вашей чести… Чуть не задушили ведь, как собаку…

— Потому что вы, Балцер, как собака, лаете на всякого… — сдержаннее проговорил Курбский.

— Лаю? Разве я кого по имени назвал вам?

— Не называли, но разумели, я знаю, царевича Димитрия.

— А коли знаете, так, стало быть, сами же того ожидали от него. Нет дыму без огня. За что же обижать-то бедного шута?

— Ну, не сердитесь, Балцер. Очень уж горько мне было слышать… Но кручина у меня не эта одна: есть и другая.

— А звать-то ее как? Не княжной ли Крупской?

— Да вы, Балцер, узнали еще и про нее что-нибудь? — с беспокойством приступил к шуту Курбский.

— Узнал… Но ведь ваша милость совсем, пожалуй, задушите?

— Не трону!

— И лжецом не обзовете?

— Не обзову.

— Ах, да! — вздохнул с соболезнованием Балцер Зидек. — Эти патеры — бедовый народ: ни другим, ни себе! Ровно через три дня княжны Крупской не будет — будет Христова невеста.

— Через три дня! Это верно?

— Чего вернее: от самой старухи-мамки нынче сведал.

— Что мне делать, Господи? Что мне делать!

— А попросту, не говоря дурного слова, ее выкрасть.

Курбский даже вздрогнул; шут словно прочел в душе его.

— Легко сказать: «выкрасть!» — промолвил он. — Да как? Где взять в такое короткое время надежных пособников?

— А Балцер Зидек на что же! Балцер Зидек вам всю штуку оборудует. Нынче же еще повидаю мамку. Угодно князю?

— Ничего, кажется, более не остается… Повидайте. Я вас благодарностью моей не забуду.

— А задаточек?

С подобострастным поклоном принял балясник задаток; но когда Курбский, кивнув ему, первый удалился, он начал опять усиленно растирать себе горло и злобно глянул вслед уходящему:

— Чтобы у тебя рука отсохла, еретик проклятый! «Я, — говорит, — вас благодарностью моей не забуду». И я тебе, сударик мой, этого не забуду!

Глава сороковая БАННИТ

Триста лет тому назад даже столичные города в ночную пору погружались в мирный сон, и разве какой-нибудь запоздалый гуляка недопетой песней нарушал порой всеобщую тишину. Краков в описываемое время, несмотря на ряд дневных празднеств в честь московского царевича, не составлял в этом отношении исключения. Такое безлюдье, как и полное отсутствие уличных фонарей, значительно облегчало Курбскому его отважную попытку выкрасть сестру свою из дома матери. Природа на этот раз ему также благоприятствовала: ночь выдалась безлунная и довольно бурная. Ветер бушевал по крутым черепичным кровлям, стучал ставнями, завывал в печных трубах.

Часы на городской ратуше только что пробили полночь, когда к зданию, где временно поселилась старая княгиня Крупская, легкой рысцой подъехали трое всадников: Курбский с парубком-стремянным и Балцер Зидек. Последний сидел на дамском седле, предназначавшемся для княжны Марины. К дому прилегала высокая каменная ограда. По указанию шута, все трое остановились около того места ограды, где, по ту сторону ее, должна была быть приставлена старухой-мамкой княжны лестница. Прямо с хребта коня Балцер Зидек с обычной своей кошачьей ловкостью прыгнул на ограду. Курбский, бросив повод свой стремянному, без затруднения, благодаря своему росту, взлез туда же. Лестница, действительно, оказалась на месте. Оба спустились в сад. Балцер Зидек тихонько окликнул старуху.

— Здесь, пане! — послышался сквозь непроглядный мрак старческий женский голос. — А ясновельможный князь тоже с вами?

— Я здесь, — отвечал за себя Курбский. — А княжна что же?

— Простите, ваша княжеская милость; но сестрицу вашу опять словно раздумье взяло: желала бы вперед еще перемолвиться с вами.

— Гм… Да где же она?

— Тут сейчас в доме: в сад выйти поопасилась. Дайте ручку, я проведу вас. Ишь ты, темень-то какая!

Курбский доверчиво взял протянутую ему руку и побрел за старухой шаг за шагом, как слепец за вожаком.

— Тут, ваша милость, крылечко, — предварила старуха, — не оступитесь: пять ступенек.

Курбский стал подниматься на крыльцо, отсчитал пять ступенек — и чуть не растянулся, запнувшись ногой о веревку, протянутую поперек крыльца, на четверть аршина от полу. В тот же миг несколько рук схватили его, рванули разом назад с крыльца и повалили навзничь.

— Поймали вора! — крикнуло несколько мужских голосов.

— Измена, князь! Спасайтесь! — донесся со стороны приставной лестницы голос Балцера Зидека.

Поверженный наземь Курбский не имел возможности вынуть из ножен саблю и отбивался как мог кулаками. Болезненные крики и крепкая брань нападавших свидетельствовали, что те его еще не совсем осилили. Тут блеснул свет, и Курбский разглядел вокруг себя человек пять-шесть дюжих хлопцев, а на крыльце, с шандалом в приподнятой руке, брата своего Николая. Свет значительно облегчил первым задачу, и в конце концов молодой князь оказался-таки скрученным по рукам и ногам, а рот ему был заткнут платком.

— Несите его за мною, — коротко приказал Николай Крупский, и хлопцы подхватили на руки младшего брата и внесли его в дом.

Рядом комнат он был пронесен в отдаленный покой с решетчатыми окнами и, по-прежнему связанный, посажен тут на стул. Выслав слуг, старший брат освободил младшему брату рот от платка и самому себе пододвинул также стул.

— Теперь мы можем на досуге, без свидетелей, потолковать с тобою, — сказал он. — Рук и ног я тебе не развязываю, покуда мы на чем-нибудь не сладим.

Младшему брату стоило немалого усилия над собою, чтобы вернуть себе требуемое хладнокровие.

— Что же тебе от меня нужно? — спросил он.

— Мне в тебе, поверь, нужды никакой нет. Тебя же я могу спросить: зачем к нам пожаловал, да еще в такую пору, таким воровским порядком.

— Тебе, брат Николай, спрашивать нечего: сам же устроил облаву на брата, как на дикого зверя.

— Да, доведался я, что злоумышленники собираются войти ночью в дом наш; называли мне и имя князя Курбского, но ум мой отказывался верить, чтобы тот Курбский был родной брат мой.

— Напротив, ты должен был вперед знать, что я не дам в обиду сестры, коли ты, старший брат ее, за-место того, чтобы быть ее первым защитником, стал ее первым злодеем.

— Ладно! — перебил тот, нетерпеливо срываясь со стула. — Тебя, я вижу, не образумишь. Скажу тебе вот что: ты — баннит; банниция с тебя еще не снята, а ты не только самовольно явился в столицу королевскую, но в ночную пору еще в чужой дом залез. Ежели отдать тебя в руки судей, то ведаешь ли, что ждет тебя?

— Смертная казнь, надо полагать, буде царевич не вступится.

— Смертная казнь, да! А вступится ли твой названный царевич — еще бабушка надвое сказала.

— Ну, и отдавай меня на позорную казнь, коли честь Курбских тебе не дорога!

— Честь наша родовая мне, может, вдвое, вдесятеро дороже, чем тебе, бездомному бродяге, которому все равно терять на свете нечего. Но правда твоя: позорить из-за тебя наше славное имя мне не пристало. И потому вот тебе мой сказ: ты даешь мне грамотку с рукоприкладством, что на веки вечные отрекаешься от всех прав на отцовское наследство и николи впредь поперек пути нашего не станешь; я же умолчу о твоем злодейском умысле и развяжу тебя; ступай на все четыре стороны.

Курбский задумался на минуту: попытаться ли еще усовестить брата не нудить сестры идти в монастырь, а дать ей быть счастливой с милым человеком? Да нет, брат Николай не таков; уступки от него не жди!

— Дело мое проиграно, — промолвил он вслух, — я сдаюсь. Но подписки тебе я никакой не выдам: как доселе я не искал твоего наследия, так же точно обойдусь без него и впредь.

— На бумаге, брат, такое обещание все вернее. Желчь поднялась в Курбском. Молодое самолюбие его восстало против дачи письменного документа, который обличал бы оказанное ему недоверие. Но при движении, которое он сделал тут, связывавшие его веревки больно врезались в его тело и напомнили ему, что он во власти брата. Благоразумие заставляло его уступить.

— Ты дашь мне, однако, переговорить сперва с сестрою? — спросил он.

— Нет, не дам.

— Ты отказываешь мне в такой малости!

— Коли это, по-твоему, малость, то тебе ничего не стоит от нее отказаться.

— А без того я не выдам расписки!

— Не выдашь? Твое дело, холодно проговорил старший брат и взял со стола карандаш. — До утра оставляю тебе сроку. Надумаешься — ладно; не надумаешься, будешь стоять на своем — готовься идти прямо в острог, а оттуда на лобное место.

Дверь стукнула, замок щелкнул; со связанными руками и ногами герой наш очутился в темноте.

Сестра, быть может, еще ничего не знает и считает его за вероломного хвастуна! Он осыпал себя упреками за слишком большую доверчивость к пройдохе-шуту, который явно продал его.

Под утро, когда стало немного уже светать, Курбский забылся. Вдруг кто-то тронул его за плечо. Он открыл глаза: перед ним стояла высокая женская фигура в белом. Из-под блонд ночного чепца на него озабоченно строго глядело бледное, морщинистое лицо, обрамленное седыми буклями. Как она за пять лет осунулась, постарела! Он рванулся навстречу к ней.

— Мама! Вы ли это?

Княгиня отступила и приложила палец к губам.

— Тс! Николай не знает, что я взяла у него ключи… Она пристально заглядывала в его лицо, настолько освещенное из окна полусветом утренних сумерек, что она могла убедиться в юношеской свежести и красоте сына. Луч материнской гордости сверкнул в ее взоре. Но она тотчас же поборола нахлынувшее на нее доброе человеческое чувство, отошла к окну и, не оборачиваясь, заговорила:

— Ты, несчастный, стало быть, все еще не хочешь отказаться от отцовского наследия, хотя утратил уже на него всякое право?

— Я давно от него отказался, мама! — уверил сын.

— Так ли? А зачем же ты не хочешь дать подписки?

— Как это для меня ни унизительно, я все-таки дал бы ее, лишь бы раньше того мне можно было объясниться с сестрой Мариной.

— Да для чего тебе это? Чтобы сбить ее с толку?

— Не с толку сбить, а услышать из собственных ее уст, что она не серчает на меня за мою оплошность…

— И что она по своей охоте идет в монастырь?

— Этого-то я от нее не услышу.

— А я говорю тебе, что сама она того пожелала…

— Простите мама; но мне хорошо известно, что вы с Николаем ее неволите.

Княгиня с живостью повернулась от окна и сделала несколько шагов к сыну.

— Ты смеешь не верить!

— Самому мне очень прискорбно, но что же делать, мама, коли веры к вам уже нету?

— Не смей называть меня мамой, негодяй! Ты — баннит, и княгиня Крупская баннита не может признавать своим сыном.

Курбский закусил губу и потупил взор, как бы для того, чтобы, против его воли, ни одной жалобы, ни одного укора уже не вырвалось у него, ни один взгляд не выдал этой чужой ему теперь, бессердечной и гордой женщине, что у него на душе.

— Ты что ж это, негодник, и отвечать мне, взглянуть на меня не хочешь? — помолчав, все более ожесточаясь, проговорила княгиня.

Ответа не было.

— А! Уже мальчишкой ты был нестерпимо упрям и зол, а теперь всякую совесть потерял? Баннит! Вот уж, погоди, нынче же мы выдадим тебя…

Баннит только повел плечом, как бы говоря: «ваша воля!» Мать постояла еще минуту; потом, не промолвив уже ни слова, в сердцах вышла вон.

Прошло около часу времени. Снова щелкнул замок, и на пороге показалась княжна Марина. Черты ее были страдальчески возбуждены, в глазах стояли слезы, губы беззвучно шевелились, но по движению их Курбский понял слова: «Ах, брат, брат!»

— Мама все же пустила тебя ко мне? — спросил он. Сестра сделала утвердительный знак головою и, казалось, ждала, чтобы он начал.

— Я кругом виноват перед тобою, дорогая сестрица, — заговорил он, — мне стыдно в глаза тебе глядеть…

— Так лучше… — глухо, чуть слышно пробормотала она. — Без родительского благословения все равно не быть счастью на земле. А мама прокляла бы меня. В иноческой келье я найду если не счастье, то покой душевный.

— Ты, Марина, так еще молода: тебе ей-Богу же грешно похоронить себя…

— Не искушай! — умоляющим тоном прервала княжна. — Я буду молиться весь век свой за маму, за тебя.

Тщетно брат пытался еще поколебать ее решимость; молодая девушка не горячилась, не сердилась, но дух и воля ее словно совсем были сломлены; она окончательно уже отрешилась от здешнего мира.

— Ну, что я говорила тебе, Михаил? — послышался около них строгий голос матери, которая незаметно вошла к ним. — Вот тебе бумага, перо и чернила. Пиши же теперь сейчас, что обещал Николаю. Но ты связан… Смеем ли мы развязать тебя?

— Михал — все же нашего рода, мама, — вступилась за брата княжна, — он не уйдет.

Сам Курбский не счел нужным оправдываться, но так глянул на мать, что та, уже не переча, сама освободила ему руки и вместе с дочерью пододвинула к нему стол. Курбский обмакнул перо и написал:

«Отрекаюсь за себя и наследников моих, буде когда окажутся таковые, от всех моих наследственных прав на всякую движимость и маетность после покойного родителя моего князя Андрея Михайлова сына Курбского. Краков, в 10 день апреля 1604 года. Князь Михайло Андреев сын Курбский».

— Так ли? Довольно ли с вас? — спросил он, когда прочел матери вслух написанное.

— Так; но подпись твоя еще не удостоверена…

— А вы думаете, что я, пожалуй, откажусь от нее?

— Мама верит, и все мы тебе верим! — поспешила вмешаться опять княжна. — Довольно, мама, этого унижения, право, довольно! Дивлюсь я еще терпению брата Михала. Ужели в сердце вашем не осталось уже ни искорки любви к младшему сыну?

Легкая краска выступила на бледных щеках старой княгини, и глаза ее гневно вспыхнули.

— У меня один сын всего — Николай. А тебе, — холодно отнеслась она к Курбскому, — тебе я, так и быть, отпускаю все прошлое и ничего от тебя более не требую! Можешь идти, куда хочешь.

Курбский не сводил с нее глаз. Но напрасно искал он в застывших чертах ее мелькнувшей давеча материнской нежности; она к нему даже шагу не сделала.

Тут две другие женские руки — руки сестры обвили его шею: голова девушки припала к плечу его; рыдания душили ее. Прощаясь с младшим братом, она как бы прощалась навеки и с этим миром.

— Ну, будет! — раздался над ними черствый голос княгини. — Идем, Марина!

Не взглядывая, молодая княжна, впереди матери, поспешно вышла из комнаты. Курбский, который невольно также прослезился, остался сидеть закрыв глаза рукою.

Вдруг он услышал свое имя; он опустил руку: пред ним стояла его мать и глядела на него с таким участьем… Без слов он очутился в материнских объятьях.

— Смотри! — промолвила княгиня, высвобождаясь из его рук, — и данная ей сыном подписка разлетелась в мелкие клочки. — Николай должен и так тебе поверить. О, если бы ты хотел только стать настоящим поляком!..

— Молчите, мама! Дайте мне помнить в вас одно доброе! Памяти отца я во всяком случае не опозорю.

— Ну, так второго сына у меня нет и не будет! — разом остыв, объявила княгиня. — Ступай — и забудь, что у тебя есть родные!

Ее не было уже в горнице. Как в чаду, Курбский очутился на улице, едва сознавая, что было с ним.

К действительности он вернулся только тогда, когда всходя у себя по лестнице, столкнулся лицом к лицу с предателем своим, Балцером Зидеком.

— А, Балцер! Очень рад, что встретил вас, — сказал он. — За последнюю услугу вашу я вас ведь не отблагодарил еще как следует.

Шут оторопел.

— О, никакой благодарности мне от вашей милости не нужно.

И он готов был дать тягу. Но Курбский уже схватил его одной рукой, а другой сорвал с гвоздя висевшую на стене нагайку.

— Нет, любезнейший, я не люблю оставаться в долгу! — особливо перед Иудой Искариотом.

Балцер Зидек понял, что ложью ему уже не извернуться. Надо было умилостивить разгневанного наглым острословием.

— Помилуйте, ваша честь! Христа продали за тридцать сребреников; так как же вас-то было не продать за дважды тридцать?

Но и обычное остроумие на этот раз не вывезло. Молодой князь собственноручно отсчитал зубоскалу нагайкой несколько полновесных ударов, после чего, со словами: «Теперь мы в расчете», прошел далее.

Один из придворных Сендомирского воеводы был случайно свидетелем этого расчета и со смехом спросил шута, который, охая, почесывал себе спину:

— А что, Балцер, скажите-ка: что чувствуется после этакой бастонады из княжеских рук?

— О, ваша милость, — огрызнулся тот, — этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Чтобы понять это Дивное чувство, надо самому испытать.

У царевича Курбский застал прибывшую за день перед тем депутацию с Дона. Еще во время пребывания Димитрия в Самборе, Вишневецкие и Мнишек, лично заинтересованные в скорейшем успехе покровительствуемого ими претендента на престол московский, прилагали возможные старания, чтобы склонить в его пользу всю шляхту в Малой Польше и на Украйне. Одним из самых ревностных агентов их был староста истерский Михайло Ратомский, который с этою же целью отправился к донским казакам преданного ему шляхтича Щастного-Свирского. Благодаря искусным проискам комиссионера, донцы в самом деле отрядили депутатами к царевичу атаманов своих: Андрея Корелу и Михайлу Нежакожа. Пышная обстановка, окружавшая Димитрия, а еще более поистине царские, праздничные чествования его королем Сигизмундом, которых очевидцами они сами были накануне, не оставили, казалось, в простодушных донцах и тени сомнения в подлинности сына Грозного царя. Недолго думая, они напрямик заявили царевичу, что на них и на родичей их он может полагаться как на самого себя.

— И скоро едете опять к себе на Дон? — спросил тут Курбский; а на ответ, что «скоро: денька через два», обратился к Димитрию, — Пусти меня с ними, государь! Объездил бы я для тебя и Украйну, завернул бы в Запорожскую Сечь…

— А что, в самом деле? Свой человек на месте — великая помога, — сказал царевич. — Без тебя, советчика и друга, на первых порах мне, пожалуй, скучно и тяжело будет; но, успеха ради, мало ли чем в жизни поступиться надо? А тебе же, друг, и оставаться тут не приходится: сказывал я вечор его величеству королю о твоем баннитстве; снять-то опалу с тебя он снимет, но видеть тебя впредь при своем дворе не желает: другим-де баннитам зазор и соблазн. Поэтому я не держу тебя: поезжай с Богом!

Так-то Курбский два дня спустя отбыл уже с донцами из Кракова. В день отъезда своего, однако, еще известился он, что в монастыре кармелиток утром того же дня совершено было, в присутствии папского нунция, торжественное пострижение в монашеский чин княжны литовской Марины Крупской.

Глава сорок первая БРАЧНАЯ ЗАПИСЬ

Снова настало лето. Была вторая половина мая. На днях только пан Юрий Мнишек привез царевича Димитрия обратно в резиденцию свою — Самбор. В Кракове добились они только того, что король Сигизмунд готов был глядеть сквозь пальцы, если бы Сендомирский воевода негласно и, как бы, на свой страх стал вербовать по Литве и Украине в войско царевича всяких вольных рыцарей, жолнеров и искателей приключений, охочих до воинской славы и до чужого добра; причем на военные издержки не возбранялось воеводе употреблять доходы с вверенного ему воеводства. По совету Рангони, царевич отнесся с собственноручным письмом к всевластному в ту пору главе католического мира, папе Клименту VIII, прося благословения его святейшества на предстоявший ему великий подвиг — вернуть себе прародительский венец. Автором послания был, впрочем, не сам Димитрий: триста лет назад искусство излагать письменно свои мысли было дано только немногим избранным, и названный сын Грозного царя, несмотря на природные дарования, на внешний лоск, не составлял в этом отношении исключения. Сочинение соответственной эпистолии было поручено пану Бучинскому, и тот, проникшись тайными желаниями царевича, изложил письмо так красноречиво и обошел, в то же время, так искусно всякие прямые обязательства будущего царя московскою перед римским престолом, что заслужил полное одобрение Димитрия. Менее доволен был отец панны Марины, который с глазу на глаз выразил сочинителю сожаление, что тот не сделал никаких оговорок, которые заграждали бы царевичу отступление.

— А на что же брачная запись? — отозвался со своей приятно-скромной улыбкой пан Бучинский. — В ней царевич должен обязаться, тотчас по возложению на него царского венца, принять и брачный венец; без Царского венца для дочери пана воеводы, я полагаю, не может же быть и брачного венца.

— Верно, милый мой! — согласился пан Мнишек, почти с отеческой любовью оглядывая небольшую фигурку предусмотрительного секретаря, — недаром крохотный алмаз ценится дороже горы булыжной; вы, друг мой, алмазик чистейшей воды.

— И пан воевода доверит мне это дело?

— Кому ж доверить, как не вам! А что же вы имеете в виду внести еще в брачную запись?

— Хотя самборское староство и отдано пану воеводе якобы в полную собственность, — начал пан Бучинский, — но доходов с него еле-еле хватает на текущие расходы. Непредусмотрительные же расходы особенно возросли со времени пребывания московского царевича в доме пана воеводы. Казалось бы, эти последние расходы по всей справедливости должны бы быть возмещены в свое время из казны московской.

— И вы, пане Бучинский, находите удобным столь деликатный пункт включить также в брачную запись?

— В денежных делах, пане воевода, чрезмерная деликатность, простите, не у места. Впрочем, все зависит от формы, в какой будет изложен этот пункт. Затем предвидятся еще немалые издержки на снаряжение царской невесты и на путешествие ее в Москву. По моему расчету на возмещение как уже произведенных расходов, так и всех предстоящих можно бы назвать круглую сумму в десять сот тысяч злотых.

— Ой, ой! Не чересчур ли уж много?

— Лучше перепросить, чем недопросить.

— И вы думаете, что он охотно на это согласится?

— Охотно ли, нет ли — не знаю; но в конце концов что же ему делать? Далее позвольте уже без обиняков спросить пана воеводу: заготовлено ли уже в приданое столовое серебро?

— Гм… Правду-то сказать, покамест было столько других неотложных расходов…

— Значит, не заготовлено? И не беда; найдется. Точно также, быть может, у панны не имеется таких драгоценных клейнотов, какие подобали бы будущей царице московской?

— Где же взять-то ей было? Да и те, что имеются, не все еще, признаться, по счетам оплачены. А клей-ноты у вас, милый пане, тоже для нее найдутся?

— Да мало ли в Кремле московском и серебра, и клейнотов? Рано ли, поздно ли, они все равно перейдут в собственность молодой царицы московской; так могут ли быть какие-либо затруднения ко внесению их в ту же брачную запись? Но так как все мы под Богом ходим, в том числе и царевич Димитрий, то было бы не излишне ныне же записать на имя будущей царицы доходные уделы, хотя бы, примерно, Псков да Великий Новгород, разумеется, со всеми их пригородами и селами, с людьми думными, дворянами и детьми боярскими.

По мере того, как молодой секретарь развивал отдельные пункты брачной записи, глаза у пана Мнишека все ярче разгорались.

— Однако вы, милый Бучинский, заноситесь не слишком ли уж далеко? — воскликнул старик. — Вы забываете про московскую боярскую думу; с ее стороны, поверьте, будет сильный отпор…

— Несомненно будет; но столь же несомненно, что будущий царь московский раз обязавшись записью перед своей венценосной супругой, настоит на своем. Владея же теми землями и вотчинами, молодая царица должна иметь полное право не только ими распоряжаться, построить в них римские костелы, монастыри, школы — чем она выполнит главный долг свой римскому престолу.

— И все это вы, дорогой пане, беретесь внести в брачную запись?

— По крайней мере приложу все старания, если пан воевода даст мне на то полномочие.

— Даю, даю и вперед одобряю!

Вечером того же дня пан Бучинский имел аудиенцию у царевича Димитрия и провел у него два часа При закрытых дверях.

На следующий же день, 25-го мая 1604 года, царевичем собственноручно был подписан договор с паном воеводой на польском и русском языках, составленный паном Бучинским и заключавший все упомянутые выше пункты[6], а вслед затем всей Сендомирской шляхте было разослано составленное тем же Бучинским циркулярное оповещение о помолвке московского царевича Димитрия с дочерью пана воеводы Юрия Мнишка, панной Мариной.

Глава сорок вторая НА МОСКОВИЮ!

Редкий польский сеймик мог похвалиться таким числом участников, сколько стеклось их к назначенному сроку под гостеприимную кровлю пана воеводы «для всестороннего обмена мыслей всех сочувствующих помолвке младшей дочери воеводы с царевичем московским», как значилось в циркуляре.

После «легкой» закуски, способствовавшей надлежащему подъему духа приглашенных, распахнулись двери огромного танцевального зала. В глубине его возвышадась на обитом красным сукном амвоне кафедра, перед которой были расставлены ряды стульев. На поддерживающих хоры колоннах были развешаны национальные флаги и щиты с фамильными гербами всей присутствующей крупной и мелкой шляхты, увитые кругом и соединенные между собою живою зеленью и живыми цветами. На самих же хорах живым одушевленным цветником были собраны первые представительницы местной женской красоты в праздничных одеяниях. Ударявший в залу, сквозь высокие готические окна с расписными цветными стеклами, яркий солнечный свет, играя всеми цветами радуги, придавал всей торжественной обстановке какой-то волшебный оттенок.

Когда, по указаниям дежурных маршалков, гости по чинам заняли свои места, на кафедру взошел первым сам царевич Димитрий и, окинув окружающих смелым, гордым взглядом, обратился к ним с таким словом:

«Высокородные рыцари и доблестные сыны Речи Посполитой! Заслуги ваши гражданские и военные поставили отчизну вашу в ряд первых монархий Европы, и взоры всех соседей ваших с справедливой завистью и удивлением следят за каждым успехом великого польского народа. Всеблагой Промысл Божий явно бдит над своим избранным народом и в настоящее время дает ему новый случай покрыть себя неувядаемой воинской славой и привязать к себе узами безграничной благодарности братское славянское племя. Законный вождь и покровитель этих ваших братьев стоит теперь перед вами. Но дерзкий и лукавый узурпатор еще в младенчестве исторг у него из рук монарший жезл, и благодаря лишь особой благости того же всемогущего Провидения, до сего дня сохранилась жизнь помазанника Божия от коварных убийц. Благородные рыцари польские! Наияснейший король ваш Сигизмунд, как небезызвестно вам, удостоил меня своей братской любви и осыпал царскими почестями; глава единой апостольской церкви, первосвященник римский, призывает на меня, недостойного, благословение Всевышнего. Ужели же одни вы, великодушные, бескорыстные, откажетесь протянуть мне руку помощи? О, нет! Не могу верить! Недаром вы — поляки! Как избранники судьбы, как орудие Божие, вы не задумаетесь возвратить вашим младшим братьям их природного царя, а царь этот (клянусь вам священною памятью моего незабвенного родителя, клянусь вам моим собственным спасением душевным!) — царь этот исполнит долг свой в отношении к святой римской церкви и всей Речи Посполитой, в отношении к каждому из вас по-царски! Священнослужители латинского закона, имеющие бессменно сопровождать меня, как первые мои советники, до ступеней прародительского трона, озаботятся конечным торжеством истинного учения Христова в обширных областях моей дорогой отчизны. Продолжающаяся и поныне, с переменным счастьем, кровопролитная борьба храброго польского народа с упорным народом свейцев в конце концов несомненно увенчает оружие ваше свежими лаврами. Но борьба эта (нельзя скрыть!) по продолжительности своей тяготеет непосильным почти бременем на казне королевской, на всем народе польском. Новый царь великой Руси, памятуя свои священные обязательства к приютившим его благородным полякам, первым долгом своим почтет, конечно, вступиться за правое дело и не положит оружия, доколе Речи Посполитой не будут возвращены спорные ливонские земли, а его королевскому величеству Сигизмунду — родовая корона свейская. Что же до каждого из вас, высокородные панове, то нужно ли мне давать вам еще какие-либо особые обещания? Смею ли я сомневаться, что каждый из вас, С присущей всем настоящим сынам Польши беззаветной отвагой и несокрушимым честолюбием, — и так сумеет взять себе с бою все воинские отличия и земные блага, какие предоставляет ратным людям война? Само собою разумеется, что чем кто больше поведет ратников, тем тот скорее и легче выдвинется перед прочими и достигнет заслуженного. Со своей стороны позволяю себе вполне уповать на известное всему миру мужество и благородство польской шляхты, и могу только заверить моим царским словом, что оказанная Мне вами добровольная помощь не будет забыта Мною!»

Говорилось это с таким увлекающим пылом, с таким искренним убеждением в прирожденность своих Царских прав, что присутствующие «высокородные и доблестные» рыцари слушали с возрастающим сочувствием, особливо с того места речи, где упоминалось о воинских отличиях и «земных благах», которые каждым из них могли быть взяты с бою. Таким образом, когда Димитрий сошел с амвона, все, как наэлектризованные, повскакали с сидений, весь громадный зал зашумел, загудел.

— Теперь начнутся прения, и вашему величеству всего лучше на время удалиться бы на хоры, — шепнул царевичу пан Бучинский.

Тот последовал благоразумному совету и вслед за тем показался уже в вышине, на хорах, около своей Высоконареченной невесты, панны Марины.

Не отходивший от кафедры пан Мнишек, в качестве председательствующего, зазвонил в серебряный колокольчик.

— Не угодно ли кому, панове, высказаться по поводу сейчас выслушанного вами?

— Просим высказаться пана Осмольского! Да, да, пана Осмольского! — донеслось с одного конца зала, где скучилась, по-видимому, оппозиция.

— Осмольский здесь? Да когда же он прибыл? Ведь его не было на закуске? Пропустите пана Осмольского! — раздалось с разных сторон.

Опальный поклонник панны Марины пользовался по-прежнему таким всеобщим уважением в воеводстве, что когда он двинулся к кафедре, все стоявшие по пути его шляхтичи тотчас расступились, и он едва успел пожимать на ходу дружелюбно простиравшиеся к нему справа и слева руки.

— Неужто же вы, пане региментарь, против нас? — вполголоса заметил Мнишек Осмольскому, когда тот всходил на амвон.

Но пан региментарь и не взглянул на своего начальника. Спокойно и явственно он начал речь свою с того, что многие-де весьма уважаемые шляхтичи отсутствуют в настоящем собрании. Но почему? Потому что безусловно отвергают войну с дружелюбной Московией. Сам его царское высочество царевич Димитрий указал сейчас на то, что народ польский не в меру уже обременен тягостями войны с свейцами. Новая война с великим народом русским усугубила бы еще эти тяготы, не говоря о том, что исхода ее нельзя даже предвидеть. С другой стороны, царь Борис имеет мирную «пакту» с польским сеймом на двадцать лет, а такая «пакта» — тот же нерушимый закон, та же клятва…

Между слушателями поднялся шумный говор, похожий на ропот. Слышнее, резче других звучал голос пана Тарло:

— Ну, да! Закон! Клятва! Москалям!

Не отходивший от кафедры пан Мнишек в свою очередь сердито буркнул недипломатичному оратору:

— Пожалели бы хоть мою бедную Марину!

Пан Осмольский невольно вскинул глаза на хоры к дочери начальника. Молодая панна, прелестнее собой чем когда-либо, глядела на него с вышины так печально, так укорительно, что он быстро отвел опять взор и забыл уже, казалось, продолжение своей речи.

— Ну, что же дальше? — донеслось нетерпеливо из среды волнующейся перед ним массы голов.

Он снова заговорил, но по неровному и минорному, словно виноватому тону его было ясно, что говорил он далеко уже не то, что намеревался сперва сказать:

— Конечно, если «пакта» эта заключена с узурпатором, то она не могла бы уже иметь той обязательной силы… и закрепив на престоле могучей дружественной державы наследственного царя, мы, поляки, гораздо легче справились бы с нынешними врагами нашими, свейцами…

— Так, да не так! — крикнул снова пан Тарло. — Панове, не дозволите ли мне прибавить от себя несколько пояснительных слов?

— Да, да! Просим! Пусть говорит пан Тарло! Дайте сказать теперь пану Тарло! — загалдела разом сотня голосов, заглушая протест немногих сторонников мира.

Смущенный пан Осмольский безмолвно покорился требованию большинства, а победоносно занявший на кафедре его место пан Тарло окинул аудиторию орлиным взглядом и начал:

— Панове рыцари! Сейчас только воин польский, региментарь, осмелился во всеуслышание говорить вам о тягостях войны. Вы, лучшие представители Речи Посполитой, единодушно этим возмутились. Кто смеет сомневаться в мощи нашей дорогой отчизны, кому милее воинской славы горшок с гречневой кашей, тот сиди себе, пожалуй, с бабами за печью, но имей хоть совесть отказаться от своего воинского чина, от своего регимента…

Отошедший было пан региментарь живо обернулся и с негодованием прервал ораторствующего:

— Пан Тарло извращает мои слова, панове! Но если бы вы точно решили войну, то я готов сложить с себя звание региментаря…

— И прекрасно! И давно бы так! — подхватил пан Тарло, и крик его нашел в толпе живой отголосок.

Поднялся общий гам и спор. Пан воевода нашел себя вынужденным взяться за председательский звонок.

— Благоволите, милостивые панове, выслушать до конца!

Выждав, пока волненье кругом несколько улеглось, пан Тарло самонадеянно еще прежнего продолжал так:

— Почтенный пан региментарь имел гражданское мужество добровольно отказаться от своего военного поста. Но самборское воеводство, благодарение Богу, не оскудело еще доблестными людьми: достойный преемник ему и между нами здесь хоть сейчас найдется. Скромность в сторону, позволяю себе указать не на свои собственные заслуги (о них ближе судить пану воеводе и всему ясновельможному панству), а на мою всегдашнюю готовность для блага родины жертвовать всем моим достоянием и моею головою…

Такое беззастенчивое самовосхваление не могло встретить большого сочувствия, потому что, хотя все присутствующие при оценке собственных заслуг, подобно пану Тарло, готовы были отложить «скромность в сторону», но относительно личности кандидата в региментари в мнениях своих решительно расходились.

Ранее, однако, чем кто-либо собрался, возражать, к немалому соблазну всех, а тем более самою пана Тарло, с хор, из цветущего букета прекрасного пола, на весь зал прозвенел голос молодой супруги нашего щеголя, пани Брониславы:

— Нет, нет, не верьте ему! Я не согласна, я не позволю!

Легко представить себе, какую злорадную веселость среди многочисленных чающих движения воды должен был возбудить этот супружеский протест. Короткие, но выразительные восклицания: «Гм! Недурно! О-го-го!» — долетавшие с разных концов зала до слуха пана Тарло, на минуту как будто ошеломили и этого храбрейшего рыцаря; так что пан воевода счел своевременным вступиться в дело.

— Уважаемый пан Тарло весьма верно заметил, панове, что в воеводстве нашем кандидатов на открывшуюся вакансию региментаря нет числа, заговорил он. — Каждый из вас может оценить свои личные качества, конечно, лучше других, и редкий, я полагаю, положа руку на сердце, признает себя недостойным кандидатуры. Но одну должность, к сожалению, по самой силе вещей, можно предоставить не более, как одному кандидату… Видит Бог, как охотно каждого из вас я возвел бы сейчас не только в региментари, но и в гетманы. Кроме этих начальнических должностей, однако, должны быть в войске и подначальные чины. Так иным из вас поневоле придется, на первое хоть время, удовольствоваться более скромными постами. При этом, впрочем, вы не упустите иметь в виду, что, согласно святому писанию, у кого есть много, тому много и дается. Кто поставит от себя хоругвь, тому честь, а кто поставит их две, тому двойной почет. Поэтому, прежде распределения свободных мест, не благоугодно ли будет вам, милостивые панове, учинить рукоприкладство: кто сколько ратников снарядить от себя в поле; а я, как полномочный воевода Речи Посполитой, приняв от вас ратников, не премину, по долгу службы и совести, указать каждому из вас подобающее место. Поход состоится не ранее осени, когда кончатся главные заботы наши об урожае, и когда самый урожай определится. Предлагаемая же вам ныне подписка должна служить мне для ближайших соображений, какие до времени принять приготовительные меры. Пане секретарь! Благоволите предъявить почтеннейшим панам подписной лист.

Таким ловким оборотом дела пан Мнишек сразу прекратил дальнейшие прения, и паны без возражений всею гурьбою двинулись к кафедре, где появился уже пан Бучинский с пергаментным листом в одной руке и с лебяжьим пером в другой. Немногие собственноручно заносили на лист свое обязательство; большинство диктовало секретарю и затем выводило внизу более или менее привычною рукою свое имя, или же просто ставило три ххх.

Настала очередь и пана Тарло. Хмурый, как ночь, он что-то медлил принять перо и бросил украдкой взгляд на хоры.

— Сколько ратников прикажете вписать от вашего имени, пане добродзею? — спросил пан Бучинский.

— Пишите хоругвь… — был глухой ответ.

— Целую хоругвь?

— Что, что такое? — донеслось опять звонко с хор. — Ничего не пишите: он не пойдет на войну!

В шумевшей кругом толпе послышался уже громкий смех. Пан Тарло обомлел, но тотчас снова пришел в себя и заявил во всеуслышанье:

— Пока я воздержусь еще определить цифру моих ратников и прошу отметить в списке только меня самого.

— Да я же не отпущу вас! — не унималась любящая супруга. — Я не куплю вам ни коня, ни вооружения!

Скандал вышел полный, небывалый. Пану Тарло ничего не оставалось, как поскорее стушеваться, что он и не замедлил сделать.

Зато дальнейшая подписка имела блестящий успех: национальный гонор польский заставлял каждого из прочих подписчиков оттенить себя от бедняги пана Тарло возможно большим числом собственных ратников.

На последовавшем под вечер банкете эпизод с супругами Тарло служил одной из самых благодарных тем разговора. Ни самого щеголя, ни нежной спутницы его жизни не было на лицо. Но от придворного врача было всем известно, что пани Бронислава не на шутку занемогла; а злые языки прибавляли, что недомоганью этому был не беспричинен чересчур скорый на расправу супруг ее.

Великое изобилие на банкете яств и питий, в особенности же присутствие, без разбора, именитой и бедной шляхты отозвалось на самом характере пиршества. Еще до «заедков» дамы вынуждены были покинуть столовую. Бессвязные речи, нелепые тосты и раскатистый хохот гудели, гремели с одного конца столовой до другого.

Один только царевич, сидевший между будущим своим тестем и новым секретарем, был как-то раздумчив и молчалив. На участливый же вопрос пана Бучинского: чего он так нерадостен среди общего веселья, — Димитрий тихо вздохнул:

— А вы не слышите разве, что у всех тут на уме, какое у всякого третье слово? «На Московию!» Чему вперед все рады? Конечно, не моему торжеству, а разорению моей отчизны!

— Да, ваше величество, уж не взыщите: вековые вражды двух народностей ни вам, ни пану воеводе сразу не искоренить. Скажу более: без этой вражды сегодняшняя подписка противу Годунова потерпела бы, может быть, неудачу.

— Хорошо хоть, что Курбского нет теперь при мне… — пробормотал про себя Димитрий.

От входных дверей донеслась такая крупная брань, что все банкетующие повернули головы. Оказалось, что придворный шут Балцер Зидек цепким чертополохом ухватился за полы какого-то пана, который с негодованием, но тщетно от него отбивался.

— Сейчас брось его, Балцер! — гневно прикрикнул на балясника Мнишек. — Что у вас с ним, пане Цирский?

Пан Цирский, мелкий шляхтич-однодворец, поневоле должен был подойти к вельможному хозяину, и с видом оскорбленного достоинства ударяя кулаком в грудь, начал объяснять, что, не желая понапрасну беспокоить пана воеводу, он тихомолком собрался восвояси, когда вдруг в дверях привязался к нему этот бездельник…

— Потому что пан по рассеянности кое-что еще здесь забыл, не все прихватил, — перебил его Балцер Зидек. — Позвольте поштучно проверить.

И прежде чем совсем оторопевший пан Цирский успел воспротивиться, проворный шут извлек из-под полы запасливого гостя пару серебряных ложек, серебряную же «талерку» и, наконец, позлащенную «пугару». Общее недоумение разрешилось гомерическим хохотом одних столующих и ропотом других. Уличенный похититель готов был, казалось, сквозь землю провалиться. Но великодушный хозяин дал поступку его совершенно неожиданную окраску.

— Я могу выразить пану Цирскому только мою искреннейшую признательность, — сказал он, с легким разве оттенком иронии, — что в память сегодняшнего знаменательного дня он взял некоторую мелочь с собою. Эй, хлопцы! Уложить сейчас все это пану Цирскому в корзину да приложить полдюжины венгерского. Но особенно меня радует, что сделано это было так чисто: кроме записного нашего соглядатая, Балцера Зидека, никто-таки ведь из нас здесь ничего не заметил! Это был первый опыт предстоящих нам в Московии военных фуражировок, и опыт, надо отдать честь, вполне удачный! Предлагаю, панове, тост за нашего первого фуражира, пана Цирского!

Тост был принят с одушевлением и заключился единодушным ликованием пирующих:

— На Московию!

«Как хорошо, что Курбского нет при мне…» — повторил мысленно про себя царевич.

Утешался он только тем, что войско-то хоть у него обеспечено. Но и это утешение едва не было отнято у него на следующее же утро. Пан Мнишек казался чрезвычайно озабочен; на вопрос же Димитрия: что его так сокрушает, — как бы нехотя отозвался, что вчерашний анекдот с паном Цирским наглядно, кажется, показывает, с какою голью, даже среди родовой шляхты, им придется иметь дело. Чего же после этого ждать от природных проходимцев, низкорожденной черни? Держать в надлежащей субординации такую шайку, одевать, содержать их всех — никаких сил и средств, пожалуй, не хватит.

Такой упадок духа пана воеводы, искренний или притворный, немало смутил Димитрия. Но опытный пан Бучинский, которому он, как ближайшему к себе теперь человеку, сообщил свои сомнения, разрешил их очень просто:

— Да пожалуйте ему также удел на Руси. Одним больше или меньше — не все ли уж вам одно? А духом он, увидите, мигом воспрянет.

И точно: пасмурное чело пана Мнишка тотчас просветлело, когда царевич, поразмыслив, последовал совету умника секретаря и новою грамотою, от 12-го июня 1604 года, пожаловал тестю княжества Смоленское и Северское. Димитрию же сдавалось, что он подписал свой собственный приговор, и невольно вспомнился ему опять Курбский, при котором, как знать! он повел бы себя, может быть, совсем иначе.

А где же был тем временем сам Курбский?

Глава сорок третья МИШУК!

— Михайло Андреич! Ты ли это? Не сонное ли виденье?

Курбский задержал коня и протянул руку пешеходу, которого нагнал на дороге и в котором узнал Данилу Дударя, прошлогоднего спутника и «архангела» купца Биркина. Запорожец оглядел сперва свою собственную руку: чиста ли? отер ее о свои широчайшие шаровары и затем уже бережно принял и пожал кончики княжеских пальцев.

— Ведь твоя милость нонече не нашего поля ягода? И что ж это сказывали, будто ты долго жить приказал?

— Не всякому слуху верь, — отвечал Курбский, озирая изодранный чекмень казака. — А тебе, Данило, каково живется?

— У Царя Небесного небо копчу, у царя земного землю топчу. Чего так загляделся на меня: что больно захудал, пообносился? Мы, братику, не привередливы: голодать, холодать давно за привычку.

— Так ты, стало, уже не при Степане Маркыче?

Данило сначала крупно выругался по адресу Степана Марковича, а потом словоохотливо поведал, как он жениху Марусину, Стрекачу Илье Савельичу, не дал пановать над собой, и как из-за этого-де у него с Биркиным крупная свара вышла, шумное дело.

«Так она, значит, еще не замужем!» — сообразил Курбский, а сам чувствовал, как кровь горячею волною прилила ему в лицо. Куда как охотно порасспросил бы он еще о Биркиных; но позади ехал парубок — стремянный его, и он стал рассказывать о самом себе, как побывал для своего царевича на Дону, да как вот, на обратном пути, завернул сюда, в Дубны; а тут сведал, что недалече, в Кринице, ярмарка знатная.

— И что старые знакомцы, Биркины, там же? — подхватил Данило и сочувственно-лукаво подмигнул глазом. — Да, жаль ее, голубки; да что поделаешь! А вот и Криница!

С вышины пригорка они увидели под собою, в обширной, обросшей травою балке, как на ладони, всю картину ярмарки. Урочище Криница, отстоявшее от Лубен верст десять, славится с незапамятных времен своим целебным родником, к которому в десятую пятницу стекаются тысячи богомольцев и торговцев. Более возвышенная и сухая половина балки служит для торга. Среди двух рядов куреней и шалашей с «сластеницами» и разным готовым съестным товаром, скучилось до тысячи крестьянских возов с сырыми сельскими произведениями. В низменной болотистой половине балки виднелась самая «криница» — огороженный водоем, сажени четыре в длину и ширину, накрытый деревянным навесом, на столбах которого были развешаны иконы.

Торг еще не начинался: и торговцы, и покупатели столпились около «криницы», вода которой только что освящалась духовенством. Богослужение шло к концу. Вот церковный притч в золотых ризах дал место мирянам, и те плотной стеной, но чинно, шаг за шагом, с обнаженными головами, потянулись по деревянным мосткам к освященному источнику. Здесь каждый наклонялся к воде и либо черпал ее себе кружкой, кувшинчиком, либо просто брал ее горстью, чтобы окропить себе темя, омыть лицо.

Вдруг сердце в груди у Курбского екнуло и шибко забилось. В ряду богомольцев, возвращавшихся от родника, он разглядел толстяка Биркина, а рядом с ним стройную девушку в праздничном малороссийском платье. То была, конечно, Маруся, но не прежняя бойкая, цветущая Маруся, а какое-то угнетенное, как бы убитое горем существо: круглое пригожее личико ее вытянулось, поблекло; глаза углубились, окаймились темными кругами.

— Что она: недомогала, знать, сильно? — тихо спросил Курбский запорожца.

Тот покосился на стремянного, с интересом также засмотревшегося на невиданное зрелище, и тихо же ответил:

— Да, братику, занеможешь, небось! Глядеть на дивчину — вчуже жалость берет! На солнышко просвечивает.

— Так она замуж-то идет не по доброй воле?

— Наступя на горло да по доброй воле! Хоть и держит нареченного в отдалении от себя, да дяде-то слова супротивного тоже молвить не смеет. Пуще же того по другом милом дружке она тужит, — с обычным добродушным лукавством прибавил казак, — без него ей и цветы-то не цветно цветут, и деревья не красно растут. А вот и он, вишь, злодей ее!

— Где? Который?

— А вон сейчас за ней, мозглявец. Образина-то одна уж чего стоит, продувная, богопротивная! Глазенки, что зверьки, по сторонам так вот и рыскают; а рожа оспой, что поле ржаное, вспахана: только засеять да заборонить. Сам Господь молодчика отметил.

При виде нареченного Маруси, на душе у Курбского стало еще тоскливей. Ужели ей жизнь прожить за этим «отмеченным»? Не жизнь то, а мука смертная! Как бы вызволить бедняжку?

Данило словно заглянул в душу молодого князя.

— Одно средство только и есть, — сказал он.

— Какое?

— Увозом увезти. «Краденый конь не в пример дешевле купленного обойдется», — сказал цыган.

Курбский, хотя сам не так давно еще замышлял сделать то же со своею родной сестрою, теперь почему-то наотрез отверг предложенную меру.

— Гляди-ка: торг никак зачинается, — промолвил он и, отдав коня своему парубку, сам с Данилою сошел по крутой тропинке в балку.

Ярмарочное движение живой волной подхватило, понесло их.

— Что покупаешь, господин честной?

— К нам пожалуйте, к нам, милостивцы!

— Почетный покупатель дороже денег: задаром отдаем.

Так раздавалось отовсюду, и десятки рук тянулись к красавцу-богатырю, таща его то к возам, то к шалашам.

— Ну вас к бисовой матери! — ворчал Данило, локтями пробивая вперед дорогу своему спутнику. — Гам и бестолочь, вавилонское языков смешение, что на польском сейме!

Тут добрались они до довольно обширного куреня, сбитого на живую руку из лозняка и досок. На окнах заманчиво был выложен разный красный и галантерейный товар.

— Вот и Биркиных лавка, шепнул Курбскому запорожец.

В дверях стоял, с достоинством выпятив свое, еще более, казалось, раздобревшее брюхо, сам дядя Марусин и с профессиональным красноречием зазывал к себе проходящих. Он тотчас узнал Курбского, и если бы тот даже имел перед тем намерение не заглядывать к Биркиным, то теперь пройти так мимо уже не приходилось. Степан Маркович не менее Данилы был озадачен воскрешением молодого князя из мертвых и в первую минуту словно забыл, что слышал прошлым летом про склонность племянницы к гайдуку царевича, или же был слишком уже уверен в ней после данного ею Стрекачу слова.

— Мы тут на походе, — извинился он, — не изготовились принять как надобно, но редкому гостю рады.

Приглашение было не очень-то радушно, запорожец не был удостоен и взгляда; но Курбский, не прекословя, последовал за Биркиным в лавку. Бывший здесь с прочими приказчиками Илья Савельич рассыпался только что в похвалах разложенному на прилавках товару перед двумя лубенскими модницами и не имел поэтому времени обратить должное внимание на вновь вошедшего, которого хозяин тут же провел за переборку в заднюю часть куреня.

— Глянь-ка, Машенька, какого я тебе гостя-то привел!

Занятая за переносным очагом, Маруся быстро обернулась и сперва побледнела как смерть, чуть не упала с испуга, а вслед затем зарумянилась до корней волос, просияла светло-радостно. Пока она, по требованию дяди, устанавливала стол разной «немудрящей бакалеей», гость, скрывая свое собственное замешательство, стал рассказывать о своем спасении, а там о браке пана Тарло с панной Гижигинской и об ожидаемой помолвке царевича с панной Мариной.

— Всем-то угнездиться надо — дело житейское, — подхватил Степан Маркович. — И у нас тут тоже свадьба на носу, пир зазвонистый. Тогда, князь, милости просим!

На глазах Маруси проступили слезы, и она поспешно обратилась снова к шипящей на огне сковороде.

Вбежавший в это время мальчишка вызвал хозяина в лавку, и молодые люди остались одни. Наступило тяжелое для обоих молчание, которое прервалось бы, может быть, не скоро, не явись на сцену совершенно нежданный посредник.

Слегка притворенная боковая дверка внезапно настежь растворилась, и оттуда выставилась, мыча, красивая бычачья голова с начинающимися рожками.

— Мишук! — вскрикнула Маруся и бросилась притворить опять дверь, но рогач, гремя копытами по деревянной настилке, шагнул уже вперед, и Курбский признал в нем своего прошлогоднего туренка, обратившегося за год времени в статного молодого тура.

«Она зовет его Мишуком: уж не по мне ли? — подумал Курбский. — И никогда с ним, знать, не расстается, коли и сюда-то из города с собой взяла…»

Тур, по-видимому, питал к своей молоденькой госпоже также большую привязанность, потому что, склонив перед нею голову, дал ей трепать себя по курчавой шее. Курбский подошел к молодому животному с другой стороны и стал также гладить его.

— Точно шелковый, — говорил он, а сам, не отдавая себе в том отчета, взял ее за руку. — Ты, Марья Гордеевна, очень его любишь?

— Да… потому… потому что… — залепетала она и, пуще застыдившись, отвернула пылающее лицо, но руки не отнимала.

Вдруг в двух шагах от них послышались скрип козловых сапогов и сердитое фырканье. Перед ними стоял нареченный Марусин, Стрекач Илья Савельич, задорно избоченясь и с искаженным от негодования лицом.

— Марья Гордеевна! Дяденька вас спрашивают: пожалуйте в лавку.

Маруся не потерялась; очень мало уже, видно, уважения внушал он ей, и, не глядя, сухо проронила:

— Ладно… Вперед выведу только Мишука…

— И сами без вас справим. Пожалуйте, пожалуйте! Здесь вам не место.

Не смея оглянуться на Курбского, девушка с нескрываемым отвращением сделала большой круг, чтобы миновать неподвижно торчавшего на пути ее жениха, и скрылась.

— Прощенья просим! — пробурчал Стрекач Курбскому, схватил тура за мохнатый загривок, а коленком изо всех сил пнул его в пах. — Ну, ты, шалый!

Мишук, должно быть, и ранее уже разделял антипатию своей госпожи, потому что при самом входе Ильи Савельича злобно повел на него своими большими белками. Бесцеремонное обращение с ним тщедушного купчика совсем его раззадорило. Склонив набок лобастую голову, он так свирепо напер на врага, что с одного удара сшиб его с ног, и прежде, чем Курбский успел помешать, повторил еще удар. Весь курень огласился таким болезненным воплем, что из лавки метнулись за переборку и хозяин, и племянница, и молодцы. Курбскому удалось между тем обхватить разъяренное животное за шею и втолкнуть его в боковую дверь. Все домочадцы столпились около пострадавшего, лишившегося чувств. Герой наш, видя, что никому уже не до него, почел за лучшее, не простясь, удалиться.

Глава сорок четвертая ОТЧЕГО КУРБСКИЙ ЧУРАЛСЯ БРАЧНОГО ВЕНЦА

Вечерело, а Курбский все еще не оставлял Криницы, хотя не оставался уже в ярмарочной балке. Велев стремянному ждать себя, он взобрался на вершину одного из окружающих балку лесистых холмов, чтобы здесь, в отдалении от людской суеты, на досуге поразмыслить о себе и Марусе. Лежа на спине с заложенными за голову руками, глядел он, не отрываясь, в синевшее между тихо колеблющимися древесными вышками, безоблачное небо. Березы кругом, словно перешептываясь о нем, таинственно шумели, а из глубокой балки доносился смутный гул ярмарочной сутолоки.

Волнение его понемногу улеглось, но на душе у него по-прежнему было тяжело и безотрадно; мысли его, как ласточки, реяли туда да сюда, не зная, на каком решении окончательно остановиться.

Почудилось ему раз как-то под тем холмом, на котором он расположился, сердитое мычанье, и, странное дело! мычанье это напомнило ему Марусина четвероногого любимца. Вслед за мычаньем послышалось точно предсмертное хрипенье; потом грубый смех и говор людской. Что говорилось — он не мог разобрать, да ему было и не до того.

Но тут голод начал заявлять свои права. Курбский нехотя приподнялся и начал спускаться под гору.

Так ведь и есть! Под самым холмом, в лужах дымящейся еще крови, лежали внутренности убитого сейчас и выпотрошенного животного. Разбросанные кругом клочья курчавой черной шерсти могли в самом деле принадлежать туру… Но Курбскому все еще не верилось, что Маруся согласилась пожертвовать своим Мишуком.

Ярмарка оказалась в полном разгаре. Под вечер из окрестных сел и деревень понавалила еще тысяча-другая народу, и промеж возов, перед палатками, шел самый оживленный торг, в воздухе стоял несмолкаемый гомон.

По краю балки, позади палаток, Курбский завернул к рассевшимся тут со своими съестными припасами торговкам. Полные ночвы (корытца) животрепещущей рыбы, ползущих раков ожидали здесь любителей, для которых их тут же и чистили, жарили или варили на пылающих переносных очагах. В закрытых котлах были наготове горячие галушки и пельмени. Нечего, кажется, говорить, что наш молодой богатырь в своем панском платье сделался яблоком раздора продавщиц. Утоляя голод, он имел случай прислушаться к многоголосому ярмарочному концерту.

— Бери, друже, что ли! Торгуешь — хаишь; купишь — похвалишь, — звучало с одной стороны.

— Цыган да жид обманом сыт, — слышалось с другой.

По более пологим скатам балки живописными группами разместились приезжие паны, «пидпанки», а больше всего простонародье. Где, луща подсолнечники, слушали слепца-кобзаря и в унисон ему подтягивали; где ели и пили, гуторили, а где забавлялись в кости, в орлянку и в азарте крупно перебранивались.

В одном месте, под самым скатом, посредине дороги, народ столпился такой плотной стеной, что Курбскому не было возможности пробраться. Из-за этой живой стены доносились бренчание бандур со звоном литавр, гиканье с присвистом и одобрительный народный гомон. Подойдя ближе, Курбский, благодаря своему высокому росту, увидел через головы малорослой толпы следующую сцену:

Несколько подвыпивших панов полулежали в кружок на разостланных коврах и пировали. Символическим изображением их пиршества служила красовавшаяся на большом серебряном блюде, увенчанная зеленью, голова молодого тура. Но центром всеобщего внимания был Данило Дударь, который, сбросив с плеч свой казацкий чекмень, отплясывал трепака.

— Живо, эй, живо! — прикрикивал он на старика-бандуриста и мальчика-литаврщика, прилагавших и без того все усилия, чтобы извлечь из своих первобытных инструментов возможно-задорные и громкие звуки.

Пот лил с плясуна уже градом, а он, гикая, взвизгивая, все неистовее приседал, привскакивал, выводил все новые коленца. Вдруг одна нога у него как-то подвернулась, и он распластался в пыли, да так и остался лежать врастяжку. Громогласный хохот глазеющей черни и полная чара пенистой браги из рук панских были ему наградой. Принимая последнюю, он заметил вдруг молодого русского князя.

— А, княже мой! Смотришь тоже, как добрые люди чествуют Данилу?

«Ой, спасибо, тещеньку,

Ой, спасибо, матинку,

Як жив буду,

То вже не забуду!»

Курбский сделал ему знак, что желал бы поговорить с ним, и запорожец, подобрав с земли свой чекмень, не совсем охотно последовал за ним. Первый вопрос касался турьей головы на панском блюде. Оказалось, что то в самом деле была голова бедного Мишука, которого Биркин, за его крутую расправу с Марусиным женихом, сбыл панам, а те тут же велели приколоть да на доброе здоровье и скушали.

— А что, разве этому Илье Савельичу так уж плохо? — спросил Курбский.

— Нехорошо, братику, совсем, кажись, нехорошо! Призывали к нему знахарку: сказывает, что два ребра у него переломлено, да нутро повреждено.

— Гм… Жаль мне беднягу; но из-за Марьи Гордеевны я все же, грешный человек, рад. Свадьбу, поди, теперь отложат?

— Знамое дело; до свадьбы ли им! А тебе, Михайло Андреич, небось, повидать бы еще ее?

Курбский покраснел и замялся.

— Не то, чтобы… но одну вещицу передать…

— Давай — отнесу.

— Нет, мне надо отдать ей из рук в руки. Казак лукаво прищурился.

— Смекаем! Ну, что ж, к самому вечеру, как совсем стемнеет, народ порассыпется по горам, по долам, огни по деревам зачнет зажигать, — тут, я чай, и Марья Гордеевна выйдет из дому.

Солнце спряталось, и сумерки украинской ночи быстро сгущались над Криницей и окружающими ее холмами. Курбский поднялся опять на один из этих холмов, где, по уговору с запорожцем, тот с Марусей могли затем найти его. Кругом, по всем возвышенностям, ближе и дальше, раздавались веселые оклики ярмарочного люда, выбиравшего себе наиболее удобные места для предстоящего зрелища.

Вот на побледневшем небе робко проглянула вечерняя звезда. Внизу, на дне балки, за наступившим полумраком ничего уже нельзя было толком различить: очаги все были потушены, и только несмолкающий, смутный гам, доносившийся оттуда, говорил, что жизнь там еще не замерла.

В воздухе стояла сыроватая, душистая теплынь и такая тишь, что ни одна ветка на деревьях не шевелилась, словно сама природа притаилась в ожидании того, что будет.

Вот и совсем стемнело, а в вышине, в небесах, ярко вызвездило.

Вдруг, в самом отдаленном углу балки, там, где находился чудотворный колодезь, блеснула такая же светлая звездочка; вслед за нею другая, третья, десятая, сотая: то зажигались тонкие восковые свечи, прилепленные благочестивыми богомольцами на срубе криницы. Освещение колодца было как бы общим сигналом. Такие же огоньки начали вспыхивать по всему пространству обширной балки: на очагах, на телегах, на рогах волов. Одновременно и вся окрестность озарилась: чуть не каждое дерево на окружных холмах засверкало огнями. Эта простая сама по себе, но колоссальная иллюминация представляла что-то сказочно-фантастическое, небывало-торжественное. Что значила перед нею та великолепная в своем роде иллюминация из плошек и транспарантов, которая, в честь царевича, была устроена королем Сигизмундом на Пасхе в Кракове!

Здесь дело не ограничилось еще зрелищем. Лишь только засветились огни, как на одной из вершин невидимый запевало затянул духовную песню, которую тотчас подхватил невидимый же хор. Как бы в ответ, с противоположной вершины зазвучала народная хоровая песня; а из балки поднялось разом несколько хоров, под аккомпанемент звенящих крестьянских кос.

Тут запели и на прочих холмах, и эти разнообразные напевы нескольких тысяч певцов росли, переливаясь, и общим ликующим гимном возносились к мерцающим бесчисленными звездами ночным небесам.

Как очарованный, Курбский глядел и слушал, забыв даже на время о Марусе. Вдруг из-за зелени перед ним вынырнули две темные фигуры: Данилы Дударя и женщины в накинутом на голову большом платке.

— Вот и мы! — говорил казак. — Теперя, голубушка, не от кого тебе скрываться: покажися.

Девушка нерешительно отвела рукой платок, и Курбский увидел снова милое ему личико племянницы Биркина.

— У тебя, князь, есть что передать мне?.. — чуть слышно послышалось с ее губ.

— Да, вот пропажу твою.

Он отдал ей заветный ее перстень.

В первую минуту Маруся перстню своему будто сердечно обрадовалась; но вслед за тем готова была уже отказаться от него.

— Нет, нет, оставь его лучше на счастье себе… Ты из-за него же чуть жизнью и поплатился: пан Бучинский писал мне… А мне все одно счастья уже не видать…

— И мне тоже… Я не возьму твоего перстня.

— Эх, вы, детвора моя! — вмешался запорожец, — глядеть на вас — смех да горе. Чем бы пораздумать хорошенько, как поваднее постылого жениха с рук сбыть, а у вас только: «ах!» да «ох!..» Надо, видно, Данилу Дударю за дело-то взяться. Жив быть не хочу, коли свадьбы не расстрою, не отобью у гаспида этого охоты жениться. Трус он естественный да во всякие приметы и знаменья, как в Бога своего, верит. Вот и намыслил я раздобыть волчьего или медвежьего жиру, булыжник им смазать, да по пути к церкви тот булыжник пораскидать: как поедете с ним под венец, кони-то на дыбы, ни шагу далее… В лучшем виде дело состряпаем: комар носу не подточит.

— Нет, Данило, — печально, но с решимостью возразила Маруся, — слово мое Илье Савельичу раз дадено; теперь же, как и без того уж смерть над ним висит, измышлять нам что противу него совсем уж не гоже…

— Так ему, стало, еще не полегчало? — спросил Курбский.

— Куда! Мечется, мучится так, что вчуже сердцу больно; а помочь-то нечем: знахарка и то с ног сбилась, ума не приложит. Коли Богу угодно, чтобы он все же оправился, то тому, значит, так и быть, и выйду я за него не прекословя. Если ж не оправится, то тоже воля Господня… и тогда…

— Тогда с другим, милым уже человеком, закон примешь? — досказал Данило. — И зато хошь спасибо: до чего ни есть хошь договорились! Что же ты сам-то, Михайло Андреич, молчишь, ни слова? Ведь любишь же ты ее тоже, всем сердцем любишь? А сухая любовь этакая, что сухой кус без поливки, только крушит.

«И за что я ее еще томлю-то? — думал между тем Курбский. — Ведь она, голубушка, в самом деле верит, что и у меня-то это одно на уме, что сам Господь свел нас с нею… Надо открыться ей…»

Глубоко переведя дух, он попросил запорожца оставить его, Курбского, наедине с Марусей.

— Давно бы так, — одобрил Данило и от удовольствия крякнул. — Столкуйтесь, милые, как быть следует, не чинитесь, а я тем временем в балку сбегаю: в горле что-то пересохло.

Они остались одни. Как бы для защиты и опоры, Маруся обхватила рукою белый ствол осенявшей их березы и безмолвствовала. Но Курбский видел, что девушка вся, как лист, трепетала. А он готовит ей еще такой нежданный удар…

— Прости ты меня, Марья Гордеевна, — начал он, и в голосе его слышалось искреннее сокрушение раскаянного грешника. — Я много, много виноват перед тобою. Сейчас вот Данило говорил тут, что пора мне тоже закон принять. А я-то… его уже принял…

Точно не смея понять, Маруся, бледная как смерть, уставилась на него расширенными от ужаса глазами. Вдруг ей стало ясно, что он для нее безвозвратно потерян, и что сама она словно стоит над бездною…

— Владыка многомилостивый… — пробормотала она. Свет помутился в очах ее, и она бессильно прислонилась головой к стволу дерева.

— Женившись, не разженишься, — продолжал тихо Курбский. — Третий год я уже поженен, хоть и не по своему выбору, не по своей воле. Поведаю тебе все, как было.

И без утайки поведал он, как подростком еще бежал из дома родительского с Литвы на Русь, и как угодил тут в челядинцы к князю Рубцу-Масальскому.

— Была же в дворне княжеской вдовушка одна… Раиса… — рассказывал он далее, и по звуку голоса его слышно было, как тяжело было ему произнести это имя, — не из самых уже молодых: лет под тридцать; но из себя все еще красавица… Многие по крайности так находили. С виду будто цыганка: кожей смуглая, волоса как смоль, а глаза огневые, палящие. Этими-то глазами, а паче того речью ласковою безбожница всю дворню мужскую, можно сказать, заворожила. Подрос я — и меня тоже не обошла тут, наметила. По самому мне, скажу по совести, такие не любы. «А хочешь, Михайло, женю тебя на себе?» — говорила она мне смеючись. «Жени!» — говорю и сам тоже смеюсь. Смех смехом, а женила! Случись праздник. Был грех, дал я споить себя хмельной брагой. Подсыпали, нет ли, в брагу мне какого еще зелья — сказать не умею. Словно сквозь сон помнится только, как везут меня с Раисой в церковь, как ведет нас поп вокруг аналоя… А на другое утро пробудился уже окрученным законным мужем Раисы! Больше всех смеялись сам старый князь с княгинею. И прежде-то сердце мое не лежало к Раисе, а теперь, как привязала она меня к себе воровски, насильно, — просто не глядел бы на обманщицу!.. Вестимо, что и я ей тут скоро опостылел. Выжил я год с ней, еще полгода, — сил моих долее не стало; крадучись, ушел я от нее в лес дремучий… О сю пору, окроме тебя, Марья Гордеевна, ни единая душа не слышала о моем позоре…

Маруся, припав к дереву, стояла неподвижно, как окаменелая. Только из-под опущенных ресниц ее тихо капали слеза за слезой. Теперь она, наконец, подняла голову и сквозь слезы взглянула на рассказчика.

— И с тех самых пор ты, значит, так и не видел ее?

— Нет… Бог с нею!

— Ах, князь Михайло Андреич! Как ни есть, она все же жена тебе перед людьми и перед Богом; что она-то тебя крепко любила, как жене должно, из твоих же слов видно. Тяжкий грех взял ты себе на душу!

Такой жестокий приговор со стороны дорогой ему девушки смутил Курбского.

— Так что же по-твоему, Марья Гордеевна, мне делать-то теперь?

— Выкупить ее у Масальских, принять к себе как жену законную и жить ладно и советно…

В это время снизу, от подножия холма, явственно донесся распеваемый хриплым басом заключительный куплет шуточной песни о «Теще»:

«Що витер загуде,

Теща дума: зять иде;

Що куриця киркне —

Теща и крикне.»

Это Данило Дударь предупреждал молодых людей о своем возвращении. Маруся торопливо принялась кутаться в платок.

— Пора мне… Неровен час, хватится меня дядя…

— А что пожелать мне тебе, Марья Гордеевна, на последнее прощанье — сам не ведаю… — сказал Курбский.

— Что Господь пошлет, то и благо. Ты же, князь Михайло Андреич, не забудь, смотри, своей Раисы… Дай Бог тебе счастья с нею!

— Нет, Марья Гордеевна, — с горечью возразил Курбский, — покуда мне не до нее: дай сердцу уходиться…

— Куда же ты сбираешься отселе?

— На Сечу Запорожскую: для царевича рать вербовать.

Приблизившийся в это время к говорящим запорожец подхватил последние их слова.

— На Сечь Запорожскую? Ай да княже! Что дело, то дело! Кормилец, возьми-ка меня в товарищи! Я же там свой человек.

— Пожалуй, едем.

С великой радости Данило бросил в воздух шапку и поцеловал в плечо будущего патрона и товарища.

— А меж собой то, детки мои, на чем вы порешили?

— Навек прощаемся… — отвечал с глубоким вздохом Курбский.

— Уж и навек! Бог милостив. А разлучиться до поры до времени надо, ничего не поделаешь. Ну, что ж, прощайтесь, сердечные, вы мои: мешать не стану.

Он отвернулся и слышал только за спиною как бы женский всхлип… А вот его тронула уже за руку Маруся и заторопила.

— Идем же, Данило, идем…

— Ну, полно, болезная моя, не убивайся, — утешал ее на ходу запорожец, — свидитесь еще, верь моему слову. Коли Савельич твой сам теперя не окочурится, так я лучше своим кулаком его пристукну…

— Что ты, что ты, Данило! Креста на тебе нет! — ужаснулась девушка. — Обещай мне только глядеть за князем в оба, чтобы ему дурна какого не учинилося.

— Об этом-то, красавица моя, не печалуйся: буду хранить его для тебя как зеницу ока…

А Курбский стоял все на том же месте. Народное празднество кругом не прерывалось: чуть где догорала свеча — зажигалась новая; песни сменялись песнями, и общему ликованию этому, казалось, конца не будет. На душе же Курбского было совсем темно, мертво. Распростившись с ним, Маруся словно унесла последнюю искру его жизни, и охотнее всего он сейчас же лег бы в могилу, чтобы навсегда забыться. Не поверил бы он, если бы даже кто мог предсказать ему, что Маруся вскоре будет свободна, так как жених ее уже не оправится, и что сам он, Курбский, не далее как через полгода снова с нею свидится…


1901

Загрузка...