История нового общества, создание которого началось в России после октябрьского переворота 1917 г., традиционно изображалась в советской историографии как успешно развивающийся поступательный процесс. Особенно это касалось переустройства повседневной жизни, семейного уклада, системы домашнего хозяйства, жилища, сферы досуга, — того, что оказывало непосредственное влияние на формирование облика «нового человека». Довольно часто в советской литературе писали о быстром и безвозвратном искоренении так называемых пережитков или родимых пятен капиталистического прошлого: пьянства, преступности, проституции, самоубийств. В связи с этим совершенно непонятным становился, с одной стороны, тот пафос, с которым в советском государстве все же велась перманентная борьба с «пережитками», а с другой — размах их рецидива на современном этапе. В весьма сомнительное положение советские историки попали, как представляется, по двум причинам. Во-первых, сведения о количестве алкоголиков, наркоманов, бандитов, насильников, проституток и т. д. до недавнего времени относились к числу секретных и были практически недоступны. Во-вторых, сказывалась и явная слабость внедрения в процесс исторического познания социальных теорий и, в частности, концепции девиантного поведения. И в теории, и в повседневной практике выделяются так называемые позитивные девиации — политическая активность, экономическая предприимчивость, научная и художественная одаренность — и отрицательные отклонения. Выявление и положительного, и отрицательного качества в этих феноменах осуществляется с помощью установленной нормы. Однако при всей относительности социальных норм, по которым оцениваются отклонения, существуют формы поведения, всегда негативно характеризуемые с позиций общечеловеческих ценностей. Это пьянство, преступность, проституция, суицид.
До середины 80-х гг. существование этих явлений историки объясняли в основном остатками пережитков капитализма в сознании людей. В условиях монополии коммунистической партии и идеи о безусловно прогрессивном развитии советского строя нереальна была даже постановка вопроса о возможности применения теории девиантности. Наличие пьянства, преступности, проституции, суицида в структуре российской повседневности 20–30-х гг. историки в целом никогда не отрицали, понимая абсурдность подобного отрицания. Однако изучение их в историческом аспекте с позиций концепции аномии и ретритизма не велось. Любые отклонения от нормы рассматривались преимущественно с политических позиций. Такой характер, например, носила довольно прогрессивная для своего времени книга Г. Л. Смирнова «Советский человек», где впервые в историко-социальном плане была сделана попытка рассмотреть типы антиобщественной личности. Но не только идеологические шоры не позволяли советским историкам воспользоваться концепциями Э. Дюркгейма, Р. Мертона, Г. Зиммеля и др. Историческая наука в советском варианте в основном носила описательный характер, ее обобщения являлись не столько результатом анализа источников, сколько констатацией наличия в них той или иной информации. Документы же 20–30-х гг. зафиксировали именно процесс «борьбы с пережитками прошлого» — пьянством, проституцией, самоубийствами. Тем не менее, российская повседневность 20–30-х гг. предоставляет обширное пространство для рассмотрения концептуальных установок теории аномии и ретритизма на разнообразных исторических источниках. Но самое важное состоит в том, что отклонения представляют собой зеркало общественных норм.
«Всякое мирское дело (на Руси. — Н. Л.) непременно начиналось пиром или попойкой, и поэтому в социальной жизни народа напитки имели огромное значение», — писал в 1868 г. известный русский историк и литератор И. Г. Прыжов[6] — знаток российской ментальности и повседневности. Эти слова могут навести на мысль о том, что потребление алкоголя является нормой жизни, а отнюдь не патологией. В конце 80-х гг. в бывшем Советском Союзе, по данным массового обследования среди взрослого населения, абсолютные трезвенники составляли всего 3–4 %, остальные 96–97 % употребляли спиртное. При этом настоящих алкоголиков, то есть лиц, страдающих заболеванием, вызванным длительным злоупотреблением алкоголем и характеризующимся физиологической потребностью и влечением к нему, из них было тоже всего лишь 3–4 %[7]. Эти цифры, не имеющие непосредственного отношения к историческому периоду, рассматриваемому в книге, тем не менее могут продемонстрировать сложность определения понятий «норма» и «аномалия» в отношении такого традиционного явления повседневной жизни, как пьянство.
Спиртные напитки в семиотическом контексте, равно как и формы борьбы с алкоголизмом, составляют неотъемлемую часть культурно-антропологического процесса. В народной традиции досуг и многие другие стороны повседневности связаны с питьем спиртосодержащих жидкостей, виды которых, а также ритуалы и допустимые нормы потребления, носят ярко выраженный национальный и социо-культурологический характер. Алкоголь нередко является частью обрядности, сопровождающей переходы от одной формы жизни к другой — свадебные торжества, вступление в мужские союзы, поминки на похоронах и т. д., а также входит в христианский обычай причастия. Отрицание значимости спиртных напитков для того и иного ритуала нарушает его знаковую завершенность и меняет, а нередко и принижает его смысл, что неизбежно ведет к изменениям в ментальности населения. Не удивительно, что идеологические структуры часто манипулируют отношением народа к выпивке, прекрасно оценивая ее кодовое содержание. В культурологическом ключе полное отрицание алкогольных напитков можно рассматривать как своеобразный способ нарушения так называемой адаптивной нормы. Она отражает допустимые пределы изменений, при которых целостность той или иной системы, в том числе и структуры ментальности, не нарушается. В определенной мере абсолютно трезвеннический образ жизни можно считать явлением аномальным.
Это утверждение имеет право на существование и потому, что властные структуры, как правило, заинтересованы в изготовлении и продаже алкоголя, являющегося при режиме государственной монополии на спиртные напитки важным источником пополнения национального бюджета. Таким образом, трезвенники, сами того не ведая, способны пробить брешь в государственных ресурсах. Одновременно алкоголики, исправно и активно покупающие водку, вина, пиво и т. д., — физически неполноценные люди и экономически нерентабельные работники — составляют общественный балласт и создают серьезную угрозу утраты генофонда населения. Кроме того, эта группа создает массу проблем для собственных семей, наиболее склонна к правонарушениям и т. п., что тоже не позволяет назвать ее поведение общественной нормой.
Таким образом, с государственно-экономической, социально-культурной и бытовой позиций девиантами являются как алкоголики, так и абсолютные трезвенники. В данном случае нормой следует назвать образ жизни умеренно пьющих, коими, согласно данным уже приведенного обследования, считают себя более 70 % населения. Эти люди в достаточном объеме пополняют государственную казну, время от времени приобретая спиртные напитки, адекватны в своих бытовых практиках историко-культурным традициям и, благодаря соблюдению меры в потреблении спиртного, являются полноценными работниками, законопослушными гражданами и способны выполнять свои репродуктивные функции. Для сохранения стабильности данной нормы, тем не менее, требуются значительные усилия как властных структур, так и отдельных личностей. Государству необходимо соблюсти меру в производстве и реализации спиртосодержащей продукции, не превращая ее в главный источник пополнения бюджета. В личностном же аспекте важна стратегия выживания, ценностные установки, уровень психологического здоровья. Не менее важным для укрепления нормы является и отношение к аномалии. Трезвеннический образ жизни, хотя и является отклонением, не представляет серьезной социальной опасности и не требует, в отличие от алкоголизма, особого отношения государства. Важную роль играют формы социального контроля, опирающиеся на систему нормализующих суждений власти.
Историческая традиция свидетельствует, что в российской ментальности на протяжении многих веков неизменно присутствует отрицательное отношение к пьянице, настороженность — к абсолютному трезвеннику и позитивная оценка умеренно пьющего. Значительно более противоречивой является политика государства в области производства и потребления спиртного. Не удивительно, что в русской истории коренные перемены оказывались связанными с вопросом об алкогольных напитках и пьянстве. Многие крупные российские государственные деятели уделяли особое внимание проблеме отношения к спиртному. При Иване Грозном впервые на Руси появилась система казенной продажи тогдашних алкогольных напитков — меда и пива. Алексей Михайлович (Тишайший) запретил частные кабаки. Крупный российский реформатор С. Ю. Витте ввел в 1895 г. винную монополию. При последнем русском императоре Николае II в 1914 г. был принят закон, запрещающий свободную продажу спиртного.
Большевики столкнулись с «пьяной проблемой» уже в первые дни октябрьского переворота 1917 г. В конце ноября — начале декабря в Петрограде произошли знаменитые винные погромы, с которыми правительство В. И. Ленина довольно быстро и успешно справилось. Более трудной для него оказалась задача сформулировать собственный взгляд на вопросы производства и потребления алкоголя, определить, что является нормой, а что носит аномальный характер.
Новая власть поначалу вообще не собиралась заниматься продажей спиртного на государственном уровне. Несколько нормативных актов периода «военного коммунизма», в частности, декрет «О предоставлении народному комиссару продовольствия чрезвычайных полномочий по борьбе с деревенской буржуазией, укрывающей хлебные запасы и спекулирующей ими» (май 1918 г.) и декрет «О воспрещении на территории РСФСР изготовления и продажи спирта и не относящихся к напиткам спиртосодержащих веществ» (декабрь 1919 г.) были скорее продолжением политики тотальной национализации всех видов производства.
Утопические воззрения большевиков на возможность пополнять бюджет без торговли вином особенно ярко проявились после окончания гражданской войны. В ленинской концепции построения социализма в России не было места спиртному как источнику добычи «легких денег». В мае 1921 г. на X Всероссийской конференции РКП(б) В. И. Ленин заявлял, что «…в отличие от капиталистических стран, которые пускают в ход такие вещи, как водку и прочий дурман, мы этого не допустим, как бы они не были выгодны для торговли, но они ведут нас назад к капитализму…»[8]. В марте 1922 г. на XI съезде РКП(б) Лениным вообще был поставлен вопрос о категорическом недопущении «торговли сивухой» ни в частном, ни в государственном порядке[9]. В определенной мере это можно истолковать как объявление трезвости законом повседневной жизни. Во всяком случае, нормализующие суждения власти не способствовали созданию материальной основы потребления алкоголя — производству спиртных напитков. Кроме того, большевики считали необходимым полностью изменить бытовые традиции. Известно, что в российской повседневной практике выпивкой сопровождались многие религиозные обряды. Вторжение советских властных структур в сферу «обычного права» церкви — контроля за брачно-семейными отношениями, вопросами рождения и смерти, влекло за собой их политизацию, сопровождавшуюся искоренением привычных обрядовых деталей, в частности, употребления алкоголя в ритуальном значении. Конечно, четко выцелить, что в данном случае первично, а что вторично: борьба с религией или с алкоголем, — сложно. Но характерное для большевиков приписывание церкви стремления к спаиванию народа, особенно в дни религиозных праздников и в моменты исполнения треб, удивительным образом создавало основу для объявления абсолютной трезвости нормой жизни в коммунистическом и атеистическом обществе. А именно такое общество планировалось построить.
Полный отказ от спиртного в иллюзорных представлениях большевиков носил антибуржуазный характер. Безалкогольный досуг сознательных пролетариев должен был стать антиподом практик повседневной жизни высших слоев царской России. Представления идеологов и руководителей советского государства о природе алкоголизма тоже носили утопический характер. Новая власть восприняла традицию отрицательного отношения к пьянству. Но оно было объявлено пережитком капитализма, проявлением, как выразился Ленин на II Всероссийском съезде профсоюзов, «…традиционной психологии капиталистического общества»[10]. Программа РКП(б) причислила злоупотребление спиртным к «социальным болезням», развивающимся на почве общественной несправедливости. Предполагалось, что при социализме не будет причин, порождающих пьянство. Пока же развитию порока отчасти должен был воспрепятствовать декрет правительства «О воспрещении на территории РСФСР изготовления и продажи спирта, крепких напитков и не относящихся к напиткам спиртосодержащих веществ». Он в определенной мере подтверждал «сухой закон» 1914 г. Кроме того, по инициативе Ленина в план ГОЭЛРО было внесено дополнение следующего содержания: «Запрещение алкоголя должно быть проведено и далее в жизнь, как безусловно вредного для здоровья населения»[11]. Эта последняя фраза характеризует свойственную большевистскому режиму хаотичность и непоследовательность при решении многих вопросов. Запрещая продажу алкоголя, большевики одновременно заявляли, что у рабочих и нет особой потребности в нем. А разработав в декрете «О воспрещении на территории РСФСР изготовления и продажи спирта…» систему наказаний за появление в нетрезвом виде в общественных местах, властные структуры не добивались осуществления ее на практике, уповая на сознательность революционного народа.
Действительно, большевики явно идеализировали облик рабочего класса — того социального слоя, который должен был определить моральный климат в новом обществе. Ленин, по воспоминаниям К. Цеткин, совершенно серьезно считал, что «пролетариат — восходящий класс… не нуждается в опьянении, которое оглушало бы его или возбуждало. Ему не нужно ни опьянение половой несдержанностью, ни опьянение алкоголем»[12].
Идеологи и руководители пролетарской революции не могли себе представить, что злоупотребление спиртными напитками — порок достаточно живучий. В классической теории девиантности алкоголизм связан с состоянием аномии, при котором особенно ощутимы подмеченные Мертоном жесткие ограничения доступа большей части населения к специфическим символам успеха[13]. Реакцией на подобную общественную ситуацию в большинстве случаев является отклонение от обычных форм поведения, и виды этого отклонения различны — от откровенного бунта до ретритизма (ухода от действительности). Ретритизм выражается, прежде всего, в пьянстве и наркомании. В своих более поздних работах Мертон разграничивал аномию в обществе в целом и аномию как состояние индивида[14]. В последнем случае человек, избравший алкоголь и наркотики как способ ухода от действительности, тяготится не абстрактной ситуацией социального неравенства в целом, а собственной социальной неустроенностью. Люди, испытывающие подобные чувства, наличествуют в любом обществе[15].
Большевикам же казалось, что общественное неравенство было устранено уже в 1917 г. первыми же декретами советского правительства, а социальная неустроенность — удел остатков эксплуататорских классов. Однако это чувство испытывали многие рабочие, чьи социальные ожидания советская власть вовсе не оправдала[16]. Таким образом, ситуация и в советской России, и в Петрограде в начале 20-х гг. вполне может быть охарактеризована как аномическая — в общем и в индивидуальном контексте. Государственно-идеологическая установка на априорно заданное высоконравственное поведение пролетарской массы не способствовала созданию в начале 20-х гг. принципов социального контроля над группами населения, предрасположенными к алкоголизму и пьянству и склонными к ним. Борьбой со злоупотреблением спиртным лишь изредка занимались отдельные партийные и комсомольские организации, принимая директивы почти анекдотического характера: «Губком РКСМ постановил: к перерегистрации (к февралю 1921 г. — Н. Л.) все члены губкома должны бросить пить, для рядовых комсомольцев — срок до 1 апреля»[17]. Предпринимались попытки проведения общественных судов над пьяницами. Но все же это были отдельные факты, лишний раз подтверждающие ориентацию большевиков на быстрое изживание фактов злоупотребления алкоголем.
В реальности все было наоборот. Несмотря на то, что в стране действовал сухой закон, введенный еще в 1914 г. и фактически подтвержденный большевиками в 1919 г., население Петрограда, как и всей страны в целом, во все не собиралось отказываться от спиртных напитков. Кое-кому даже в период гражданской войны, по воспоминаниям Ю. П. Анненкова, удавалось, «расшибившись в доску», достать аптечный спирт[18]. В отсутствие свободной продажи водки процветало самогоноварение. Кроме того, рабочие активно употребляли одеколон, политуру, лак, денатурат. К. И. Чуковский записал в своем дневнике потрясший его случай. Летом 1924 г. из помещения биостанции в Лахте под Петроградом стали систематически исчезать банки с заспиртованными земноводными. Оказалось, что группа солдат совершала набеги на станцию с целью добычи алкоголя, хотя известно, что змей, лягушек и ящериц заливали спиртом с формалином — смесью, малопригодной для питья[19]. Однако вряд ли можно объяснить подобные действия ретритизмом. Скорее, они являлись следствием «сухого закона», нарушившего нормальный баланс потребления спиртного.
Кроме того, с окончанием гражданской войны в среде фабрично-заводских рабочих стали возрождаться забытые в период военного коммунизма и трудармий обычаи бытового пьянства: традиция «первой получки», с которой необходимо было напоить коллег по работе, «обмывания нового сверла», «спрыскивания блузы» и т. д. Не удивительно, что уже в 1922 г. во многих городах достаточно частым явлением стали кордоны женщин и детей у проходных промышленных предприятий в дни зарплаты. Весьма типичным для того времени является коллективное письмо работниц Московско-Нарвского района Петрограда в редакцию «Петроградской правды» осенью 1922 г.: «Окончился пятилетний отдых работниц, когда они видели своего мужа вполне сознательным. Теперь опять начинается кошмар в семье. Опять начинается пьянство…»[20].
Возобновилась и традиция походов в гости. В гости ходили по праздничным общепринятым числам. В 20-е гг. их было немало. Выходными днями по-прежнему считались 12 религиозных праздников (полностью эти даты из календаря исключили к 1930 г.). Активно стали отмечаться и новые революционные праздники — 1 мая, 7 ноября и т. д. Культура проведения и религиозных, и революционных торжеств была одинаковой: приготовление праздничной еды, прием или посещение гостей. Гостевые визиты — по данным С. Г. Струмилина, в 1923–1924 гг. самая распространенная форма проведения досуга всех слоев городского населения советской России, — традиционно сопровождались выпивкой. В 1923 г. только несовершеннолетние рабочие тратили на выпивку 4 % своего заработка. У взрослых эта цифра была выше. В бюджете рабочей семьи в начале 20-х гг., согласно официальным данным, затраты на спиртное составляли 2,5 %. Сколько расходовалось на приобретение самогона, браги, денатурата и т. д. — неизвестно. И это происходило в условиях действия сухого закона. В экстремальной ситуации гражданской войны он мог в некоторой степени диктовать нормы потребления спиртного; в мирное же время на первый план выступало саморегулирование жизненных процессов личности, и естественно, что справиться с пристрастием к алкоголю путем запрета было сложно. В пролетарской среде широко был распространен наследственный алкоголизм. По данным Ленинграда, этим недугом страдало более трети рабочих в возрасте до 25 лет[21]. Полная трезвость, считавшаяся на властно-идеологическом уровне нормой повседневной жизни, таким образом, противоречила бытовым практикам населения и не укоренилась в его ментальности. Кроме того, в отсутствие официальной продажи спиртного в советской стране стало расти число лиц, потребляющих наркотики.
Девиантологи рассматривают наркотизм как один из способов реализации ретритизма. Но, в отличие от алкоголиков, наркоманы демонстрируют и некий протест против принятых повседневных стандартов, одним из которых может считаться и потребление спиртного. В этом контексте наркомания является, если так можно выразиться, наиболее аномальной аномалией, особенно для периода 20–30-х гг.
Конечно, не следует думать, что после прихода большевиков к власти население крупных городов России, и прежде всего Петрограда, впервые познакомились с наркотиками. Одурманивающий эффект носило внешне безобидное нюханье табака, что было весьма распространено в России уже в XVIII в. В XIX в. в России появились морфинисты, эфироманы, курильщики гашиша. Вообще развитие медицины и в мире в целом, и в России неизбежно сопровождалось возникновением зависимости определенной категории людей от лекарственных средств и, конечно, прежде всего от тех, которые имели наркотическое воздействие. Уже в конце XIX в. были констатированы случаи привыкания к опию. Популярностью пользовался и морфий; им кололись в основном люди, имевшие непосредственный доступ к медикаментам и шприцам — врачи, медсестры, аптекари.
В начале XX в. наркотики стали выступать в качестве показателя принадлежности личности к новым субкультурам. Появляющиеся духовно-идеологические течения обставлялись новыми бытовыми практиками, часто носившими более эпатирующий и раздражающий обывателя характер, чем сами течения. Эти практики противопоставлялись официальным и господствующим нормам поведения. Не удивительно поэтому, что наркотики стали сопутствующим элементом культуры модерна в России. Столичная богема в начале века увлекалась курением опиума и гашиша. Георгий Иванов, поэт «серебряного века», вспоминал, как ему из вежливости пришлось выкурить с известным в предреволюционное время питерским журналистом В. А. Бонди толстую папиросу, набитую гашишем. Бонди, почему-то разглядев в Иванове прирожденного потребителя гашиша, клятвенно обещал поэту «красочные грезы, озера, пирамиды, пальмы… Эффект оказался обратным — вместо грез тошнота и неприятное головокружение»[22]. Накануне Первой мировой войны в Россию стал проникать и уже очень модный в Европе кокаин. Первоначально этот довольно дорогой наркотик употребляли шикарные дамы полусвета, иногда высшее офицерство, обеспеченные представители богемы.
Октябрь 1917 г., помимо социального строя, коренным образом изменил и тип российского наркомана, явно его демократизировав. Немаловажную роль в этом процессе сыграла Первая мировая война. Не следует забывать, что нередко приобщение к морфию являлось, в частности, следствием тяжелых ранений, излечение которых требовало хирургического вмешательства с применением наркотиков. Однако в медицинской среде морфием кололись не только больные, но и сами медики. Данные, относящиеся к 1919–1922 гг., свидетельствуют, что в Петрограде почти 60 % морфинистов были врачами, медсестрами, санитарами, остальные прошли воинскую службу.
Но не только увечья и физические страдания побуждали колоться морфием. Победивший народ не замедлил приобщиться к наркотикам, как к определенному виду роскоши, ранее доступной только имущим классам. Здесь четко прослеживается стремление смены иерархии стандартов поведения. Петроградская милиция в 1918 г. раскрыла действовавший на одном из кораблей Балтийского флота «клуб морфинистов». Его членами были вполне «революционные» матросы, не только организованно приобретавшие наркотик, но и даже вербовавшие новых членов для своего клуба.
Эфир также не был забыт в новых социальных условиях. Его сильный галлюциногенный эффект привлекал к себе даже представителей новой большевистской элиты. Художник Анненков вспоминал, как в 1919 г. в Петрограде он вместе с Н. Гумилевым получил приглашение от двоюродного брата М. Урицкого Б. Г. Каплуна, тогда управляющего делами комиссариата Петросовета, понюхать конфискованного эфира. Каплун, этакий большевистский бонвиван, вообще отличался большими причудами. Он явно покровительствовал искусству, был организатором первого в России крематория, имел бурный роман со знаменитой балериной О. Спесивцевой. Сам Каплун только изображал себя эфироманом, но слабостям других потакал с явным удовольствием, рассматривая наркоманию как код богемной личности. Анненков вспоминал: «Каплун принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром… Все поднесли флакончик к носу. Я — тоже, но «уход в сновидения» меня не привлекал: мне хотелось только увидеть, как это произойдет с другими… Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказал, что «хочет уснуть нормальным образом», и, пристально взглянув на Гумилева, пожал мне руку и вышел из кабинета, сказав, что мы можем оставаться в нем до утра»[23].
Продолжали существовать в советской России и подпольные опиумокурильни. Но все же особой популярностью после революции пользовался кокаин. Буквально через три месяца после прихода к власти большевиков народный комиссариат внутренних дел, находившийся тогда в Петрограде, вынужден был констатировать: «Появились целые шайки спекулянтов, распространяющих кокаин, и сейчас редкая проститутка не отравляет себя им. Кокаин распространился в последнее время и среди слоев городского пролетариата»[24]. «Серебряную пыль» кокаина с наслаждением вдыхали не только лица, связанные с криминальным миром, но и рабочие, мелкие совслужащие, красноармейцы, революционные матросы. Кокаин был значительно доступнее водки. Во-первых, закрылись многие частные аптеки и их владельцы старались сбыть с рук имевшиеся медикаменты, и в том числе наркотические вещества. А во-вторых, из оккупированных немцами Пскова, Риги, Орши кокаин германского производства ввозился контрабандным путем. В годы гражданской войны в Петрограде прекратили свое существование шикарные кафе и рестораны, кулечки-фунтики же с наркотиком стали продаваться в обычных чайных. В народе их быстро окрестили «чумовыми». В таких чайных частенько разворачивались сцены, подобные той, которую описал в своем исследовании Г. Д. Аронович — известный в 20-х гг. врач-нарколог: «В майский вечер (1919 г. — И. Л.) у входа в чайную ко мне подошла девушка 17–18 лет, с усталым безжизненным лицом, в платке и просила на хлеб. Я не знал, что она собирает на «понюшку», то есть кокаин, но скоро увидел ее среди посетителей, она почти силой вырвала из рук подошедшего к ней подростка пакетик кокаина, и когда тот потребовал от нее денег, она сняла сапоги, отдала их продавцу за 2–3 грамма кокаина и осталась в рваных чулках»[25]. Медики отмечали, что в 1919–1920 гг. кокаиновые психозы были довольно заурядным явлением. При этом 60 % наркоманов составляли люди моложе 25 лет.
В годы НЭПа в условиях свободы торговли кокаин, прозванный в народе «марафетом», получил особое распространение. До 1924 г. Уголовный Кодекс РСФСР не определял каких-либо четких санкций в отношении распространителей и потребителей наркотиков. В 20-х гг. кокаином торговали на рынках в основном мальчишки с папиросными лотками. Они предлагали покупателю «антрацит», «кикер», «кокс», «мел», «муру», «нюхару», «белую фею». Под этими синонимами скрывался мелкий порошок, поступавший в советскую Россию контрабандным путем. Правда, нередко продавцы жульничали и добавляли в кокаин аспирин, мел, соду. Это, конечно, снижало действие наркотика, но вряд ли могло спасти от пристрастия к нему. Ведь заядлые кокаинисты потребляли иногда до 30–40 грамм порошка в день, стремясь добиться эффекта. С «марафетом», как показывают исследования медиков, уже в 20-е гг. были хорошо знакомы беспризорники. Обследование задержанных за бродяжничество в 1923–1924 гг. подростков показало, что 80 % из них приобщились к наркотику в 9–11 лет и имели стойкое пристрастие к нему. Действительно, «нюхнуть марафету» можно было прямо на улице с бумажки, ладони, ногтя. Лишь в отдельных случаях, когда в результате длительного потребления наркотика происходила атрофия тканей носового канала, приходилось пользоваться гусиным пером. Оно вставлялось глубоко в нос и позволяло ускорить втягивание порошка Конечно, чаще всего к кокаину прибегали асоциальные элементы, и в частности проституирующие женщины. В 1924 г. социологический опрос выявил, что более 70 % особ, задержанных органами милиции за торговлю телом, систематически потребляли наркотики. При этом почти половина из них предпочитала именно кокаин. В тайных притонах продажной любви в 20-х гг., как правило, можно было приобрести и «марафет». В конце 1922— начале 1923 гг. в Петрограде органы милиции раскрыли целую сеть квартир, хозяйки которых не только занимались проституцией, но и, как было сказано в протоколе, «почти круглые сутки продавали кокаин». Известный исследователь проблем проституции С. Вислоух писал в середине 20-х гг.: «Торговля марафетом… и иными средствами самозабвения почти целиком находится в руках проституток»[26]. Наркотики получили распространение и среди представителей преступного мира советской России. Однако чаще к «марафету» прибегали мелкие карманные воришки. Крупные воровские авторитеты довольно презрительно относились к «нюхарам», считая, что кокаин притупляет реакцию, столь необходимую в их деле. И все же это были люди, склонные и к другим видам отклонений. Потреблением наркотиков они кодировали свою принадлежность к асоциальной среде. Гораздо более страшным было проникновение наркотиков в стабильные социальные слои, означающее развитие элементов ретритизма.
Довольно широкое распространение в 20-е гг. получила подростковая наркомания. Дети из нормальных семей в поисках романтики нередко посещали притоны беспризорников и традиционные места их скоплений. Криминальный мир для части подростков оказывался более привлекательным, чем действительность советской трудовой школы, пионерских сборов и комсомольских собраний. Известный врач-нарколог А. С. Шоломович описал в своей книге, вышедшей в свет в 1926 г., следующий случай: «У одной матери сын подросток, которого все звали «толстячок», три дня пропадал в каком-то притоне, где его выучили нюхать кокаин. Когда мать нашла его в притоне, она едва узнала своего толстячка: перед ней был оборванный, худой, истощенный человек, весь синий, с провалившимися щеками и глазами, весь разбитый настолько, что у него не хватало сил выйти из притона»[27]. В годы НЭПа к «марафету» стала приобщаться и рабочая молодежь, которая, по мнению коммунистической партии, должна была сыграть решающую роль в социалистическом преобразовании общества. Пролетаризация кокаинистов, в частности, являлась следствием прочных связей рабочих с проституцией. Представители правящего класса социалистического общества составляли, по данным 1927 г., почти 70 % постоянных потребителей услуг продажных женщин, которые активно торговали «марафетом». Ситуация становилась критической: сухой закон способствовал развитию наркомании, всплеск которой в 20-е гг., по-видимому, объясняется не только ретритистскими настроениями в среде рабочих, но и несоответствием между традиционными формами проведения досуга в мирное время и формами потребления спиртного, диктуемыми запретом на его свободную продажу.
Бороться с наркоманией советская власть начала раньше, чем с пьянством. В конце 1924 г. был принят декрет «О мерах регулирования торговли наркотическими веществами», который поставил ввоз и производство наркотиков под контроль государства. Тогда же Уголовный Кодекс был дополнен статьей, согласно которой лица, занимавшиеся изготовлением и хранением наркотических веществ, карались лишением свободы сроком до трех лет. Потребители же наркотиков не подвергались уголовному преследованию. Лечение проводилось сугубо добровольно. В 1925 г. в стране стали создаваться наркодиспансеры. В Москве было открыто первое клиническое отделение для детей-кокаинистов. К 1928 г. статистические опросы зафиксировали заметное снижение употребления кокаина в советской России. Свертывание НЭПа повлекло за собой ужесточение таможенных барьеров. Приток кокаина из-за границы резко сократился.
Но главный удар по наркомании советская власть нанесла, открыв в 1925 г. шлюзы для дешевой и легко доступной водки. Ею стала знаменитая «рыковка», прозванная так в народе в честь председателя СНК СССР А. И. Рыкова. В среде интеллигенции в середине 20-х гг. даже ходил анекдот: «В Кремле каждый играет в свою карточную игру: Сталин — в «короли», Крупская — в «акульку», а Рыков — в «пьяницу»». Любопытно отметить, что даже новая советская расфасовка спиртного получила своеобразные шутливые, но весьма политизированные названия: бутылку объемом 0,1 л называли пионером, 0,25 л — комсомольцем, а 0,5 л — партийцем. «Рыковка», выпущенная в продажу в столь высокосознательной упаковке, многим восполнила отсутствие кокаина, достать который становилось все труднее. Однако не следует думать, что, выпуская в свободную продажу «рыковку», властные структуры стремились отвлечь население от потребления наркотиков.
«Рыковка» появилась осенью 1925 г. после принятия декрета СНК СССР от 28 августа 1925 г., — акта официального разрешения государственной торговли водкой. Монополия советской власти на продажу водки стала одним из первых симптомов укрепления тоталитарного содержания режима партии большевиков. Ведь водочная монополия вообще — это, по справедливому утверждению американских исследователей А. Макки и М. Раева, высшее воплощение традиций полицейского государства, разновидностью которого можно считать и советское общество[28]. Одновременно советская власть стремилась изменить представление о потреблении спиртного как аномалии повседневной жизни. Сосредоточение контроля над производством и продажей спиртосодержащих жидкостей, и в первую очередь водки, преследовало только экономические цели. Поворот к политике индустриализации в сталинском варианте потребовал отказа от западных капиталовложений. Дополнительным внутренним источником извлечения средств, необходимых для форсированного построения социализма, явилась свободная продажа водки. По словам И. В. Сталина, это позволяло создать условия «для развития нашей экономики собственными силами»[29]. Доход от реализации спиртных напитков в составе госбюджета вырос с 2 до 12 % с 1923 по 1927 гг., достигнув 728 млн руб. Власть стала безудержно наращивать производство алкоголя, который должен был раскупаться населением. Утопическая идея полной трезвости по сути дела становилась антигосударственной. Однако не следует считать, что советская власть ставила прямую цель спаивания народа, отменяя «сухой закон». Как показывает опыт многих стран, именно в период полного запрета на торговлю спиртосодержащими продуктами их потребление возрастает и приобретает уродливые формы. В данной ситуации нельзя не признать справедливость слов Сталина на встрече с делегациями иностранных рабочих 5 ноября 1927 г. об отсутствии «…оснований утверждать, что алкоголизма будет меньше без государственного производства водки, так как крестьянин начнет производить свою собственную водку, отравляя себя самогоном»[30].
Переход к свободной продаже спиртных напитков прежде всего продемонстрировал несостоятельность представлений большевиков об абсолютной трезвости как норме, существовавшей в ментальности трудящихся слоев населения. Конечно, официальная статистика зафиксировала рост потребления водки. Основная масса горожан не смогла противиться искусу спиртного, поступившего в свободную продажу. В 1924–1925 гг. в Ленинграде было выпито 617 тыс. ведер этого вида алкоголя, а в 1927–1928 гг. уже 2063 тыс. ведер. В городе увеличилась смертность в результате отравления спиртным: с 2,6 случаев на 100 тыс. чел, в 1922 г. до 44 в 1928 г. Но наряду с этим у населения существовала четкая дискурсивная установка на оценку пьянства как аномального поведения. Еще в 1919 г. опрос рабочих подростков показал, что все они считают «пьянство и вино» наибольшим житейским злом. И через десять лет, в 1929 г., обследования зафиксировали, что многие пьющие молодые люди тяготятся своим образом жизни. Согласно данным А. Г. Кагана, 92 % юношей и девушек считали возможным заменить традиционную выпивку танцами, чаем, диспутом[31].
Но в реальной жизни именно в рабочей среде после отмены сухого закона особенно резко возросло пьянство. Потребление алкоголя рабочими с 1924 по 1928 г. увеличилось в 8 раз[32]. По материалам обследования 1927 г., в крупных городах европейской части РСФСР расходы на пиво и вино только у молодых рабочих составляли уже 16–17 % заработка и в полтора раза превышали затраты на книги. В Ленинграде на вопрос о систематическом потреблении алкоголя положительно ответили 58 % молодых мужчин и 23 % женщин. Обследование 1928 г. показало, что особую тягу к спиртному проявляли комсомолки. Медики обнаружили и еще одну закономерность — с ростом заработной платы увеличивалось потребление алкогольных напитков в пролетарской среде. Для большинства рабочих основным местом проведения досуга, сопровождаемого приемом спиртного, с середины 20-х гг. вновь стала пивная, где было разрешено торговать и водкой. В 1926 г. в Ленинграде действовало примерно 360 таких заведений. Какое-то время в прессе, особенно в многотиражных фабрично-заводских газетах, появлялись статьи, пытавшиеся облагородить дух советских пивных. Рабкоры и профессиональные журналисты с умилением писали, что за кружкой пива, часто сдобренного водкой, рабочие обсуждали положение братьев по классу в Англии, Китае, дискутировали по вопросам существования бога и т. д. Это рассматривалось как своеобразное доказательство высокого уровня политической сознательности пролетариев. Любопытно отметить, что эти идеи оказали влияние на некоторых современных западных исследователей. В 70-е гг. в американской историографии можно было встретить суждение о том, что русская пивная, как аналогичные заведения в Германии, была местом политического образования рабочих[33]. Недолгая эпоха восхваления питейных заведений фабричных окраин объяснялась необходимостью противопоставить их частным ресторанам, которые посещали в основном представители новой буржуазии, служащие, интеллигенция. Пьяный разгул, царивший там, описывался в советской прессе с явным сарказмом. Сатирический журнал «Красный ворон» в 1923 г. писал, что для нэпманов в новом году будут открыты новые рестораны — «На дне Мойки», «Фонарный столб», а реклама у этих питейных заведений будет такая: «Все на фонарный столб»[34].
Посещение ресторанов во второй половине 20-х гг. было удовольствием весьма дорогим. Недешево стоили и хорошие вина, продававшиеся в специализированных магазинах, которых в Ленинграде в 1926 г. насчитывалось более 2-х сотен. Только на Невском было расположено 12 таких торговых точек. Пиво и «рыковка» были более доступны по цене и потому весьма потребляемы именно в рабочей среде. Не случайно в «Справке для памяти» заведующим Ленинградским областным здравотделом М. Ф. Адуевскому в 1927 г. было констатировано: «23–24 год на лицо ПИВНОЙ АЛКОГОЛИЗМ, в настоящее время (1926–27 гг. — Н. Л.), главным образом. ВОДОЧНЫЙ АЛКОГОЛИЗМ»[35]. Затраты на покупку спиртного в пролетарской среде росли. В 1930 г. средняя ленинградская рабочая семья расходовала на приобретение водки и пива 2,8 % своего бюджета, а в 1931 г. — уже 3,5 %. При этом часть бюджета, отводимая на питание, оставалась почти неизменной: 40,6 % в 1930 г. и 40,4 % в 1931 г.
Частично причины роста пьянства после отмены сухого закона носили бытовой характер. Однако более явными, чем в начале 20-х гг., стали элементы ретритизма в поведении пьющих людей. Свидетельством того явилось пьянство рабочих — членов ВКП(б), особенно выдвиженцев. Это явление была вынуждена констатировать контрольная комиссия ЦК ВКП(б) еще в 1924 г. После обследования фабрично-заводских партийных ячеек в ряде городов РСФСР выяснилось, что среди выдвиженцев из пролетарских рядов «…пьянство в два раза сильнее, чем среди рабочих от станка»[36]. Рост алкоголизма в среде коммунистов был отмечен в период борьбы с троцкизмом и «новой оппозицией». В секретной сводке ленинградского губкома ВЛКСМ «Итоги проведения кампании по разъяснению решений XIV съезда партии» отмечалось «…развивающееся пьянство среди снятых с работы оппозиционеров»[37]. Отчасти в этой информации можно усмотреть желание идеологических структур уровнять человека пьющего с идейно неполноценным. Но подмеченные факты пьянства людей, потерявших работу и утративших былой социальный статус из-за своей приверженности к идеям «новой оппозиции» или троцкизма, во многом также и свидетельство ретритизма. Это явно означало, что причиной алкоголизма может быть чувство социальной нестабильности, желание уйти от необходимости решения целого ряда проблем.
Действительно, после официального разрешения продажи водки выяснилось, что спиртные напитки потребляют не только нэпманы, но и рабочие. Официальный партийный поэт Вл. Маяковский прямо заявил, что «класс — он тоже выпить не дурак». Именно это обстоятельство подвигло советские властные структуры начать организованную борьбу с пьянством. В июне 1926 г. появились тезисы ЦК ВКП(б) «О борьбе с пьянством», а чуть позже и специальное письмо ЦК ВЛКСМ, из текста которого видно, что развернувшаяся антипьяная кампания имела политическую направленность и характер. Злоупотребление спиртными налитками по-прежнему называлось «…наследием старого быта царской России». Правда, к числу причин, толкавших людей к пьянству, были отнесены не только «буржуазная идеология», но и «нэпманская стихия»[38]. Под «нэпманской стихией» в первую очередь понимались вполне определенные бытовые практики. Плюрализм повседневной жизни времени НЭПа вообще требовал в первую очередь активизации системы самоконтроля личности, поиска ею собственных норм регулирования досуга и, в том числе, потребления спиртного. Кроме того, сама система большевистской пропаганды акцентировала внимание на так называемых трудностях НЭПа, что у психически неуравновешенных людей порождало ощущение социальной неустроенности — причины ретритизма. Одновременно объявление «нэпманской стихии» главной причиной пьянства могло помочь идеологическим структурам подогреть антинэповские настроения в определенных социальных слоях. И все же дифференцирование идеологических кодов алкоголизма свидетельствовало о том, что большевистская верхушка начала постепенно изживать утопические представления о природе социальных аномалий.
В сентябре вышел декрет СНК РСФСР «О ближайших мерах в области лечебно-предупредительной и культурно-просветительной работы с алкоголизмом»[39]. Он предусматривал очень конкретные меры: развертывание борьбы с самогоноварением, развитие антиалкогольной пропаганды, введение системы принудительного лечения алкоголиков. В марте 1927 г. в Ленинграде начало функционировать совещание по борьбе с алкоголизмом, а в апреле 1927 г. были учреждены должности районных психиатров. В инструкции, регламентирующей их деятельность, подчеркивалось: «В отношении борьбы с наркоманией и алкоголизмом районный психиатр проводит обследование на дому всех алкоголиков, нуждающихся в принудительном лечении, участвует в комиссии по определению такового и берет на учет направленных на принудительное лечение»[40]. Осенью 1927 г. в Ленинграде открылся первый наркологический диспансер, а в 1928 г. — второй. Правда, на ментальном уровне нововведение было воспринято с большой иронией, о чем свидетельствуют слова популярной в то время песни:
Ах, мне бы счастия сейчас хотя бы толику,
Я не раба, я дочь СССР.
Не надо мужа мне такого алкоголика,
Его не вылечит, наверно, диспансер.
Специальным постановлением Ленсовета от 5 августа 1928 г. в городе была запрещена торговля спиртными напитками в праздничные дни. Развернулась борьба с питейным заведениями. Основной силой выступали комсомольцы, организовавшие для этого специальный отряд при Горкоме комсомола. Осенью 1928 г. в Ленинграде прошли демонстрации детей против пьянства. Демонстранты несли массу транспарантов со следующими текстами: «Пролетарские дети против пьющих отцов», «Отец, не пей. Купи книги детям, одень их», «Отец, брось пить. Отдай деньги маме», «Мы требуем трезвости от родителей». Деполитизированность лозунгов детских антипьяных выступлений свидетельствовала о том, что на бытовом уровне пьянство вовсе не рассматривалось как непременное качество людей, социально и идейно чуждых советскому строю. Более того, антиалкогольная кампания была поддержана рабочими. Ведь она проводилась без включения таких факторов, как полный запрет продажи спиртного.
И все же элементы политизации прослеживаются в антиалкогольной кампании конца 20-х гг. Чрезвычайно популярным в ходе борьбы с пьянством был публичный отказ от потребления спиртных напитков. Бюро ВЛКСМ ленинградской фабрики «Красный треугольник» в апреле 1928 г. приняло решение: «Всем присутствующим на бюро совершенно отказаться от выпивки, даже от пива…». Не менее категорично звучал лозунг, выдвинутый рабочими Балтийского завода: «Бросим пить — пойдем в театр-кино»[41]. Подобные решения были созвучны резолюциям партийных и комсомольских собраний о коллективном отказе от веры в бога: такие документы характерны для 1929–1930 гг. Элементарный здравый смысл подсказывает, что единодушное принятие подобных резолюций и решений — свидетельство нарастающего конформизма населения, внедрения в его повседневность коммунистических практик. Политический характер носила и деятельность созданного в 1928 г. Общества по борьбе с алкоголизмом (ОБСА). Это была массовая общественная организация с принципом коллективного членства, работавшая под жестким контролем ВКП(б). Показательно и то обстоятельство, что через год после ее создания в Ленинграде разгромили трезвенническую секту чуриковцев, пользовавшуюся большой популярностью у рабочих.
Известно, что до революции в России существовало множество трезвеннических общественных организаций. Наиболее интересной из них была секта чуриковцев — явление сугубого петербургское. Ее создатель, Иоанн Чуриков, начал свою деятельность сначала как член Александро-Невского православного общества трезвости, а с 1895 г. самостоятельно. Пьяниц он лечил внушением. Явный экстрасенсорный дар Чурикова был высоко оценен Л. Н. Толстым.
«Трезвенники» и их глава приветствовали октябрьский переворот. В период гражданской войны они создали под Петроградом религиозную трезвенническую коммуну, занимавшуюся сельским хозяйством. При ней был образован кружок молодежи «трезвомол», имевший ярко выраженную антибуржуазную направленность. «Кружок молодежи колонии братца Иоанна Чурикова, — гласил устав питерского «трезвомола», — в эпоху всеобщего разложения и упадка нравственности поставил своей задачей поднятие духовной нравственности среди молодого поколения как наследников свободного народа РСФСР, так как изживший монархический строй привел к полному крушению государство и буржуазию — правящий класс; вакханально-развратной жизнью уничтожил все основы здравого понимания и духовно-нравственного воспитания человечества»[42]. Организационная структура кружка напоминала комсомол: действовал принцип демократического централизма, имелись членские билеты, проводились собрания. В кружок могли вступать юноши и девушки, достигшие 15 лет и отказавшиеся от употребления спиртных напитков, курения, «безнравственных песен и плясок, ругательств». Возглавлял «трезвомол» И. Смольков. Чуриковцы старались всячески проявлять лояльность к новой власти и особенно к Ленину. Его портрет в обрамлении всегда свежих роз висел в молельной секты вместе с портретом Чурикова и изображением Христа. В траурные дни смерти Ленина члены секты отправили в Москву телеграмму следующего содержания: «Как гром среди солнечного неба сразило нас известие о смерти Владимира Ильича… Он был для нас родным отцом…». На венке, присланном от имени чуриковцев, была траурная лента с надписью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Да трезвятся все. Все на борьбу с пороком»[43].
Чуриковцы в начале 20-х гг. попытались возродить свою трезвенническую деятельность среди горожан. На первых порах представители секты проводили в городе своеобразные «выездные» заседания. Об одном таком случае вспоминал старый петербуржец П. Бондаренко. Одиннадцатилетним мальчиком в 1924 г. он побывал на собрание чуриковцев. «Собрание, — по словам Бондаренко, — проводилось в доме по нечетной стороне Владимирского проспекта, кажется, № 15. Довольно большое помещение, скамейки, по стенам никаких украшений, только плакаты с выдержками из учения секты. О чем говорили на собрании, не помню. Но все было спокойно, ни кликушества, ни выкриков»[44]. Позднее чуриковцы стали создавать свои ячейки прямо в городе. «Трезвомол» имел опорные пункты на Сергеевской улице и за Нарвской заставой. Секта пользовалась большой популярностью среди рабочих и молодежи. В 1928 г. четверть всех чуриковцев составляли молодые люди, трудившиеся на ленинградских фабриках имени Ногина, Ст. Халтурина, «Рабочий», «Красный швейник».
Разумный контакт с чуриковцами, конечно, мог дать определенный эффект в деле борьбы с алкоголизмом. Но советская система в конце 20-х гг. уже не допускала возможности сотрудничества со сторонниками иной идеологии даже в вопросах охраны здоровья собственного народа. Уже в 1927 г. секту и коммуну буквально затерроризировали проверками. Ленинградский областной политпросвет пришел к выводу, что чуриковцы ведут систематическую антисоветскую пропаганду. А в 1929 г. арестовали главу трезвеннической секты Чурикова. За него попытался вступиться один из литературных секретарей Л. Н. Толстого — И. Н. Трегубов. Он написал в органы ОГПУ прошение, где отмечал: «Если Чуриков в чем-либо виноват, то разве только в том, что он проповедовал и строил коммунизм на религиозной основе. Вообще движение, вызванное гением Чурикова, так замечательно, что его надо не шельмовать, а научно изучать, а самого Чурикова не в тюрьму заключать, а пригласить в соответствующую его деятельности научную лабораторию»[45]. Однако это письмо не возымело воздействия. Дальнейшая деятельность «трезвенников» была приостановлена. Причин к тому, с позиций советских властных и идеологический органов, было немало. «Великий перелом» ознаменовался наступлением на сектантские организации в целом. Но чуриковцы, кроме всего прочего, пытались предложить свое видение коммунизма как некоего трезвеннического общества, что на рубеже 20–30-х гг. противоречило политике большевиков в области производства и потребления населением спиртного.
В начале 30-х гг. борьба с пьянством стала постепенно прекращаться. Однако совершалось это в завуалированной форме. Будучи заинтересованы в продаже водки для пополнения бюджета, власти, тем не менее, не осмеливались прямо отвергнуть привычную моральную норму осуждения алкоголизма. Именно поэтому они поддержали задуманную ОБСА кампанию по закрытию пивных, которая развернулась в Ленинграде в 1931–1932 гг. Горожане нередко обращались в Ленсовет с просьбами убрать в тех или иных микрорайонах города точки торговли пивом, считая их «рассадниками преступности и хулиганства»[46]. Власти «отреагировали» — количество пивных в сравнении с 1926 г. сократилось вдвое, в 1933 г. их осталось 190. Одновременно уничтожили и несколько винных магазинов (лавок). Эта инициатива уже противоречила установившейся норме — систематическому потреблению населением водки и вина, продающихся в государственных магазинах. Власти вновь не замедлили «отреагировать».
В сентябре 1932 г. Леноблисполком направил секретное письмо в адрес районных исполкомов следующего содержания. «Ввиду участившихся случаев переброски винных лавок «Союзспирта» в неприспособленные и малопригодные помещения, что в результате вызывает закрытие лавок и сокращение их количества, а тем самым отзывается на выполнении бюджетного задания «Союзспирта», в будущем при возникновении вопросов о переброске лавок надлежит каждый отдельный случай согласовывать с Облисполкомом и никаких переводов до получения разрешения не производить»[47]. А через год, в сентябре 1933 г., на заседания Леноблисполкома было принято специальное решение «О работе Спиртотреста». В документе, имевшем пометку «не подлежит разглашению», указывалось, что наряду с закрытием пивных необходимо «…для усиления реализации водочных изделий… обеспечить полное выполнение планов и открыть 200 новых лавок к 15 октября»[48]. Власти «позаботились» даже об отдаленных районах Ленинградской области. Секретное решение Леноблисполкома предусматривало «для обеспечения бесперебойной торговли водкой… особенно в глубинках, в период распутицы обязать Севзапсоюз, Леноблторг и Спиртотрест обеспечить запас водки… с учетом создания необходимых запасов на весь период распутицы…» В городе же согласно приказу Главного управления спиртовой и спиртоводочной промышленности Накромснаба СССР от 16 июля 1933 г. «НЕОБХОДИМО (было — Н. Л.) ОРГАНИЗОВАТЬ ДЕЙСТВИТЕЛЬНУЮ ТОРГОВЛЮ ВОДКОЙ И В СООТВЕТСТВИИ с ЭТИМ ПЕРЕСТРОИТЬ СБЫТОРАБОТУ» (Так в источнике. — Н. Л.). Использование заглавных букв в документе подчеркивает важность данного мероприятия для государственных структур. Во исполнение этого решения за 6 месяцев 1933 г. количество винно-водочных магазинов в Ленинграде возросло с 444 до 625. Для сравнения следует напомнить, что в 1926 г. в городе было примерно 200 точек, торгующих алкоголем[49]. Широкая доступность водки и вина, возможность их свободного приобретения без карточек превращали потребление спиртного в норму жизни в советском обществе.
На рубеже 20–30-х гг. в стране начался процесс формирования новых элит. Их повседневность должна была являть собой образец роскошной жизни при социализме, которую когда-нибудь, позже, будут иметь все. Утрачивал свои позиции наивный аскетизм эпохи военного коммунизма. Все популярнее становились официальные торжества, сопровождаемые банкетами. Так отмечались трудовые и спортивные достижения граждан страны советов, подвиги летчиков и полярников, научные открытия.
Отмена карточной системы, еще больше усилившая социальное расслоение советского общества, сопровождалась и всплеском рекламы напитков новой партийно-советской буржуазии. К этому времени относятся такие призывы, как «Покупайте коньяк в гастрономе» или «Пейте советское шампанское» — шедевр советского рекламотворчества. Бурная пропаганда спиртных напитков отечественного производства совпала с так называемым «культурническим» периодом в развитии советского общества. Ряд западных историков и вслед за ними отечественные политологи, пытающиеся работать с историческим материалом, датируют «культурничество» 1935–1938 гг.[50]. В это время они считают возможным зафиксировать «плавную» замену раннебольшевистских ценностей и норм более традиционными, по мнению В. Данхем, с помощью ««большой сделки» правительства со средним классом»[51]. Ш. Фицпатрик, конкретизируя концепцию культурности, вообще полагает, что в 30-х гг. возродилась «буржуазная» забота о личном имуществе и статусе, о культурных нормах потребления спиртного как показателях культурности личности в целом[52].
В 1936 г. А. И. Микоян вполне серьезно заявлял, что «до революции пили именно оттого, чтобы напиться и забыть свою несчастную жизнь… теперь веселее стало жить. От хорошей жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит и выпить можно»[53]. Но подобными высказываниями представители советских властных структур прежде всего оправдывали возрастающее потребление спиртных напитков в высших слоях советского общества, теперь уже вполне официально приобщавшихся к высокачественным видам алкоголя. Не случайно в 1936 г. Сталин, по свидетельству Микояна, был весьма недоволен, что стахановцы — представители новой элиты — не получают достаточного количества шампанского[54].
Но реальные возможности обеспеченной жизни, в которой нормой будет считаться умеренное потребление высококачественных спиртных напитков в необходимых для пополнения государственного бюджета размерах, имелись у небольшой части населения. В советском обществе 30-х гг. явно наличествовали элементы аномического состояния, способствовавшего перманентному алкоголизму.
Конечно, и в 30-х гг. наиболее распространенным было бытовое пьянство, связанное с ритуалом проведения досуга за столом со спиртными напитками. В качестве примера можно привести выдержку из воспоминаний известного ученого филолога Вл. Маркова. Описывая свою студенческую юность конца 30-х гг., он вспоминал: «На первом курсе довольно много пили. Данька (друг детства. — Н. Л.) знал пропорцию чая, которую надо прибавлять к водке так, чтобы она, не теряя цвета, теряла сивушный запах… Когда умер Шаляпин, были поминки: пили водку, закусывая, беря пальцами, одной кислой капустой, которая лежала прямо на столе, без тарелки»[55].
Любопытна в этом тексте фиксация возможности потребления рядовыми ленинградцами лишь дешевых, низкокачественных напитков, а не только констатация выпивки как нормы молодежного досуга. Во многих ситуациях пьянство являлось и специфическим видом адаптации, особенно в случаях необходимости приспособления к законам коллективного проживания. Это в первую очередь касалось рабочих общежитий, которые стали основной формой жилья в 30-х гг. Большинство общежитий того времени в Ленинграде были барачного типа, грязные, плохо оборудованные. Проживание в них сопровождалось массой неудобств: холодом, теснотой, антисанитарией, что уже само по себе порождало тягу к спиртному. К такому выводу пришла в 1937 г. комиссия ленинградского городского комитета комсомола, обследовавшая общежития города. В докладной записке, составленной участниками проверки, было зафиксировано: «В общежитиях города имеют место пьянство, хулиганство… драки, прививаются нечистоплотность и некультурность. В общежитии «Мясокомбината» нет никаких развлечений, целый день лишь играют в карты и пьют водку»[56]. В таких общежитиях в это время жила почти треть ленинградских рабочих.
Не изменилась в лучшую сторону по сравнению с 20-ми гг. и ситуация в общественно-политической жизни страны. Развернувшиеся в стране репрессии не могли не повергнуть часть населения в депрессивное состояние, выход из которого многие искали в пьянстве. Не следует забывать, что несмотря на утверждение сталинского руководства об общественно-политическом и идейном единстве советского народа, элементы социального неравенства в СССР 30-х гг. проступали достаточно отчетливо. При определении социальных и политических перспектив советское руководство ориентировалось на представителей советской аристократии. Это создавало обстановку психологической неуверенности. усугублявшейся общественно-политической ситуацией второй половины 30-х гг. Чувство страха или желание выдвинуться толкало одних к конформистским формам поведения, других — наиболее психически незащищенных — к ретритизму, выражавшемуся в алкогольной зависимости. Пьянство и алкоголизм являлись реальностью советского общества 30-х гг. Поэтому, отказавшись от утопических представлений первых лет революции о социализме как об обществе всеобщей трезвости и одновременно понимая иллюзорность утверждения о культурном потреблении спиртного как уже утвердившейся норме жизни советского народа, властные и идеологические структуры судорожно искали удобное для себя решение вопроса об отношении к спиртному.
Конечно, требовать трезвого образа жизни от простого народа власти не собирались, понимая экономическую значимость торговли спиртным. Однако и полностью попрать общечеловеческую традицию осуждения пьянства руководство ВКП(б) тоже не решалось. Одновременно формирующиеся бытовые практики новой советской элиты, напрямую связанные с алкоголем, нуждались в идеологическом оправдании. Противоречивость позиции власти нашла отражение в ее нормализующих суждениях по отношению к пьянству.
Категорию лиц, склонных к злоупотреблению спиртным, значительно реже именовали жертвами влияния капитализма. Ведь к середине 30-х гг., согласно сталинской теории, в СССР был «полностью» построен социализм. Банкеты и праздники, превратившиеся в повседневность номенклатуры, осуждались лишь в том случае, когда в них участвовали лица, чем-то неугодные режиму. За поведением людей на банкетах строго следили, но не для того, чтобы не было случаев чрезмерного потребления спиртного. Сотрудники ОГПУ обычно контролировали содержание ведущихся за праздничными столами разговоров. Один из соратников С. М. Кирова, М. Н. Росляков вспоминал, что глава ленинградских коммунистов, весьма любивший шумные застолья, в 1933 г. категорически отказался присутствовать на банкете в польской дипломатической миссии: там были представители германского военно-морского атташата, и контакты с ними могли быть неправильно истолкованы. После банкета, где некоторые партийные деятели позволили себе какие-то вольности, в обкоме партии была большая «разборка»[57]. Не менее строго следили за банкетами, происходившими по поводу разнообразных международных конгрессов. Об этом, в частности, свидетельствует направленное А. А. Жданову спецсообщение за подписью начальника управления НКВД по Ленинграду Л. М. Заковского о поведении участников торжественного обеда по случаю XV Международного конгресса физиологов, проходившего в Ленинграде летом 1935 г.[58] Предполагалось, что в неформальной обстановке легче обнаружить доказательства контактов тех или иных людей с представителями иностранных разведок. Не удивительно поэтому, что пьяниц в конце 30-х гг. в соответствии с политической конъюнктурой стали называть «приспешниками троцкистско-зиновьевской банды». А призывы ЦК ВЛКСМ к международному юношескому дню в 1936 г. гласили: «Пьянки главный метод вражеской троцкистской работы среди молодежи. Организуем беспощадную борьбу с пьянством»[59]. Устав ВЛКСМ, принятый на X съезде комсомола в 1936 г., вообще вменил в обязанность комсомольца борьбу с пьянством, опять-таки уповая на политические методы изживания отклоняющегося поведения. На бытовом уровне эта обязанность исполнялась очень своеобразно. В 1937 г. на конференции рабочей молодежи один из выступавших, критикуя обком ВЛКСМ «за политический недосмотр за творческим молодняком», приводил пример поэта Б. Корнилова: «Он, конечно, поэт, но страшная пьяница и потому стал врагом народа»[60].
Вероятно, такой сугубо политизированный подход к оценке злоупотребления алкоголем мог до некоторой степени испугать любителей выпивки. Во всяком случае, вряд ли можно было ожидать в конце 30-х гг. таких откровенных ответов на вопрос о пьянстве, как в 20-е гг. Тогда опрашиваемые, будь то рабочие или студенты, смело делились своими проблемами с врачами и исследователями. В 30-е гг. многое изменилось. Может быть, в единственном обнаруженном обследовании быта ленинградцев второй половины 30-х гг. цифра выпивающих молодых людей смехотворно мала — 29,6 %. Однако это не означало, что советской власти удалось практически полностью уничтожить алкоголизм, политизировав его.
Состояние ретритизма было характерно для многих в сталинском обществе, что доказывается наличием среди городского населения в 30-е гг. лиц, потреблявших наркотики. В конце 20-х гг. был перекрыт путь кокаину в СССР, и тогда вместо заморского «марафета» советский наркоман начал употреблять отечественную анашу. В начале 30-х гг. этот наркотик стал самым распространенным в СССР. В декабре 1934 г. специальным постановлением Совета Народных Комиссаров индийская конопля, из которой изготавливали анашу, была признана одурманивающим средством, а ее посев запрещен под страхом наказания лишением свободы сроком до двух лет. Трудно сказать, остановило ли это наркоманов. Дело в том, что в 30-е гг. советские властные и идеологические структуры перестали следить за развитием наркомании в обществе. Не изучались причины, побуждавшие людей искать забвение в наркотических снах, не исследовались и социально-психологические характеристики лиц, наиболее склонных к потреблению одурманивающих средств. Наркоманов, как и алкоголиков, стремились обвинить прежде всего в политическом несоответствии, во враждебном отношении к социалистическому строительству. В августе 1935 г. Ленинградский городской отдел здравоохранения обнаружил хищение из аптеки Ленметаллстроя «ряда ядовитых веществ». Судя по списку, приложенному к спецсообщению, были похищены наркотики — атропин, кокаин, морфий, героин. В аптеке явно побывали наркоманы, однако задержанные подозреваемые были обвинены в покушении на диверсию — в попытке отравить пищу в городской столовой[61]. Не удивительно, что система медико-психологической помощи наркоманам в СССР в 30-е гг. была почти уничтожена. Коммунистические властные структуры, сами того не желая, подтверждали наличие элементов аномии в советском обществе, объявляя хронических алкоголиков и наркоманов врагами социализма. Подобный подход исключал применение к ним тактики физиологического и духовного оздоровления.
К концу 30-х гг. в советском обществе сформировались взгляды на норму и аномалию в сфере потребления спиртных напитков. Власти считали отклонением как абсолютную трезвость, так и алкоголизм. Эти диаметрально противоположные девиации были окрашены, с точки зрения идеологических структур, в политические тона и требовали насильственного искоренения. В ментальность населения пытались внедрить представление о гипотетическом типе девиантного тела, в котором алкоголизм или наркомания были всего лишь следствием основного признака анормальности — социально-политического несоответствия советскому строю. Подобный подход освобождал государство от создания эффективной системы социального контроля и социальной помощи лицам, склонным к ретритизму. Одновременно в качестве нормы предлагалось утверждение и поощрение питейной традиции высших слоев советского общества, знаковым выражением которой являлась абсурдная по своему содержанию рекламная строка «Пейте советское шампанское».
Большинство девиантологов придерживаются точки зрения о том, что преступность родилась с появлением первых законодательных актов, установивших систему наказаний за некие деяния. Действительно, изменения юридических норм влечет за собой как возникновение, так и исчезновение тех или иных видов преступлений. И, вероятно, поэтому виды отклонений, существующие в конкретном обществе, легче всего выявить, анализируя правовые документы. Однако этот достаточно прямой путь не совсем пригоден для изучения представлений советского человека, горожанина о норме и аномалии в 20–30-е гг. Во-первых, советская нормативно-юридическая практика носила довольно хаотический характер. А во-вторых, советская ментальность не могла появиться на пустом месте. Во многом она произросла из тех общечеловеческих оценок преступности, которые сочетали в себе христианские нравственные постулаты и православно-патриархальные традиции, трансформировавшиеся под влиянием процессов модернизации и урбанизации.
Еще в XVII столетии в соборном Уложении 1649 г. государственные преступления были выделены в особую группу противоправных деяний. Это в определенной мере способствовало формированию ментальных представлений о степени опасности для обычного человека разного рода правонарушений. Можно сказать, что на уровне обыденного сознания начала выстраиваться некая иерархия страхов. «Человек индустриальный», тип которого зарождался в России в начале XX в., боялся подвергнуться ограблению или насилию, получить увечье или понести материальный ущерб, пожалуй, сильнее, чем он боялся возможных перемен социального строя. Это чувство — нормальная реакция на постоянно существующую преступную среду. Однако социальный слом, произошедший в 1917 г., не мог не оказать влияния на оценку населением феномена преступности и отношение к нему.
Отсутствие на первых порах Уголовного кодекса, где традиционно излагается и властное, и общественное представление о преступлении, давало возможность органам советского государства часто менять критерии отклоняющегося поведения. Не случайно в первых документах советской власти, в частности, в «Предписании районным советам Петрограда…» от 25 октября 1917 г. Военно-революционный комитет настаивал «…выделить комиссаров по охране революционного порядка»[62], а отнюдь не по охране жизни и имущества граждан. Марксистская утопия, которой вначале придерживались большевики, предполагавшая передачу функций поддержания государственного порядка от профессиональной полиции вооруженному народу, порождала не только сугубо классовую трактовку преступности, но и представление о ее быстром и легком искоренении в новых социальных условиях. Показательной в этом контексте является идея В. Д. Бонч-Бруевича «обратиться ко всем преступным элементам гор. Петрограда с предложением в 24 часа покинуть территорию города или вести честную жизнь», выдвинутая 26 января 1918 г. на совещании «по вопросу об осуществлении декрета Петроградского Совета Раб. и Солд. Депутатов о реорганизации милиции»[63].
Однако ситуация в Петрограде отнюдь не внушала обывателю надежды на то, что жизнь, здоровье и собственность будут вне опасности. Традиционные преступления: грабежи, кражи, разбой, убийства — характерная черта городской повседневности периода гражданской войны и военного коммунизма[64]. Горожане, приобщенные к начавшимся социальным преобразованиям советской власти, склонны были рассматривать преступность как форму вооруженного сопротивления «свергнутых эксплуататорских классов». Остатки же этих «классов», не успевшие, не сумевшие или не захотевшие покинуть страну — а таких было немало в Петрограде — расценивали действия бандитов, воров и убийц прежде всего как продолжение общего революционного беспредела. Для них возможность быть ограбленным на улице кем-нибудь из «птенцов Керенского» или опасность подвергнуться экспроприации во время «квартирного передела» вызывали одинаковое чувство страха и рассматривались как проявление преступной стихии. Таким образом, в ментальности петроградцев присутствовали чисто интеракционистские оценки преступности, сводящиеся к приписыванию этой форме девиации определенной социальной направленности. Кроме обычного разделения — преступник и жертва, петроградский социум раскололся и в сфере обыденного этикетирования криминальных проявлений, и в ощущении страха. Переход к новой экономической политике, сопровождавшийся отказом от характерных для военного времени «чрезвычайных» и возврата традиционных, нормальных форм быта, предполагал возрождение единой для всех граждан системы ценностей, в число которых традиционно входили гарантии безопасности личности, имущества, а также общественного порядка. Эти ценностные категории внесоциального характера, то есть свойственные представителям любого общественного строя, предполагали возрождение четкого водораздела между миром законопослушных граждан и криминальной средой, а также восстановление на ментальном уровне некоего общего понятия о преступности и уровне ее опасности для обычного человека. Казалось бы, посягательство на жизнь, здоровье, собственность любого гражданина, независимо от его социальной принадлежности, будет считаться аномалией. Это приобретало особую важность с завершением гражданской войны.
В 1921–1922 гг. петроградцы стали ощущать резкий рост преступности, что на самом деле является признаком нормально функционирующего и развивающегося общества. В 1920 г. в городе было зарегистрировано 16 806 правонарушений, а в 1922 г. — уже 26 710[65]. Городские газеты первых лет НЭПа пестрели криминальной хроникой. «Петроградская правда», например, писала в ноябре 1922 г.: «Среди широких масс создается представление, что после 12 часов вечера выйти на улицу нельзя — разденут. Грабители наглеют. На днях вывесили объявление — «До 9 часов шуба ваша, а после — наша»»[66].
В первой половине 20-х гг. в самой популярной среди городских обывателей «Красной вечерней газета» существовала специальная рубрика «Происшествия». Ее репортеры, еще не утратившие традиций петербургской дореволюционной прессы типа «Петербургского листка» и «Копейки», весьма красочно описывали реальные и вымышленные преступления. Особой популярностью пользовались эпизоды с расчлененными трупами, части которых, если судить только по газетам, чуть ли не каждый день находили в разных районах города. До середины 20-х гг., по воспоминаниям старожилов, на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания.
Существовал в Петрограде настоящий и очень посещаемый музей криминалистики или, как его чаще называли, музей уголовного розыска. Весьма подробное описание этого учреждения имеется в воспоминаниях петербуржца П. П. Бондаренко. Авторский текст не лишен традиционных для мемуаристики фактических ошибок, и восстановление по нему деталей музейной экспозиции сопряжен с необходимостью множественных перекрестных проверок данных. Однако значительно более важной является информация, которую невозможно исказить: это, судя по воспоминаниям, явно ощутимое стремление демонстрировать в музее в первую очередь этнографию преступного мира, а затем уже способы борьбы с ним, то есть работу милиции и других правоохранительных органов. Бондаренко пишет: «Для меня апофеозом (верхом впечатлений 20-х гг. — И. Л.) явилось посещение музея уголовного розыска. Все вроде бы как в обычном музее, широкая красивая мраморная лестница ведет на второй этаж. И вот первый удар. На площадке перед дверью, ведущей в зал, установлен в натуральную величину… «попрыгунчик». Муляж знаменитого попрыгунчика, вошедшего в историю нашего города… Белый балахон до пят, островерхий капюшон, как у ку-клукс-клановцев, горящие глаза. Это как бы «эмблема» музея и напоминание о том, что ждет впереди. Тревожно, немного неприятно. Постепенно нарастает тревога»[67]. Цитирование может быть очень пространным, ведь криминальному музею Бондаренко посвятил две страницы текста. Однако суть состоит не в деталях описания экспонатов, а в риторике и лексике мемуариста, являющихся отражением ментальных установок.
Отрывок отчетливо передает ощущение беспокойства и страха, возникающее, в частности, под воздействием сцен многих реальных преступлений, воссозданных с помощью муляжей. Часты выражения: «впечатление остается тягостное», «самое тяжелое впечатление», «тревога и беспокойство нарастают», свидетельствующие об эффективности воздействия музея на обывателя, который должен был подумать об определенной стратегии выживания в атмосфере большого города со свойственной ей криминогенностью. Действия пенитенциарной системы и милиции, представленные в последних двух, и сравнительно небольших, залах, оценивались посетителями как необходимость и, как правило, вызывали сочувствие и понимание.
И криминальная хроника, и музей способствовали стихийному возрождению в новых социальных условиях системы оповещения граждан о существовавшем рядом с ними криминальном мире. В определенной степени это помогало избежать эффекта виктимности — то есть неспособности людей избежать опасности там, где ее можно предотвратить. Обыватель должен знать о возможных неприятных столкновениях с убийцами, насильниками, грабителями, и это в конечном итоге может предостеречь его от опасности стать жертвой уголовного преступления. Однако эта система формировалась внутри советской государственности, которая преследовала вполне четкие политические цели.
Уже в первом советском Уголовном кодексе, принятом в 1922 г., преступлением называлось общественно-опасное действие или бездействие, направленное против советского строя или нарушающее правопорядок, установленный пролетарской диктатурой на переходный к коммунистическому строю период[68]. Преступность расценивалась в большинстве случаев с классовой точки зрения. И хотя формально подобный подход тоже можно назвать интерактивным, принцип маркирования в данном случае нередко приобретал мизантропический характер.
Привычно пугая обывателя опасностью, исходящей от криминальной среды, советская пресса вынуждена была выполнять и идеологическую задачу возбуждения чувства злорадства по отношению к представителям новой буржуазии. Они, как подавалось в публикациях, в первую очередь становились жертвами преступлений. С явной иронией «Красная газета» сообщала в конце 1922 г. о попытках владельцев магазинов избежать краж. Делалось это посредством своеобразных записок в адрес грабителей: «Воров просят не беспокоиться, так как вещи на ночь из магазина уносятся», или «Выставленные в окне сыры — деревянные, а поэтому воров просят не беспокоиться», или «В этом окне выставлены сапоги только по одной штуке от пары и при том все на левую ногу, а поэтому никакой ценности они не представляют»[69].
Действительно, кражам и ограблениям, нередко сопровождавшимся нанесением увечий и даже убийствами, в первую очередь подвергались относительно имущие, насколько это было возможно в советской действительности, горожане. Эти факты, поданные соответствующим образом в советской периодической печати, внушали обывателю надежду на то, что его преступники обойдут стороной, имея возможность ограбить нэпмана или кого-нибудь из «бывших». Не случайно в городской устной мифологии Петрограда начала 20-х гг. возникла легенда о благородных разбойниках. Этот жанр — не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания.
Главным питерским Робин Гудом эпохи НЭПа был, конечно, Ленька Пантелеев. С его именем связан ряд дерзких преступлений, получивших шумную известность в 1922–1923 гг.: ограбления квартир меховщика Богачева на ул. Плеханова, ювелира Аникеева в Чернышевском переулке, убийства семьи торговца мясом Розенберга на Охте, жены владельца мучного лабаза, бывшей дворянки Кумариной. Почти сразу в Петрограде появилась песня о «благородном разбойнике» Леньке Пантелееве с такими словами:
Ленька Пантелеев — сыщиков гроза.
На руке браслетка, синие глаза.
У него открытый ворот в стужу и в мороз,
Сразу видно, что матрос.
Причисление Пантелеева к матросам весьма примечательно. Для части населения с обликом человека в бушлате и тельняшке ассоциировались преданность идеалам революции и непримиримость к «буржуям». Следовательно, подобные качества в начале 20-х гг. городская мифология приписывала и уголовным преступникам. Возможно, что это было выражением грустной обывательской иронии. Однако, учитывая популярность подобного фольклора в пролетарской среде, можно скорее обнаружить в нем элементы революционной романтики, парадоксально близкой по словесной атрибутике к псевдовозвышенности, свойственной криминальному миру.
Наделение уголовного преступника романтическими качествами было свойственно и для официальных властных дискурсов. Л. Шейнин, в 20-е гг. следователь Ленинградского областного суда, а с 1935 по 1950 г. — работник Прокуратуры СССР, приписывал Пантелееву «бандитское молодечество и щегольство», «возвышенную любовь». Комиссар милиции И. В. Бодунов — непосредственный участник ликвидации банды пантелеевцев — вообще заявлял, что знаменитый питерский налетчик «очень отличался от обычного бандита, он не пил, не жил той грязной, недостойной жизнью, которую обычно ведут преступники, он любил одну женщину и был верен ей»[70]. Документально ни одно из этих качеств не подтверждено. Их появление при описании облика Пантелеева можно объяснить влиянием и традиций городских обывательских легенд, и политической конъюнктуры, требовавшей изображать НЭП как явление чуждое и враждебное рядовым людям. В их ментальность, как и в годы гражданской войны, вновь внедрялась мысль о том, что грабить богатого позволительно, которую властные структуры пытались перевести в разряд нравственной нормы в 20-е гг. Популярный психоаналитик и педолог А. Б. Залкинд вообще полагал, что даже вечную истину «не укради» необходимо толковать с сугубо классовых позиций, заменив ее «этической формулой товарища Ленина «Грабь награбленное», которая является лишь русским видоизменением марксистской формулы «экспроприация экспроприаторов». Но это нравственно, если кража идет на пользу всем трудящимся и пролетариата в первую голову, и если она организованно выполняется по приказу действительной власти трудящихся»[71]. Подобной «марксистской» чушью активно потчевали обывателя. И не удивительно, что легенда о благородстве Пантелеева — не единственная в Петрограде начала 20-х гг.
Почти в каждом районе города существовал в это время свой, чаще всего выдуманный, защитник бедных из числа уголовников. В Коломне ходили рассказы о некоем Моте Беспалом, «короле скопского дворца» — бесхозного здания, где, по сведениям милиции, проживали бездомные и преступные элементы. Мотя, согласно легенде, о содержании которой написал в своих воспоминаниях поэт В. Шефнер, «советской власти вреда не причинял, а грабил только буржуев, бедным же оставлял подарки с записками: «Где Бог не может, там Мотя поможет»»[72]. На Васильевском острове проживал якобы Граф Панельный, преступник-аристократ, не позволявший воровать у пролетариев. Он обитал на «моторном дворе» — постройке на одном из пустырей острова — со своей невестой, по слухам, редкой красавицей Нюсей Гопницей. Эта деталь особенно умиляла обывателя и даже примиряла его с представителями криминальной среды. Своеобразный «гражданский мир» явился не только результатом идеологической обработки сознания большевиками, которые сами на первых порах были склонны идеализировать уголовников, но и следствием определенной жилищной политики советской власти. Система сословного расселения жителей Петрограда в результате «квартирного передела» разрушилась. В начале 20-х гг. в одном и том же доме, а нередко и в квартире, могли проживать бывший домовладелец, рабочий, научный сотрудник и представитель преступного мира. К И. Чуковский писал в своем дневнике 5 мая 1924 г.: «Меня поразило, что в их (родственников писателя. — Н. Л.) доме живет на нижнем этаже целая колония налетчиков, которая известна всему дому именно в этом звании… Говорят, в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков, те с убийствами, а нижние — без. Никто не доносит на налетчиков, так как теперь весь дом застрахован от налетов»[73].
Примерно о такой же ситуации рассказывала уроженка Петербурга Л. Ее детство прошло в доме, расположенном на 4-й Красноармейской улице. Сюда семья деда, крупного биржевика, торговца фуражом, была выселена из собственного доходного дома на Балтийской улице. В 1923–1927 гг. семья из 9 чел. жила в весьма стесненных условиях в самой непосредственной близости с некими Пожарскими, которых все называли бандитами. Соседство с ними протекало, однако, вполне мирно — своих Пожарские не обижали.
Но на самом деле соприкосновение с криминальными элементами в большом городе, а не в собственном жилище, не могло спасти рядового человека от опасности. Мифы о благородных разбойниках не имели подтверждения. Обыватель вполне мог оказаться жертвой преступных посягательств. В городе совершалось немало убийств: в 1921–213, в 1922 — 288, в 1923 — 258, в 1924 — 236[74]. Жертвами того же Пантелеева становились не только нэпманы, которых, согласно большевистской идеологии не возбранялось грабить, но и представители иных социальных слоев: инженер Студенцов с женой, семья профессора Романенко, врач Ишепс.
Страдал обыватель и от краж. Только в 1923 г. они составили больше 50 % всех совершенных 8 городе преступлений[75]. Мелкими карманными кражами, воровством на вокзалах, а иногда и в квартирах занимались в основном несовершеннолетние. Их доля в составе лиц, задержанных за имущественные преступления, достигала почти 80 %. Подростковая преступность в стране после октябрьского переворота резко возросла. Если в 1913–1916 гг. в Петрограде было возбуждено около 9 тыс. дел в отношении несовершеннолетних, то в 1919–1922 гг. — почти 23 тыс.[76] В правонарушения имущественного характера вовлекались прежде всего беспризорники, в большом количестве появившиеся на улицах города в первой половине 20-х гг. Местами их обитания становились чаще всего заброшенные дома на окраинах, в районе реки Смоленки на Васильевском острове, Растанной улицы, в Коломне и т. д. Но не только беспризорники стали характерной деталью повседневности города в это время. Петроградский обыватель столкнулся с новым советским хулиганом.
Конечно, хулиганство существовало и в царской России. Оно входило в разряд преступлений против порядка управления. В 1906 г. на 1000 осужденных приходилось 420 чел., наказанных за кражи, и 104 — за хулиганство. Основную массу нарушителей общественного порядка в Петербурге составляли люмпенизированные элементы, жители ночлежек, горьковские босяки, а также мелкие приказчики, ремесленники, извозчики. Хулиганские сообщества носили довольно замкнутый характер и даже имели особую внешнюю атрибутику. Журнал «Вестник полиции» писал в 1910 г.; «Всякий порядочный хулиган никогда не будет носить долгополого пальто. На нем всегда будет короткая франтоватая куртка, не доходящая до колен. Костюм выработан целыми поколениями особой породы людей, специалистами своего дела»[77]. В составе питерских хулиганов в основном были люди от 30 до 45 лет.
После 1917 г. многое переменилось. В период гражданской войны наблюдалось явное сокращение преступлений, квалифицировавшихся как нарушение общественного порядка. И это вполне естественно. В городе действовал «военно-коммунистический» порядок, и посягательство на него было чревато весьма серьезными последствиями. Кроме того, контингент лиц, склонных по своему темпераменту к хулиганским проявлениям, отчасти сублимировал свою энергию как в революционной, так и в контрреволюционной деятельности.
Однако с возвращением к мирной жизни волна хулиганства резко выросла. В Ленинграде число приговоренных к различным срокам тюремного заключения за нарушение общественного порядка с 1923 по 1926 г. увеличилась более чем в 10 раз, а доля их в общем количестве осужденных выросла с 2 почти до 17 %. Основная масса хулиганов была моложе 25 лет. Это новая специфическая советская черта. Изменились и социальные характеристики преступников. Криминологи отмечали, что «…хулиганит в основном рабоче-крестьянская молодежь в возрасте от 18 до 25 лет, и главным образом на почве социальной распущенности, выражающейся в грубой примитивности интересов, в отсутствии культурных запросов и социальной установки, в крайне низком образовательном уровне»[78]. По данным обследования 1926 г., рабочая молодежь составляла около 3/4 всех хулиганов.
Конечно, далеко не все молодые люди пролетарского происхождения были склонны к противоправным поступкам. Криминологи 20-х гг. подчеркивали, что о хулиганстве нужно говорить «…как о комбинации факторов культурно-бытовых и социально-экономических с факторами биопсихологическими»[79]. Но рабочая среда была наиболее благоприятной для развития хулиганства. Этому способствовали изменения в составе рабочих, появление в их среде асоциальных элементов. Уже в 1925 г. народный комиссариат просвещения РСФСР решил влить бывших беспризорников в рабочие коллективы для перевоспитания. В конце 20-х гг. эта тенденция усилилась.
Рост бесчинства и дебоширства провоцировался и специфической «культурологической подсказкой», традиционными пролетарскими бытовыми практиками. Они были связаны с атмосферой бывших слободок, окрестных деревень и их специфическими формами досуга, нередко носившими полуобщинный характер. К их числу относится, например, кулачный бой. Он был типичен для русской деревни как своеобразное выражение ритуального мужского союза. Крупный исследователь проблем молодежных субкультур в историко-этнографическом аспекте Т. А. Бернштам подчеркивает, что для русской деревни на рубеже XIX–XX вв. кулачный бой был крупным общинным событием, при этом «ритуальность и символичность битвы очевидны: социальных причин для драки нет, дерутся не по злобе»[80]. Эта традиционно общинная, деревенская форма проведения досуга существовала в начале XX в. в районе петербургских рабочих окраин. Свидетельства о кулачных боях присутствуют во многих мемуарах. Известный артист К. В. Скоробогатов вспоминал о яростных сражениях на кулаках между рабочими Александровского и Фарфорового заводов в праздничные дни. Ветераны завода «Красный выборжец» рассказывали о том, что на Выборгской стороне «по праздникам рабочие и ремесленники» устраивали «стенку» «против деревенских»[81]. После 1917 г. в связи с «квартирным переделом» часть рабочих была переселена в центр города, туда же переместился и кулачный бой, который стал носить уродливый и противоправный характер. В первой половине 20-х гг. этот обычай так распространился в Ленинграде, что губком РКП(б) в феврале 1923 г. вынужден был принять специальное решение «об искоренении кулачных боев»[82]. Пролетарский молодняк просто изощрялся в разнообразных выходках, мешавших спокойствию граждан. Молодежные хулиганские шайки совершали набеги на клубы, громили дома отдыха на Островах, закидывали шапками, палками, камнями самолеты на парадах АВИАХИМА в дни первомайских праздников[83]. В 1924–1926 гг. группа хулиганов буквально оккупировала маленький кинотеатр на углу Лиговки и Обводного канала Старый петербуржец П. П. Боццаренко вспоминал: «Если фильм не нравился, то в экран летели гнилые яблоки, поднимался шум, слышалась брань»[84].
Но все же основная масса хулиганских поступков совершалась на улицах города. В 1926 г. из числа задержанных за нарушение общественного порядка около трети было арестовано за избиение прохожих, 28 % — за дебош в пьяном виде, 17 % — за ругань, 13 % — за сопротивление милиции[85]. Эти формы аномального с правовой и моральной точек зрения, скорее всего, можно объяснить низким культурным уровнем молодых рабочих, неумением использовать свою энергию. Однако некоторые виды хулиганских проступков выглядели как искаженная калька нормализующих властных суждений. Свидетельством того является рост во второй половине 20-х гг. хулиганства на почве антисемитизма Юдофобия была вообще присуща мещанско-пролетарской среде города. Но вспышку антисемитизма в это время во многом спровоцировала внутрипартийная борьба, обретшая довольно странные формы. Известно, например, что в 1926 г. был создан знаменитый ОЗЕТ — общество землеустройства еврейских трудящихся. В его задачи входило «…переселение 100 000 еврейских трудящихся на специальные земли, что позволяет политически оздоровить еврейское население, уменьшить влияние сионизма». Эти задачи, как подчеркивалось в специальном документе, рассылавшемся губкомом ВКП(б) районным партийным организациям, вытекали из общей политики государства, «…направленной на вытеснение частной торговли, что окончательно лишает значительную часть местечкового еврейства какой-либо экономической базы»[86]. Такая «забота» имела весьма печальные последствия — распространились слухи о превращении Украины и Крыма в еврейские области. На самом же деле никакого «объевреивания» Крыма не произошло.
Любопытно отметить, что суть деятельности ОЗЕТа в овеществленной форме зафиксировалась в известном многим питерцам музее-квартире С. М. Кирова, тогда возглавлявшего партийную организацию города. На его письменном столе в Смольном — в экспозиционной части музея — воссоздана обстановка кировского служебного кабинета: стоит чернильный прибор из мрамора, украшенный резной скульптуркой белого медведя на льдине; на приборе — металлическая накладка с гравировкой. Ее содержание свидетельствует о том, что это подарок первому секретарю Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) от членов общества землеустройства еврейских трудящихся (ОЗЕТ). Установить связь между ОЗЕТом и арктическим зверем на первый взгляд трудно. Но в данной ситуации важна не сама вещь, а скрытый в ней социальный подтекст. Переселенцев вывезли в Бийско-Биджанский район и частично в европейское Заполярье, — в места, мало напоминавшие климатические условия «земли обетованной». За это, вероятно, члены общества ОЗЕТ и отблагодарили Кирова настольным белым медведем.
Однако хулиганствующим элементам некогда было разбираться в последствиях и истинной подоплеке деятельности ОЗЕТа. В Ленинграде на «Красном треугольнике» в 1927 г. были зафиксированы факты оскорбления молодых евреев. Более грамотные и квалифицированные, они занимали высокооплачиваемые должности мастеров и начальников участков, что раздражало некоторых молодых галошниц. Две из них, как отмечалось на заседании бюро ВЛКСМ «Красного треугольника» от 4 февраля 1927 г., затеяли склоку в обеденный перерыв, «вовсю ругали Советскую власть, говоря, что жиды взяли власть в свои руки…», обвиняли комсомольцев-евреев в том, что они троцкисты. А в одном из городов Ленинградской губернии группа хулиганов, начавшая систематически издеваться над учащимся ФЗУ, в конце концов просто убила юношу. Драке предшествовал спор по поводу личности Л. Д. Троцкого и реплика: «Он продал нашего Ленина как Иуда Христа»[87].
Такие настроения во многом инспирировались нормализующими суждениями идеологических структур. В мае 1928 г. ЦК комсомола принял постановление «О работе среди еврейской фабрично-заводской молодежи», где было подчеркнуто, что «троцкистская оппозиция нашла в свое время известный отклик среди вновь привлекаемой в производство еврейской рабочей молодежи…»[88]. Это заявление, как позднее, уже в 1929 г., вынужден был отметить ЦК ВЛКСМ, спровоцировало взрыв антисемитских хулиганских выходок на заводах и фабриках[89]. Характерным примером причудливой смеси хулиганства и юдофобии, появление которой было во многом следствием политики партийных органов, можно считать факты систематической травли на фабрике «Пролетарская победа» рабочего Каплуна, исключенного из рядов ВКП(б) за оппозиционные настроения. Фабричные хулиганы оскорбляли его и приставали с вопросом: «Как поживает раввин Троцкий?»[90]. Разгул антисемитских настроений и хулиганства на этой почве продолжался до момента высылки из страны Троцкого, которого, как свидетельствуют источники, многие партийцы и комсомольцы из рабочей среды называли вождем «жидовской оппозиции»[91].
Способствовало развитию хулиганства в рабочей среде и культивирование пролетарского чванства. Это вынужден был признать в интервью журналу «Молодая гвардия» в 1926 г. известный деятель партии большевиков А. А. Сольц, подчеркнувший, что нынешний хулиган это «представитель крестьянской и рабочей молодежи, который свой переход из класса угнетенного в правящий понял лишь как наделение известными правами без обязанностей»[92]. Раздутое чувство пролетарского превосходства нередко переходило в весьма опасное для культуры явление «спецеедства», выражавшееся в противоправных формах. И опять-таки хулиганство — вид отклоняющегося поведения — являлось проекцией нормы — суждений властных и идеологических структур. Ленинград оказался родиной знаменитой «быковщины». Летом 1928 г. в «Ленинградской правде» была развернута рубрика «Рабочий и мастер», где активно бичевались нравы «старой мастеровщины и инженеров». А 3 ноября 1928 г. на фабрике «Скороход» рабочий Быков из хулиганских побуждений пытался убить мастера.
Инстинкты разрушения, стремление к постоянным поискам врагов новой власти у части населения, и особенно у молодежи, поддерживала политизация всех сфер жизни в советском обществе. Агрессивность активно подогревалась новыми революционными песнями типа «Нашей карманьолы», слова которой написал В. Киршона. Она имела весьма зажигательный припев, представлявший собой кальку песни времен французской революции:
Эй, живей, живей, живей,
На фонари буржуев вздернем.
Эй, живей, живей, живей,
Хватило б только фонарей.
Толпы молодежи, возвращавшиеся вечерами с комсомольских собраний, с удовольствием распевали эту песню, явно пугая обывателя. Страсти, переходившие во взаимные угрозы и оскорбления, сопровождали и собрания, посвященные внутрипартийным дискуссиям. На «Красном треугольнике» в ходе прений по докладу ЦК и ЦКК ВКП(б) в 1927 г. звучали призывы физически расправиться с «десятком людей для ликвидации фракций и дискуссии». С одинаковым упоением безрассудной юности громили комсомольские активисты церкви и храмы в ходе кампании по изъятию церковных ценностей в 1922 г., и самогонщиков и шинкарей в ходе антиалкогольных кампаний 1928–1929 гг. Молодые люди, прежде всего, удовлетворяли тем самым свои бунтарские инстинкты. И все же их разрушительная энергия лишь частично поглощалась вовлечением их в подобные акции. Не удивительно, что хулиганство разрасталось, и часто оно граничило с серьезными преступлениями. Характерный случай произошел в 1928 г. на ленинградском заводе «Электросила»: трагически закончилось систематическое «озорство» молодого рабочего, который в конце концов, «играя» со шлангом от баллона со сжатым воздухом, убил своего товарища по цеху.
Однако на первых порах «новый хулиган» вызывал у советской власти некое умиление. Отчасти это было следствием присущего русской интеллигенции вообще сочувствия преступникам как жертвам социальной несправедливости. Священник Алексей Трифильев, даже будучи заключенным Соловецкого лагеря, писал в 1924 г.: «Мы, русские люди, «дети Достоевского», понимаем душу уголовной шпаны, болеем за нее»[93]. Не последнюю роль в благодушном отношении к хулиганству сыграла и магия отнесения этого вида криминальных проявлений в царской России к разряду «преступлений против порядка управления». Сольц не мог даже в 1926 г. отказать себе в удовольствии заявить, что «прежний горьковский хулиган не уважал тех устоев, которые и мы (большевики. — Н. Л.) не уважаем», а, следовательно, заслуживал «добродушного» и «мягкого отношения»[94]. Данное заявление можно рассматривать как еще одно свидетельство нормативного хаоса, характерного для эпохи 20–30-х гг. и нередко выражавшегося в полном несоответствии правовых и ментальных норм, и даже более того — нормативных и нормализующих суждений властных и идеологических структур. Ведь, как известно, и в советских правовых документах 20-х гг. хулиганство относилось к разряду преступлений против порядка управления без указания, какой политический оттенок носит этот порядок. Однако на практике к хулиганам, третировавшим нэпманов и частных торговцев, власти относились весьма снисходительно. В 1924 г. в приказе начальника административного отдела ленинградского губисполкома рекомендовалось «при привлечении к ответственности замеченных в хулиганстве проводить классовый подход…»[95]. Даже в 1927 г. А. В. Луначарский, выступая перед молодежью на митинге, посвященном «есенинщине», пытался рассуждать на тему о том, что существует некий тип хулигана, полезный для революции. Это были отголоски периода военного коммунизма, и хулиганство некоторым партийным деятелям представлялось своеобразной формой протеста против нэпманской буржуазии.
Действительно, после окончания гражданской войны у многих молодых людей появилось чувство тоски по временам продотрядов, шумных экспроприации выселения «бывших» из квартир. Судя по письму, присланному в начале 1927 г. в «Комсомольскую правду», часть рабочей молодежи «…скучала за военным коммунизмом и шла орудовать финкой»[96]. Знаковым был и внешний вид хулигана периода НЭПа: брюки клеш, тельняшка, куртка, напоминающая матросский бушлат, шапка-финка с развязанными и болтающимися наподобие ленточек у бескозырки тесемками. Эти атрибуты уголовной субкультуры причудливым образом копировали внешний вид матросов первых лет революции. Однако нарастание волны правонарушений заставило советское государство наконец отказаться от умиленного отношения к хулиганам из пролетарской среды. Власть решила дать им достойный отпор, но в весьма своеобразной форме. Всем нарушениям общественного порядка стал приписываться политический характер.
Наиболее показательным явилось знаменитое «чубаровское дело». Поздним вечером 21 августа 1926 г. в саду Сэн-Галли, расположенном на Лиговке, в районе Чубарова переулка, молодые рабочие завода «Кооператор» пристали к девушке и изнасиловали ее. Групповые изнасилования не являлись характерным видом преступлений в дореволюционном Петербурге: официальное предложение доступного женского тела намного превышало спрос. После революции ситуация изменилась. Мужчины нередко испытывали неудобства в отсутствие налаженной индустрии продажной любви. Вероятно поэтому в 20-е гг. заметно увеличилось число фактов групповых изнасилований, часто являвшихся продолжением хулиганских действий. Хулиган из рабочей среды, как отмечали криминологи эпохи НЭПа, был «весьма распущен в половом отношении. Товарищеское отношение мужчины и женщины кажутся ему дикими и смешными и он цинично нарушает эти начала нового полового быта и насилием поганит раскрепощенную женщину»[97]. Распространенными были такие формы «озорства», как ловля девушек и превращение их в «тюльпан» — юбку жертвы поднимали и завязывали над головой.
Подобные преступления не являлись редкостью в рабочих кварталах. Однако «чубаровское дело» превратили в показательный процесс. Это ощущается уже в риторике выступлений прессы и публицистических изданий о событиях в саду Сан-Галли: «Поздно вечером по Чубарову переулку, направляясь к себе домой, шла молодая девушка Б-ва. Несколько «ребят», заметив Б., подошли к ней. Перепуганная девушка ускорила шаги, но… было поздно. Группа хулиганов преградила ей путь. К ним подошло еще несколько человек. Все были пьяны… С диким торжествующим хохотом, с грязными насмешками вся ватага напала на беззащитную девушку. Тщетно она умоляла оставить ее, отпустить домой. «Не бухти! — грубо огрызнулись хулиганы на просьбы Б. Будешь горло драть, кишки выпустим» …И не успела девушка опомниться, как она очутилась в саду Сан-Галли с завязанным грязной тряпкой ртом. Вокруг нее собралось около 30 человек, среди которых были не одни только хулиганы… выяснилось, что 50-летнему подсудимому, рабочему с завода «Кооператор», насильники оказывали «уважение». Во время насилия «дядю» почтительно пропускали вне очереди. Кто-то установил очередь, кто-то следил за порядком, девушка потеряла сознание, ее избивали, чтобы «оживить на время», и она снова впадала в беспамятство. Несчастную отпустили только в 3 часа утра…»[98].
Информация сразу вызывает массу вопросов, учитывая ее фантасмагорический характер. Во-первых, сад Сан-Галли находится в приличном отдалении от Чубарова переулка; во-вторых, девушка, изнасилованная 30 мужчинами, сумела через короткое время — в течение получаса — не только прийти в себя, но и самостоятельно добраться до ближайшего отделения милиции и внятно и толково, с указанием имен и кличек, услышанных ею, указать на своих насильников. Медицинского освидетельствования пострадавшей не проводилось, доказательством насилия служил ее внешний вид. Однако следственные органы развернули бешеную деятельность. 14 сентября 1926 г. «Ленинградская правда» сообщала: «Наблюдение за ходом следствия по делу о насилии в Чубаровом переулке осуществляется непосредственно губпрокуратурой»[99].
Власти Ленинграда явно торопились устроить показательный процесс. Он должен был явиться реакцией на постановление совещания работников милиции, состоявшегося в сентябре 1926 г. и указавшего на необходимость «в тех случаях, когда хулиганы действуют шайкой или, хотя бы организованной шайки не было, группами, квалифицировать преступление как бандитизм»[100]. Эта идея поддерживалась и ленинградскими правоохранительными органами. Помощник губернского прокурора М. Л. Першин выступил в городской прессе с таким заявлением: «Эпизод в Чубаровом переулке, безусловно, грозный сигнал, ставящий резко и напряженно вопрос, с одной стороны, об усилении внесудебной борьбы с хулиганами, а с другой — о приближении уголовного закона, касающегося борьбы с хулиганством, к требованиям момента и об усилении его»[101]. С каждым днем вокруг уголовного преступления все больше раздувался политический психоз. Работники правоохранительных органов, представители прокуратуры и суда Ленинграда на страницах городских газет давали оценки совершенному деянию еще до окончания следствия, ссылаясь на необходимость делать это в связи с особой политической значимостью дела. Уже упоминавшийся Першин первым заявил о том, что «состав преступления выходит за пределы статьи 176 УК РСФСР (хулиганство. — И. Л.) и приближается к бандитизму, ст. 76». Более того, он предложил дополнить статью 176 частью 3, предоставлявшей суду право применять высшую меру социальной защиты — расстрел[102]. После подобных заявлений «Ленинградская правда» с полным правом писала: «Обвинительная власть центр тяжести дела усматривает в том, что насилие, совершенное группой хулиганов, должно рассматриваться как бандитизм»[103]. При этом следует учитывать, что бандитизм считался одним из наиболее тяжких преступлений и входил в число государственных правонарушений.
В ходе судебного разбирательства страсти нагнетались еще сильнее. Брату одного из обвиняемых, Н. Кочергину, приписывалась роль «идеолога чубаровщины», так как он осмелился усомниться в правильности предъявленного «чубаровцам» обвинения. Кочергин совершенно обоснованно предполагал, что их необходимо судить за групповое изнасилование, а отнюдь не за бандитизм, как этого хотели представители ленинградского правосудия. Их действия ярко демонстрировали абсурдность положения советского уголовного права 20-х гг. о возможности квалифицировать вид преступления по аналогии. Это привело к вопиющим нарушениям прав обвиняемых. Но опасность событий, развернувшихся в Ленинграде в 1926 г. в период суда над чубаровцами, коренилась не только в юридическом нонсенсе, который, кстати сказать, стоил жизни семи участникам преступления, несмотря на то, что пострадавшая осталась жива. Был создан прецедент. Он позволил возводить любое хулиганское проявление в ранг политического преступления.
На суде упорно проводилась мысль, что «чубаровские главари» — люди социально чуждые, что они опасны социалистическому строю, что их действия были направлены против комсомолки. Кроме того, как отметил американский исследователь Э. Найман, «чубаровский» процесс должен был послужить одним из доказательств правильности только что состоявшегося разгрома зиновьевской оппозиции в Ленинграде, которая, помимо всех остальных приписываемых ей грехов, не сумела обратить должное внимание на молодежь города[104]. Все это придавало процессу политический оттенок. Не удивительно, что некоторые чубаровцы, по воспоминаниям известного ленинградского краеведа Н. П. Анциферова, отбывали наказание вместе с политическими заключенными[105]. Нормативные и нормализующие суждения власти, позволившие вынести подобного характера судебное решение, способствовали формированию и новой ментальной нормы — полная ликвидация политических противников существующего строя позволит уничтожить любой вид преступлений.
Чубаровское дело стало своеобразным рубежом в политике установления морально-правовой нормы, которая могла бы регулировать как появление, так и ликвидацию тех или иных видов преступлений или маркировать их природу. Пролетаризация хулиганства и многих других видов правонарушений продемонстрировала абсурдность утопических представлений об аномальном поведении рабочих как о протесте против социальных условий буржуазного общества. Стратегическим направлением большевистской политики во второй половине 20-х гг. стало свертывание НЭПа и санкционированное государством ограбление и притеснение нэпманов, против которых якобы была направлена энергия затосковавшей по временам военного коммунизма рабочей молодежи. Таким образом, власть сама вновь стала субъектом девиаций, приписываемых ранее людям, недовольным НЭПом. Заняв эту нишу, государственные и идеологические структуры стали искать в преступлениях, совершаемых рабочими, не социальный, а политический подтекст. Объявив хулиганство почти политическим преступлением, склонность к которому в первую очередь проявляли лица, не достигшие должного уровня пролетарского сознания, они принялись активно искоренять этот вид правонарушений в Ленинграде.
На многих предприятиях города в 1926–1927 гг. появились рабочие дружины, на «Красном путиловце» дружинникам даже выдали оружие. И следует признать, что рейды по улицам города возымели свое воздействие — к концу 20-х гг. в Ленинграде стало заметно спокойнее. Действительно, к этому времени даже такие твердокаменные коммунисты, как Сольц, прямо заявляли, что «к современному хулиганству не может быть ни добродушного, ни мягкого отношения»[106]. А почти официальное признание хулигана классовым врагом позволило применять к нему и достаточно жесткие правовые меры, подобные тем, что были предусмотрены постановлением СНК РСФСР от 17 июля 1929 г. «О предоставлении комиссиям по делам несовершеннолетних права помещать правонарушителей в возрасте от 14 до 16 лет в трудовые дома для несовершеннолетних нарушителей НКВД СССР». В постановлении, правда, отмечалось, что сначала должны использоваться «медико-педагогические» меры[107]. Но на практике эти меры были сведены до минимума.
Но даже такой подход не приостановил процесса превращения хулигана в характерную фигуру рабочих кварталов Ленинграда. К началу 30-х гг. оформился новый тип нарушителя общественного порядка. Современники писали о нем: «Это человек человеком, чаще всего даже «свой парень». С рабочим номером и профбилетом в кармане». Правда, как подчеркивал журнал «Красная нива» в 1928 г., «его ореол — буза, мат, скандал, мордобой. Его царство — пивная, бульвар, клуб, киношка. Это он — король окраин, гроза темных переулков»[108]. Дальнейшей пролетаризации хулигана способствовала политика форсированной индустриализации и насильственной коллективизации. За 1926–1932 гг. численность населения Ленинграда увеличилась почти в два раза.
Обострилась жилищная проблема. Большинству приезжих, и прежде всего молодым людям, приходилось жить в ночлежках и общежитиях. Ночлежные дома и до революции были скопищем представителей преступной среды. Мало что изменилось и в социалистическом Ленинграде. Обследовав обстановку в одной из ночлежек, бригада ленинградских медиков писала, что там царит атмосфера «пьянства, воровства и преступлений»[109]. В 1935 г. начальник ленинградской милиции в служебной записке на имя председателя Ленсовета И. Ф. Кадацкого называл ночлежные дома города «очагами, где ютится преступный беспаспортный и деклассированный элемент»[110]. Немногим лучше оказалась обстановка и в многочисленных общежитиях Ленинграда. Проведенное в 1937 г. обследование показало, что в этих временных прибежищах многих приезжих «имеет место пьянство, хулиганство, драки, прививается нечистоплотность и некультурность»[111]. Общежития, в первую очередь рабочие, становились питомниками по выращиванию хулиганов в Ленинграде в 30-е гг. Особенно много неприятностей они доставляли окрестным жителям в праздничные дни. Об этом свидетельствуют ежедневные милицейские сводки, поступавшие в обком ВКП(б) начиная с 1934 г. Наряды милиции постоянно дежурили в праздники в общежитиях «Красного треугольника», завода «Большевик», Мясокомбината.
Свой вклад в обострение криминальной обстановки на ленинградских улицах внесли беспризорники. Рост их числа, приостановленный в 1925–1927 гг., возобновился примерно в 1929–1930 гг., то есть с началом коллективизации. Уже в апреле 1929 г. Секретариат ЦК ВЛКСМ предложил отправить 5 тыс. беспризорных подростков на лесоразработки. В октябре 1931 г. постановление «О борьбе с беспризорностью» принял ВЦИК РСФСР, а в феврале 1932 г. вышло специальное постановление СНК СССР с таким же названием. Реализация этого законодательного акта привела к тому, что только в 1932 г. в Российской Федерации работники «выловили» и отправили на ударные комсомольские стройки более 18 тыс. подростков[112]. Однако эти усилия не дали ожидаемого результата. В ноябре 1933 г. городской отдел народного образования в письме, направленном в Президиум Ленсовета, вынужден был констатировать: «Положение с детской беспризорностью становиться угрожающим. За время с апреля по октябрь мес. проведено три общегородских обхода, во время которых было снято с улицы больше 3000 чел. детей… В связи с таким огромным притоком беспризорности мы получили очень серьезное ухудшение положения детдомов… центральный карантинный пункт, рассчитанный на 800 чел., в настоящее время имеет 3300 человек детей, что ставит этих ребят в чрезвычайно тяжелые условия»[113]. Не удивительно, что из детских домов беспризорники бежали и вновь оказывались на улице. В 20-е гг. они чаще всего находили убежище в брошенных зданиях на окраинах города, в 30-х же предпочитали располагаться в подвалах и на чердаках в центральных районах Ленинграда.
В конце 1932 г. на Пушкинской улице, близ Московского вокзала, милиция обнаружила настоящий притон бездомных детей. Там постоянно ночевали восемь 12–13-летних мальчишек и семь их подружек, девочек такого же возраста. Мальчики были беспризорниками со стажем. Они уже успели забыть свои имена и отзывались на клички: «Старуха», «Цыганок», «Корявый», «Рябой», «Цыпленок», «Малышка», «Сынок-Пионер», «Сынок-Шмурат». Промышляли дети мелкими кражами. Притон на Пушкинской не был уникальным явлением в Ленинграде 30-х гг. В декабре 1934 г. арестованный за кражи 12-летний мальчик рассказал сразу о нескольких «воровских малинах» несовершеннолетних. «Там мы собираемся, сносим краденное, играем в карты, пьянствуем и остаемся ночевать, — показал юный воришка на допросе, — собираемся там иногда человек 50–60»[114]. С 1928 по 1935 г. количество задержанных преступников в возрасте до 18 лет увеличилось более чем в четыре раза и намного превысило показатели 20-х гг.[115]
Подростки занимались воровством, посягали и на государственное имущество. Объектом нападений молодежных группировок становились магазины. Из 200 расследованных в 1934 г. магазинных краж 192 были совершены преступниками, не достигшими 18-летнего возраста. При этом, как отмечалось в докладной записке начальника ленинградской милиции в Ленсовет в 1935 г., «в воровской квалификации подростки ничуть не уступали взрослым, применяя специальные инструменты для взлома, взламывая решетки и замки, и нередко совершали даже кражи с проломом капитальных стен, подкопами и т. п. сложными способами»[116]. Беспризорники эпохи сталинских пятилеток не гнушались и грабежами. На долю несовершеннолетних в 1934 г. приходилось 20 % всех преступлений этого вида, зафиксированных в Ленинграде. Грабеж чаще всего совершался с помощью оружия — ножей, самодельных пистолетов и нередко настоящего огнестрельного[117].
Криминальную среду в 30-е гг. пополняли не только беспризорники. В 1934 г. в Петроградском районе были задержаны восемь девочек-подростков, учениц одной из школ. «Веселую» компанию, промышлявшую воровством под видом проституции, то есть «хипесом» возглавляла 14-летняя В. Смирнова по кличке «Толстая Машка» из семьи работницы фабрики «Красное знамя». Подобная компания действовала и в Смольнинском районе. В милицейской сводке 1934 г. отмечено: «Группа нашла способ добычи денег, близкий по характеру к шантажу проституток. Они выходили на Невский, одна из них подходила к какому-нибудь гражданину и предлагала пойти на лестницу. При согласии она шла. а подруга становилась на «стрему». Когда деньги были получены, стоявшая на страже кричала — «дворник», девочка, бывшая с мужчиной, убегала»[118].
Рост подростковой преступности в условиях мирного времени — явное свидетельство социального дисбаланса, во многом связанного с усилением политических репрессий. Не случайно государство до невиданной степени усилило репрессивные меры в отношении малолетних преступников. Постановление ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 г. предусматривало применение всех видов наказания, вплоть до расстрела, начиная с 12-летнего возраста. Интерпретируя это постановление, генеральный прокурор СССР А. Я. Вышинский заявил, что органы, призванные ликвидировать преступность, «занимались беспомощным сюсюканьем, сентиментальным увещеванием, ненужной и вредной моралью»[119]. Введение подобной меры социального контроля за преступностью несовершеннолетних демонстрировало стремление государства элиминировать эту форму девиантного поведения сугубо карательными методами без применения разнообразных способов предупредительного контроля. Начиная с 1935 г. в учреждениях НКВД стали появляться заключенные в возрасте от 9 до 17 лет. Только в первой половине 1935 г. из 733 ленинградских несовершеннолетних преступников 572 были направлены в лагеря. Но это не уменьшило беспризорность и преступность.
В 1937 г. бюро ленинградского обкома ВКП(б) разработало ряд мер, которые, как казалось, могли остановить рост этих явлений. В первую очередь решено было организовать борьбу с бродяжничеством детей. Докладная записка начальника ленинградского управления НКВД Л. М. Заковского, представленная в обком ВКП(б), констатировала увеличение числа беспризорников за счет детей раскулаченных, репрессированных и высланных из города. Колхозы ленинградской области старались всеми силами избавиться от лишних ртов, и в особенности от сирот. Им беспрепятственно выдавали справки, предоставлявшие возможность покидать деревню в любое время. В документе эта практика была названа «выжиманием сирот из колхозов»[120]. Прекратить ее решено было чисто по-советски — путем запрещения выдавать детям документы для выезда в города. Но на самом деле приостановить беспризорность не удалось — подростки бежали из колхозов тайно и, естественно, пополняли ряды правонарушителей.
Уголовная преступность в конце 30-х гг. доставляла жителям Ленинграда не меньше неприятностей, чем в годы НЭПа. Росло число тяжких правонарушений. Если в 1923 г. в городе было зарегистрировано 13,8 случаев убийств на 100 тыс. чел., в 1930 — 6,9 случаев на 100 тыс. чел., то в 1933 г. — уже 14,5 на 100 тыс. чел.[121] 70 % из них совершались на бытовой почве. В 1933–1935 гг. в городе было совершено 12 дерзких серийных убийств с ограблением. Преступником оказался молодой рабочий А. Лабутин, инвалид, лишившийся кисти руки на производстве. Он прекрасно владел оружием, весьма умело маскировал следы своих деяний, а главное — явно считал себя сверхчеловеком. В 1935 г. 16-летний подросток топором убил собственную бабушку, не дававшую ему достаточного количества денег на развлечения. Труп он положил в постель в такую позу, что даже пришедшая соседка сразу ничего не заметила. Сам несовершеннолетний убийца скрылся, надеясь на украденные деньги уехать в Крым[122]. Из преступлений, совершенных в 1937 г., внимание привлекает убийство женщины с последующим расчленением трупа. Преступник привел с себе случайную знакомую с надеждой провести с ней ночь, но потом заподозрил в воровстве и расправился с «ночной бабочкой»[123]. В 1939 г. работники ленинградской милиции раскрыли убийство, совершенное из мести: дворник убил одну из жилиц дома, который он обслуживал, так как она часто жаловалась на грязь во дворе и требовала увольнения нерадивого работника.
Все эти убийства, несмотря на разницу в способах совершения, тем не менее относились к числу традиционных преступлений, порожденных во многом психологическими особенностями людей, их совершивших. Однако социальная практика советского строя и, в частности, внедряемые им в повседневную жизнь нормы не только юридического, но и морально-этического характера, являлись причиной появления новых видов правонарушений. К их числу следует отнести детоубийства. Конечно, такой вид преступлений был известен и до революции. Уголовная статистика зафиксировала факты детоубийств и после 1917 г. Но бурный рост убийств новорожденных начался после принятия закона о запрете абортов в 1936 г. С осени 1936 г. в ежедневных сводках милиции постоянно фигурировали факты насильственной смерти детей. Более 25 процентов всех убийств в Ленинграде составляло умерщвление младенцев, при этом большинство этих преступлений совершали женщины-работницы. Новорожденных убивали штопальными иглами, топили в уборных и просто выбрасывали на помойку[124]. Аномалия в данном случае явилась не только следствием отклонения в поведении женщины, но и порождением правовой нормы.
Советская нормативно-регулирующая практика 30-х гг. отчетливо продемонстрировала и такой своеобразный социальный процесс, названный в беккеровской теории штампов властным приписыванием признаков девиантности определенным типам поведения. В наиболее очевидной форме это выразилось по отношению к представителям сексуальных меньшинств. В 1934 г. был принят закон об уголовном наказании за мужеложство. В советской действительности появился еще один тип преступников — люди нетрадиционной сексуальной ориентации. Гомосексуализм был наказуем в царской России. Отмена его уголовного преследования в 20-е гг. демонстрировала развитие модернизационных тенденций в советской России. Официально мужеложство перестало рассматриваться как отклонение, хотя на бытовом уровне и в практике местных органов власти можно зафиксировать рецидив осуждения и даже преследования гомосексуалистов[125]. Иными словами, нормативное суждение в 20-е гг. носило более демократический характер, нежели нормы ментальные. К середине 30-х гг. ситуация переменилась на 180 градусов. Мужской гомосексуализм стал аномалией, что и было закреплено в статье 154-а УК РСФСР. Мужеложство считалось преступлением, носившим в трактовке властных нормативных и нормализующих документов «буржуазно-капиталистический» характер[126]. Одновременно следует отметить, что посягательства на половую неприкосновенность личности, имевшие криминальный характер, вовсе не исчезли в социалистическом Ленинграде 30-х гг. Специальная рубрика, фиксирующая именно этот вид правонарушений, обязательно выделялась в кратких отчетах об оперативной работе Управления рабоче-крестьянской милиции Ленинграда. И в 1935, и в 1936, и в 1937 г. в отчетах фигурировали факты растления малолетних. Фиксировались и групповые изнасилования: летом 1937 г. была задержана группа из 10 чел, совершившая 9 изнасилований в парке Ленина близ Народного дома, в Невском лесопарке, на пляже Петропавловской крепости[127].
К концу 30-х гг. Ленинград превратился в мегаполис, во многом функционировавший по общим законам больших городов в мире в целом. Урбанизационные процессы всюду порождали значительные слои маргиналов среди городского населения, отличавшиеся особой склонностью к правонарушениям. Однако советские властные структуры упорно отказывались это признавать, считая, что в Ленинграде, как и по всей стране в целом, весьма успешно идет процесс формирования полноценных социалистических классов, представители которых характеризуются высокими моральными качествами.
Конечно, в 30-е гг. властные и идеологические советские структуры уже преодолели иллюзорные представления первых лет революции об уровне и характере преступности в обществе. Нелепой казалась теперь и мысль о «гражданском мире» с криминальной средой, тем более, что странным было бы искать группу населения, которую, как нэпманов в 20-е гг., негласно дозволялось грабить и даже убивать. Остерегаться преступников теперь считалось нормальным, в какой-то мере стал более понятным обывательский страх перед уголовными элементами. Однако с этим чувством советский человек обязан был бороться.
И до революции, и в 20-е гг. обыватели во многом избавлялись от комплекса страха перед уголовными преступниками, читая криминальную хронику и посещая судебные процессы. Конечно, многие относились к таким развлечениям с долей сарказма. Шейнин писал о завсегдатаях судебных заседаний: «Алчная, пестрая, шумливая человеческая накипь тех лет (периода НЭПа. — Н. Л.) стремительно захлестывала коридоры, проходы и лестничные площадки губернского суда. Это разношерстное, многоголосое человеческое месиво неудержимо тянулось к процессу и его пикантным подробностям»[128]. Но пренебрежение к «мелкобуржуазной» привычке щекотать себе нервы разбирательством преступлений явно отдавало большевистским чванством. В 20-е гг. процессы посещали и вполне интеллигентные люди. Чуковский писал в своем дневнике в январе 1926 г.: «Для преодоления уныния пошел в суд на дело Батурлова… Они (обвиняемые. — Н. Л.) плоть от плоти нашего быта. Поэтому во всем зале — между ними и публикой — самая интимная связь. Мы сами такие же. Ту же связь ощутил, к сожалению, и я. И мне стало их очень жалко»[129]. В 30-е гг. ощущение взаимосвязи преступников и обывателей стало весьма нежелательным и неуместным в советском обществе. По мнению людей, им управляющих, у простых граждан не могло быть ни тени сомнения в правильности карательных мер, применяемых государством. Информированность же населения о размахе преступности и судебно-розыскных мерах борьбы с ней могла породить разнообразные оценки советской юридической системы. Вероятно поэтому сведения о криминальной обстановке в городе доходили до ленинградцев в весьма урезанном виде.
В 30-е гг. из официальной городской прессы исчезли публикации из разряда криминальной хроники. Перестали издаваться журналы «Суд идет», «Рабочий суд» и т. д., популярные у населения. Создавая иллюзию покоя и порядка в городе, власти по сути дела уничтожили Музей криминалистки. Факты преступлений чаще всего скрывались от общественности — у нее старались поддерживать ощущение полной защищенности от преступных посягательств. Этому способствовала и система особых совещаний, деятельность которых вообще не подразумевала элементов превентивного воздействия процессуальных норм на обывателя.
Уже в конце 20-х гг. в большинстве преступлений советская государственная система стала усматривать политический подтекст. Эта тенденция получила особое развитие после убийства Кирова. В показательный процесс над вредителями переросло дело работников областной конторы «Заготзерно». Судилище проходило осенью 1937 г. в Невском районном Дворце культуры имени Ленина. Руководителям конторы вменялась в вину сознательная порча зерна посредством заражения его клещом. На самом же деле помещения не чистились с 1917 г. и клещ там был еще дореволюционного происхождения. Конечно, руководство проявило халатность при исполнении служебных обязанностей, но политического умысла оно явно не имело. Тем не менее, все руководящие работники конторы «Заготзерно» были названы «врагами народа» и расстреляны[130]. Справедливости ради следует сказать, что в 1939 г. пленум Верховного суда выявил серьезные ошибки в ходе ведения судебного разбирательства, которое не смогло доказать наличия контрреволюционного умысла, необходимого для квалификации преступления по статье 58 УК РСФСР. Однако это не вернуло осужденных к жизни.
Политическую подоплеку стали усматривать и в деяниях хулиганов. Весьма показательным в этом плане является проходившим в 1934 г. процесс по делу братьев Шемогайловых — хулиганов, терроризировавших Невскую заставу. Общественное обвинение сконцентрировало свое внимание на следующем: «Деятельность хулиганов была направлена к тому, чтобы запугать лучших ударников, к тому, чтобы подорвать дисциплину на нашем социалистическом предприятии, чтобы как можно больше навредить делу социалистического строительства[131]. Таким образом, факт нарушения общественного порядка рассматривался как преступление против устоев социализма.
Эти идеи активно подбрасывались в массы. Борьба с хулиганством как с классово чуждым явлением вменялась уставом ВЛКСМ 1936 г. в обязанность его членам. Человек, оскорбивший словом или действием стахановца, привлекался, согласно УК РСФСР, уже не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства вообще рассматривалась как попытка террористического акта.
1937 год еще больше развязал руки правоохранительным органам. Практически все хулиганские дела стали проходить по статье 58 УК РСФСР — «контрреволюционные преступления». Очень любопытен и показателен в этом контексте один документ — выдержка из протокола собрания комсомольской организации завода имени Ворошилова. В 1937 г. в числе большого количества исключенных из комсомола был юноша, поплатившийся комсомольским билетом, как зафиксировано в источнике, «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, упавшего на него». В том же документе имелась приписка: «Материалы надо передать в органы НКВД. Брань в адрес наших вождей и брань вообще — дело политическое»[132]. Можно не сомневаться, что сквернослова сослали в лагерь как политического преступника.
Идейные мотивы неизменно приписывались хулиганским группировкам. В Ленинграде в 1936–1937 гг. не возбудили ни одного дела по фактам группового хулиганства. Большинство преступлений, совершаемых несколькими людьми, следственные органы квалифицировали как участие в контрреволюционной организации и, естественно, рассматривали согласно статье 58 пункту 2[133].
Статистика уголовных преступлений несколько улучшилась, но хулиганство не ликвидировали. Косвенным, но весьма веским доказательством, подтверждающим рост числа преступлений, связанных с нарушением общественного порядка, является принятие в августе 1940 г. закона об усилении борьбы с хулиганством. Он сопровождался специальным указанием НКЮ СССР, которое предписывало «усилить меры репрессии в отношении хулиганов — дезорганизаторов социалистического общества»[134]. Исполняя данное предписание, ленинградская милиция только за полгода с августа 1940 по январь 1941 г. с помощью специально созданных органов — дежурных камер — завела почти 7 тыс. дел о хулиганстве[135]. Правда, рассматривались они во внесудебном порядке, и поэтому неизвестно, сколько дел квалифицировалось по 58-й, а сколько — по 74-й статье, непосредственно касающейся хулиганства. Бесспорно одно: этот вид преступлений не исчез, впрочем, как и другие, и придание им острополитического характера свидетельствовало о том, что советское государство не в силах справиться с криминалом легитимными методами. Именно поэтому в сознание населения активно внедрялась мысль о том, что политическое преступление значительно опаснее для обывателя, чем посягательство на его индивидуальную жизнь, имущество и покой. Страх перед криминальным миром советский человек должен был сублимировать, участвуя в массовых политических судилищах, в шумных процессах над «врагами народа». Звучавшие там обвинительные речи были полны таких зловещих подробностей, что на их фоне меркли деяния уголовников.
Действительно, многих граждан страны советов в 30-е гг. охватывало чувство страха и неуверенности. В Ленинграде, как свидетельствуют секретные сводки НВКД, в ходе политических процессов упорно ходили слухи о том, что «Калинин и Орджоникидзе подозрительные люди». Появлялись и такие мысли: «Крупные публицисты и работники оказались предателями Советской власти, теперь не знаю, кому верить. Страшно. Создается неуверенность, как после этого верить и кому»[136]. Не удивительно, что люди при таком подходе перестали опасаться уголовных преступников. Гораздо более страшными в 30-е гг. стали казаться «враги народа», которые, как представлялось обывателю, не только взрывали мосты и заводы, убивали коммунистов и стахановцев, но и посягали на жизнь самого Сталина, единственно способного оградить простого человека от несчастья. Маленький обывательский страх в конце 30-х гг. преобразился во всепоглощающее чувство ненависти к «врагам народа», но это не защитило советского человека от опасности стать жертвой преступления.
В российской ментальности не существовало и, пожалуй, не существует четкого понятия «проституция». Помимо этого, следует признать наличие определенных трудностей при выяснении нормы, которая была бы антиподом торговле любовью. В таком положении находится трезвость по отношению к пьянству, законопослушное поведение по отношению к преступности, естественная смерть — к самоубийству. Противопоставить что-то проституции — систематическому вступлению за деньги в случайные половые отношения, не основанные на личной симпатии и привязанности, — довольно сложно. Вероятно, именно поэтому до середины XIX в. и на уровне ментальности, и на властно-нормативном уровне происходило смешения понятий прелюбодеяния и блуда.
Этот феномен зафиксирован даже в официальных нормативных суждениях — в законодательных актах дореволюционной России, в которых существовала система наказаний «за непотребство». Под этим термином понимались как оказание платных сексуальных услуг, так и внебрачные половые отношения. Лишь в середине XIX в. произошло размежевание этих явлений, связанных с формами сексуального поведения и сексуальной морали, В частности, оно выразилось в образовании в 1843 г. при министерстве внутренних дел Врачебно-полицейского комитета На первых порах это учреждение занималось борьбой с «любострастными» (венерическими) болезнями и преследовало женщин, распространявших их в процессе прежде всего половых контактов, осуществлявшихся за материальное вознаграждение. Таким образом, из числа людей, замешанных в «непотребстве», которое можно толковать как нарушение нравственных норм, властные структуры стали выделять лиц, делавших это на коммерческой основе. Общественно опасные последствия сексуальной коммерции попытались искоренить насильственным путем, что было зафиксировано в Уложении о наказаниях 1845 г.
До середины 60-х гг. XIX в., несмотря на активно функционировавшую систему регламентации проституции, занятие этим ремеслом каралось как уголовное преступление, наряду со сводничеством и использованием услуг института продажной любви. Упразднены эти статьи были лишь в 1863 г., то есть в период «великих реформ». Однако это не означало, что на ментальном уровне или в представлении общественности занятие проституцией стало маркироваться как некая своеобразная профессия. Такого маркирования не существовало и на уровне нормативных суждений власти. Лишь в 1891 г. постановлением Уголовного Кассационного департамента Правительственного Сената была введена ответственность за несоблюдение правил о регистрации проституток. В определенной мере это можно считать законодательным закреплением уже осуществлявшегося на деле терпимого отношения государства к ремеслу проституции. Однако это не означало, что властные структуры покровительствовали развитию института продажной любви и тем более повышению социального статуса продажной женщины. Система регистрации, ограждавшая женщину от наказания, ограничивала ее в гражданских правах. «Желтый билет» не приравнивался к паспорту. Он, по мнению доктора полицейского права А. И. Елистратова, «закрывал доступ продажной девице в чистую семью» и, кроме того, не позволял без ведома полиции сменить место жительства и скрыть свои занятия. Конечно, это были довольно жестокие меры по отношению к проститутке, но именно они соответствовали ментальным представлениям о торговле телом и проституировании как аномальных явлениях. Действительно, официальная принадлежность к институту проституции в бытовом сознании среднего петербуржца в конце XIX века считалась позором, о чем свидетельствуют многочисленные письма во Врачебно-полицейский комитет[137]. Этому способствовали христианско-православные традиции отношения к сексуальности. Особое же общественное предубеждение против факта купли-продажи любви, скорее всего, восходило к имевшему исторические истоки представлению о мистическом, почти магическом характере полового акта. Его профанация — а именно так можно истолковать проституцию — не могла оцениваться как норма, в частности, в российской ментальности, где тесно переплетались язычество и христианство. Сохранение этих установок в представлениях российского «индустриального человека» в начале XX в. обеспечивали нормативные и нормализующие суждения власти, подразумевавшие целую систему правовой дискриминации женщин, торговавших собой.
Рост общедемократических тенденций в стране мало изменил данную ситуацию. Правда, идея «милости к падшим», под которыми подразумевались обычно профессиональные проститутки, начала все больше и больше обретать в изложении сторонников общественных перемен в России не филантропический, а социальный оттенок. Таким образом, к началу общественных катаклизмов 1917 г. по отношению к проституции сложилось несколько уровней нормативных и нормализующих суждений. Властные структуры считали нормой существование легального, поднадзорного института продажной любви и профессии публичной женщины, смирившейся с определенным поражением в гражданских правах. Либеральная же общественность придерживалась мнения об аномальности системы надзора и регламентации. Обыватель осуждал и зарегистрированную, и тайную проститутку, считая такой вид поведения и профессию аномальными; негативно относился к деятельности Врачебно-полицейского комитета, как, впрочем, любого органа власти с контрольно-карательными функциями; рассматривал как норму использование услуг института торговли любовью.
События февраля 1917 г. оправдали надежды либералов — система регламентации была ликвидирована. Прекратила свое существование и легальная проституция. Профессия проститутки как особый вид трудовой деятельности формально перестала существовать. Однако остались женщины, вступавшие в половые связи за вознаграждение. Никуда не исчезли и потребители услуг сексуальной коммерции, а также венерические болезни — обязательные спутники проституции. Временное правительство попыталось пройти уже известный путь — 20 марта 1917 г. по аналогии с Врачебно-полицейским комитетом было создано совещание по борьбе с распространением венерических болезней. Однако октябрьский переворот приостановил деятельность этого института.
Проблемами проституции, в которой неразрывны медико-психологический и нравственно-правовой аспекты, стали по отдельности заниматься два ведомства — комиссариат здравоохранения и комиссариат внутренних дел. Каждое из них имело собственные критерии нормы и аномалии. В период гражданской войны и военного коммунизма торговля любовью обрела черты, свойственные тому времени, с характерными для него «чрезвычайными» бытовыми практиками и нормами. Голод снизил сексуальную активность. Закрылось большинство увеселительных заведений — привычных мест скопления женщин, предлагающих интимные услуги. Деньги, позволявшие осуществлять акт купли-продажи женского тела — важнейший признак проституции, — не имели должной значимости.
Однако новая государственность все же вынуждена была обратить внимание на существование нелегального института торговли женским телом. Проституция была объявлена социальной аномалией, порожденной предыдущем строем. Об этом, в частности, свидетельствует решение Всероссийского совещания работниц, проходившего в Москве в ноябре 1918 г.: «Исходя из того, что корни проституции зарыты глубоко в капиталистическом обществе, совещание призывает бороться с проституцией не только закрытием домов терпимости, не только наказанием сводников и продавцов живого товара и устраиванием домов для спасения падших девиц, а революционным искоренением всех остатков капиталистического общества при переходе к коммунистическому хозяйству, введением обеспечения материнства, осуществлением государственного воспитания детей и заменой буржуазной семьи свободным браком»[138]. Это была некая социальная абстракция, декларирование нового способа решения проблемы существования сексуальной коммерции путем, противопоставленным как государственной политике царизма, так и идеям либеральной интеллигенции.
В реальности властные структуры должны были что-то делать со значительным континентом женщин, подозреваемых в проституировании. Особенно любопытным тут является юридический нонсенс. Какое-либо законодательство, связанное с наказанием занятия проституцией, сводничеством, или хотя бы режим регламентации — отсутствовали, и формирующиеся правоохранительные органы и учреждения социальной помощи действовали, руководствуясь ментальными представлениями о нормах сексуальной морали. Ведь четкого определения правового статуса торгующей собой женщины не было. Робкие попытки медиков возродить нечто подобное Врачебно-полицейскому комитету в новых условиях были отвергнуты. Это повлекло за собой появление властных решений, по сути дела этикетирующих разнообразные формы сексуального поведения по единому образцу — как проституцию. Распоряжение, например. Петроградского районного совета предписывало с 5 октября 1918 г. «женщинам и девушкам, вовлеченным в проституцию: а) озаботиться о скорейшем подыскании работы, могущей дать возможность честного и беспозорного существования, б) в кратчайший срок, не позднее недели со дня распубликования сего, зарегистрироваться в подрайонных комендатурах революционной охраны, и в) исправно являться на медицинские осмотры, о времени и месте которых будет сообщено при регистрации… Уклоняющихся от выполнения сего постановления незамедлительно наказывать… арестом и принудительными работами сроком до 1 месяца и этапным возвращением на родину или из предела Северной области без права въезда в Петроград»[139]. В конце 1918 г. Петросовет издал приказ с предложением «…домовым комитетам немедленно дать списки квартир с девицами и по получению закрыть все квартиры, а с улиц проституток разгонять, арестовывая сопротивляющихся»[140]. Подобные мероприятия вызвали возмущение сторонников аболиционистской политики, считавших патологией как регламентацию, так и прогибиционизм. В 1918 г. известные петроградские врачи-венерологи, профессора С. Я. Кульнев и Ф. А. Вальтер создали «Совещание по борьбе с проституцией». Оно разработало целый комплекс мер социальной помощи проституткам — трудовые общежития для бесприютных молодых женщин, школы-санатории для девочек, вставших на путь порока. В 1919 г. в советской России появилась даже межведомственная комиссия по борьбе с проституцией при народном комиссариате социального обеспечения.
Но все же преобладающей в практической сфере была политика прогибиционизма, в контексте которой аномальными были как явление проституции, так и сами проститутки. Отражение этих идей можно найти в высказываниях В. И. Ленина, который 9 августа 1918 г. в письме к председателю Нижегородского губернского Совета Г. Ф. Федорову советовал в связи с нарастающей угрозой контрреволюционного заговора «…навести тотчас же массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток»[141]. В Петрограде фактов расстрелов не было, но милиция широко практиковала облавы, выселение женщин в другие губернии, препровождение их по этапу. В сентябре 1919 г. отдел Управления Петросовета сообщал: «Проведенной облавой в ночь на сегодняшний день в гостинице «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов установлено, что гостиница является в полном смысле этого слова притоном, где проделывают свою вакханалию женщины, продающие себя, и уголовные элементы»[142]. Отсутствие четких нормативных суждений новой власти осложняло работу правоохранительных органов. Часто во время облав арестам подвергались женщины, случайно оказавшиеся в это время на улице и не имевшие никого отношения к сексуальной коммерции. В 1919 г., например, городские власти запретили ночевать на вокзалах, нарушителей отправляли в лагеря на 6 месяцев. В числе задержанных оказывались и женщины, которых нередко причисляли к проституткам. Для оправдания этого хаоса Б. Г. Каплун, один из руководители Петроградского совета в 1918–1921 гг., написал специальные тезисы «К вопросу о борьбе с проституцией», которые представляют собой классический образец нормализующего суждения власти, призванного заполнить правовой вакуум и сформировать ментальные установки населения. В тезисах, в частности, утверждалось: «С коммунистической точки зрения проституция как профессия не может существовать. Это не есть профессия в государстве труда. Торговля своим телом есть дело человеческой совести… Слово «проститутка», как понятие о человеке, торгующем своим телом, считающим это своей единственной профессией, не существует. Отсюда не существует и определения понятия проституции как общественного явления. Нет борьбы с проституцией, а есть борьба с женщинами. у которых нет определенных занятий»[143]. Такие особы, независимо от того, торгуют они собой или нет, должны были явиться в органы власти для получения работы, за уклонение от явки они подлежали аресту и отправке в женские трудовые лагеря строгого режима.
Идея борьбы с проституцией посредством принудительного труда была близка не одному Каплуну. На страницах журнала «Коммунистка» представитель народного комиссариата внутренних дел Совета коммун Северной области С. Н. Равич доказывала, что «бороться с проституцией моральным воздействием на лиц, занятых ею — напрасный труд… Самый верный и сильный удар по проституции — это всеобщий обязательный труд»[144]. В мае 1919 г. в городе был создан первый в стране своеобразный концентрационный лагерь для женщин. В 1920 г. из 6,5 тыс. заключенных в лагере 60 % составляли подозреваемые в проституции. В конце 1919 г. появилась женская трудовая колония со строгим режимом, которую даже в официальных документах называли учреждением «для злостных проституток». Трудотерапия по-пролетарски имела мало общего с системой социальной реабилитации женщин, желавших порвать с сексуальной коммерцией в царской России. И несмотря на протесты аболиционистов, такое отношение к проституции стало преобладающим. А. М. Коллонтай в 1920 г. указывала: «Пока мы будем иметь нетрудовое женское население, существующее на средства мужа или отца, до тех пор будет существовать купля и продажа женских ласк. Поэтому введение го всей Советской республике в самом срочном порядке обязательных трудовых книжек — один из вернейших способов борьбы с проституцией профессионального типа»[145]. Судя по воспоминаниям К. Цеткин, Ленин тоже предлагал «возвратить проститутку к производительному труду, найти ей место в общественном хозяйстве»[146].
Таким образом, отношение к проституции в первые послереволюционные годы полностью формировалось под воздействием общих идей военного коммунизма, в частности, всеобщей трудовой повинности. Проститутка рассматривалась прежде всего как «дезертир труда». Моральный и филантропический аспекты носили подчиненный характер. Нормализующие суждения власти еще больше закрепляли существовавшее на ментальном уровне смешение понятий проституции как профессионального занятия, сексуальной свободы и супружеской неверности. В социальной же практике периода военного коммунизма это выливалось в преследование женщин, каким-либо образом нарушивших коды поведения этого времени.
С социально-экономической точки зрения расценивалось и поведение потребителя проституции. Правда, в 1918 г. один из районных Советов Петрограда по собственной инициативе принял постановление, предписывающее наказывать «развратников и соблазнителей штрафом до 1 тыс. рублей и арестом с принудительными работами сроком до 1 месяца с публикацией о сем в газетах»[147]. Однако подобное решение вызвало бурю возмущения. Впоследствии критика потребителя проституции велась прежде всего в контексте идей солидарности трудового коллектива и его интересов. «Мужчина, купивший ласки женщины, — заявляла Коллонтай, — уже перестает в ней видеть равноправного товарища», подразумевая прежде всего совместные усилия на трудовом фронте[148].
Невнятность нормативных и нормализующих суждений власти по отношению к проституции, а также неявная выраженность изменений в обывательских представлениях о торговле любовью во многом объясняются реалиями военно-коммунистической жизни. Переход к НЭПу, возвращение денежного обращения и нормализация повседневной жизни активизировали действия института проституции в традиционном виде. Это повлекло за собой разнообразные властные инициативы, направленные на формирование новых представлений о норме и патологии. В конце 1921 г. межведомственная комиссия при народном комиссариате социального обеспечения разработала «Тезисы по борьбе с проституцией». В них отмечалось: «1. Проституция тесно связана с основами капиталистической формы хозяйствования и наемным трудом; 2. Без утверждения коммунистических основ хозяйства и общежития исчезновение проституции неосуществимо. Коммунизм могила проституции; 3. Борьба с проституцией — это борьба с с причинами ее порождающими, то есть с капиталом, частной собственностью, делением общества на классы; 4. В Советской рабоче-крестьянской республике проституция представляет собой прямое наследие буржуазно-капиталистического уклада жизни»[149]. В тезисах также подчеркивалось, что покончить с торговлей любовью можно лишь полностью раскрепостив женщин, устранив голод, дороговизну, безработицу, детскую беспризорность, обучив неподготовленных девушек труду, ликвидировав пережитки буржуазной морали. Считая проституцию пережитком прошлого, власти совершенно не учитывали то обстоятельство, что занятие сексуальной коммерцией во многих случаях есть проявление такого качества человеческой психики, как десоматизация. Не признавая же торговлю любовью своеобразным видом трудовой деятельности, большевики одновременно не считали избранный продажными женщинами образ жизни аморальным.
Многие идеи тезисов нашли законодательное закрепление. В принятом в 1922 г. Уголовном Кодексе РСФСР появились статьи, определяющие наказание за притоносодержательство, за принуждение к занятиям проституцией, а также за вовлечение в сексуальную коммерцию несовершеннолетних. Статьи, преследующей за торговлю собственным телом, не было. С проститутки снималась не только уголовная, но и морально-нравственная ответственность за ее поступки, хотя ее занятия и не считались профессией. Это позволяет предположить, что на властном уровне проституция считалась формой аномального поведения, навязанной объекту социальной средой. Самой же проституирующей женщине статус девианта не приписывался. Известный венеролог В. М. Броннер в 1924 г. вообще заявлял: «Основное положение, из которого мы исходим при построении нашей работы, это то, что борьба с проституцией не должна быть заменена борьбой с проституткой. Проститутки — это только жертвы или определенных условий, или тех мерзавцев, которые их в это дело втягивают»[150]. Действительно, с переходом к НЭПу началась своеобразная эра милосердия по отношению к женщинам, занимавшимся сексуальной коммерцией.
С 1922 г. после создания в Москве Центрального Совета по борьбе в проституцией, который возглавили тогдашний народный комиссар здравоохранения Н. А. Семашко и уже упоминавшийся профессор Броннер, активизировало свою работу образованное еще в 1918 г. Петроградское совещание по борьбе с проституцией. Его члены являлись сторонниками гуманного отношения к женщинам, занимавшимся сексуальной коммерцией. Правда, нередко филантропические устремления работников совещания доходили до курьезов. В конце 1922 г. они решили использовать в Петрограде опыт Витебска, где комиссия по борьбе с проституцией потребовала от городских властей в первую очередь предоставлять жилье не нуждавшимся работницам с малолетними детьми, а бывшим гулящим девицам, чтобы отвлечь их от привычного ремесла. Значительно более реальную помощь падшим женщинам оказали венерические диспансеры — учреждения, появившиеся в российских городах лишь после 1917 г. Первые бесплатные вендиспансеры были образованы в Ленинграде в 1923–1925 гг. Совет по борьбе с проституцией занимался и просветительской деятельностью, обращаясь к дореволюционным приемам установления контактов с торговавшими собой женщинами. Популярными были в 20-е гг. вечера коллективного чтения классической литературы о судьбах проституток в царской России, прежде всего «Ямы» А. Куприна и «Тьмы» Л. Андреева.
Занимались в Ленинграде и трудоустройством проституирующих женщин, особенно в тех случаях, когда они объясняли свои занятия следствием безработицы. В 1928 г. в Центральном городском районе совет по борьбе с проституцией предоставил работу 128 женщинам, ранее торговавшим собой. В целом в городе в 1928 г. трудоустроили более 300 проституток. Однако политика властей, закреплявшая представление о проститутке как о всего лишь жертве и направленная на предоставление ей различных форм социальной компенсации, породила факты своеобразного «хипеса» по отношению к государственным и общественным структурам, обкрадывания их женщинами. Некоторые безработные или малообеспеченные особы женского пола, зная о льготах тем, кого называли проститутками, выдавали себя за продажных, хотя на самом деле никогда не занимались сексуальной коммерцией. Весной 1929 г. на заседании Совета Московско-Нарвского района рассматривалось заявление некой гражданки У., которая ходатайствовала о предоставлении ей пособия, так как она «буквально голодает, живет в очень тяжелой обстановке, одинаково близка к самоубийству и к проституции». Гражданке У. помогли. Однако на том же заседании из 15 рассмотренных аналогичных заявлений 7 отклонили, так как их подательницы никогда не занимались проституцией и просто оговорили себя, желая получить помощь[151].
Пример этот, интересный с точки зрения инверсии нормы и аномалии в бытовом сознании, все же единичен. В 20-е гг., несмотря на попытки сторонников филантропической политики изобразить проституток невинными жертвами обстоятельств, в ментальности основной массы горожан продолжал существовать стереотип отрицательного и презрительного отношения к продажным женщинам. Сложно проходил процесс их адаптации к трудовым коллективам, куда проституток вне очереди направляли биржи труда. В 1928 г. на фабрике «Красный треугольник» разразился настоящий скандал. Совет по борьбе с проституцией Московско-Нарвского района направил туда на работу 16 женщин, ранее занимавшихся сексуальной коммерцией. Их имена стали известны работницам фабрики. «В результате, — по словам бывших проституток, — (к нам. — И. Л.) изменилось отношение, дошло до того, что от нас стали кружки прятать и избегать нашего общества»[152]. Центральный Совет Ленинграда по борьбе с проституцией в августе 1928 г. вынужден был констатировать, что решившие порвать с торговлей телом женщины, придя на производство, попадали «в атмосферу недоверия, травли, издевки, приставания охотников до женского пола». Чтобы избежать подобных эксцессов, решено было имена женщин, трудоустроенных по направления советов по борьбе с проституцией, держать в тайне[153]. Генетическую ненависть пролетарок к «гулящим», которых считали в рабочих кварталах «паразитками», не удалось преодолеть в ходе даже широко развернувшейся борьбы с потребителями услуг института продажной любви.
В первое послереволюционное десятилетие, в целом характеризовавшееся филантропической политикой в отношении падших женщин, сторона «спроса» была резко осуждаемой. Обращавшийся к проститутке мужчина сразу получал статус девианта в нормализующих суждениях власти. И этот статус носил ярко выраженную социально-политическую окраску. Как известно, после окончания гражданской войны первыми спрос на доступных женщин предъявили представители возрождающегося слоя городской буржуазии — разного рода предприниматели, посредники, перекупщики. И это вполне естественно. Они раньше других ощутили наличие свободных денег. К. И. Чуковский в дневниковой записи от 27 ноября 1922 г. ярко описал настроение в среде этого социального слоя: «Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина, женщины… Все живут зоологией и физиологией»[154]. Новые предприниматели в первую очередь пользовались услугами содержанок, женщин, промышлявших в ресторанах и гостиницах, реже — уличными проститутками. Власти всячески акцентировали внимание на сексуальной стороне жизни нэпманов. Известный в свое время комсомольский публицист И. Лин писал в 1923 г.: «Торгуются с проститутками прилизанные молодые люди в пенсне, моноклях, в крепко заглаженных брючках, а рабочего парня там не найдешь, ему это не нужно»[155]. Однако это не соответствовало действительности.
В числе потребителей услуг ресторанно-гостиничной проституции были так называемые «советские хозяйственники». Тот же Чуковский описывает шумный процесс 1926 г. по делу карточной госмонополии (фабрики по производству карт). Ее возглавляли молодые люди, члены партии большевиков. Однако соблазн воспользоваться казенными средствами оказался сильнее. Деньги, выданные на расширение производства, были истрачены на кутежи в ресторанах с публичными женщинами. Не гнушались поехать к девочкам, судя по данным процесса ленинградского Комитета помощи освобожденным из мест заключения, и некоторые руководители советских организаций[156]. В тайно существовавшие притоны, в частности, в салон осужденной в 1924 г. некой гражданки Т., захаживали представители интеллигенции, например, известный партийный журналист Ольдор (И. Л. Оршер)[157].
Но главными реальными потребителями услуг института проституции были рабочие. До революции многие из них считали посещение публичных домов и контакты с уличными женщинами своеобразной формой проведения свободного времени, то есть определенной культурно-бытовой нормой. Военный коммунизм и материальные трудности первых лет НЭПа не позволяли многим рабочим заполнить досуг традиционными развлечениями с проститутками. Однако в середине 20-х гг. ситуация изменилась.
В 1920 г., согласно данным опросов, к услугам проституток прибегало 43 % рабочих и 41 % представителей иных социальных слоев. В 1923 г. продажной любовью пользовались уже 61 % мужчин, трудившихся на фабриках и заводах, и 50 % занятых в иных сферах: торговле, управлении и т. д.22 Вопреки новым коммунистическим нормам, многие рабочие, и в особенности молодежь, как явствует из источников, считали вполне естественным покупать ласки доступных девиц. Фабрично-заводские парни, по свидетельству медиков и социологов, полагали, что пользоваться услугами проституток и болеть венерическими болезнями — дело вполне обычное, доказательство «молодечества»[158].
В декабре 1925 г. Ленинградский губернский совет по борьбе с проституцией вынужден был констатировать, что к уличным, доступным женщинам обращается прежде всего «рабоче-крестьянская масса» и лишь в центральных районах города контингент потребителей носит смешанный в социальном плане характер. При этом чем выше были заработки у рабочих, тем чаще и охотнее они встречались с проститутками. В пролетарских районах Ленинграда в 1928–1929 гг. сложился постоянный слой потребителей продажной любви. Среди них, как выяснилось в ходе обследования, проведенного авторами книги «Мелочи жизни», можно было встретить «и мастера с «Треугольника», и безусого подростка с «Путиловского», и чернорабочего с «Веретена»»[159].
Еще одним свидетельством прочных связей «пролетарской массы» с институтом продажной любви является степень распространения венерических заболеваний в среде рабочих. Анкетирование 5600 больных сифилисом, проведенное в Ленинграде в 1927 г., показало, что половина из них трудится на фабриках и заводах города, 19 % — безработные, 11 % — служащие, около 3 % — крестьяне и 18 % — представители иных социальных слоев.
По мере стабилизации «социального» лица потребители услуг проституток советские властные и идеологические структуры трансформировали и формы социального контроля за развитием этого вида отклоняющегося поведения. В декабре 1920 г. Всеросийское совещание заведующих губженотделами постановило рассматривать пользование проституцией «как преступление против уз товарищества и солидарности»[160]. Восторжествовавшая в первые годы НЭПа оценка проституции как прямого порождения капиталистических отношений невольно вела к политизации оценки стороны спроса, Не случайно участники II Пленума ЦКК, проходившего осенью 1924 г. и посвящеьцого проблемам партийной этики, вполне серьезно дискутировали на тему, может ли коммунист пользоваться услугами продажных женщин и как это сочетается с его идейными воззрениями[161]. Любопытно отметить, что при задержании гражданина, вступившего в контакт с проституткой, органы правопорядка в первую очередь выясняли его партийность. Об этом свидетельствуют спецсообщения, пересылавшиеся работниками милиции в райкомы РКП(б) в 1923–1924 гг[162].
В годы НЭПа зафиксированы и попытки наказывать потребителей проституции как преступников. В начале 1924 г. венерологическое отделение ленинградского губздравотдела предложило: мужчин, виновных в «приставании к женщине», привлекать к уголовной ответственности за хулиганство, а обращающегося с целью подыскания себе подруги «на время» — за пособничество в сводничестве[163]. Даже в начале 1928 г. женотдел ленинградского обкома ВКП(б) поставил вопрос о распространении на мужчин-клиентов статьи УК о наказании за принуждение женщин к занятиям сексуальной коммерцией[164].
И все же стремление объявить потребление услуг проституток преступлением не получило нормативного оформления. Во многом это объяснялось тем, что к середине 20-х гг. основную массу клиентов института продажной любви составили рабочие. Привлечение их к уголовной ответственности разрушало миф о высоком моральном облике пролетариев. Рассыпался и фундамент утверждения о том, что проституция как социальная патология присуща лишь буржуазному строю. Обе участвующие в акте купли-продажи стороны принадлежали к так называемому победившему классу, составлявшему основу социалистического общества.
Не удивительно, что наиболее распространенным способом борьбы с потребителями проституции было общественное осуждение. Ленинградские газеты во второй половине 20-х гг. часто проводили на своих страницах заочные общественные суды. Решения, принимаемые ими, весьма показательны. При рассмотрении «дела» о заражении рабочего сифилисом проституткой из притона, общественный суд на основании писем в газету постановил осудить содержателя притона и вынести общественное порицание «стороне спроса» и «стороне предложения».
По мере свертывания НЭПа становилось очевидным, что вовсе не притесняемые нэпманы, а рабочие и совслужащие составляют основную массу лиц, систематически обращающихся к представительницам древнейшей профессии. Власти, по-прежнему расценивающие проституцию как социальную аномалию, решили усилить меры общественного воздействия на её потребителей. В 1928 г. ленинградские районные совещания по борьбе с проституцией предложили о случаях контактов мужчин с особами легкого поведения «сообщать на фабрики и объявлять на общих собраниях в присутствии жен». «Это жесткая мера — общественный и политический расстрел» — говорили сами инициаторы данного мероприятия[165]. В октябре 1929 г. ленинградский обком ВКП(б), решив, как указывалось в постановлении, «привлечь к работе с проституцией широкую пролетарскую общественность», возложил на комсомольских активистов миссию по вылавливанию лиц, пользовавшихся продажной любовью. Списки этих людей решено было публиковать в газетах. Организациям, где они работали, предписывалось по возможности уволить этих «моральных отщепенцев» и в обязательном порядка исключить из комсомола, профсоюзов, коммунистической партии[166].
Путем подобного остракизма делалась попытка внедрить в ментальность населения представление о том, что потребителями продажной любви в условиях форсированного строительства социализма являются социальные перерожденцы. Они могут принадлежать и к рабочему классу. Большевистский публицист и социолог Д. И. Ласс, активно трудившийся на ниве борьбы с социальными аномалиями, писал в 1931 г. «Надо вскрывать лицемеров, которые под прикрытием громких революционных фраз совершают контрреволюционные поступки, прибегая к услугам проституции»[167].
Советским людям, таким образом, внушалась мысль, что контакты с проститутками свойственны лишь контрреволюционным элементам. Логично предположить, что в подобной ситуации, женщинам, вовлечённым в порок, представлялись особые условия для социальной реабилитации. Они должны были выступить теперь как жертвы прихотей не только нэпманов и остатков эксплуататорских классов, но и политически вредных элементов.
Однако в действительности все оказалось наоборот. Властные и идеологические структуры изменили этикетирование социальной аномалии. Продолжая считать проституцию общественной патологией, они начали приписывать статус девиантов не только потребителям услуг продажных женщин, но и самим женщинам. Эта идея внедрялась и в бытовое сознание. Уже упоминавшийся партийный публицист Ласс писал «Всех социально запущенных и отказывающихся от работы проституток следует рассматривать как дезертиров трудового фронта, как вредителей нашего строительства. Для них остается единственный путь исправления — изоляция и принудительно перевоспитание»[168].
Филантропию решено было идеологизировать. Летом 1929 г. после принятия постановления ВЦИК и СНК РСФСР «О мерах по борьбе с проституцией» начался явный переход к насильственному уничтожению института продажной любви. Это ярко видно на примере истории лечебно-профилактических диспансеров — наиболее эффективных способов социальной реабилитации лиц, вовлеченных в сексуальную коммерцию.
Первое учреждение такого рода появилось в Москве. Летом в рамках сектора социальных аномалий при Центральном статистическом управлении СССР начала функционировать Научно-исследовательская комиссия по изучению «факторов и быта проституции». К концу 1924 г. члены комиссии, изучив социальный состав и основные характеристики целой группы женщин, занимавшихся сексуальной коммерцией, организовали первый лечебно-трудовой профилакторий. Женщины сюда приходили сугубо добровольно. Их обеспечивали бесплатным жильем, питанием, предоставляли возможность вылечиться от венерических заболеваний. При профилактории действовала небольшая пошивочная мастерская. Работа в ней обеспечивала прожиточный минимум в те годы. Решившая порвать со своим ремеслом проститутка могла находиться в профилактории полгода, затем ее трудоустраивали, в основном на фабрики и заводы, что было довольно сложно в условиях царившей безработицы. Любопытно заметить, что в 1926 г. после окончания срока пребывания в профилакториях Москвы к прежнему ремеслу проститутки вернулось всего 35 % женщин. В дореволюционной России эта цифра была вдвое больше. Таким образом, советское милосердие на первых порах оказалось весьма эффективным. С 1927 г. лечебно-трудовые профилактории стали возникать повсеместно. К 1929 г. они имелись уже в 15 городах страны[169].
Но к этому времени советское милосердие начало претерпевать серьезные изменения, связанные с общей тенденцией перехода к иным нормам экономического развития и повседневной жизни. Частичный возврат «чрезвычайщины» и прямого нормирования быта повлекли за собой смену социальных кодов поведения и модулей оценки отклонений. Знаковой можно считать судьбу ленинградского лечебно-трудового профилактория, которой начал функционировать в мае 1928 г. на Большой Подъяческой улице в помещении бывшей кожно-венерической больницы имени Нахимсона.
Дом милосердия был рассчитан на 100 мест и имел пошивочную и трикотажную мастерские. Контингент первых пациенток формировался на сугубо добровольной основе, но, правда, по путевкам городских вендиспансеров. Наплыв желающих попасть профилакторий был настолько велик, что пришлось организовать специальную приемную комиссию, которая в первую очередь давала направления женщинам, имевшим венерические заболевания. Здоровым безжалостно отказывали, объясняя следующим образом: «Ты не больна, когда заразишься, тогда тебя и примем»[170]. Лечение и трудотерапия сопровождались культурным просвещением женщин: им предоставлялись бесплатные билеты в кинотеатры, на концерты, в профилактории работала библиотека, кружок ликвидации неграмотности.
Явные успехи деятельности учреждения окрылили ленинградских медиков. В начале 1929 г. они обратились к городским властям с просьбой расширить существующий профилакторий до 200 мест. Однако к этому времени статус столь продуктивно действовавших лечебно-воспитательных учреждений начал меняться. Во многом это определялось изменениями в руководстве профилакториев: медиков постепенно вытесняли партийные функционеры. С весны 1929 г. лечебно-воспитательным профилакторием стала заведовать жена С. М. Кирова — М. Л. Маркус.
Причины, толкающие её на это, остаются полной загадкой. Отчасти работу в профилактории можно рассматривать как своеобразную форму сублимации. Маркус, ранее нигде не работавшая, судя по всему, не слишком здоровая, проявляла завидное трудовое рвение. Она задерживалась в профилактории до глубокой ночи и Киров часто заезжал за ней на машине. Он явно потворствовал занятиям жены, странным для женщины, не имевшей ни медицинского, ни педагогического, ни юридического образования. Под непосредственным кировским контролем в октябре 1929 г. обком ВКП(б) принял специальное решение «О борьбе с проституцией» на основании которого контингент профилактория был расширен до 300 чел. Впоследствии предполагалось довести число пациенток до 1000! Такая гигантомания, вполне созвучная с «громадьем» общего плана, построения социализма, полностью исключала сугубо индивидуальный подход и женщинам, торговавшим собой. Наилучшим приемом работы с контингентом профилактория, судя по воспоминаниям бывшего дезинфектора учреждения Д. В. Шамко, Маркус считала «большевистское слово и примеры из жизни революционеров». Она старалась вовлечь своих подопечных в активную политическую жизнь: демонстрации, митинги, собрания. 1 мая 1929 г. она даже вышла во главе колонны профилактория на манифестацию. Однако эти приемы воспитания, не содержавшие никаких медико-реабилитационных элементов, не принесли ожидаемых плодов. Кроме того, женщин, пытавшихся порвать с сексуальной коммерцией, явно раздражали увещевания Маркус, особы немолодой, весьма непривлекательной внешне и, кроме того, явно принадлежавшей к элитарным слоям большевистского общества. Это приводило к эксцессам. Шамко весьма выразительно описал эксцесс, ставший типичным для диспансера на Большой Подъяческой. Несмотря на вольности стиля, имеет смысл процитировать отрывок из воспоминаний без купюр. «Один раз проститутки затащили в комнату швейцара профилактория и начали предлагать провести время с собой, когда он отказался они его раздели догола и стали искусственно возбуждать к половой потребности. Когда он от них хотел выпрыгнуть (с третьего этажа), то они не дали это ему осуществить, под общий хохот объяснили свой поступок тем, что их не выпускают в город, а у них большая потребность и нужда в мужчинах»[171]. Маркус, конечно, не была готова к подобным ситуациям ни эмоционально, ни профессионально.
Не могла она и подобрать соответствующий профилю лечебно-трудового заведения обслуживающий персонал. Бездумно выполняя указа обкома ВКП(б) о необходимости привлечения к борьбе с проституцией широкой пролетарской общественности, Маркус приняла на работу двух студентов, неких Грушевского и Васильева. Через некоторое время, как пишет Шамко они были уволены и отданы под суд «за устройство и организацию на Невском проспекте в «Баре» после его закрытия ночью Афинских ночей»[172]. Насколько была реальна вина студентов, судить трудно. Известно лишь, что Грушевский оказался сокамерником К. А. Анциферова, который в 1929 г. тоже находился под следствием, тогда ещё по делу религиозно-философского кружка А. А. Мейера. Позднее Анциферова «присоединили» к делу ленинградских академиков, раздутому при полном, хотя и молчаливом, согласии Кирова. Грушевский же был посажен при косвенном содействии супруги лидера ленинградских большевиков Маркус.
Профилакторий был очищен от «недостойного элемента», но это не помогло наладить там порядок. Рассказы о скандалах на Большой Подьяческой, в которых упоминалось имя жены первого секретаря ленинградского обкома и горкома ВКП(б), дошли и до Москвы. Летом 1930 г. в Ленинград приехал Г. К. Орджоникидзе. Под его давлением Мария Львовна покинула профилакторий, работа в котором, по признанию родных, сильно раскачала ее психическое здоровье. После ухода Маркус с поста заведующей диспансером для падших женщин он был переведен на станцию Лодейное Поле в 140 км от Ленинграда и превращен в колонию со строгим режимом.
История ленинградского диспансера символизирует общие перемены в нормативных суждениях советской государственной системы. Действительно, занятия Маркус, ее явно непрофессиональные, но в целом филантропические взгляды на проституток не соответствовали новым принципам маркировки отклоняющегося поведения, становившимися господствующими в 30-е гг. Элементы аномического состояния советского общества проявились в конце 30-х гг. в отсутствии конституированных норм отношения к проституции. Торгующие собой женщины формально не могли быть подвергнуты правовому преследованию. Однако деэротизация советского сексуального тела неизбежно повлекла за собой объявление как проституирующих женщин, так и пользующихся их услугами мужчин лицами асоциальными. И по логике действий советских властных структур они подлежали уничтожению. К концу 30-х гг. все колонии типа Свирской были переданы в систему лагерей НКВД. Судьбы загнанных в подобные лагеря женщин были трагичны и безысходны. Это является еще одним доказательством победы в советской России тенденции насильственного искоренил отклоняющегося поведения.
Эпоха 20–30-х гг. породила и тот нормативно-правовой хаос, который ощущается и сегодня. Советская государственность отказывалась воспринимать торговлю любовью как своеобразный вид ремесла Одновременно при отсутствии системы регламентации становилось совершенно неясным, кого и за что необходимо называть проституткой и что такое проституция, если акт купли-продажи — важнейший признак сексуальной коммерции — нигде не регистрировался. В советском законодательстве отсутствовали нормы, объявлявшие торгующую собой женщину уголовной преступницей. Но в арсенале правоохранительных органов было много способов привлечь эту особу к ответственности за другие проступки. При этом, как правило, действия женщины-преступницы — воровки, хулиганки, мошенницы — квалифицировались и как занятие проституцией. Это позволяло создать своеобразную иллюзию, что в советском обществе сексуальной коммерцией занимаются либо криминальные элементы, либо по принуждению. Путаница проникла и в уголовную, и в гражданскую статистику. Проводимый органами внутренних дел учет женщин, торговавших собой, реального представления о размахе проституции не давал, но создавал видимость того, что сексуальная коммерция в советском обществе — явление вымирающее. На самом деле это лишало государство возможности контролировать развитие проституции и, главное, оказывать посильную помощь женщинам, желающим порвать с прошлым.
Вообще традиционным отклонением считается самоубийство, но понять изменение его социального содержания в советских условиях невозможно без анализа классической и неопровержимой дихотомии — «жизнь и смерть». Ее существование представляет собой самое веское доказательство дополнительности понятий «норма» и «аномалия». Смерть, кроме всего прочего, является нормой жизни и в то же время ее самым стабильным элементом. На протяжении всей истории человечества мрачную торжественность обрядов, сопровождающих уход человека в мир иной, считают показателем уровня развития цивилизации. К началу XX в. в ментальности российских горожан, и в частности петербуржцев, сложились довольно четкие представления о духовной значимости, биологической сущности и социальном статусе смерти. Эти представления соответствовали качеству городской среды. Оно определяется оптимальным сочетанием социальных отношений, в данном случае религиозности населения, и их пространственно-предметным контекстом. В Петрограде накануне 1917 г. 90 % всех случаев смерти сопровождались религиозными обрядами и персональным захоронением на кладбищах. Этот ритуал считался традицией и, следовательно, нормой, закрепленной и в бытовых практиках, и в ментальных представлениях.
После прихода к власти партия большевиков стала контролировать те сферы жизни, которые ранее входили в «обычное право» церкви, а именно брак, рождение и, конечно, смерть. Декретами СНК РСФСР от 17 и 18 декабря 1917 г. регистрация актов смерти изымалась из ведения церкви и передавалась местным советам. Документы, выданные религиозными организациями, считались недействительными. Кроме того, традиционное отпевание усопших разрешалось только при получении удостоверений о регистрации смерти в местных органах советской власти. Это уже само по себе нарушало обычную процедуру, сопровождавшую уход человека в мир иной, заметно ее примитивизируя. Отменялись пышные «разрядные» похороны, что неминуемо влекло за собой отказ от исполнения традиционных треб. Атеистическая направленность деяний советской власти объективно способствовала развитию в российской ментальности общеевропейского явления, названного французским исследователем Ф. Арьесом «извращенная смерть». Арьес предполагает, что в XX в. начинается вытеснение смерти из коллективного сознания как нормального элемента повседневности. Интерпретируя идеи французского танатолога, А. Я. Гуревич пишет: «…Общество ведет себя так, как будто никто не умирает и смерть индивида не пробивает никакой бреши в структуре общества»[173]. В первую очередь это выражалось в рационализации обряда похорон.
В семиотическом контексте наиболее очевидным разрушением привычной погребальной обрядности явилось предпринятое большевиками создание первого в России крематория. Вл. Паперный обратил внимание на то, что в системе ранних большевистских ценностей, именуемой «культурой 1», с характерным для нее культом разрушения, огонь и сжигание имели особое место. Крематорий, пишет Паперный, «постоянно противопоставляется кладбищу. Слово «кладбище» употребляется с негативным значением»[174]. Идея постройки крематория в Петрограде может быть истолкована как символический акт уничтожения старой нормы погребения.
Вообще следует отметить, что трупосожжение начало активно проникать в христианскую ритуалистику Европы и Северной Америки на рубеже XIX–XX вв. и в особенности после Первой мировой войны. Она продемонстрировала не только жесткость надвигающейся индустриальной цивилизации, но и ее рационализм, выражением которого в определенной степени стала и «извращенная смерть». Этот ментальный элемент характерен, прежде всего, для «человека индустриального», сформировавшегося в эпоху модернизации. В России, в отличие от Запада, модернизационные процессы в целом, и тем более переделка «человека русского» (патриархально-крестьянского) в «человека индустриального», шли крайне медленно. Не удивительно, что даже в столице Российской империи в начале XX в. не существовало крематория. Правда, городские власти, обеспокоенные бурным ростом населения Петербурга, пытались предпринять меры по организации системы сжигания трупов. Накануне Первой мировой войны комиссия народного здравия при Государственной думе рассматривала законопроект постройки крематория. Идея была одобрена министерством внутренних дел, но встретила сопротивление представителей Синода. Они не приняли во внимание даже сделанную в законопроекте оговорку о том, что сжиганию могли подвергаться лишь покойники тех вероисповеданий, где допускался подобный способ погребения, или при жизни выразившие желание быть кремированными. Крематорий в России построен не был, хотя санитарно-гигиеническая потребность в нем ощущалась. Кроме того, война с ее неизбежными жертвами диктовала необходимость изменения отношения к смерти. И здесь можно согласиться с Арьесом, считающим, что увеличение показателей смертности должно способствовать появлению в ментальности населения, с одной стороны, страха перед смертью, а с другой — стремления ее завуалировать, приукрасить, по возможности умолчать о ее малоэстетичных сторонах. Акт кремации в данном случае мог стать знаковым выражением появления новых ментальных норм.
Общество подсознательно формирует свою стратегию отношения к смерти. Однако появление и новых практик, и новых дискурсов в этой сфере может провоцироваться нормативными и нормализующими суждениями властей и идеологических структур. Таким провоцирующим актом можно считать кампанию по вскрытию святых мощей, коснувшуюся и Петрограда. В феврале 1919 г. коллегия Наркомюста приняла постановление об организованном вскрытии мощей. Чуть раньше, 26 января 1919 г., был издан декрет Совета комиссаров Союза коммун Северной области о допустимости и предпочтительности кремации покойников. Л. Д. Троцкий откликнулся на этот декрет статьей, в которой призвал всех лидеров большевистского правительства завещать сжечь свои тела. В 1920 г. журнал «Церковь и революция» объявил конкурс на постройку первого в России крематория. Конкурс проходил под лозунгом: «Крематорий — кафедра безбожия»[175]. Инициатива властей по созданию официальных учреждений для кремации, несомненно, носила знаковый характер и выражала стремление ускорить процесс складывания новых ментальных норм.
Фабула появления питерского крематория заслуживает специального изложения. Ведь до сих пор в архитектурной и культурологической литературе бытует представление, что впервые учреждение по ритуальному сжиганию трупов в СССР появилось в Москве в 1922 г. Доступные ныне источники фрагментарны. Достоверно известно, что уже в феврале 1919 г. в Петрограде была создана «Постоянная комиссия по постройке Первого Государственного крематория», председателем которой был назначен Б. Г. Каплун[176]. Анненков вспоминал: «Чрезвычайное увеличение смертности петербургских граждан благодаря голоду, всякого рода эпидемиям и отсутствию лекарственных средств, а также недостаточное количество гробов, выдаваемых тогда напрокат похоронным отделом Петросовета, навело Каплуна на мысль построить первый в России крематорий. Это показалось ему чрезвычайно своевременным и прогрессивным. Каплун даже попросил меня нарисовать обложку для «рекламной брошюры», что я и сделал. В этом веселом «проспекте» приводились временные правила о порядке сожжения трупов в «Петроградском городском крематориуме» и торжественно объявлялось, что «сожженным имеет право быть каждый умерший гражданин»»[177].
Однако реальное осуществление этого права несколько затянулось. Правда, комиссия организовала конкурс на лучший проект крематория, который прошел довольно быстро и успешно с участием более 200 чел. Комиссия отмечала, что «проявление столь большого интереса возможно объяснить лишь назревшей потребностью в осуществлении идеи кремации трупов…»[178]. Победителем вышел И. И. Фомин — автор проекта под девизом «Неизбежный путь». Активное участие художников, архитекторов и скульпторов в конкурсном состязании на право быть создателем первого в России крематория свидетельствует не только о превалирующем влиянии бытовых практик эпохи военного коммунизма на поведение интеллигенции. Оно может рассматриваться и как косвенное доказательство появления феномена «извращенной смерти» в ментальности части интеллектуалов, захваченных большевистской утопией полного разрушения норм прошлого. Элементы этого феномена власти старались внедрить и в повседневность всего городского социума. Однако делалось это поспешно и сопровождалось оскорблением религиозных чувств. 27 марта 1919 г. президиум Петроградского совета решил развернуть постройку крематория на территории Александро-Невской Лавры, что вызвало резкое возмущение представителей петроградского духовенства. Митрополит Вениамин обратился к Г. Е. Зиновьеву с просьбой не осквернять земли возле храма. Однако на территорию Лавры продолжали свозить строительный материал. Решено было мобилизовать все материальные и людские ресурсы. Каплун отправил специальную «почто-телеграмму» начальнику петроградского лагеря принудительных работ; «Предлагаю выслать на постройку крематориума, Обводный канал 17, в распоряжение коменданта… ежедневно по 20 человек рабочих»[179]. Для координации работ понадобилась автомашина. Обращаясь в комиссию по мобилизации автомобилей для нужд фронта. Каплун просил выдать «…машину фирмы «Адлер», 10 сил, необходимую для ежедневной поездки на место постройки и склады материалов, расположенные на окраинах города». Необходимость автомобиля мотивировалась следующим образом: «Постройка крематория принадлежит к числу работ, не терпящих отлагательства»[180].
Лишь в декабре 1919 г. Петросовет в связи с нехваткой средств и рабочих рук решил прекратить возведение крематория на территории Александро-Невской Лавры. Но от идеи спешно ввести в норму акт сожжения умерших власти не отказались. Комиссия Каплуна обратилась в Центральный жилищный отдел Совета коммунального хозяйства с просьбой «…в срочном порядке выдать ордер на занятие дома по 14 линии, угол Камской улицы (бывший дом Рожкова, в котором помещался сахарный завод, потом баня. Теперь он полуразрушен, но остались фундамент и дымовая кирпичная труба). Это помещение необходимо для постройки временной кремационной печи в Петрограде»[181].
Действительно, крематорий начал действовать в наспех переоборудованном здании бани. Первого покойника торжественно отобрали в городском морге. Им оказался безродный нищий. Родственники умерших с недоверием относились к сжиганию тел своих близких. Для преодоления сомнения власти попытались ввести публичную церемонию кремации. Регулярным участником этого малоэстетичного с позиций европейско-христианской культуры зрелища был Каплун. По воспоминаниям К. И. Чуковского, большевистский лидер часто говорил: «Не поехать ли в крематорий?», как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»?» Так назывались самые шикарные петербургские рестораны. Правда, по свидетельству очевидцев обстановка в псевдокрематории была угнетающей. Тот же Чуковский писал в своем дневнике 1 января 1921 г.: «Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивают места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах»[182].
Питерская система трупосжигания просуществовала недолго. После отставки Каплуна она практически прекратила свою работу, поэтому первым в СССР до сих пор считают московский крематорий. Сведений о его деятельности тоже очень мало, и трудно сделать вывод об интенсивности внедрения кремации как нормы погребения усопших. Однако, если оперировать питерскими данными, то можно построить следующую гипотетическую модель. Крематорий был задуман и начал функционировать в период военного коммунизма. Действовавшая в это время жесткая система распределения была чревата насильственным навязыванием новых норм даже тех сторон повседневной жизни, которым свойственна особая инертность и традиционность. Стремление посредством создания системы кремации усопших разрушить привычный ритуал похорон было прежде всего следствием антирелигиозной политики власти большевиков. В ментальности основной массы населения даже такого крупного промышленного центра, как Петроград, пока еще не сложилось устойчивое понятие «извращенной смерти».
Переход к НЭПу — обществу относительно традиционных норм — сопровождался закрытием первого крематория и забвением населения о «всеобщем праве» быть сожженным. Кремация не стала распространенным ритуалом, сопровождавшим уход человека из жизни. Захоронения осуществлялись обычным путем, на кладбищах. Более того, внешне даже не был утрачен обряд почитания могил. Но эта норма стала приобретать политический оттенок.
На всех городских кладбищах появились специальные «коммунистические площадки», которые особенно тщательно убирались и охранялись. При этом власти явно попирали народные представления о правилах захоронения. Прямо перед папертью Александро-Невского собора с середины 20-х гг. стали размещать могилы крупных партийных и советских работников. Здесь в 1929 г. была похоронена 3. И. Лилина — жена Зиновьева, одна из ярых гонительниц русской православной церкви. В то же время старые захоронения приходили в упадок, и не только по недосмотру отдела кладбищ при городском Совете. В постепенно формирующейся ментальности советского человека понятие «смерть извращенная» приобретало действительно извращенные черты, выразившиеся в пренебрежении к «отеческим гробам». Всероссийские фарсы вскрытия мощей, проведенные на государственном уровне, повлекли за собой волну актов надругательства над обывательскими могилами. К концу 20-х гг. в среде молодежи стала пользоваться поддержкой политика государства по уничтожению не только церквей, но и кладбищ. Опрос 1929 г. зафиксировал множество предложений вообще сравнять с землей места захоронения предков, «…а на месте кладбищ (имелись ввиду Охтинское, Смоленское и Волковское. — Н. Л.) разбить парк… с театром, кино и культурными развлечениями»[183]. На фоне подобных настроений особенно кощунственным выглядело создание «великих могил вождей», пантеонов защитников революции. В сознании западного «человека индустриального» рациональное отношение к смерти уживалось с ее строго регламентированным, но постоянным культом. В советской же России величие смерти и обставление ее определенными ритуалами признавалось и считалось необходимым лишь в том случае, когда из жизни уходил человек, социально значимый в новом обществе. Отменив традиционные для предреволюционной России разрядные похороны, большевики ввели свою иерархию погребальных ритуалов. Смерть явно окрашивалась в политические тона. Это особенно отчетливо выразилось в 20–30-е гг. в отношении ухода человека из жизни в результате самоубийства.
Суицид — постоянно существующая причина смерти населения. Однако это явление изучают, как правило, не демографы, а социологи. Самоубийство рассматривается как традиционная форма отклоняющегося поведения и занимает важнейшее место в теории девиантности. Принято даже считать, что девиантология начала свое существование со знаменитой книги Э. Дюркгейма «Самоубийство: Социологической этюд». Ее квинтэссенция — замечание о том, что суицид «зависит главным образом не от внутренних свойств индивида, а от внешних причин, управляющих людьми»[184]. Ученик Дюркгейма М. Хальбвакс дополнил концепцию учителя психологическим анализом суицидального поведения. Р. Мертон считал факт добровольного ухода из жизни видом ретритизма. Сегодня самоубийство рассматривается как сугубо интравертная форма девиантности. Но, несмотря на разброс точек зрения, преобладающей является идея о том, что толчком к суициду служит потеря смысла жизни. Это само по себе имеет несомненно мировоззренческий оттенок. Вероятно, именно поэтому отношение к самоубийцам различно в обществах с различными духовно-нравственными системами. Христианская традиция осуждает суицид. В дореволюционной России под воздействием православной церкви, определявшей аксиомы общественной морали, складывались соответствующие властные нормативные и нормализующие суждения, также квалифицировавшие самоубийство как социальную аномалию. И если церковь запрещала хоронить людей, добровольно ушедших из жизни, по религиозным обрядам, то государство притесняло их в правовом смысле уже после смерти. Предсмертные распоряжения самоубийц не имели юридической силы, а покушавшиеся на собственную жизнь могли подвергнуться тюремному заключению. Все эти положения зафиксированы официальным законодательством Российской империи[185], что означает правовое признание суицида аномальным явлением. И тем не менее факты самоубийства не были редкостью, особенно в Петербурге, о чем ярко свидетельствует статистика. Она зафиксировала взаимосвязь уровня девиантности и социально-политической обстановки в обществе. В 1881 г. на 100 тыс. жителей столицы было зарегистрировано 13,7 случаев суицида; почти через 20 лет, в 1900 г. — 13,4; а еще через десять лет, в 1910 г. — 38,5! Рассуждая о самоубийствах в дореволюционном Петербурге после революции 1905–1907 гг., известный американский историк Р. Стайтз писал: «Казалось, из нации выпустили дух как из воздушного шара»[186]. В период Первой мировой войны количество самоубийств значительно уменьшилось, составив всего 10,6 случаев на 100 тыс. жителей Петрограда. Эти данные подтверждают идею Дюркгейма об обратной корреляционной зависимости между степенью консолидации общества и показателем суицидальности. Довольно низким был этот показатель в городе и в 1917 г. — 10,5 случаев на 100 тыс. чел. Но уже в 1918 г. количество самоубийств возросло, достигнув 15,4 случаев, а с переходом к мирной жизни, в соответствии с открытым Дюркгеймом законом, стало стабильно повышаться[187]. Известный публицист В. Серж, работавший в ленинградской прессе в 1926–1927 гг., писал: «Город живет ценой десяти-пятнадцати самоубийств ежедневно». Конечно, это гипербола. В 1924 г. на 100 тыс. ленинградцев было зарегистрировано 33,3 случая добровольного ухода из жизни. Ленинград в эти годы занимал седьмое место в мире по показателям суицидальности. В 1928 г. было зафиксировано 37,5 случаев самоубийств на 100 тыс. жителей. В 30-е годы волна суицида стала снижаться: в 1930 г. — 30,7 случая на 100 тыс. ленинградцев, в 1931 — 23,7, в 1932 г. — 23. В 1933 г. вновь последовал подъем показателя — 32,2 на 100 тыс., но уже в следующем году произошло снижение до 26,8. В 1940 г. было и вообще зарегистрировано всего 22 случая суицида на 100 тыс. ленинградцев[188]. Эта статистика позволяет утверждать, что количество самоубийств не опускается ниже и не поднимается выше определенного предела. Оно колеблется где-то между 10 и 40 случаями на 100 тыс. чел, что свидетельствует о действии в области девиантного поведения в любом обществе закона нормального распределения. Иными словами, суицид — это традиционное отклонение, «нормальная аномалия».
Данное наблюдение подтверждается и тем, что у суицидентов и до революции, и после нее в России были некие общие характерные черты. И в столице Российской империи, и в социалистическом Ленинграде среди самоубийц преобладали мужчины. Они составляли 2/3 всех покончивших с собой. Чаще, чем взрослые, к суициду прибегали молодые люди. В 1921 г. самоубийцы насчитывали почти 4 % среди умерших подростков и менее 1 % от числа умерших людей старше 18 лет. Довольно стабильным был и такой показатель, как сезон совершения суицида Летом и весной самоубийства происходили и происходят чаще, чем зимой и осенью. Неизменным оставалось и определенное время суток, на которое выпадало наибольшее количество случаев добровольного ухода из жизни: днем в районе 14–15 часов и вечером в 23–24 часа. Эти характеристики, по-видимому, в первую очередь связаны с эмоциональным складом суицидентов, нередко с их соматическими и психическими заболеваниями, имеющими внесоциальный характер. Но специфика повседневной жизни советских людей не могла все же не отразиться на поведении самоубийц. Бытовые практики социализма воздействовали на способы расправы с самим собой. Особенно ярко это видно на примере женских самоубийств. В дореволюционном Петербурге, по данным 1912 г., 70 % женщин, покончивших с собой, сделали это с помощью яда. В 1925–1926 гг. подобный способ самоумерщвления выбрала примерно половина суициденток, а в 1934 г. — всего около четверти[189]. Принятие яда — наиболее «комфортный» способ свести счеты с жизнью. Эта сомнительная роскошь доступна в стабильном, экономически развитом обществе. В США большинство самоубийств совершается именно с помощью медикаментов. Сокращение фактов использования ядов в 20–30-е гг. по сравнению с дореволюционным временем прежде всего свидетельствует о нарастающей бедности в стране социализма В 30-е гг. большинству ленинградцев были совершенно недоступны уже известные и распространенные в Европе снотворные, которые использовались и в случаях самоубийства. О. Ф. Берггольц вспоминала, как ее отец, врач медпункта одного из заводов Невской заставы, в 1932 г. слезно просил С. Я Маршака, ехавшего в Германию, привезти люминал для лечения эпилептических припадков у больного[190].
Самым распространенным способом самоубийства в 20–30-е гг. стало повешение: веревки были пока доступны. Кроме того, это наиболее «надежный» путь свести счеты с жизнью, что свидетельствует о серьезности намерения убить себя, а не о следовании моде или попытках шантажа с помощью суицида. Данные о способах самоумерщвления являются более ярким доказательством определенной деформации форм девиантного поведения в советских условиях, нежели показатели количества самоубийств. Малоценными с этой точки зрения являются и данные о причинах суицида. Записки самоубийц немногочисленны — по данным 1925 г., в Москве и Ленинграде из 581 чел., добровольно ушедших из жизни, мотивировали свой поступок лишь 121 чел.[191] Кроме того, встречающиеся в предсмертных письмах формулировки весьма расплывчаты, четко сказать, что стало мотивом «душевного расстройства», а что поводом для развития «отвращения к жизни», — практически невозможно. Не случайно А. Камю в знаменитом «Мифе о Сизифе» писал: «Самоубийство подготавливается в безмолвии сердца, подобно Великому деянию алхимиков». Заостренная персонифицированность причин суицида заставляет в первую очередь анализировать его как относительно массовое, статистически устойчивое явление, во многом объясняемое отношениями индивида и общества.
Советское общество 20–30-х гг. до сих пор еще довольно часто называют тоталитарным. Такому общественному строю должны соответствовать и насильственно создаваемые им «коммунальные тела». Они, в свою очередь, по словам философа М. Рыклина, «настолько эксцентричны и несамотождественны, что логически могут признаваться только в вине других…»[192]. Тоталитарный вариант идентификации исключает присутствие элементов ретритизма в поведении отдельных людей. Однако факты суицида во многом опровергают идею о полном господстве тоталитарного типа личности в советском обществе 20–30-х гг. В социальной действительности тех лет существовали подмеченные современными российскими девиантологами Я. Гилинским и В. Афанасьевым значимые для любого индивидуального самоубийства факторы — ситуация длительной дезадаптации и наличие конфликтов, порожденные резкой сменой социальных приоритетов. Нельзя отрицать и существование «культурологической подсказки» — не санкционированное властными и идеологическими структурами, но реально зафиксированное и в дореволюционной России на ментальном уровне признание возможности лишения себя жизни как способа разрешения жизненных коллизий[193]. Это дает возможность утверждать, что и в советском обществе самоубийства являлись традиционной патологией. Но ее нравственная оценка обретала ярко выраженные политические черты.
Любопытно отметить, что свойственная первым мероприятиям большевистского правительства антифеодальная направленность отразилась и на отношении к самоубийствам. Произошедшие изменения законодательства, в частности, отмена всех правовых актов царской России, невольно либерализировали властные представления о статусе суицидента. С юридической точки зрения, советский строй на первых порах был более терпим к людям, добровольно ушедшим из жизни, что можно истолковать как попытку внедрения в ментальность населения более демократических представлений о степени свободы личности. Однако скорее всего терпимость властных структур по отношению к фактам самоубийства носила антиклерикальный характер.
Впервые большевики зафиксировали свое отношение к феномену суицида в момент возвращения российского общества к принципам нормального существования, то есть отхода от чрезвычайных мер эпохи военного коммунизма. В октябре 1921 г. Центральное статистическое управление и народный комиссариат внутренних дел заключили соглашение, предписывающее всем учреждениям, регистрирующим случаи смерти, с 1 января 1922 г. составлять специальный статистический листок на каждый случай самоубийства. В этом же документе отмечалось «важное значение постановки вопроса о самоубийствах в целях изучения этого ненормального явления личной и общественной жизни» и предписывалось «составлять статистические листки о самоубийствах точно и полностью, не оставляя ни одного пункта без ответа»[194]. Образец «Опросного листа о самоубийце», подготовленного отделом моральной статистики ЦСУ. появился в Петрограде в марте 1922 г. Одновременно из Москвы пришла и специальная инструкция по заполнению данного документа. Составители его считали необходимым по возможности выяснить мотивы суицида, подчеркивая, что «…следует перечислять все выяснившиеся причины, оговаривая степень вероятности в случае их сомнительности»[195]. Но особое внимание инструкция уделяла заполнению двух пунктов опросного листка — «11. Постоянная профессия до Октябрьской революции» и «12. Занятие и ремесло во время совершения самоубийства». Выделение общественно-профессионального статуса самоубийцы как основополагающего момента для интерпретации добровольного лишения себя жизни можно истолковывать двояко. С одной стороны, большинство специалистов, привлеченных к изучению суицидального поведения, находились под влиянием концепции Дюркгейма, который склонялся к сугубо социальному толкованию самоубийств. С другой стороны, сказывалось укреплявшаяся в условиях новой государственности тенденция объяснения разнообразного рода аномалий лишь влиянием «капиталистического прошлого». Однако трактовка причин суицидов стала меняться с укреплением позиций НЭПа.
Отдел моральной статистики ЦСУ и входивший в него сектор социальных аномалий зафиксировали рост числа самоубийств среди членов РКП(б). Пленум ЦКК, состоявшийся в октябре 1924 г., заслушал специальный доклад Ем. Ярославского «О партэтике». Видный партийный публицист заявил: «Кончают самоубийством люди усталые, ослабленные. Но нет общей причины для всех. Каждый отдельный случай приходиться разбирать индивидуально…»[196]. Такое довольно нейтральное умозаключение Ярославский позволил себе потому, что речь шла пока об экстраординарных ситуациях, а не о тенденции. Незадолго до пленума ЦКК свел счеты с жизнью Е. Глазман, бывший секретарь Троцкого. Но в 1925 г. среди умерших большевиков суициденты составили 14 %[197]. Для сравнения стоит указать, что в это же время самоубийство как причина смерти в Ленинграде составляло менее 1 %. Элементы ретритизма в самой политически активной социальной среде советского общества насторожили руководство партии большевиков. Оценка случаев самоубийства стала более жесткой и политизированной.
На XXII ленинградской губернской конференции ВКП(б) в декабре 1925 г. Ярославский заявил, что самоубийцами являются лишь «слабонервные, слабохарактерные, изверившиеся в мощь и силу партии» личности, и пик суицидальных проявлений среди членов ВКП(б) совпал с «периодом некоторых колебаний в партии, некоторых шатаний, идейного разброда мыслей…»[198]. Ярославский невольно оказался на позициях Дюркгейма, разделявшего все самоубийства на эгоистические и альтруистические. Первый тип суицида характерен для времени ослабления сплоченности людей и потери ими смысла в жизни. Усиление внутрипартийной дисциплины формально могло приостановить появление фактов эгоистических самоубийств, но не воздействовало бы на суицид альтруистического характера, когда человек не видит возможности существовать вне данной, чрезмерно отрегулированной социальной жизни. А такая форма аномалии тоже была достаточно характерна для формирующегося нового советского социума Плюрализм социальных практик короткой эпохи нэпа стал явно сокращаться уже в конце 1925–1926 г. Власть начала испытывать острую необходимость в послушных социальных телах. Общественная жизнь приобретала более жесткие социальные, правовые и нравственные формы, вписаться в которые дано было далеко не каждому человеку. Дезадаптация и конфликтность ощущались более остро, чем в начале 20-х гг., о чем свидетельствует и рост количества самоубийств. Как любая система, прочно сросшаяся с институтами идеологического воздействия, будь то церковь или ее аналоги в виде партийных органов, социалистическое государство не могло остаться равнодушным к причинам, толкавшим людей на добровольный уход из жизни.
Летом 1926 г. Ленсовет совместно с комсомолом провел специальное обследование случаев самоубийств среди молодежи. Данные обследования красноречиво свидетельствуют о том, что в любом обществе существует тип личности, которая, независимо от социального происхождения и общественной ситуации, склонна к уходу от стрессовых ситуаций посредством собственной смерти. В документах приведены факты самоубийств «из-за любви», «из-за постыдной болезни», «ссоры с родителями» и т. д. Однако представители советской власти и комсомола склонны были сделать сугубо политизированный вывод: средний самоубийца является «законченным типом, интеллигентом-нытиком, склонным к самобичеванию»[199]. Общую благополучную с точки зрения социальной иерархии советского общества картину нарушали факты суицида в рабочей среде. Однако организации, проводившие обследование, позволили себе сделать следующий вывод: «Отдельные редкие случаи самоубийств показывают, что социальных корней у коренной рабочей молодежи они не имеют. Эти случаи были у отдельных членов союза (комсомола. — Н. Л.), пришедших только недавно на фабрику, там еще не переварившихся»[200]. «Переваривание» в данном случае можно толковать как спешную унификацию личности, полное слияние ее с коллективом.
Главной причиной добровольного ухода из жизни в конце 20-х гг. считался «отрыв от коллектива». Такой точки зрения придерживались и население, если судить по документам официального характера — протоколам партийных и комсомольских собраний, и власти. С социально-политической точки зрения была истолкована вспышка суицида, связанная с трагической гибелью С Есенина Однако в суицидологии уже в 20-е гг. был известен так называемый «эффект Вертера» — самоубийства, совершаемые под влиянием примера. Дюркгейм отмечал, что «мысль о самоубийстве обладает заразительностью»[201]. Случаи эпидемии добровольного ухода из жизни были зафиксированы в Петербурге в 1910–1911 гг. В 1924 г. в Москве произошло сразу три групповых самоубийства студенток, мотивировавших свой поступок разочарованием в жизни. Рост суицида в 1926 г. под влиянием загадочной гибели очень популярного в среде молодежи поэта идеологические структуры попытались объяснить распространением мелкобуржуазных, «упаднических настроений», получивших название «есенинщины» или «есеньевщины». Комсомольцы ленинградского предприятия «Красный треугольник» в 1928 г. прямо заявляли: «У нас многие увлекаются Есенинщиной и другими такими книгами и поддаются таким настроениям, даже есть случаи самоубийств»[202]. А в конкретной ситуации — добровольная смерть молодой работницы — был вынесен вообще жестокий вердикт; «Надо было ее втянуть в комсомольскую работу и заинтересовать ее, а то она совсем опустилась, ей ничего не оставалось делать, как отравиться. Многие девчата курят, выпивают, пишут плохие слова на стенах…»[203]. Судя по данному тексту, в представлении комсомольцев суицид был точно таким же нарушением общественного порядка, как и хулиганство. Уравнивание эти двух аномалий отразилось и в нормализующих властных суждениях.
В большинстве советских газет уже в период нэпа сведения о добровольном уходе человека из жизни публиковались в разделе «Происшествия» с нетактичными комментариями, в одном ряду с сообщениями о кражах, разбойных нападениях, пьяных попойках, драках. Фамилии суицидентов печатались полностью. Эта практика приняла особенно бестактную форму в конце 20-х гг. 1 сентября 1929 г. «Правда» в одной из статей под общим заголовком «Коммунары Ленинграда, смелее разворачивайте самокритику, бейте по конкретным проявлением правого оппортунизма» привела целый список фамилий членов ВКП(б), покончивших жизнь самоубийством. Многие из них пошли на такой крайний шаг после обвинения их в приверженности к оппозиции, что еще раз подтверждает преобладание в советском обществе альтруистического суицида, возникающего в обществе чрезмерной сплоченности. Индивид, не приспособившийся к окружающей среде, оказывался практически приговоренным, так как адаптация к советской действительности рубежа 20–30-х гг. осложнялась уничтожением элементов плюрализма повседневной и общественно-политической жизни, свойственных НЭПу.
Суицид в общественном сознании все больше и больше приобретал черты позорного явления. Примеры такого отношения подавали власть имущие, и прежде всего сам Сталин. На попытку самоубийства сына Якова весной 1928 г. он, судя по письму к жене Н. С. Аллилуевой, отреагировал следующим образом: «Передай Яше от меня, что он поступил как хулиган и шантажист, с которым у меня нет и не может быть больше ничего общего»[204]. Такой же демагогией явилось отношение Сталина к суициду жены. По официальной версии, Аллилуева, как зафиксировано в некрологе, умерла «в результате болезненного состояния». В этом контексте совершенно естественным кажется решение молодых рабочих завода «Электросила», в 1931 г. заклеймивших поступок покончившего с собой комсомольца следующим образом: «Это выродок… Он в коллективе активно не работал и был связан с одиночками»[205].
С начала 30-х гг. властные и идеологические структуры стали вообще замалчивать сведения о самоубийствах. Прекратил свою работу существовавший при ЦСУ СССР сектор социальных аномалий, где в 20-е годы изучались причины добровольной смерти людей. В 30-х же годах о суициде стало не принято писать не только в научно-публицистической, но и в художественной литературе. Резкой критике был, например, подвергнут вышедший в 1934 г. роман В. В. Вересаева «Сестры» за то, что его главный герой, рабочий парень Юрка, повесился под впечатлением методов раскулачивания. Заметное влияние на общественное мнение оказала книга Н. Островского «Как закалялась сталь» (1932–1934 гг.), автор которой называл добровольный уход из жизни предательством дела революции. Такое отношение к личному решению человека о возможности или невозможности своего дальнейшего существования было сродни религиозной установке, согласно которой самоубийца считается грешником. Не удивительно, что властные и идеологические структуры скрытно продолжали следить за динамикой суицидов, этим косвенно признавая чреватость советской действительности крайними формами ретритизма.
В этом ключе представляют интерес документы внутренней переписки Исполкома совета Володарского района Ленинграда с управлением милиции о проведении паспортизации в 1933 г. Районные власти направили в апреле начальникам ряда отделений милиции письма следующего содержания: «Президиум Володарского райсовета просит в срочном порядке сообщить о числе зарегистрированных случаев самоубийств и покушений на самоубийства, произошедших связи с проводимой паспортизацией»[206]. Случаи добровольного ухода из жизни в данной ситуации должны были носить ярко выраженный альтруистический характер, когда человек не в состоянии продолжать существование вне чрезмерно отрегулированной социальной среды. Известный петербургский литератор В. Шефнер, в 1933 г. восемнадцатилетний юноша, в своих воспоминаниях зафиксировал состояние, которое испытывали многие жители Ленинграда в период паспортизации. Имея родственников, лишенных избирательных прав и не рассчитывавших на получение паспортов, молодой человек не без оснований считал, что ему придется покинуть Ленинград. Перспектива социальной дезадаптации угнетала. «В эти дни в моей памяти, — вспоминал Шефнер, — все время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно — подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру — и тогда никаких тревог»[207]. К счастью, от мысли свести счеты с жизнью будущего литератора отвлек случайно зашедший приятель. Он довольно несерьезно, даже шутовски отнесся к «печальному замыслу», что, по словам Шефнера, и помогло разрядить душевный кризис. Логические доводы не смогли бы пробудить волю к жизни.
Вероятно, так же рассуждали и властные структуры — логика общественно-политической ситуации должна была привести к всплеску самоубийств. Процесс отслеживания фактов суицида расширялся. К нему были подключены даже органы здравоохранения, хотя «через них», как указывалось в письме заведующего Володарским райздравотделом от 5 апреля 1933 г. в районный совет, такие «…случаи, как-то смерть внезапная, смерть, последовавшая без наблюдения врача… не проходили, а направлялись в органы милиции для разрешения судебно-медицинской экспертизы»[208]. И все же случаи самоубийств весной 1933 г. не были многочисленными. Три отделения милиции Володарского района зафиксировали всего лишь один факт завершенного суицида и две попытки покончить с собой[209]. И хотя во всех милицейских документах присутствовала фраза о регистрации «случаев самоубийств и покушений на самоубийства в связи с проводимой паспортизацией», прямую связь суицидальных проявлений с процессом выдачи населению паспортов установить не удалось. Эта ситуация особенна любопытна. Властные структуры предполагали, что люди, не получившие паспорта, должны избрать крайнюю форму ретритистского поведения — самоубийство. Оно, таким образом, могло считаться нормой поведения для лиц, социально чуждых советскому строю.
Случаи добровольного ухода людей из жизни стали привлекать особое внимание партийных и советских организаций после убийства Кирова. Сложное явление суицида, как лакмусовая бумага, обнаруживало наличие неоднозначных явлений в процессе формирования советского общества, требовавших идеологического контроля. В Ленинграде факты самоубийств, фиксируемые милицией, систематически рассматривались обкомом ВКП(б) и лично А. А. Ждановым. В 1935 г. он выделил сообщение об убившей своих двух детей 3 и 5 лет, а затем повесившейся работнице завода «Вулкан». Женщина оставила записку: «Сделала (это. — Н. Л.) сама я от худой жизни»[210]. Это самоубийство, если следовать Дюркгейму, носило уже выраженный эгоистический характер, когда человек не видел смысла в жизни из-за отсутствия сплоченности индивидов в обществе. Работница, казалось бы, представительница ведущего советского класса, на самом деле не ощущала никаких преимуществ. Это в первую очередь доказывало, что в 30-е гг. сталинское руководство страны полностью отказалось от идеи классового равенства и переориентировалось на создание социалистических элитных слоев, к коим убившая себя и своих детей ленинградская работница не принадлежала. Социальное расслоение и неравенство были реальностью в социалистическом государстве, и это не могло не повлечь суицидальных вспышек даже в слоях населения, формально названных основными в сталинском обществе.
Но с особой тщательностью изучались факты самоубийств коммунистов. Суицид члена ВКП(б) в обстановке политического психоза, раздуваемого в стране в 30-х гг., рассматривался как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией, что в дальнейшем могло повлиять на судьбы родных и близких человека, добровольно ушедшего из жизни. Это начинали понимать многие, и не удивительно, что в минуты психологического срыва, как правило, влекущего за собой самоубийство, люди оставляли весьма своеобразные записки. Зимой 1937 г. в одной из ленинградских больниц застрелился лежавший там человек, член ВКП(б) с 1905 г. В своей предсмертной записке, адресованной обкому партии большевиков, он написал: «В моей смерти прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите, бесцельно. Был постоянно верен своей партии ВКП(б) и остался верен. А Великому Сталину сейчас как никогда нужно провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если сможете, товарищи, материально и морально семью мою. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт»[211]. Текст записки ярко иллюстрирует разраставшееся в советских условиях стремление людей, волею ситуации или в силу своего психического склада приведенных на грань самоубийства, изобразить свой поступок как акт некоего альтруизма. И в первую очередь это было характерно для членов коммунистической партии — людей, которые на первых порах быстро и успешно социализировались в советских условиях и даже являли собой образец «классического коммунального тела», тоталитарного типа личности. Факты самоубийств альтруистического характера свидетельствуют о наличии тоталитарного типа отношений в российском обществе конца 30-х гг. или, во всяком случае, о подобном их маркировании той частью населения, которая была приобщена к политическим институтам советской системы.
В нормализующих и нормативных суждениях власти суицид и эгоистический, и альтруистический рассматривался как патология, имеющая выраженный социально-политический характер. При этом самоубийце как виду девиантного тела должны были быть свойственны или социальное происхождение, или идейные воззрения, не отвечавшие требованиям советского общества. Объективно политизировался и феномен ретритизма, хотя известно, что он во многом объясняется психическими и физиологическими характеристиками конкретной личности.
Советским властным и идеологическим структурам удалось внедрить в ментальность россиян 20–30-х гг. представление о самоубийстве как о предательстве дела социализма, как о малодушии, почти как о преступлении. Этому отчасти способствовала «культурологическая подсказка» — наличие в сознании населения религиозного представления о греховности акта самостоятельного и добровольного ухода из жизни. Конечно, не следует думать, что в семье самоубийцы не горевали о потере. Просто причину смерти в этом случае старались скрывать. Подобное отношение к суициду и на ментальном, и на государственно-идеологическом уровне уничтожало всякую возможность создания гибких, не формализованных и, главное, не политизированных форм социального контроля за данной девиантностью. Авторы классических исследований по исторической танатологии М. Воввель и Ф. Арьес, несмотря на разные методологические позиции, сходились на мысли о том, что изменения общественных воззрений на феномен смерти можно изучить лишь на большом отрезке времени. Однако события 1917 г. повлекли столь кардинальные перемены в политике, экономике и повседневной жизни российского населения, что они не могли не сказаться на социальном статусе смерти. Она, конечно, по-прежнему оставалась нормой жизни, но ее социокультурный контекст обретал политический оттенок. Это во многом принижало высокий смысл перехода любого человека за грань земного существования. Особенно кощунственными выглядели социальная позиция атеистического государства и формируемые им ментальные установки в отношении самоубийства как во многом традиционной, хотя и аномальной причины ухода из жизни. Суицид, по сути дела, объявлялся патологией с неким фаталистическим оттенком, отклонением с социальной предрасположенностью.