«Из всех народов мира мы вызываем самую большую ненависть у всех и вся. Что тому причиной? Лично я этого не знаю».{27} На этот вопрос, поставленный Матео Алеманом в Гусмане де Альфараче, представители других народов не упускают случая дать язвительный ответ. Вот что сказал об Испании один итальянец, путешествовавший по стране в начале XVII века: «Прекрасное поле красного песка, которое способно породить лишь розмарин и лаванду; красивые равнины, на которых встретишь разве что один дом за целый день пути; великолепные горы из голых камней; роскошные холмы, на которых не встретишь ни пучка травы, ни капли воды; славные города, построенные из дерева и грязи… Из этого мирового сада, из этой гавани наслаждений выходят легионы странствующих рыцарей, которые, привыкнув питаться хлебом, выпеченным в земле, луком и кореньями, и спать под открытым небом, ходить в плетеной обуви и одежде для пастухов, приходят к нам, чтобы изображать из себя благородных герцогов и сеять страх».{28}
Такова реакция человека из страны, более богатой наследием веков, чем дарами природы, и тем не менее почти полностью оказавшейся во власти нации, состоящей из грубых, гордых, надменных солдафонов, а порой и просто оборванцев. Французы не отстают в обличении «испанских сеньоров», которых на карикатурах того времени изображали завернутыми в дырявый плащ, под которым был виден кончик длинной шпаги, и изрекающими фанфаронские речи.
Меня боятся все храбрецы на свете,
Все народы покоряются моим законам.
Я не желаю мира; я люблю только войну,
И Марс вовсе не доблестный бог, если он не такой же, как я.{29}
Оскорбления и насмешки — это лишь плата за страх перед народом, который уже в течение века покрывал своей тенью всю Европу; и едва ли отыщется испанец, который бы самодовольно не радовался этому невольному почтению, оказываемому величию его страны. «Горе Испании, — говорит один из них, — если однажды она потеряет своих врагов, самим своим существованием возвеличивающих ее».{30}
К обвинениям в гордости и надменности добавляется еще одно, впервые прозвучавшее в конце XVI века в жанре «менипповой сатиры», которое мы находим также у большинства французских путешественников, посетивших Испанию в последующую эпоху. Один из них, провансальский поэт Аннибаль де л’Ортиг, выразил это в стихах:
Перебирать четки, молясь Богу,
Вечно произносить пустые слова,
Ходить в церковь на свидания,
Бояться ада меньше, чем инквизиции —
Вот добродетели испанского двора.{31}
Карикатурный портрет, вне всякого сомнения, но, как и всякая карикатура, в шутовской и недоброжелательной форме он говорит об основных чертах прототипа. Гордыня, фанатизм, даже лицемерие, ставящиеся в вину испанцам, являются лишь уничижительной деформацией реальных достоинств, которые глубоко укоренены в испанской душе и которые определяют жизнь как индивида, так и общества — честь и вера.
«Святые и грешники» — в этих противоположных по смыслу, но дополняющих друг друга терминах можно определить характерные черты религиозности испанцев в XVII веке.{32} Католическая вера кажется неотделимой от испанской души, но ее искренность и даже проявления религиозного пыла сочетаются с формой выражения и существования, которая, кажется, отрицает моральные ценности, связанные с христианством. Это противоречие, которое иностранцы приписывают лицемерию испанцев, удивляет нас, по крайней мере, отсутствием логики, когда мы встречаем его отражение в многочисленных свидетельствах и документах.
Но, точнее говоря, логика — то есть разум — в Испании гораздо более, чем в любой другой стране, чужда вере, и последняя, как в силу исторических обстоятельств, в которых она утвердилась, так и по причинам присущего испанцам иррационализма, приобрела особое качество, что объясняет указанные противоречия.
Испания закалялась в ходе долгой Реконкисты, направленной против мавров. Это отвоевание земель, по-видимому, нельзя назвать крестовым походом, длившимся семь веков и имевшим целью искоренение ислама, поскольку наступление христиан не сопровождалось ни истреблением неверных, ни насильственным обращением их в христианскую веру. Тем не менее эта терпимость по отношению к мудехарам — мусульманам, оказавшимся в христианских королевствах, очень распространенная до XIV века, постепенно сходит на нет, и ограничительные меры в отношении религиозных меньшинств — мусульман и иудеев — в последние два века Средневековья кажутся прелюдией к объединению под знаком креста, реализованному Католическими королями и их преемниками. Но в тот момент, когда иудеи и мавры были обращены, по крайней мере официально, в христианскую веру, возникает другая угроза: она исходит от Эразма и Лютера и представляет собой пересмотр католических догм и некоторых сопряженных с ними обрядов. Внутри Испании Корона и инквизиция, тесно связанные друг с другом, разумеется, имеют все причины опасаться этого и потому искореняют несколько очагов ереси, возникших на полуострове. В глазах почти всей остальной Европы, разделенной по религиозному признаку, Испания отныне выглядит поборником католицизма. Роль воинства Божьего на службе Контрреформации играли не только сотоварищи святого Игнатия, но и испанские солдаты, воевавшие во Фландрии, Франции и на полях сражений Тридцатилетней войны. Разве может Бог оставить — не только в земной жизни, но и в вечном спасении — тех, кто столь самоотверженно сражается и страдает, тех, кто всегда готов умереть во имя Его? Разве Испания не может быть уверена в том, что располагает капиталом милости Божьей, которым воспользуются все те, кто верует в Бога?
Отношение к Богу находило свое выражение в догмах, которые Тридентский собор подтвердил в противовес протестантской ереси: следовать этим догмам — значит идти по верной дороге, ведущей к спасению. Отказ от них означает совершение величайшего из преступлений — впадение в ересь. «Я предпочел бы не властвовать вовсе, чем властвовать над еретиками», — сказал Филипп II. Ненависть к еретикам стала доминирующей чертой испанской религии, чем и объясняется их религиозный фанатизм. По сравнению с этим неискупимым преступлением слабости и проступки грешника — малость; они обусловлены его земным существованием, и милосердие Божье, которое достигается с помощью заступничества святых и воинствующей церкви, смоет позор греха, особенно если в свой последний час грешная душа придет в согласие с небесами, то есть исповедуется и ей будут отпущены грехи. В «мнениях» и «заметках», отражающих бурную жизнь испанской столицы в начале XVII века, изобиловавшую убийствами и драками со смертельным исходом, постоянно возникают одни и те же мотивы: «Этой ночью ударом шпаги был убит Фернанд Пимантель. Он даже не успел вынуть свою шпагу из ножен. Он громко кричал, умоляя об исповеди… Он умер, глубоко раскаявшись в собственных грехах, громко повторяя: „Miserere mei Deus“; напоследок он сказал со слезами: „In te, Domine, speravi“ и скончался» (8 августа 1622 года). — «В восемь часов вечера несколько дворян поджидало у выхода из дома Диего де Авила, чтобы убить его; они набросились на него и убили; он громко просил об исповеди» (1 декабря 1624 года). — «На улице Паредес убили Кристофа де Бюстаманта, так что тот даже не успел исповедоваться» (3 октября 1627 года).{33}
Однако эта уверенность в обладании истинной верой, подкреплявшая собой действенность религиозных обрядов, могла порой приводить к оправданию моральных отклонений, едва ли совместимых с духом христианства, а уж вместе с рекомендациями самой Церкви: «Согрешить, покаяться, снова начать грешить», она, похоже, представляет собой способ существования для части испанского общества, особенно для представителей его господствующего класса, в котором доведенное до крайности религиозное усердие порой вполне совместимо с исключительной распущенностью.
Поэтому, в контрасте с мистической мыслью, которая достигает своего апогея у святой Терезы и святого Хуана де ла Крус, и с тревогой о вечном спасении, побудившей не одного воина или вельможу закончить свою бурную и блистательную жизнь в самых крайних проявлениях умерщвления плоти, религия большинства испанцев пропитана формализмом, придающим самостоятельное значение обрядам, независимое от духовной ценности, которую она выражает. Король Филипп IV потребовал, чтобы монахини монастыря Агреда совершали покаяние для искупления грехов, до которых его доводит ненасытная чувственность, и напрасно настоятельница, сестра Мария, напоминала ему, что покаяние требует прежде всего усилий самого грешника. На другом конце социальной лестницы преступники, заключенные в тюрьму Севильи, преподают образец набожности: каждый вечер после отбоя они собираются для молитвы, и один из них, играющий роль пономаря, заставляет каждого преклонить колени. Молитва произносится громко вслух: «Господи Иисусе, ты, проливший за меня свою драгоценную кровь, яви милость ко мне, столь великому грешнику»; затем «каждый возвращается к привычному для себя: один к греху, другой к отрицанию Бога, третий к воровству».{34} Но есть еще большее зло, чем это чередование порока и раскаяния, которое должно его искупить. «Сколько же воров, — говорит Кеведо, — читают молитву не для того, чтобы она помогла им избавиться от их воровского порока, а для того, чтобы она избавила их от судей и наказания в то время, как они будут воровать!»… Лицемерие? Конечно нет; но испанец, похоже, скорее готов умереть за своего Бога, нежели отказаться во имя его от своих желаний и побуждений.
Есть еще одна ценность, которая испанцу дороже жизни: честь. Как и вера, честь уходит своими корнями в традиции Средневековья и тесно связана с концепцией существования, которая на всем христианском западе предлагает благородному классу общества в качестве идеала жить по законам героических и рыцарских добродетелей. Но честь (la honra) приобретает в жизни испанцев особый оттенок и является всеохватной категорией, достигая своего апогея в эпоху золотого века.
«Честь, — говорится в кастильском кодексе „Партиды“ (XIII век), — это репутация, которую человек приобретает согласно занимаемому им месту в обществе благодаря своим подвигам или тем достоинствам, которые он проявляет… Убить человека или запятнать его репутацию — это одно и то же, ибо человек, утративший свою честь, хотя он со своей стороны и не совершал никаких ошибок, мертв с точки зрения достоинств и уважения в этом мире; и для него лучше умереть, чем продолжать жить».{35} В этих словах обозначена двойная концепция чести: выражение индивидуального достоинства, но и социальное достоинство, которое каждый рискует потерять из-за проступков другого.
Первый аспект чести тесно связан с личными качествами, и особенно с героизмом, ведь именно в атмосфере героизма жили испанцы в течение веков. Вслед за великой Реконкистой невиданные подвиги «конкистадоров» обеспечили Испании огромную империю за морями, в то время как испанские солдаты маршировали по всей Европе, от Сицилии до Фландрии, от Португалии до Германии, а флот разгромил турок в сражении при Лепанто. Как же честь принадлежать к такой нации — нации завоевателей — могла не породить гордость? Лопе де Вега вложил в уста Гарсиа де Паредеса, одного из самых знаменитых участников Итальянских войн, примечательные слова:
Я Гарсиа де Паредес и еще…
Впрочем, довольно сказать: я испанец.{36}
Тем не менее еще большей честью является победить самого себя, суметь стать хозяином своей судьбы, которая может быть как благосклонной, так и наоборот. Это sosiego — внутреннее спокойствие, с которым герой встречает и удары судьбы, и радость триумфа, — проявил и Филипп II, бесстрастно выслушавший известие о разгроме Непобедимой армады; с другой стороны, кисть Веласкеса придает герою незабываемое пластическое выражение, рисуя Амбросио Спинолу в момент, когда он получает от своего сраженного соперника ключи от города Бреда и когда «он наклоняется к своему врагу и, едва заметным жестом, избавляет его от унижения стоять на коленях перед своим победителем».{37}
Подобное поведение может переходить в более утонченную форму гордости, когда красота поступка становится самоцелью и устраняет ценность действия как такового. О том впечатлении, которое родилось от такого формализма в испанской душе, нет более красноречивого свидетельства, чем рассказ об обстоятельствах смерти Дона Родриго Кальдерона и о его посмертной судьбе. Жертва принятия ответных мер против тех, кто скандально разбогател в царствование Филиппа III, Родриго Кальдерон, маркиз де Сиете Иглесиас был привлечен к судебной ответственности герцогом д’Оливаресом, фаворитом нового короля Филиппа IV. Его слишком быстрое восхождение по социальной лестнице, роскошь, которой он себя окружил, его гордость — все способствовало тому, чтобы он стал самым непопулярным человеком в королевстве, и потому в начале нового правления он был выбран в качестве козла отпущения. Собирались обвинения и свидетельства против него; к реальным злоупотреблениям и преступлениям, которые ставились ему в вину, добавлялись другие, надуманные, такие, как колдовство, которое всегда вызывало суровое порицание народа. Процесс был объектом пристального внимания; после вынесения смертного приговора на мадридской Плаза Майор был возведен эшафот. Мизансцена была разыграна таким образом, чтобы произвести впечатление на общественное мнение. Но Родриго Кальдерон подошел к эшафоту спокойный, полный презрения: «…он без волнения поднялся по ступенькам, грациозно накинув полу своего плаща на плечо, вплоть до этого страшного финала сохраняя дворянское достоинство и самообладание». И с этой минуты судебный процесс, преступления, презрение, все было забыто, все исчезло, изглаженное красотой поведения, и в целой Испании никто не встретил свою смерть столь элегантно, как это сделал Кальдерон. Более того, он стал чем-то вроде идола, реликвии которого оспаривают друг у друга — дело доходило до того, что люди дрались за кусочек материи, обагренной кровью Кальдерона… «Гордый, как Родриго, идущий на эшафот», — в Испании до сих пор в ходу эта поговорка, родившаяся 21 октября 1621 года, «в самый знаменитый день нашего века…»{38} — как утверждал современник тех событий.
Никто, тем не менее, не является полным хозяином своей чести, и театр золотого века — как четырьмя веками ранее кодекс «Партиды» — не устает напоминать, что замарать честь вполне могут и другие:
Ни один человек не честен сам по себе,
Это другие считают, что он обладает честью.
Быть добродетельным и иметь заслуги —
Еще не значит обладать честью. Из чего следует,
Что о чести судят другие, а не сам человек,
говорит Лопе де Вега.{39} Эта одержимость честью как социальная ценность служила неиссякаемым источником вдохновения для драматургов. Драматургия вместе с мистической литературой отражали самые типичные национальные черты в литературном наследии эпохи. «Чем была судьба для греков-трагиков, тем же, в какой-то степени, честь являлась для драматургов Испании. Они рисуют ее как таинственную силу, витающую над всей жизнью персонажей, властно заставляя их жертвовать своими чувствами и природными склонностями, навязывая им то поступки, совершаемые из-за беззаветной преданности, то преступления, поистине ужасные злодеяния, которые, однако, не кажутся таковыми, когда на первый план выходят стимул, подвигнувший к ним, и истинная необходимость их совершения».{40} Поскольку честь ценилась дороже, чем жизнь, был только один способ смыть с себя позор: убить виновника. «Никогда испанец не станет спокойно дожидаться смерти того, кто его оскорбил», — заявляет Тирсо де Молина. Месть за поруганную честь стала темой самых прекрасных драматических творений Лопе де Вега и Кальдерона.
Смешение слов honra и fama (репутация), то есть индивидуального и социального аспектов понятия чести, отчетливо проявляется в драмах, где в качестве причины бесчестья возникает либо неверность женщины, либо посягательство на ее добродетель. В этом случае обесчещенной является вся семья, и все ее члены — не только муж, но и отец, брат, дядя — имеют равные права мстить. Более того, честь, будучи абсолютной ценностью, берет свое начало в мнении других людей, поэтому подозрение, пусть даже не подкрепленное фактами, может повлечь за собой беспощадную кару, ибо
Честь — это кристально чистое стекло,
Которое может помутнеть даже от легкого дыхания.{41}
В произведении Врач своей чести (El medico de su honra) Кальдерона герой вынуждает хирурга пускать кровь своей жене — несправедливо подозреваемой — до тех пор, пока та не умрет:
Любовь тебя обожает, но честь тебя презирает…
Нужно ли видеть, как это уже делалось иногда, в этой почти патологической гипертрофированности чувства чести намерение драматурга, перейдя через границы правдоподобия, выплеснуть экспрессию состояния духа, свойственного определенной социальной группе? Трудно было бы объяснить постоянный успех, который сохраняли в течение полувека «комедии чести» Лопе де Вега и Кальдерона, если бы не существовало некоторой общности между чувствами, выражаемыми на сцене, и теми, что испытывала публика. Не об этом ли говорит сам Лопе де Вега, который написал в своем «Искусстве сочинять комедии», что «ситуации, связанные с честью, являются самыми лучшими для пьесы, потому что они очень сильно волнуют самых разных людей»?
Кроме того, многочисленные свидетельства, не связанные с театром, подтверждают ту важность, которую имели «ситуации чести» в жизни, а в еще большей степени в уме испанцев. «То, что они называют поддержанием чести (sustentar la honra), и есть их бесполезная честь, причиной которой отчасти является бесплодие Испании», — едко замечает Бартелеми Жоли в начале века; сорока годами позже испанец Бальтазар Грациан, к тому времени автор произведения «Герой», протестует против злоупотребления этим словом и против изменений его значения: «Можно услышать о том, как кто-то пытается убедить другого простить своего друга и успокоиться, а тот отвечает: „А честь?“ Другому говорят оставить свою любовницу и положить конец годам скандалов, а он: „А как же тогда честь?“ Богохульника просят не божиться и не нарушать клятв, а он отвечает: „На что же тогда моя честь?“ Расточителя увещевают, чтобы он скорее одумался, а он в ответ: „Нет, это дело чести“. Человеку при должности говорят: „Не соперничай с распутниками и убийцами“ и слышат в ответ: „Не в этом моя честь“. И каждый удивлялся, в чем другой видит свою честь…»{42}
Таким образом, понятие чести обостряется, но вместе с тем превращается в комплекс механических рефлексов и словесных преувеличений, лишаясь своего главного содержания, связанного с высокими личностными достоинствами, которыми Испания XVI века питала свой героизм.
Две основные составляющие испанской души — католическая вера и забота о чести — складываются в одну общую ценность: честь быть христианином. Она утверждается в предрассудке о «чистоте крови» (limpieza de sangre), из-за которого внутри Испании, ставшей полностью и исключительно католической, не заживает глубокая рана, не дающая забыть о религиозных различиях, являвшихся одной из основных черт испанского Средневековья.
Эта рана дает о себе знать еще до радикальных мер, принятых Католическими королями, — изгнания или принудительного крещения евреев (1492), затем мусульман (1502), и боль ее не ослабевает до изгнания морисков Филиппом III, чтобы достичь своей высшей точки в первой половине XVII века, что повлекло за собой серьезные последствия социального и нравственного характера. Истоки его восходят к эпохе, когда под давлением общественного мнения слишком терпимое отношение к религиозным меньшинствам сменяется все более и более ограничительными и притеснительными мерами, вынудившими некоторых евреев и мудехаров (мусульман, живших на христианских территориях) принять крещение. То, что это обращение в христианскую веру часто бывало искренним, доказывает тот факт, что некоторые обращенные (conversos) принимали духовный сан и даже поднимались на самые высокие ступени католической иерархии: таков Соломон Халеви, раввин Бургоса, который, под именем Пабло де Санта Мария стал епископом того же города.
Но обращение, даже если оно было искренним, не могло, в глазах людей, стереть пятно, обусловленное рождением, и с начала XV века появляются первые статуты «о чистоте крови» — дело рук мирских или религиозных корпораций и общин, которые отказывались принимать у себя «новых христиан» или запрещали им исполнение некоторых функций. Самый знаменитый — но не самый старый — из этих статутов был обнародован в 1449 году магистратом города Толедо вопреки протесту короля Кастилии Хуана II и папы Николая V. «Мы заявляем, — гласил он, — что все обращенные, потомки порочного рода евреев, будут считаться низкими, недееспособными, непригодными, недостойными какой бы то ни было должности, публичных или частных привилегий в городе Толедо и его окрестностях, не могут свидетельствовать как публичные писари или просто выступать в качестве свидетелей и иметь власть над Старыми Христианами в Святой Католической вере».
Через тридцать лет (1478) учреждение испанской инквизиции, никоим образом не подтвердив исключений, предусмотренных статутами, казалось, послужило для них моральным оправданием: в это время иудаизм, как и мусульманство, в Испании исповедуются еще «легально», но задачей нового учреждения являлись надзор и наказание — за вероотступничество — тех, кто, приняв крещение, оставался тайно привязанным к своей прежней вере. Практически инквизиция поощряла подозрительность относительно искренности всех «новых христиан», число которых значительно увеличилось в ту эпоху, когда меры, принятые Католическими королями, вынудили евреев и мудехаров выбирать между высылкой и обращением в католическую веру. Кроме того, присоединение Португалии в 1580 году возвратило в Испанское королевство потомков евреев, искавших в 1492 году убежища в соседней стране; теперь эти «марраны» (свиньи) вызвали удвоенную неприязнь испанских масс: их подозревали в тайном иудаизме, и многие из них были подвергнуты аутодафе; с другой стороны, поднаторевшие в денежных операциях, они обеспечили испанскую монархию ростовщиками и сборщиками налогов, и за это их обвиняли в притеснении бедного люда и в своекорыстном разорении государства.
Параллельно с увеличением числа обращенных в период с конца XV и до начала XVII века растет также количество статутов «о чистоте крови». Многие муниципалитеты последовали примеру города Толедо; большие духовно-рыцарские ордены (Сант-Яго, Калатрава, Алькантара) требовали «доказательств» чистоты тех, кто желал стать их членом; в среде клириков капитулы некоторых соборов закрывались перед обращенными, что создавало парадоксальную ситуацию, поскольку каноническое право не знало подобного рода исключений и сами епископы могли быть из «новых христиан»; что касается монашеских орденов, то они разделились: одни были достаточно либеральны в отношении приема «нечистых» послушников, другие же, напротив, стремились закрыть двери перед теми, кто не мог доказать нескольких «колен» чистой крови.
Пример, который подавали корпорации, славные родовитостью своих членов или собственной социальной ролью, мог лишь усилить предрассудки простого народа: не только религиозные братства, но и объединения торговцев и ремесленников тоже требовали «доказательства» и принимали в свой круг только «старых христиан». Таким образом, «чистота крови» стала основной заботой всего испанского общества.
Однако самое главное заключалось не в юридическом бесправии, в котором жили «новые христиане», а в дискредитации, и даже бесчестии, на которое их обрекали окружающие, и тут не помогали ни искренность обращения, ни религиозное усердие. Здесь, как и в других областях, куда вторгалось понятие чести, достаточно было одного клеветнического обвинения, чтобы погубить репутацию целой семьи, опорочить ее и отнести ее к категории парий, которую составлял, в глазах общества, социальный класс обращенных. Выступая от имени нескольких преподавателей университета в Саламанке, один францисканец писал в конце XVI века: «В Испании теперь быть богохульником, вором, бандитом с большой дороги, прелюбодеем, святотатцем, обладать всеми остальными пороками считается меньшим позором, чем иметь еврейское происхождение, даже если две-три сотни лет назад люди этого рода обратились в католическую веру. Отсюда следует другая нетерпимая нетерпимость (sic!): если есть два претендента на кафедру, на церковные привилегии, на прелатство или на какое-либо другое выборное место, и если один из кандидатов является добродетельным человеком, но потомком евреев, пусть и обращенных в христианство давным-давно, а другой кандидат, не имеющий ни образования, ни добродетелей, но зато старый христианин, последний будет предпочтен».{43}
Так проблема «доказательства чистоты» приобретала решающее значение в глазах современников той эпохи. Эта проблема стала еще более серьезной для подозреваемых, потому что добыть негативные доказательства было легче, особенно когда в 1530 году верховный совет инквизиции приказал своим трибуналам хранить в архивах имена тех, кто имел дело со Святой службой по поводу веры. Еще более ужасным для их потомков стал обычай вывешивать на внутренних стенах кафедральных соборов таблички с именами отверженных, «чтобы, — говорилось в 1610 году в постановлении муниципалитета города Туделы, — чистота сохранялась, и чтобы можно было отличить тех, кто является потомками нечестивцев, чтобы со временем не померкла и не погасла память о предках, и чтобы всегда можно было отличить действительно благородных людей».{44} В церквях также сохранялись san-benito, что означало «желтые капюшоны», носить которые иногда заставляли в знак покаяния тех, кто представал перед судами инквизиции, так что выражение «его жалованная грамота — в церкви» стало пословицей и показывало сомнительное происхождение с точки зрения веры.
Если подобные документы неопровержимо устанавливали «нечистоту», то доказательство обратного требовало проведения генеалогических исследований в родовых ветвях отца и матери, что было возможно только для тех родов, которые оставили свой след в истории и чьи имена можно было найти в архивах. И чем глубже в прошлое уходили исследования, тем больше было вероятности встретить браки и «смешения» с представителями «нечистых» рас. Поэтому людская злоба, всегда настроенная против сильных мира сего (poderosos), додумалась до составления «зеленых книг», которые на основе подлинных или вымышленных генеалогий навязывали могущественным людям далеких мусульманских или еврейских предков; одна из самых известных книг такого рода, датированная серединой XVI века и называвшаяся «Tizón de España», имела длительный успех и несколько раз переиздавалась, поскольку в ней предпринималась попытка доказать, что не было ни одной знатной испанской семьи, в жилах которой не текло бы несколько капель «нечистой» крови.
Несмотря на то, что королевская власть при Филиппе III была против публикации подобных книг, «приносивших и приносящих непоправимый и несправедливый вред», промысел linajudos — составителей лжегенеалогий, направленных как на то, чтобы помочь человеку занять определенную должность или обрести достоинство, требовавшее «чистой крови», так и, напротив, чтобы обесчестить кого-либо, — продолжал процветать; порой он дублировался махинациями шантажистов, как, например, та, которую в 1655 году разоблачил священник Барьонуэво: «Было (в Севилье) около сорока человек со своим секретарем суда, прокурором и другими служителями закона, проводивших все практиковавшиеся там дознания, и каждый, кто претендовал на вступление в духовно-рыцарский орден, занятие поста в святой инквизиции или получение места в университетском колледже, должен был обязательно обратиться к ним, чтобы они его рекомендовали нужным людям („засвидетельствовали“ его чистоту); те же, кто отказывался иметь дело с мошенниками, становились внуками Касаллы, Лютера и даже самого Магомета… Некоторые из них были арестованы, и их приговорили к смерти, галерам или другим видам наказаний».{45}
Для простых людей, предки которых были неизвестны, складывалась совсем иная ситуация. Если в ремесленной среде некоторые профессии, считавшиеся принадлежностью морисков, поскольку когда-то преимущественно они занимались ими, — портные, кузнецы, сапожники — a priori порождали подозрение в отношении тех, кто себя посвящал им, то в отношении крестьян существовал положительный стереотип, и почти все они гордились тем, что были «старыми христианами». Кроме того, благодаря желанию подняться по социальной лестнице, которое характеризует всю рассматриваемую эпоху, возникла идея, что «чистота крови» придает нечто вроде благородства; конечно, это благородство стояло в шкале социальных ценностей ниже, чем то, что давалось рождением от знатных родителей, но выше по своему качеству, поскольку старинное благородство не могло не иметь хотя бы одного «пятнышка». «Существует два вида благородства, — отмечается в „Меморандуме“, составленном в 1600 году, — высшее благородство — hidalguia и низшее — limpieza („чистота крови“). И хотя более почетно обладать первым, тем не менее стыдно быть лишенным второго, поскольку в Испании мы больше уважаем простолюдина с „чистой кровью“, чем идальго, лишенного этой чистоты». Театр — зеркало, отражающее понятие чести, — не упускает случая использовать эту антитезу, и на сарказм командора Калатравы, который потешается над крестьянами деревни Фуентеовехуна, говоря об «их чести», Лопе де Вега отвечает устами одного из них:
Не один из вас снискал себе славу,
Получив крест (рыцаря),
Вовсе не будучи чистым по крови своей…
Испанские добродетели в своем величии, преувеличениях и извращениях, находят свое идеальное и вместе с тем реальное выражение в типе, называемом hidalgo (идальго), настоящем символе испанского общества эпохи золотого века. Идальго существовал для того, чтобы постоянно оттачивать понятие чести и доводить его до совершенства, находясь на низких ступенях дворянского общества. У него нет, как у «грандов», огромных владений и многочисленных вассалов; высокие посты и выгодные должности не для него; он не вмешивается в дворцовые интриги, не ищет благосклонности короля и не связан компромиссами, как те, кто хочет «чего-то достичь в жизни». Весь его капитал — это честь, полученная в наследство от предков его рода, которые сражались за веру. Но в это время уже нет мавров, с которыми можно было бы сражаться… Некоторые идальго отправлялись за моря искать новой славы под знаменами Эрнана Кортеса, Диего де Альмагро или их соперников; но многие оставались на земле, на которой родились. Они хранили в кожаных, окованных железом сундуках свои бесценные жалованные грамоты (executoria) на пергаменте, украшенные их фамильными гербами, свидетельствовавшими о знатном происхождении и гарантировавшие им привилегии: освобождение от прямых налогов, право избежать долговой тюрьмы, а в случае смертного приговора — позорной казни через повешение. С еще большей заботой они сохраняют все внешние атрибуты, которые в глазах окружающих свидетельствуют о том, кто они такие, и вне зависимости от их удачи — или неудачи — утверждают их превосходство над «низшим» классом платящих налоги (pecheros) — крестьян, ремесленников и буржуазии.
Вероятно, среди них были и такие, кто, живя в своих маленьких имениях, в домах с фамильным гербом, выгравированным на камне, вел достаточно зажиточное существование, благодаря доходам с земель, которые обрабатывались за них другими, а порой и ими самими (поскольку работа на земле их не унижала): таков идальго из Ла-Манчи, который рисует Дон Кихоту картину своей повседневной жизни: «Я провожу свои дни с женой и детьми; мои занятия — охота и рыбалка… У меня есть шесть дюжин книг, одни на латыни, другие на кастильском; некоторые религиозного содержания, некоторые — исторические. Чаще я листаю те, что о светской жизни, нежели о вере, при условии, что они могут доставить невинное развлечение, снимут мне усталость своим легким стилем, заинтересуют меня, и интрига, изложенная в них, будет захватывающей. Иногда я обедаю у моих соседей или друзей и часто сам приглашаю их в гости. Я слушаю мессу каждый день; помогаю бедным, не выставляя напоказ свои добрые дела, чтобы в мое сердце не проникли лицемерие и гордыня; я поклоняюсь Деве Марии и всегда верю в безграничное милосердие Господа Бога». Но этот идеал дворянской деревенской жизни, по-видимому, очень редко встречался в действительности, поскольку Санчо Панса возжелал целовать ноги своего хозяина, считая его святым… Более традиционный тип идальго описан Эстебанильо Гонсалесом, когда он вспоминает о своих предках и молодости: «Моего отца постигло несчастье, которое коснулось всех его детей, как наследие первородного греха: он был идальго — все равно что поэт, поскольку в этом положении нет почти никаких шансов избежать вечной бедности и постоянного голода. У него была жалованная грамота, такая старая, что сам он не мог ее прочитать, и никому в голову даже не приходило тронуть ее, чтобы не замарать связывавшую ее потрепанную ленточку и измятый пергамент, и даже мыши боялись ее грызть, опасаясь, как бы не умереть от чрезмерной чистоты». Голод, «возвышенный голод идальго», как говорит Сервантес, и вправду был уделом многих из тех, кто, оторвавшись от родной земли, приходил в город искать средства к существованию, соответствующие их положению. Но лишь очень немногим удавалось поступить на службу в дома знатных сеньоров, сделаться телохранителями какой-нибудь богатой дамы, которую они сопровождали на улице — а сколько было других, доведенных до самой крайней нищеты. Таков идальго, изображенный автором «Лазарильо из Тормеса», живший за счет милостыни и воровства своего «лакея», с таким волчьим аппетитом, едва ли имевшим что-то общее с заботой о достоинстве, поедавший корки, которые слуга приносил в его жилище.
Литературный портрет, скажете вы; да, и именно он лежит в основе всех описаний идальго, которые появятся спустя полвека в плутовском романе.{46} Но как можно сомневаться в том, что это является отражением довольно распространенной в то время ситуации, если епископ Леона, обращаясь к Филиппу III, сообщает ему, что в его епископский город прибыло «…большое количество бедных людей, рожденных благородными, чистой и дворянской крови, которые приехали с гор Астурии и Галисии и которых разместили по домам, принадлежащим церквам и монастырям. Пребывая в глубокой нищете, они ехали куда глаза глядят, босые, в лохмотьях, спали на жутком холоде прямо на улице, с большим риском для собственного здоровья и жизни».{47}
Для чего они покинули родные края? Вероятно, чтобы скрывать свою нищету в незнакомом городе, вдали от глаз знакомых — и оправдывая свой отъезд каким-нибудь благородным предлогом. Вся философия идальго выражена в его диалоге с лакеем Лазарильо, который спросил его о причинах приезда в Толедо:
«Он мне сказал, что он родом из Старой Кастилии и что покинул свои края только потому, что не хотел снимать шляпу перед одним дворянином — своим соседом.
— Мне кажется, сеньор, что я бы не стал обращать на это внимания, особенно если этот человек более знатный и богатый, чем я.
— Ты дитя, — ответил он мне, — и ничего не понимаешь в требованиях чести, которая составляет сейчас единственное достояние всех благородных людей. Хочу тебе сказать, что я, как ты видишь, идальго, но тем не менее, если встречу графа на улице и он не снимет передо мной шляпу (имею в виду — как следует снимет шляпу), я, черт возьми, могу, чтобы не снимать перед ним своей, войти в первый попавшийся дом, притворившись, что у меня там есть дело… поскольку дворянин не должен никому другому, кроме как Богу и королю, и не подобает ему, как благородному человеку, пренебрегать хотя бы минутным неуважением к своей персоне».
Именно гипертрофированное чувство чести отличает идальго, честь, в той же мере лишенная нравственного содержания, как и материальной основы, поскольку шпага, «которую он не променяет на все золото мира», не может похвастаться ни прошлыми, ни будущими подвигами: она лишь видимый символ ранга, на который он считает себя вправе претендовать.
Идальгизм мог бы остаться уделом лишь ограниченной социальной группы, которая дала богатый материал для сатирической литературы. В действительности же воплощаемая им концепция чести становилась болезнью всего общества. Конечно, было бы абсурдным доверять рассказам иностранных путешественников или некоторым испанским моралистам, указывавшим на это как на одну из главных причин экономического упадка Испании XVII века. Но вместе с тем не приходится сомневаться, что «пристрастие к благородству», охватившее Испанию, могло способствовать этому упадку, отвлекая людей от некоторых форм производительной деятельности. Презрение к физическому труду, казалось, разделяли и ремесленники, которые за счет него существовали. «Что касается мелких ремесленников, — замечает Бартелеми Жоли по поводу ремесленников Вальядолида, — то они, не имея иного способа заработать себе на жизнь, делают это кое-как… большую часть времени они с высокомерным видом сидят у своих мастерских и с двух или трех часов пополудни прогуливаются со шпагой на боку; если им удается заработать две-три сотни реалов, они уже дворяне; им нет больше нужды работать до тех пор, пока они не потратят все, после чего они возвращаются к своей работе и зарабатывают себе еще немного, чтобы обеспечить видимость благополучия».{48} Не очень-то лестный отзыв, по правде говоря, но выраженное в нем умонастроение было типично для представителей всех слоев испанского общества.
В связи с этим весьма показательно, что орден Сантьяго в середине XVII века стал терпимее относиться к тому, чтобы его рыцари участвовали в большой коммерции и банковских сделках Севильи, и даже более ограничительно истолковывать запрет на занятие торговлей, оговаривая, что термин «торговец» применим к «тому, у кого есть лавка с несколькими видами каких бы то ни было товаров, который сам заправляет в ней или там работают его служащие, у кого есть капитал в банке и кто занимается кредитными операциями лично или через своих приказчиков».{49} Поэтому разбогатевший торговец стремился попасть в класс дворян или хотя бы походить на этот класс своим образом жизни. У него было для этого много различных средств: безденежье в государстве вынуждало монарха продавать грамоты о пожаловании достоинства идальго (executorias de hidalguia), которые гарантировали их владельцу те же привилегии, что и идальго по рождению; покупка juros (ценных бумаг), выпускавшихся королевским казначейством, и назначение censos (земельной ренты, получаемой с крестьянских земель) вели к тому же результату и превращали бывшего торговца и его потомков в рантье, которые переставали участвовать в хозяйственной деятельности страны. За неимением дворянского титула каждый стремился поставить перед своим именем в официальных документах слово Don… (господин), на который даже идальго не имели законного права, но употребление которого распространялось, указывая на то, что его обладатель поднялся по социальной лестнице на определенную высоту.
Однако раздавались голоса, которые изобличали неблаговидные поступки безродного трудящегося и опасность, которую влекло за собой пристрастие к статусу дворянина. «В деревнях не хватает культуры, — пишет Сааведра Файярдо, — до такой степени, что техника, деловые отношения и торговля, к которым не стремится наша нация, высокий и славный дух которой, даже у людей из простого народа, не удовлетворяется состоянием, которое им дает природа, и внушает дворянству презрение к любым занятиям, которые кажутся ему противными».{50}
Другие идут еще дальше в своем неприятии формального культа чести и идальгизма, подвергая сомнению сами их основы. Взять хотя бы удивление, которое выражает Лазарильо по поводу поведения своего хозяина, которому он не дает умереть с голоду, но который при этом не теряет своего высокомерия: «Кто поверит, что этот благородный человек за весь вчерашний день съел лишь корочку хлеба, которую Лазарильо, его слуга, хранил для него за пазухой целый день и целую ночь, где она не могла сохраниться в идеальной чистоте. О Господи, сколько же у Тебя по всему миру таких слуг, которые ради этой проклятой вещи, которую они называют честью, выносят больше, чем вынесли бы ради Тебя!»
Но критика становится более резкой, когда обличается абсурдность понятия чести, которое, основываясь на чужом мнении, отравляет жизнь каждого. «Сколь тяжело бремя чести, — сокрушается Гусман де Альфараче. — На что только не соглашается несчастный, претендующий на обладание честью… Как тяжело приобрести ее и сохранить; как легко потерять ее в один миг в глазах других!» И этой ложной чести Гусман противопоставляет честь истинную, «дочь добродетели», являющуюся неотъемлемой принадлежностью каждого индивида, который не может потерять ее до тех пор, пока остается добродетельным. «Именно этой чести стоит искать и ею стоит обладать… ибо то, что обычно называют этим словом, есть, скорее, гордыня и сумасшедшее тщеславие; люди изнуряют, убивают себя лютым голодом, чтобы приобрести ее, но лишь для того, чтобы потом потерять, так же как и свою душу — а вот о ней как раз и стоит сожалеть и плакать».{51}
Из этой доведенной до крайности негативной реакции и родилось то, что как раз и называется анти-честью, что означает сознательное желание топтать ногами, унижать, высмеивать все те ценности, которым окружающие придают так много значения, поведение, которое является одной из излюбленных тем плутовского романа. Сначала она означала игнорирование общественного мнения с беззастенчивостью, граничившей с цинизмом. «Во всех моих несчастьях, — говорит Гусман, — я хранил свое добро, но потерял весь свой стыд — чувство, от которого бедняку нет никакой пользы, ибо чем его меньше, тем меньше бедняк будет страдать от собственных проступков». Античесть восхваляет самые низкие поступки, уподобляя их подвигам, благодаря которым другие достигают славы. «Хвала Богу! — восклицает Гусман, возвращаясь к занятию воровством, которое оставил некоторое время назад. — То, чему я научился один раз, я не забуду никогда; и я так же горд своим талантом, как солдат своим оружием, а рыцарь своим конем и доспехами».
Наконец, античесть достигает своей кульминации в том, сколь охотно выставляется напоказ собственная низость, как это делает Эстебанильо Гонсалес в рассказе о своих «подвигах», и особенно о военных походах, в которых он принимал участие, где он развлекался тем, что демонстрировал собственную трусость и поднимал на смех мужество своих товарищей по оружию, а также все подвиги и добродетели, которые обеспечили Испании, даже в глазах врагов, ни с чем не сравнимый престиж.{52}
Избыточность этой реакции находит свое объяснение в чрезмерности критикуемых проявлений. Но это противопоставление — не только антагонизм двух различных жизненных позиций; оно проистекает из двух тенденций, противоположных, но вместе с тем тесно взаимосвязанных в душе испанца — идеализма и реализма, комбинация которых накладывает отпечаток на характер, столь часто парадоксально проявлявшийся в частной и общественной жизни, воплощенный в неразлучных персонажах — Дон Кихоте и Санчо Пансе, героях самого лучшего литературного творения золотого века Испании.