Узенькая и пустынная провинциальная улица, широкие плиты мостовой, местами заросшие зеленью, мещанские дома с плотно закрытыми ставнями. Такова теперь улица Рапортер в Аррасе. Такой же была она и сто лет назад; это один из тех уголков старых городов, которые, кажется, не могут изменяться и, подобно египетским мумиям, не поддаются ни натиску прогресса, ни постепенному изменению нравов.
Однажды, в начале мая 1789 года, улица Рапортер потеряла свой обычный вид: на ней происходило нечто особенное. Хозяйки показались у полуоткрытых дверей; из-за ставней выглядывали лица любопытных; на углу площади Комедии несколько буржуа ходили взад и вперед, стараясь найти какой-нибудь предлог, объясняющий свое ожидание. Около углового дома улицы[12] стояла пустая тачка: это-то и волновало весь квартал.
Все глаза беспокойно следили за носильщиком[13], который, выйдя из дома, водрузил на тачку старый чемодан из лакированной кожи; потом увидели, как на узком крыльце, куда вела лестница в три ступеньки, показалась женщина в черном. За ней шел худой остроносый человек в очках. Окинув улицу мрачным взором, он увидел, что за ним следят, и, поцеловав даму в черном, спустился с крыльца и направился к площади немного неестественным торжественным шагом. Носильщик повез за ним тачку, и шум ее колес по неровной мостовой пробудил эхо в молчании улицы.
«Что случилось?» — спросил прохожий у женщины, стоявшей на пороге.
«Это господин Робеспьер, старший адвокат, живущий вон в том доме, отправляется к дилижансу, чтобы ехать в Париж Он избран депутатом Генеральных штатов[14].
Эта новость повторялась всеми на улице Рапортер с одного конца ее до другого. Депутат в полном сознании своей важности шел не поворачивая головы; трудно было сказать, являлось ли это спокойствие следствием застенчивости или пренебрежения к людям, но он производил впечатление человека с огромным честолюбием. Дойдя до края площади, Робеспьер оглянулся: дама в черном, стоя на крыльце, махала ему платком; он помахал ей в ответ и направился к дому лудильщика Лефевра, во дворе которого помещалось бюро общественных экипажей[15].
Молодой адвокат, которого избиратели третьего сословия выбрали своим представителем в Генеральных штатах, пользовался большой известностью в Аррасе, и все же нельзя сказать, что его любили. Тогда, как и теперь, провинция была во власти известных предрассудков, и сама личность молодого депутата не отвечала некоторым требованиям почтенных провинциалов. Во-первых, хорошо осведомленные люди утверждали, что он — незаконный ребенок[16], другие приписывали его необычайной для северной Франции фамилии двусмысленное происхождение. Если верить им, то у Дамьена, покушавшегося на покойного короля Людовика XV[17], было два брата: одного, как и цареубийцу, звали Робер, другого — Пьер. Получив приказ переменить фамилию, братья Дамьена соединили свои имена Робер и Пьер и, изменив для благозвучия соединительную букву, получили фамилию Робеспьер, которую и приняли оба. Вскоре один из них исчез, и о нем никто ничего больше не слышал; думают, что он последовал за своими родителями в изгнание. Отец и мать Дамьена были высланы из пределов королевства, дом их разрушен, а мебель сожжена рукой палача. Другой брат поселился в Аррасе, где прожил несколько лет под новой фамилией, выдавая себя за простого поверенного в делах. Поручив своего сына милосердию епископа де Консье, он уехал за границу, и его путь навсегда остался неизвестным.
Пересказ этой легенды не значит, что мы ей верим. Два брата убийцы, стараясь создать себе новую фамилию, чтобы не носить проклятого имени, соединяют свои имена и являются родоначальниками фамилии Робеспьера — все это слишком романтично, чтобы быть правдоподобным[18]. Но если этот рассказ и неверен, то тем не менее он циркулировал в Аррасе и, без сомнения, оказал свое влияние на судьбу и характер молодого адвоката. Стоит напомнить, что одной из первых его работ была обращенная к академии города Меца речь, в которой он обрушивался на несправедливый предрассудок, распространявший на всю семью позор судебного приговора, произнесенного над одним из ее членов[19]. Что касается странного исчезновения отца Робеспьера, то оно так и осталось неразгаданным. Говорили, что после смерти жены он обезумел от горя, впал в отчаяние и, бросив своих четверых детей, из которых старшему — будущему члену Конвента — было всего семь лет, объехал сначала Англию, затем Германию и умер спустя некоторое время в Мюнхене. Но это объяснение, в сущности, ничего не объясняет. Этот человек, глава семьи, в цвете лет оставляющий без всяких средств четверых детей и бросающийся за границу искать успокоения своему горю, может быть назван любящим мужем, но уж конечно не образцовым отцом. Но каждое горе заслуживает уважения и заключает в себе тайну; если мы еще раз потревожили это воспоминание, то потому лишь, что отъезд отца имел печальное влияние на детство Робеспьера. Он сделался не по годам серьезным; в десять лет, казалось, он понимал уже, что может рассчитывать лишь на собственные силы, и, будучи совсем еще ребенком, стал размышлять о горестях жизни и смотреть на себя как на хозяина своей судьбы.
Очень рано в нем уже видны черты трибуна. Его отдали в школу, где он получал все награды и восхищался риторами Древнего мира. Задумчивый и мрачный, он держится в стороне от одноклассников. В двенадцать лет его отправили в Париж, в школу Людовика Великого: там он подружился с учеником, которого звали Камилл Демулен. Этим двум мальчикам, которых постоянно видели вместе под сводами монастырей, где они гуляли вдвоем — серьезные, избегавшие игр с товарищами, мечтавшие о будущем, — суждено было несколько лет спустя вести друг с другом страшную игру, ставкой в которой были их головы. Когда Людовик XVI посетил старинную школу, носящую имя его предка, директор поручил приветствовать его… ученику Робеспьеру! Многие из тех, кто видел в этот день маленького ритора, взволнованно произносящего молодому королю свое приветствие и свои латинские стихи, должны были вспомнить эту первую встречу восемнадцать лет спустя, когда ученик, ставший хозяином Франции, послал на эшафот лишенного трона короля.
Окончив школьное образование[20], молодой Робеспьер вернулся к себе в провинцию, имея вместо состояния лишь диплом адвоката. Накануне его отъезда парижане видели, как он садился в «кукушку», идущую в Крепиан-Валуа: он ехал один, как на богомолье, поклониться старому Жан Жаку Руссо в его убежище в Эрменонвиле. Он был принят философом, доживавшим в уединении последние дни своей беспокойной жизни. Никто никогда не узнал, о чем говорили эти двое, один из которых был близок к апофеозу, другой — безвестен и смущен; один создавал философские теории, которые другому предстояло воплощать на практике. Без сомнения, молодой человек ушел с этого таинственного свидания еще более преданный своим утопиям, вооруженный софизмами для борьбы и несущий в душе семя религии природы и культа Верховного существа, которые он впоследствии пытался ввести во Франции.
Но прежде чем вступить в борьбу, он должен был пройти через испытание провинциальной жизнью; трудно вообразить себе этот лишенный гибкости, узкий вследствие своей прямоты ум, принужденный сгибаться перед требованиями и переносить сплетни маленького городка. Его считали неловким, педантичным, застенчивым, чересчур серьезным и до предела скрытным.
Первые шаги Робеспьера на арене адвокатской деятельности возбудили насмешки среди краснобаев Арраса: его красноречие, впоследствии потрясшее весь мир, было признано бездарным. Говорят даже, что один из его коллег, провинциальный остряк, находя манеры молодого адвоката, лауреата парижского факультета, донельзя высокомерными, адресовал ему эпиграмму, насмешившую до слез любителей остроумия:
Можно получить награды в университете
И остаться при этом неизвестным в свете.
Он же, исполненный презрения, свысока смотрел на всех этих непонятных ему людей. Во время своих одиноких прогулок он продолжал мечтать о разрушении старого мира, и сквозь туман будущего ему грезилась прекрасная заря нового общества.
Между тем он старательно играл свою роль: его холодность и безукоризненно-корректные манеры выглядели изящными, и «общество» наконец признало его. Он даже вошел в моду; многим стали нравиться его мрачный вид и отрывистая речь. В нем нашли черты мизантропа и признали их «восхитительными». Несколько милых дам задались целью приручить этого дикаря с мечтательным взором, и я думаю, что одной из них, вероятно, наименее сдержанной, он посвятил этот иронический и немного презрительный мадригал:
Верь мне, молодая и прекрасная Офелия,
Что бы ни говорили свет и твое зеркало.
Будь счастлива тем, что ты прекрасна,
Но всегда оставайся скромной.
Не уповай на могущество своих чар;
Тебя полюбят куда сильней,
Если ты будешь бояться, что тебя не любят.
Тогда в Аррасе, как и теперь, существовало общество молодых людей, соединенных дружбой и любовью к поэзии, розам и вину. Они собирались каждый год в июне под сенью бирючин и акаций, чтобы отмечать праздник роз, поэтому их прозвали «розатами». Робеспьер был избран в их кружок. Следуя принятому обычаю, новому члену поднесли розу, которую он трижды понюхал и вдел в петлицу. Затем залпом выпил стакан розового вина в честь царицы цветов, расцеловал своих новых товарищей и получил от них диплом в стихах, на которые ответил на том же «языке богов»:
Я вижу шипы среди роз
В букете, который вы мне поднесли,
И когда вы меня приветствуете,
Я чувствую, что ваши стихи
Убивают мою прозу;
Вы мне сказали столько приятного,
Что я совсем пристыжен.
Подобные развлечения не могли утолить жажду этой бурной души. Он задыхался в провинции, и скоро представился случай вырваться из нее: король созвал Генеральные штаты. Робеспьер выставил туда свою кандидатуру и был избран. Он поручил своей сестре Шарлотте старый дом на углу улицы Рапортер, в котором они вместе жили, одолжил десять луидоров и дорожный чемодан[21] и уехал восвояси.
Если Аррас казался слишком тесной ареной его честолюбию, то он, в свою очередь, почувствовал себя ничтожеством, когда приехал в числе шестисот депутатов в Версаль.[22] Он остановился вместе со своими коллегами из Артуа в гостинице «Лисица», на улице Святой Елизаветы[23]. Коллеги эти, четыре добрых земледельца, совершенно растерялись в своем новом положении и не отходили от него ни на шаг. Он приложил все старания, чтобы заставить говорить о себе, но сцена была так велика, актеры так шумны, действие так бурно, что он долго оставался незамеченным.
Теперь, перед предстоящим подвигом, он чувствовал себя еще меньше и ничтожнее, чем раньше. В минуту откровенности он сознался секретарю Собрания Мирабо, что трепещет при одной мысли о выступлении и теряет голос, когда начинает говорить. Прежде всего, он испытывал тот стыд, который чувствуют бедняки, когда им приходится иметь дело с богатыми людьми.
Известность, которой он добивался в первую очередь, также не приходила, несмотря на все его усилия. Однажды, дрожа от страха, угнетенный насмешками правых, он поднялся на трибуну, чтобы протестовать против деспотической и устаревшей формы постановлений Совета: «Людовик, милостью Божией… Наше совершенное знание… Наше соизволение». «Нужна, — говорил он, — простая и благородная форма, возвещающая национальные права и вселяющая в сердца уважение к закону, вроде следующей: народ, вот закон, который хотят тебе дать!» Тогда один гасконец из правых, удивленный этим торжественным и поэтическим оборотом речи, воскликнул: «Эй, вставайте, это же духовная песнь!» Собрание покатилось со смеху, и Робеспьер, озлобленный и красный, вернулся на свое место, сопровождаемый ироническими рукоплесканиями.
Осенью 1789 года Робеспьер вместе с Собранием переселился в Париж.[24] Дом на улице Сентонж, в котором он жил около двух лет (с октября 1789 года до июля 1791 года), значился тогда под № 8, а теперь — под № 64. Это одно из высоких, темных жилищ буржуа, с высокими этажами и железными перилами, какие строили в XVII веке. В это время в качестве друга или секретаря с ним жил один молодой человек по имени Поль Вилье, который в 1803 году выпустил книгу под заглавием «Записки ссыльного», представляющую собой собрание анекдотов. Несколько страниц в ней он посвятил человеку, жизнь которого разделял в течение некоторого времени. Вилье говорит, что Робеспьер в эту эпоху своей жизни был так беден, что ему пришлось одолжить черную одежду у человека, бывшего гораздо выше его ростом, чтобы в течение трех дней носить траур по Бенджамину Франклину, объявленный Собранием на заседании 11 июня 1790 года по предложению Мирабо.
Это утверждение Вилье, вероятно, неточно. Мы имеем любопытный перечень всех вещей, увезенных с собою Робеспьером, когда он уезжал из Арраса, чтобы использовать свой мандат депутата Генеральных штатов. В нем упомянуты, между прочим, черный суконный фрак и такие же брюки. На деле его гардероб состоял из следующих предметов:
«Черный суконный фрак; бархатный фрак с черным узором, купленный у старьевщика в Париже и перекрашенный; атласная куртка, довольно новая; куртка из «Ра де Сен-Мор», потертая; брюки черного бархата; брюки черного сукна; брюки из саржи. Все трое очень потертые; две щетки для чистки платья и две сапожные щетки; шесть рубашек, шесть воротников, шесть носовых платков; три пары шелковых чулок, из них одна почти новая; две пары башмаков. Из них одна новая; мешочек для пудры с пуховкой; маленькая шляпа, чтобы носить под мышкой; адвокатский костюм; коробка с шелком, нитками, шерстью, иголками» и т. п. К тому же Робеспьер как депутат получал 18 ливров в день. Всю эту сумму он делил на три части и треть аккуратно отсылал своей сестре Шарлотте, оставшейся в Аррасе и жившей там все время существования Учредительного собрания. Другая треть, если верить Пьеру Вилье, шла одной дорогой Робеспьеру особе, боготворившей его; остальное он тратил на свои личные надобности.
В «Записках ссыльного» ценно главным образом не то, что в них можно прочесть, а то, о чем можно догадываться. Замкнутость, на которую был осужден своей бедностью и гордостью депутат Арраса, и одиночество, в котором он жил в своей холодной квартире на улице Сентонж, бросают более яркий свет на его психологию, чем все его речи. Честолюбец, в одиночестве лелеющий свои мечты, страдающий от безвестности и считающий свои дарования заслуживающими неизмеримо высшего положения, типичный якобинец с узким и злопамятным умом — вот каким был этот маленький радикальный адвокат. Неподкупный по убеждениям, чуждый добродушного цинизма Дантона, он чувствовал себя в Париже провинциалом и думал с отчаянием, что ему никогда не удастся покорить этот город. Он не изведал ни одной радости столичной жизни — обедал за тридцать су и очень редко бывал в театре, хотя и любил его.
Так жил он в продолжение двух лет и, вероятно, несмотря на некоторую популярность, начал уже сомневаться в своем будущем, когда неожиданное событие внезапно изменило его судьбу. 17 июля после прискорбного недоразумения, названного «Бойней на Марсовом поле»,[25] в Париже распространился слух, что двор собирается схватить и заключить в тюрьму всех видных деятелей «народной партии». Госпожа Роллан не скрывает, что она сильно тревожилась за мужа и друзей; Дантон, Камилл Демулен, Фрерон, мясник Лежандр решили из предосторожности не возвращаться в свои жилища. Шарлотта Робеспьер рассказывает, как ее брат, возвращаясь в этот самый вечер с Марсова поля, был окружен толпой, которая узнала и приветствовала его в ту минуту, когда он завернул за угол улицы Сент-Оноре близ церкви Успения. В то время как он пытался избежать этих оваций, к нему подошел, выйдя из своей лавки, какой-то гражданин и предложил зайти на время к нему в дом и переждать, пока толпа успокоится и разойдется. Робеспьер принял предложение и последовал за любезным гражданином, которого звали Дюпле.
Случайности и ситуации, создаваемые жизнью, далеко превосходят самые смелые создания романистов — это наблюдение отнюдь не отличается новизной. Я нахожу нечто поразительно трагичное в факте встречи этих двух людей. Дюпле, добрый буржуа, мирный коммерсант, счастливый отец семейства, взяв за руку Робеспьера, вводит в свое жилище его и вместе с ним несчастье и рок, которые жестоко обрушились на злополучного купца и всю его семью менее чем через три года после этой встречи… Я нахожу в этом эпическое и таинственное величие, достойное легенд древности, где мы видим, как злые божества толкают отмеченных роком людей к неизбежной развязке.
Какому чувству повиновался Дюпле, предлагая свое гостеприимство депутату из Арраса? Говорят, что он встречал Робеспьера на собраниях Клуба якобинцев и, оценив его преданность делу свободы, стал питать к Неподкупному нечто вроде благоговения. Таким образом, представляется совершенно естественным, что он пригласил его в свой дом. Точнее, это казалось бы естественным, если бы происходило в счастливые времена древности, когда нравы были просты и гостеприимство считалось обязанностью каждого. Но в Париже 1791 года это совершенно не было принято — эта эпоха близко подходит к нашей в смысле обычаев и предрассудков. Морис Дюпле был столяром по профессии и достиг некоторого благосостояния, но у него были четыре дочери и сын, и он жил экономно, стремясь обеспечить будущность своих детей; его образование было скудно. Конечно, он ненавидел «тиранов», как этого требовало его время, поскольку записался в Клуб якобинцев; но при этом он не был ни философом, могущим отречься от предрассудков, ни энтузиастом, способным безгранично увлекаться; вот почему его поступок 17 июля остается для нас загадкой.
Во всяком случае, верно то, что Робеспьер провел ночь у Дюпле. Когда на другой день он хотел возвратиться в свою квартиру на улице Сентонж, жена и дочери столяра стали упрашивать его остаться. Они проявили столько красноречия, так заклинали его поселиться у них, что он, бывший до тех пор дикарем и мизантропом, дал себя убедить и остался жить в этой еще накануне совершенно неизвестной ему семье. Столяр послал на улицу Сентонж за черным сундуком и несколькими книгами, составлявшими весь багаж депутата, а дочери его тем временем торопливо обустраивали маленькую спальню и кабинета к, которые ему предназначались.
Дом, в котором жил Дюпле в 1791 году, принадлежал монастырю. Он был построен за несколько лет до революции общиной женского монастыря Зачатия, на участке, соприкасавшемся со стеной монастыря[26]. Дюпле снял его в апреле 1779 года на девять лет за годовую плату в 1800 ливров основной суммы и 244 ливра процентов. Контракт был возобновлен в 1788 году. В следующем году, вследствие конфискации церковных имуществ, недвижимость перешла в собственность нации.
Это была скромная одноэтажная постройка, ее составлял «маленький узкий жилой корпус, выходящий на улицу Сент-Оноре. Вход через ворота. В подвале помещается лавка. Первый этаж выходит четырьмя окнами на улицу, над ним помещается крытый черепицей чердак с двумя водосточными трубами. Другой корпус в виде флигеля, выходящего на запад, также в один этаж и крытого черепицей; затем третий корпус, состоящий из подвала, первого этажа и чердака, также крытого черепицей, который замыкает собою двор. На дворе, заключенном между этими тремя строениями, с каждой стороны помещено по навесу, из которых один большой, в виде пристройки, выходит на запад»[27] и т. д. Так говорилось в точном до мелочей контракте, засвидетельствованном Дюпле у королевского нотариуса Шорона. В маленьком флигеле столяр и поместил Робеспьера: там было три комнатки с окнами, выходящими на узкий двор. Они помещались как раз над навесом, где работали столяры. Туда вела лестница, по которой можно было пройти и во флигель, и в главный корпус, выходивший на улицу. Позже, чтобы оградить своего гостя от неожиданных посещений и возможного покушения, Дюпле изменил этот способ сообщения, соорудив другую деревянную лестницу, внутреннюю и лучше защищенную. Она размещалась с другой стороны флигеля, и, чтобы дойти до нее, надо было пройти или сквозь навес, или через столовую, находившуюся в нижнем этаже внутреннего здания.
Поднявшись по этой лестнице, можно было выйти к двери налево, сохранившейся до сих пор. Дверь эта вела в узкую комнатку, уборную или прихожую: сразу за ней шла комната Робеспьера. Там стояли только ореховая кровать, крытая голубым с белыми цветами материалом, бывшим раньше платьем госпожи Дюпле, стол и четыре соломенных стула: комната эта служила одновременно и спальней, и рабочим кабинетом. Бумаги, доклады, рукописи речей Неподкупного, исписанные его неровным, старательным, убористым почерком с массой помарок, были аккуратно расставлены на еловых полках у стены. Там же стояло несколько любимых книг; почти всегда на столе лежал раскрытый том сочинений Руссо или Расина.
За этой комнатой шли еще две. В одной из них жил юный сын Дюпле, тот самый, которого Робеспьер называл «наш маленький патриот». В другой в 1792 году разместился племянник столяра Симон Дюпле, служивший раньше волонтером в артиллерийской батарее, которому ядром оторвало левую ногу в сражении при Вальми. Его называли «Дюпле с деревянной ногой»; он был не лишен образования и служил иногда секретарем Робеспьеру, который пользовался его услугами для исполнения легких письменных работ.
Здесь Робеспьер прожил три года — «среди болванов и сплетниц», как говорил Дантон. Обожатели трибуна распространяли восхищение, которое он им внушал, и на его хозяев, изображая семью Дюпле собранием мудрецов и героев, достойных жить в золотом веке. По их словам, Дюпле был просвещенным и суровым патриотом, госпожа Дюпле являлась достойной подругой этого добродетельного человека, а их дочери были настоящими ангелами красоты и невинности. У всех Дюпле были великие души, чистые сердца, блестящий ум. Может быть, их рисуют слишком льстивыми красками, и было бы интересно восстановить истинную физиономию этой семьи, которая по необъяснимой случайности внезапно вошла в историю. Без лишних прикрас их лица хотя и потеряют часть своего ореола, но станут зато более живыми и правдоподобными.
Морис Дюпле, родившийся в Сен-Дидье-ля-Сов, был типичным разбогатевшим буржуа. В прежние времена, как и теперь, парижский буржуа отличался обычно высоким ростом и склонностью к полноте. У него простое приветливое лицо, которому он стремится придать выражение известного достоинства; он носит коротенькие бакенбарды, слегка закругленные на линии рта, старательно выбрит, одет чисто, но без малейшего поползновения следить за прихотями капризной моды. Такова была, вероятно, и наружность господина Дюпле. Ликвидировав свое дело и получая ежегодный доход в 15 тысяч ливров, он от скуки стал интересоваться политикой. Каждый буржуа влюблен в свободу: чтобы сохранить это драгоценное благо, он готов заключить в тюрьму весь мир и сам охотно подчиняется всевозможным лишениям, будучи готов во имя свободы носить любые цепи и приносить всевозможные жертвы. Таков же был и Дюпле, но более всего его, как и все третье сословие, мучило желание быть «чем-нибудь».[28] Вероятно, этим и объясняется его поступок 18 июля 1791 года: не смея и мечтать о том, чтобы самому играть видную роль, он удовольствовался тем, что сделался лицом, близким к герою, и стал хозяином «дома Робеспьера». Этого было достаточно для его честолюбия.
Госпожа Дюпле представляется нам, судя по редким намекам историков, доброй и достойной женщиной, восхищавшейся своим мужем. Наверное, даже в минуты интимности она называла его «господин Дюпле». Четыре дочери, Элеонора, Софи, Виктория и Елизавета, получили хорошее воспитание в монастыре Зачатия. Хотя Дюпле по своему развитию и стоял «выше суеверий», но все же он считал, что религия необходима «для детей и простого народа». Это было общепринятое мнение, и он разделял его. Софи в 1789 году вышла замуж за адвоката из Иссуара в Оверни по фамилии Оза. Таким образом, в доме на улице Сент-Оноре в день приезда туда Робеспьера оставалось всего три барышни Дюпле.
Я воображаю, как они были взволнованы внезапной переменой в их однообразной семейной жизни! Все три были в том возрасте, когда девушка имеет право в каждом холостом человеке видеть возможного мужа. Не обвиняя их в предосудительном кокетстве, можно смело предположить, что 18 июля 1791 года, перед тем как выйти завтракать в столовую, где они должны были застать вчерашнего гостя, они дольше обыкновенного смотрелись в зеркало. Были ли они красивы? Судя по оставшимся после них портретам, я могу с уверенностью сказать «нет». Если Елизавета, возможно, была миловидной, то черты лица Элеоноры были грубы, губы толсты, а общий вид не отличался изяществом[29]. И все же случилось то, что должно было случиться. Для этой дочери мелкого буржуа Робеспьер имел неотразимое обаяние: его звание общественного деятеля, его нарождающаяся репутация, лесть, которой окружала его кучка друзей, — все это пробуждало в Элеоноре чувство, похожее на любовь. Любила ли она его действительно? Без сомнения — с минуты его смерти, но до тех пор в ее любви можно сомневаться, так как ничто не доказывает ее. Можно думать, что ею владело лишь гордое желание чувствовать себя избранницей человека, одно имя которого наводило трепет на всю Францию; чувство, напоминающее смешанную с опаской радость укротителя, подчиняющего себе хищного зверя. Любил ли он ее? Лично я так не думаю, поскольку что тогда мешало ему на ней жениться? Впрочем, у этого странного человека все покрыто тайной. Он был молчалив и хранил свои мечты и свои впечатления для себя одного.
К тому же все это лишь предположения, и рамки нашего труда слишком узки для того, чтобы мы пытались проникнуть в глубокий мрак этой страшной психологии. Во всяком случае, известно, что в то время Элеонора считалась невестой или, по словам других, любовницей Робеспьера, хотя ничто не подтверждает справедливости ни одной из этих догадок. «Госпожа Робеспьер» — так называли ее в шутку молодые подруги по курсам живописи, где она усердно занималась все время террора. Два раза в течение каждой декады она направлялась к Лувру, проходя через почти безлюдный сад Тюильри. Она шла на курсы Реньо, живописца, который в то время оспаривал у великого Давида[30] «скипетр таланта».
Мастерская художника, подарившего нам такой шедевр, как «Воспитание Ахилла», помещалась в галерее Лувра, которая выходила на набережную над музеем; входили в нее через узкий проход с улицы Бруа-Манто. «Элеонора считала, что ее любят, тогда как ее только боялись, — говорит мадемуазель Гемери, одна из учениц Реню, в оставленных ей интересных заметках[31]. — Кроме четырех-пяти учениц, все старались ей угодить, советовались с ней, угадывали ее желания. Эти ухаживания, расточаемые, ей, до странности противоречили аристократической гордости некоторых из нас. Всякие разговоры об общественных делах были строго воспрещены нам господином Реньо. Но невозможно было в точности следовать этому совету; сердца молодых девушек, особенно художниц, обладали удвоенной чувствительностью».
Далее Гемери продолжает:
«Все телеги, в которых ехали на казнь несчастные жертвы Революционного трибунала, проезжали по набережной под окнами мастерской. В день казни Шарлотты Корде молодые художницы усыпали лепестками роз этот путь, эту «via dolorosa», по которому должно было проследовать шествие. После смерти Марии Антуанетты они в знак траура и искупления в течение девяти дней носили букетики скабиоз и водосбора. Мы проливали слезы при виде этих жертв, с наших губ срывались резкие слова и крики негодования по адресу убийц, но это всегда было в отсутствие Элеоноры, часто приходившей на курсы позднее других, хотя она и была одной из самых прилежных, учениц.
1 — детская классная комната, впоследствии приемная Робеспьера; 2 — гостиная; 3 — детский сад; 4 — сад монахинь; 5 — кухня; 6 — столовая; 7 — деревянная лестница; 8 — ателье Дюпле; 9 — двор; 10 — сад; 11 — каретный сарай; 12 — малый сарай; 13 — отхожее место; 14,16 — квартиры, разрушенные в 1816 году, точное расположение которых неизвестно; 15 — прихожая.
Когда неожиданно появлялась она, глубочайшее молчание сменяло самые оживленные толки. Элеонора с озабоченным лицом садилась перед своим мольбертом и молча принималась за работу. Вскоре ее окружали, забрасывая вопросами о ее здоровье. Меня возмущала эта жалкая лесть, которую, казалось, презирала и сама Элеонора. Ведь только что я слышала, с каким отвращением отзывались они об этой девушке, как критиковали ее крайне скромную одежду, представлявшую резкий контраст с нашими элегантными костюмами и античными туниками.
…Однажды Вальер явилась в мастерскую с красными глазами и расстроенным лицом. Она подбежала ко мне, поцеловала в щеку и стала прощаться, говоря, что должна умереть. Я в испуге стала ее расспрашивать. Рыдая, она рассказала мне, что революционный комитет ее секции послал ее родителям приказание, чтобы она ехала на колеснице, так как ее выбрали для изображения богини на «Празднике юности». Не исполнив это предписание, семья ее рискует быть объявленной подозрительной и посаженной в тюрьму. Все наши подруги разделяли отчаяние Вальер. Родители ее объявили, что предпочитают видеть ее мертвой, чем изображающей богиню, и Вальер была убеждена, что скоро умрет. Тысячи проектов, один другого экстравагантнее, изобретались нами, чтобы отвратить роковой конец. Гильбер предложила ей изуродовать себя, как это сделала дочь одного буржуа в Моноске. В 1516 году Франциск I по дороге в Италию проезжал через Моноск. Ключи от этого города вручила ему дочь буржуа, у которого он остановился. Молодая девушка понравилась королю, и он не скрыл этого от нее. Но она была столь же добродетельна, как и прекрасна. Чтобы спасти свою честь, она велела насыпать серы в жаровню с углями и, подставив свое лицо под выходящий оттуда дым, обезобразила себя так, что стала неузнаваемой. Этот героический поступок рассмешил нас, несмотря на все наше горе. Другая подруга предложила ей просто спрятаться.
Явилась Элеонора, и я рассказала ей причину нашего волнения. Я знала, что она любит Вальер — ее слезы подтвердили это. «Я удивляюсь, — сказала она, — что они не подумали об этом раньше, ведь она такая красавица! Я знаю только одно средство, могущее спасти вас от исполнения этого бессмысленного приказа. Вальер, скажите вашей матери, чтобы она изобразила восторг от выбора комитета; пусть она пойдет к президенту спросить, какой костюм вы должны надеть. Прикажите сшить этот костюм в вашем магазине. Показывайте его всем вашим соседям, притворяйтесь, что вы радуетесь этой чести; пусть ваши мастерицы поют «Марсельезу». Потом, утром в последний день декады, примите рвотное снадобье; когда кортеж заедет за вами, легко будет доказать, что вы больны. А затем будьте спокойны: я обещаю, что больше вам докучать не будут».
Все прошло так, как говорила Элеонора. Наша прелестная подруга пролежала два-три дня в постели, не будучи больной. Революционный комитет был обманут этой хитростью, и честной девушке не пришлось предстать пред нескромными взорами безнравственных мифологов-республиканцев».
Я нахожу чрезвычайно трагичной историю Элеоноры Дюпле. Эта девушка могла бы быть счастливой женой, мирной матерью семейства, так как, по-видимому, она была доброй и честной. Вместо этого она в течение неполных трех лет перенесла столько страданий, что их хватило на всю ее жизнь. Порой Элеонору Дюпле изображают особой, «стоящей выше слабостей своего пола». Этому не следует верить: ее делает интересной и трогательной именно то, что она была женщиной, не лучше и не хуже других, что она, как и другие, испытала горести, радости, печали, честолюбие, любовь и заботы, из которых состоит всякая человеческая жизнь. Ее портят, делая из нее героиню: добродетельная Корнелия никого не прельщает.
Сестра ее Елизавета была счастливее: она 26 августа 1793 года вышла замуж за Филиппа Леба. Этот молодой 28-летний член Конвента с сентября 1792 года постоянно посещал дом Дюпле и пленился там «ослепительной свежестью и блеском» Елизаветы, которой было в то время немного более двадцати лет. Г-н Амель в трогательных выражениях описал любовную идиллию этой молодой четы, и не стоит рассказывать ее вторично. Что до Виктории Дюпле, то она не вышла замуж и у нее нет истории.
Если мы сообщили все эти подробности и постарались воспроизвести облик семьи Дюпле, среди которой Робеспьер прожил большую часть своей общественной жизни, то лишь потому, что именно с того дня, как он поселился на улице Сент-Оноре, его популярность быстро возрастает, а его личность выдвигается на первый план. Чему следует приписать эту перемену? У него и до тех пор хватало уверенности в своих дарованиях, но его мрачному и подозрительному характеру, чтобы достичь апогея своего развития, были необходимы лесть и поклонение. В семействе Дюпле он не испытывал в них недостатка. Через три дня он сделался там непогрешимым оракулом. Он знал, что его слушают, восхищаются им, благословляют его: благодаря этому самомнение его еще больше возрастало.
Этому несомненному превращению способствовало другое, уже совершенно материальное обстоятельство. Его меблированная комната на улице Сентонж не привлекала к себе никакого внимания, и никто не навещал его там. У Дюпле он получил возможность принимать близких себе людей, поклонников, последователей. Четверги Дюпле, на которых прежде дремали за игрой в лото немногочисленные родственники, превратились в тайные политические собрания. На них, прислонившись к решетке камина, Максимильен произносил великолепные речи, обращенные к потомству. Дюпле очень гордился той значительностью, которую все это придавало его дому, а маленький адвокат из Арраса был, вероятно, втайне польщен тем, что у него есть, наконец, относительно комфортабельный «свой дом» в том самом Париже, куда он явился никому не известным бедняком.
Достоверно известно только то, что Робеспьер внезапно возвысился. Восхищение, которое чувствовали к нему якобинцы, считавшие его напыщенные, пестревшие цитатами речи перлами ораторского таланта, охватило сначала весь Париж, а затем и всю Францию. Если бы это не происходило в эпоху, когда все было необычным и странным, когда потрясены были все устои жизни, невозможно было бы объяснить, каким образом человек скромных дарований, не имеющий никакого общественного положения — так как с ноября 1791 года по сентябрь 1792-го Робеспьер уже не был депутатом[32], — мог достигнуть такой известности.
Мы видим, как в январе 1792 года экс-капуцин Шабо хвалится тем, что окрестил ребенка, которого родители захотели назвать Робеспьером. Затем богатый владелец мелочной лавки на улице Бетизи по имени Дешан просит жильца Дюпле быть «крестным отцом» его ребенка, которого он «хочет воспитать под покровительством человека, являющегося образцом всех добродетелей, человека, имя которого будет почитаться во все времена, настоящие и будущие». Потом английская миллионерша мисс Чэпмен возымела странную мысль убедить Робеспьера принять от нее в дар значительную сумму. Когда он отказался, она писала ему: «Не презирайте англичан, не относитесь с таким унизительным пренебрежением к стремлению англичанки помочь делу, общему для всех народов». В то же время другая женщина, госпожа де Шалабр[33], увлеклась молодым трибуном и умоляла его украсить своим присутствием ее салон; Робеспьер согласился, и между ним и его поклонницей завязалась самая интимная переписка.
Позже он почти ежедневно стал получать послания от женщин. Одно из них заслуживает, чтобы мы его поместили здесь: «Мой дорогой Робеспьер, с начала революции я влюбилась в тебя, но я была связана узами и умела побеждать свою страсть. Теперь я свободна, так как потеряла мужа во время Вандейской войны, и хочу открыться тебе перед лицом Верховного Существа. Я лыцу себя надеждой, мой дорогой Робеспьер, что ты не останешься нечувствительным к признанию, которое я делаю тебе. Нелегко женщине делать подобное признание, но бумага переносит все, и издалека таких слов стыдишься меньше, чем находясь рядом. Ты мое Верховное существо, и, кроме тебя, у меня нет бога на земле. Я смотрю на тебя как на своего ангела-хранителя и хочу жить, повинуясь лишь твоим законам: они так хороши, что я умоляю тебя, если ты, как я, свободен, соединить меня с тобою на всю жизнь. Как приданое я предлагаю тебе все качества доброй республиканки, 40 ООО франков годового дохода и юное существо — двадцатидвухлетнюю вдову. Если это предложение подходит тебе, умоляю тебя мне ответить. Мой адрес: вдове Жакен, до востребования, в Нант. Если я прошу тебя писать до востребования, то это потому, что я боюсь, как бы моя мать не выбранила меня за мое безумие. Если я буду настолько счастлива, что получу от тебя благоприятный ответ, я ей его покажу. С той минуты я больше ничего не буду скрывать. Прощай, мой возлюбленный. Подумай о маленькой жительнице Нанта и об этом несчастном городе, который потрясен военной бурей. Так как благодаря своим достоинствам ты имеешь большое влияние на Собрание, употреби усилия, чтобы спасти нас от поразившего нас удара. Ответь мне, умоляю тебя, в противном случае я буду надоедать тебе своими письмами. Еще раз прощай и думай о несчастной, которая живет для тебя одного. Не накладывай печати Конвента. Пиши мне, как частное лицо!»[34].
Это письмо вместе с многими другими было найдено в папках, которые стояли на еловых полках, сделанных по желанию Робеспьера, вероятно, самим Дюпле, в маленькой комнатке трибуна. Они попали в опись, сделанную после 9 термидора Куртуа и его коллегами по Конвенту, когда они явились в опустевший дом на улице Сент-Оноре, чтобы найти там материалы для знаменитого донесения, прочитанного в Собрании во время заседания 16 января III года.
Вследствие необъяснимого, ребяческого самолюбия Робеспьер сохранял эти льстивые послания, приходившие из всех уголков Франции и носившие, безусловно, комический характер. Куртуа упомянул о некоторых из них. «Я жажду, — пишет 14 мессидора гражданин из Аннеси, — насытить мои взоры и мое сердце твоими чертами. Пусть душа моя, наэлектризованная всеми твоими республиканскими добродетелями, унесет с собою частицу того огня, каким воспламеняешь ты всех добрых республиканцев. Твои писания дышат им, и я ими насыщаюсь»[35]. Два санкюлота из Сен-Кале слагают литании: «О Робеспьер, Столп республики, Покровитель патриотов, Нетленный гений, Просвещенный монтаньяр, все видящий, все предугадывающий, все раскрывающий, коего нельзя ни обмануть, ни соблазнить» — и т. д.[36].
Члены генерального совета коммуны Мариона, наивные люди, желая добиться освобождения своего священника, пишут Максимильену, что они только что пропели «Те Deum», по окончании которого к небу вознеслись клики «Да здравствуют Робеспьер!», «Да здравствует Республика!». Обращаясь к «Неподкупному», они употребляют старинные формы, принятые раньше для обращения к тиранам. «Генеральный совет и вся коммуна припадают к вашим стопам, надеясь, что вы соизволите согласиться, чтобы у нее остался ее пастырь. Мы неустанно молим небо о сохранении вашей особы… Благоволите разрешить нам по-прежнему звонить в колокол, чтобы собирать добрый народ, и удостойте успокоить своим ответом нашего священника гражданина Артиго».
Другое послание выражается еще категоричнее: «Венец и триумф заслужены вами, эти почести будут возданы вам, в то время как гражданский ладан будет куриться перед алтарем, который мы вам воздвигнем, и, пока человечество будет дорожить свободой, оно не перестанет благоговеть перед этим алтарем». Третье письмо и вовсе делает из него божество: «Уважение, которое я питаю к тебе со времени Учредительного собрания, велит мне поместить тебя на небе, рядом с созвездием Андромеды, в одном проекте астрологического монумента».
Робеспьер старательно сохранял все эти глупости. С какою целью? Вероятно, в часы послеобеденного отдыха, сидя за столом в кругу семьи, он читал своим восхищенным хозяевам эту бессвязную болтовню, глубоко радуясь тому восторгу, который она внушала им. Дюпле особенно высоко ценил честь, выпавшую на его долю в тот день, когда в его доме поселился тот, перед которым преклонялась вся Франция. Он чувствовал к своему герою нежное благоговение. Он старался защитить его от злых или нескромных людей. Мы упоминали, как, стремясь уничтожить слишком легкое сообщение между двором дома и комнатой Робеспьера, он сделал маленькую внутреннюю лестницу, на которую можно было попасть, лишь пройдя через прекрасно охраняемый навес. Но эта предосторожность все еще казалась ему недостаточной. Он велел приделать к двери, которая вела на эту лестницу из мастерской, тяжелые засовы и снабдить ее решеткой.
Впрочем, эти меры предосторожности не были излишними. Однажды вечером в мае 1794 года, около девяти часов, совсем юная девушка — ей едва минуло двадцать лет — проникла под навес дома Дюпле, неся в руках маленькую корзиночку. Она обратилась к рабочим во дворе и сказала, что ей надо поговорить с Робеспьером: ей ответили, что его нет дома. Тогда она страшно рассердилась и закричала, что законодатель не имеет права таким образом отказывать в приеме. Ее возбуждение показалось странным; девушку задержали и обыскали. В ее корзиночке были спрятаны два ножа: не было сомнения, что это новая Шарлотта Корде. Действительно, она созналась, что ненавидит тиранов, и в предвидении своего ареста оставила у соседнего трактирщика узелок с бельем, которое понадобится ей в тюрьме, куда ее посадят. Это, конечно, и произошло. Все знают печальный конец бедной Сесили Рено: эту историю рассказывали многие. Мы возьмем из нее лишь одну подробность, отвечающую задачам нашей книги. Когда друзья Робеспьера, окрестные якобинцы, первыми узнали о покушении, жертвой которого он мог бы сделаться, они толпой бросились к Дюпле, чтобы лично убедиться, что их бог еще жив. Вскоре дом был наводнен людьми, маленькая столовая наполнилась шумной, взволнованной толпой… А Робеспьер, сидя за столом, невозмутимо заканчивал свой ужин: перед ним стояла тарелка, наполненная апельсиновыми корками. Апельсины были его любимыми фруктами: он съедал их помногу и гордился умением чистить их быстро и искусно. В тот вечер, опустив глаза, прикрытые очками, которые он никогда не снимал, он с недовольным видом предоставил другим кричать об убийстве и выражать негодование. В течение всего вечера он не произнес ни слова.
В затруднительных обстоятельствах молчание и тайна были его великой силой. Другой силой было шпионство. Он считался мастером этого дела и воспитал немало отменных учеников. Доносы, которые посылались ему лично шпионами Комитета общественной безопасности, отличались устрашающей точностью. За всеми людьми, делами, знакомствами, сношениями и жизнью которых он почему-либо интересовался, следили ежеминутно, и они не могли сделать ни одного шага, который остался бы ему неизвестным.
«4 мессидора II года Республики.[37]
…Гражданин Лежандр был вчера третьего числа текущего месяца под аркадами Театра республики на улице Закона около десяти часов утра; у него был с генералом Парени длинный разговор, продолжавшийся около получаса. Они расстались часов в 11. Гражданин Лежандр прошел через сад Равенства и отправился в хранилище национальных драгоценностей, где пробыл около получаса. Оттуда он вернулся в Тюильри, где оставался до часа, и вошел затем в Конвент, где пробыл до конца заседания. Пока он был в Тюильри, было заметно, что он чем-то недоволен; он ходил в разные стороны и т. д.
10 мессидора.
Гражданин Тальен 6 мессидора оставался в Клубе якобинцев до конца заседания. Он дожидался своего «человека с большой палкой» на Оноре, стоя у ворот. Было заметно, что он ждал с большим нетерпением. Наконец тот пришел; нет никакого сомнения, что он был на трибунах. Они пошли назад по улице Оноре, прошли улицу Закона, бараки и галереи справа от дома Равенства; сели в нижней части сада, выпили каждый по стакану чая с сиропом и вернулись в галереи сада, все время разговаривая вполголоса и держа друг друга под руку. В 11 часов они прошли через двор дворца и вышли на площадь Равенства; собеседник Тальена поклонился ему, позвал фиакр, и они признались во взаимной дружбе, сказав: «До завтра, друг мой». Мы подошли к экипажу и услышали, как Тальен велел извозчику везти его на улицу Жемчужины. Другой человек удалился пешком по улице Шартр. Мы бежали за ним до моста, называвшегося раньше Королевским, но не смогли его догнать; предполагаем, что он вошел в одну из аллей в секции Тюильри, где он живет. Вчера вечером он был одет в красную с белым куртку в широкую полоску, черные брюки, жилет, круглую шляпу; у него коротко подстриженные белокурые волосы, и ростом он почти с гражданина Тальена»…
13 мессидора.
«Б. Д Л. вошел в Конвент 11 числа текущего месяца в половине первого, ушел оттуда по окончании заседания и был в доме № 55 на улице Оноре с несколькими гражданами. Через два часа ушел оттуда и отправился на улицу Отцов в дом № 143, пробыл там десять минут, вышел на улицу, поговорил с двумя молодыми гражданами — одному из них с виду лет 15, другому лет 10. Потом поговорил с одной гражданкой, с которой была маленькая девочка, и продолжил свой путь на улицу Руль. Там он вошел в нотный магазин, первый, если идти с улицы Оноре. Там он пробыл около двух часов; мы заметили, что туда вошло еще несколько граждан. Он ушел оттуда под руку с другим гражданином. Они расстались у Лувра. Он пошел в сад Равенства, где разговаривал с четырьмя гражданами. Поговорив с ними, он присоединился к компании, состоявшей из шести человек, в числе них находились две гражданки. Проговорив довольно долго с этими последними, он отошел от этого общества вместе с гражданином, которому на вид было лет сорок пять. Волосы его были острижены в кружок, как у бывших священников. Они гуляли взад и вперед по аллее, со стороны Фельянов, несколько раз вступали в разговоры с различными гражданами и раскланивались с другими. Расстался он с вышеупомянутым гражданином лишь в девять часов и продолжал, уже в одиночестве, гулять по той же аллее. Зашел в уборную, вышел оттуда, сел у дерева на склоне террасы Фельянов, где оставался очень долго. Там было так много прохожих, что мы потеряли его из виду Это было в половине одиннадцатого.
Вчера, 12 числа текущего месяца, этот гражданин сидел в аллее Фельянов в обществе трех граждан. Четверть часа спустя они встали, и мы заметили, что эти граждане все время обращались к нему и что он говорил больше всех. Проговорив очень долго стоя, они удалились по аллее Фельянов. Б. Д. Л. шел под руку с другим гражданином, и они вошли в дом № 55 на улице Оноре. Там они пробыли около двух часов и вышли оттуда в половине пятого. Он пошел на улицу Отцов, в дом № 143, пробыл там десять минут и, выйдя оттуда, вернулся к себе домой, откуда, по нашим наблюдениям, он в этот день больше не выходил. Тогда было девять часов вечера.
14 мессидора.
…Нас бы не удивило, если бы господин Рамбулье, отправленный в полицию гражданином Т. и только что отрешенный от своей должности, оказался из числа тех, кого этот депутат держит при себе для своей охраны, а также для того, чтобы узнать, не следят ли за ним… Совершенно невозможно следить за названным депутатом на той улице, где он живет, ввиду того, что она очень короткая и прямая. Там нет никакого места, где бы можно было сесть, кроме нескольких каменных скамей у ворот. А как только жильцы названной улицы замечают кого-нибудь, кто часто проходит мимо, они начинают смотреть в окна или посылают слуг к дверям, так что наблюдателю невозможно дежурить поблизости от его жилища.
Г.»[38].
У Ньютона спрашивали, как ему удалось открыть законы мирового движения. «Постоянно думая о нем», — отвечал знаменитый ученый. Точно так же Робеспьеру удалось если не достичь державной власти, то, по крайней мере, прикоснуться к ней лишь путем неустанных мыслей о ней, ежеминутного труда, собирания и обдумывания тысячи ничтожнейших мелочей. День, когда он был ближе всего к этой власти, был тем, в который справляли праздник в честь Верховного Существа[39]. Это было его создание, его плод причем на этот раз он проявил дальновидность и сумел найти то, что понравилось Франции. В качестве президента Конвента он должен был произнести речь перед всем собравшимся народом и идти во главе процессии: он действительно заменил короля! Бедной Элеоноре Дюпле накануне этой церемонии, вероятно, снилось, что она спит на королевской кровати. Этой безумной грезе суждено было сбыться, но для другой героини. Невероятное счастье ждало другую женщину, такую же неизвестную и еще более несчастную, которая томилась в то время в Кармской тюрьме[40].
С утра небо было на диво ясным и Париж ликовал. Розы, собранные за двадцать верст в округе, были принесены к месту события; каждое окно украшали гирлянды и знамена. В глубину дома Дюпле с улицы Сент-Оноре доносились топот идущей толпы и радостный шум праздничных приготовлений.
Максимильен сидит, глубоко задумавшись, в скромной комнате, где обрели приют его мечты. Браун, его верная собака, дремлет под столом, у которого сидит трибун… На кровати лежат приготовленные васильковый фрак, китайчатые штаны, широкий шелковый пояс национальных сине-бело-красных цветов и шляпа, украшенная трехцветным султаном. Робеспьер вспоминает о своем домике в Аррасе, о мрачном детстве, о первых шагах в этом огромном городе, где сегодня его имя у всех на устах. Он думает о том, что Франция, пресыщенная кровью, измученная террором, утомленная революцией, ждет от него одного лишь слова, слова жалости и примирения, чтобы провозгласить его властелином. Он думает о речи, которую он произнесет — ее переписанный текст лежит здесь же, на столе. Он думает, что он — властитель Парижа, что по его желанию здесь воцарится тишина или будет свирепствовать буря.
Несколько раз в течение этого века судьба Франции зависела от одной речи. От одного слова, так или иначе сказанного, могла измениться история целого государства! И очень редко люди, бывшие хозяевами положения, умели найти эту фразу, это слово, отвечающее тайному желанию нации. Во всяком случае, Робеспьеру — а сейчас нас интересует только он, — в этот день плохо послужило его вдохновение.
Облачившись в парадный костюм, он спустился в столовую, чтобы показаться друзьям. Все семейство было в сборе. Женщины — в светлых платьях, отец и сын Дюпле в праздничных костюмах. Элеонора вручила тому, кого тщеславно считала своим женихом, чудный букет из колосьев и полевых цветов; Робеспьер должен был нести его во время церемонии. В лихорадочном нетерпении он ушел, не дождавшись завтрака.
Известно, как прошел праздник Верховного Существа: начатый среди всеобщего ликования и светлых надежд, он внезапно изменил настроение под влиянием одного неудачного слова Робеспьера и окончился полным провалом.[41] Когда Максимильен вернулся вечером на улицу Сент-Оноре, измученный усталостью и жарой, осыпанный оскорблениями и угрозами, он слишком поздно понял, какую ошибку совершил. На вопросы девиц, на пышные тирады столяра он отвечал недовольным молчанием. Затем, чувствуя на себе гнетущую тяжесть ненависти и страха, возбужденных его речью, он грустно проговорил: «Недолго вам осталось меня видеть!».
После этого он прошел к себе в комнату и заперся там.
К этому страшному предвидению будущего, к этому похмелью жизни политика внезапно присоединились мелкие семейные дрязги. Его сестра Шарлотта с их младшим братом Огюстеном также поселилась теперь в доме Дюпле. Столяр отдал в их распоряжение большой, выходящий на улицу корпус дома, в котором были две обширные комнаты. Сначала все шло хорошо, хотя мадемуазель Робеспьер видела, не без некоторой естественной для женщины ревности, какие нежные чувства питал Максимильен к госпоже Дюпле и ее дочерям. В Аррасе она привыкла бьггь полной госпожой в доме брата и теперь не могла спокойно мириться с чужим влиянием на него. Ей удалось внести разлад, скорее, впрочем, кажущийся, чем реальный, в отношения Робеспьера и его хозяев. Торжествуя, она покинула дом на улице Сент-Оноре, увезла оттуда своих братьев и поселилась с ними поблизости, на улице Сен-Флорантен[42].
Но госпожа Дюпле не признала себя побежденной. Под предлогом нездоровья Максимильена она навестила его. Она постаралась убедить его, что единственной причиной его недомогания была печаль от разлуки со своей новой семьей, хотя это и было нелюбезно в отношении Шарлотты. Она преувеличивала свое беспокойство и уверяла, что человек, которого она любит как сына, нуждается в ее уходе и что в новом помещении о нем не будут заботиться так самоотверженно, как это сделали бы в доме его приемных родителей. Словом, через несколько дней она, торжествуя, вернула Робеспьера в дом столяра. Шарлотта не могла этого простить. А Неподкупный, казалось, утратил всю свою энергию: он проводил время в долгих прогулках по Елисейским Полям, по Монсо и еще далее, по лесу Монморанси. Он бродил там один, со своей собакой, собирая у заборов большие букеты полевых цветов.
Недели, предшествовавшие Термидору, были тягостны ему и его хозяевам. Один Дюпле чувствовал себя вполне счастливым: он достиг своей мечты и стал чем-то! Благодаря прекрасным связям, он получил назначение судьи при Революционном трибунале и воображал, что ему действительно позволят судить. Кроме того, он снова занялся делами и выхлопотал себе подряд на исполнение столярных работ в Тюильри: внимательно просматривая счета Конвента, мы видим, что он получил довольно крупные суммы. Но, главное, он приобрел положение среди политиков и дружбу видных деятелей. Тем, кто восхищается его благодушием и добротою, можно напомнить о письме, полученном им из Люна от Колло д’Эрбуа. Да, Дюпле стал теперь достаточно важной персоной для того, чтобы члены Конвента не пренебрегали перепиской с ним. Письмо это, очевидно, было написано не с целью раздосадовать его:
«Мы воодушевили вновь республиканское правосудие, то есть правосудие быстрое и ужасное, как воля народа. Оно должно, как молния, обрушиться на изменников и оставить от них лишь пепел. Разрушая непокорный, покрывший себя позором город, мы тем самым укрепляем все остальные города. Уничтожая негодяев, мы тем самым защищаем жизнь целых поколений свободных людей. Вот каковы наши принципы. Мы разрушаем, что можем, не жалея ни мин, ни пушечных снарядов, но ты понимаешь, что среди населения в полтораста тысяч человек этот способ действия встречает много препятствий. Под ударом народного топора пало двадцать голов заговорщиков, но это не устрашило их… Мы создали комиссию, быструю, как совесть истинного республиканца, судящего изменников: шестьдесят четыре заговорщика были расстреляны вчера, на том самом месте, откуда они стреляли в патриотов. Сегодня казнят еще двести тридцать… Этот великий пример подействует на колеблющиеся города. Там встречаются люди, одержимые ложной и нелепой чувствительностью: наши же чувства целиком принадлежат Отечеству!»[43]
Таким образом, дом Дюпле, прежде тихий и оживленный лишь играми детей и смехом молодых девушек, сделался своего рода революционным центром и, казалось, привлекал к себе взоры и мысли всех. Летели квартала, проходя мимо, бросали беглый взгляд на темный навес. Заключенные, в ожидании смерти, из глубины темниц призывали на него небесный огонь. В самых отдаленных провинциях Франции его образ являлся во сне проконсулам, и они спрашивали себя: «Как-то думает об этом повелитель?» Для всей Франции этот дом был устрашающим, ненавистным, проклятым местом, откуда исходил террор.
1 — комната барышень Дюпле; 2 — детский сад; 3 — сад монахинь; 4 — комната; 5 — комната Дюпле; 6 — площадка лестницы; 7 — кабинет; 8 — комната Робеспьера; 9 — комната сына Дюпле; 10 — комната Симона Дюпле; 11 — двор с садом; 12 — навес сарая; 13 — отхожее место; 14 — апартаменты Огюстена и Шарлотты Робеспьер.
Я возбуждал, вероятно, удивление швейцара и жильцов дома № 398 по улице Сент-Оноре, часто заглядывая в это мрачное и ничем не примечательное с виду здание. Пройдя через его ворота, я попадал в маленький, узкий дворик, куда никогда не заглядывало солнце. Налево до сих пор можно видеть дверь, которая вела в апартаменты Шарлотты и младшего брата Робеспьера. С той же восточной стороны стоит флигель, где жил Максимильен. Теперь это здание надстроено на несколько этажей. Вот уже видны широкие и низкие окна его маленькой квартирки.[44] Правого флигеля, где находится теперь швейцарская, тогда вовсе не существовало. Его построили на месте навеса, под которым столяр хранил дерево, в 1811 году, когда дом был куплен ювелиром Рульи.
Дом Дюпле в глубине двора существует до сих пор[45], но также надстроен на четыре этажа. При этом два нижних этажа остались без изменений. Правда, первая комната, бывшая раньше столовой, превратилась в своего рода коридор, разделенный перегородками, по которому беспрестанно пробегают рабочие из соседней булочной. Но лишь только войдешь в садик барышень Дюпле, покрытый теперь стеклянной кровлей, как появляется возможность разглядеть бывший салон, превращенный в склад муки. В общих чертах он совершенно не изменился.
Впечатление от созерцания предметов может быть разным: есть люди, которых старая стена восхищает куда больше, чем новый дворец. Развалина, мимо которой все проходят равнодушно, имеет чарующую прелесть для человека, стремящегося разбудить спящие в ней воспоминания и возродить прошлое. Вот почему я так часто приходил в эту комнату, бывшую когда-то салоном Дюпле.
Стены, потолок, пол — все здесь бело, все покрыто матовым и бархатистым белым налетом разлетающейся муки. При мягком свете горящих ламп здесь появляются белые, нежно очерченные тени. Углы, своды, карнизы кажутся округлыми и бархатистыми, как в снежных фотах, которые проводники показывают туристам в ледниках Шамони. Эта обстановка кажется созданной для привидений, и какие призраки являются здесь нашему воображению! Здесь, в этом простенке, висел прекрасный портрет Робеспьера, написанного во весь рост Жераром[46]. У этого камина напротив окна загадочный трибун часто стоял, погруженный в свои мечты; сидя вокруг своей матери, здесь шили барышни Дюпле; в расставленных по комнате тяжелых креслах, крытых красным утрехтским бархатом, сидели Камилл Демулен, Кутон, Сен-Жюст, Давид, Леба, Прюдон, Мерлен де Тионвилль, Колло д’Эрбуа, Ларевельер-Лепо. Эти белые стены видели всех этих людей, слышали их речи о свободе, родине, счастье человечества; здесь стоял клавесин, на котором играл Буонарроти, и все слушали его, затаив дыхание. Робеспьер часто раскрывал книгу и читал какой-нибудь отрывок Корнеля или Расина. Леба играл на скрипке или пел романсы… И, если внезапно воцарялось молчание, это значило, что издалека с улицы донесся монотонный голос разносчиков, продававших «Полный список заговорщиков, получивших выигрыш на лотерее гильотины».
Что касается Дюпле, то он млел от гордости: сознавая всю важность своей роли, он ревниво и преданно заботился о своем госте и чувствовал свою ответственность за него перед человечеством. До сих пор в углу дома на улице Сент-Оноре есть старая дверь, сделанная из прочного дерева; в ней проделана узкая калитка, закрытая железной решеткой с массивными задвижками. Рассматривая ее, можно заметить с внутренней стороны громадный замок, снабженный предохранительным засовом. Это был вход в жилище Робеспьера. Лестница на второй этаж была уничтожена в 1811 году, когда здесь устроили печь для булочной, помещающейся в соседнем доме. [47] Налево, вслед за маленькой уборной, шла комната Неподкупного; направо был вход в спальню супругов Дюпле, а за ней располагалась комната их дочерей. Обе эти комнаты сохранились в том виде, в каком они были в эпоху революции. Те же двери, те же зеркала в рамах стиля Людовика XVI, та же мебель, тот же паркет. В комнате барышень Дюпле сохранились следы элегантности. Окно ее выходит в бывший сад, а в глубине помещается альков работы отца семейства с двумя поставцами по бокам. Здесь Элеонора, без сомнения, часто мечтала о счастье. В этом алькове она засыпала, вспоминая речи своего жениха и воображая себя королевой Франции! Вероятно, сюда, в эту уединенную комнату, забились бедные девушки в день, когда телега повезла на эшафот Робеспьера и его друзей. Отсюда они прислушивались к реву беснующейся толпы, остановившей кортеж и окропившей кровью зарезанного быка дом, где жил тиран. Невольно поддаешься печальному настроению, когда рассматриваешь этот альков, в котором, несмотря на всю его ветхость и покрывающую его пыль, сохранилось что-то кокетливое и юное. Вспоминается душная ночь термидора, последовавшая за казнью; видишь Елизавету и Элеонору, одних в опустевшем доме[48]; отец их в тюрьме Плесси, мать — в Сент-Пелажи. Представляешь себе, как сестры, обнявшись, бросились на кровать, стараясь заглушить свои рыдания и оплакивая одна мужа, а другая жениха… Какие драмы видел этот старый дом!
Мать больше не вернулась в него. Предполагают, хотя ни один документ не подтверждает этого, что во время волнения, охватившего тюрьмы при вести о падении Робеспьера, заключенные, узнав, что госпожа Дюпле была домохозяйкой павшего диктатора, ворвались в одиночную камеру тюрьмы, где она содержалась, набросились на нее, задушили и повесили на оконном крюке. Достоверно известно лишь то, что она погибла во время этого волнения, но пала ли она жертвой убийства, или самоубийства, мы не знаем[49].
Несколько дней спустя ювелир Рульи, открывая ставни своего магазина, заметил, что дверь дома осталась закрытой; задами пробрался он во двор и постучался в квартиру Дюпле. Обе сестры исчезли. Через пару недель после этого молодая, одетая прачкой женщина с шестимесячным ребенком на руках явилась в меблированный дом, где проживал Сен-Жюст[50], и спросила дочь хозяина дома, чтобы поговорить с нею по секрету. Эта прачка была не кто иная, как Елизавета Дюпле, вдова Леба. Она переменила имя и зарабатывала на хлеб себе и своему ребенку, стирая белье на речных барках, служивших прачечными. У нее не осталось от мужа ни наследства, ни даже его портрета: она молча боготворила его память. Но она знала, что незадолго до катастрофы эта молодая девушка набросала пастелью портрет Сен-Жюста, и она сгорала желанием приобрести этот портрет, чтобы он напоминал ей о верном и любимейшем друге Леба. Художница, сама впавшая в нищету, попросила за портрет десять луидоров. У гражданки Леба такой суммы не было. Она спасла от секвестра лишь один сундук, где лежали ее венчальное платье и голубой фрак Леба, который был на нем в день их свадьбы. Она предложила в уплату за портрет эти реликвии — все, что она имела. Обмен состоялся: следующей ночью бедная вдова принесла свои платья и получила желанное сокровище.
Ламартин рассказал эту трогательную историю, и мы заимствуем ее у него, хотя и знаем, с какой осторожностью надо относиться к большинству его сообщений. Его книга «Жирондисты», в сущности, не что иное, как дивная поэма, в которой истину очень часто заменяет вдохновение. Но в том, что касается семейства Дюпле, он в виде исключения является одним из самых верных и самых точных историков, и вот почему: перед тем как была пущена в продажу «История жирондистов», в «Насьональ» были помещены некоторые отрывки из этой книги. Они появились в виде фельетонов под заглавием «Отрывки из частной жизни Робеспьера». Появление этих страниц дало повод к законным сетованиям со стороны господина Филиппа Леба, сотрудника Института и сына члена Конвента. Он написал своему знаменитому коллеге, выразив сожаление, что, прежде чем напечатать эти страницы, Ламартин не дал их прочесть ему и его матери, госпоже Леба, которая была еще жива. Ламартин послал корректуру своей книги г-ну Леба, который исправил страницы, касающиеся частной жизни Робеспьера и Дюпле, и в его редакции мы и читаем их теперь. Следовательно, в этом пункте «История жирондистов», за исключением некоторых противоречий[51], заслуживает полного доверия. Ламартин не только принял к сведению поправки Филиппа Леба, но сделал больше: он попросил Беранже представить его самой госпоже Леба, родной дочери Дюпле, побывал у нее, и рассказ об этом свидании представляет собою одну из прекраснейших страниц его книги. «Я нашел госпожу Леба, — пишет он, — подобной женщинам Библии после разрушения Вавилона. Удалившись от общения с живыми людьми, она в своей маленькой квартирке на улице Турнон беседует со своими воспоминаниями, окруженная фамильными портретами… Портретами своих сестер, из которых самая красивая должна была выйти замуж за Робеспьера, самого Робеспьера, любившего щеголять в нарядных костюмах, представляя контраст с санкюлотом в куртке, деревянных башмаках и красном колпаке — символом народной нищеты и равенства, воспетых якобинцами. Чудный портрет во весь рост Сен-Жюста, этого Барбару террористов и Антиноя якобинцев,[52] красовался в золоченой раме у стены, в простенке между пологом кровати и дверью, и служил напоминанием о том культе, которым молодая девушка окружала память самого обольстительного из последователей трибуна смерти.
…Молодая девушка стала женщиной, матерью, вдовой; она сделалась старше годами и лицом, бесследно исчезла былая красота, но в ней незаметно ни одной черты старческой дряхлости. Постоянная, глубокая, хоть и успокоенная с годами печаль сообщила ее резким чертам какую-то особую окаменелость. Вся она как бы застыла, сосредоточившись на одной идее и одном чувстве — идее абстрактной, чувстве твердом, но не мрачном.
Она встретила меня доверчиво… Она допустила меня в свое уединение и разрешила мне перелистывать страница за страницей все сохранившиеся в ее удивительной памяти неистощимые и живые воспоминания о подробностях частной и общественной жизни Робеспьера. Сен-Жюст также занимает большое место в ее воспоминаниях. Мне представляется, что до своего брака с Леба юная дочь подрядчика Дюпле, домохозяина Робеспьера, мечтала сделаться женою молодого и прекрасного проконсула, фанатического приверженца этого Магомета с антресолей[53], когда революция завершится, наконец, той сентиментальной идиллией, которую Сен-Жюст и его учитель думали насадить на месте искорененного неравенства и разрушенных эшафотов… Каждый раз, когда наш разговор касался Сен-Жюста, голос госпожи Леба становился мягче, выражение лица — нежнее, и взор ее, загораясь энтузиазмом, поднимался от портрета к потолку, как бы посылая немой упрек небу, разрушившему некую сладкую надежду[54], одним ударом топора отделив эту голову ангела-истребителя от плеч двадцатисемилетнего борца».
Элеонора Дюпле также пережила революцию на сорок лет. Она удалилась в уединение, в каком-то ужасе скрывая свою жизнь и культ того, из кого сделали главное пугало революции и кого она сильнее полюбила мертвым, чем живым. Она смотрела на себя как на его вдову и всю жизнь носила траур. Напротив, Шарлотта Робеспьер, легкомысленная и беспечная, сделала из своего имени доходное, но отнюдь не почтенное употребление. Посаженная в тюрьму на несколько дней после Девятого термидора, она вскоре была выпущена на свободу и не постыдилась принять из рук термидорианцев пенсию в 6 тысяч франков, которую постепенно уменьшили до полутора тысяч. Пенсию эту ей выплачивали все сменявшие друг друга правительства до ее смерти в 1834 году. Эта выплата режимом Реставрации пенсии сестре Робеспьера дала пищу многим романтическим догадкам. Впрочем, Шарлотта нежила уединенно — она завела много знакомств и, кажется, осталась в хороших отношениях с семьей Леба. По крайней мере, такой вывод можно сделать из воспоминаний, сохранившихся о ней у одного нашего современника, г-на Жюля Симона.
В одной из своих статей, напечатанных в «Тан», он пишет: «Однажды, завтракая у своего профессора истории, господина Филиппа Леба, я увидал, что в салон вошла хорошо сохранившаяся старая дева, одетая приблизительно так, как одевались во времена Директории. Туалет ее не был роскошен, но отличался изысканной опрятностью. Госпожа Леба (бывшая девица Дюпле) и ее сын относились к ней с глубочайшим почтением, почти как к коронованной особе. Во время завтрака она говорила мало, была вежлива и держала себя гордо. «Как она вам понравилась?» — спросил Леба, когда мы остались вдвоем в его кабинете. — «Но кто она?» — «Как? Я вам не сказал? Это сестра Робеспьера». Я был в то время учеником младших классов школы».
Что же касается Мориса Дюпле, который приглашением к себе Робеспьера навлек на свою семью столько трагических событий, то его жизнь прошла более бурно. Если он не вкусил власти, то, по крайней мере, испытал радость известности: судья в Революционном трибунале, домохозяин могущественнейшего из членов Конвента, тесть влиятельного депутата, он имел большое значение. Немногие касающиеся его воспоминания, написанные восторженными апологетами Робеспьера, чрезмерно льстят ему и все, в большей или меньшей степени, не заслуживают доверия. В действительности это был добрый буржуа, соблюдавший свои интересы, озабоченный своими делами, немного педантичный, честный, гордый той ролью, которую ему приходилось играть. Несчастье его заключалось в том, что он так старательно вошел в эту роль, что не смог вовремя сбросить с себя этой туники Несса, ставшей роковой! Конечно, Девятого термидора его посадили в тюрьму и после судили вместе с Фукье-Тенвилем и судьями Революционного трибунала. Нет никакого сомнения, что если бы ужасный закон Прериаля был еще в силе, Дюпле пришлось бы близко познакомиться с палачом, но террор уже шел на убыль. Теперь судьи давали себе труд вникать в дело и находили время для допроса подсудимых Столяр был оправдан. Вероятно, хотя бы в этот день он не слишком сожалел о гибели своего предполагаемого зятя и о крушении его политических теорий…
Но он лишь наполовину воспользовался этим уроком. Твердо решив больше себя не компрометировать, он так и не смог победить в себе желания быть чем-то. Он продолжал принимать оставшихся в живых друзей своего жильца, по крайней мере тех из них, незначительность которых позволяла им не скрываться. Он часто видался с Дарте, с бывшим маркизом д’Антонелем, с соседом Дидье, открывшим слесарную мастерскую на улице Оноре, и с Буонарроти, этим потомком Микеланджело, оживлявшим в доброе время до Термидора четверги госпожи Дюпле своей игрой на клавесине. Они говорили о политике, оплакивали реакцию и слабость, в которую впала Республика, но, конечно, не было с ними тех, которые раньше придавали своими дивными речами стройные формы их небесным мечтам.
Участвовали ли Дюпле и его кружок в заговоре Бабёфа?[55] Это очень вероятно, хотя и отрицалось многими. Во всяком случае, однажды, когда рыночные носильщики были заняты разгрузкой зерна у бывшей церкви Успения, обращенной в продовольственные магазины, на улице случился переполох. Оказалось, что полицейские арестовали Бабёфа при выходе из дома. Какого именно дома? Это так и осталось неизвестным. Раздались крики «шпионы!». Собравшаяся толпа кинулась на полицейских, Бабёф опрокинул двоих из них и бежал. Он скрылся у некоего каретника по имени X., жившего близ дома Дюпле, в здании, также принадлежавшем монастырю Зачатия. Жена каретника починила платье Бабёфа, разорванное во время свалки, а слесарь Дидье взялся ночью помочь бегству заговорщика. Через несколько дней Дидье, оба Дюпле, Бабёф, Буонарроти, Антонель, Дарте и еще тридцать человек были арестованы в качестве участников «Заговора равных» и три месяца спустя предстали перед Вандомским верховным судом.
Оба Дюпле, отец и девятнадцатилетний сын, были оправданы. Но протокол судебного процесса сообщает о них удивительные известия. Гражданин Шарль Жан Тьебо, привратник дома Зачатия, утверждал, например, что дочери Дюпле были дружны с Дидье, что они довольно часто приходили к нему по вечерам и оставались там очень поздно, до половины двенадцатого и до двенадцати часов ночи[56]. Дюпле, со своей стороны, говорит, что познакомился с Буонарроти лишь во время тюремного заключения после Девятого термидора, что, без сомнения, неверно. К тому же у Бабёфа были найдены бумаги, указывающие на то, что Дюпле служил посредником между ним и его сообщниками в городе Аррасе. В случае, если бы заговор удался, Дюпле должен был занять должность муниципального чиновника Парижской коммуны, а его сын — повторим, девятнадцати лет, — получил бы ни много ни мало пост министра финансов! Правда, ввиду того, что Гракх Бабёф в своем проекте конституции отменял деньги, этот пост должен был обратиться в простую синекуру. После казни Бабёфа Дюпле замкнулся в частной жизни и притих. Утверждают, что Дюпле разорили жертвы, приносимые им народному делу. Я думаю, что это преувеличено. Революция причинила ему, как и всем коммерсантам, значительные убытки, но он не впал в нужду, если смог в IV году приобрести дом, который нанимал раньше. Он заплатил за него 38 тысяч франков.
Мне неизвестно, по каким причинам ему пришлось покинуть этот дом, и я не мог найти указаний на то, где он проживал до своей смерти, последовавшей в 1820 году. В наши дни в темном уголке кладбища Пер-Лашез, по дороге к Стене коммунаров, расстрелянных в мае 1871 года, у самой ограды лежит скромная плита, вся серая от дождей. Имя Дюпле, несколько раз повторяющееся на ней, совершенно не привлекает внимания посетителей. А между тем здесь покоится семья, тесно связанная с великой драмой революции. Матери здесь нет — она, как известно, исчезла в тюрьме, куда ее заключили. Но вот имя Мориса Дюпле, родившегося в Сен-Дидье-ля-Сов (департамент Верхней Луары) 23 декабря 1730 года и умершего в Париже 30 июня 1820 года. Вот его дочь Элеонора, возлюбленная невеста Робеспьера, умершая 64 лет от роду 26 июля 1832 года; вот сын Жак-Мишель, смотритель богаделен, родившийся в 1778 году и умерший в 1847-м.
Только теперь, заканчивая это воспроизведение интимной жизни хозяев Робеспьера, я замечаю, что внес в свой труд много мелочей, способных растрогать читателя. И отнюдь не потому, что герой, который, поселившись у Дюпле, принес с собой проклятие в его дом, внушает мне чувство высокого энтузиазма. Но если побежденные Термидора не внушают симпатий, то победители заслуживают их еще менее. Кроме того, изучая исторических персонажей в их частной жизни, начинаешь замечать, что под маской, наспех намалеванной для потомства, скрывается человек, что вокруг него и ради него жили и страдали другие люди, что они плакали и умирали. Эти интимные драмы куда интереснее официальной трагедии истории, потому что они искренни, и сердце, каким бы оно ни было черствым, всегда играет в них первую роль.