Глава пятая ОПРИЧНЫЙ ОБИХОД

То за трапезой сидит во златом венце,

Сидит грозный царь Иван Васильевич.

Позади его стоят стольники,

Супротив его всё бояре да князья,

По бокам его всё опричники;

И пирует царь во славу Божию,

В удовольствие своё и веселие.

М. Ю. Лермонтов.

Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова

Молитвы, пытки и потехи

О том, что собой представлял «царский домовый обиход» в Александровской слободе, нам известно опять-таки из «Послания» Таубе и Крузе и «Краткого сказания» Шлихтинга, которые совпадают в деталях. Как бы мы сейчас ни воспринимали цели и смысл организации опричного «ордена» (о чём ещё будет сказано ниже), его создание явно было для царя не просто игрой или тем более сознательным глумлением над монастырским общежитием. Погрязшим в грехах подданным царь противопоставлял общину избранных, устроенную по типу монашеского братства: послужив Богу оружием и ратными подвигами, опричники должны были облачаться в иноческие одежды и выдерживать долгие церковные службы. Но они же были призваны от царского имени карать «изменников» и неуклонно проводить в любых делах его волю.

Шлихтинг, часто бывавший в Александровской слободе в качестве переводчика придворного врача, писал о полумонашеском образе жизни опричников. Гордый самодержец именовал своих сподвижников «братией», так же как и они «называют великого князя не иным именем, как брат». В этом странном братстве господствовали строгая дисциплина и распорядок: «…великий князь встаёт каждый день к утренним молитвам и в куколе отправляется в церковь, держа в руке фонарь, ложку и блюдо. Это же делают все остальные, а кто не делает, того бьют палками».

Надо полагать, что склонный к театральности царь сам установил для «братии» распорядок дня и мрачную опричную «форму». Звания «игумена», «келаря» и «пономаря» (эти роль исполняли князь Афанасий Вяземский и Малюта Скуратов) говорят о том, что новоявленное «братство» уподоблялось общежительной обители. Об этом же свидетельствует и предписанный опричникам образ жизни.

Уже ранним утром, в четыре часа, они должны были присутствовать на службе в церкви. Частенько царь сам поднимался на Распятскую церковь-колокольню и звонил в колокола, собирая опричную братию к утренней службе. Понятно, что никакой устав не предписывал царю-игумену делать это собственноручно. Но здесь, скорее всего, сказались его страсть к внешним эффектам и любовь к церковной музыке и пению.

Во дворце и храмах слободы звучали голоса главного певческого коллектива России — хора дьяков Ивана Грозного, куда входили лучшие «распевщики» (композиторы) и гимнографы (сочинители текстов) того времени. По штатной росписи 1573 года государев хор насчитывал 27 певчих дьяков, выступавших пятью станицами (группами) поочерёдно: храмовая акустика не позволяла исполнять песнопения большим количеством голосов — это могло испортить звучание.

В созданном безымянным автором музыкально-историческом трактате «Предисловие, откуду и от какого времени начася в нашей Руской земли осмогласное пение» рассказывается об одном из новгородских мастеров — Савве Рогове, который имел в учениках Фёдора Христианина и Ивана Носа: «Я говорю о Федоре-попе по прозвищу Христианин, который… был искусен в знаменном пении, и многие научились у него. И этот Иван Нос да Федор Христианин были во царстве благочестивого царя и великого князя Ивана Васильевича всея России, и бяху с ним в любимом его селе в слободе Александрове»{1}.

Государев крестовый дьяк Иван Юрьев Нос служил непосредственно в покоях самого царя Ивана и получал денежный оклад в десять рублей и 48 алтын на сукно. Фёдор Крестьянин, крупнейший композитор XVI века, скорее всего, был зачислен в штат священников придворного Покровского храма, но в его обязанности входило также обучение молодых дьяков царского хора. У него учились братья Потаповы, Третьяк Зверинец, Савлук Михайлов, Иван Коломнетин. Но это далеко не полный список авторов, которые, выполняя царский заказ, сочиняли знаменное пение, церковные гимны, музыку к ним и затем исполняли евангельские стихиры и величания святым.

По свидетельству русских и иноземных источников, царь Иван IV был знатоком музыки и с удовольствием пел вместе с хором. Заботу о надлежащем устройстве богослужения государь проявлял до самого конца жизни. В уставе Успенского собора Московского Кремля отмечено, что в 7092-м, то есть 1583/84 году Иван IV «приговорил… месяца ноября в 27 день пети Знамению Пречистыя Богородицы единой». По инициативе царя новгородская практика пения праздничных гимнов была распространена и на московские храмы. Именно с его желанием перенести на московскую почву новгородские новшества, по-видимому, было связано приглашение в царский певческий хор Фёдора Крестьянина и Ивана Носа. Царь сам охотно пел в церковном хоре. В рассказе об освящении главного храма в переяславском Никитском монастыре читаем: «На заутрени первую статью сам благочестивый царь чел и божественныя литургия слушал и крестным петием со своею станицею. Сам же государь пел на заутрени и на литоргии».

Дисциплина была строгой: по сообщению Таубе и Крузе, «все не явившиеся, за исключением тех, кто не явился вследствие телесной слабости, не щадятся, всё равно, высокого ли они или низкого состояния, и приговариваются к 8 дням епитемии». «В этом собрании поёт он сам со своими братьями и подчинёнными попами с четырёх до семи». После часового перерыва «идёт он снова в церковь, и каждый должен тотчас же появиться. Там он снова занимается пением, пока не пробьёт десять». Затем наступало время трапезы, во время которой «царь по должности настоятеля во всё время обеда стоя читает им назидательные книги».

После наполненного событиями дня и вечерней трапезы с молитвой (продолжавшейся с восьми до девяти часов) царь (как, очевидно, и другие члены «братства») некоторое время отдыхал, а в полночь вновь появлялся «в колокольне и в церкви со всеми своими братьями», где оставался до трёх часов утра. «И так, — свидетельствовали Таубе и Крузе, — поступает он ежедневно по будням и праздникам»{2}. Сохранились переписанные в конце 60-х годов XVI века в Александровской слободе «повелением» Ивана Васильевича рукописи служебных миней[16], использовавшихся членами «братства», а также Четьих миней, которые царь-настоятель читал своим «братьям» во время трапезы.

Царь всерьёз интересовался монастырскими порядками и хорошо их знал, тем более что с юношеских лет проводил много времени в поездках по наиболее известным и прославленным обителям — Троице-Сергиеву, Кирилло-Белозерскому, Иосифо-Волоколамскому монастырям, где наблюдал за укладом жизни, богослужением и отношениями монахов с их настоятелями. Царское послание братии Кирилло-Белозерского монастыря показывает, что Иван Васильевич изучал уставы, определявшие правила монастырской жизни, и неоднократно прямо цитировал их в своих текстах.

В устройстве общежительного монастыря, в котором никто из монахов не имел своего имущества, где все существовали по правилам, определявшим весь распорядок жизни, подчиняясь воле игумена, царь усматривал что-то вроде идеальной модели организации общества. Следуя ей, монахи должны были быть послушными исполнителями воли настоятеля, строго блюдущего заветы святого основателя обители. Перенося черты монастырского порядка в жизнь своего окружения, царь ставил задачу превратить обласканных его милостью слуг в надёжных и достойных исполнителей своей воли. Ведь царь Иван считал себя не только правителем, но и учителем, и наставником своих подданных как в мирских делах, так и в вопросах веры. «Тщу же ся со усердием люди на истинну и на свет наставити, да познают единого истинного Бога в Троице славимаго от Бога данного им государя», — писал он в послании беглецу Андрею Курбскому. Первыми объектами царского воспитания должны были стать его опричники, чтобы превратиться в достойных помощников Ивана IV при осуществлении им возложенной на него самим Богом миссии — укреплении веры и власти в Российском царстве{3}.

Религиозный до фанатизма государь в то время искренне считал себя призванным свыше очистить великое православное царство от скверны и наказать не желавших раскаяться грешников — для спасения их душ. Но всё же ни сам царь, ни его «братия» настоящими монахами себя не считали, да и их современники тоже. Генрих Штаден и анонимный составитель Пискарёвского летописца писали об одетых в чёрное опричниках с мётлами, не упоминая о каких-либо духовных основаниях опричного «братства». Эти известные и по многим другим описаниям опричные «знаки отличия» явно не соответствовали монашескому облику и нравам.

Вспоминавший в начале XVII века времена грозного царя дьяк Иван Тимофеев видел в одеждах опричников «тьмообразные знамения»; если государь одел своих помощников с головы до ног в чёрное и повелел иметь сесть на чёрных коней, то «по всему воя (воинов. — И.К., А.Б.) своя яко бесоподобны слуги сотвори». Когда они рыскали, «яко нощь темна видением», то «взором единем, неже смерти прещением, страшаху люди». В глазах пережившего Смуту дьяка опричнина была богопротивным делом и источником будущих бед страны.

В монастырях того времени, даже в самых богатых, насельники пользовались деревянной посудой: тарелками, братинами, ковшами, которые лишь украшали резьбой. В Кирилло-Белозерском монастыре иноки ели из берёзовых тарелок и мисок; квас разливали ковшами; только горячую пищу — «вариво» — приносили в «рассольниках» (глубоких металлических блюдах с крышками), а питьё — в «яндовах медных».

Главным блюдом монастырского рациона были щи, которые ели практически каждый день: и в постные, и в скоромные будни, и в праздники. Щи варили из свежей капусты, «борщевые» (то есть с борщом — квашеной свёклой), с кислицей (щавелем), заправляли перцем, на Пасху и другие праздники подавали с яйцами. Иногда щи заменялись на тавранчуг — особую похлебку из рыбы или репы — или «ушное» (уху). Если по монастырскому уставу разрешалось два «варива», то вторым горячим блюдом обычно была каша. Её могла заменять другая «ества»: горох «битой» или горох «цыженый» (гороховая гуща), капуста, лапша гороховая или кислая.

Разнообразили монастырский стол блюда из рыбы. Её жарили, запекали на решётках, варили и подавали с взваром, горчицей и хреном. Свежесолёная рыба являлась редким угощением и даже в таком богатом монастыре, как Иосифо-Волоколамский, бывала на столе только несколько раз в год. Любили в обителях и пироги (с сыром, капустой, морковью, горохом, кашей, грибами), караваи (с морковью, репой), калачи, блины, оладьи, «хворосты». В пост же обычный обед монаха того же Иосифова монастыря состоял из половины хлеба и двух варёных блюд без масла — щей и каши или гороховой гущи{4}. Любимым напитком в монастырях традиционно был квас; в праздничные дни его пили за обедом, ужином и перед повечерием[17], в пост его употребляли не везде. В 1550 году Стоглавый собор[18] запретил готовить в монастырях хмельные квасы и держать «горячее вино»[19].

На опричных же трапезах, как писали Таубе и Крузе, «каждому подаётся еда и питьё, очень дорогое и состоящее из вина и мёда». Мы можем себе представить царское застолье только по описаниям дипломатов-иностранцев. Попавший в Москву в 1564 году дядя римского папы Урбана VIII, путешественник и бизнесмен Рафаэль Барберини рассказывал: «…На столы поданы были сальные свечи в дурно вычищенных медных подсвечниках. Притом нигде на столах не было ни одной солонки с солью, но она тут же подавалась самому государю вместе с довольно хорошим, белым хлебом, нарезанным ломтями, который и уделял сам государь, подавая его своим приближённым для передачи всем прочим. Тут происходила немалая суматоха, потому что по тамошнему обычаю, когда государь велит что-нибудь кому подавать, все тотчас встают, и эта церемония — беспрестанно вставать и снова усаживаться — продолжалась минут, по крайней мере, восемь, и во всё это время никто не смел начинать есть. Когда же кончилось это, всем нам, иностранцам, подан был большой и широкий кубок с вином от государя, поэтому снова надобно было вставать. Потом вошло человек двадцать прислуги; они несли огромные блюда с разными жаркими, как то: гусями, бараниной, говядиной и другими грубыми мясами; но, подошедши к государеву столу, все они снова поворотили назад и скрылись со всеми этими блюдами, не подавая никому; вскоре же потом они снова явились, и уже в большем числе, и несли как прежние, так и другие мясные кушанья, но уже нарезанные кусками на блюдах; когда таким образом принесли и обнесли кругом, по всем столам, тут только начали мы, наконец, есть. Между тем прочие слуги беспрестанно суетились, ставя на столах большие и малые кубки с мёдом и другими напитками; по временам снова подавалось какое-нибудь мелкое блюдо, но без соблюдения малейшего порядка, которому блюду следовать прежде, второму или третьему».

Английский посланник Джильс Флетчер, сиживавший за царским столом во времена сына Ивана Грозного, царя Фёдора Иоанновича, подсчитал, что во время ежедневных трапез самодержцу подавали до семидесяти блюд, которые, по мнению британца, были приготовлены «довольно грубо, с большим количеством чесноку и соли, подобно тому, как в Голландии». По его же сведениям, «в праздник или при угощении какого-либо посланника приготовляют гораздо более блюд. За столом подают вместе по два блюда и никогда более трёх, дабы царь мог кушать их горячие, сперва печенья, потом жареное, наконец похлёбки». Флетчер заметил: «…каждое блюдо, как только оно отпускается к накладчику, должен прежде отведать повар в присутствии главного дворецкого или его помощника. Потом принимают его дворяне — слуги, называемые жильцами, и несут к царскому столу, причём идёт впереди их главный дворецкий или его помощник. Здесь кушанье принимает кравчий, который каждое блюдо даёт отведывать особому для того чиновнику, а потом ставит его перед царём»{5}. Прежде чем попробовать еду или отпить вина, Иван Грозный всякий раз осенял себя крестным знамением. За столом он пользовался ножом «длиной в половину локтя» и деревянной ложкой, часто прикладывался к мёду и вину, которые подавал в золотых чашах стоявший рядом кравчий. Англичане рассказывали, что «у прислуживавших князю ниспускались с плеч самые тонкие полотенца, а в руках были бокалы, осыпанные жемчугом… <Государь> обыкновенно выпивает бокал до дна и предлагает другим».

Царь здесь был главным распорядителем: он жаловал по своему выбору гостей хлебом и вином, мог быть внимательным и даже ласковым хозяином. Но расслабляться за едой не стоило — Иван Грозный мог тут же превратить застольную беседу в серьёзный разговор, и плохо было тому, кто вовремя этого не понял. Так случилось с вернувшимися из литовского плена князьями Осипом Щербатым и Юрием Барятинским. По свидетельству Шлихтинга, царь был милостив и пригласил их к себе обедать: «Пока они сидели за столом, он подарил обоим по шитому золотом платью, подбитому собольим мехом, и куньи шапки и пил за их здоровье из серебряных чаш, поздравлял с возвращением и расспрашивал о польских делах. Осип Щербатой излагал то, что ему казалось истинным и подходящим к обстоятельствам того времени. А князь Борятинский, желая выдать себя за человека, которому польские дела были ещё более известны, бесстыдно уверял в правдивости всего того, что ему приходило на язык. Между прочим, он сказал, будто оробевший король Польский до такой степени боится оружия князя Московского, что у него нет выхода, куда ему обратиться, и другое в том же роде». Царь в ответ на неискусную лесть смолчал, но после обеда опять обратился к гостям, подозвал Барятинского и спросил: «Ну-ка скажи же мне, насколько страшен я польскому королю». Не заметив подвоха, тот ответил: «Пресветлейший царь, он сильно боится не только твоей особы, но если кто из твоих воевод будет замечен с твоими знамёнами в пределах Литвы, то польский король в страхе обращает тыл, ибо признаёт себя неравным, чтобы состязаться с тобою оружием». Разошедшийся воевода «дальше стал рассказывать много невероятного превыше меры». Иван же, «заметив лесть, вскоре ответил: „Жаль мне польского короля, что он до такой степени труслив“, — и без замедления, обратив речь к Борятинскому, осыпал его ругательствами, говоря: „Вероломный, узнаю твои лукавства и коварства“, — и, схватив палку, стал колотить его по голове и по спине, выбивая пыль из упомянутой пожалованной одежды. Тот покорно упал в ноги тирану, благодаря его за наказание и говоря, что не желал покидать его, но всегда стремился к нему и хотел бы даже всецело трудиться для него навеки. Тиран ответил: „Знаю, что ты меня не покинешь, ибо я не позволю тебе уйти от меня“, — и вторично, при повторении этих слов, стал бить его палкою по спине, говоря: „Вероломный, я знаю твои плутни и коварства“. Другой воевода более благоразумно позаботился и о своей жизни, и о своем добром имени. Именно, на вопросы о польских делах он отвечал сдержанно, так что для слушателей всё представлялось вероятным»{6}. Может, поэтому князь Щербатый и стал окольничим в опричнине. О судьбе же его болтливого товарища история умалчивает, но едва ли она была счастливой.

Другим царь мог выказать недовольство в ещё более издевательской форме. Вернувшийся из неудачного посольства в Литву (дипломатам не удалось ни добиться уступки Москве Полоцка, ни заключить перемирие, ни настоять на выдаче беглого князя Курбского) опричный боярин Фёдор Умной Колычёв был ласково принят самодержцем в Александровской слободе: «после роскошного приёма тиран напоил его до опьянения, одарил мехами и платьями огромной ценности и отпустил весьма милостиво, поручив ему вместе с остальными воинами заботу о городе Москве». Боярин, довольный милостью (считалось, что вещи из царской казны содержали в себе часть сакральной силы правителя), отправился в Москву, но вслед за ним царь послал опричников, как пишет Шлихтинг, «с тем, чтобы перехватить его на дороге, отнять у него всё имущество и пустить домой голым, что и было сделано. Именно, произведя нападение, те отняли у них (боярина со слугами. — И.К., А.Б.) и имущество, и лошадей и оставили всех нагими, так что от холода (тогда была зима) некоторые потеряли ноги, другие — руки, а третьи — даже жизнь. Сам Умный, заполучив довольно грязный плащ, проделал пешим путь вплоть до города Москвы»{7}.

В первые годы опричнины царь доверял тем, кого приблизил к себе, и при всём сознании собственного величия поддерживал некоторую иллюзию духовной общности с ними. На утренних службах он пел «со своими братьями и подчинёнными попами с четырёх до семи», а затем устраивал совместные трапезы с отменной едой и дорогим вином; «он же, как игумен, сам остаётся стоять, пока те едят». Когда трапеза опричников заканчивалась, государь сам шёл к столу.

Здесь не было демонстративного самоуничижения, как и опричное братство не было просто глумливой пародией на иноческий «чин»; скорее, царь Иван искренне ощущал себя не просто государем, но духовным вождём и предводителем избранных и выпестованных им слуг, ответственным за их духовное и телесное здравие. Они же, обласканные царским изобилием и неслыханной милостью, тем более должны были не жалеть сил и самой жизни на его службе, но при этом помнить, как и он сам, о похвальном воздержании и спасении души. Если человек не мог съесть и выпить всего поданного за трапезой, «он должен унести в сосудах и блюдах и раздать нищим». Надо полагать, что при царской резиденции имелось некоторое число не внушавших подозрение «божьих людей» — не бегать же опричникам с икрой и мальвазией на посад. Впрочем, они, кажется, и так не слишком усердствовали в окормлении убогих; рационалистически настроенные «немцы» замечали, что опричная братия, «как большей частью случалось», тащила царское угощение по домам{8}

Духовная связь и подчёркнутая избранность царского окружения вполне допускали отнюдь не монашеские развлечения, из которых разгульные пиры являлись, наверное, самыми безобидными. Например, на свадьбе царской племянницы Марии Владимировны Старицкой в Новгороде гости плясали под напев Символа веры святого Афанасия. Царь веселился вместе со всеми и отбивал такт ударами жезлом по головам молодых «иноков» (едва ли настоящих){9}. Опричника Субботу Осорьина государь послал в Новгород с особым поручением: привезти к третьей царской свадьбе тамошних скоморохов и учёных медведей для потех. По этому случаю власти по всей Новгородчине провели перепись и взяли на государево имя «весёлых людей» и их учёных медведей. За полтора месяца до церемонии Осорьин выехал в Москву с ватагой новгородских скоморохов и зверями, которые порадовали гостей на свадьбе царя с Марфой Собакиной.

Царь вообще любил использовать для своих забав медведей. Конечно, случай с князем Черкасским, не имевшим возможности выйти из дома и вынужденным голодать, поскольку к его воротам были привязаны медведи, на фоне других сцен выглядел как невинная шутка. Последствия могли быть куда более страшными. Шлихтинг рассказывал: «…в зимнее время, как только какая-нибудь кучка людей соберётся по обычаю на площадь для покупки необходимых предметов, тиран тотчас велит тайком выпустить в середину толпы диких медведей. Люди при виде медведей от неожиданности и не подозревая ничего подобного, разбегаются, а медведи преследуют бегущих и, поймав людей, валят их и, растерзав, забивают насмерть».

Пир мог обернуться трагедией. Подняв кубок с пожалованным вином, гость, в свою очередь, провозглашал тост за здравие царя, не подозревая, что его собственная участь была уже решена. Одних государь мог просто напоить допьяна — то ли шутки ради, то ли желая выведать от упившегося до беспамятства его мысли. Для других царская «милость» могла оказаться последней. В 1564 году, разгневавшись на воеводу князя Дмитрия Овчину Оболенского, Иван Грозный на обеде предложил ему выпить огромную чашу «размерами приблизительно до шестнадцати кварт[20]» за здоровье царя. Боясь гнева самодержца, воевода, «надув щёки и расширив горло… пьёт с такой жадностью, что переполненные внутренности изрыгнули мёд обратно, и всё же при этом он проглотил только половину чаши». Милостивый государь «не проявил немедленной своей ярости, но, наподобие ласкающейся собаки, слегка упрекнул князя за нерасположение к себе, говоря, что во всяком случае он знает, как ему надлежит обходиться с не очень-то расположенным рабом. И так как Овчина не мог тогда пить, то тиран предложил ему пойти к винным погребам, где хранятся принадлежащие тирану напитки, и там выпить за его здоровье и благополучие что ему угодно и сколько хочет и какого рода напиток ему понравится». В подвале же жертву уже ожидали «псари, подготовленные и наученные тираном, чтобы, как только войдёт князь Овчина, задушить его. Это и было исполнено»{10}.

Царские трапезы могли затягиваться до глубокой ночи. Под конец государь снова называл участников по именам и рассылал им чаши с вином. Придворные чины начинали убирать посуду и скатерти. Гости поднимались из-за столов и, держа в руках шапки, по очереди подходили к самодержцу прощаться. По свидетельству Барберини, присутствовавшие вместе с ним на обеде иностранцы с пожалованными кубками вина приближались к Грозному «и, обернувшись спиной к государю, отходили от него шагов за несколько, где, вдруг остановясь, снова оборачивались к нему лицом и преуниженно кланялись ему по-турецки; потом выпивали всё до дна либо отведывали только, как кому было угодно; потом отдавали кубок присутствующим и, не говоря ни слова, уходили».

В темноте дворцовых переходов люди толкали друг друга, пытаясь быстрее выбраться на крыльцо. Спустившись на двор, опричники шли в свои «казармы». Дипломаты же возвращались на отведённые им подворья (туда на следующий день прибывали дворцовые слуги с царским угощением — различными яствами и мёдом), а обычные гости брели, иногда по колено в грязи, до стоявших в отдалении верховых лошадей и повозок (этикет московского двора предписывал приближаться к государевым покоям только пешком), не будучи уверены, что благополучно вернутся домой. Иных и впрямь по дороге ожидала смерть от руки опричников.

Богослужения и совместные трапезы отнимали немало времени как утром, так и вечером, но порой прямо в храме царь вершил суд: «Что касается до светских дел, смертоубийств и других тиранств и вообще всего его управления, то отдаёт он приказания в церкви. Для совершения всех этих злодейств он не пользуется ни палачами, ни их слугами, а только святыми братьями. Всё, что приходит ему в голову, одного убить, другого сжечь, приказывает он в церкви». Опричники же в любое время должны были быть готовыми немедленно исполнить его волю, а потому «все братья, и он прежде всего, должны иметь длинные чёрные монашеские посохи с острыми наконечниками, которыми можно сбить крестьянина с ног, а также и длинные ножи под верхней одеждой, длиною в один локоть, даже ещё длиннее, для того, чтобы, когда вздумается убить кого-либо, не нужно было бы посылать за палачами и мечами, но иметь всё приготовленным для мучительства и казней…»{11}.

По словам Таубе и Крузе, «редко пропускает он (царь. — И.К., А.Б.) день, чтобы не пойти в застенок, в котором постоянно находятся много сот людей». Едва ли он пребывал там постоянно — всё-таки не царское это дело, да и другие государственные заботы требовали внимания; но в дни больших «розысков» и в случае выявления видных «изменников» государь не мог не интересоваться следствием. Даже куда более занятой и рациональный Пётр I регулярно находил время для таких дел.

В гневе царь был страшен. Годы опричнины изменили его до неузнаваемости. Из прежнего статного красавца он сделался сутулым, почти лысым стариком, чьи запавшие глаза сверкали из-под нависших бровей, а большой нос напоминал клюв хищной птицы. Мрачная слава слободы породила легенды о тех временах. Потомки тамошних жителей рассказывают, что жертв царского гнева топили в окрестных прудах. Старожилы села Каринского уверены, что во времена царя Ивана его опричники собрали крестьян — «супротивников царя», вывели их на бугор возле озера и стали бить нещадно до смерти. С тех пор озеро близ Александровской слободы прозвали Карой, а село Каринским. Говорят и о том, что в озере было утоплено несколько сотен людей, в том числе много князей и бояр, которые не хотели отдавать свои земли в опричнину. Упрямцев связывали по рукам и ногам, клали лицом вверх на специально изготовленные камышовые плоты, которые буксировали лодкой к середине озера и оставляли. Под тяжестью тела плот постепенно погружался в воду и намокал; беспомощный человек либо умирал, когда вода заливала рот, либо соглашался передать свои земли государю{12}.

О том, что реально происходило в застенках слободы, свидетельствует лишь фрагмент одного из следственных дел — единственного, которое сохранилось из множества подобных дел той эпохи. В январе 1574 года из крымского плена вернулись несколько холопов князя Ивана Фёдоровича Мстиславского — и оказались в застенке: царь захотел выяснить, кто из его приближённых поддерживает тайные сношения с татарами. Присутствуя у пытки, Иван Васильевич лично спрашивал: «Хто ж бояр наших нам изменяют: Василей Умной, князь Борис Тулупов, Мстиславской, князь Федор Трубецкой, князь Иван Шюйский, Пронские, Хованские, Хворостинины, Микита Романов, князь Борис Серебряной?» Притом некоторые из названных лиц были приближёнными монарха, а кое-кто из них даже присутствовал при допросе. Холопы Мстиславского, когда их стали «огнем жечи», признали, что хозяин «посылал» их из Москвы к крымскому хану. Арестов и казней тогда не последовало — но царь уже мало кому верил из своего окружения. В прежние годы члены опричного «братства» были вне подозрений, но имена оговорённых «земских», несомненно, звучали на допросах. С другой стороны, государь поощрял доносы боярских слуг на своих господ, и потому они являлись в слободу с «господарским делом». Рядом с пыточным застенком должна была находиться и тюрьма, где, например, томились новгородский архиепископ Пимен и его слуги, доставленные сюда после погрома 1570 года.

Бдения и молитвы сменялись публичными экзекуциями. Если верить Шлихтингу, государь «выходит из обители и, вернувшись к своему нраву, велит привести на площадь толпы людей и одних обезглавить, других повесить, третьих побить палками, иных поручает рассечь на куски, так что не проходит ни одного дня, в который бы не погибло от удивительных и неслыханных мук несколько десятков человек». Можно, наверное, сомневаться насчёт того, точно ли погибало «каждый день двадцать, тридцать, а иногда и сорок человек», ведь у царя были и другие заботы, требующие времени, да и зрелище казней для усиления эффекта не должно было устраиваться слишком часто, чтобы не стать привычным. Но, видимо, бывали и такие дни, когда даже не слишком чувствительному немцу «от чрезмерной трупной вони во дворец иногда с трудом можно проехать».

Шелка под рубищем

Как и должно быть в средневековом обществе, община «братьев»-опричников отнюдь не была едина. Наблюдательный Шлихтинг подметил, что иерархия среди царской братии чувствовалась даже в одежде: «Живя в упомянутом Александровском дворце, словно в каком-то застенке, он (царь. — И.К., А.Б.) обычно надевает куколь[21], чёрное и мрачное монашеское одеяние, какое носят братья базилиане[22], но оно всё же отличается от монашеского куколя тем, что подбито козьими мехами. По примеру тирана также старейшины (опричные руководители? — И.К., А.Б.) и все другие принуждены надевать куколи, становиться монахами и выступать в куколях, за исключением убийц из опричнины, которые исполняют обязанность караульных и стражей»{13}.

Избранные же царские слуги были обязаны «ходить в грубых нищенских или монашеских верхних одеяниях на овечьем меху, но нижнюю одежду они должны носить из шитого золотом сукна на собольем или куньем меху»{14}. Можно представить себе недоумение современника, мимо которого промчался чёрный всадник, когда порыв ветра отворачивал полу рубища и его взгляду представали дорогие одежды: кого же довелось ему встретить на пути?

Как бы ни хотел царь порой изображать собой смиренного отца-игумена, он никогда не забывал, что является единственным в своём роде царём великого православного царства, чей род восходит к монархам Западного и Восточного Рима. На парадных дворцовых приёмах Иван Васильевич держал себя величественно. Посол германского императора Ганс Кобенцель, посетивший Москву в 1576 году, описал наряд государя: «Мантия великого князя совершенно была покрыта алмазами, рубинами, смарагдами и другими драгоценными камнями и жемчугом величиной с орех. А его венец по своей ценности превосходит диадему его святейшества папы и короны королей испанского и французского…»

Большие (иногда с куриное яйцо) круглые, грушевидные, каплевидные, гранёные пуговицы считались главным украшением одежды, изготавливались из золота и серебра и отделывались драгоценными камнями и жемчугом. На верхней одежде их нашивалось множество. На одном из кафтанов Ивана Грозного было 56 пуговиц.

В повседневном же быту венценосец носил более скромную одежду. Посол Ульфельдт свидетельствовал: «Царь восседал… выше своего сына, он снял прежнюю драгоценную одежду и надел другую, полотняную, тёмного цвета, на голове у него была шапочка из красной ткани, украшенная камнями. Сын также, сняв прежнюю одежду, облачился в белую, и все бояре тоже были одеты в более скромную одежду, а ту, пурпурную, очень дорогую, которая принадлежала царю и была куплена им, чтобы показывать свою важность и великолепие, уже убрали».

Несколько позже изысканный наряд московской знати заинтересовал английского посла Джильса Флетчера: «Сверх рубахи, изукрашенной шитьём (потому что летом они носят дома её одну), надевается зипун или лёгкая шёлковая одежда, длиною до колен, которая застёгивалась спереди, а потом кафтан, или узкое застёгнутое платье, с персидским кушаком, на котором вешают ножи и ложку. Кафтаны шьются обыкновенно из золотой парчи и спускаются до самых лодыжек». Кафтан, как почти вся старинная русская одежда, застёгивался впереди на пуговицы и длинные навесные петли, часто украшенные кисточками, а рукава у запястий стягивались тесёмчатыми, ременными или металлическими зарукавьями, для украшения которых употребляли жемчуг и драгоценные камни.

«Сверх кафтана, — писал Флетчер, — надевают распашное платье из дорогой шёлковой материи, подбитой мехом и обшитое золотым галуном: оно называется ферязью». Ферязь имела широкий, до трёх метров, подол и длинные, почти до самой земли, рукава. Рукава откидывали назад, связывали за спиной узлом либо продевали в них руки, собирая ткань во множество складок.

У рубах и зипунов делались богатые воротники-«ожерелья», вышитые разноцветным шёлком, а то и серебром и золотом или унизанные жемчугом и каменьями. В ненастную погоду поверх другой одежды набрасывалась широкая, долгополая (до щиколотки) застёгивавшаяся встык однорядка «из тонкого сукна или камалота», без воротника, с длинными рукавами, под которыми делались прорехи для рук Полы однорядки спереди были несколько короче, чем сзади. Она шилась из одного ряда шерстяной ткани, то есть не имела подкладки. Однорядку мог заменить охабень из дорогих тканей — объяри (шёлка с золотом и серебром), атласа, бархата или парчи, имевший четырёхугольный отложной воротник, свисавший почти до пояса, шитый жемчугом и дорогими камнями.

Русские документы ещё подробнее описывают роскошь подобных одежд: «Кафтан сделати из платна камка бурская, на бели, шолк червчат, лазорев, зелен с золотом, травки листенцо, земля клетчата», «ферези бархат червчат венедицкий, на бели, с круживом с жемчужным», «шуба, камка бурская с золотом и с разными шолкы, на соболех». Поясом служил кушак — например, из камки (шёлковой ткани с узорами) или объяри (более плотного шёлка с золотыми и серебряными струями и узорным переплетением). Куньи или беличьи боярские шубы часто являлись царским пожалованием за службу; их носили не только зимой, но и летом как знак особого почёта. Щёголи могли похвастаться жёлтыми или красными сафьянными сапогами с золотыми и серебряными прошивками, загнутыми вверх острыми носами, металлическими скобами на каблуках.

Однако подобную роскошь могли демонстрировать лица знатные и приближенные к государю или избранные царские телохранители. Как выглядели менее знатные воины государского «удела»? Сохранилась опись имущества «сына боярского первой статьи» Ивана Злобина сына Базарова, получившего поместье в 1572 году в опричной Бежецкой пятине Новгорода. В домашнем быту Иван, видимо, был неприхотлив, тем более что семьи не имел, да и дома бывал не часто. Его кухонные принадлежности состояли из ведёрного медного лужёного котла и медной лужёной сковородки; кроме того, в доме имелись медная ендова (ковш), три оловянных блюда и восемь деревянных, две солонки — оловянная и медная. Но выглядел дворянин щеголевато: у него была новая тёмно-синяя однорядка. Эту одежду могли носить и бояре, и простые горожане; разница была в качестве материала. У нашего опричника однорядка была сшита из английского сукна «лундыш» и богато отделана серебряным шитьём. Ещё в его гардеробе имелись два новых кафтана — «камчатый» оранжевый («рудожёлтый») и «зендяниный» лазоревый; новая шапка из чёрной лисы с красным суконным верхом; поношенная вишнёвая «чюга» (чуга, узкий кафтан с рукавами по локоть для верховой езды) из того же сукна «лундыш» и зелёный опашной (широкий, запахивавшийся вокруг тела) кафтан. «Лундыш» (то есть лондонский) являлся самым дорогим сортом английского сукна и ценился вдвое дороже более ходового английского же «настрафиля». Однорядка Базарова с серебряными пуговицами и шитьём должна была обойтись ему примерно в 8–10 рублей; ненамного дешевле вышла и чуга: «рудожёлтая» камка также была очень дорогой, из нее шились летники царицам и царевнам и стихари для духовенства. Почти столько же стоила и шапка{15}. Можно считать, что на парадную одежду Базаров потратил почти весь годовой доход, получаемый им с поместья, ведь голова в полку должен был выглядеть достойно.

На голову в те времена надевалась тафья — позаимствованная с Востока маленькая круглая шапочка типа тюбетейки или ермолки, прикрывавшая только макушку и служившая «домашним» головным убором. Шили тафьи из атласа, сукна, бархата и парчи и богато украшали серебром, золотом и жемчугом. На выход предназначались высокие (в локоть) цилиндрические, расширяющиеся кверху шапки, сшитые из горлышек пушных зверей (чернобурых лис, куниц или соболей), с суконным, бархатным или парчовым верхом, которые знатные люди не снимали ни за столом, ни даже в присутствии царя. Только вернувшись домой, боярин снимал «горлатную» шапку и натягивал её на специальную болванку, чтобы она не мялась и не теряла формы.

Знатные люди ходили в церковь с посохами, служившими признаком их высокого положения, стояли на богослужении в шапках, а некоторые осмеливались оставаться во время литургии в тафьях. Ношение опричниками этих шапочек в храме возмутило митрополита Филиппа. Однако они уже давно были модными, и тот же Стоглавый собор признал: москвичи отнюдь не считали, что «чюже есть православным носити» «безбожное Махмеда предание».

«Слободские» нравы

Заметно, что в списке членов опричного корпуса много родственников: десять представителей рода Пушкиных, девять Ильиных, восемь Вяземских и Плещеевых, семь Пивовых, по пять Наумовых и Годуновых, по четыре — Хворостининых, Барятинских, Приимковых-Ростовских, Сицких, Ртищевых, Салтыковых, Сурвоцких, Паниных, Козельских, Охлябининых, Совиных. Очевидно, что имел место отбор «по родству». Он в известной мере обеспечивал верность, поскольку «измена» или опала одного члена фамилии если и не приводила к наказанию остальных, то «мяла в отечестве» весь род и роняла его позиции на местнической «лестнице». Но родовая солидарность могла представлять угрозу в том случае, если бы авторитетный отец или старший брат склоняли прочих родичей поддержать их «воровство». Поэтому царь стремился при отборе в опричнину расколоть знатные фамилии, делая одних их отпрысков опричниками, а их «однородцов» — земскими.

Похоже, что так же он поступал и с самими опричниками. Идиллия единства «святой братии» была недолгой: оказавшись перед неограниченной властью государя без опоры на прежние традиции и «однородцов», они стремились не упустить свой шанс — выдвинуться, обратить на себя внимание, вовремя донести на чужих или своих. Донесения опричников до нас не дошли, но о мыслях и настроениях облечённых доверием царских слуг говорит уцелевшая челобитная одного из их предшественников — Ивана Яганова. Попав в годы юности Ивана Грозного в опалу за какую-то провинность, он решился напомнить государю о том, как добывал для его отца информацию о делах при дворе его брата, удельного дмитровского князя Юрия Ивановича. «Наперед сего, — писал о своих заслугах Яганов, — служил есми, государь, отцу твоему, великому князю Василью: что слышев о лихе и о добре, и яз государю сказывал. А которые дети боарские княж Юрьевы Ивановича приказывали к отцу твоему со мною великие, страшные, смертоносные дела, и яз, государь, те все этих дела государю доносил, и отец твой меня за то ялся жаловати своим жалованьем. А ведома, государь, моа служба князю Михаилу Лвовичу да Ивану Юрьевичу Поджогину. А ковати меня и мучивати про то не веливал; и велел ми государь своего дела везде искати. И яз, государь, ищучи государева дела и земсково, да з дмитровцами неколько своего животишка истерял»{16}.

Из этой челобитной следует, что московский князь имел платных осведомителей при дворе брата-соперника; по их вызову «государева дела искатель» вроде Яганова мчался за десятки вёрст ради получения информации. Этой службой при дворе ведали ближайшие к великому князю люди — князь Михаил Глинский и думный дворянин Иван Поджогин, которые не верили агентам на слово. За неподтверждённые сведения можно было угодить в темницу, как это и случилось с автором челобитной. Но и не донести было нельзя, храня верность присяге: «А в записи, государь, в твоей целовальной написано: „слышав о лихе и о добре, сказати тебе, государю, и твоим боаром“. Ино, государь, тот ли добр, которой что слышав, да не скажет?»

«Искателям государева дела», подобным Яганову, было где развернуться во времена опричнины, когда Иван Грозный ввёл в стране чрезвычайное положение с отменой всяких норм и традиций. Сам царь был уверен, что окружён изменниками, и даже просил политического убежища в Англии, куда готовился бежать с верными людьми и сокровищами. Его покой охраняли опричники, которые не только исполняли самые жестокие приказы, но и пользовались своим исключительным положением; в условиях казней, массовых переселений и демонстративного недоверия царя к земщине перед ними открывались неограниченные перспективы для приобретения «животишка».

«Опричные хорошо прошлись по всей стране, городам и деревням в земщине, на что великий князь не дал бы им позволения. Они сами придумывали наказы, как будто великий князь повелел убить того или другого из дворян или купца, у которых, по их расчётам, были деньги, вместе с женой и детьми, а их деньги и добро забрать в великокняжескую казну. Они учинили много убийств и казней земских, что невозможно описать. Некоторые, не желавшие убивать, приходили ночью в подходящие места, где, по их расчётам, были деньги, хватали людей и истязали жестоко до тех пор, пока не получали всю наличность и всё им приглянувшееся. Простой посадский человек в опричнине, крестьяне, все их слуги, работники и работницы разное творили с земскими ради денег; я уже молчу про то, на что отваживались княжеские и дворянские слуги, работницы и „малые“, — всё оправдывалось согласно содержанию указа», — писал о действиях опричников Генрих Штаден.

По сравнению с этими средствами обогащения успешная корчемная торговля на московском дворе оборотистого немца Штадена представляется почти что образцовым, хотя и неблагочестивым, бизнесом. Он даже с некоторой гордостью рассказал историю своего предприятия, где «продавал в розлив пиво, мёд и водку»: «Простолюдины из опричнины подали на меня жалобу в Судной палате, что я завёл корчмы. На Земском дворе верховным боярином и судьёй был Григорий Грязной. Он любил меня, казалось, как своего собственного сына. Это сделали деньги, перстни, жемчуга и тому подобное. Он приехал верхом и осмотрел решетчатые ворота, а также сторожки и сказал всему люду: „Этот двор принадлежит немцу, он чужеземец без рода, и если бы у него не было корчмы, то как бы он сумел огородить этот двор? Ибо тын должен доходить до решетчатых ворот, посему впредь это законно“»{17}.

Но деловой немец не упускал и других возможностей для обогащения. Можно спорить о том, состоял ли сам Штаден в опричном войске, но в его сочинении весьма откровенно выражена радость мародёра, успешно поправившего свои дела во время погрома Новгорода. «Я выехал с великим князем втроём с двумя слугами с одной лошадью, возвращаюсь с сорока девятью, двадцать две — с санями, полными добра»{18}, — гордился сын благочестивого бюргера из немецкого городка Алене. Но также мог думать и обласканный царской милостью отечественный «сын боярский» из опричнины.

Сам Иван Грозный, человек наблюдательный и желчный, не мог не заметить со временем, что его новые слуги столь же алчны и честолюбивы, как и их предшественники. Но могло ли быть иначе? «Естественный отбор» в опричной среде оставлял, по характеристике Таубе и Крузе, лишь самых «смелых, дерзких, бесчестных и бездушных парней». Поставленная царём-идеологом задача воспитания благочестивых и верных избранных слуг находилась в вопиющем противоречии с повседневной практикой доносов, тайных и явных бессудных расправ и далеко не «ангельским» образом жизни самого царя-«игумена» и его окружения.

Впрочем, в повседневном поведении государя и его «братии» не было ничего совсем уж необычного для московского общества XVI столетия. К середине века традиционные наряды стали соседствовать с «платьем и одежей иноверных земель». Постановление Стоглавого церковного собора 1551 года гласило, чтобы «не сквернословили и пияни бы в церков и во святой олтарь не входили, до кровопролития не билися» (очевидно, такие дебоши в храмах случались не раз, поскольку надо было специально об этом говорить). Церковь была непримирима к брившим бороду мужчинам: «…над бритой бородой не отпевать, ни сорокоустия по нем не пети… с неверным да причтется, от еретик бо сего навыкоша». Но почтенный митрополит Макарий напрасно требовал от собравшихся в поход на Казань воинов, чтобы они не смели неблагочестиво «бороды брити или обсекати или усы подстригати».

Фряжские (итальянские) вина свободно допускались даже на монастырскую трапезу, где их «в славу Божию испивали»; разрешались и разнообразные квасы: «старые» и «черствые», «выкислые» и сладкие, «житные» и «сыченые», «простые» и «медвеные». Почти также разнообразны были сорта алкогольных напитков — пива и медов, за исключением «вина горячего». Однако именно оно и привлекало горожан в многочисленные корчмы; не помогала даже царская заповедь, чтобы «дети боярские и люди боярские… по корчмам не пили». Корчмы были обычным местом азартных игр, прежде всего в зернь (кости), в которую играли «дети боярские, и люди боярские, и всякие бражники»; заходили туда и «слушали игры» даже священники. Корчмы с вольной продажей хлебного вина именно при Иване Грозном постепенно стали ликвидировать, но вместо них появлялись кабаки — государственные учреждения, задачей которых было «собирать напойные деньги с прибылью против прежних лет».

Особое недовольство духовных властей вызывали скоморохи, которые «со всеми играми бесовскими рыщут»; святые отцы видели в них воплощение «еллинской прелести», то есть языческих соблазнов. Участники Стоглавого собора решили, что православный царь волен обойтись со скоморохами по своему усмотрению, поскольку их стало слишком много и они наносят не только моральный, но и экономический ущерб населению, так как «совокупяся ватагами многими до шестидесяти, до семидесяти и до ста человек и по деревням у крестьян сильно ядят и пиют и из клетей животы грабят, а по дорогам разбивают». Жалобы на буйных и прожорливых комедиантов, скорее всего, прикрывают трудность «конкуренции» с ними во влиянии на эмоциональный мир простых людей. Стоглав указывал: «Неподобных одеяний и песней плясцов и скомрахов и всякого козлогласования и баснословия их не творити». Запрещалось также держать дрессированных зверей, поскольку «кормящей и хранящей медведи или иная некая животная на глумление и прелщение простейших человек». Архиереи даже требовали отлучить от церкви «мирских человек христиан», «аще кто от них играет или плясание творит или шпилманит[23], рекше глумы деет и на видение человеки собирает и ловитвам прилежит».

Однако в толпе зевак, собравшихся вокруг базарных представлений, можно было увидеть и священников, которые «учнут глумиться мирскими кощунами», хотя наблюдать «игры, и глумы, и позорища» не только священнослужителям, но и «всем причетником отречено есть». Поэтому ничего удивительного, что при таких духовных отцах простецы-миряне «с бесстрашием и со всяким небрежением и во время святого пения беседы творят неподобныя с смехотворением», поповские и мирские дети играют в алтаре, а «шпыни» устраивают в церквах «великую смуту и мятеж», задевая молящихся бранными словами; неизвестные люди собирают с присутствующих на литургии деньги, якобы на строительство храмов; настоящие и ложные юродивые и нищие «в церквах ползают, писк творяще, и велик соблазн полагают в простых человецех». Скоморохи же возглавляли свадебный поезд, направлявшийся в церковь, а священник с крестом следовал за ними. Они же были главными «затейниками» «на мирских свадьбах», где к «бесовским» песням прислушивались жених с невестой{19}.

Но усилия церкви в борьбе с проявлением языческих праздничных традиций и нарушением благочиния в храмах и на улицах особого успеха не имели. Представления с музыкой, плясками, паясничаньем, фокусами, дрессированными животными (медведями, собаками, козами) ещё спустя столетие собирали зрителей в сёлах и городах сразу же после торжественных богослужений в храмах, а нередко и во время службы. И знать, и простолюдины по-прежнему приглашали скоморохов на свои домашние торжества. Нарушения правил благочестия, грубые забавы и языческие суеверия продолжались даже при дворе новой династии Романовых. Духовник царя Алексея Михайловича Стефан Вонифатьев во время женитьбы молодого государя на Марии Милославской еле уговорил его отказаться от скоморошьих игрищ и светских забав с музыкой и «студными» (стыдными) песнями{20}.

Едва ли опричники царя Ивана в повседневной жизни были более «отвязными», чем не слишком благочестивые простые московские обыватели. Просто в царском окружении обычные, бытовые «непотребства» воспринимались острее, тем более что сам Иван Грозный был склонен к их публичной демонстрации.

Не лучший пример подавал государь своим слугам и в интимной жизни. После смерти царицы Анастасии Иван недолго предавался скорби и вскоре погряз в разврате. С этого времени он начал проявлять и бисексуальные наклонности. Его партнёром и фаворитом стал Фёдор Алексеевич Басманов, сын одного из организаторов опричнины. Фёдор принадлежал к числу молодых людей, которые вызывали гнев московского митрополита Даниила (1522–1539), возмущавшегося тем, что молодые придворные «велемудрствуют о красоте телесной», носят модные узкие сапоги с высокими каблуками, выщипывают бороду и брови, соперничая с женщинами в использовании благовоний, белил и румян и в украшении своих одежд. Но в опричнине он стал царским кравчим[24] и одним из главных воевод. Связь царя с Басмановым была хорошо известна при дворе — Курбский намекал на неё в посланиях Ивану IV. Возможно, она даже была предметом скрытых насмешек: как сообщал Штаден, друзья потешались над ним, когда узнали, что фаворит принял его под своё покровительство и приглашал обедать к своему столу.

В письмах царя есть одно странное место: на упрёк Курбского в подчинении царя «ласкателем и товарищем трапезы бесовские, согласным твоим бояром, губителем души твоей и телу, иже детьми своими паче Кроновых жрецов действуют» Иван отвечал: «А и с женою вы меня про что разлучили? Только бы у меня не отняли юницы моея, ино бы Кроновы жертвы не было». Это высказывание можно толковать и в том смысле, что казни бояр состоялись в отмщение за смерть царицы Анастасии, и как принесение старшим Басмановым своего сына в жертву — пусть и не физическую, но духовную — непотребному царскому желанию. В последнем случае получается, что государь связывал свои отношения с Фёдором с потерей любимой супруги{21}. И тут же Иван ответил оппоненту в духе «не лучше ль на себя, кума, оборотиться»: «А будет молвишь, что яз о том не терпел и чистоты не сохранил, ино вси есмя человецы. Ты чево для понял стрелецкую жену?» Князь Курбский на припоминание его «афродитовых дел» обиделся: «Нечто смеху достойно и пияных баб басни, на сие ответу не потреба».

Может быть, тяжёлое моральное потрясение привело к изменению мироощущения царя и отразилось на направленности его сексуальных интересов. Тем не менее карьера Фёдора Басманова закончилась трагически: царский любимец был отправлен в ссылку, хотя, возможно, и не совершал убийства отца. Сам же царь «идейным» гомосексуалистом не стал: в походах его обычно сопровождали наложницы, а в конце жизни он хвастался перед английским послом Джеромом Горсеем, что растлил тысячу девушек. Говоря учёным языком, содомские наклонности Ивана Васильевича могут быть определены как «псевдогомосексуальность, характерная для паранойи». Таким способом Грозный, считавший, что для его «вольного царского самодержавства» не существует каких-либо моральных запретов, доказывал своё превосходство придворному окружению{22}.

Свобода от принятых в обществе нравственных норм, сумасбродство и распущенность Ивана Грозного поражали иноземцев, которые искренне считали содомию широко встречающимся в России пороком. Гомосексуальные отношения получили некоторое распространение в русском обществе XVI столетия, особенно среди людей военных. Так, в 1551 году митрополит Макарий писал о случаях содомского греха в Свияжске, где стояли русские войска, готовившиеся штурмовать Казань.

Количество людей с сексуальными девиациями, в том числе и гомосексуализмом, в процентном соотношении примерно одинаково у всех наций, и вряд ли стоит полагать, что в России времён Ивана Грозного они были намного более распространены. В странах Западной Европы католическая церковь шла по пути ужесточения наказаний. К XIII веку гомосексуализм стал приравниваться к ереси и, следовательно, карался столь же строго, по преимуществу смертной казнью. Интересно, что этот грех приписывался иноверцам и инородцам, то есть считался «недостойным» христианина, пускай даже погрязшего в иных пороках. В России же наказание за противоестественный блуд с мужским полом было несколько больше кары за скотоложство и колебалось от восьми лет покаяния в XIII веке до трёх лет в XV–XVI столетиях, что, однако, не говорит о склонности к нему москвитян. Но для иноземцев церковная епитимия[25], сколь бы строгой она ни была, не казалась суровой карой. В их путевых записках упоминается, что содомия служила предметом шуток и не расценивалась как нечто абсолютно греховное. Для иноземцев такое отношение, естественно, было странным: шутливо попрекать за порок, который на их родине карался смертью!

Однако в нравоучительных произведениях московских авторов содомский грех всегда означал самую низкую степень морального падения. Приговор Стоглавого собора характеризовал мужеложство как «скверное беззаконие», «мерзость и законопреступное дело», за которое следовало налагать епитимию или даже отлучать от церкви. Таким образом, гомосексуальные связи однозначно осуждались официальной моралью, и Грозный, приблизив к себе Басманова, вполне осознавал предосудительность своих действий. Царь, может быть, действительно страдал от своего греха — или у него доминировали чувство страха и ожидание расплаты за совершённые безобразия; но в любом случае поведение государя-игумена едва ли представляло благой пример для опричной «братии» в царившей при дворе атмосфере вседозволенности.

Те, кто не мог отличиться военными подвигами или особыми сыскными способностями, должны были брать чем-то другим, например непристойными шутовством и песнями на придворных застольях: «…чем грязнее и бесстыднее ведёт себя кто-нибудь за столом тирана, тем является он за это ему более угодным и приятным». Царь и в этом случае подавал пример. Шлихтингу не раз приходилось наблюдать за проделками спальника Гвоздева (князя Осипа Приимкова-Ростовского), который «имел обычай потешаться и шутить за столом до такой степени неблагородно и бесстыдно, что от этой грязи и срама непристойно и писать об этом». Однако Ивану Грозному удалось «перешутить» весельчака. Немец описал сцену, произошедшую во время одного обеда.

В тот раз выходки спальника были «чрезмерно постыдного и грязного рода». В разгар пира царь подозвал придворного и, как только тот подошёл и поклонился, облил его горячими щами. Несчастный закричал от боли: «Помилуй ради бога, величайший царь». Иван же, выхватив нож, схватил Гвоздева за руку и пронзил его ножом. «Тот, — пишет Шлихтинг, — уязвлённый полученной раной, падает на землю. Стоящие рядом поднимают его и выносят на двор. Тиран, правда, поздно, начал раскаиваться в своем поступке, что он пронзил несчастного, позвал врача и велит ему заботиться о нём. Врач, желая лечить, находит его уже мёртвым. Он возвращается к князю-тирану и тот снова просит полечить несчастного. Врач ответил: Бог на один раз вложил душу человеку, а он лично, раз душа покинула тело, никоим образом не может призвать её обратно в тело. Тогда царь, махнув рукой, констатировал: „Так пусть убирает его дьявол, раз он не пожелал ожить“»{23}.

На самом деле бесстыжий спальник остался жив и даже пережил грозного царя, что удалось далеко не всем придворным. Для других излишне дерзких опричников дело могло окончиться трагически: что позволено царю — не положено холопу. Так случилось с молодым князем из служилых татар Иваном Тевекелевым. После опалы опричного оружничего Вяземского Тевекелев стал исполнять его обязанности — в этой должности с царскими «шеломы» и «с доспехом» он участвовал в весеннем походе 1571 года на крымского хана Девлет-Гирея, в походе на шведов весной 1572 года и взятии Пайде, в 1573–1574 годах сражался воеводой в Ливонии. Удалой молодец высоко поднялся, но, кажется, вознёсся выше меры, а потому угодил в опалу и был казнён. Есть известие, что Иван IV заточил в тюрьму свою «женище» — сожительницу Василису Мелентьеву, «чтя ю зрящу яро на оружничьего Ивана Деветелева князя, коего и казни»{24}.

Но подобные уроки могли воспитывать в «братии» только холопское терпение и угодливость, преклонение перед безграничной царской волей. Там же, за царским столом, выдвинулся «Васютка» Грязной — отчаянный шутник, не гнушавшийся ничем при исполнении царских приказаний. Он пришёлся Ивану Грозному ко двору. Дошедшая до нас переписка царя и опричника воскрешает перед нами царившую в опричнине атмосферу веселья и своеобразного чёрного юмора. Иван Грозный ободрял попавшего в татарский плен бывшего фаворита — обещал позаботиться о его семье, посылал жалованье, но даже не подумал обменивать опричника на оказавшегося в русском плену одного из лучших крымских полководцев Дивей-мурзу и потешался: «…ино было, Васюшка, без путя середи крымских улусов не заезжати; а уж заехано — ино было не по объезному спати: ты чаял, что в объезд приехал с собаками за зайцы — ажно крымцы самого тебя в торок ввязали. Али ты чаял, что таково ж в Крыму, как у меня стоячи за кушеньем шутити? Крымцы так не спят, как вы, да вас, дрочон, умеют ловити, да так не говорят, дошедши до чюжей земли, да пора домов».

Грязной задорно отвечал своему государю: «А яз, холоп твой, не у браги увечья добыл, ни с печи убился», — а упрёк в том, что поехал в степь как на охоту, парировал намёком на свою лихость: «…да заец, государь, не укусит ни одное собаки, а яз, холоп твой, над собою укусил шти человек до смерти, а двадцать да дву ранил». Он смело сравнивал свою «должность» шутника со службой воина: «…шутил яз, холоп твой, у тебя, государя, за столом тешил тебя, государя, а ныне и умираю за Бога да за тебя ж, государя, да за твои царевичи».

В этих письмах как будто звучит живой диалог жестокого, ироничного царя, умевшего играть роль простого и справедливого человека, и его весёлого любимца. В то же время «Васютка» знал меру: «Не твоя б государскоя милость, и яз бы што за человек? Ты, государь, аки Бог — и мала, и велика чинишь». Пленник всё же надеялся, что его выкупят или обменяют, заверял царя в том, что «мы, холопи, Бога молим, чтобы нам за Бога и за тебя, государя, и за твои царевичи, а за наши государи голова положити», и рассчитывал: «…да ещо вдунул душу Бог в мертвеное тело, ино бы, государь, и на конец показати прямая службишко».

То же самое могли сказать другие опричники и большинство служилых XVI века, сознававших, что их положение целиком зависит от царской милости. И всё же в этой переписке видна не только «раболепная выходка впавшего в немилость фаворита», как считал Р. Г. Скрынников. Опричник Грязной — человек невеликого ума, нет у него ни военных, ни дипломатических талантов; однако в «бедном полонянике», страдавшем от голода в тюрьме крымского Мангупа, чувствуются некая лихость, нежелание смириться с судьбой и способность шутить даже в самой нелёгкой ситуации.

Может быть, именно за это царь ценил своего слугу. Но не всем прощались шутки. Иногда за малейшую вольность можно было поплатиться жизнью. По словам Шлихтинга, «скажет ли при дворе кто-нибудь громко или тихо, буркнет что-нибудь, посмеётся или поморщится, станет весёлым или печальным, сейчас же возникнет обвинение, что ты заодно с врагами или замышляешь против него (Ивана IV. — И.К., А.Б.) что-либо преступное».

Рост опричного двора и смена кадров не давали возможность царю тщательно отбирать лучших — искренних, верных, бывших в состоянии постичь высокое духовное предназначение (по замыслам Ивана IV) своей миссии. Да и сама повседневная «работа» опричников едва ли этому способствовала, тем более что среди их руководителей разгоралась борьба за влияние на царя. Подозрения, страхи и интриги приводили к новым репрессиям, для которых требовались новые исполнители.

Для рядового же служилого человека поначалу стимулами к тому, чтобы добиваться зачисления в «особный» двор царя, были честолюбие и надежда на царские щедроты; потом же начинал действовать страх за жизнь, семью и имущество. Тогда, чтобы не быть жертвой, надо было стать палачом или, во всяком случае, вовремя примкнуть к тем, кто в данное время оказался «в силе», и ревностно исполнять любые их приказания.

Распад «братства» в этих условиях был неминуем. Шлихтинг, наблюдавший двор в слободе, отметил: «…братской любви у них нет никакой; взаимная привязанность и расположение пропали. Именно, братья преследуют друг друга взаимно с озлобленной ненавистью, клевещут, возводят ложные обвинения пред тираном. Сын восстаёт на отца, отцы, в свою очередь, на сыновей. Редко можно слышать у них приятельский разговор, до такой степени чуждаются они товарищества, общения, друзей, всех». Он привёл примеры подобных отношений в «братской» среде: «При дворе тирана были два брата, один из которых, несколько более бесстыдный, играл роль шута, другой считался в числе знати. По чистой случайности среди завязавшихся разговоров старший брат в шутку назвал упомянутого шута его отцовским именем Оболенский. Тот в негодовании на это имя (именно, с тех пор как он был приписан ко двору тирана, он изменил и презрел дедовское и отцовское имя и велел называть себя Прозоровским) пожаловался на обиду тирану, что брат якобы поносит его честь, называя его отцовским именем. Тиран отсылает обоих к суду бояр для разбора дела. Шут, как это было у него в обычае, приводит с собою медведя и там же, на суде, пред судьями выпускает медведя на брата. Дикий медведь с врождённой ему свирепостью стал рвать и терзать человека когтями. Упомянутые судьи начали бить медведя кулаками и палками, пока тот не отпустил его. Меж тем, когда медведь отходил, прибегает шут и взрезает ножом икру ноги поверженного брата, а кровью, которая обильно хлынула из раны, мажет пасть зверя. Медведь, отведав человеческой крови, приходит в ярость, снова нападает на человека, схватывает его, валит, терзает. Наконец, шут, по чувству сострадания, попытался вырвать брата из пасти медведя, но уже не мог оттолкнуть бешеного зверя, и этот медведь протащил несчастного в другие палаты, где обычно принимают посланцев государей. Желая вознаградить и поправить это из ряду вон выходящее бесчестие, брат-шут препоручает растерзанного и измученного вниманию тирана, и пострадавший записан был в число придворных тирана»{25}.

По отношению же к земским «братия» и подавно не стеснялась. Штаден со знанием дела перечислил способы, с помощью которых опричники вымогали «животы» у обывателей. Одни, например, «начали записывать в незащищённых посадах дочерей всех богатых купцов и крестьян, как будто великий князь требовал их и Москву. И который крестьянин или купец давал деньги, его дочь исключали из списка, как если бы она была некрасивой, а ту, что была некрасивой, заносили как красивую». Другие силой отбирали у земских крестьян — «кто добром не хотел перейти из земщины в опричнину, того забирали силой и вне срока». Третьи, говоря современным языком, «крышевали» дворян и купцов-«гостей» (разумеется, «вместе с их вотчинами, жёнами и детьми и всем имуществом»), желавших избежать насилий со стороны других опричников{26}.

Собственно, опричные злоупотребления мало чем отличались от официально санкционированных действий. Данные «обысков» новгородских пятин после царского похода 1570 года бесстрастно рисуют картину разорения от государева воинства. Горькую память оставили по себе опричники в маленькой карельской деревушке Тивроле Водской пятины Новгорода: «В той же деревне пол лук (крестьянский участок, обложенный налогами. — И.К., А.Б.) пуста Сеньки Лукьянова; Сенька умер, дети от голода примерли, запустил 79-го (в 7079-м, то есть 1570/71 году. — И.К., А.Б.), двор опричные сожгли. В той же деревне лук пуст Ларюка Миронова; Ларюка опричные замучили, живот ограбели, двор сожгли, запустил 78-го. В той же деревне лук пуст Иванька Омельянова; Иванко умер, дети безвесно сбежали от опричнины — опричина живот пограбели, двор сожгли, запустил 78-го».

Беда пришла и в соседние деревни: «В деревне в Пироли лук пуст Ивашки пришлого. Ивашка опричные замучили, а скотину его присекли, а животы пограбили, а дети его збежали от царева тягла, запустил 78-го. В той же деревни лук пуст Матфика Пахомова. Матфика опришные убили, а скотину присекли, живот пограбели, а дети его збежали безвесно, запустил 78-го. В той же деревни лук пуст Фетька Кирелова. Фетька опричные замучали и двор сожгли и з скотиною и з животами, запустил 78-го, отроду не осталось… В деревне Тенголи лук пуст Микифорка Гяпялева. У Микифорка опричные кони и коровы и обелье пограбели, и он осеротел и безвесно збежал, запустил 78-го. В той же деревни лук пуст Федотка Ускалева. Федотка опришные в Горотки на правежи держали, там умер, животы и кони пограбели, запустил 78-го»{27}.

«…ис тих, господине, дворов жильцы розошлись безвистно и разошлись в нищих после государьского правежу лета 7079-го, как был праветчик Левонтий Кузмин сын Понточин — правил по кабалам, да как был праветчик Данила Иванович Исленьев — правил государьскую обиходную рыбу и за рыбу деньги; а которые жильцы забиты, и ти жильцы стояли на правежи у тих праветчиков у Левонтия у Понточина да у Данила у Ивановича Исленьева в государьской в обиходной рыбе, и ти жильцы, на правежи стоячи, с правежю, с холоду и з голоду, и примерли» — это уже результат действий опричников в Старой Ладоге, отражённый в официальном «обыске» о состоянии посада в 1572 году{28}.

Знал ли сам Иван Грозный о действиях своих слуг? Может быть, и не всегда. Едва ли он приказывал (в отличие, например, от устроенного им и красочно описанного немцами-опричниками разгрома имений боярина Ивана Фёдорова) замучить до смерти безвестного мужика Ларюка Миронова. Но воспитывая у себя в опричнине «дерзких и бездушных парней», он был вынужден закрывать глаза на безобразия, чинимые исполнителями его приказаний, а возможно, и не хотел о них знать — до тех пор, пока не приходила пора предстать перед подданными в образе справедливого судьи, равно строгого к знатным и убогим.

Неуверенные в своём будущем и не столь сообразительные, как Штаден, царские слуги могли превратиться в обычных разбойников. С другой стороны, появлялись желающие им подражать. Сам же Штаден писал о «тех, кто разъезжали, будто бы они из опричнины, и убивали на проезжих дорогах всё, что им попадалось, грабили много посадов и городов, убивали людей и жгли дома; они получали также много денег, которые следовали из других городов в Москву и должны были поступить в казну».

Немногие дошедшие до нашего времени документы рассказывают о случавшихся в опричную пору детективных историях. «В нынешнем в 81-м (1572/73-м. — И.К., А.Б.) году сее осени, с пятницы на суботу, ввечеру против Михайлова дни архангила» в богатую вотчину царского шурина, боярина Никиты Романовича Захарьина-Юрьева — село Степаново под Коломной с каменной церковью и прудом «середи села с рыбою, а на пруде же мелница немецкая» — прискакал отряд всадников. Прибывшие схватили приказчика, боярского человека Никифора Собычакова, вместе со всем семейством, и «мать Никифоркову Собычакову и брата его Гришу и жену его и детей и своякиню Лукерью с дочерью да людей матери его и брата его 14 душ мужиков и жонок и девок, всего 22 головы, до смерти убили». После расправы налётчики начали грабёж: «живота их, лошадей, и платья и кузни и низанье, и кобал, и денег, всего на 600 на 50 рублев с полтиною взяли».

В результате проведённого местными властями расследования подозрение в руководстве нападением (или, по крайней мере, участии в нём) пало на коломенского «сына боярского» Романа Богданова сына Волжина. Чем он занимался, неизвестно, но поместье его отца было бедное: «сельцо Воловичи на речке на Шелоковке, пусто, а в нем пашни и перелогу середние земли 103 чети да перелогу ж кустарем поросло 25 чети в поле». Посланному из Разбойной избы «сыну боярскому» Андрею Колупаеву было приказано арестовать обвиняемого, а «двор его и животы, статки переписав, запечатати и приказать беречи тутошним людям до государеву указу», после чего произвести «повальный обыск» (допрос) о тех, «кто с ним на том разбое товарыщов был, и откуды приезжали, и, розбив, куды поехали», и всех, кто будет назван, доставить в Москву под охраной и в оковах. «Обыск», однако, ничего не дал: опрошенные не назвали никого из сообщников Волжина. Вернувшись, Колупаев направился производить розыски в самом городе Коломне, на посаде. Кажется, дерзкое преступление с показательным убийством семьи и слуг управляющего вотчиной знатнейшего боярина так и осталось нераскрытым.

Исследователи подозревают, что «лихие люди» были членами отряда «государевых слуг», называть которых было опасно, а потому нам известно только имя предводителя (или «наводчика»), бедняка-дворянина, поступившего в опричнину или приставшего к опричному отряду{29}. Вопрос, сами ли они решили совершить налёт или выполняли тайный приказ государя «проучить» его родственника, остался открытым. Впрочем, жертвам жестокого погрома от этого было не легче…

Загрузка...