Глава VI У ДАНТОНА. АРСИ И ПАРИЖ

В конце царствования Людовика XV один торговец лимонадом открыл кафе в нижнем этаже дома на Школьной набережной, где до тех пор во всех лавках торговали только тряпичники. В нескольких шагах оттуда знаменитый шоколадник Генриха II Манури имел заведение, процветающее и поныне, где впервые во Франции начали подавать кофе. Его потомок в 1770 году внес целую революцию в игру в дамки, исключив из нее восемь пешек[242]. Он не без некоторого беспокойства смотрел на открывшееся в ближайшем соседстве заведение, конкуренция которого казалась ему серьезной.

Хозяин нового кафе действительно был не из простых людей; звали его Шарпантье, и было известно, что он служил контролером ферм, где и нажил себе некоторое состояние. Он потратил 20 тысяч ливров на покупку лавки прохладительных напитков, и хорошо осведомленные жители квартала с восхищением рассказывали, что он хочет истратить еще 30 тысяч на обустройство своего заведения[243]. И действительно, в конце 1773 года, когда были сняты леса, открылся одновременно серьезный и кокетливый фасад на вывеске которого золотыми буквами была сделана надпись «Кафе Парнас»[244].

Новое заведение было открыто недалеко от Лувра, у начала Нового моста, вблизи Дворца правосудия; вскоре оно сделалось местом, где встречались судейские чиновники, адвокаты, прокуроры, служащие парламентских бюро, это была серьезная и верная клиентура, встречавшаяся там ежедневно по окончании засеаний. Один из современников оставил нам живописный очерк этих собраний[245].

«Кажется, и теперь еще перед моими глазами стоит, — пишет он в 1815 году, — хозяин дома в маленьком, коротко остриженном парике, сером фраке, с салфеткой в руке. Он полон внимания к своим гостям, и они обращаются к нему с дружеским уважением. За кассой стояла достойная женщина, милая и кроткая, дочь хозяина заведения. Среди завсегдатаев, которые, казалось, особенно охотно останавливались у кассы, можно было заметить молодого адвоката, бывшего сначала очень веселым и жизнерадостным, но через некоторое время ставшего серьезным. Этим адвокатом был Дантон».

Жизнь этого молодого шампанца из Арси-сюр-Об была нелегкой. Адвокат без клиентов, он не имел ничего, кроме долгов[246], и очень мало зарабатывал во Дворце правосудия. У него была чисто буржуазная привычка приходить каждый вечер в «Парнас», чтобы выпить полчашечки и сыграть партию в домино. Он охотно рассказывал своим партнерам, что происходит из хорошей семьи города Арси. Когда мать его вторично вышла замуж за негоцианта по фамилии Рекорден, он решил жить самостоятельно и явился в Париж искать счастья. Он приехал сюда в 1780 году в карете почальона Арси-сюр-Об, который довез его бесплатно. Остановился он в скромной гостинице «Черная лошадь», которую содержал на улице Жофруа-д’Асние некто Лагрон — у него обычно останавливались все шампанцы. Дантон столовался в трактире под непритязательной вывеской «Скромность» и ежедневно возился с бумагами у одного прокурора. Он был добродушным малым, полным искренней, несколько шумной и грубоватой веселостью, дышащий энтузиазмом и энергией; его непоколебимый апломб пропадал, лишь когда он подходил платить за свой кофе к кассе, за которой царила прекрасная Габриэль Шарпантье.

Родители молодой девушки не без неудовольствия замечали ухаживания своего клиента; он уже делал некоторые намеки на свадьбу; но хозяин Парнасского кафе не решался выдать дочь за этого толстяка без заработка, будущность которого не обещала ничего блестящего. Несмотря на это, было ясно, что он тронул сердце Габриэль. Она восхищалась его умом, который другие находили слишком резким, его душой, которую считали слишком пылкой, его голосом, который казался всем громким и страшным и который она находила приятным[247]. Когда говорили: «Как он безобразен», она возражала: «Как он прекрасен!».

Но в этом отношении глаза ее были жертвой обмана со стороны сердца: ее возлюбленный был действительно безобразен, и не без причин. «Дантон был вскормлен коровой: однажды эту корову увидал бык, который бросился на нее и при этом ударил рогами Дантона, разорвав ему губу. Эта рана обезобразила его. Через несколько лет мальчик семи или восьми лет от роду захотел отомстить быку и вступил с ним в борьбу, но удар рогами сломал ему переносицу. В другой раз он думал, что сможет разогнать стадо свиней, преградивших ему дорогу в дом. Он бросился на них с бичом, но поскользнулся и упал. Свиньи, разъярившись, кинулись на него и нанесли ему ужасную рану, наподобие той, от которой пострадал в детстве Буало, по словам Гельвеция, который приписывал этой ране недостаток чувства в творениях поэта. Верно или нет это наблюдение, но оно, во всяком случае, не может быть отнесено к Дантону. Его мужественность была в опасности, но он не потерял ее и сохранил всю свою энергию и смелость. Едва он успел оправиться после этого несчастного случая, как, увлеченный страстью к плаванию, чуть не утонул и схватил жестокую лихорадку, к которой присоединилась оспа вместе с краснухой. Казалось, все соединилось, чтобы обезобразить его[248].

Что же касается до Габриэль Шарпантье, если судить о ней по портрету, хранящемуся в одном семействе в городе Арси-сюр-Об, она была здоровой и свежей девушкой, с виду напоминавшей крестьянку. В коллекции полковника Морена, к несчастью ныне проданной и разрозненной, была прекрасная гипсовая маска Габриэль, сделанная после ее смерти. Характерными чертами ее, по словам Мишле, были доброта, спокойствие и сила. Отец Шарпантье, видя любовь молодых людей и понимая, что пора позаботиться об устройстве дочери, которой уже исполнилось двадцать пять лет, навел справки, написал в Арси, посоветовался с женою и дал свое согласие. 9 июня 1787 года у нотариуса Дофо был заключен контракт между следующими лицами:

«Жорж Жак Дантон, адвокат бывшего Совета короля, живущий в Париже на улице Тиксерандери[249], в приходе Сен-Жан-ан-Грев, сын умершего Жака Дантона, буржуа города Арси-сюр-Об, и госпожи Жанны-Мадлен Камю, его вдовы, в настоящее время состоящей в браке с Жаном Рекорденом, негоциантом вышеупомянутого Арси-сюр-Об, живущей у вышеупомянутого сына своего, здесь присутствующего, и Франсуа-Жермен Шарпантье, контролер ферм, и госпожа Анжелика-Октавия Сольдини[250], супруга его, живущие в Париже, на Школьной набережной, в приходе Сен-Жермен д’Оксерруа свидетельствующие от своего имени за свою совершеннолетнюю дочь, девицу Антуанетту Габриэль Шарпантье, живущую с ними».

Супруги вступали в союз при условии общего владения имуществом. Имущество будущего мужа заключалось в «должности адвоката Совета», приобретенной у господина Шарля Николя Поаде-Пези. Что же касается девицы, то ее родители давали ей сумму в 18 тысяч ливров, и, чтобы выплатить эту сумму, они в счет ее освобождали вышеупомянутого Дантона от долга в 15 тысяч ливров, которые ссудили ему 19 марта для покупки его должности, и выплачивали ему 3 тысячи ливров звонкой монетой. Кроме того, девица принесла в приданое 2 тысячи ливров, получившихся от ее барышей и скопленных ею[251].

Из этого мы видим, что новобрачные не были богаты. Правда, Дантон приобрел себе место адвоката в совете короля, благодаря 15 тысячам, которые тесть выдал ему авансом, в счет приданого, и некоторой сумме, великодушно ссуженной ему его земляками. Но место это было доходным лишь пропорционально умению занимавшего его лица, а судебное крючкотворство не было ни по вкусу, ни по способностям Дантона. Это был человек широкого ума, громадного честолюбия, не созданный для кропотливой работы. Таким образом, средства молодой четы ограничились пятью тысячами ливров, принесенных в приданое Габриэль; причем и они, быть может, пошли на уплату каких-нибудь долгов ее мужа, так как известно, что в начале супружеской жизни они жили за счет отца молодой жены, который, говорят, давал им по несколько луидоров в месяц. Когда средства к жизни окончательно истощались, молодые уезжали на некоторое время в окрестности, в Фонтене близ Венсенна, где у Шарпантье был маленький домик.

За несколько дней до свадьбы, 17 мая 1787 года, — церковный брак состоялся 14 июня в церкви Сен-Жермен д’Оксерруа, — Дантон, собираясь переменить свою холостую квартиру на улице Тиксерандери, снял «квартиру на первом этаже, над антресолями, в доме на улице Генего и дал задаток господину Паскалю, собственнику или арендатору этого дома. Но, заметив, что по соседству были мастерские слесаря и седельного мастера, пользующихся молотом и производящих сильный шум, что крайне неудобно для людей с кабинетными занятиями, он взял обратно у господина Паскаля данный ему задаток»[252].

По всей вероятности, это был лишь предлог. Должно быть, имея в виду брак, казавшийся ему выгодным, Дантон мечтал устроиться в комфортабельном жилище, а Шарпантье-отец, человек деловой и экономный, узнав об этом проекте, наложил на него свое вето. Достоверно лишь то, что первое время после свадьбы Дантон и его жена вынуждены были жить у ее отца. Лишь спустя несколько лет молодые супруги поселились в номере 1 Торгового двора, построенного в 1776 году на месте, где раньше было здание для игры в мяч. В это время разразилась революция, должность адвоката в совете сделалась платной, и Дантон, владея некоторой суммой денег, мог привести в исполнение свою мечту: зажить собственным домом.

Соседями его этажом ниже были супруги Демулен[253]. Обе молодые четы охотно бывали друг у друга. Дантон любил семейную жизнь, ему нравилось проводить вечера в обществе близких друзей, он нежно любил свою молодую жену. Очень часто в гостях у него бывали ее почтенная мать и одна из сестер, к которой он чувствовал горячую привязанность. Невестка ее, известная артистка госпожа Виктуар Шарпантье, также приходила иногда провести вечер в счастливом и тесном семейном кругу в Торговом дворе. Габриэль в конце 1789 года забеременела и разрешилась сыном, которого назвали Антуаном. Крестины его состоялись в церкви Сен-Сюльпис 18 июня 1790 года. Жизнь супругов Дантон была самая спокойная и буржуазная; преданный и любящий муж; добрая и кроткая жена, отличавшаяся глубокой и искренней набожностью, — это был единственный пункт, в котором супруги не сходились. Впрочем, скептик-муж ограничивался лишь легкими насмешками над верованиями, которых не разделял, и искупал их полною веротерпимостью, провожая жену до дверей церкви.

Какая перемена совершилась в душе Дантона, когда он почувствовал себя отцом? Проникнуть в это нелегко. Тот, кто судит без предвзятых мнений, основываясь лишь на фактах, смею сказать даже, лишь на мелких фактах, так как мы должны ограничиться в этой книге лишь собиранием подробностей, которыми пренебрегали великие историки, — тот усматривает в жизни Дантона три совершенно различных периода.

В первый период он является неугомонным, непокорным молодым человеком, полным бурных жизненных сил, немного авантюристом, сорвиголовой, бросающимся в жизнь как человек, которому ничего не жаль и который рассчитывает лишь на случай, чтобы устроить свою судьбу. Лишь только начинает сказываться влияние Габриэль Шарпантье, лишь только эта прямая, здравомыслящая и мужественная женщина вносит в их жизнь спокойствие, предусмотрительность, экономию и некоторое благосостояние, Дантон превращается в доброго буржуа, у которого в погребе всегда есть вино, который угощает друзей и мечтает округлить свое состояние. Это второе превращение. Позднее, когда революция разнуздала все страсти, а Габриэль умерла, Дантон дал свободу своей пылкой натуре, будто ему захотелось жадно выпить чашу наслаждений, на которые, как казалось ему, он имеет право. Знающий, что ему не вечно придется пировать, он словно старается съесть двойную порцию. Это третий период, благодаря которому он заслужил от Вадье прозвище «Фаршированного палтуса».

Но мы еще не дошли до этого. В 1790 году революция еще только начиналась и Дантон не подозревал о роли, которую ему суждено было сыграть. Ему нравилось бывать в Арси, откуда он несколько лет назад уехал без денег и без положения; по-видимому, ему было приятно показать своим соотечественникам, что он сумел устроиться в жизни. Может быть, он был недалек от мысли сделаться главным лицом в своей провинции и возбуждать зависть у добрых буржуа Арси, помнящих еще, как он ребенком резвился на улицах их города. Конечно, это невинное честолюбие, и если бы его всегда воодушевляло оно одно!

В наше время есть школа — я чуть было не сказал «вероучение», — избравшая своей специальностью безграничное восхищение Дантоном.[254] Эти фанатики, в искренности которых мы, впрочем, нисколько не сомневаемся, возмутятся и скажут, что подобный человек не может питать столь низменных чувств, что его великая душа пламенела лишь любовью к отечеству… теории эти известны, и они не могут опровергнуть того факта, что в 1791 году Дантон так мало предвидел роль, которую ему предназначало будущее, что купил в Арси большое имение, продававшееся г-ном Пио де Курселем, с очевидной целью поселиться там.

Была громадная разница между скромным жилищем, где родился Дантон[255], и тем комфортабельным домом, почти замком, владельцем которого он становился. Построенный на площади против моста, на берегу Об, он представлял собой, как представляет и теперь,[256] так как он не изменился, длинное здание довольно правильной постройки, состоящее из нижнего и первого этажей. Со стороны садов службы и угодья его образуют большой двор, откуда виден парк, занимающий площадь около 11 гектаров между улицей Шалон, переулком Растений, дорогой Иль и переулком Квитанций.

Ах, этот парк! Он был предметом постоянных забот Дантона, который только о том и думал, как бы округлить его площадь, прикупал смежные владения, обменивал полосы земли. Такой, каким он является теперь, окруженный живою изгородью с проделанными в ней двумя воротами — одними с улицы Шалон, другими с дороги Иль, — он походит скорее на двор фермы, чем на место отдыха владельца, но легко догадаться, что имение это осталось недоделанным и что Дантон не успел отделать его по своему вкусу; ручеек Плевар пересекает его поперек, образуя изгибы, напоминающие прелестные речки Трианона; в том виде, в котором он находится теперь, он представляет мечту помещика, любителя довольства и покоя, сон, который внезапно прервали[257].

Дантон любил это имение, где рассчитывал провести свою старость; он часто ездил туда, принимал там своих соотечественников и угощал их по-барски в большой столовой, почти не изменившейся за сто прошедших лет. В Арси сохранилось предание об одном из таких обедов, происшедшем в первых числах ноября 1793 года. В конце обеда в столовую вошел сосед и принес последние новости из Парижа, только что привезенные курьером: жирондисты мертвы… «Дантон, красный от гнева, вскочил из-за стола и большими шагами стал ходить по комнате, восклицая: «Негодяи! Так мы все погибнем! Они обезглавят Республику!» В первом этаже показывают спальню с широким альковом, где под резьбой в стиле Людовика XV стояли парные кровати Дантона и Габриэль. Из окон этой комнаты можно окинуть взором весь сад; суровому трибуну нравился вид полей и лесов. Следует обратить внимание на эти контрасты в его характере: он любил деревню той любовью, которую чувствуют к ней люди, много страдавшие, люди, жизнь которых в Париже была тяжелой и нервной.

Соседом его в Арси был один из сотоварищей по Конвенту, о котором стоит сказать несколько слов. Дом, напротив моста, образующий угол с домом Дантона, принадлежал сто лет назад члену Конвента Куртуа. Этот последний, простой фабрикант сапог, также мечтал о широкой привольной жизни: но более ловкий, чем Дантон, он достиг исполнения своих мечтаний. Уехав из Арси в качестве члена Законодательного собрания, он затем сделался членом Конвента; получив лишь некоторое классическое образование, давшее ему большой запас цитат из древних авторов, он держался в тени Дантона до тех пор, пока ему казалось выгодной близость этого человека. Затем он скромно стушевался до термидора и, как только миновала опасность, стал разыгрывать из себя спасителя отечества. Известно, что Конвент поручил ему рассмотреть бумаги, найденные у Робеспьера. Государственный переворот 18 брюмера не имел более пылкого сторонника, чем он. Он вошел в состав трибуната, но обвинение во взятках разлучило его с коллегами; он ушел без сожаления, так как политика обогатила его. Он покинул Париж и поселился не в Арси, а в Рамблюзене, маленькой деревушке в департаменте Мёз.

Крестьяне Рамблюзена не были хорошего мнения о своем новом господине: у него была роскошная обстановка, которая, казалось, прямо взята из мебельных хранилищ Тюильри, и книги в богатых переплетах, большая часть которых была украшена инициалами и гербами, не принадлежащими роду Куртуа. Об этом перешептывались все время, пока существовала Империя: об этом громко заговорили, когда наступила Реставрация. Но Куртуа оставался совершенно спокоен: он был уверен, что все козыри у него в руках. Лишь когда был обнародован закон 12 января 1816 года об изгнании цареубийц, подписавших обвинительный акт,[258] бывший взяточник, почувствовав себя в опасности, осторожно довел до сведения своего августейшего повелителя, что во время рассмотрения бумаг Робеспьера он счел своим долгом вынуть из папок, где они лежали, документы, представляющие величайший интерес для королевской семьи. И он предлагал уступить эти документы в обмен на помилование. Ответ властей был такой, как и следовало ожидать: в Рамблюзен командировали отряд жандармов, оцепили дом и завладели бумагами. Бывший член Конвента не хвастался понапрасну; действительно, у него были найдены собственноручное духовное завещание Марии Антуанетты, письмо королевы к ее дочери, различные реликвии, принадлежавшие дофину, волосы королевы, белье и платье, бывшие с ней в тюрьме, и т. д. Все это было отослано в Париж; затем Куртуа вручили паспорт для отъезда в Бельгию. Таким образом завещание Марии Антуанетты, в течение долгих лет считавшееся потерянным, попало в королевский архив[259].

Если мы рассказали эту историю, которая может показаться не относящейся к делу, то лишь потому, что контраст между двумя соседями поразителен. Куртуа и Дантон, начавшие одинаково, пошли по путям столь различным, и судьба одного из них так непохожа на судьбу другого. Сравнение, надо признаться, в пользу Дантона, и жители Арси не ошиблись в этом: воспоминания, сохранившиеся у них об этих двух членах Конвента, совершенно различны. Это своего рода инстинкт провинции; он образуется из тысячи терпеливых наблюдений, слухов, предположений, медленных и осторожных выводов и характеризует Куртуа как политического авантюриста, все искусство которого состоит из умения ловить рыбу в мутной воде. Заговорите в Арси о Куртуа, и вам осторожно дадут понять, что его земляки отвергли его или, в лучшем случае, не заботятся о его памяти. Напротив, Дантону прощается все. Ни 10 августа, ни сентябрьские события, ни смерть короля[260] не являются помехами для чувства восхищения, с которым относятся к нему его земляки. Но следует признать, что политика не играет в этом никакой роли. Жители Арси в 1792 году видели в Дантоне своего соотечественника, сделавшегося знаменитостью и оставшегося добрым малым, не гордым, не пренебрежительным, с удовольствием возвращающимся в свой маленький город, где он охотно здоровался с людьми, считавшими за честь пожать ему руку. Следующее поколение знало и уважало сыновей члена Конвента; оно оценило их скромность, сдержанность, услуги, оказанные ими городу; этот культ коснулся и Габриэль, оставившей о себе в Арси память как о необычайно кроткой и доброй женщине, воспоминания о которой живы до сих пор. В высшей степени важно отметить это, так как это указывает, каким был Дантон в частной жизни: добрым буржуа, простым, любезным и откровенным товарищем. Именно этому человеку город Арси и воздвиг памятник, а вовсе не бурному политикану, которого он совсем не знал: такова провинция.

Но настало время, когда счастье это, созданное любовью и возросшее в среде умеренности, должно было рухнуть вместе со всем старым миром под напором бурь революции. Дантон, бывший президентом клуба Кордельеров, Дантон, в дни 14 июля и 5–6 октября появлявшийся всюду и возбуждавший жестами и речами народ[261], Дантон, слывший самым опасным врагом партии двора, которого парижские избиратели выбрали товарищем прокурора Коммуны — этот Дантон не мог не интересоваться событиями, разыгравшимися перед 10 августа. Парижский муниципалитет взял на себя руководство восстанием; Дантон… но в эти страшные дни мы не за ним будем следить, а за бедной, полной нервного ужаса женщиной, которая со слезами на глазах, прижимая к груди своего ребенка, прислушивалась к реву торжествующего бунта, раздававшемуся на улицах. Письмо Люсиль Демулен позволяет нам час за часом проследить ужасы, пережитые Габриэль Дантон[262].

«8 августа[263], — пишет Люсиль, — когда я вернулась из деревни, умы уже сильно волновались. Хотели убить Робеспьера. 9-го у меня обедали марсельцы; было довольно весело. После обеда мы все были у Дантона. Мать плакала, она была донельзя грустна, у ребенка ее было испуганное лицо; Дантон имел решительный вид. Они боялись, как бы чего-нибудь не произошло. Что же касается меня, то я смеялась, как безумная. «Можно ли так смеяться!» — говорила мне госпожа Дантон».

Раздались звуки набата; толпа под окнами кричит: «Да здравствует нация!» Все спешат вооружиться, и Демулен появляется с ружьем. Тогда бедная Люсиль начинает плакать, а Камилл успокаивает ее, говоря, что он не будет отходить от Дантона. Этот последний, на минуту прилегший, отправляется, наконец, ночью в ратушу. «Набат Кордельеров все звучал и звучал. Люсиль одна, закрыв лицо платком, стояла на коленях на подоконнике, заливаясь слезами», и слушала звуки этого рокового колокола. Госпожа Дантон была здесь же, рядом с ней; она чувствовала себя подавленной и волновалась[264]. Временами ночью приходили послания и сообщали бедным женщинам то утешительные, то тревожные вести. Когда настал день, госпожой Дантон овладела лихорадочная жажда движения и она поднялась к себе, потом, не выдержав, вернулась снова к своей подруге. Люсиль велела поставить в салоне кровать для Габриэль, и обе женщины, которые не в состоянии были заснуть, пытались на заре завтракать, читать, забыться.

Вдруг Люсиль, прислушиваясь, сказала: «…стреляют из пушек!» Госпожа Дантон прислушалась тоже, услыхала, побледнела, и, не владея больше собою, упала в обморок «Я сама раздела ее, — говорит Люсиль, — и едва не свалилась тут же, но сознание, что ей необходимо оказать помощь, придало мне силы. Она пришла в себя».

Вот прошла соседка с криком, что виною всему этому — Камилл. Затем захлопнула дверь перед носом Люсиль, когда обе женщины хотели пройти через лавку, чтобы выйти из Торгового двора. Наконец вернулся Камилл; но из предосторожности супруги Демулен ночевали 11-го на улице Турнон, у своего друга Робера. Самые противоречивые слухи носились в городе. «Во дворце разбивают зеркала, — пишет Люсиль, — нам принесли губки и щетки, взятые с туалетного стола королевы… На другой день, 12-го, вернувшись домой, я узнала, что Дантон сделан министром»[265].

Эта удивительная новость оказалась верной. Маленький адвокат, которого почтальон города Арси даром довез до Парижа, молодой человек без будущего, за которого содержатель кафе Шарпантье боялся выдать дочь, переселился 14 августа 1792 года в старинный и пышный дворец канцлера Франции. С высоты своих балконов он мог видеть под окнами обломки статуи великого короля, валяющиеся на мостовой Вандомской площади. Конечно, ему казалось, что его пребывание у власти даст величайшее счастье Франции!

А Габриэль? Что она думала, устраиваясь в пышном аристократическом жилище Миромениля и Мопу? Какие кошмары овладели этой молодой мещаночкой, перенесенной от кассы кафе на Школьной набережной под украшенный белым султаном шелковый балдахин, где раньше лежали герцогини? Известно лишь, что эта головокружительная удача погубила семейное счастье молодой четы. Дантоном овладела жажда наслаждений, доступных людям высокого положения. Раньше он любил свою жену; сделавшись министром, он стал любить женщин. Это заметили и постарались этим воспользоваться. Мишле уверяет, что партия Орлеанов попыталась околдовать его, поручив это сделать интимной подруге принца, красавице госпоже де Бюффон… Бедная Габриэль не пыталась вступать в бесполезную борьбу, она молча плакала; когда спустя шесть недель после 10 августа она вернулась в печальную квартиру в Торговом дворе, она уже умирала. В воспоминаниях жителей города Арси, куда она в разное время ненадолго приезжала, она обрисовывается как покорная, набожная женщина, от природы меланхоличная и застенчивая. 2 февраля 1792 года у нее родился второй сын, Франсуа Жорж, но она не могла сама кормить его и отправила к кормилице в Иль-Адан. Волнения этого бурного года, внезапное возвышение и страшная ответственность за сентябрьские убийства, павшая на любимого ею человека, — все это разбило ее душу, созданную для тихой жизни и мирных семейных радостей. Теперь она проводила свои дни в одиночестве, вечно встревоженная какой-нибудь новой боязнью, новым подозрением. Муж, прежде такой верный и внимательный, теперь лишь изредка заглядывал домой; пробыв шесть недель министром, он был избран депутатом в Конвент и кинулся в водоворот политической борьбы, отдав ей свою страсть и жизнь. Какой печальной и безнадежной казалась теперь молодой женщине большая квартира в Торговом дворе, в которой они так радостно устраивались несколько лет назад! Каким опустевшим казался альков из желтой бумажной материи, где стояли две парных кровати, из которых одна почти всегда оставалась незанятой! Дантон проводил ночи в клубе, отсутствовал по нескольку дней, уезжая из Парижа в командировки… Она, как прежде, любила его; а у него были теперь дела поважнее! Он уехал в Бельгию; она проводила его со слезами; затем, оставшись одна, покинутая ради неблагодарной и жестокой соперницы, имя которой — политика, она умерла!

Как велика драма революции, и сколько драм открываешь еще, когда всматриваешься в великую тень, брошенную ей на историю!

Спустя три месяца Дантон женился на другой. Несмотря на его опытность и пресыщение, он полюбил эту другую как двадцатилетний юноша. Без сомнения, чудо это совершило воспоминание о набожной Габриэль; прощаясь с ним навеки, она почти обручила его с нежной и хорошенькой пятнадцатилетней Луизой Жели, дочерью служащего в бюро одного из министерств. Луиза боялась Дантона; воспитанная в религиозном духе и в социальных предрассудках старинной буржуазии, она с ужасом относилась к революции и революционерам. Она сделала все, чтобы оттолкнуть своего страшного жениха… Она потребовала от него, чтобы он исповедовался, чтобы он преклонил колени перед католическим священником, а не присягнувшим,[266] как говорили тогда. Это было ценою ее руки.

* * *

В середине июня 1793 года человек, небрежно одетый в красный суконный фрак, с голой шеей и развязанным галстуком, спускавшимся ниже, чем его жабо, в сапогах с отворотами, постучал в двери запертого наглухо дома на одной из пустыннейших улиц окрестностей Сен-Жермен-де-Пре. Никто не открывал ему; он постучал снова, и тогда послышались на лестнице осторожные шаги, и старая женщина приоткрыла дверь.

«Гражданин аббат дома?» — спросил пришедший.

«Но, гражданин, в этом доме нет никакого аббата».

Человек пожал плечами и, толкнув двери, вошел в коридор. «Аббат ждет меня, — сказал он, — мне нужно его видеть; это спешно». — «Значит, вы пришли на исповедь? Это другое дело; извините меня, видите ли, приходится остерегаться… Все боишься нашествия этих чертей из трибунала».

«Хорошо, довольно, — прервал человек, — проводите меня к господину аббату». Старая служанка пошла впереди, поднялась в четвертый этаж и постучала в маленькую дверь: в комнате, куда она ввела неизвестного, священник в рясе ходил большими шагами, читая свой молитвенник. Он остановился, увидев вошедшего, и с минуту смотрел на него. С первого взгляда он составил свое мнение о нем: волосы незнакомца были растрепаны, хотя на них виднелись остатки прически и помады. «Его шевелюра походила на гриву; на лице виднелись следы оспы, на лбу виднелась гневная складка, но линия рта изобличала доброго человека. У него были толстые губы, зубы крупные, сильные руки, как у носильщика, сверкающие глаза». Священник узнал его и побледнел: это был Дантон.

«Господин аббат, — сказал он несколько смущенно, — я пришел исповедоваться: не будете ли вы так добры выслушать меня и дать отпущение моих грехов?».

«Встаньте на колени, сын мой», — последовал ответ. Пока священник закрывал свой молитвенник и усаживался в соломенное кресло, Дантон опустился на колени на еловый аналой и, сложив руки, склонил свою большую, косматую голову перед висящим на стене распятием.

Из всех удивительных картин, завещанных революцией потомству, эта сцена, без сомнения, является одной из самых неожиданных и в то же время величественных. Этот аббат по фамилии де Керавенан, ставший впоследствии священником церкви Сен-Жермен-де-Пре, не дал присяги, требуемой конституцией. В течение восьми месяцев он скрывался в Париже, быть узнанным одним из членов правительства означало для него верную смерть, и вот теперь к нему пришел человек, создавший кровавый Революционный трибунал, человек, своими сильными руками вырвавший с корнем древнюю католическую монархию… И перед ним, бедным священником, затравленным, как преступное существо, стоящим вне общества, вне закона, этот человек преклонил колени и каялся в своих грехах!

Аббат де Керавенан поднял глаза к небу, призывая божественное милосердие, и склонясь, слушал, как этот мощный голос, заставивший трепетать старый мир, попытался стать смиренным и прошептал:

«Отец мой, я обвиняю себя…».

Здесь история должна замолкнуть — тайна этой странной и торжественной беседы, конечно, не была нарушена. Когда в первые годы XIX века люди видели, как по улицам, окружающим церковь Сен-Жермен-де-Пре, проходил старый седой священник, задумчивый и молчаливый, они говорили друг другу, узнав аббата де Керавенана: «Он исповедовал Дантона». Но ничего больше никто об этом не знал. Тем не менее в факте этом нельзя сомневаться.

Луиза Жели, выросшая в буржуазной семье старого закала, была воспитана в строгости. Мы уже говорили, что к Дантону она чувствовала гораздо более страха и почтения, чем любви. Тщетно он старался спрятать свои зубы и укоротить свои когти — она не могла испытывать доверия к этому чудовищу. Семья ее думала, что ставит жениху непреодолимое препятствие, требуя, чтобы он подчинился обрядам католической церкви. Но Дантон любил; он поспешил к указанному ему непокорному священнику; свадебный обряд был совершен в мансарде перед столом, обращенным в престол… Точно какой-нибудь церковный обряд в религиозной Бретани во времена Вандейских войн. И это была свадьба Дантона!

О политической роли Дантона в 1793 году уже сказано все в других книгах, но мы льстим себе надеждой, что совершенно новым способом, заставляя вещи рассказывать историю людей, мы можем добыть неизвестные доныне данные о его психологии. Известно, чем объясняли второй брак Дантона. Говорили, что он безумно влюбился в шестнадцатилетнюю девушку, обратился в смиренного агнца, пожертвовал всем за обладание ею, желая быть счастливым хотя бы несколько месяцев, так как знал, что должен умереть.

А вот город Арси рисует нам Дантона совершенно иначе. Мы видели, что там он думал о будущем, округлял свое имение, куда рассчитывал со временем удалиться, строил планы дальнейшей своей жизни, мечтая уехать к себе и жить спокойно и в довольстве вместе с женой и детьми. Смерть Габриэль внезапно разрушила эти планы, и, без сомнения, Дантон поддался порыву чувственного легкомыслия и думал развеять свое горе, предаваясь бурным страстям. Но очень скоро таившийся в нем добрый буржуа почувствовал себя несчастным среди этой разгульной жизни, полной грубых удовольствий. Женившись на Луизе Жели, дочери экзекутора, с которым он познакомился в парламенте и которого затем устроил на выгодное место в морском министерстве, Дантон думал вернуть свою прерванную мечту. Он устал от революции, ему хотелось устроить собственную судьбу. Говорили, что, вступая в союз с этой шестнадцатилетней девочкой, он имел одну цель — весело провести последние дни своей жизни. Напротив, он хотел снова начать жить, и совершенно иначе, чем жил до сих пор.

Сейчас он снова начинает мечтать о своем милом Арси. Его самым горячим желанием стало как можно скорее уехать туда, увезти молодую жену и обоих сыновей и заставить всех забыть о себе, а главное, самому забыть… В ноябре 1793 года он побывал в Арси и прикупил к своему имению небольшой лесок[267]. В декабре того же года он снова ездил туда: на этот раз он доставил своим землякам дерево, которое те хотели посадить как символ свободы на одной из городских площадей. Протокол этой церемонии, хотя и составленный в наивных выражениях, очень интересен. Это картинка провинциальной жизни во времена террора, заслуживающая быть сохраненной[268].

«Тридцатого фримера II года, в бюро не было занятий по поводу праздника декады; день этот был указан в протоколе от 24 фримера, вследствие постановления собрания граждан, состоявшегося 20 фримера, на котором было решено, что дерево Свободы будет посажено в этот именно день. Дерево находилось у дома гражданина Дантона, доставившего его. Все граждане, служившие в национальной гвардии, вместе с прочими гражданами и гражданками направились в следующем порядке.

С площади Оружия[269] гвардия двинулась двумя колоннами, неся знамена; во главе ее шел командир, а перед ней — барабанщики. Чиновники муниципалитета шли за правой колонной гвардии, члены трибунала — за левой, служащие администрации отдела шли посредине, затем следовали члены комитета надзора. Шествие замыкалось жандармами и бесчисленным множеством граждан, гражданок и детей, друзей свободы.

Посредине этих двух колонн, построенных, как сказано выше, восемь санкюлотов, добрых патриотов, торжественно несли бюсты Брута, Лепелетье, Марата и Шалье на четырех специально для этой цели сделанных носилках. Рядом с этими бюстами и за ними следовали молодые гражданки в белых платьях, опоясанные трехцветными кушаками. Они несли шесты, обвитые плющом, на вершине которых находились бумажные ленты с надписями: Равенство, Свобода, Братство, Смерть тиранам, Мир патриотам. Барабан бил обычный марш, а когда он переставал бить, гражданки, сопровождавшие вышеупомянутые бюсты, пели куплеты из «Гимна марсельцев». Затем снова бил барабан и шествие продолжалось, пока все участники церемонии не подошли к месту, где находилось дерево, которое должны были посадить.

Приблизившись к этому месту, молодые гражданки спели куплет «Священная любовь к отечеству», после чего все присутствующее спели и повторили припев «К оружию, граждане!». Затем многие добрые патриоты и санкюлоты, украшенные трехцветными лентами, понесли впереди колонн дерево, предназначенное для посадки. Сопровождая его, все граждане и гражданки без устали пели, а барабан отбивал «Марш марсельцев», пока дерево не донесли до места, где его следовало посадить. Когда подошли к этому месту, были сделаны различные распоряжения относительно того, как сажать его и закапывать в разрыхленнуй землю, принесенную в яму в шесть футов глубиною и девять футов в поперечнике, вырытую согласно постановлению от 24 фримера. Присутствующие граждане и гражданки спели несколько подходящих к случаю куплетов, и прежде чем водрузили дерево, когда все уже было готово к посадке, гражданин Виншон[270] произнес речь, которую ему надлежало сказать, чтобы внушить народу, что он должен предпочитать гражданские праздники праздникам старого культа. Эти последние он обрисовал как «праздники заблуждения и суеверия»; он объяснил, насколько прекраснее праздники, подобные нашему, являющиеся торжеством истины и разума. Речь гражданина Виншона вызвала аплодисменты и сопровождалась криками: «Да здравствует Республика!».

При помощи отданных распоряжений дерево было установлено так скоро, что всем присутствующим показалось, что быстрота эта — дело самой природы, а не искусства людей. Высота дерева до верхушки была по крайней мере 40 футов, толщина приблизительно полтора фута, и его было так трудно посадить, что казалось, быстроте этого дела способствовала сама природа, а не меры, принятые для совершения его. Пока корни его зарывали в землю, было пропето бесчисленное множество куплетов, один революционнее другого. И стройность, с которой пелись эти песни, была так велика, что можно было подумать, что все певшие их были настоящими музыкантами и музыкантшами. Когда дерево было посажено, вся гвардия водрузила вокруг него свое оружие, а знаменосцы — знамена, и вся семья патриотов, друзей свободы и равенства водила вокруг него хоровод с пением куплетов, дышавших самым чистым патриотизмом.

Эта церемония, длившаяся, по крайней мере, три-четыре часа, казалось, продолжалась всего одну минуту; радость сияла на всех лицах, и все дышало этим воздухом свободы, невинным удовольствием, истинным счастьем неиспорченной природы. Все граждане и гражданки затем обменялись в знак братства патриотическим лобзанием, и среди пушечных выстрелов отовсюду понеслись крики: «Да здравствует Республика!», «Да здравствует Гора!» Потом бюсты Брута, Марата, Лепелетье и Шалье были торжественно отнесены в сопровождении всех участников и участниц церемонии в то помещение, где они обыкновенно хранятся, и во время этих проводов все гражданки и граждане пели песни. Тем сожалением, с каким они оставили бюсты в месте их сохранения, они доказали глубину горя, которое почувствовали при смерти оригиналов этих бюстов.

Затем чиновники муниципалитета выразили участникам и участницам церемонии свое удовлетворение по поводу чистоты нравов, выказанной ими во время этого празднества, и пригласили их на бал, устроенный в бывшей церкви Кордельеров[271], чтобы весело провести конец дня декады. Все без исключения граждане и гражданки танцевали там до полуночи, когда почувствовали, что пора расходиться. Праздник был возвещен четырьмя пушечными выстрелами, его сопровождали и закончили еще двенадцать таких же выстрелов. Во время этого празднества были предложены различные угощения и за всеми столами слышалось пение гимнов и песен, соответствующих обстоятельствам. Все празднество хорошо началось и хорошо прошло, и то, каким образом отпраздновали эту первую декаду, предвещает, что в скором времени коммуна Арси будет на высоте положения и дух заблуждений и суеверия уступит место духу разума и истины.

Все это произошло и было записано в вышеуказанные год и день».

Ах, если бы они, эти граждане Арси, могли знать, что их Дантон в эти дни был у исповеди!.. Впрочем, может быть, они и догадывались об этом: громадное большинство французов никогда не относилось серьезно к официальным и вынужденным выступлениям против «мрака обскурантизма»: известно было, что это делается для формы, и этому не придавали особого значения.

Вероятно, в сентябре 1793 года Дантон в последний раз приезжал в Арси. Он вернулся в Париж для роковой битвы. Там, в его квартире на Торговом дворе, застаем мы его в начале 1794 года. Пятнадцать лет назад на улице Медицинской школы прохожие могли видеть высокий дом строгого вида с узкими окнами, створчатыми ставнями и широким крыльцом под тяжелой аркой. Жители квартала хорошо знали его и называли «домом Дантона». Поблизости находилась арка с треугольным фронтоном, а чуть дальше бывший фонтан Кордельеров.

На углу улицы Павлина стоял старый дом с башенкой, за ним — дом Марата и, наконец, у самой школы, — дом, в котором жил сапожник Симон. Любопытно было бы взглянуть на этот революционный уголок — неправильный, разваливающийся, покосившийся, с окнами, заплетенными вьюнком, с выцветшей краской фасадов, с железными балконами на каждом этаже; на крышах виднелось скопище громадных дымовых труб и над ними — целый лес флюгеров.

В наши дни ничего этого уже не существует: живописные старинные дома сменились чем-то вроде площади, покрытой гладким асфальтом и обсаженной классическими муниципальными каштанами. По-видимому, у строительного ведомства были для этого свои таинственные причины. Затем, в один прекрасный день, архитектор провел линии, начертил план и сказал: «Это будет здесь». И было решено на этой самой площади воздвигнуть памятник Дантону — должно быть, чтобы искупить разрушение его дома.

Я предпочел бы все-таки, чтобы остался стоять его дом. У старых зданий есть своего рода душа, состоящая из счастья, пережитого их жильцами, из постигших их горестей и из тысячи всевозможных мелочей, навеки умерших и все же живых. Самые интимные подробности имеют для нас особую прелесть: стершиеся ступени лестницы, заржавленный гвоздь, вбитый в деревянную перегородку, ручка двери, которой касалось столько давно уже несуществующих рук.

Когда в 1886 году в старой улице Кордельеров проделали широкую брешь бульвара Сен-Жермен, многие парижане в качестве паломников или любопытных посетили квартиру, где раньше жил Дантон. Со всех сторон квартал разрушался; в Торговом дворе, в наше время уменьшенном наполовину, прежде всего показывали друг другу низкую лавку, где помещалась типография Марата, и узкий навес, под которым испытывали на баранах пригодность гильотины[272]. Затем поднимались к Дантону; возвышение перед домом служило входом в Торговый двор. Налево шла лестница, довольно широкая, но темная. Миновав антресоли, проходили на второй этаж к деревянной двустворчатой двери, выкрашенной в коричневую краску: это было здесь.

За сто лет здесь не изменилось ничего, кроме, может быть, цвета обоев. Несмотря на то, что все комнаты были пусты, список мебели, найденный доктором Робине, позволял до мельчайших деталей представить себе, в какой обстановке жил пламенный трибун. Прежде всего шла довольно большая прихожая, меблировку которой составляли два ореховых шкафа, маленький столик-бюро и шифоньерка красного дерева; в темном углу была скрыта корзина для белья. Следовавший за прихожей большой салон выходил на улицу двумя окнами, на которых висели шторы из бумажной материи. Стены его были покрыты наклеенными на холст обоями в арабесках. Две высокие резные двери, помещавшиеся напротив окон, и два больших зеркала — одно на камине, другое в простенке между окнами, на широкой консоли с мраморным верхом и бронзовыми ножками, придавали этой комнате довольно торжественный вид. Меблирована она была в изящном стиле той эпохи. В ней стояли зеленый атласный диван с подушками и шесть таких же кресел, обыкновенно покрытых полотняными чехлами, десять стульев с соломенными сиденьями и спинками в форме лиры, а также стол орехового дерева, по-мещански уставленный кофейным сервизом из шести фарфоровых чашек и блюдец, разрисованных цветами. В маленьком соседнем салоне шесть кресел, крытых утрехтским красным бархатом, стояли вокруг стола красного дерева; перед письменным столиком-гробницей, украшенным мраморной доской, располагалось большое кресло, сиденье которого представляло собой зеленую кожаную подушку. За этим салоном шла спальня, где стояли комод, шифоньер и клавесин красного дерева, туалетное зеркало в раме из эбенового дерева, шесть стульев и кресло с соломенными сиденьями. В алькове с занавесками из желтой бумажной материи стояли две низкие кровати с колонками во вкусе Людовика XVI. Рядом с этим альковом была дверь в уборную.

Три другие комнаты выходили окнами на Торговый двор. Одна из них, столовая, имела окно, задрапированное бумажной занавеской; в стенных шкафах ее стояли три дюжины фаянсовых тарелок, дюжина стаканов и рюмок Следующая комната, судя по инвентарю, была кабинетом Дантона; в ней помещались «стол, крытый зеленым сукном, другой маленький столик, на четырех ножках, большое бюро из штучного дерева с бронзой, в три ящика, два бронзовых подсвечника, восемь деревянных полок, на которых лежали папки с газетами, два кресла, крытых белым атласом, и два стула».

Чтобы дополнить это описание комфортабельного жилища Дантона — разве не интересно все, что может помочь восстановить психологию героев революции, чьи идеи потрясли мир? — прибавим еще, что прислуга его состояла в 1794 году из двух служанок одну из них звали Катрин Мотен, а другую — Мари Фужеро. Хорошо обставленная кухня выходила на маленький темный двор; различные чуланы и кладовые дополняли удобство его квартиры; в погребе хранился довольно большой запас красного и белого вина в бочонках и в бутылках, а в конюшнях Отеля де Тур на улице Павлина стояли его кабриолет, конь и кобыла.

Вот каково было жилище Дантона — по крайней мере, таким его рисует наше воображение с помощью списка мебели. Но нам хочется большего: чтобы дополнить нашу скромную галерею революции, нам следовало бы прибавить к ней план этой квартиры на Торговом дворе, где тот, кого, быть может, несправедливо называли «сентябрьским героем»[273], жил, любил и страдал…

Задача эта не из легких: дом, сломанный семнадцать лет назад, принадлежал во время экспроприации рудокопам, наследникам Жирардо[274]. Представителем их был не нотариус, а ходатай по делам, живший на улице Сен-Мартен и умерший несколько лет назад. Так что невозможно отыскать прежние названия этого владения и планы, относящиеся к нему. Передо мной встала непростая проблема: начертить внутреннее расположение несуществующего дома при полном отсутствии документов, служащих обыкновенно для таких изысканий.

В надежде на помощь я обратился в полицию. Я обошел окрестности Торгового двора, заходил в старые дома, расспрашивал швейцаров, будил воспоминания старожилов этого квартала. Таким способом я узнал, что во время экспроприации первый этаж дома Жирардо был разделен на две квартиры. Одна из них сдавалась внаем, а другая составляла часть гостиницы Молинье, занимавшей довольно большое помещение в этом обширном владении; табльдот ее пользовался неплохой репутацией среди студентов. Мне даже любезно указали на древнюю старушку, госпожу**, занимавшую в пансионе Молинье должность прислуги; она могла бы дать драгоценные указания относительно расположения дома.

Мне возразят, что это не относится к истории. Согласен. Но, помимо того, что я считаю своим прямым долгом объяснить моим читателям ценность топографических документов, представляемых мной, мне кажется, что искатель, повествующий о своей удаче, заслуживает такого же внимания, как охотник, рассказывающий о своих подвигах, или альпинист, описывающий свои восхождения.

Итак, я пустился на поиски последних жильцов квартиры Дантона. Должно быть, есть свой бог у искателей, как он есть у пьяниц, потому что мои розыски увенчались полным успехом. До 1876 года во всех комнатах, составлявших большую квартиру члена Конвента, жил директор журнала «Реформа» г-н Делаге. Другую половину первого этажа во времена Империи занимал в качестве постояльца гостиницы Молинье г-н Жуванель, бывший депутат. Обращаясь к их воспоминаниям, направляя их внимание на ту или другую подробность описи, составленной после смерти Габриэль, мне удалось набросать по возможности точный план. По мере того как они рассказывали все больше, я мысленно восстанавливал этот забытый старый дом. Я видел перед собой широкую каменную лестницу, прихожую с окном, выходящим на Торговый двор, оба салона, спальню, восьмиугольную столовую и большой рабочий кабинет[275], где Дантон готовил свои громовые речи, потрясавшие старый мир.

Здесь находилась комната Луизы; там — кабинет, где хранились газеты. Незначительные подробности — расположение какого-нибудь камина или стенного шкафа, высота потолка, ширина кухни — интересовали меня больше, чем все эффектные тирады великих историков. Я видел Дантона, сидящего мартовским вечером у камина своей спальни и погруженного в размышления. Временами он порывисто мешает кочергой угли, потом опять погружается в раздумье. Рядом с ним — его молодая жена, она безмолвно смотрит на него. Вдруг с улицы долетает шум шагов идущего патруля; он останавливается: на лестнице слышатся шум, ругательства, крики. Дантон быстро вскакивает. «Они пришли арестовать меня!» — говорит он. Бледная от ужаса Луиза обвивает мужа руками, а он покрывает ее лоб безумными поцелуями и твердит: «Не бойся, они не посмеют!»[276]

На бульваре Сен-Жермен еще и теперь стоит ряд домов с неровными стенами и узкими окнами: это случайно уцелевшая сторона улицы Кордельеров. Дома эти стояли как раз напротив дома Дантона. Мысленно представляешь себе эти старинные дома озаренными резким светом факелов; во всех окнах видны головы испуганных людей; они высовываются, переговариваются, расспрашивают друг друга. Вот раздался женский крик, и по улице мимо этих домов проходит группа людей. Идущий в середине ее человек оборачивается и кричит громовым голосом: «Прощай, прощай!» Это Дантон. Его уводят…

Говорят, что, когда он всходил на ступени эшафота, он подумал о своей Луизе и на минуту мужество покинуло его. «О, бедная жена моя, — воскликнул он, — значит, я больше тебя не увижу!» Но тотчас же он овладел собой: «Ну, Дантон, не пбддавайся слабости!»— и спокойно пошел на смерть. В эту минуту он заметил в толпе, окружавшей эшафот, человека, сделавшего ему знак. Это был аббат де Керавенан… Дантон склонил голову и мысленно принял предсмертное отпущение грехов[277].

Все это дышит эпическим и страшным величием; роман Дантона почти затмевает его историю. Когда думаешь о бурях страстей, бушевавших в его сердце, то невольно делаешь сравнение между ним и его холодным соперником Робеспьером, этим заведенным, как часы, педантом, никогда не любившим никого, кроме себя, и пожертвовавшим всеми человеческими чувствами своему низкому и фанатичному честолюбию.

* * *

Меня часто поражает равнодушие, с которым историки говорят о кончине жертв революционного эшафота. Они рассказывают о том, как те ехали в роковой телеге, сообщают — если знают сами — несколько подробностей об ужасной драме, ареной которой была гильотина; затем, описав смертельный удар ножа, они переворачивают страницу и переходят к другим. А ведь драма не оканчивалась этим; она продолжалась в еще более волнующем и трагичном виде. Эти люди, полные жизни и сил, которых революция посылала на бойню, оставляли на земле частицы своей плоти и крови: у них были родители, жены, дети, которые потрясенно жались где-нибудь в углу квартиры и в смертной муке прислушивались к крику газетчиков, возвещавших, что посланные сегодня на бойню уже казнены…

Представляете ли вы себе весь ужас, перенесенный Луизой, молодой семнадцатилетней женщиной, на губах которой еще пылали последние поцелуи Дантона, когда она осталась вдовой с двумя чужими детьми на руках? Конечно, она увела мальчиков из этого проклятого дома; в безумии, стараясь убежать от страшного кошмара, боясь обернуться, она поспешила к своим родителям и приютилась у них, разбитая, подавленная, уничтоженная. Говорят, она не любила Дантона и лишь побоялась отказать ему; действительно, когда этот кошмар миновал и террор был окончен, она снова захотела жить. Ведь она была так молода, ей едва минуло двадцать лет! В последних годах столетия она снова приняла свою девичью фамилию и вышла замуж за члена одной очень уважаемой буржуазной семьи, чье имя отмечено на страницах истории. Могла ли она забыть, что она вдова Дантона? Конечно, это совершенно немыслимо, но она набросила покров на свое прошлое; с ее уст никогда не срывалось ни слова о ее первом браке. К этому трагическому воспоминанию она относилась с немым и непроницаемым ужасом. Говорят, что она один раз побывала в Арси с целью урегулировать денежные счеты с сыновьями Дантона, но и это лишь слухи. Умерла она в глубокой старости, всего лет тридцать тому назад.

Оба сына[278] Габриэль Шарпантье почти сразу после смерти их отца были отосланы в Арси-сюр-Об. Оставшись сиротами без средств, они поочередно жили у отца своей матери, Шарпантье, затем у дяди и, наконец, у своей бабки, госпожи Рекорден. Они выжили и также хранили молчание о сценах, которые видели их детские глаза и которых они не могли забыть. Сделавшись взрослыми, они жили одни в большом доме, где Дантон надеялся провести свою старость. Жители Арси относились к ним с уважением и, быть может, жалели их. Подавленные именем, которое они носили, Антуан и Жорж Дантоны держались в стороне от света и вели бесцветный образ жизни провинциальных буржуа. У Антуана были художественные наклонности: он неплохо рисовал. От него осталась литография, изображающая мост Арси и часть города, видимую из дома Дантона. Но скрытность Антуана была так велика, что он даже не оставил своей подписи под этой литографией. Она была подписана именем одного его друга, гравировавшего ее. Жорж выглядел живым портретом своего отца с той, однако, разницей, что он был молчаливым и нелюдимым и отличался необыкновенной нервной чувствительностью. События, пережитые им в годы раннего детства, наложили на него неизгладимую печать. В 1848 году жители Арси, следуя примеру всех коммун Франции, решили посадить дерево свободы и в память о Первой республике постановили просить у сыновей Дантона один из тополей их сада. Муниципальный совет, сопровождаемый музыкой и толпой любопытных, направился к дому Дантона: оба брата показались на крыльце. Сейчас же раздались восклицания, заиграла музыка, и толпа хором запела Марсельезу.

Увидав эту торжественную обстановку, услыхав этот шум, Жорж Дантон был так потрясен, что упал в обморок. Через два месяца он умер. Какое воспоминание внезапно пробудилось в нем? Какой призрак предстал перед ним, вызванный пением революционного гимна? Без сомнения, воспоминания его внезапно прояснились и он увидел старый Торговый двор, где он жил ребенком, улицу Кордельеров, заполненную ревущей толпой людей, пришедших за его отцом, услыхал крики ужаса Луизы… Быть может, перед его глазами внезапно предстало кровавое видение сентябрьских дней?..

Антуан, старший брат, остался один. Он жил почти затворником. Уединение его разделяла госпожа Ривьер, его экономка. От их связи родилась дочь. Он усыновил ребенка, хотя не захотел жениться на его матери. В Арси существует убеждение, что если бы у Софи Ривьер родился сын, то Антуан не усыновил бы его, так как желал, чтобы род Дантона прекратился. По общему мнению, оба сына революционера сознательно стремились, чтобы имя их умерло вместе с ними.

Антуан Дантон скончался в 1858 году: его усыновленная внебрачная дочь вышла замуж за богатого нотариуса из Арси, господина Менюэля. Сын их Жорж неудачно вел дела, и его банкротство повлекло за собой финансовый крах довольно многих жителей их города. Ему пришлось продать все, включая дом Дантона, и постепенно госпожа Менюэль впала в совершенную нищету. Теперь она живет в Труа у одной бедной старой родственницы.

Загрузка...