Размышляя о сущности общества эпохи 20–30-х гг., любопытно рассмотреть подмеченную теоретиками девиантологии ситуацию своеобразного перерождения нормы в отклонение и, напротив, патологии в норму. Особый интерес представляет анализ этого явления с точки зрения возможных перспектив укрепления организованности, сплоченности общества или, наоборот, его дезорганизации, разобщения. На уровне властных решений любой социальный феномен можно маркировать как отклонение от нормы, хотя одновременно следует задаться вопросом, не патологична ли она сама.
Советская система, как и любое другая, создавала собственные нормы. Они были результатом отражения процессов, развивавшихся в новом обществе. И если склониться к мысли о его девиантности, то эти ценностные и поведенческие ориентиры ярко демонстрируют существование парадоксального явления — «патологических норм», восходящих как к большевистскому утопическому дискурсу, так и к специфическим практикам народной жизни. Юридически не всегда закрепленные, они были, тем не менее, рождены послереволюционной действительностью, укоренились в лексике рассматриваемого времени и стали структурными элементами советской ментальности.
Советские нормы многочисленны, но в данном случае имеет смысл обратиться всего лишь к двум из них, охватывавшим идеологический и бытовой контексты повседневной жизни. Последняя имела четко выраженную вербальную форму — это понятие «коммуна». Появление, развитие и финал этой формы коллективизированного быта, как представляется, позволит проиллюстрировать закономерный крах попытки превратить патологию в норму повседневной жизни.
В области же идеологии ситуация была не столь словесно однозначной, но не менее выразительной и связанной с господством коммунистической системы миропонимания, заменившей большинству населения религию. Этот феномен советской действительности можно было бы назвать «новой религией». И «коммуна», и «коммунистическая вера» представляют собой ментальные нормы-аномалии, появившиеся в 20–30-х гг. Однако прежде, чем их анализировать, целесообразно попытаться выявить механизм маркирования традиционно нормального поведения как социальной патологии в новых условиях.
Ментальность населения зависит от многих факторов. И конечно, не последнюю роль здесь играют господствующие представления о добре и зле. В дореволюционном российском обществе они определялись религией. Государственная власть в России до 1917 г. большинство своих нормативных и нормализующих суждений сопрягала с постулатами православной церкви. Человек был вынужден и одновременно склонен к предпочтению религиозного мировоззрения как наиболее универсального пути определения нравственных норм. Важная ролевая функция православной церкви в формировании ментальности населения усиливалась ее тесной связью с повседневными бытовыми практиками. Переплетение истинной веры и обыденной религиозности было настолько причудливо и крепко, что позволяло до определенного момента удержать общество от решительных перемен, к которым его подталкивала разрастающаяся волна духовного индифферентизма. Исполнение религиозных обрядов даже в таком крупном промышленном и культурном центре, как Петербург, в начале XX в. являлось нормой повседневной жизни, как и клерикализация социальных отношений.
Новая государственность с первых дней своего существования проявила свою атеистическую направленность. Отделение православной церкви от государства влекло за собой резкое сокращение сферы ее мировоззренческо-нормализующего влияния на население. Несмотря на то, что религия объявлялась частным делом каждого гражданина, декреты, повлекшие секуляризацию актов рождения, смерти, бракосочетания и развода, образования, явно затрагивали приватную сферу, тем самым превращая в аномалию привычные формы повседневной жизни, связанные с религией. Таким образом, нормативные суждения советской власти способствовали появлению новых форм социальной патологии — религиозности истинной и обыденной — и одновременно методов социального контроля, направленных в первую очередь на элиминирование этих явлений. Сегодня и западная, и российская историография заполнила пробел в изучении политики советского государства по отношению к институтам и служителям религиозных культов. Однако практически не исследованным является механизм формирования в ментальности населения представлений об анормальности бытовых практик, освящаемых церковью.
Обыденная религиозность — наиболее стойкое выражение теологизированности норм повседневной жизни. Еще в 1913 г. автор учебника церковного права Н. Суворов писал: «Массы народные могут оставаться в неведении относительно умозрительных догм вероисповедания, но крепко держаться за обряды»[212]. Действительно, накануне 1917 г., несмотря на нарастающий религиозный индифферентизм, большинство населения Петрограда исполняло религиозные обряды крещения, венчания, отпевания. Освящение актов рождения, бракосочетания и смерти служителями религиозных культов было нормой повседневности. Новая власть правовым путем установила свой контроль над этими сторонами человеческой жизни, регулируемые ранее «обычным правом» церкви.
Первыми декретами большевиков — от 17 и 18 декабря 191? г. о гражданском браке и гражданской мерификации ведение записей браков, рождений и актов смерти изымалось из ведения церкви и передавалось отделам при городских и районных управах. Инструкция об организации этих отделов и правилах передачи им регистрационных книг была опубликована 4 января 1918 г. Духовенство отрицательно отреагировало на эти мероприятия, хотя формально церковный брак пока рассматривался как частное дело брачующихся. Религиозные деятели видели в уничтожении «обычного права» церкви угрозу для общественной нравственности. «В массе православного населения секуляризация ведения актов гражданского состояния… вызвала бы немалое недоумение и во многих случаях едва ли не сопровождалась бы понижением степени религиозности отношения русских людей к событиям рождения, брака и смерти. Таким образом, в интересах религиозно-нравственной жизни народа с его темнотой и безграмотностью нужно быть очень осторожным в таком вопросе как лишение метрик их церковного характера…», — утверждал член Поместного собора, профессор Н. Д. Кузнецов[213]. Ликвидация церковного брака как альтернативы гражданскому сужала частное пространство, превращая привычную норму повседневности в аномалию. (Подробнее см. гл. 4.)
Однако в приватной жизни имелись сферы, где действие юридических норм довольно ограничено. Это досуг. Религиозность населения в обыденном контексте ярче всего проявлялась в праздновании церковных торжеств. В дни Рождества, Пасхи и ряда других православных праздников большинство горожан посещало церкви, ходило в гости, где в своеобразной форме, в частности, разговения после постов, также проявлялся теистический подтекст приема пищи и спиртных напитков. Бытовая и религиозная атрибутика праздников не противоречили друг другу. Церковные торжества даже в таком крупном городе, как Петербург, в значительной степени определяли ритм и приватной, и публичной повседневной жизни. Таким образом, нормализующее значение религиозных праздников придавало им весомость и в условиях провозглашенного отделения церкви от государства.
Большевики, руководствуясь в первых своих социальных мероприятиях скорее буржуазно-демократическими, нежели социалистическими представлениями о свободе личности, не рискнули признать патологией все атрибуты обыденной религиозности населения. Не удивительно, что в декрете о восьмичасовом рабочем дне — одном из первых законодательных актов советской власти — фигурировали как свободные, нерабочие дни двенадцать наиболее крупных общепризнанных религиозных праздников. Но общегосударственных торжеств по этому поводу не проводилось. В годы гражданской войны помпезное празднование годовщин Октября и 1 мая оттесняло традиционные для стилистики прошлой жизни религиозные торжества. Тем не менее, в приватной сфере их все же продолжали отмечать даже в период военного коммунизма. Свидетельством того может являться запись 7 января 1920 г. в дневнике К. И. Чуковского: «Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые им давали в гимназии, сушили их — и вот, изготовив белые фунтики с наклеенными картинками, набили эти фунтики сухарями и разложили их под елкой — как подарки родителям! Дети, которые готовят к рождеству сюрприз для отца и матери!»[214].
НЭП со свойственным ему возвращением ко многим нормальным бытовым практикам возродил надежды на возможность всеобщего празднования Рождества, Пасхи и т. д. Нормативные суждения власти, в частности, Уголовный Кодекс 1922 г., по-прежнему подтверждали положение первых советских декретов, объявивших религию частным делом граждан. Препятствие исполнению религиозных обрядов, не мешающих общественному спокойствию, каралось законом. Не удивительно, что уже в 1921 г. в Петрограде, когда 1 мая совпало с днем Пасхи, многие горожане, по воспоминаниям сына философа Н. Лосского, предпочли участие в Крестном ходе, начавшемся в Александро-Невской лавре, большевистской демонстрации под красными флагами[215].
Дальнейшая нормализация бытовых практик грозила возрождением ритуалов семейных и общих празднований, имеющих религиозный подтекст. Это ощущали властные и идеологические структуры. На переходном этапе от войны к миру они предприняли атаку на приватную сферу жизни горожан, пытаясь провести и здесь нормативно не оформленную, но явно насильственную секуляризацию. Для придания привычным религиозным праздникам аномальной окраски было предпринято несколько шагов. Все они должны были оказать воздействие на ментальные представления населения, на быструю смену которых во многом надеялись большевики. Наибольшие надежды возлагались на атеистические молодежные выступления конца 1922 — начала 1923 гг., явившиеся своеобразным заключительным аккордом антирелигиозной кампании 1922 г. Она связана с изъятием церковных ценностей согласно декрету ВЦИК РСФСР от 23 февраля 1922 г. Политическая подоплека разграбления культовых учреждений, ныне совершенно очевидная, была ловко закамуфлирована лозунгами заботы о голодающих. Об этом наиболее ярко свидетельствует секретная циркулярная телеграмма ЦК РКП(б), направленная в адрес Северо-западного бюро ЦК партии большевиков 25 марта 1922 г. и подписанная В. М. Молотовым. В документе указывалось: «Политическая задача (антицерковной кампании. — Н. Л.) состоит в том, чтобы изолировать верхи церкви, скомпрометировать их на конкретном вопросе помощи голодающим и затем показать им суровую руку рабочего государства…»[216]. Обращение к вопросам повседневной жизни — обеспечения населения питанием, спасения его от голода — позволило большевикам выиграть кампанию по изъятию церковных ценностей. Манипулирование обыденными нормами и ценностями, понятными грамотному и неграмотному, всегда эффективно в идеологической пропаганде. Действенность этих методов явственно прослеживается в лексике и риторике резолюций профсоюзных и комсомольских собраний по поводу осуществления декрета ВЦИК от 23 февраля 1922 г. Резолюции принимались по единому образцу, который чаще всего предлагался представителями районных комитетов партии. Примером такого документа является резолюция собрания комсомольцев и беспартийной молодежи 4-й государственной табачной фабрики от 29 марта 1922 г.: «Ввиду того, что драгоценности, находящиеся в церквях, соборах и монастырях и т. д., не приносят никакой пользы в то время, когда голодающие Поволжья не имеют ни куска хлеба и гибнут миллионами, — мы признаем все постановления об изъятии церковных ценностей правильными и в то же время обязуемся вести работу комиссии по изъятию ценностей путем агитации и вразумлению верующих»[217]. Содержание резолюции свидетельствует о том, что на ментальном уровне бытовали сугубо прагматические представления о значимости не только культовых предметов, но и самой веры в бога. Обыденная религиозность довольно успешно трансформировалась в воинствующее безбожие при изменении бытовой ситуации, что использовалось большевиками.
Успех антирелигиозной кампании 1922 г., в результате которой в разряд аномалий попало стремление представителей духовенства сохранить в неприкосновенности высокохудожественные предметы культового обихода, составлявшие незаменимую часть религиозный атрибутики и объект поклонения, окрылил советские властные и идеологические структуры в их намерении объявить отклонением все формы обыденной религиозности. В 1922–1923 гг. повсеместно были проведены дни «комсомольского рождества» и «комсомольской пасхи». Долгое время в советской научной литературе полностью отрицался централизованный характер этих мероприятий. Даже в вышедшем в 1989 г. в разгар перестройки фундаментальном труде «Русское православие: вехи истории» утверждалось, что «кампанейские выступления, такие как «комсомольское рождество» и «комсомольская пасха»… не могли быть и не были инспирированы сверху. Они возникли как живое творчество молодежи»[218]. Согласиться с подобным утверждением трудно. Прежде всего, проведение этих антирелигиозных выступлений развивалось в контексте общей весьма жесткой по форме атеистической кампании 1922 г. Для ее продолжения, но уже в форме наступления на традиционные формы праздничного досуга, издательство «Молодая гвардия» массовым тиражом опубликовало «Песенник революционных, антирелигиозных и украинских песен», «Антирелигиозный песенник» и т. д., а также специальные сценарии проведения «комсомольских рождества и пасхи». Это требовало значительных денежных сумм. Деньги и на издания, и на сами празднества, как вспоминала в 1932 г. Н. К Крупская, дал Главполитпросвет[219]. Это выглядело довольно странно в условиях НЭПа, когда был выдвинут лозунг строжайшей экономии в проведении даже революционных праздников». Четвертую годовщину Октября, например, было решено в Петрограде отмечать без проведения демонстраций, с минимальными затратами средств[220]. «Красная газета» писала, что в эти дни «только скромные украшения улиц с декорированием некоторых пунктов города да кое-где иллюминация по вечерам говорили о замечательном дне Октябрьской годовщины»[221].
«Расточительность» властей в 1922–1923 гг. была обоснована большими целями — религию и церковь, отделенные от государства декретивным путем, необходимо было отлучить и от повседневной жизни населения, от тех сфер, которые формально не подлежали государственному регулированию. На эту мысль наводит совпадение по времени письма В. И. Ленина членам Политбюро ЦК РКП(б) о порядке изъятия церковных ценностей (19 марта 1922 г.) и статьи «О значении воинствующего материализма» (12 марта 1922 г.). В ней указывалось, что «…массам необходимо дать самый разнообразный материал», «подойти к ним и так и этак для того чтобы их заинтересовать, пробудить от религиозного сна, встряхнуть их с самых разных сторон, самыми разными способами и т. д.»[222]. Большинство лидеров РКП(б), как известно, бредило идеей внедрения на русскую почву опыта французской буржуазной революции, во времена которой были весьма распространены театрализованные антирелигиозные шествия. По их образцу, вероятно, и были задуманы комсомольские рождество и пасха. В 1922 г. в первый день Рождества (по старому стилю) в Петрограде на площадях и улицах были устроены антирелигиозные карнавалы и факельные шествия с музыкой и песнями «антипоповского» толка. Особенно часто в этот день на улицах города звучали песни на слова Д. Бедного, В. Киршона, В. Воробья. Каждый из них преуспел на поприще антирелигиозной поэзии. В знаменитых «Проводах» Бедного давался конкретный совет, как необходимо расправляться с представителями духовенства в условиях советского государства:
Что с попом, что с кулаком — вся беседа:
В брюхо толстое штыком мироеда.
Воробей, автор стихов «Комсомольского марша», призывал:
Штурмуйте небо, штурмуйте небо.
Ловите бога в стальной калкан…
Штурмуйте небо, штурмуйте небо.
Гоните бога метлою в хлев[223].
Киршон, автор широко известной «Нашей карманьолы», предлагал в припеве следующий путь расправы со священнослужителями: «Живьем их всех на небо»[224]. В комсомольских клубах устраивались антирелигиозные спектакли. Особой популярностью пользовались присланные из ЦК РКСМ пьесы «Бог-отец, бог-сын и К°», а также «Ночь перед рождеством, или изумительное происшествие в комсомольском клубе» — комедия, написанная уже упоминавшимся Киршоном[225].
Антирождественские демонстрации, во всяком случае в Петрограде, не вызвали бурной отрицательной реакции религиозно настроенных горожан. Мирная реакция населения в крупном культурном и промышленном центре свидетельствовала о том, что «комсомольское рождество» не нарушило норму праздничной повседневности, ранее имевшей религиозный оттенок. Рождественские дни по советскому календарю пока еще считались нерабочими. Это обстоятельство было значительно важнее, чем неумелый идеологический натиск комсомольцев. Ощущения патологичности празднования горожанами традиционной даты не возникало. Более того, «политизированное» веселье на улицах Петрограда, как ни парадоксально, у части населения усиливало праздничное настроение. Шествия комсомольцев по форме напоминали традиционные русские святки, имевшие также карнавальную основу и элементы кощунственного смеха. Это были присущие российской ментальности приемы осмеяния религии. Действительно, в России испокон веков сосуществовали высокий уровень веры и смеховая культура, направленная, прежде всего, против ханжеской святости и напускного благочестия. Народная, во многом языческая традиция святочного, как и вольного пасхального смеха, вполне уживалась с церковной культурой[226].
Благополучно завершившаяся кампания дала право ЦК РКСМ продолжить свою антирелигиозную деятельность. 26 января 1923 г. бюро ЦК комсомола приняло решение: «Принять постановление… об установлении 7 января «днем свержения богов» и ежегодном проведении его по СССР»[227]. Центральный комитет партии придерживался иного мнения. В феврале 1923 г. антирелигиозная комиссия при ЦК ВКП(б) пришла к выводу о необходимости воздержаться от шумных шествий и карнавалов в дни Пасхи[228]. Эту идею поддержал и XII съезд РКП(б), подчеркнувший в постановлении «О постановке антирелигиозной агитации и пропаганды», что «нарочито грубые методы, часто практикующиеся в центре и на местах, издевательства над предметами веры и культа взамен серьезного анализа и объяснения не ускоряют, а наоборот, затрудняют освобождение масс от религиозных предрассудков»[229].
Подобные заявления достаточно кощунственны, если принять во внимание вскрытие всего год назад серебряной раки князя Александра Невского и разграбление многих храмов, в том числе и петроградских. Во время изъятия церковных ценностей верующим наносились более значимые оскорбления. Внешние перемены в политике властей в 1923 г. скорее всего можно объяснить идеологической неэффективностью кампаний «комсомольского рождества», а также постепенным возвращением традиционных бытовых практик населения, что свидетельствовало об укреплении НЭПа как периода нормального развития повседневности.
Однако от идеи изживания в ментальности населения элементов обыденной религиозности властные и идеологические структуры отказываться не намеревались. Напротив, видные деятели партии большевиков Ем. Ярославский, И. Скворцов-Степанов, П. Красиков, М. Горев вошли в центральную комиссию по подготовке «комсомольской пасхи» 1923 г. Они явно намеревались придать мероприятию более точно направленный идеологический характер, очистив от традиций русской смеховой культуры, которая воспринималась населением как норма, сопутствующая религиозным праздникам.
Перемена вектора в нормализующих суждениях власти нашла отражение и в документах, носящих оттенок ментальных настроений части петроградцев — в резолюциях собраний комсомольцев, наиболее активно участвовавших в антирелигиозных кампаниях. Комсомольское собрание фабрики «Красный треугольник» весной 1923 г., обязав всех членов РКСМ присутствовать на «комсомольской пасхе», «ибо там будет представляться вся ложь и ненужность религии и тот вред, который она приносит», приняло тем не менее решение не закрывать сразу «…все церкви, а вести агитацию через революционные кружки»[230]. Комсомольцы Балтийского завода, судя по стенограмме вечера воспоминаний, посвященного 15-летию, в Пасху собрались в клубе, заслушали доклад о вреде пасхального веселья, но «организованно на улицы и в церковь не ходили и никого не разгоняли»[231]. Но многим, и в первую очередь молодежи, такие «наукообразные» торжества были не по душе, они выглядели как аномалия, так как не могли заменить привычных пасхальных гуляний, зрелища пышных ночных служб и естественно приподнятого настроения, царившего всегда в эти дни. Не удивительно, что, несмотря на строжайшие запреты губернских партийных и комсомольских комитетов, в некоторых городах молодые люди все же устроили костюмированные шествия. В Петрограде такие факты не были зафиксированы, но Бюро губкома РКСМ в отчете информационного отдела за 1923 г. не могло не отметить явное прибавление молодых людей в числе посетивших питерские церкви в часы пасхальных молений[232].
Эти факты вынудили идеологические структуры начать подготовку к Рождеству уже в ноябре 1923 г. 20 ноября ЦК комсомола принял циркуляр, где отмечалось: «Проведение клубных вечеров в канун рождества должно иметь своей главной целью отвлечение молодежи от посещения церкви». Одновременно в документе указывалось: «Противопоповские методы пропаганды естественно отходят на задний план. При проведении комсомольского рождества совершенно не должны иметь места антирелигиозные демонстрации в виде карнавалов и т. д.»[233]. Создается впечатление, что идеологические структуры опасались своеобразного обратного эффекта агитационных атеистических мероприятий, имеющих карнавально-театрализованную форму — единения верующих и неверующих, стремящихся скрасить досуг публичными развлечениями.
В 1923 г. власти начали скрупулезно придерживаться статей УК РСФСР о наказуемости учинения препятствия исполнению религиозных обрядов, не мешающих общественному порядку, демонстрируя тем самым внешнюю лояльность по отношению к религии. Крупные церковные праздники, считавшиеся по советскому календарю нерабочими днями, стали отмечаться почти официально, во всяком случае публично. Многие петербуржцы, особенно те, чье детство совпало с годами НЭПа, вспоминают шумное веселье, буквально бушевавшее на улицах и площадях города в рождественские и пасхальные дни. П. Бондаренко, например, больше всего запомнился праздник Вербного воскресенья: «Весенний этот праздник ожидали с нетерпением. Праздновали его за неделю до Пасхи…». Далее мемуарист дает пространное описание гуляний с обязательной торговлей традиционными лакомствами, каруселями, балаганными представлениями, особыми игрушками публичных уличных торжеств: свистульками, мячиками-раскидаями, «тещиным языком»[234]. Но особое внимание публики, судя по тексту Бондаренко, привлекало помещение без крыши, «…что-то среднее между старинным балаганом и кукольным театром», что подчеркивает устойчивое стремление горожан к ярмарочно-карнавальным зрелищам, независимо от их идеологической нагрузки.
Власти после успешного завершения кампании по изъятию церковных ценностей, в ходе которой им удалось если не скомпрометировать, то, как писал Молотов в уже цитировавшейся секретной телеграмме, «расколоть попов», стали несколько спокойнее относиться к традиционным религиозным праздникам, а главное, к им сопутствующим бытовым практикам народных забав. Более того, руководство Петроградского Совета в 1923–1925 гг. определяло место проведения общегородских праздников, прежде всего Рождества, Вербного воскресенья, Пасхи. Имелись в виду регулирования не церковных торжеств, а уличных гуляний — отчасти с целью контроля за «низменными инстинктами толпы», которые, по мнению большевистских идеологических институтов, проявлялись с особой силой во время религиозных праздников. Попытку преодолеть традиции разгула в дни Рождества с согласия городских властей в 1923 г. предприняли члены добровольного общества «Старый Петербург». В апреле 1923 г. они образовали комиссию, которая к концу 1923 г. разработала целую программу массовых развлечений, рассчитывая осуществить ее с 30 декабря 1923 г. по 7 января 1924 г. — в дни Рождества. В Манеже бывшего Николаевского кавалерийского училища было организовано веселое гуляние. Но продолжалось оно всего два, а не семь дней. По официальной версии, это произошло из-за сильных морозов. Правда, исследователь советской карнавальной культуры А. Г. Левинсон считает более веской причиной прекращения публичных праздников в Рождество отсутствие поддержки со стороны властей[235]. Действительно, городской и районные советы, и тем более партийные и комсомольские организации, формально не участвовали в организации гуляний, но и не противодействовали им, во многом смирившись с атмосферой социального «хаоса» НЭПа, со свойственной ей множественностью и определенной равноправностью бытовых практик.
Советские властные и идеологические институты под влиянием процесса общей нормализации повседневной жизни приостановили активное вытеснение церкви из традиционных бытовых сфер, тем самым признав нормой праздничный досуг, имеющий религиозный подтекст. Лишь комсомол не оставил попыток внедрить новые формы быта, на фоне которых привычные церковные праздники выглядели бы патологией. В 1924 г. Ленинградский губком ВЛКСМ разработал «Указания к проведению клубного вечера комсомольской пасхи». Это был целенаправленный план трансформации бытовых норм. Прежде всего предполагалось изменить пространство проведения досуга, В предпасхальные и пасхальные дни необходимо было собрать людей в клубе. «Создав уют и красиво убрав его, — указывал губком комсомола, — мы должны остановить внимание присутствующих на том, что церковь в новом быту заменяется клубом»[236]. Следующим шагом было противопоставление семейного быта и семейных традиций социалистическим нормам повседневности. В докладе, которым должен был начинаться любой клубный вечер, связанный с церковными праздниками, необходимо было «уделить особое внимание той борьбе, которую выдерживают рабочие подростки дома в семье за невыполнение церковных обрядов»[237]. После доклада необходимо было провести голосование по следующим вопросам: «Нужны ли церковные праздники?» и «Нужно ли заменить церковные праздники революционными?». В конце вечера в обязательном порядке принималась следующая резолюция: «Наши отцы и матери доселе празднуют церковные праздники, чуждые рабочим. Они делают это по привычке. Мы, рабочая молодежь, рвем обветшалые остатки религиозного быта. Мы не верим в церковные чудеса Вместо слепой веры мы стремимся к точному знанию и науке. Долой церковные празднества. Их место должны занять пролетарские торжества»[238].
Действительно, летом 1924 г. губком ВКП(б) предложил начать «постепенное превращение старой Троицы в новый праздник «окончания весеннего сева»»[239]. Идея эта была встречена многими людьми, внешне далекими от политики, с пониманием. На фабриках и заводах звучали предложения заменить праздник Вознесения днем Интернационала; Духов день — днем расстрела рабочих; Преображение — днем ликвидации белогвардейского мятежа в Ярославле; Успение — днем пролетарской диктатуры, при условии, что эти дни, обретшие новую политическую окраску, по-прежнему будут нерабочими. Такая «беспринципная» позиция обывателя объяснялась очень просто. В 1924 г. днем отдыха уже перестал считаться праздник Воздвижения, а в 1925 — Крещения и Благовещения. Власти, искореняя религию, на самом деле сокращали объем свободного времени, что особенно сильно ощущали именно горожане. Правда, одновременно появлялись новые, революционные праздники, так называемые «красные дни календаря». К выделенным еще в 1917 г. дню свержения царизма — 27 февраля, и дню пролетарской солидарности — 1 мая прибавились день 7 ноября, день Кровавого воскресенья, день памяти Ленина, день Парижской коммуны. Однако бытовой традиции празднования «красных дат» пока не существовало, и еще не отмененные Рождество и Пасху в середине 20-х гг. стали отмечать практически все слои петроградского социума. Этому способствовала нормализация структуры потребления, появление возможности приготовить традиционные вкусные блюда, одеть обновы, купить подарки близким.
Возрождалось обильное застолье, привычное для крупных религиозных праздников. Художник В. И. Кудров, чья молодость прошла в Ленинграде 20-х гг., вспоминал о пышном праздновании Пасхи в семье знаменитого живописца Кустодиева. «В назначенный день и час пришли к Кустодиевым… На столе торжественно возвышались куличи и пасхи, в тарелках с проросшим овсом красовались крашеные яйца, в центре стола лежал на блюде огромный копченый окорок»[240]. По данным журнала «Антирелигиозник», в рабочих семьях также с большим удовольствием потребляли «…яйца, куличи, пасху и другие культовые продукты»[241]. Быстро восстановилась привычка алкогольных возлияний в праздничные дни. На улицах города царило оживление, приправленное спиртным. Чуковский записал в дневнике 19 апреля 1925 г.: «Ночь трезвонили по случаю пасхи и не дали мне заснуть… Много пьяных; женщины устали от предпасхальной уборки, еле на ногах, волокут за собой детей, а мужчины пьяны, клюют носом, рыгают. Большое удовольствие — пасха»[242]. Известный комсомольский публицист М. Бобришев писал в 1928 г.: «Пасхальное обжорство, пасхальная пьянка… упорно держат рабочие окраины»[243].
Многие горожане легализовали и такие обычные ранее походы в храмы на торжественные службы, правда, как правило, не придавая этому сугубо религиозного значения. Уже упоминавшийся Кудров писал о том, как он вместе со всеми домочадцами Кустодиева был на пасхальной заутрене и словно в детстве вновь стоял «в толпе верующих, а теперь и просто любопытствующих людей с горящей свечкой в руке»[244]. Опрос рабочих, традиционно посещавших церкви в Пасху, который провел ЦК комсомола в 1924 г., выявил следующую мотивировку походов на пасхальные и рождественские службы: «Настроение такое, что хочется куда-нибудь пойти, идти некуда, рабочие и идут в храм просто потому, что… хор хорошо поет»[245].
Плюрализм периода НЭПа охладил и пыл комсомола. Правда, еще одна попытка уничтожить привычные нормы повседневности, в определенном смысле связанные с религией, была предпринята во время ленинского призыва в ряды ВКП(б) и ВЛКСМ в 1924 г. Вступавшие в эти организации, как правило, считали необходимым демонстративно порвать с религией, уничтожив иконы в собственных домах. Известно, что эти образцы церковной живописи имелись до революции во всех домах православных верующих, в рабочих казармах, в цехах заводов и фабрик. К середине 20-х гг. иконы исчезли из общественных зданий и сохранились, если опираться на данные Москвы, лишь в 76 % домов рабочих. В 1925 г. после кампании ленинского призыва эта цифра достигла 59 %[246]. Но с 1925 по 1928 гг. ЦК ВЛКСМ не принял ни одного решения и не издал ни одного циркуляра, направленных на компрометацию обыденной религиозности. Бытовые практики населения Ленинграда во многом оставались связанными с церковными традициями, и на ментальном уровне это считалось нормой.
Перелом наступил на рубеже 30-х гг. Отправным нормализующим документом очередного «штурма небес» можно считать письмо ЦК ВКП(б) «О мерах по усилению антирелигиозной работы» от 24 января 1929 г. В нем, в частности, указывалось на необходимость прежде всего отстранить церковь от контроля над повседневной жизнью населения. Центральный комитет ВКП(б) подчеркивал: «Партийным комитетам и исполкомам необходимо поставить вопрос об использовании ЗАГСов в целях борьбы с поповщиной, церковными обрядами и пережитками старого быта…»[247]. Осенью 1929 г. в постановлении ЦК и ЦКК ВКП(б) «О задачах конфликтных комиссий ВЛКСМ» исполнение религиозных обрядов, наряду с участием в сектах, было отнесено к числу «болезненных антикоммунистических явлений», а по сути дела социальных патологий.
И вновь идеологическое наступление на религию сопровождалось вторжением в частную бытовую сферу жизни, нормы которой подвергались пересмотру. При этом превращение их в аномалию шло по сценарию начала 20-х гг., в частности, в форме замены религиозных праздников на революционные. Городские идеологические структуры, в первую очередь обкомы ВКП(б) и ВЛКСМ, летом 1929 г. инспирировали волну писем рабочих в ленинградские газеты с просьбой заменить праздник Преображения 6 августа на праздник Первого дня индустриализации. В этот день рабочим предлагалось выйти на работу, что носило форму антирелигиозного протеста[248]. Кампания прошла удачно. 7 августа 1929 г. в редакционной статье «Ленинградской правды» подчеркивалось: «День 6 августа был отмечен 100 % выходом на работу, и если раньше труд был «каиновой печатью», то теперь это «праздник миллионов»»[249].
В 1929–1930 гг. возобновились карнавалы и красочные шествия с антиклерикальной направленностью, нацеленные на отвлечение населения от посещения церквей в дни крупных религиозных праздников. Сохранилась информация о молодежном карнавале зимой 1929 г. в клубе завода «Электросила». Праздник, как предполагалось, должен был носить атеистическую направленность. Действительно, среди собравшихся встречались юноши в импровизированных одеждах священнослужителей. Однако после «безбожного» бал-маскарада многие с удовольствием отметили Рождество в семье[250]. В 1930 г. массовое шумное торжество, как зафиксировано в документах бюро ВЛКСМ «Красного путиловца», с целью «…отвлечь часть несознательной молодежи от походов в церковь на Пасху», прошло на этом крупнейшем ленинградском заводе[251]. Однако эффективность подобных антирелигиозных мероприятий, как и в начале 20-х гг., была невелика. Значительно более действенным с точки зрения инверсии нормы — почитания церковных праздников — в патологию оказался общий слом ритма повседневной жизни ленинградцев, начавшийся в 1929 г. в связи с реформой рабочей недели. По постановлению СНК СССР от 24 сентября 1929 г. вся страна в связи с принятым правительственным курсом на форсированную индустриализацию перешла на непрерывную пятидневку: пять дней рабочих, шестой — свободный. При этом дни отдыха не совпадали в разных организациях[252]. При увеличении выходных сократилось число праздничных дней. Религиозные же праздники исчезли из календаря вообще. Е. Скрябина, бывшая ленинградка, позднее эмигрантка, профессор славистики в Университете штата Айова, вспоминала: «Собираться вместе стало еще труднее. Обязательно кому-нибудь на другой день приходилось работать. Наши встречи свелись к государственным дням отдыха 1 мая, 7 ноября. Новый год (здесь мемуаристке изменяет память — 1 января стало нерабочим днем только в 1947 г. — Н. Л.). О Рождестве уже никто не говорил…»[253].
Введение непрерывки сказалось и на Пасхе, изначально связанной с семидневной неделей. При этом отмена 21 ноября 1931 г. постановлением СНК СССР скользящих выходных дней и объявление нерабочими 6, 12, 18, 24, 30 числа каждого месяца не нормализовала эту ситуацию[254]. Только в 1940 г. указом Президиума Верховного Совета СССР была введена единая 48-часовая рабочая неделя с выходными днями в воскресенье[255]. Таким образом, нарушение традиционного трудового ритма, устоявшейся периодичности будней и праздников, связанное с пятилетками, повлекло за собой удаление религиозных торжеств из публичной жизни и сокращение числа людей, посещающих церкви. Свидетельством того могут быть данные своеобразного источника, относящегося к 1929–1930 гг. и именующегося «Автобиографиями безбожников»[256]. На вопрос о причинах отхода от совершения религиозных обрядов большинство респондентов отвечало: «Даже не успеваю отдохнуть, не говоря уже о церкви», «В церковь не хожу, так как восемь часов работаю, а остальное время провожу за работой дома. Свободного времени нет, праздника тоже нет, все время провожу дома. Церковь не посещаю, не имею времени…»[257].
Форсированная сталинская индустриализация предполагала и быстрое создание «индустриального менталитета», в формировании которого важную роль должна была сыграть промышленная дисциплина. Примерно то же происходило и в западных странах. Однако в советской России «человек индустриальный» должен был в первую очередь быть атеистом. Вероятно поэтому характерная для индустриальных процессов в целом фетишизация техники и механики сочеталась с гиперболизацией в жизни отдельного человека значимости производственной сферы. Ее нормы носили антиклерикальный характер, что отчетливо выразилось в деятельности «безбожных ударных бригад». Они появились в Ленинграде в 1929 г. на «Красном путиловце», Балтийском заводе, на фабрике Ст. Халтурина[258]. Это были трудовые коллективы, члены которых считали необходимыми являть собой не только пример высокопроизводительной работы, но и образцы новых норм жизни.
В число последних входило публичное декларирование своего неверия. Как правило, подавая заявление о вступлении в бригаду, рабочие писали: «Верил в бога до 1930», «Был верующим до 1929 г.» и т. п.[259] Подобная декларативная форма выражения мировоззренческой позиции свидетельствовала о поверхностности как прошлых религиозных, так и нынешних атеистических пристрастий. Члены «безбожных бригад» прежде всего демонстрировали свое отрицательное отношение к формам обыденной религиозности. Они возглавляли кампании по снятию икон в домах рабочих, как это было в 1930 г. на заводе «Красный путиловец»[260]. Многие ударники-безбожники жили во вновь появившихся на фоне свертывания НЭПа бытовых коммунах. Их деятельность носила сугубо политизированный характер. В коммунах на основе 100 %-ного обобществления домашнего быта предполагалось строить новый быт и новую жизнь, в которой не было места религии, особенно в ее обыденном контексте. В коммунах не могло быть икон — обязательных атрибутов обыденной веры. Регулируемый досуг не предусматривал празднования церковных праздников. Эти привычные для дореволюционной России и возрожденные в годы НЭПа нормы повседневной жизни считались здесь «немодными». Именно этим словом определяли свое отношение к религии многие респонденты уже упоминавшегося обследования 1929–1930 гг. Знаковым можно считать следующее выражение: «…это все старомодно и многие смеются в бараке над теми, кто исполняет обрядности на глазах других»[261].
Действительно, усилившаяся в период первой пятилетки тенденция внешней коллективизации быта ускорила формирующиеся в ментальности большой части городского населения представления об анормальности не только истинной веры, но и бытовой религиозности. Ее внешние проявления, в частности, украшение жилища иконами, усложнялись в условия коммуналки — самой распространенной формы жилища в Ленинграде в 30-е гг. Скрябина вспоминала, что ее мать, уже весьма пожилая женщина, считала необходимым повесить иконы не только в собственной комнате, но и в кухне квартиры, которую семья Скрябиных делила с несколькими соседями. Новый жилец, член ВКП(б), моментально заметил эти, как пишет Скрябина, «антикоммунистические мероприятия» и потребовал снять «картинки» и «не портить комнат общего пользования, т. е. кухню, ванную и коридор»[262]. В данном случае конфликт был разрешен относительно мирным путем. Значительно более драматично развивались события в том случае, когда священнослужители, как и многие другие ленинградцы, вынужденные жить в коммуналках, осмеливались вешать иконы. Это обычно истолковывалось как попытка совершения церковных служб в домашних условиях[263].
Возврат к карточной системе распределения продуктов также способствовал превращению традиционных практик обыденной религиозности в аномалию. Известный питерский историк А. Г. Маньков с удивительной прозорливостью обозначил это обстоятельство в своем юношеском дневнике. Запись сделана 16 апреля 1933 г.: «То, что большинство теперь не делает пасх и куличей, объясняется тем, что далеко не каждый в состоянии закупить творог, сахар и т. д., но это не значит, что в народе умерло стремление заменить хотя бы раз в год ежедневную порцию кислых щей с куском черного хлеба куском сладкого творога и порцией сдобного белого кулича. И здесь совершенно безразлично, какую форму примет это стремление, когда оно реализуется»[264]. Следует напомнить, что в 1929–1930 гг. самая высокая «особая категория» рабочих Ленинграда получала по карточкам 1 кг муки, 5 яиц и 200 грамм сливочного масла в месяц[265]. Конечно, в советской распределительной системе существовали люди, пользовавшиеся значительными привилегиями. Они могли позволить по старой привычке порадовать себя традиционными праздничными яствами. Е. А. Свиньина, старая петербурженка вдова царского генерала и члена Государственного Совета А. Д. Свиньина, с удивлением описывала в письме своим родственникам пасхальный стол в семье ассистентки академика И. П. Павлова, получавшей особый продуктовый паек. Избранных гостей потчевали «небывалой редкостью — окорочком, был бефстроганов из конины (вкусно и даже немного было сметаны) и пасха, довольно вкусная, редкость — дорогая. Потом кофе-суррогат с молоком (невкусно), сухарики домашние, а также куличик — сносные. Были апельсины в хрустальной вазе и корзина белой сирени от проф. Павлова, но это стояло для украшения стола и, равно как и три яйца крашеные (заплачено за каждое по 3 р. 50), конечно, этим можно было только любоваться»[266]. Подавляющая часть населения города не могла позволить себе ничего похожего. Праздновать же Пасху без традиционных яств могли лишь истинно верующие люди, которых в любом обществе немного. Однако и они начали испытывать значительные неудобства, связанные с исполнением религиозные обрядов. Это объяснялось сокращением количества действующих церквей в Ленинграде.
К 1933 г. в городе осталось всего лишь 58 православных храмов. Но и здесь проведение праздничных богослужений строго контролировалось властями. С 1929 г. Крестные ходы и ночные службы можно было проводить только дважды в год — на Рождество и на Пасху. К 1933 г. ущемление православных обрядов усилилось. Традиционный порядок праздничных богослужений разрешено было оставить только в 30 ленинградских церквях. М. В. Шкаровский, ссылаясь на предписание Ленсовета, подчеркивает: «Крестные ходы могли проходить только вокруг храмов, причем останавливаться на паперти или внутри ограды запрещалось»[267]. Властные структуры стремились ограничить и «физическое», и «социальное» пространство воздействия религии на население. Результатом этого явилось перемещение традиционных норм повседневности из публичной сферы в сугубо приватную, что способствовало их постепенному перерождению в своеобразную социальную аномалию. Конечно, в таком большом городе, как Ленинград, всегда могли найтись люди, способные практически в любых условиях исполнять публично религиозные обряды. Так, в 1933 г., по очень приблизительным данным специальных сводок НКВД, поступавших в горком ВКП(б), в пасхальных службах участвовало 156 тыс. чел., в числе которых было почти 39 тыс. юношей и девушек до 25 лет. В 1934 г. их количество сократилось до 30 тыс., в 1935 г. составляло 34 тыс., а в 1936 г. — 33[268]. Даже молодежь тянулась к исполнению традиционной религиозной обрядности. Однако под давлением обстоятельств от этой привычки необходимо было отказываться. Факты посещения церквей и даже празднование Пасхи и Рождества, как правило, являлись проводом для исключения из рядов партии большевиков и комсомола. При этом в 30-е гг. гонения на людей, в повседневности которых наличествовали элементы бытовой религиозности, усилились. В 1926 г. исполнение церковных обрядов составило более одного процента в числе причин исключения из комсомола в Ленинграде, а в 1933–1936 г. — уже 3 %[269].
Религия в ее бытовом контексте все больше и больше уходила в частную сферу обыденной жизни, о чем были осведомлены и властные структуры. В марте 1934 г. представитель ОГПУ, выступая перед районными инспекторами по вопросам культов, заявил, что «некоторые служители культов на частных квартирах совершают церковные службы, как бы переходя в подполье…»[270]. Но, скорее, в подполье вынуждены были уйти рядовые горожане, продолжавшие ощущать необходимость в исполнении религиозных обрядов. Скрябина вспоминала, как в середине 30-х гг. она вынуждена была по совету священника устроить на дому крестины своего маленького сына. Самой активной помощницей в организации таинства стала старушка-соседка по коммунальной квартире. Она тщательно скрывала от своих детей-коммунистов приверженность к православной вере. «Ей, — пишет Скрябина, — доставляло большое удовольствие присутствовать на крестинах и все устраивать. Даже купель она где-то достала. Во время богослужения истово крестилась и помогала неопытной крестной матери поддерживать мальчика»[271]. Такое поведение с трудом можно назвать двоемыслием или проявлением двойной морали, скорее это демонстрация особой стратегии выживания в условиях господства иных норм повседневной жизни. Эту же стратегию многие использовали по отношению к празднованию Нового года.
В эпоху НЭПа с характерным для него плюрализмом власти относились к этому празднику достаточно спокойно, отделяя его от Рождества, несмотря на наличие единого знакового признака обоих праздников — елки. На рубеже 20–30-х гг. начавшаяся борьба с Рождеством завершилась отменой и Нового года. Под угрозой штрафа запрещалось устраивать елки для детей в школах и детсадах. Прекратили государственную торговлю елками. Начались даже проверки частных квартир на предмет выяснения, не отмечают ли их владельцы традиционный и любимый многими праздник, в определенной мере связанный с религиозными торжествами. По воспоминаниям Э. Герштейн, работники ЦК профсоюза работников просвещения предложили «под новый год ходить по квартирам школьных учителей и проверять, нет ли у них елки»[272]. Петербурженка С. Н. Цендровская рассказывала о своем детстве: «Новогоднюю елку ставили тайно. Окна занавешивали одеялами, чтобы никто не видел. Ставить елку было строжайше запрещено»[273]. В наиболее сложном положении оказывались люди, жившие в коммунальных квартирах. Об этом свидетельствуют автобиографические заметки Скрябиной, отмечавшей, что «…если устраивали елку для детей, то старательно запрятывали ее, чтобы ни соседи, ни управдом ее не заметили. Боялись доносов, что празднуем церковные праздники»[274].
Праздник елки был частично реабилитирован в середине 30-х гг. Полное же восстановление социального статуса Нового года, то есть объявление его днем отдыха, произошло только в 1947 г. В декабре 1935 г. в «Правде» появилась статья секретаря ЦК украинской компартии П. П. Постышева «Давайте организуем к Новому году детям хорошую елку». Партийный лидер писал: «Почему у нас школы, детские ясли, пионерские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек советской страны? Комсомольцы, пионеры, работники должны под Новый год устроить коллективные елки для детей. В школах, детских домах, во дворцах пионеров, в детских клубах, в детских кино и театрах — везде должна быть детская елка»[275]. Во многих газетах появился шарж: Постышев — Дед-Мороз дарит детям елку.
Новый год перешел из сферы приватной в публичную. Это был тот редкий случай, когда власти всего лишь «очистили» праздник от клерикального содержания, восстановив его как норму повседневной жизни. В остальном же партийные и советские органы по-прежнему стремились подчеркнуть патологичность религиозности как бытовой, так и истинной. Этому должно было способствовать раздувание, прежде всего в сознании молодых людей, чувства ненависти к служителям культа. Журнал «Юный безбожник», например, предлагал проводить на заводских стадионах и в школьных дворах подвижную игру «Любитель привилегий». Водящий раздавал участникам игры мячи с надписями: «профбилет», «книжка колхозника», «налоговая льгота», «избирательное право» и т. д. — то, что составляло привилегии трудящихся. Далее необходимо было перебрасываться мячами, не давая возможности водящему поймать ни одного, так как начинал он игру следующими словами: «Я изображаю церковника — любителя воспользоваться привилегиями. Ваша задача — не дать мне воспользоваться незаконным правом»[276]. «Антипоповские» настроения подогревались и в молодежной печати. Журнал «Смена», переняв стиль «Безбожника у станка», часто помещал карикатуры на священнослужителей. В одном из номеров за 1931 г. был опубликован ребус, для решения которого необходимо было вычеркнуть зашифрованные названия заклятых классовых врагов, мешающих строить социализм. Первым в списке значился «поп»[277]. Таким образом, в нормализующих суждениях власти явно прослеживалось стремление поставить знак равенства между «социально опасным элементом» и служителем культа. Это находило отражение в ментальных оценках населения, и прежде всего молодых людей. Показательной является стенограмма беседы представителя ЦК ВЛКСМ с ленинградской молодежью в конце 1934 г. Стараясь всячески подогреть чувство классовой ненависти и непримиримости, посланник из Москвы М. Вольберг задал присутствующим следующий вопрос: «У вас, товарищи, есть кое-какой жизненный опыт, а вот какой политической опыт вы имеете? Ну, скажем, кто из вас видел живого классового врага?». Ответ был следующий: «Видел попа на улице»[278].
Во второй половине 30-х гг. маркирование всего, связанного с верой, как социальной аномалии, стало ослабевать. Конституция 1936 г., предоставившая духовенству избирательные права наравне с остальным населением, была истолкована многими как акт об истинной свободе совести и вероисповедания. Это нормативное суждение власти породило представления о том, что элементы повседневной религиозности обретут признаки бытовой нормы. Люди стали вновь публично исполнять религиозные обряды, и прежде всего это выразилось в увеличении притока людей в церкви в дни крупных православных праздников. В Ленинграде, судя по данным сводок органов НКВД, в 1937–1938 гг. резко возросло количество участвовавших в торжественных богослужениях в дни Пасхи, Рождества, а также Успения и Преображения. При этом среди прихожан было немало молодых людей[279]. Не удивительно, что уже в апреле 1937 г. в резолюции объединенного пленума ленинградских обкома и горкома ВЛКСМ «Об антирелигиозной работе комсомольских организаций» констатировало «оживление деятельности церковников и сектантов», которые, «…толкуя Конституцию в свою пользу, развернули энергичную борьбу за завоевание малокультурной и малосознательной молодежи»[280]. Решено было потребовать от комсомольских организаций в срочном порядке освободиться от лиц, исполняющих религиозные обряды[281]. И все же верующих среди молодых людей было немного.
Формальные показатели религиозности советского народа зафиксировала перепись 1937 г. Правда, сталинское руководство специальным постановлением СНК СССР от 25 сентября 1937 г. объявило данные переписи дефектными. Ее организаторы были названы «врагами народа», «троцкистско-бухаринскими шпионами», извратившими действительную цифру численности населения»[282]. Но даже согласно этим «искаженным» материалам 32,6 % ленинградцев объявили себя верующими. К числу религиозно настроенных, по разрозненным данным переписи 1937 г., относило себя 8,8 % 16–17-летних, 13,9 % — 18–19-летних, 17,0 % — 20–24-летних, 20,0 % — 25–29-летних, 25,3 % 30–34-летних, 26,8 % — 35–39-летних ленинградцев. В группе же лиц старше 60 лет эта цифра достигала 47,8 %[283]. Скорее всего, отвечая положительно на вопрос о вере в бога, многие ассоциировали свою религиозность с исполнением культовых обрядов, что считалось бытовой нормой в первую очередь для людей пожилого возраста. Они по привычке во время тяжелой болезни просили вызвать к себе священника, как это сделала в 1936 г. Свиньина[284]. Стариков чаще всего приходилось хоронить по церковным обрядам, о чем свидетельствуют документы комиссии по вопросам культов[285]. Иными словами, бытовые практики многих пожилых ленинградцев в конце 30-х гг. оставались связанными с религией. Нарастающее же безверие молодежи объяснялось изменениями стиля повседневной жизни, где как истинная, так и обыденная религиозность превращались в аномальное явление.
Толкование обыденной и истинной веры как патологического явления предполагает наличие некой нормы, которая является альтернативой религии. Это прекрасно понимали представители новой власти, опасавшиеся нравственной дезориентации населения и постаравшиеся в кратчайшие сроки противопоставить христианской мировоззренческой системе новое нормализующее учение. Стихийный атеизм, как, впрочем, и воинствующее безбожие, были направлены не столько против бога, сколько против церкви как социального института. Массовое же сознание, даже в городе носившее полуфеодальный характер, оставалось, по сути дела, религиозным и готовым к восприятию новых догм социалистического характера. Кроме того, как отмечал Э. Фромм в работе «Психоанализ и религия»: «Нужда в системе ориентаций и служений внутренне присуща человеческому существованию…»[286].
Русские философы-идеалисты неоднократно подчеркивали свойственную населению России особую «религиозную энергию», которую можно легко переключать, а также направлять на социальные цели. Н. А. Бердяев, в частности, анализируя характер борьбы против религии в советской России, указывал, что «…принадлежность… к русскому коммунистическому царству будет определяться исповеданием ортодоксально-коммунистической веры»[287]. Он был недалек от истины. Марксизм в России был превращен в примитивное догматическое учение и внедрен в массовое сознание.
Марксистское миропонимание считалось основным нормализующим учением в советском обществе. Однако необходим был период переориентации населения с церковных норм на марксистские и освоения их на ментальном уровне. Советские властные и идеологические структуры выбрали гениально простой способ достижения цели — наполнение привычных форм выражения религиозного мировоззрения новым содержанием. Иными словами, считая веру, в данном случае христианскую, патологией, большевики инверсировали формальные средства ее выражения в норму. Не удивительно, что население с такой, во всяком случае внешней, легкостью восприняло догматы новой веры. Этому способствовал «бытовой коммунизм», то есть внедрение новой идеологии в повседневные практики, как-то красные крестины, красные свадьбы и т. д. Но не менее важным было заимствование церковной атрибутики, символики и лексики. После незначительной трансформации они применялись идеологическими структурами в процессе воспитания населения, и прежде всего молодежи, в коммунистическом духе. Ведь именно молодые люди представляли собой идеальный объект для реализации глобальной коммунистической идеи о формировании «нового советского массового человека», «коммунального тела тоталитарной эпохи».
На V съезде комсомола а 1922 г. было, например, предложено создать «заповеди комсомольцев», а также «проповеди классовой гордости, партийной и комсомольской чести…» (Курсив мой. — Н. Л.)[288]. В циркуляре ЦК РКСМ от 24 ноября 1922 г. прямо предлагалось во время «комсомольского рождества» «…славить советскую власть по примеру того, как подростки (во время святок. — Н. Л.) славят рождество»[289]. На местном уровне это приобретало еще более уродливо-курьезный характер. Один из комсомольских активистов фабрики «Красный треугольник», которому было поручено в декабре 1922 г. сделать доклад на тему «Правда о Христе», заявил: «Дева Мария ничего просто так родить не могла. Это революция непорочным зачатием родила сознательного комсомольца»[290].
Подобные выражения, более соответствующие служителям религиозного культа, нежели лидерам общественно-политической организации, опирающейся на «научную основу» марксизм-ленинизм, можно встретить и в отдельных документах конца 20-х гг. В уставе ВЛКСМ, принятом в 1926 г. на VII съезде, в ряду обязанностей комсомольца было записано требование «изо дня в день, осуществляя заветы В. И. Ленина — высоко держать и свято хранить честь и достоинство своей организации и красного коммунистического знамени…» (курсив мой. — Н. Л.). А в решении бюро ЦК ВЛКСМ «О постановке антирелигиозной работы среди молодежи» от 27 марта 1927 г. утверждалось, что «борьба с религией — священная обязанность комсомольца» (Курсив мой. — Н. Л)[291].
Теологическая терминология встречалась в 20-е гг. не только в нормативных документах, но и в поэзии, и в особенности в новых песнях, обращенных в первую очередь к молодому поколению. Там можно было встретить выражения «социализма светлый рай», «нам милее будет рай, взятый с бою…»[292], а антирелигиозный песенник, вышедший в 1925 г. под редакцией К. Постаничева, одного из преподавателей Коммунистического университета им. Я. Свердлова, предлагал по торжественным случаям распевать «Акафист Марксу» со следующими словами:
Радуйся количеству в качество
на практике перерождению.
Радуйся буржуазного строя ниспровержению.
Радуйся, о Марксе, великий чудотворце,
О великий святитель новоявленный.
Своими словами и делами прославленный,
Радуйся, О Марксе, великий чудотворце[293].
В. В. Маяковский в стихотворении «Наше воскресенье», перепечатанном в 1923–1924 г. рядом молодежных газет, прямо писал о том, что «шаги комсомольцев гремят о новой религии»[294].
В идеологических документах 30-х гг. церковные стилистические обороты встречаются реже. К этому времени «новая религия» стала господствующей и обрела собственный язык, во многом носящий культовый характер. Но неизменным осталось широкое использование коммунистами присущего любой религии явления катарсиса. Процесс «очищения духа» при помощи страха и сострадания нашел выражение в системе коммунистического мировоззрения в виде чисток и перерегистраций разного рода, а также практик публичных покаяний и отречений от «ошибочных взглядов», «идейно несоответствующих» родственников и друзей. Фактический материал, иллюстрирующий это положение, настолько велик и широко известен, что нет смысла приводить примеры.
По образу господствовавшей в обществе православной церкви, коммунистическая идеология пронизывала все сферы жизни общества, и, конечно, она не могла не оказывать влияния на процесс сложения моральных норм. При этом первой и основной задачей была борьба против традиционных общечеловеческих и христианских нравственных принципов. Наилучшей почвой для этого эксперимента была, конечно, молодежь. Не удивительно, что уже в 1920 г., обращаясь к подрастающему поколению, Ленин настоятельно рекомендовал не выводить мораль из велений бога, нравственного долга или каких-либо других «идеалистических и полуидеалистических фраз, которые всегда сводятся тоже к тому, что очень похоже на веление бога»[295]. Однако коммунистические моральные нормы, по мнению Ленина, тоже имели незыблемую основу — теорию классовой борьбы.
Эту ленинскую мысль развивали в 20-е гг. многие партийные теоретики. Но в наиболее концентрированном выражении она присутствовала у А. Б. Залкинда. Формулируя нормы коммунистической морали, он использовал прямые заимствования из религиозной сферы. Залкинд считал, что десять христианских заповедей — своеобразный теистический моральный кодекс — вполне подходят для этических нужд социалистического государства, необходимо лишь изменить их классовую направленность[296].
Религиозный характер нового мировоззрения нашел яркое проявление и в том, что функции этического диктата, принадлежавшие до революции церкви, перешли в руки идеологических структур, и прежде всего коммунистической партии и комсомола. Следует отметить, что значительная часть населения страны в силу патриархальности мировоззрения отождествляла идеалы христианства и коммунизма. Они выдвигали нормализующие суждения, предлагаемые населению как противоположность общечеловеческим нормам морали. В 30-е гг. этот процесс активно нарастал. Молодежные журналы пестрели статьями, громящими литераторов, слишком либерально относившихся к «сомнительным общечеловеческим чувствам»[297]. Бойкие журналисты от комсомола совершенно серьезно утверждали: «За последнее время мы порядком почистили список положительных моральных качеств человека. Мы выбросили такие понятия, как рыцарство, религиозность, сентиментальность, угодничество, послушание, миролюбие. Мы недолюбливаем безобидные понятия: застенчивость, робость, кротость, а ведь недавно это были понятия высокой моральной пробы». Новый человек должен был обладать такими качествами, как дисциплина, отвага, мужество, сила, упорство, настойчивость, уверенность, бодрость[298]. Но главное, он должен был уметь ненавидеть.
Во второй половине 30-х гг. на фоне раздуваемой истерии перманентно усиливающейся классовой борьбы «Комсомольская правда» стала систематически публиковать статьи, посвященные моральным нормам. В редакционном материале «Гуманность нашей молодежи» 20 сентября 1935 г. газета утверждала: «Партия учит нашу молодежь не только любить, но и ненавидеть»[299]. В 1936 г. на X съезде ВЛКСМ задача воспитания новой морали была внесена в программу комсомола, где подчеркивалось, что «всей своей работой ВЛКСМ воспитывает… людей, ненавидящих врагов рабочего класса»[300]. В 1938 г. непосредственно после процесса над известными лидерами ВКП(б) «Комсомольская правда» вновь сочла необходимым в редакционной статье напомнить о том, что «любовь к человеку должна сочетаться с ненавистью к врагу… а выкорчевывание и истребление всех врагов народа и всего прогрессивного человечества являются важнейшим принципом пролетарской морали и социалистического гуманизма»[301].
В разряд морально-нравственных норм и добродетелей, таким образом, возводилось чувство классовой ненависти. Именно на этом чувстве произрастал социалистический фанатизм — свойство, присущее людям, тяготеющим к мировоззренческим системам религиозного толка, разновидностью которых и стал в 20–30-х гг. марксизм-ленинизм. В ментальности населения, особенно молодого поколения, формировалось представление о счастье как о результате мученичества, самоотречения во имя идей коммунизма и всеобщего блага, на фоне которого жизнь отдельного человека не имеет ни высокой цены, ни значительного смысла.
В 20-е гг. социалистический фанатизм был присущ сравнительно небольшой части населения — в большинстве случаев молодым партийным и комсомольским активистам, уже приобщенным к «новой религии». Это отчетливо видно из сопоставления двух дневников, принадлежавших молодым людям. Один из них, полностью опубликованный в книге педагога и психолога 20-х гг. М. М. Рубинштейна, принадлежит девушке. Записи производились в 1923–1924 гг., когда автору было 15–17 лет. К сожалению, рукописный подлинник не сохранился. И все же ценность этого материала неоспорима, тем более, что имеется возможность его сравнения с дневником, обнаруженном в фонде Центрального Государственного архива историко-политических документов и принадлежащем одному из питерских комсомольских активистов М. Тужилкину. Сопоставление двух дневников позволяет сделать вывод о существенной разнице нормативных суждений рядовых людей и политических функционеров даже не очень высокого ранга. Девушка придает огромное значение собственным личным переживаниям, через призму которых она рассматривает все явления жизни, даже общественно-политические события. Тужилкин же не уделяет личным вопросам вообще никакого внимания. В определенном смысле здесь сказываются и типичные различия дневниковых записей юношей и девушек[302]. И все же принадлежность к комсомолу как нормализующей организации, восприятие действительности в контексте коммунистических идей явно отразились на ментальных нормах молодого человека, в частности, на его представлении о счастье. В девичьем дневнике встречаются фразы о «чудной цели жизни — приносить пользу человечеству», что характерно и для юношеского философствования, тем не менее пути достижения этой цели не определены[303]. Совершенно иную картину представляет дневник комсомольского активиста. Для Тужилкина счастье — это прежде всего борьба, а именно ликвидация Кронштадтского мятежа. Описывая свое состояние, автор дневника подчеркивает: «А подъем какой! Но не ломкий, горячечный. А уверенное воодушевление, дающее ребятам на предприятиях столько энергии»[304]. Твердое понятие о счастье как о социальном противостоянии — эта норма могла быть свойственна лишь людям, верящим в некие идеи.
Коммунизм в его упрощенном виде воспринимался как вознаграждение за лишения, как обещание счастья через мученичество, что характерно для религиозного уровня сознания[305]. Это запечатлелось в источниках личного происхождения, относящихся к периоду перехода от военного коммунизма к НЭПу. Идея смерти за светлое будущее преподносится как моральная норма Правда, это характерно пока для коммунистов и комсомольцев. В коллективных письмах комсомольских организаций можно нередко встретить такие слова: «Мы клянемся, что отдадим свои силы на алтарь революции, смело заявляем, что молодая гвардия на трудовом фронте погибнет, но не отступит ни шагу»[306]. Текст относится к осени 1922 г. Элементы социалистического фанатизма проникали и в индивидуальное сознание. Свидетельством того может служить письмо учащегося ФЗУ, присланное Ленину в начале 1923 г.: «Я обещаю Вам отдать жизнь, свои дни святой борьбе за слабых. Я учусь для того, чтобы во всеоружии идти на эту борьбу… Красная рабочая молодежь… не пожалеет сил и скорее погибнет вся, чем допустит гнет капитала»[307].
Особенно активно властные и идеологические структуры стали навязывать населению в качестве нормы представление о счастье как о жертвовании в конце 20-х гг. при переходе к форсированной индустриализации и насильственной коллективизации. Энтузиазм 30-х гг. был скорее результатом слепой веры в социализм, чем понимания его смысла, Увеличение прослойки фанатически верящих в социализм людей в 30-е гг. объяснялось разрастанием в городской среде выходцев из крестьян, массовое сознание которых отличалось более высоким уровнем религиозности. В 1935 г. «Комсомольская правда» предложила ответить на вопрос «Мой самый счастливый день» большой группе молодых рабочих, среди которых было много ленинградцев. Более трети опрашиваемых представляли себе счастье как труд на благо социализма и как активную политическую жизнь. Именно так, скорее всего, можно истолковать ответы: «Самый счастливый день — вступление в ВЛКСМ, встреча со знатными людьми, избрание в райсовет, пуск завода». Большинство же молодых людей были ориентированы на достаточно привычные для человека формы счастья — «приобретение велосипеда», «рождение сына», «женитьба»[308]. Эти простые людские радости хотя и не клеймились властными и идеологическими структурами в 30-е гг. как некая нравственная аномалия, но подавались как результат усилий и заслуг социалистической системы. Газета писала «Покупка костюма за 180 рублей рабочим человеком возможна лишь в советской стране»[309]. Более нормальным казались такие представления о счастье, как «участие в стахановском движении» и «разоблачение классового врага». Об этом свидетельствовали данные газетного опроса, проведенного через год — в январе 1936 г.[310]
Внешне советские люди казались вполне счастливыми в 30-е гг. Три крупнейших писателя, побывавших в СССР в одно и то же время, — Р. Роллан, А. Жид и Л. Фейхтвангер отмечали, что советская молодежь источает «силу, радость и великую надежду», что «русский народ кажется счастливым… ни в какой стране, кроме СССР, народ на улице… не выглядит таким радостным и улыбающимся», что юность страны Советов «распространяет вокруг себя заражающее чувство силы и счастья»[311]. Официальной нормой стало считаться служение общественным идеалам социализма и забвение личных интересов. Трудно сказать, насколько прочно укоренилось это представление в ментальности населения, но оно явно присутствовало во властных дискурсах и мало чем отличалось от религиозного толкования понятия счастья.
Религиозно-культовый характер новых нравственных норм нашел выражение и в специфике статуса личности в ментальности российского населения 20–30-х гг. Система марксистского миросозерцания приобретала в советской стране вид некой новой религии явно авторитарного характера, дающей человеку чувство защищенности посредством повиновения сильной власти и ликвидации личной независимости[312]. Оценка значимости человека является яркой характеристикой развития общества. Как справедлива отмечала известный польский социолог и философ М. Оссовская, «нельзя понять какую-либо культуру, не зная какие (личностные. — Н. Л.) образцы лежат в основе ее социально-воспитательной деятельности»[313].
Вопрос о том, какая личность считалась образцом и одновременно нормой для предреволюционного российского общества, практически не исследован. Известно лишь, что по данным опроса 1913 г. среди крестьянских детей были популярны А. Пушкин, М. Ломоносов, А. Суворов, Александр I, Александр II, Сергий Радонежский, Дмитрий Донской, Александр Невский[314]. В связи с этим априорно можно сказать, что царское правительство, опираясь на религиозную идеологию православия, стремилось сформировать у населения представление о порядочном, богобоязненном, преданном царю и отечеству и понимающем свою ничтожность и суетность человеке. В качестве же личностного образца, вероятно, могли быть предложены святые и великомученики, члены правящей династии, государственные деятели и военачальники. Такова была официальная норма. Однако, учитывая нарастающий религиозный индифферентизм общества, можно предположить, что святые угодники, царь и его приближенные не пользовались популярностью. И все же это не означает, что на ментальном уровне не существовало потребности в личностных ориентирах.
В России накануне революции практически отсутствовали буржуазно-демократические представления о свободе индивидуума, и, напротив, были широко распространены почти феодальные взгляды на значимость великой личности в судьбах государства. Именно поэтому религиозное по сути и формально освобожденное революцией от старых норм массовое сознание населения было готово к безоговорочному усвоению личностных стереотипов, которые предлагались нормализующими суждениями новой власти.
В иерархии эталонов человека первое место в начале 20-х гг. было отведено Ленину. Он был обожествлен на уровне бытовых представлений. Н. Тумаркин считает, что в культ Ленина имел одновременно фольклорные и религиозные корни[315]. Определенным доказательством этого может служить выборочный анализ писем молодых людей к Ленину. В сборнике «Сердцем и именем» опубликовано 247 писем за 1921–1924 гг.[316]. Практически все они наполнены религиозно-культовой фразеологией. Традиционным обращением к адресату были следующие слова: «дорогой наш учитель», «вождь Великой пролетарской революции», «учитель народов», «великий кормчий», «великий вождь пролетариата», «светоч и начинатель революции», «светоч нашего светлого будущего», «наша путеводная звезда». Лишь в 5 из 247 опубликованных в сборнике материалов встречаются обращения «дорогой дядя Ленин», «дорогой дедушка», «старший брат», «наиболее близкий партийный отец». Частыми в письмах были и такие обороты: «мы дети коммунистического рая», «да будет Вам благословение всей страны», «молю Вас ради всего святого», «воздадим же славу Ленину».
Действительно, многие деяния Ленина воспринимались, в особенности молодыми людьми, как действия чуть ли не личности божественного происхождения. Показательными являются изданные в 1926 г. воспоминания Н. Н. Воронцовой, подавальщицы столовой СНК. Она подчеркивала, что до личной встречи с Лениным «большевиков считала за антихристов, а Владимира Ильича за главного из них». Контакт с главой государства резко изменил позицию девушки — «…решила, что он святой, и, бывало, пойду на улицу, так заверну в часовню и поставлю свечку»[317]. Инверсия патологии и нормы на ментальном уровне здесь очевидна.
Особенно ярко культово-религиозные мотивы в отношении к Ленину проявились после его смерти. В многочисленных личных и коллективных письмах совершенно искренне употреблялись термины клерикального духа: «Мы… лишились великого борца, но его заветы для молодых коммунаров будут святы и непоколебимы»; «Ленинградский комитет РКСМ призывает… дать клятву над гробом Владимира Ильича»[318]. В порыве почти религиозного экстаза комсомолец ленинградского Пролетарского завода писал в апреле 1924 г. в «Смену»: «Нельзя ли слово «здравствуй» в нашей жизни заменить словом «ленинствуй»»[319].
В 30-е гг. образ Ленина был также наполнен теистическим содержанием. Но эта норма носила сугубо официальный характер. На ментальном уровне Ленин, хотя и превращенный в икону, все же оттеснялся И. В. Сталиным. Однако в экстренных случаях идеологические структуры в нормализующих суждениях прибегали к почти божественному авторитету создателя советского государства. В разгар первой пятилетки, например, когда стало ясно, что задуманные темпы экономического развития нереальны, журнал «Смена» обратился к читателям со следующим призывом: «Именем Ленина спрашиваем тебя, что ты сделал для ликвидации прорыва?». Далее клеймились «шкурники, лодыри, рвачи», обрушивалась «буря пролетарского гнева на оппортунистов, паникеров, нытиков»[320]. Ленин превращался в почитаемое, но довольно отдаленное божество, что-то типа Бога-отца. Конечно, его «божественную» честь по-прежнему полагалось защищать от посягательств. В 1937 г. один из ленинградских комсомольцев был исключен из рядов ВЛКСМ, как сформулировала контрольная комиссия обкома, «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, случайно упавшего на него»[321]. Но в целом в 30-е гг. образ Ленина уже не являлся единственным личностным ориентиром. Во всяком случае, проведенный в ноябре 1937 г. «Комсомольской правдой» опрос показал, что Ленин отсутствует в числе личностей, которым хотели бы подражать молодые люди.
К этому времени круг «идеальных типов» из числа политических деятелей сузился до предела. Развернувшаяся внутрипартийная борьба уже в середине 20-х гг. открыла период резкого низвержения личностей и личностных образцов. Одним из первых поверженных апостолов стал Л. Д. Троцкий — весьма авторитетный партийный лидер. Он был популярен в среде наиболее культурной части молодежи — студенчества. Хорошо знали его и в Красной армии, в политическом уставе которой в 1923 г. было записано, что «Троцкий — единственный организатор обороны социалистического отечества»[322]. Однако Троцкому не удалось укрепить свой культ в сознании населения. Он был обвинен в нападках на учение Ленина. Это, по меркам клерикализированного сознания масс, имело святотатственный характер. Ведь параллельно с обожествлением личности Ленина проходил и процесс канонизации его учения. Молодежь в большинстве своем воспринимала произведения создателя советского государства как некое священное писание, которое нельзя подвергать сомнению. В верности этому учению многие клялись в траурные дни смерти Ленина. Уже 30 января 1924 г. собрание молодежи Балтийского завода, например, приняло после доклада «Ленин и молодежь» резолюцию, где были следующие слова: «Спи спокойно, Ильич, мы не на шаг (так в источнике. — Н. Л.) не отступим от твоего учения»[323].
Позднее, в период партийной дискуссии 1924 г. большинство коммунистов и комсомольцев высказались против Троцкого именно потому, что он «извратил учение Ленина». Собрание комсомольцев Московско-Нарвского района приняло во многом знаковую резолюцию в феврале 1925 г.: «Наши некоторые товарищи еще питают кое-какие симпатии к т. Троцкому. Это понятно: за годы гражданской войны молодежь видела в Троцком главу нашей армии, но сейчас она поняла, к кому она питала такие горячие симпатии и кто хочет подменить учение Ленина своим учением — троцкизмом — то, конечно, и эта небольшая часть перестала верить и идти по ложному учению Троцкого» (Курсив мой. — Н. Л.)[324]. Резолюция носит ярко выраженные элементы религиозно-культового отношения к учению Ленина и к попыткам его вольной интерпретации.
Этими же мотивами руководствовались многие молодые люди в период борьбы с «новой оппозицией», когда развернулась дискредитация Г. Е. Зиновьева как образца для личностного подражания. В первой половине 20-х гг. он был очень популярен именно в Ленинграде. Он участвовал в вечерах «спайки» с комсомольцами, руководил семинаром комсоргов крупнейших промышленных предприятий города[325]. Популярны были и сочинения Зиновьева, они пропагандировались в комсомольской печати. Так, в заметке «Десять дней, которые должен прочесть комсомолец», опубликованной в «Смене» в сентябре 1924 г., рекомендовалось прочесть одно произведение Ленина и четыре брошюры Зиновьева[326]. Не удивительно, что у ленинградской молодежи к середине 20-х гг. сложился четкий стереотип отношения к Зиновьеву — «Зиновьев — наш вождь, наш учитель», «старый коммунист, он вместе с Лениным работал»[327]. Этот стереотип свидетельствовал о стремлении к персонификации идеи коммунизма как об устойчивой ментальной советской норме.
В ходе начавшейся дискуссии 1924–1925 гг., как известно, верхушка ленинградской партийной и комсомольской организации выступила с поддержкой Зиновьева. Однако перелом в настроении партийно-комсомольской массы произошел очень быстро — в течение месяца. Ленинградцы, еще в декабре 1925 г. поддерживавшие Зиновьева, уже в январе 1926 г. осудили «новую оппозицию» и солидаризировались с решениями ЦК ВКП(б) и XIV съезда партии[328]. Причиной столь резкой перемены настроения являлись религиозно-культовые представления населения о сути политической борьбы. Оппозиционеры в документах ЦК ВКП(б) и ВЛКСМ были представлены прежде всего как люди, пытающиеся «исправить» и «углубить» Ленина. В нормативных же суждениях комсомола, в частности, в резолюции декабрьского пленума, «всякое, хотя бы малейшее отступление… от точного смысла того, чему учит Ленин, грозит величайшей опасностью»[329]. Этим же духом были проникнуты и решения XIV съезда партии и в особенности заключительное слово Сталина по политическому отчету ЦК[330]. Обвинения в попытке как-то пересмотреть ленинское учение было вполне достаточно, чтобы многие сразу отшатнулись от тех, кого недавно считали своими учителями. Большинство и комсомольцев, и партийцев, участвовавших в дискуссиях, совершенно не разбирались в сути теоретических споров. Так, выступавший в марте 1926 г. на собрании, посвященном XIV съезду ВКП(б), комсомолец «Красного треугольника» сказал: «На нас указывают, что мы все не можем разобраться в решениях съезда. Да, мы нитак грамотные, чтобы разобраться в один день. Да, мы до сих пор уважали Зиновьева, пока он поступал правильно, по-ленински, а если он ведет ни туда, куда надо, то комсомол за ним не пойдет»[331] (сохранена орфография источника).
Руководители «новой оппозиции», как и Троцкий, стали восприниматься как осквернители идеи ленинизма и разрушители единства партийных рядов. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы быть полностью скомпрометированной личностью, своеобразным личностным отклонением. Нормой, достойной подражания, мог быть человек, защитивший учение Ленина. Таким человеком в представлении молодежи в 30-е гг. и стал И. В. Сталин. Он обрел статус истинного и верного ученика Ленина, отстоявшего ленинское учение и очистившего его от еретических толкований. Нормой стало и обожествление личности Сталина, что происходило на фоне формирования системы личностных антиобразцов — аномальных личностей. Этот прием весьма характерен для авторитарных религий. В качестве девиантов в нормализующих суждениях идеологических структур выступали представители оппозиции, и прежде всего Троцкий.
Все политические процессы 1936–1937 гг. были привязаны их организаторами к личности «демона революции». Всем оппозиционерам инкриминировалось членство именно в троцкистских организациях или прямая связь с изгнанным из СССР бывшим соратником Ленина и приписывались самые страшные преступления. Имя Троцкого для поколения 30-х гг. стало символом черных сил, мешающих строительству социализма Эти нормализующие суждения укоренялись на ментальном уровне, о чем свидетельствуют не только письма в прессу, но и данные секретных сводок НКВД.
Молодые люди быстро усваивали нормы отношения к «врагам народа». На комсомольских собраниях, по аналогии с лексикой, предложенной А. Вышинским и М. Кольцовым, в адрес людей, еще недавно управлявших страной, звучали ругательства и прямые угрозы. Молодой рабочий завода «Красный октябрь» в 1937 г., обсуждая в курилке материалы очередного политического судилища, заявил: «Что за либерализм у нашего правительства, надо послать человек десять коммунистов за границу и убить Троцкого!»47. Группа молодых путиловцев в это же время интересовалась: «Будут ли вылавливать всех троцкистов? И что с ними будут делать: расстреливать или сажать?»[332]. Ненависть рождала страх. Люди невольно искали защиты и покровительства у высшего существа, которому несвойственны ошибки и сомнения. Таким существом становился Сталин. Опрос, проведенный «Комсомольской правдой» в ноябре 1937 г., показал, что подавляющее большинство респондентов считали Сталина идеалом для подражания, так как «у него слова не расходятся с делом»[333].
Страх был наилучшей почвой для процветания культа Сталина, ставшего нормой для советской ментальности. Однако норма эта носила явно патологический с общечеловеческой точки зрения характер. Она выросла на основе «новой религии», в роли которой выступил искаженный и поданный в катехизисно упрощенной форме марксизм. Данная идеологическая система не имела ничего общего с научным мировоззрением. Однако ее безраздельное господство не позволяло развиваться традиционным общечеловеческим взглядам на мораль и нравственность, восходящим к православно-христианским нормам. Одновременно на почве «новой религии» произрастал фанатизм социалистического характера, в норму превращалась привычка к слепому повиновению, отсутствие навыков самостоятельного мышления, особая склонность к суггестии. Все это тормозило превращение русского патриархального человека в человека индустриального, открытого для демократических преобразований.
Г. Уэллс называл В. И. Ленина «кремлевским мечтателем». Однако мечтательность была свойственна не только одному создателю советского государства. Большинство современных западных исследователей считают, что грандиозные утопические идеи пронизывали все деяния большевиков.
Наибольшей глобальностью среди утопических проектов отличалась идея о коренной переделке человека. Для этого в стране советов использовались самые разнообразные средства, вплоть до психоанализа, с помощью которого удалось создать по сути дела систему зомбирования всего общества. «Новый массовый человек» должен был составить основную опору советского режима. Самым подходящим «материалом» для создания такого человека теоретики марксизма и лидеры русской революции считали рабочих. Они неоднократно отмечали наличие у представителей пролетариата особого классового инстинкта, чутья, предвидения, то есть бессознательного, которое лишь нужно пробудить и направить в должное русло, сделав адекватным целям революции. Для достижения этой цели большевики намеревались использовать усилия психоаналитиков, раздувая чувство рабочей гордости, а выражаясь психоаналитическим языком — «классовое нарциссичес-кое самоутверждение». Не последнюю роль должна была сыграть и коллективизация быта, что могло помочь преодолению индивидуалистических инстинктов. Известно, что одним из постулатов социалистической утопии являлось создание фаланстеров — домов-коммун. Здесь представлялось возможным приучить людей к коллективизму, освободить от тягот домашнего труда, от семейных уз и вообще от всего мелкого и частного, что могло затормозить процесс формирования «нового человека». Вообще на русской почве уже был довольно печальный опыт создания «фаланстера» — некоего совместного жилья будущего. Эту идею попытались осуществить революционеры-разночинцы в 60–70-е гг. XIX в.
В 1863 г. в Петербурге была образована так называемая Знаменская коммуна. Слухи о ней за короткое время распространились не только в столице, но и в провинции Российской империи. С. В. Ковалевская писала в воспоминаниях детства: «Главным пугалом родителей и наставников в палибинском околотке была какая-то мифическая коммуна, которая, по слухам, завелась где-то в Петербурге. В ней, так, по крайней мере, уверяли — вербовали всех молодых девушек, желающих покинуть родительский дом. Молодые люди жили в ней при полнейшем коммунизме. Прислуги в ней не полагалось, и благороднейшие девицы-дворянки собственноручно мыли полы и чистили самовары»[334].
Что-то в слухах было правдой, что-то выдумкой, но неблагоустроенность быта, попытки уравнять расходы и потребности всех членов привели к тому, что первый русский фаланстер, по выражению А. Герцена, превратился в казарму отчаянья человечества. Уже в конце XIX в. многим стало ясно, что освободить человека от притупляющих занятий по дому можно и вполне буржуазными способами: развертыванием сети общественных прачечных, пошивочных мастерских, специальных магазинов, системы общественного питания, а вовсе не путем совместного жилья и поочередной стирки ограниченного количества постельных принадлежностей и белья. Но большевики решили возродить русский фаланстер. В черновом наброске проекта «О реквизировании квартир богатых для облегчения нужд бедных» Ленин высказал идеи о принципиальной невозможности и ненужности обладания каждым человеком отдельным жильем, даже в виде отдельной комнаты.
Следует заметить, что к 1917 г. в России в целом и, конечно, в первую очередь в Петербурге имелись формы жилья, которые с определенной долей натяжки можно рассматривать как дома-коммуны. Это рабочие казармы. Личное имущество здесь носило весьма примитивный характер, стиль повседневной жизни также был лишен элементов приватности. Однако в российской ментальности казарма никогда не ассоциировалась с домом в широком смысле этого слова. Она рассматривалась как аномалия, некий переходный тип жилища, пристанище наименее квалифицированной и наименее обеспеченной части пролетариата. Люди, оказавшиеся здесь, стремились любыми способами обрести более индивидуализированное жилье. Но сделать это в условиях больших городов было непросто, и поэтому в предреволюционной России почти 60 % рабочих вынуждены были ютиться в казармах.
Социал-демократы, втягивая пролетарские массы в революционную борьбу, обычно указывали на их бедственное жилищное положение как одну из жесточайших форм эксплуатации. По логике вещей, после свершения социальной революции самая обездоленная часть горожан, жившая в рабочих казармах, ожидала улучшения своего быта. Предложить рабочим попросту переместиться из одной казармы в другую, даже имеющую заграничное название «фаланстер», означало для большевистской власти с первых же дней утратить часть социальной опоры революции. Победивший класс решено было наделить весьма существенным знаком господства — квартирой. Жителей рабочих казарм начали переселять в квартиры буржуазии и интеллигенции.
Первые мероприятия жилищной политики большевиков, таким образом, не соответствовали теории социализма. Однако «квартирный передел» 1918–1920 гг. не означал, что идея фаланстеров совершенно чужда русским коммунистам. Для себя большевистская верхушка, по меткому выражению американского историка Р. Стайтза, создала «социализм в одном здании» уже в это время. В Петрограде в бывших самых крупных и благоустроенных гостиницах функционировали так называемые Дома Советов. Они, как можно сделать вывод из письма отделения Управления домами и отелями при Петроградском совете, даже в 1921 г, выполняли вполне определенные бытовые функции, чего абсолютно невозможно предположить из названия. «Дома Советов, — подчеркивалось в письме, — имеют структуру общежитий с отдельными комнатами и общей столовой и общими кухнями и предназначены исключительно для постоянного проживания советских служащих по ордерам, выдаваемым из Отдела Управления Домами и Отелями»[335].
Администрация Домов Совета брала на себя заботу о питании, бытовом обслуживании, даже досуге жильцов. Этому придавалось большое значение. Не случайно в записках с просьбой предоставить тому или иному человеку право жить в «Астории» и «Европейской» можно было встретить такие формулировки: «Прошу поместить в 1 Доме Совета врача тов. А. Гибина. Тов. Гибин очень ценный работник… и сбережение его труда от мелких домашних хлопот по хозяйству даст ему возможность отдать еще больше сил советской и партийной работе»[336]. Но такие возможности предоставлялись немногим «совслужащим». «Советские фаланстеры» были строго ранжированы. Во 2-м петроградском Доме Совета, располагавшемся в «Европейской» гостинице, согласно специально утвержденному положению, имели «право проживать только следующие лица: 1. Члены ВЦИК. 2. Члены ЦК РКП. 3. Члены Губкома РКП. 4. Члены Обл. бюро ЦК РКП. 5. Члены Губисполкома. 6. Заведующие отделами Губисполкома и их заместители. 7. Члены коллегий отделов Губисполкомов». 42 комнаты по положению предоставлялись сотрудникам ВЧК и ПВО, по 5 комнат — райкомам РКП(б), райсоветам и командировочным высоких рангов. Любопытно примечание к положению: «При наличии свободных комнат допускаются ответственные работники с партийным стажем не позднее 1918 г.»[337].
Для советских и партийных работников, не обладавших длительным партстажем и не занимавших большие должности, социализм создавался в более скромных условиях. Для них предназначались Отели Советов, имевшие структуру общежитий комнатной системы с общими кухнями. В Петрограде, например, в годы гражданской войны такие отели размещались в многочисленных бывших второсортных гостиницах, в так называемых «номерах». Один из таких отелей, по воспоминаниям писателя Л. Никулина и художника Ю. Анненкова, был детищем известного в годы гражданской войны в среде петроградской интеллигенции большевика Б. Г. Каплуна. Жизнь в отеле, как отмечали Никулин и Анненков, шла по особому расписанию: «Днем дом вымирал, почти все его обитатели приходили только на ночлег. В пятом этаже жил одержимый поэт Василий Князев, в первом — тишайший Ремизов. В третьем — тихая, задумчивая девушка-следователь уголовного розыска. По этажам странствовали полуночники в поисках споров, чаю с клюквой и в лучшем случае картофеля…»[338].
Быт этих отелей был не слишком комфортабельным. Об этом свидетельствует протокол осмотра дома № 6 по Большой Морской улице, где до 1917 г. находилась гостиница «Франция», проведенного 15 июля 1921 г. комиссией представителей Отдела Управления домами и отелями Петросовета: «Дом имеет 4 этажа. Водопровод во всем доме не действует. 4 этаж сравнительно чистый в этом доме, но уже и в этом этаже в углу коридора устроены кучи мусора Уборные не действуют. Большинство из них загажены. Полы в некоторых комнатах поломаны, очевидно, на топливо. Стеклянный пол в коридоре во многих местах с разбитыми стеклами и представляет опасность провала. Чем ниже спускаться, тем этажи представляют картину разрушения и антисанитарного состояния все мрачнее и мрачнее. Все до нельзя загажено и полы поломаны. Загажены также и пустующие комнаты. Самый же нижний, 1 этаж и подвал представляют сплошную клоаку. На дворе, также на крышах дровяных построек и на подоконниках дома заметны следы выливания через окно нечистот и выбрасываемых экскрементов, все тут же остается и разлагается. Мусорные ямы и люки переполнены. Общее впечатление такое, что весь дом представляет вредную клоаку, жильцы этого дома должны быть безотлагательно выселены, немедленно надлежит принять энергичные меры и привести этот дом в удовлетворительное санитарное состояние»[339].
И все же даже в этих убогих жилищах часть забот о быте власти брали на себя. Некое подобие коллективного жилья являли собой в 1918–1922 гг. петроградский Дом Литераторов на Бассейной улице, а также Дом Искусств на Мойке. Здесь в 1818 г. поселился, например, Н. С. Гумилев. К этому времени, по воспоминаниям Анненкова, Дом Искусств приютил «уже Акима Волынского, Мариету Шагинян, М. Слонимского, иногда — зимой — С. Нельдихена, скрывавшегося там от холода, В. Шкловского и некоторых представителей литературного мира»[340]. Здесь можно было и отогреться, получить хотя и скудный, но горячий обед, и пообщаться с людьми как приятными, так и полезными, принадлежащими к «сильным мира сего». Рабочие же, запертые в пустых холодных, бывших богатых квартирах, оказались лишены всего этого. Дом Искусств, по меткому замечанию автора блестящей и язвительной книги «Другой Петербург», «…был первым опытом перевоспитания интеллигенции путем подкормки»[341]. Немногочисленные и сугубо элитарные коммунистические фаланстеры на самом деле помогали советской бюрократии и приближенной к ним части интеллигенции выжить в экстремальных условиях. Всего летом 1921 г. в Домах и Отелях Петросовета постоянно проживало 800 чел.[342]
Конечно, лучше всего был обставлен быт в 1-м Доме Совета, находившемся в гостинице «Астория». Многие жившие там крупные партийные и советские работники занимали весьма обширные апартаменты. Г. Е. Зиновьев, окончательно поселившийся в «Астории» в сентябре 1920 г., занимал сразу 5 комнат на втором этаже. Здесь же в двух номерах разместилась его бывшая жена 3. И. Лилина с десятилетним сыном. Выше этажом в трех номерах жили дочери Л. Д. Троцкого Зинаида и Нина Бронштейн[343]. Лицам, занимавшим более низкие ступени советской номенклатурной лестницы, полагались и более скромные жилищные условия. Так, помощник Зиновьева по Петросовету А. Е. Васильев имел всего три комнаты, а секретарь Петросовета Н. П. Комаров — одну. Но, несмотря на определенную долю неравенства, даже после окончания гражданской войны люди, возглавлявшие властные и идеологические структуры города, вовсе не рвались сразу переселиться в индивидуальные квартиры. Не случайно в Домах и Отелях Совета устраивались периодические чистки жильцов.
В Питере постояльцы начали покидать Дома и Отели Совета лишь в конце 1922 — начале 1923 г. К этому времени проживание в индивидуальной квартире становилось признаком принадлежности или к партийно-советской верхушке, или к представителям новой нэпманской буржуазии. Дома-коммуны не превратились в норму повседневной жизни горожан. Идея коллективизации домашнего хозяйства была на время забыта. Она оказалось ненужной номенклатуре, уже вполне справившейся с военно-коммунистическими трудностями быта, и не совсем созвучной НЭПу со свойственными ему плюрализмом и идеей самообеспечения.
Какое-то время пытался внедрять русские фаланстеры в молодежный быт комсомол. В октябре 1920 г. III съезд РКСМ предложил «…в целях рационального улучшения положения подростков-одиночек и вообще рабочей молодежи в жилищном отношении» провести «государственное декретирование домов-коммун рабочей молодежи»[344]. В августе вопрос об организации домов-коммун для рабочей молодежи рассматривался Центральной комиссией по улучшению быта рабочих и был решен положительно. А немного позже, в сентябре 1921 г., IV съезд РКСМ счел необходимым отметить в программе, что дома-коммуны способствуют социалистическому воспитанию рабочей молодежи, так как освобождают ее «…из-под разлагающего влияния улицы, мелкобуржуазных настроений семьи, тяжелых материальных условий… домашнего существования»[345].
Первые молодежные коммуны стали появляться в центральном промышленном районе России. В Москве, например, уже в 1923 г. в них проживало более 40 % молодых рабочих. Но не стоит думать, что для коммунаров строились специальные дома. Они существовали лишь в проектах и мечтах. В реальных же коммунах быт обустраивался весьма аскетичным образом. В большинстве случаев молодые люди организовывали общее жилье в старых фабричных казармах, объединяясь вместе для преодоления материальных трудностей. Именно так поступили в 1923 г. десять девушек текстильщиц из Иваново-Вознесенска. Они образовали в одной из комнат фабричного барака коммуну «Ленинский закал». Посуды у коммунарок практически не было: ели из общей миски. Одежду обобществили — одни туфли носили по очереди. Коммунистическим в этом нищенском существовании был лишь портрет Троцкого — поборника борьбы за новый быт.
В небольшие коммуны по собственной инициативе объединялись студенты и рабфаковцы, вынужденные жить в общежитиях при высших учебных заведениях. Надо сказать, что первые студенческие общежития появились в начале 90-х гг. XIX в. Но это могли позволить себе только престижные вузы типа Политехнического и Путейского институтов. Общежитие последнего размещалось на Забалканском (ныне Московском) проспекте в двухфлигельном здании. В подвале размещалась система парового отопления и водоснабжения, жилища для служащих. В первом этаже вестибюль, общая столовая, комната для гостей. Во втором — квартиры начальства, в третьем — 47 комнат, рассчитанных на 1 чел. Площадь комнаты достигала 3,5 кв. сажени. Меблировку составляли письменный стол, кровать, три стула, шкаф, умывальник, вешалка.
Ничего подобного в общежитиях 20-х гг. XX в. не наблюдалось. Весьма живописно выглядела знаменитая Мытня — в советское время прибежище несколько поколений студентов-гуманитариев Университета. Бывшая рабфаковка А. И. Ростикова, приехавшая в Петроград в 1921 г., вспоминала: «После недолгих хлопот я получила место в Мытнинском общежитии. В «Мытне» меня поместили в просторную комнату на четвертом этаже, где стояли четыре кровати, два стула, две табуретки, а в центре — печурка-времянка кирпичной кладки». Мало чем изменилась обстановка в общежитии и в 1923 г.: «После трудного утомительного дня я, — вспоминала еще одна рабфаковка, — попала в нежилую комнату «Мытни» и в первую свою ночь в этой комнате крепко спала, укрытая с головой одеялом. Проснувшись, я увидела на одеяле несколько здоровенных крыс»[346].
Таким же неблагоустроенным было, судя по воспоминаниям писательницы В. К Кетлинской, и общежитие Внешкольного института. Оно располагалось в 20-х гг. в мансардных помещениях одного из домов на Литейном проспекте. «Наша комната, — писала В. К Кетлинская, — выходила единственным низким окошком на крышу дворового флигеля. Потолок был у нас скошен, в дымоход выведена труба от железной печки буржуйки, которой и отапливалась комната… Раз в неделю устраивали «баню»: нагревали в кухне воду и затем у себя в комнате над тазом мылись с ног до головы…»[347]. Понятно, что оказавшиеся в таких бытовых условиях люди старались совместными усилиями как-то облегчить себе трудности быта.
Но в маленькие стихийные коммуны объединялись иногда и без видимых материальных причин. А. Косарев, будущий генеральный секретарь ВЛКСМ, решительно отказался жить с матерью. Он поселился с тремя товарищами в небольшой комнатушке. В этой коммуне, по выражению тех лет, общими были «жилье, барахло и шамовка». Еще более курьезной выглядела коммуна в Ростове. Ее члены, вспоминала известная писательница В. Ф. Панова, «поселились в ванной комнате какой-то коммунальной квартиры, один спал на подоконнике, двое на полу, лучшим ложем, занимаемым по очереди, была ванна[348].
Объединения такого рода были следствием буквального восприятия идей обобществления быта, которые подбрасывали в массы партийные и комсомольские активисты. Одна из молодежных газет писала в начале 1924 г.: «Молодежь скорее, чем кто-либо, должна и может покончить с традициями отмирающего общества… Пролетарский коллективизм молодежи может привиться только тогда, когда и труд и жизнь молодежи будут коллективными. Лучшим проводником такого коллективизма могут явиться общежития-коммуны рабочей молодежи. Общая коммунальная столовая, общность условий жизни — вот то, что необходимо прежде всего для воспитания нового человека»[349].
Общий быт должен был нанести удар и по патриархальной семье. И таких взглядов нередко придерживались и сами начинающие коммунары. Цель заменить себе и подругам моногамную семью ставили девушки из иваново-вознесенского «Ленинского закала». Еще шире смотрели на вещи комсомольцы московского завода «Серп и молот». Один из них писал в журнал «Смена» в 1926 г.: «Половой вопрос просто разрешить в коммунах молодежи. Мы живем с нашими девушками гораздо лучше, чем идеальные братья и сестры. О женитьбе мы не думаем, потому что слишком заняты и к тому же совместная жизнь с нашими девушками ослабляет наши половые желания. Мы не чувствуем половых различий. В коммуне девушка, вступающая в половую связь, не отвлекается от общественной жизни. Если вы не хотите жить, как ваши отцы, если хотите найти удовлетворительное решение вопроса о взаимоотношении полов, стройте коммуну рабочей молодежи»[350]. Такие же идеи высказывали и партийные деятели. Н. К. Крупская полагала, что коммуны — «это организация на почве обобщения быта новых общественных отношений, новых взаимоотношений между членами коммуны, новых… товарищеских отношений между мужчиной и женщиной»[351].
И все же в годы НЭПа с присущей ему тенденцией возвращения к принципам нормальной жизни коммунарское существование не составляло основную суть государственной жилищной политики. Идея коммун на общегосударственном уровне возродилась в конце 20-х гг. на фоне свертывания НЭПа. В это время развернулась бурная политико-архитектурная дискуссия о типах рабочих жилищ, главным из которых признавался дом-коммуна. Однако первой и главенствующей стала важная мысль о том, что новый быт невозможно строить в условиях старых архитектурных пространств, а проще — в зданиях привычной планировки. Уже в 1926 г. организаторы всесоюзного конкурса архитектурных проектов поставили перед архитекторами задачу; «Проникнуться новыми запросами к жилищу и возможно скорее дать проект такого дома с общественным хозяйством, который превратил бы так называемый жилищный очаг из тесной, скучной, а подчас и тяжелой колеи для женщины, в место приятного отдыха. Новая жизнь требует новых форм»[352]. Особенно ощутимо стало появление новых форм жилья в первой пятилетке.
Программа индустриализации повлекла за собой бурный рост городского населения. Жилья стало катастрофически не хватать даже в таких относительно благополучных городах, как Ленинград В январе 1928 г. в Госплан РСФСР поступило письмо, подписанное начальником ленинградского городского отдела коммунального хозяйства И. Рудаковым. Он констатировал нарастающий жилищный кризис в городе, проиллюстрировав это обстоятельство сокращением жилищной санитарной нормы: в 1923 — 13 кв. м.; в 1926 — 8,7; в 1927 — 8,4 кв. м. В документе справедливо отмечалось, что до 1928 г. «…в строительстве главную роль играло восстановление разрушенных квартир… борьба с жилищным кризисом должна происходить теперь в плоскости нового строительства»[353].
На улицах российских городов, и в том числе в Ленинграде, стали появляться конструктивистские постройки. Некоторые из них были предназначены для жилья и назывались домами-коммунами. Они должны были воплотить в жизнь идею коллективизации жилищного быта. Рьяным пропагандистом ее являлся старый большевик Ю. Ларин. Он делал ставку на 100 % обобществление домашнего хозяйства, исходя из введенной в это время «непрерывной рабочей недели» и проектируемого распада семьи как социального института. Осуществить эту идею легче всего казалось в условиях домов-коммун. Понятие это толковалось по-разному.
Часть архитекторов-конструктивистов понимала под домом-коммуной единый архитектурный объем, в котором были объединены индивидуальные квартиры и коммунальные учреждения. По такому принципу в Ленинграде, в частности, были спроектированы Бабуринекий, Батенский и Кондратьевский жилмассивы. Процесс постройки одного из них описан в романе Ю. Германа «Наши знакомые». В некоторых новых постройках была произведена попытка реализовать иной тип коллективного жилья, существовавший в двух формах. Первая — 2–4-х комнатные семейно-индивидуальные квартиры с умывальником, подобием кухни и персональным ватерклозетом. Магия этого слова на рубеже 20–30-х гг. была для обитателей рабочих казарм почти абсолютной. Но уже ванно-душевой комплекс предполагался один на несколько квартир. Вторая форма жилья включала отдельные жилые комнаты, соединенные с небольшим помещением для разогревания пищи. Остальные удобства были общими и располагались в коридорах. При этом нигде не оговаривалось, на сколько человек должна была приходиться душевая точка, раковина или туалет. Здесь столь почитаемая советской системой санитарная норма переставала действовать. Более того, считалось, что такое жилище, а по сути дела совместное использование этих обязательных гигиенических атрибутов нормальной жизни, позволит быстрее осуществить переход к более развитому коллективному быту!
В 1929–1930-е гг. в Ленинграде на улице Рубинштейна, 7 возвели дом-коммуну гостиничного типа, описанный поэтессой О. Ф. Берггольц: «Его официальное название «Дом-коммуна инженеров и писателей». А потом появилось шуточное, но довольно популярное в Ленинграде прозвище — «Слеза социализма». Нас же, его инициаторов и жильцов, повсеместно величали «слезинцами». Мы, группа молодых (очень молодых!) инженеров и писателей, на паях выстроили его в самом начале 30-х тт. в порядке категорической борьбы со «старым бытом»… Мы вселились в наш дом с энтузиазмом… и даже архинепривлекательный внешний вид «под Корбюзье» с массой высоких крохотных клеток-балкончиков не смущал нас крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой строгостью, соответствующей времени». У «слезы социализма» было множество недостатков, которые вынуждена была признать даже такая убежденная комсомолка 30-х гг., как Берггольц: «Звукопроницаемость же в доме была такой идеальной, что если внизу, на третьем этаже, у писателя Миши Чумандрина играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом — уже было все слышно вплоть до плохих рифм. Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом в невероятно маленьких комнатках-конурках очень раздражало и утомляло»[354].
Действительно, некоторые конструктивисты, как теоретики, так и практики архитекторы, доводили идеи обобществления быта до абсурда. Читатель, когда-либо обращавшийся к повести «Мы» Е. Замятина, невольно вспомнит, что героям повести предлагалось творить любовь в специально обозначенное время по предъявлению розовых билетиков. Примерно так рассуждал архитектор Н. Кузьмин. Он планировал, например, сделать в доме-коммуне общие спальни на шесть человек. Муж и жена на законном основании могли в соответствии с особым расписанием уединяться в «двуспальню» или «кабину для ночлега»[355]. Проект Кузьмина по настоянию Ларина пытались реализовать на стройке Сталинградского тракторного завода. В Ленинграде до «розовых билетиков» дело не дошло. Более того, дома-коммуны «не состоялись» в своем первоначальном варианте практически нигде. Их практика была осуждена специальным постановлением «О перестройке быта», принятом ЦК ВКП(б) 16 мая 1930 г.
Но бытовые коммуны, или, как их называли в документах, бытовые коллективы, в конце 20-х гг. разрастались теперь уже с государственного благословения. Для их создания не требовалось разворачивать грандиозное строительство. Коллективизация быта вновь стала вестись подсобными средствами. И эта перспектива в первую очередь нависла над молодыми рабочими. Число горожан увеличивалось прежде всего за счет разбухания пролетарской прослойки. В 1910 г. в Петербурге она составляла 27 % населения, а в 1931 г. достигла почти 57 %. Жилищное строительство перестало поспевать за бурным ростом количества рабочих. Кроме того, следует признать, что и знаменитые конструктивистские дома воздвигались в большинстве случаев для средней руки номенклатуры и новой интеллигенции, как, например, толстовский дом в Ленинграде на набережной Карповки, 13., «Слеза социализма» или возведенный уже в 1934 г. Дом политкаторжан. Рабочим же, в особенности приезжим, приходилось довольствоваться либо углами, либо старыми казармами. Чтобы как-то помочь молодым людям справиться с трудностями материального порядка, профсоюзы и комсомол вновь вернулись к идеям коммун.
В 1928 г. комсомольская организация Балтийского завода предложила открыть коммуну, так как на предприятии плохо с жильем и «есть ребята, которые живут в подвалах, на чердаках, ходят по ночлежкам»[356]. Такую же в целом благородную цель преследовал и ЦК ВЛКСМ, принимая в июне 1929 г. постановление «Об использовании фонда улучшения быта рабочих на бытовые нужды рабочей молодежи». В постановлении отмечалось «наличие большого количества рабочей молодежи и в особенности живущих вне семей, находящихся в тяжелых бытовых условиях жизни» и предлагалось создавать коммуны, опираясь на финансовую помощь фонда[357]. Коммуны стали появляться при ленинградских фабриках «Скороход», «Красное знамя», заводах «Красный путиловец», «Большевик», «Красный треугольник». Обычно они создавались, как и в самом начале 20-х гг., в совершенно не приспособленных для общего проживания помещениях: в старых казармах, красных уголках при клубах, нередко даже в комнатах коммунальных квартир.
Во многих случаях коммунарам предлагалось обобществлять сначала 40, затем 60, а впоследствии 100 % заработка. Журнал «Смена» писал о жизни в подобных коммунах: «Всем распоряжается безликий и многоликий товарищ-коллектив. Он выдает деньги на обеды (дома только чай и ужин)… закупает трамвайные билеты, табак, выписывает газеты, отчисляет суммы на баню и кино»[358]. В некоторых бытовых коллективах из общей казны даже оплачивались алименты за состоявших ранее в браке коммунаров. Как и в начале 20-х гг., в большинстве коммун доминировали аскетические принципы быта. Запрещалось, например, по собственному желанию на дополнительно заработанные деньги покупать себе вещи без санкции коллектива.
Деятельность коммун носила политизированный характер. При приеме новых членов спрашивали: «Хочет ли вновь вступающий строить новую жизнь или он просто заинтересован в жилой площади?» Покинуть бытовой коллектив можно было только положив на стол комсомольский билет, что влекло за собой разного рода неприятности. Молодежь завода «Красный путиловец» в 1930 г. на одном из общих собраний и вообще решила создать на Елагином и Каменном островах «остров коммун для воспитания в условиях нового общественного быта настоящих коммунистов»[359]. Однако, кроме наивного желания «перескочить к коммунистическим отношениям», ни у руководящих работников, ни у рядовых коммунаров не было ни материальных условий, хотя бы таких, как в «Слезе социализма», ни элементарных знаний психологии. Не случайно сами коммунары писали: «Позднее, когда мы лучше познакомились друг с другом, пожили буднями, мы увидели, какие мы разные люди и как калечилась инициатива ребят из-за скороспелого желания быть стопроцентными коммунарами»[360].
Официально коммуны существовали до 1934 г., а точнее, до XVII съезда ВКП(б), охарактеризовавшего движение по их созданию как «уравниловско-мальчишеские упражнения «левых головотяпов»»[361]. К этому времени в советском обществе уже сформировались устойчивые элитные слои, которым необходимо было создавать приличные условия жизни. Любопытно отметить, что люди, приближенные к власть имущим, даже после решений XVII съезда партии пытались устроить себе социализм в отдельно взятом доме. В декабре 1934 г. началось строительство известного дома-коммуны Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Предполагалось возвести здание на 200 квартир, помимо которых, как зафиксировано в протоколе заседания комиссии по строительству от 18 декабря 1934 г., «…при доме должны быть столовая, клубный зал, читальня, детсектор, амбулатория, стационар, аптека, кооператив, гараж и т. д». Это мало чем напоминало жалкие условия «Слезы социализма». Особенно вызывающим выглядело заявление о размерах квартир в проектируемом доме: «Емкость каждой квартиры устанавливается по тому же принципу заселения, что и ныне существующие дома, то есть из расчета 1 чел. на комнату»[362]. Но по такой «санитарной норме» жилую площадь получали только сливки советского общества. Остальным приходилось довольствоваться коммуналками или коммунами, превратившимися в обыкновенные общежития.
Общага — слово, появившееся в 30-е гг., — вошло в лексикон многих поколений советских людей и стало выражением нормы повседневной жизни большинства новых ленинградцев. Через общежития прошли представители различных слоев населения. В первую очередь это были молодые люди. Студенты Педагогического института, судя по воспоминаниям Н. Ивановой-Романовой, в начале 30-х гг. жили в весьма неблагоприятных условиях: «Многолюдье общежития: комната на 30 чел., бывший класс, — я засыпаю последняя, когда кончится шепоток соседок по комнатам, пришедших домой последними, скученность, неустроенность… Почти нет возможности подумать, сосредоточиться, писать и читать. И надвигаются медленно разные разочарования»[363]. За эти «условия» приходилось платить 5 р. из 60-ти рублевой стипендии. Конечно, в 30-е гг. в Ленинграде строились и новые общежития: при Политехническом, Электротехническом и Институте железнодорожного транспорта, но они не могли решить проблемы жилья студентов.
Но в наиболее сложном положении находились молодые рабочие. С начала 30-х гг. приток молодежи в города стал постоянным, 30 июня 1931 г. ЦИК и СНК РСФСР приняли постановление «Об отходничестве», ознаменовавшее введение организованного набора рабочей силы на фабрики, заводы и стройки. В сельскую местность выехали сотни представителей ленинградского областного отдела труда. Они должны были вербовать кадры для нужд ленинградской промышленности. Считалось, что ввоз дополнительной рабочей силы может осуществляться только при условии обеспечения приезжих жильем. Это было зафиксировано в специальном приказе ленинградского совета народного хозяйства от 6 августа 1931 г. Вербовщики, заинтересованные в выполнении и перевыполнении планов по рабсиле, прельщали деревенских жителей перспективой жизни в каменных благоустроенных домах.
На самом же деле большинству приезжих приходилось жить в лучшем случае в бараках при заводах и фабриках. Здесь чаще всего, кроме двухъярусных нар, не было никакой мебели, отсутствовали столовые и прачечные, нередко на 50 чел. имелся всего один водопроводный кран. В Ленинграде обследование общежитий Ленжиястройтреста, Водоканализации и Жилстроя выявило безобразное состояние этих видоизмененных коммун. «Красная газета» 5 марта 1932 г. писала: «Из-за отсутствия топчанов и матрасов в общежитиях спят по двое на одной постели. Имеется много случаев, когда спят прямо на полу. Семейные и одиночки помещаются в общей комнате… на 35 200 проживающих в общежитиях 212 строительных организаций имеется всего лишь 2600 одеял»[364]. Такие условия жизни в большинстве бараков повергли в ужас даже ЦК ВЛКСМ. В срочном порядке было решено во всех крупных промышленных городах, и в том числе в Ленинграде, провести конкурсы на лучшее содержание рабочих общежитий. VII Всесоюзная комсомольская конференция в июле 1932 г. постановила «систематически бороться за создание уютного рабочего жилища, за чистоту в бараках и общежитиях»[365]. Как любая кампания, на время и «борьба за порядок в бараках» возымела некоторый эффект. Где-то появилась мебель, общие прачечные, столовые.
Однако повседневным заботам мгновенно постарались придать политический оттенок. Секретарь ЦК ВЛКСМ Косарев, призывая всего лишь навсего организовать нормальные условия жизни рабочих в фабрично-заводских общежитиях, писал: «Борьба за теплый барак — это борьба с классовым врагом и его агентурой, использующим наши слабые места во вред социалистическому строительству»[366]. Не удивительно, что малейшие успехи на «жилищном фронте» при любой возможности рекламировались и демонстрировались иностранцам. Так, группе французских журналистов, посетивших Ленинград в 1934 г., в первую очередь было показано новое общежитие Кировского завода. Один из корреспондентов писал впоследствии: «По стенам стояло шесть кроватей, около каждой кровати была тумбочка, на ней — неизбежная пудреница, мыло, кое-где ручное зеркальце, обернутое в бумагу, сумочка. Одна из девушек лежала под простыней, выставив из-под нее голые руки, на голове у нее был красный платочек»[367]. Даже в данном случае бытовые условия были весьма далеки от нормы: при комнате не было санузла, отсутствовали шкафы, на всех был один общий стол, за которым и ели и занимались. Судя по некоторым деталям, обстановка в общежитии была явно инсценирована для посетителей. В середине 1936 г. благоустройством барако-общежитий попытались, по предложению Орджоникидзе, заняться жены крупных хозяйственников и руководящего инженерно-технического состава. Парадный, печатавшийся на шикарной глянцевой бумаге журнал «Общественница» публиковал статьи о том, как окультурить быт жителей бараков. Прежде всего считалось необходимым разделить огромные и грязные помещения на отдельные комнаты. Некоторые западные и российские исследователи воспринимают эти публикации как проявление интереса властных структур к усилению приватности жизни советских людей. Действительно, жены-общественницы пытались пропагандировать новые нормы общежития: «Одна кровать с другой не должны соприкасаться даже изголовьями, совершенно недопустимы общие нары. Сидеть на кроватях или хранить на них какие-либо вещи следует строго воспретить. К… каждой кровати нужно оставить свободный проход шириной не менее 0,35 метра; кроме того вдоль кроватей должен быть общий проход шириной не менее 1,5 метра»[368]. В Магнитогорске удалось внедрить этот проект в жизнь. Ленинградским рабочим повезло значительно меньше.
В феврале 1937 г. комиссия представителей областного совета профсоюзов и обкома комсомола провела обследование 1700 рабочих общежитий, итоги которого были изложены в докладной записке на имя руководителей партийной организации города А. А. Жданова, А. Я. Щербакова, А. И. Угарова. На первой же странице документа участники обследования отметили: «Общежития не оборудованы в соответствии с минимальными требованиями, содержатся в антисанитарных условиях»[369]. На деле это означало следующее. Общежитие фабрики «Рабочий» было расположено в зданиях бывшей Александро-Невской лавры. Этот архитектурный ансамбль еще в 20-е гг. был превращен в огромный жилой массив, и уже тогда люди, оказавшиеся в нем, обращались с жалобами в Жилищный подотдел Ленинградского губернского отдела коммунального хозяйства. Общее собрание жильцов Невской лавры в октябре 1924 г. констатировало: «Лавра уже есть окраина города, к семейному жилью как строящаяся для монахов не приспособлена и возможные даже приспособления, как-то кухонные плиты, рабочие делали за свой счет. Печи старинной работы, несовременные, требующие внутреннего ремонта В большинстве квартир:
1) вышина потолков 8–9 аршин погонных, холод, неуютность, 2) водопровода нет, 3) Уборные общие и тоже не в порядке. Прачешной нет, помойных ям нет, рядом кладбище»[370]. Тогда, в середине 20-х, власти решили прекратить поселение в зданиях Лавры, но к середине 30-х гг. вновь использовали их, на этот раз для рабочего общежития. Обследование 1937 г. выявило, что люди живут по 80 чел. в одном помещении, которое не проветривается. Никакой мебели, кроме кроватей, нет, не осуществляется стирка белья, хотя «постановление Ленсовета обязывает хозяйственные органы стирать белье 1 раз в декаду за счет проживающих»[371].
Не лучше была обстановка и в общежитии Мясокомбината. Там на 46 чел. имелось всего 33 койки, отсутствовало кухонное помещение, на всех был лишь один водопроводный кран. Общежития фабрики «Возрождение», по свидетельству членов комиссии, «уплотнены сверх всякой нормы: норма, установленная Ленсоветом на одного человека 4,25 кв. м, а в комнате 30 метров поселены 20 чел. Им даны лишь 14 коек. В общежитии нет уборных, нет умывальников»[372]. По сути дела это были настоящие рабочие казармы, но советского образца. Здесь отсутствовала имевшаяся в бытовых коммунах, пусть насильственная, но в большинстве случаев искренняя забота коллектива о своих членах, однако оставалась унижающая человека публичность быта и зачастую его полная неустроенность.
Условия повседневной жизни в советских рабочих казармах формировали и соответствующие нравы их обитателей. Члены комиссии отмечали, что в общежитиях «имеет место пьянство, хулиганство, драки, прививается нечистоплотность и некультурность… нет никаких развлечений, целый день играют лишь в карты и пьют водку, процветает воровство». Люди, чуть более требовательные к условиям жизни, чем основная масса, часто впадали в глубокую депрессию. Одна из проживавших в общежитии фабрики «Рабочий» девушек заявила: «Вечный шум, гам, ругань, пропажи и упреки. За все три года, что я прожила в этом общежитии, не было ни одной интересной лекции, ни одного мероприятия, что помогло бы рассеяться и задуматься над жизнью с общественной точки зрения. Ввиду всех этих условий я бросила учиться в школе среднего образования. Огромное желание сделать много, но попадешь «домой», и приходят все, появляется озлобленность, обида за невнимание и все время хочется плакать»[373].
Депрессия была еще не самым худшим последствием жизни в советских коллективных трущобах. Писательница Кетлинская, которую трудно обвинить в нелюбви к социализму в его бытовых проявлениях, тем не менее вынуждена была заметить, что «нет местожительства более затягивающего, чем общежитие», «тут создается обособленный круг интересов и отношений, со своим кодексом чести, со своими бытовыми устоями и требованиями»[374]. В общежитиях, а не в коммунах пришлось остаться нескольким поколениям ленинградцев. В крупнейшем культурным центре страны, каким был Ленинград, ширилась социальная база для развития так называемой «барачной субкультуры». Ее элементы постепенно проникали через язык, стиль одежды, формы проведения досуга, бытовые привычки в жизнь устойчивых слоев населения Ленинграда.
Идея коммун не родилась впервые в России и не умерла вместе с СССР. Человечество и сегодня не может решить, что является нормой, а что аномалией — индивидуализм, который чреват общественной анархией и социальным распадом, или коллективизм со свойственным ему подавлением личности и пренебрежением к ее правам. На Западе ныне весьма популярны идеи «коммунитаризма», который должен уравновесить эгоцентрический индивидуализм и нивелирующий коллективизм, индивидуальные права и социальную ответственность[375]. В действительности же социалистического города, каким стал Петербург — Ленинград к концу 30-х гг., коллективное жилище превратилось в норму, которая порождала социальные патологии. Попытки насильственной инверсии здесь потерпели явный крах.