Для одних война давно закончилась вместе с их жизнью. Для других, живущих, она — недавний, день вчерашний, дающий знать о себе и сегодня…
Эту книгу я назвал «Повести о женщинах», ибо мне хотелось рассказать не просто о войне, которая всегда была мужским делом, а о войне и о женщинах. Пятьсот тысяч их, наших советских женщин, было в сорок первом — сорок пятом в армии, на фронте. Пятьсот тысяч — полмиллиона. И им приходилось куда тяжелее, чем нам, мужикам…
И вот еще что. Когда уже писалась эта книга, я получил письмо. Хочу привести его полностью в том виде, как оно написано:
«Я ни разу не писала в редакцию радио, а вот 28 июня я слышала, что пишется книга о женщинах на войне, и вот я бы хотела пожелать, чтобы в этой книге уделили несколько страниц и другим женщинам. В сорок втором году мы были мобилизованы на трудовой фронт, строго по закону военного времени. Эта строгая повестка и на сегодня у меня сохранилась. Мы были мобилизованы на Балахнинскую электростанцию, от которой зависело снабжение фронта оружием. Только у меня не хватает грамотности, чтобы суметь описать так, как пришлось. в жизни испытать.
По приезде нас, как мобилизованных, депутат расквартировала по частным квартирам, по два-три человека. Нас посылали на всякие работы. Ездили в Бор грузить белый кирпич. Грузили листы стекла с завода в баржу, без всяких приспособлений — на руках. Ездили в Дзержинск — грузили осторожненько какие-то баллоны. И множество разных работ, каких раньше я никогда не слыхала даже. Приходилось топить печь (калорифер), сидеть ночь в этом подвале, куда дрова совали вдвоем — двухметровку, не пиленую. А когда пришлось для электростанции выгружать цемент из баржи на берег, так бумажные кули были непосильны. Ноги под тобой трясутся, все тело в дрожи от тяжести. Пройдешь с кулем на спине по мосткам на берег, от тяжести даже глазам больно было, ломило.
А через несколько дней меня вызвали в контору. Много нам не толковали. Сказано — делай. Сказали: «Ты завтра к семи часам пойдешь за город по адресу, скажешь, от кого явилась, и тебе дадут рабочих. Ты только руководи ими на разгрузке, а сама не выгружай цемент». И ничего больше не сказали, не предупредили. А когда пришла, в проходной комендатуры мне сказали: «Ты баба? Ну, получай рабочих». Растворили ворота и отсчитали мне сорок два человека, а они — немцы, пленные. Я раньше никогда не видывала немцев, а тут сразу мне вести через весь город к Волге немцев сорок два человека. Пусть они хоть и разоружены и я без винтовки, но меня как-то сразу всю сама воля перестроила. Я, простая баба, нечаянно вдруг — командир. Веду немцев по городу, скажу им «пойте» — чего-то пели, и на работе мы как-то понимали друг друга. Только они кое в чем в барже пытались притвориться хворыми или отвлечь меня своими фотографиями, показывали, что и как у них дома, говорили, что дома у них много сахара, а у меня нет.
А я им тоже толкую: «Сахару-то, мол, много, а что же вы пришли к нам, русский цемент захотели? Вот и давайте разгружайте!» И как бы я с ними ни уставала и есть все время хотелось, а все время держалась. Так хотелось им показать, что русские женщины сильны, выносливы. После выгрузки я снова вела их в ихние корпуса. А дорогой за нами бегут ребятишки и кричат: «Москва — салют, а Гитлеру — капут!» А самый задний, еще и без штанишек, отстает, но тоже твердит: «Капут! Капут!» Немцы оглядывались и повторяли: «Капут, капут». Мне дали десять дней отдыху и отметили в газете.
Возвращалась я очень усталой, страшно есть хотелось, а по карточке продовольственной все как-то получалось три дня вперед перебор. Иногда даже случалось: тайком от хозяйки я вынимала у ихней собаки из банки отбросы гнилой или мороженой картошки и их ела.
А больше всего приходилось работать на распиловке чурки, когда не хватало торфа для станции. Много пилили по ночам. С вечера, бывало, смочит дождем, а под утро заморозит. Только шум от твоего брезентового фартука.
Раньше я никогда никому не верила, что можно спать на ходу, а вот тут научилась. Объявят в столовую идти, и на ходу обхватимся две бабы и на какое-то мгновение засыпаем, опираясь друг на дружку. Несколько раз прилетали немцы бомбить. Мы уходили в убежище. Подхватишь под мышку чурку: на ней сидя, хоть сколько подремлешь. А те, которые помоложе, мгновенно складывали частушки, ну, как блины пекли.
Да нужно ли мне все писать?
Всю войну я переписывалась с мужем. Он помер теперь. С фронта у меня сохранились стихи его и письма, и я их все читаю. Сейчас мне уже 58 лет. Живу одна.
Прошу меня извинить за отнятое время этим письмом.
Антонина Ивановна Ш.».
Вот и все.
А наверно, Антонина Ивановна Ш., как и моя Мария Матвеевна Февралева («Верить и помнить»), пишет в анкетах: «В Отечественной войне не участвовала…»
— А я знаю. Ты и есть Александры Федоровны внук.
— Откуда знаешь?
— Похож. Ой, до чего ж похож! Правда! А чего ты раньше никогда не приезжал сюда?
Всего, что угодно, мог ожидать Ленька, но только не этого. Говорили, что он похож на отца. Это верно, пожалуй. Ну, на мать. Может быть. Частично. Но чтобы он, мальчишка, был похож на бабушку! Это невероятно. Ленька даже покраснел.
— А чего, я спрашиваю, не приезжал раньше? — не унималась она.
Почему он не приезжал сюда раньше? Как ей сказать!.. Может, это и нехорошо, что он никогда не бывал здесь, у бабушки. Но как-то все было просто, и он не приезжал. В пионерские лагеря ездил. На смену и на две. А в прошлом году и на три. А раньше?.. Раньше Ленька в детском саду был. Смешно, наверно? Наверно… С детским садом и ездил за город… Только этого он почти не помнил…
— Бабушка каждый год у нас гостила. Потому и не приезжал, — пробормотал Ленька. А про себя подумал: «Ну и девчонка!..».
Это было в предпредвоенном тридцать девятом, когда Ленька впервые попал в Сережки. Они встретились в магазине сельпо, куда Ленька ходил за солью.
Ее звали Елкой. Иногда ласково — Елочкой. Но так Ленька не решался.
В Москве он был парень как парень, а тут перед ней пасовал. Когда два года назад на спор с крыши трехэтажного дома спрыгнул — не боялся. Ногу сломал, пяточную кость — терпел. Прежде в школе (во втором классе, кажется, учился) на перилах катался, упал в пролет лестницы, все зубы вышиб — молчал, не хныкал. А совсем давно, до школы еще, залез в колючую проволоку. Отцу пришлось разрезать ее ножницами, чтобы вынуть Леньку, а он и глазом не повел. Сжал зубы, а потом даже хвалился. Учителей в школе или старших ребят Ленька никогда не боялся… А тут…
Елка, Елочка, Елка-палка. Смешно, наверно? Наверно…
— А почему тебя так зовут — Елка? — спросил как-то он.
Вообще-то неожиданных имен в те годы было немало. Индустрия, например, Электрификация, Вил, Рабкрин, Сталина, Коллективизация… У Леньки в классе даже один Проля был, а полностью — Пролетарская Революция. Когда вырастет, Пролетарская Революция Петрович будет!
Но Елки он никогда не встречал.
— А Сережки — разве не смешно? — выпалила она. — Почему наша деревня Сережками называется? Вот и не знаешь!
Ленька опешил: он не знал.
И откуда ему было знать? Он и название-то «Сережки» вроде не слышал. Знал, что бабушка живет где-то в деревне, что рядом есть речка. Нара называется. А Сережки…
Вот, например, все испанские города и провинции, где шла борьба республиканцев с франкистами, — Мадрид, Толедо, Валенсия, Гвадалахара, Астурия, Каталония — он знал. Всех героев-пограничников, начиная с Карацупы, знал. Стахановцев — Кривоноса, Бусыгина, Мазая, Гудова, Дюкапова, Изотова, Сметанина, Семиволоса… И летчиков, совершивших дальние беспосадочные перелеты на Дальний Восток и в Америку, не говоря уже о челюскинцах и папанинцах. Не только по фамилии, а и по имени-отчеству. Футболистов «Торпедо», «Спартака» — тоже. Даже разных там иностранных представителей в Лиге наций. Все высоты у озера Хасан: Безымянная, Черная, Богомольная, Заозерная, Пулеметная Горка, Междорожная…
Знал, наверно, потому, что любил читать газеты — взрослые, не только «Пионерскую правду».
А что Сережки! Про Сережки в газетах не писали. И бабушке в Сережки ему писем писать не приходилось. Летом бабушка, верно, иногда гостила у них в Москве, а иногда и зимой, к рождеству, а точнее, к Новому году, приезжала!
— Думаешь, из-за березкиных сережек? — продолжала Елка. — Вот и нет, хотя и много у нас берез вокруг. Просто помещик у нас тут жил один, в нашей школе, только до революции это было. Так, говорят, чудаковатый… Всех детей своих Сережками называл. А у него одни мальчишки и нарождались. Шесть детей, и все мальчишки! Вот и повелось — Сережки!.. Так папа мне объяснял. И мама. Вот!
— Интересно! — не выдержал Ленька, в самом деле пораженный неожиданным открытием. Но подумал о другом.
«Папа», «мама». Это смешно! Елке тринадцать лет, не маленькая уже, а говорит, как маленькая. Ленька никогда бы так не смог сказать: «мама», «папа». Ну уж лучше: «мам», «пап»… Или «мать», «отец», когда говоришь о родителях с ребятами.
И все же почему она, приземистая, коренастая, не похожая ни на елку, ни на палку (уж скорей Ленька был в ее глазах палкой), зовется Елкой, не понял.
Ленька был почти на голову выше Елки. Но оказалось, что это ничего не значит. Он робел перед ней, краснел, как перед старшей. Куда делась московская самоуверенность? А она болтала без умолку. И спрашивала. И знала больше его. А ведь была одноклассница и, уж если говорить о возрасте, на два месяца моложе Леньки.
— А Елка? — Она улыбнулась, и ее длинные, выгоревшие ресницы зашевелились, как мохнатые гусеницы. — Мама когда-то так назвала. Она русская у меня… Так и повелось — Елка! Все привыкли…
— Почему русская? — не понял Ленька. — А какая же еще?
— Папа у меня эстонец. Только обрусевший, — пояснила Елка. — Хочешь, Анкой зови или Аней. Так тоже можно. Только на самом деле меня Эндой зовут, через «э» оборотное. Это по-русски значит «Своя»… Вот!
Леньке казалось, что она обыкновенная деревенская девчонка. Ходит босиком. Лицо с веснушками. Выгоревшие волосы и куцые косы. Даже глаза круглые, большие и, сразу видно, не голубые, не серые, не карие, а выгоревшие, бледные. И полинявшее платьице выше колен, не такое, какие носили городские девчонки. И вдруг… папа — эстонец, Энда — «Своя»…
— Значит, ты иностранка? — Ленька вовсе удивился.
Живых иностранцев ему видеть не случалось. Если не считать испанцев, да и то детей, которые приходили к ним в школу на пионерский сбор. Их было много в ту пору в Москве. Но испанцы почти не понимали по-русски, а Ленька, как и все ребята, понимал из их слов лишь одно: «Но пасаран! — Они не пройдут!» Это про фашистов, конечно.
— Какая же я иностранка, когда я и языка эстонского не знаю и в Эстонии не была! — сказала Елка. — Знаю «тере» — и все! «Здравствуйте», значит. Вот…
Елка, Елочка, Анка, Аня, Энда, Своя… Этой премудрости Ленька сразу уразуметь не мог. В тринадцать лет да рядом с такой девчонкой — сложно.
— Я буду лучше звать тебя просто Елкой, — пробормотал он. — Ладно?
— А мне-то что! — весело сказала она. — Как удобнее, так и зови. — И тут же добавила: — В кино пойдешь со мной? «Семеро смелых». В клубе вечером крутят…
— Конечно. Почему не пойду!
— Так давай я за билетами сбегаю! А то, пока мы тут разговоры разговариваем, билеты пропустишь!
Потом, в то же лето, Ленька, кажется, понял, почему она Елка. В самом деле, колюча, ершиста, как елка. Что ни слово ей — в штыки, ехидничает или смеется.
Ленька приехал в подмосковную деревню Сережки. Приехал на лето к бабушке, хотя мечтал совсем о другом — о пионерском лагере.
Впрочем, что там — приехал! Леньку привезла в де резню мать, обеспокоенная состоянием его здоровья после воспаления легких. Правда, она до последнего дня говорила: «Ты знаешь, путевки в лагерь мне пока достать не удалось. И все же, может быть…» Но Ленька знал, что дело вовсе не в этой путевке, а как раз в воспалении.
После воспаления легких Ленька, правда, был тощ, как жердь, — таких жердей можно найти великое множество и в самой деревне возле изб и за ее пределами: у скотного двора, конюшни и огородов. Ленька был, наконец, бледен, как вода в Наре, где ему на первых порах запрещалось купаться.
— Ты уж на реку-то не ходи, Ленек, — просила бабушка. — А то я маме твоей слово дала.
Это Ленька и сам знал.
— Купаться ты будешь не раньше середины июля, когда вода в реке окончательно прогреется, — наставляла его мать. — И очень прошу тебя не спорить со мной! Иначе я скажу папе. Мы с ним все продумали, все учли…
Родители, видимо, и вправду все продумали, все учли. Кроме одного: купаться Ленька мог и так, не обязательно на глазах у бабушки.
Ну что ж, пусть он не попал в пионерский лагерь, как хотел, все равно. Деревня так деревня. Сережки. Пусть Сережки. — Есть что-то и поважнее деревни и лагеря. Лагерь лагерем, а экзамены? Экзамены не шутка! Воспаление легких накануне экзаменов — что может быть удачнее!
В шестой класс Леньку перевели без экзаменов как раз благодаря воспалению легких. Все одноклассники завидовали ему. Еще бы! На экзаменах многие схватывали отметки куда хуже четвертных. А Леньке именно по ним, четвертным, выставили годовые. И все! Три «посредственно» (их называли ласково — «посики»), остальные — «хорошо» и «отлично». И хотя отличные оценки у Леньки только по физкультуре и поведению (по поведению ниже отметок вообще не ставили, даже самым отъявленным лоботрясам, загремевшим на второй год), все равно это были «отлично». Ленька ликовал!
Но отцу об этом не скажешь. Матери — тем более.
Ленька похвастался перед Елкой. В тот же день, когда познакомился с ней в магазине.
Елка почему-то отнеслась к его сообщению о школьных успехах довольно спокойно.
— Подумаешь! Похвальбушка! — сказала она. — У меня тоже два «посика». Только я не болела и сдавала экзамены, как все…
То ли из-за этой Елки, то ли еще почему, но деревня Леньке окончательно разонравилась. Впрочем, ему и раньше-то никогда деревни не нравились. Так ему казалось, хотя он в деревнях и не бывал никогда…
Ну что тут, в этих Сережках? С утра выйдешь на улицу — уже нет никого. Одни малыши голопузые в песке копаются. Тихо, хоть караул кричи. Ни людей, ни машин, ни гудков, ни голосов…
Другое дело — в Москве. Там… Что там, Ленька не мог и самому себе передать, но там — это там… Вот хотя бы кино. Иди куда хочешь, выбирай любую картину! А что? В самом деле так: ведь в Москве кинотеатров пятьдесят, не меньше. Или во дворе… Сколько в каждом дворе ребят собирается! Хочешь — в футбол сыграй, хочешь — по чердакам лазай, как по джунглям каким, или по крышам, а надоело — пошел купил мороженое… На каждом углу, пожалуйста!
— Природа у нас красивая, Ленек! — говорит бабушка. — Раздолье тебе!
Природа — может быть. Но что Леньке и природа эта и раздолье, когда вокруг так тихо и деревня какая-то глухая!.. В Москве он никогда не знал, что такое скука, а здесь, пожалуй, заскучаешь. Правда, речка есть тут. Ио и в Москве купаться можно. Ездили они с ребятами, в Щукино на канал, к Тимирязевке на пруды ходили. Купайся сколько хочешь!
А радио? В Москве Ленька привык к нему настолько, что и не слушал. А здесь сразу заметил: чего-то не хватает. Понял: радио нет. И газет. Дома отец выписывал «Правду» и «Вечерку», не считая «Пионерки»…
Бабушке почтальон приносил одну маленькую газетку. «Маяк» называется. Но в ней ничего нет. Ни про футбол, ни про войну, ни про что. Ни про какие события. Только про такую-то бригаду, и еще про такую, и еще… Кто сколько чего собрал, кто как подготовился к пахоте, к уборке, к сенокосу, как идет прополка…
Ленька каждый раз просматривает этот самый «Маяк», но интересного в нем мало. Он жил мировыми категориями, а тут ему — как идет прополка…
— Ну что, правда, хорошо у нас? — сказала ему Елка.
— Ничего… Так себе… — не особенно лукавя, ответил Ленька.
— А ты знаешь, что наш колхоз самый передовой в районе? Вот и не знаешь! — воскликнула Елка. — А то, что его выдвинули на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, знаешь? Э-э! Ну откуда тебе знать! Ты же москвич!..
В кино они ходили трижды. На «Семеро смелых», «Трактористы» и на немой фильм «Праздник святого Йоргена».
Поначалу Леньке неловко было ходить на глазах у всех с девчонкой.
Как-то он даже заикнулся:
— Может, ребят возьмем? Веселее!
У него уже были знакомые ребята в деревне.
— Если веселее, возьмем! Если меня боишься, обязательно возьмем! — отрезала Елка.
— Нет, почему же боюсь! Это я просто так, — попытался оправдаться Ленька.
В клубе всегда было тесно. Да и клуб, впрочем, не походил на клуб: бывший помещичий каменный амбар рядом со школой, заставленный длинными скрипучими лавками.
Елке, кажется, нравилось, что на них все смотрели. А Ленька прятал глаза, ерзал на месте и никак не мог дождаться, когда в зале потушат свет.
Наконец начинался сеанс, и Ленька, вероятно от долгого ожидания, почему-то принимался сопеть носом и чихать. Как назло, в самое неподходящее время у него появлялся приступ насморка.
— Будь здоров! — шептала Елка, поправляя на шее галстук.
И еще раз:
— Будь здоров!
Снова:
— Будь здоров!
И вот, как ему казалось, не без раздражения наконец спросила:
— Ты что, простудился? Будь здоров!
— Почему? Я всегда, между прочим, в кино чихаю. И в Москве! — как можно убедительнее произнес Ленька.
Возле избы Ленька поймал ежа. Он спокойно топал почти рядом с крыльцом. Леньке такого видеть еще не приходилось. Ленька, конечно, накрыл ежа. Куртку скинул и ею накрыл.
Ежик оказался смирный. Не свертывался в клубок, не кололся, только фыркал чуть-чуть, будто чихал.
Леньке очень хотелось похвалиться своей находкой. Но бабушки дома не было, и ребят на улице нет… Что делать?
Пустил ежа по полу в комнате. Вспомнил — молока налил в блюдечко, поставил перед ежом. Не пьет! Носом его в молоко окунул — фыркает, не пьет.
Опять взял ежа, вышел на улицу.
Елка тут как тут.
— Что это у тебя?
— Да вот, поймал! Сам, понимаешь! Он около крыльца, а я…
— Отпусти его! Сейчас же отпусти! — закричала Елка. — Что ты его мучаешь?..
Ленька так растерялся, что сам не сообразил, как нагнулся, выпустил из рук ежа, и тот сразу же, фыркнув, исчез в палисаднике.
— Скучно? — почему-то спросила Елка.
— А что скучно? Нет…
— Знаешь, у нас тоже дома целая семья ежиная жила, — вдруг сказала она. — Еж, ежиха и маленькие. Под крыльцом. Так папа, бывало, их всегда кормил. Они совсем ручные были. А раз он даже главному ежу самогону в блюдечко налил. Тот выпил, вот смеху было!.. А без папы и ежи пропали. То ли ушли куда, то ли что…
Ленька хотел спросить: «Почему без папы? А куда он делся?» Но не спросил. Промолчал.
Да и Елка уже о чем-то другом заговорила.
Сегодня он пришел в клуб без Елки. Был концерт самодеятельности, и она убежала раньше, чтоб подготовиться.
Оказывается, Елка пела. Ей подыгрывал гармонист. Голос у Елки немного резкий, и все же ничего.
У лесной проталинки,
У ручья глубокого
Повстречала парня я
Синеокого.
С той поры, как встретимся,
Парень все смущается,
Говорить про трудодни
Принимается.
Ну а мне-то про любовь
Все услышать хочется.
Про дела знаю я:
Как никак учетчица!..
Кажется, так пела Елка. Пела совсем по-взрослому, и песни все взрослые. Не то чтоб там «Крутыми тропинками в горы…»
А потом она танцевала. Под колхозный оркестр.
Весь оркестр — шесть человек, и все ребята. Трое играли на обыкновенных самодельных свистульках, один стучал деревянными ложками, еще балалайка и гармонь. И все одновременно пели, но куда хуже Елки.
Елка отплясывала «барыню».
После концерта Ленька возвращался вместе с ней. Через старый парк возле школы. Ленька волей-неволей озирался по сторонам. Смотрят на них или нет? На деревьях вовсю горланили галки. Кружились, заслоняя вечернее небо, и дико кричали. Но вокруг, на земле, вроде никого рядом не было.
— А ты правда не боишься со мной ходить? — вдруг спросила Елка.
— Почему я должен бояться? — смутился Ленька.
— А потому, что у меня папа-то сидит. И из пионеров меня исключили. Вот!
— Как сидит?
— Так и сидит, в тюрьме.
— За что?
— За картошку…
— Как за картошку?
— А я знаю? На суде говорили: за покушение на общественную собственность. А какое покушение, когда он картошку людям роздал? Мороз прихватил ее, а он и роздал… А ведь папа у меня председателем был.
Хозяином его все звали. Вот тебе и хозяин! Глупо, правда?
— Наверно, — согласился Ленька.
Еще через минуту он вспомнил:
— А почему ты говоришь: из пионеров исключили? Ты же носишь галстук!
Елка и правда все время ходила с пионерским галстуком И сейчас, летом, когда галстуки никто из ребят не носил.
— И исключили! Даже галстук при всех на сборе сняли, — зло сказала Елка. — А я все равно ношу! Сама сшила себе и ношу! Пусть кто попробует отнять еще! И в комсомол буду вступать. Думаешь, не примут? Примут! Если хочешь знать, я даже Сталину об этом написала. И про папу. А он разберется! Вот!
Иногда Ленька не видел ее по полдня. То сама прибегала к ним в избу чуть свет, то ждала на улице, у палисадника, а тут Ленька выходил — нет ее. Странно!
Вот и сейчас вышел — нет.
Бабушка оказалась рядом.
— А ты пойди поищи ее…
— Кого, баб? — хмуро спросил Ленька, делая вид, что не понял.
— Да подружку свою, Елочку, — простодушно пояснила бабушка. — Ведь она хорошая у нас, Елочка. Не грех с ней дружить. Я смотрю порой на вас и радуюсь. Елочка — она такая, плохому тебя не научит… Трудолюбивая опять же…
— Я и не думал о ней вовсе, — пробурчал Ленька. — Я ребят просто жду…
— Ну, как знаешь, Ленек, — согласилась бабушка. — Смотри, сам большой. Я в бригаду побегу…
Ленькина бабушка, Александра Федоровна, как величали ее все в деревне, работала в колхозе. И, говорили, не хуже молодых. По трудодням многих обгоняла. Впрочем, она не была старой. Пятьдесят два — разве это возраст! Пожалуй, только для Леньки она была старой. И лет в четыре раза больше, чем ему, и просто — бабушка…
Жила бабушка одна. Ленька знал, что из всех ее детей остались двое: отец Ленькин да еще бабушкина дочь, тетя Наташа, которая сейчас во Владивостоке вместе с мужем живет. Он у нее моряк-пограничник. Ленька его по фотографиям знал.
А дом у бабушки ладный, просторный, чистый. И дранкой крыт. Стоит на самом краю деревни, у ельника. Там, за ельником, как раз и река Нара. И мост через нее. Хочешь — с левого берега ныряй, хочешь — с правого. Только, пожалуй, с левого лучше: он круче, да и глубже там…
Сережки — деревушка небольшая: пятьдесят дворов всего. Может, чуть больше. Избы разные: под соломой, и под дранкой, как у бабушки, и, совсем редко, крытые железом. Школа и клуб каменные, с виду красивые. Это и есть бывшая помещичья усадьба. Еще церковь, где зерновой склад помещался. А в общем-то деревня как деревня, каких много.
Когда Елки не было, Ленька и впрямь не искал ее, а болтался с ребятами. По лесам, где было невпроворот земляники, и по полям, где рос горох. Свежий, сладкий горох — объедение! Если бы еще живот от него не болел!..
На Наре тоже ничего, конечно, когда бабушка не замечала… Иногда по садам лазал, хотя их и немного в Сережках. Гоняли с ребятами лошадей на водопой. Возили солому на скотный двор. Собирали голубиные яйца на церковной колокольне. Мастерили капканы на кротов и ставили их по вечерам на кладбище — самом кротином месте. Многие новые Ленькины приятели зарабатывали на кротовых шкурках немалые деньги в райзаготкон-торе.
Однажды к обеду Ленька с ребятами пригнали лошадей после водопоя. В конюшне он неожиданно столкнулся с Елкой. Раскрасневшаяся, растрепанная, она толкала перед собой тачку с навозом.
— Ой, ты? — Она, кажется, страшно удивилась и еще больше покраснела. — А я вот… Знаешь, трудодни приходится… Мама…
Ленька взял у нее из рук тачку.
— А ну дай! Куда? Везти куда?
Она показала.
— Да не надо… Я сама!
Ленька отогнал тачку за угол конюшни. Перевернул, опорожнил. Теперь назад в конюшню.
Елка помогала ему грузить. Потом семенила вслед за ним и все повторяла на ходу:
— Да хватит же! Хватит! Правда, я сама могу. Я привыкла. Вот!
А сама, кажется, была очень довольна.
Когда Ленька с независимым видом уходил из конюшни, мальчишки ждали его.
— Прямо и не поймешь, — сказал один из них, рыжий Колька, — кто из вас у кого на прицепе…
— На каком прицепе? — не понял Ленька.
— Да вся деревня говорит, что ты у Елки на прицепе, — пояснил рыжий. — А сейчас вот поглядели… Может, наоборот…
В конце лета Сережки провожали парней в РККА, то есть в Красную Армию. Вся деревня гуляла несколько дней подряд. В клубе был концерт, и Елка опять танцевала и пела, только другое:
Мой миленок ненаглядный
Идет в армию служить,
Пусть его скорей обучат,
Как любовью дорожить…
Ему летчиком быть,
Пулеметчиком быть,
Ну, а лучше быть связистом,
Чтоб меня не позабыть…
После концерта веселье пошло по избам.
Ленька завидовал бритоголовым парням, уходящим в армию. Ему этого дня еще ждать и ждать! Больше пяти лет ждать!
А пять лет — делая вечность! И вообще так вся жизнь пройдет!..
Елка говорила:
— А почему девчонок в РККА не берут? Вот скажи мне, почему? Анку-пулеметчицу брали? Брали! А «Мы из Кронштадта» помнишь? Ведь брали! А сейчас? Разве это справедливо? A-а? Справедливо? В Конституции про равенство между мужчинами и женщинами записано? Записано! А где оно, это равенство? Неправильно это! Вот!
В день отъезда новобранцев Сережки как-то погрустнели. Играли гармошки, звенели песни, улыбались парни под хмельком/но уже не так, как в прежние дни. И были слезы. Много-много слез, непонятных Леньке.
Кто-то, как назло, пустил еще слух, что началась война: мол, немцы напали на Польшу. Ну, а коль скоро война у соседей, так и нам нечего добра ждать.
Машины с призывниками уже тарахтели моторами, когда в толпу провожающих ворвалась Елка.
— Враки! — закричала она. — Про войну все враки! Я в райком из правления звонила. Никакие немцы не нападали ни на каких поляков! Враки все это!
Люди чуть успокоились. Повеселели. Ну, раз нет войны…
И ее не было. Еще несколько дней не было. До 1 сентября не было.
1 сентября уже в Москве, в школе, Ленька узнал: сегодня Германия напала на Польшу…
В Москве они жили на самой окраине, в Покровском-Стрешневе. Ленькина школа была относительно рядом, а вот отцу с матерью приходилось ехать на завод с двумя пересадками: на трамвае, потом на метро и опять на трамвае.
Рядом с их домом был овраг, превращенный в свалку.
Ель и береза как раз стояли у края этого оврага. Одинаково длинные, но и непохожие друг на дружку, стояли рядышком, словно росли из одного корня. Темнозеленая крона ели будто нарочно оттеняла тонкий, белый с крапинками ствол березы, ее голую вершинку с ветками-паутинками. Вершинка покачивалась мерно-мерно — взад-вперед, взад-вперед, — и чудом уцелевшие к концу октября на одной из веток скрюченные бурые листья косой развевались на ветру.
И слева, и справа, и впереди, на глубине оврага, по соседству с кучами блестевшего консервными банками и битым, стеклом мусора, тоже росли ели и березы. Их было много, почти целый лес — темно-зеленых, и посветлее, и побурее елей, и тонких худых березок, — и все же они были не такие, как эти, на краю оврага. Уж очень красиво стояли эти два разных дерева рядом!
А когда наступали сумерки, казалось, еще ближе смыкались их стволы. И хвоя четче выступала на фоне сухой травы, длинных, тощих палок сорняков и кустарника, и белый ствол березы ярче выделялся в сером предвечернем осеннем небе.
Когда шел дождь, ель и береза выглядели не так, как всегда. Они чернели. Вместо темно-зеленого и белого — откровенно черное и серое. И небо такое же.
— Что ты все время у окна торчишь? Или ждешь кого?
Ленька вздрогнул от слов матери.
— Никого я не жду! Почему?
Он и в самом деле никого не ждал. Не мог ждать.
Но вот уже много-много дней после возвращения из деревни он смотрел на эту ель и на эту березу. Кажется, прежде он их даже не видел, не замечал. И были ли они? Наверное, были… А там, в Сережках, не было таких? Ленька старался вспомнить, но не мог.
Вспомнилось другое. И даже слова: «Если меня боишься, обязательно возьмем!.. Ты что, простудился? Будь здоров!.. А я все равно ношу! Сама сшила себе и ношу!. И в комсомол буду вступать. Думаешь, не примут? Примут!.. Вот!..»
Еще совсем недавно, до лета, Ленька терпеть не мог всяких там книжек о природе. Да и в других-то, не о природе, там, где про леса какие или речки было написано, всегда пропускал эти места.
А теперь обзавелся Тургеневым, Пришвиным и Соколовым-Микитовым. Хотел еще купить Бианки, но слишком уж детские: картинок много, и все большие…
Смешно, наверно? Наверно…
— Мам! А на будущий год я поеду туда?
— Куда? — переспросила мать, занятая своими делами.
— Ну, к бабушке, в деревню… В Сережки эти…
— А хотел в лагерь… Значит, понравилось? Я очень, очень рада, — сказала мать. — Конечно, поедешь. И бабушка тобой довольна…
Его звали по-всякому. В школе обычно по фамилии.
«Пушкарев, ты опять разговариваешь?», «Пушкарев, о чем я сейчас рассказывала?», «Пушкарев, к доске!», «Пушкарев, сколько раз тебя нужно предупреждать, чтоб ты не забывал дома учебник?», «Пушкарев…», «Пушкарев…», «Пушкарев…»
Даже надоело!
Во дворе его звали проще — Ленькой. Мать и отец чаше говорили: «Лень…» Бабушка ласково: «Ленек…»
Ты приехал? Я так рада! Правда, Леонид!
Только она звала его серьезно, по-взрослому — Леонидом.
Леньке нравилось это.
И все же сейчас, когда он через год вновь появился в Сережках, ему почему-то хотелось задеть ее самолюбие.
Ленька долго выбирал подходящий момент.
Наконец, кажется, выбрал:
— А помнишь, ты говорила про войну с Польшей «враки»? Вот и вышли тебе «враки»! И не только с Польшей… А с белофиннами? У нас, знаешь, у скольких ребят отцы на финской были! И в Западной Украине, Западной Белоруссии.
Елка как-то сразу посерьезнела. И спорить почему-то не стала, как обычно.
Сказала вдруг грустно:
— А я просто дурой была! Вот! Правда, Леонид! Это плохо, наверно, но я сейчас почему-то тоже верю… Или предчувствую, как это говорят, — как те женщины, которые прошлым летом плакали. Помнишь? Когда в армию провожали? Помнишь, что они говорили? Я все чаще их вспоминаю. Что делается всюду, посмотри! А Гитлер этот прет и прет!..
Леньке показалось, что он зря обидел своими словами Елку. Она, кажется, куда умнее и серьезнее его.
— О Гитлере ты не беспокойся, — сказал он. — У нас же с ним договор о ненападении… И вообще никакой войны не будет! Что ты! Какая война!..
Деревню Ленька увидел сейчас вовсе не такой, как в прошлом году. Тогда он, наверно, вообще ничего не видел. Ну, деревня и деревня, улица, избы, поля…
Оказывается, в Сережках было не так уж плохо. Единственная деревенская улица будто нарочно взбегала от оврага на косогор, к церкви, и там, дальше, последними своими избами уходила в молодой ельник. Совсем молодой. Салатного цвета елочки и сосенки, в два вершка и чуть больше, выходили прямо на самую улицу. Она здесь кончалась, а ельник только начинался. В песок, чистый, серовато-желтоватый песок, уходила дорога, и здесь же, в этом песке, росли рядками елки и сосенки. А за ними уже настоящий еловый лесок. Лес? Нет, лес — не скажешь. Именно лесок, поскольку в двухстах метрах от него, под обрывом, лежала Нара.
Ленька ходил по шоссейной булыжной дороге и по мосту за Нару. Там была почта. А писать родителям, к сожалению, надо. Он обещал. И приходилось писать — раз в неделю. Когда на почту ходил, видел при въезде на мост знак «5 т» и бесчисленных рыбаков вдоль реки…
Леса со всех сторон окружали Сережки. С этой, со стороны Нары, — ельник. Ели и сосны, молодые и старые, они звенели в сухие летние дни, напоминая удивительную, незнакомую музыку, и скрипели, трещали при ветреной погоде, как бы противясь ей.
Каждый лес вокруг Сережек не был похож на другой. За картофельным полем на многие километры тянулся березняк, изредка перебиваемый орешником. За бывшей помещичьей усадьбой, где были теперь школа и клуб, — дубовая роща, а левее, за прудом, — осинник. Вдоль самого пруда буйно разрослись ветлы. Издали они напоминали странных, почти живых существ: вроде какой-то затейник скульптор специально выставил здесь напоказ всем необычайные, огромные фигуры. А вблизи, стоило подойти к пруду, они были обычными ветлами — старыми, кургузыми, по которым так удобно лазать.
Ветлы опускали свои раскидистые ветви прямо в воду, которая цвела зеленью, дружно квакала лягушками, мельтешила жуками — водолюбами, лужанками, прудовиками — и какой-то быстроходной насекомой мелочью. Эта мелочь бороздила поверхность пруда, как конькобежцы каток.
Вокруг Сережек лежали поля. Слева и справа. За избами и впереди изб. На возвышенностях и в низинах. Упирающиеся в леса и уходящие в бесконечность, к горизонту.
Казалось, и прошлым летом Ленька видел эти поля. Видел? Не видел. Смешно, наверно? Наверно…
Рожь, пшеница, клевер, горох, картофель, свекла, капуста… Каждое поле имело свой особый цвет, вкус и запах. И цвет этих полей на дню без конца менялся: утром — один, вечером — другой, в полдень — третий, в ясную погоду — четвертый, в грозу — пятый, под хмурым небом — шестой, на ярком закате…
Но больше всех Леньке нравилось одно поле. Оно вплотную подходило к бабушкиному огороду, что находился на задах их избы. Поначалу Ленька даже не знал, что это за поле, что на нем растет. Он просто видел в поле среди прочей растительности около десятка ярких подсолнухов. А что вокруг них?
— Это вика, Ленек, вика, — объясняла бабушка. — Смотри, как размахнулась!
Говоря по совести, Ленька не знал, что такое вика и для чего она нужна.
Но такие же подсолнухи, как на том поле, росли в палисаднике. Их было два, и они будто нарочно забрались сюда, к бабушкиной избе, с того самого поля.
Ленька слышал или читал, что подсолнухи поворачиваются головой в сторону солнца. Сейчас он сам видел это. И когда порой ему казалось, что тот или иной подсолнух не слишком быстро поворачивается к солнцу, он почему-то волновался и пытался сам помочь подсолнуху чуть повернуться…
Рядом с подсолнухами в бабушкином палисаднике росли два молодых дубка. Листьев на них было мало, да и не удивительно: земля вокруг высохла. Дождей нет и нет!
Каждую попавшуюся свободную минуту Ленька брал ведро, набирал в колодце воды и поливал их. И дубки и подсолнухи.
За этим занятием и застала его раз Елка.
— Ты что, Леонид? Зачем же по жаре поливать? Это, когда солнышко спадет, можно. А так они у тебя загиб-нут…
Ленька растерянно стоял с неопорожненным ведром перед ней. Она поняла, выхватила у него ведро и выплеснула воду под бузину.
— А вот ей все равно, — сказала. — Ей можно.
Потом помолчала, улыбнулась:
— А ты, Леонид, очень изменился с прошлого года. Совсем взрослым стал…
Над деревней часто кружились чайки.
Леньке не очень нравились эти птицы. Большие, красивые, но какие-то холодные, недобрые, хищные…
Откуда они тут? Или с Нары прилетают? И почему все время вертятся над прудом?
Пруд в Сережках большой. Некоторые его даже озером называют. Прямо рядом со школой, в бывшем помещичьем парке. Посредине пруда плавневый островок. Он зарос белокрыльником, хвощом, чередой. По берегам пруда камыши и роголист. Не пруд, а джунгли.
Когда Елки не было, Ленька часто проводил время здесь. Не один, конечно, — с ребятами. Ловил карасей.
Но вот эти чайки…
Только удочку забросишь, а они уже тут как тут. Так и крутятся над водой, будто норовят перехватить пойманное. И еще — неприятно кричат.
Ребята говорили, что там дальше, в плавнях, чайки выводят своих птенцов. А потом, как те подрастут, бросают их и улетают куда глаза глядят. И молодые чайки, только освоятся, научатся корм себе добывать, улетают кочевать.
«И верно, противные птицы!» — думал про себя Ленька.
Даже как-то Елке об этом сказал с видом знатока, когда в клуб шли мимо пруда.
— Противные, говоришь? Улетают? — переспросила Елка. — Всем бы такими противными быть! А знаешь, что они на ночь глядя сюда, на пруд, возвращаются? Не знаешь! А осенью вот улетят в чужие края, так потом, думаешь, как? Сюда вернутся гнездоваться! Детей воспитывать на родном месте! А ты говоришь — противные!
— Купаться пойдем? — спросила Елка.
Вопрос был обычный, если бы его задал любой из сережкинских мальчишек, и Ленька сразу же ответил бы на него: «Конечно!»
Но тут — Елка. С ней он ни разу не ходил купаться ни прошлым летом, ни сейчас. И вообще с девчонками не купался.
— Пойдем, — промямлил Ленька, понимая, что молчать дальше нельзя.
Они пришли на крутой берег Нары. Здесь Ленька купался и прежде. Елка отбежала куда-то в сторону, быстро переоделась, вернулась, спросила:
— Ты что, не будешь купаться?
— Почему не буду? — Ленька начал поспешно раздеваться. И черт его дернул не сделать это раньше, пока Елки не было!
Кажется, Елка не понимала Ленькиного смущения.
— А хороша у вас Нара, правда? — спросила она. И тут же добавила: — А ведь сюда Наполеон доходил. Ты историю любишь? (Ленька не успел ответить: он поправлял в этот момент трусы.) Я — очень! Помнишь, Кутузов, после того как Москву сдал, докладывал царю? Я наизусть помню. Вот!
Елка стала в торжественную позу:
— «Вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России. Хотя не отвергаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею, но, не колеблясь между сим происшествием и теми событиями, могущими последовать в пользу нашу с сохранением армии, я принимаю теперь в операцию со всеми силами линию, посредством которой, начиная с дорог Тульской и Калужской, партиями моими буду пересекать всю линию неприятельскую, растянутую от Смоленска до Москвы, и тем самым отвращая всякое пособие, которое бы неприятельская армия с тылу своего иметь могла, и, обратив на себя внимание неприятеля, надеюсь принудить его оставить Москву и переменить всю свою операционную линию…»
Ленька даже опешил.
— И откуда ты это знаешь?
— В книжке одной прочитала. Как откуда?
— И выучила?
— Специально не учила. А так запомнила…
— Здорово!
Ленька в школе даже стихи-то с трудом заучивал наизусть, а здесь целое письмо Кутузова…
— А потом, после этого письма, — продолжала Елка, — Кутузов и впрямь перехитрил Наполеона. Пошел по Рязанской дороге и вдруг хитро — назад, на Калужскую дорогу. Про Тарутино помнишь?
— Помню, — неуверенно сказал Ленька.
— Вот под Тарутином и дал Кутузов тогда бой Наполеону. «…Село Тарутино, — писал он после боя, — ознаменовано было славною победою русского войска над неприятелем. Отныне имя его должно сиять в наших летописях наряду с Полтавою, а река Нара будет для нас так же знаменита, как и Непрядва, на берегах которой погибли бесчисленные ополчения Мамая…» Вот!
— И это ты знаешь? — поразился Ленька.
Потом они купались. Чтобы как-то восполнить перед Елкой свои пробелы в исторической науке, Ленька старался показать класс плавания и ныряния. Плавала Елка тоже неплохо, а вот нырять…
— Ой-ой, Леонид, прошу тебя, не надо так! Ты же захлебнешься! Зачем так долго! — восклицала она, когда Ленька появлялся из-под воды, еле дышащий и страшно счастливый. — А потом, вдруг там, на дне, каракатицы какие-нибудь сидят! Как схватят! — Елка уже откровенно смеялась. — Или еще лучше: француз какой-нибудь с той войны, Отечественной? А? А?!
Река Нара. Речка Нара. Речушка Нара. Сто семьдесят три километра длиной. Левый приток Оки.
Что Ленька знал о Наре?
Бежит небольшая извилистая речка. Заросли тростника и осоки, а рядом луга, свежие, ярко-зеленые, пестреющие цветами. Видно, весной разливается речка и доходит аж до леса с подмытыми берегами. Лес — ельник с дубом. И еще орешник, осока в траве, яркие колокольчики, и земляника, и листья ландыша. По соседству мхи и лишайники. Целые ковровые острова!
Чуть дальше по реке — бузина, ивняк, шиповник. Ветви кустарников свисают с крутых берегов прямо в воду. Тут, в воде, и осока, и белая кувшинка, и желтая кубышка, и хвощ. Речка как бы огибает бурно растущую зелень и жмется вправо, к низкому берегу. Точит-точит Нара правый берег, и здесь уже намыт песчаный пляж. Купайся хоть до одури!
Или на левый берег взгляни. Да что там взгляни! Неширока речка Нара, перебирайся вплавь, а местами и вброд, выходи на крутой песчаный берег к сосновому бору. Минуешь песок, усеянный молодыми побегами типчака, вдохнешь сосновый воздух, пахнущий вперемешку и жимолостью, и крушиной, и черемухой, и смотри под ноги — собирай и клади в рот все, что душе угодно. Тут и землянику переспелую найдешь, и чернику, и костянику, и голубику, и ежевику, а подальше и свежая малинка попадется. Крапива, правда, вокруг малины, но сейчас крапива еще не разрослась — и отодвинуть можно рукавом и ногой прижать…
Дальше по Наре пойдешь и березовые леса встретишь. Самые что ни на есть грибные места. Конечно, когда грибам время придет. В этом же году пока сухо. Даже сыроежки на корню сохнут, и поганки еле-еле пробивают сухую землю. Зато на сырых местах, уже сейчас видно, клюквы и морошки будет немало. Вот только выйдет срок…
Под ногами пушистые метелки келерии и бархатистая лапчатка. Много ее в это лето! А на полянках, на лугах таволга и вязель, в кустарниках — вечерница и. живокость. И все живет, цветет, буйствует» радует глаз…
Нет, Ленька ничего не знал о Наре и о ее берегах! И не только потому, что не слышал прежде о боях с Наполеоном на Наре. И о письме Кутузова царю и о словах его после победы под Тарутином. Не только поэтому…
Сережки, как оказалось, тоже находятся при Наре. Женщины идут на берега Нары полоскать белье. Мужчины в каждую свободную минуту — на рыбалку. Мальчишки и девчонки — на купание. А старухи, на что уж Александра Федоровна, бабушка, и то по вечерам вылезают на берег Нары: сидят, смотрят на реку, вздыхают почему-то и смотрят вдаль, туда, за реку, думают, размышляют о чем-то своем, давнем…
Нет, не знал Ленька прежде Нары.
— Купаться пойдем? — спросил он как-то Елку.
— Купаться?
— Да, на Нару, — решительно подтвердил Ленька.
— Пойдем, Леонид, — согласилась Елка. — Я только тогда сбегаю переоденусь…
И опять пели соловьи над Сережками. И гремели патефоны. И весело маячили белые свежие столбы, которые скоро принесут сюда свет и радио. И трещал движок возле переполненного клуба, где после доклада о международном положении шел концерт, и в нем, конечно, выступала Елка.
— Баб! А ты что там, в этой своей бригаде, делаешь?
Каждое утро, чуть свет, уходила Александра Федоровна из дому, днем, в обед, забегала в избу, в лучшем случае на полчаса, чтобы покормить Леньку, и опять исчезала до вечера.
Что делает бабушка в бригаде, Ленька в общем-то знал. Вопрос его имел скорей другой, неведомый бабушке смысл…
Александра Федоровна сначала не поняла.
— Как что, Ленек? — переспросила она. — Как все. Куда колхоз пошлет — на прополку ли, на уборку, на стройку какую, туда и идем. Сейчас сенокос, к примеру. В лесах косим, по оврагам. А там и клевер ждет…
Поля вокруг Сережек велики. В один край пойди — километров восемь будет. В другую сторону — не меньше, а то и все десять. А тут еще и леса, где колхозники косили сено, и скотный двор, и конюшня, и полевой стан, и стройки всякие. Сейчас вот свиноферму строили, а в самой деревне еще и ясли…
На полях бабушку и ее бригаду Ленька почти не встречал. Не встречал, хотя каждый день тоже делал что-то с ребятами для колхоза. А иногда теперь и с Елкой. И если прошлым летом для него все это было только забавой, развлечением, то сейчас…
Но Александра Федоровна, кажется, поняла что-то:
— А чегой-то ты, Ленек, интересуешься? Уж не в бригаду ли ко мне захотел? Не разрешу, Ленек, не разрешу! И так, знаю, все лето трудишься. Думаешь, не вижу! Да и люди говорят. Как же я маме твоей в глаза посмотрю? Она тебя на отдых прислала, а ты все в поле да в поле. И так колхозу помощь. Хватит, Ленек!..
Ни о каком колхозе Ленька сейчас не думал. Смешно, наверно? Наверно…
Смешно, но Леньке почему-то очень хотелось теперь быть похожим на Елку. На ту самую Елку, которая умела доить коров и скирдовать сено. На ту, которая полола свеклу и косила траву. На ту… В общем, на ту, какой он ее видел и знал.
— А уж если хочешь помочь, Ленек, — предложила Александра Федоровна, — то сходи завтра на базар. Как раз и день выходной, базарный. Сама бы сходила, да мы еще сено не все убрали.
Это Ленька любил. И на базар ходить, и в Москве — по магазинам. Дома мать всегда хвалила Леньку: «Ну, купил все лучше, чем я. И мясо выбрал какое! Молодец, Лень!..»
Наутро они пошли с Елкой на базар. Через молодой ельник, потом вниз, к Наре, и дальше через мост. У реки носились стрижи и бегали по песчаным отмелям деловитые трясогузки.
А в лесах — и справа от реки и слева: «Сить, сить, тити, ти-ти, цири-ри-ри-ри, цири-ри, терр-церр, терр-церр». Это пели синицы.
И трещали сороки, и подавали свои голоса дрозды и иволги, и где-то далеко и глухо куковала кукушка.
Уже на обратном пути, проходя с покупками по скрипучему деревянному мосту, Ленька вдруг заметил прямо перед собой на крутом обрыве ель и березу. Они были точно такие же, как у их дома в Москве, и так же росли рядом, словно из одного корня. Только ель посветлее и береза покрыта живыми, шевелящимися листьями. Ну конечно, он вспомнил их теперь! Он видел их в прошлом году…
Ленька даже присвистнул от неожиданной радости, саданул ногой по какой-то щепке, и она полетела за перила моста, крутясь, в воду.
— Ты что, Леонид? — серьезно спросила Елка.
Он ухмыльнулся:
— Да ничего! Просто нравится здесь!
— А я не понимаю все-таки, зачем ты купил эту утку? — невзначай спросила Елка.
— Утку? — не понял Ленька. — Бабушка просила, и купил. Для еды. А что?
— А кто ей голову резать будет?
— Как кто? Или бабушка, или я, — не задумываясь, ответил Ленька. — А кто же еще? Я могу!
— А я никак не могу, — призналась Елка. — И никогда бы не смогла. Наверно, это глупо? Да?
Потом сказала другое:
— А знаешь что? Давай как-нибудь на Нарские пруды съездим? Только лошадь надо в колхозе взять. А то далеко…
Ленька не слышал прежде о Нарских прудах.
— Знаешь, как там! Во! — продолжала Елка. — И недалеко! Часа четыре с половиной… В общем, надо на весь день туда ехать.
— Что ж, давай съездим, — согласился Ленька. — А когда?
Лето, как всегда, проходило быстро. Казалось, еще вчера по деревне летел тополиный пух и пахло свежескошенным сеном и земляникой, а вот уже давно и одуванчики отцвели, и васильки у дорог поблекли, и все чаще в полях слышался шум тракторов: началась уборка. И цвета — земли, лугов и лесов — были теперь другие, и птицы пели иначе…
В один из начальных августовских выходных дней к Леньке приехали мать и отец. У отца были свежие газеты, и Ленька сразу же уткнулся в них, попутно отвечая на вопросы родителей:
— Да, хорошо!.. Ага, хорошо!.. Что?.. Да, все хорошо… Сплю? Хорошо сплю!..
Александра Федоровна довольно поддакивала. Что-что, а у нее к внуку никаких претензий. Наоборот! И по дому помогает, и слушается, и в колхозе не чужой человек — люди хвалят… Все б такие дети были!..
Ленька не слушал разговоры старших.
Вдругсорвался с места.
— Пап! Можно я на минутку? Мам! Мне очень нужно! Я сейчас вернусь…
Родители и бабушка молча переглянулись.
— Ну конечно, Ленек, сбегай, сбегай, — первая сказала бабушка, — Пусть сходит, — добавила она уже родителям. — Всякие дела могут быть у человека. Мало ли что? Да возвращайся скорей. Праздник у нас нонче, как-никак праздник.
Ленька схватил одну из газет и выскочил из избы.
Елку он нигде не мог найти, хотя и обегал полсела. Наконец, решившись, постучал в ее дом. Постучал впервые: он никогда не решался зайти прежде к ней, даже когда она звала, отговаривался.
— Ел… Елочку можно? — спросил он, когда ему открыла ее мать. И сам не понял, почему Елку назвал. Елочкой. От растерянности, что ли?..
— Заходи, Леня, заходи, — просто сказала Елкина мать.
Она знала Леньку и прежде, не раз встречала и в поле и на улице. Но в доме никогда не видела. И потому, наверно, Ленька побаивался ее. Но сейчас увидел, услышал, и все оказалось проще. Она была, пожалуй, такая, как и его мать и как его бабушка, — чуть старше матери, чуть моложе бабушки. И лицо простое, и улыбка, и слова:
— Заходи, Леня, заходи…
У Леньки отлегло от сердца, особенно когда он увидел Елку.
— Вот слушай, — бодро сказал Ленька, развернув газету. — Слушай! Так вот: «Закон о принятии Эстонской Советской Социалистической Республики в Союз Советских Социалистических Республик… Шестого августа тысяча девятьсот сорокового года…» Значит, ты, Елка, теперь не иностранка?
Елка молчала. Улыбалась и молчала.
— А у нас, Леонид, тоже радость, — наконец сказала она. — Папу освобождают. Вот письмо прислал. Пишет, что теперь съездим в Таллин, на родину. На будущий год, пишет, обязательно съездим…
Елки-палки — лес густой,
А ты, Леня, холостой…
Ленька не понял, хотя она впервые назвала его не Леонидом, как прежде, а Леней.
Они шли по сжатому ржаному полю. Высоко в небе кружились жаворонки. И носились стаи воробьев. И парил выше всех ястреб-перепелятник. Было душно и знойно, как перед грозой.
Ленька не знал, что ответить.
Сказал просто так:
— Конечно, холостой. Ну и что?
— Так просто. Может, я тоже никогда замуж не выйду. Вот!
— Почему? — спросил Ленька, чтобы не молчать.
— Да меня все в школе мальчишкой зовут.
Потом они шли молча. Елка без конца наклонялась, подбирала колоски ржи. Набрала целый букет, остановилась.
— Хочешь, я тебя поцелую?
Ленька опешил.
Покраснел как рак.
Она подпрыгнула и неловко чмокнула его не то в щеку, не то в нос.
— Зачем? — глупо спросил Ленька.
— Так просто, Леонид! Вот! Захотелось почему-то. И все! — И она убежала. На бегу обернулась. — Может, встретимся!..
Нет, оказывается, Ленька никогда прежде не знал, какая она. А она была как елка и березка сразу. Как те у их дома в Москве. Как те на берегу Нары у моста. Непохожие и одинаковые. И растущие как бы от одного корня.
Так больше они ничего и не сказали друг другу. И на Нарские пруды не съездили.
Наутро Елка с матерью уехала в Москву. Об этом Ленька узнал, когда их уже не было. И еще узнал: они поехали встречать Елкиного отца.
Их не было ни назавтра, ни через два дня, ни через неделю. Младшие Елкины братья и сестренки, оставшиеся жить дома под наблюдением соседки, ничего не знали.
— Как встретят, так и вернутся, — спокойно сказала Леньке старушка соседка. — Как же им без отца-то возвращаться? Не резон!
Ленька торопился. Дома ждали. Отец уговорил бабушку поехать к ним домой в Москву погостить. Отдохнуть. Александра Федоровна долго упиралась, но наконец решилась. Сегодня они уезжали.
— Не горюй, Ленек, — вздыхала бабушка, глядя на недовольное Ленькино лицо. — Лето настанет — и опять приедешь. Здесь тебе вольготно…
Лето настало. Необычное лето следующего года. Радиорепродукторы, заработавшие в Сережках в канун воскресенья 22 июня, сообщили наутро то, что сообщали во всех других деревнях и городах…
— Уж лучше б и не проводили этого проклятущего радио! — говорили в тот день в Сережках.
В Москве, в Ленькином доме, где радио было давно, молчали. Молчали, ибо что скажешь, если война…
Сначала было долгое, нестерпимо долгое и тяжкое, как эти первые военные летние месяцы, ожидание: когда, когда же наконец их остановят?
Ни работа с утра до вечера и до седьмого пота в колхозе, где теперь остались почти одни бабы и ребята, да еще такие вот, как она, — ни дети, ни взрослые, ни то ни се, — не спасала от этого беспокойного вопроса. Ни сводки Совинформбюро. Ни слухи.
Июнь. Июль. Август.
Немцы шли и шли на восток.
Потом, в сентябре, все строили оборонительные рубежи под Малоярославцем. И под Наро-Фоминском. А затем ближе и ближе к дому.
Елка копала тяжелую землю и опять думала: когда их остановят?
Так думали все.
С наступлением октября все явственнее заполыхали зарницы там, за Нарой. По ночам воздух тяжело гудел от немецких самолетов, летевших сразу по нескольку сот штук на Москву. В окрестных лесах ухали зенитки. Трассирующие очереди и прожекторы уходили в холодное осеннее небо. А мимо Сережек все шли и шли наши войска, пешие и конные, на грузовиках и мотоциклах, и все туда же — через мост за Нару.
Навстречу им из-за реки двигался обратный поток — санитарные машины и телеги с ранеными. Поток этот рос с каждым часом, с каждым днем.
Сережки замерли. Их уже доставала не только немецкая артиллерия, а и минометы. Даже «малютки» — пятидесятимиллиметровые минометики. «Юнкерсы», нс долетавшие до Москвы, разгружались тут же, по соседству. Первым взлетел на воздух клуб. Потом школа. Вот и церковь — зерновой склад…
Группа немецких армий «Центр» — почти семьдесят пять дивизий — вела наступление на Москву. Гитлер — в который уже раз — требовал от них добиться решительного успеха на Московском направлении. Миновали июль, август, сентябрь.
«Сегодня начинается последняя, решающая битва этого года», — писал Гитлер в обращении к войскам 2 октября.
Группа «Центр» получила новое пополнение, новую технику. Ей была придана тысяча самолетов, в том числе пятьсот бомбардировщиков.
3 октября немцы ворвались в Орел, 5 октября — в Юхнов и Мосальск, 12 октября — в Брянск, 14 октября — в Калинин, 16 октября — в Боровск, 18 октября — в Малоярославец. В двадцатых числах пал Волоколамск…
21 октября части 258-й немецкой пехотной дивизии вступили в Наро-Фоминск. Вступили, вышли к реке Наре…
Река Нара. Речка Нара. Речушка Нара.
На берегах Нары стали 33-я и 43-я наши армии. Стали насмерть. Среди них — 1-я гвардейская Московская мотострелковая (Пролетарская) дивизия и 4-я дивизия народного ополчения Куйбышевского района Москвы… Стали насмерть танкисты и саперы, артиллеристы и минометчики, автоматчики и связисты, кавалеристы и пехотинцы, обозники и санитары. Все занимали оборону. Все…
Дождь. Дождь. Он лил, кажется, трое суток подряд. Мелкий, промозглый, удручающий. Над полупустынными Сережками висел туман. Ни зги не видно. Только слышны приглушенная речь в прибрежном ельнике, и ржание лошадей, и вкусные запахи походных солдатских кухонь. Там стягивались наши войска. Строили землянки, огневые позиции, ходы сообщения вдоль Нары.
Может, здесь их остановят? Здесь, на Наре? Может?.. Должны!
Как раз в этот дождь и туман прощался с домом Елкин отец. На нем старый полушубок, ватные штаны, зимняя шапка. На груди — автомат.
Отец сначала поцеловал младших.
Поцеловал жену.
— Береги себя, Рикс, — сказала она.
Елку он взял за плечо и вывел из землянки, где они теперь жили.
На улице сказал:
— Энда, во-первых, смотри за нашими. Очень прошу! А во-вторых, ты мне будешь нужна. Учти. Тебе сообщат.
Теперь он поцеловал и ее.
— Ну, бывай и не кисни смотри! Я пошел.
Все знали, куда он уходит.
Киснуть Елке было некогда. Три дня и три ночи она перевязывала раненых и хоронила умерших от ран. Немцы вышли на другой берег Нары. Бои не прекращались.
На четвертую ночь ее позвали. И она пошла туда, к отцу.
Два документа.
«…В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил:
I. Ввести с 20 октября 1941 г. в городе Москве и прилегающих к городу районах осадное положение…»
«В Ленинградский райвоенкомат гор. Москвы
Заявление
Прошу немедленно призвать меня в ряды РККА или направить в тыл врага, чтобы защищать Москву. Я — боец добровольческого рабочего отряда. Умею стрелять. Комсомолец. Из 30 возможных выбиваю 30. Взысканий не имею. Готов отдать жизнь за Родину, за Москву!
Убедительно прошу не отказать в моей просьбе.
Л. Пушкарев.
20 октября 1941 г.».
Молчаливая, замкнутая, словно ее подменили. Ни улыбки. Ни бойкости. И внешне неузнаваема: чумазое лицо, платок, надвинутый на лоб, драное пальтишко, высокие резиновые сапоги. Руки красные, обветренные, в пупырышках. Это от воды.
Елка ли это? Елочка. Елка-палка… Она ли? Она.
Она видела, как длинные ночи и короткие дни Нара полыхала огнем. Полыхала с правого берега. Полыхала с левого. Земля вздрагивала от взрывов бомб. Вздрагивала от разрывов снарядов и мин. Глухие ружейные выстрелы с двух берегов сменялись автоматной и пулеметной бранью. И опять наступала недолгая тишина, когда по незамерзшей реке мирно плыли сбитые войной хвойные ветки, немецкие каски и русские ушанки, а порой и шла кровь…
И еще Елка понимала: бои идут трудные, куда тяжелей тех, что были две недели назад, когда она вытаскивала из-под огня раненых. Сейчас, пожалуй, ей не справиться бы… Слишком много…
Но теперь у Елки было другое дело. Очень маленькое и очень простое. Свое дело. Она ходила через Нару, на чужой, ныне немецкий берег, и потом возвращалась обратно. Там, на другом берегу, в десяти километрах Никольский лес, где находился отец со своим отрядом. Здесь политрук Савенков. Все, что говорил, Савенков, она передавала отцу. Все, что говорил отец, — Савенкову.
И вот сейчас политрук спрашивал ее о другом:
— В Наро-Фоминске тебе доводилось быть?
— Два раза, тогда еще, до войны, — сказала Елка.
— Сходишь, если нужно будет?
От Сережек до Наро-Фоминска не один десяток километров. До войны они ездили туда с матерью на лошади. Елка вспоминала, прикидывала: не меньше пяти-шести часов. А пешком…
— Туда далеко, — наконец сказала она Савенкову.
— Тебя отвезут…
— Тогда схожу…
Выпал снег. Они долго ехали с Савенковым по грязным дорогам на побитой, кое-как перекрашенной в белый цвет «эмке», пока не попали в расположение танкистов.
— Посиди, — сказал политрук, когда машина остановилась.
Он долго искал кого-то, потом вернулся с батальонным комиссаром.
— Идем, идем! — Батальонный комиссар почему-то прижал к себе Елку, когда она вылезла из машины, да так и не отпускал всю дорогу, пока они не вошли в довольно просторную землянку штаба. — А теперь ешь — и спать! Спать немедленно!
Елка пробовала отнекиваться, но ничего не вышло.
— Слушай старших, — весело посоветовал Савенков. — А я поеду. Увидимся.
Они попрощались.
Политрук уехал, а Елка долго хлебала густой пшенный суп с американской тушенкой. Есть не хотелось, по батальонный комиссар сидел рядом и без конца повторял:
— Лопай! Лопай!
Что было потом, Елка не помнила. Проснулась, когда на улице уже было темно. То ли от скрипа двери, то ли от шагов проснулась.
— Выспалась? Ну и молодец! — произнес батальонный комиссар. — А теперь познакомься. — И он показал на стоявшего рядом военного в замасленном комбинезоне и танкистском шлеме. — Лейтенант Хетагуров. Вот как раз у нас с ним и есть одна мысль…
Под прикрытием темноты Елка перешла Нару в стороне от города. До рассвета, как и было сказано, просидела в Елагином овраге. Потом пошла по улицам, знакомым по давним воспоминаниям и незнакомым, разбитым, сожженным, усеянным кирпичом и стеклом, горелыми досками и вышибленными рамами. Город не дымил сейчас трубами своей текстильной фабрики, не пестрел яркими красками базара, не манил витринами магазинов — все это было тогда, в детстве…
На стенах сохранившихся домов и на столбах висели объявления. Белая бумага. Немецкие слова, затем русские. И наоборот, сначала русские, потом немецкие:
«Всем жителям города предписывается в течение восьми часов зарегистрироваться…»
«24 октября за пособничество партизанам расстреляны Иванов Николай, Стрехов Петр, Васильковская Мария, Шебетков Семен. Немецкое командование предупреждает, что и впредь все, кто оказывает содействие партизанам…»
«Германское командование извещает население, что в городе вводится комендантский час с 8 часов вечера до 8 часов утра. Все, кто появится па улицах в указанное время, будут без предупреждения…»
Елку никто не останавливал. Такие же, как она, люди нет-нет да и мелькали на улицах. И ребята. Кто с ведром, кто с охапкой щепок, кто просто так.
Немцы покрикивали:
— Лос, лос, шнель дурх![9]
Иногда грозились автоматами. Их было много. Всякие. Чаще хилые, с поднятыми воротниками шинелей и надвинутыми на уши пилотками. В огромных эрзац-валенках и ботинках. Холодно им, что ли?
Немцы как раз и были нужны Елке. Вот здесь, на центральной улице. И у Дома Советов, где особенно много офицеров. И вот в этом двухэтажном доме, где остались буквы от вывески «…дмаг». И еще — машины. Броневые с крестами и штабные. А на площади — замаскированные сеном орудия…
Елка шла и запоминала. Запоминала и шла дальше. Одна улица, другая, третья, четвертая, пятая…
И опять немецкое:
— Гей век, руссишер швайн![10]
Она ускоряла шаг.
Еще улица. Еще. И вновь центральная улица, где находится штаб немецкой дивизии. Теперь, кажется, все…
А на следующий день, когда Елка уже была в своих Сережках, случилось неожиданное. Среди бела дня танк «КВ» под командой лейтенанта Хетагурова ворвался в занятый немцами Наро-Фоминск. Час и сорок минут носился он по улицам города, уничтожая орудия и пулеметные гнезда, штабы и вражескую живую силу.
Об «огненном рейде» лейтенанта Хетагурова писали газеты, говорило радио.
За «огненный рейд» советского лейтенанта командир 258-й немецкой пехотной дивизии удостоился выговора от высшего начальства…
Снег все шел и шел. Крупными мокрыми хлопьями. Шел так густо, что не успевал таять, хоть на дворе нулевая температура. На земле проглядывала совсем еще свежая травка. Зеленая, как весной. Лысинами лежала земля под елями и соснами.
Несколько дней назад, когда не было столько снега, казалось, трава давным-давно пожухла. И никто не удивлялся. Как-никак осень, ноябрь. А тут пошел снег, лег неровными островками на лесных полянах, па пашнях, на косогорах, на деревенской улице, и оказалось, нет, не пожухла трава. Наоборот, словно пуще зазеленела. И еще зеленей стала хвоя елей, и в ложбинках, подмывая снег, побежали ручьи, оголяя по-весеннему свежую, парную землю с какими-то росточками и лепестками и совсем еще живыми еловыми ветками, сбитыми войной.
По лесам: била немецкая артиллерия. При каждом выстреле и взрыве метались по лесу перепуганные птицы. Они почему-то никак не хотели покинуть знакомые места. И каждое дерево, будь то ель или береза, сосна или дуб, осина или клен, бузина или куст шиповника, вздрагивало почти по-человечески — испуганно и с надеждой. С надеждой, если не было прямого попадания или слишком крупных осколков. Даже упрямые дубки, и в эту уже почти зимнюю пору никак не желавшие сбрасывать с себя сухую листву, вздрагивали…
Им, деревьям, живым деревьям, доставалось сейчас ничуть не меньше, чем людям. И если люди живут для людей, то и они, деревья, для них же! Для людей! И для земли, которая вечна! Как люди…
Елка рада была наступлению зимы. У нее особые на то причины… Река Нара. Речка Нара. Речушка Нара. Она стала сейчас ее жизнью, ее судьбой. Нара должна наконец замерзнуть. Должна! Переходить ее вброд хуже, чем переходить по льду. Вода в Наре все равно ледяная, хотя и пет льда. А если действительно заболеешь и свалишься? Кто тогда будет ходить через Нару?
И еще эта водка. Та самая, которая пока спасала Елку. После каждого перехода Нары она с трудом опрокидывала полстакана. Это противно, хотя и нужно. Но запах! Запах! Даже когда ее, полузамерзшую, мокрую, дрожащую, растирали водкой после возвращения из Наро-Фоминска, она еле выдержала…
Снег завалил их землянку в Сережках. И избу с выбитыми окнами, с полуразбитой крышей, со срезанными сенями. Но в избе все равно никто не жил сейчас. А землянку надо было откапывать. Два дня Елка была дома. Два дня она занималась этим, ибо снегопад не прекращался. Заиндевели елки и сосны возле палисадника. Запорошило снегом стволы берез и осин. Снег продолжал идти, а с деревьев капало, как в весеннюю пору. То ли снег был действительно мокрый, то ли деревья с лета сохранили тепло и снег не задерживался на их ветвях. Капель, настоящая капель…
Вместе со снегом в последние дни на Сережки все чаще опускались немецкие листовки. Зеленые, белые, розовые, голубые. «Русские солдаты-герои! Войне пришел конец! Москва пала! Сдавайтесь, чтобы сохранить себе жизнь! Эта листовка служит пропуском…», «Русские! Вам не будет пощады! Бросайте оружие и свои позиции! Немецкая армия сильнее вас! Сталин уже принял решение бросить Москву. Что вы защищаете? Скорее сдавайтесь немецкому командованию. Эта листовка служит…»
Зеленые, белые, розовые, голубые. Они были разные не по цвету, а словно их писали разные люди. В одних — уже пала Москва. В других — судьба ее только решается. В третьих — наивное о политкомиссарах…
Ночью над Сережками пролетел самолет. Его обстреливали с другого берега Нары. Он увиливал от выстрелов, долго кружил, наконец сбросил на землю какую-то пачку и ушел в сторону, вдоль реки.
Жителей в деревне осталось совсем мало, но когда Елка примчалась к пруду, там уже больше десятка людей о чем-то спорили и, больше того, скандалили:
— А мне?
— Брось ты! Сам видел: ихние листовки читал. Куда прешь? Дай мне лучше!
— Что мне ихние, я правду знать хочу!
— Мне!
— Мне дай!
Кто-то потрошил пачку с советскими газетами.
Елка пробилась вперед.
— Тетя Настя, мне!
— Кому-кому, а тебе обязательно… А то эти прут, дьявол их побери! Как на базаре!
Елка прибежала домой.
— Мама, мама, слушай!..
При свете коптилки, сделанной из немецкой гильзы, Елка читала:
— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Газета «Московский большевик», первое ноября, суббота, одна тысяча девятьсот сорок первого года». Вот. «От Советского Информбюро. Утреннее сообщение тридцать первого октября. В течение ночи на тридцать первое октября наши войска вели бои с противником на Волоколамском, Малоярославецком и Тульском направлениях…» А вот слушай: «За тридцатое октября уничтожено тридцать семь немецких самолетов. Наши потери восемнадцать самолетов…» И еще смотри: «Бои на Западном фронте». Вот: «Минувшие сутки ознаменовались стычками на правом и левом флангах нашего фронта. Вчера и сегодня артиллеристы командира Рокоссовского обстреливали скопления вражеской пехоты, нанося ей большие потери. Войска командира Ефремова, действующие на Малоярославецком направлении, вели ожесточенные бои за овладение рядом важнейших стратегических пунктов, расположенных на дорогах к Москве. На этом участке фронта наши войска успешно ликвидировали мелкие группы автоматчиков, просочившихся еще накануне на восточный берег реки Нара…» Ведь не сдали же Москву, не сдали!
— Значит, Москва жива, — сказала мать.
— Да, конечно, мама! Как же! И газета вышла в Москве! — говорила Елка. — Смотри…
Она читала заголовки:
«Мужественно и бесстрашно защищать родную Москву!».
«Четыре налета нашей авиации на Берлин», «Передовое человечество — на стороне СССР».
И еще другие:
«Тысячи деталей для боевых машин».
«Геббельс призывает немцев к новым лишениям», «Фильм, посвященный обороне Москвы», «Концерты в Зале имени Чайковского», «Выдача продовольственных карточек», «Сегодня в кинотеатрах»…
Сколько времени в Сережках не было газет! А ведь когда-то, до войны, были, а Елка их почти не читала. Да что там почти… А теперь… Смешно, наверно? Наверно…
И еще у нее почему-то сейчас было ощутимо хорошо на душе. Почему же? Ах, ведь Леонид любил читать газеты. Вот почему… Леонид, Ленька… Странно! Где они?
В какой уже раз она перечитывала это письмо… Написанное убористым, корявым, плохо разборчивым почерком. Давнее, довоенное письмо:
«Здравствуй, Елка! Ты скоро поедешь с отцом в Эстонию, как ты мне говорила. Но ты там никогда не была. И вот я покопался тут в книгах и пишу тебе о том. что узнал об Эстонии и ее главном городе Таллине. Может быть, тебе это пригодится, когда ты будешь там.
Эстония, или Эстляндия, как ее называли раньше, расположена вдоль южного берега Финского залива. Кроме того, ей принадлежит более 700 островов. А население всего один миллион. И почвы малоплодородные: много болот, торфяников.
Таллин (бывший Ревель) — столица Эстонии и один из самых красивых городов Европы. В нем много зелени и исторических памятников. Самые красивые — это древняя крепость Вышгород, где есть замок с башней «Длинный Герман», и Вышгородская церковь. В старой части города тоже много памятников средневековой архитектуры. При Петре I в Таллине был построен дворец Кадриорг с большим парком. А еще Таллин — большой порт. Он имеет обширный, защищенный и ненадолго замерзающий, а иногда и вовсе не замерзающий рейд. Значит, ты там будешь купаться в море. Это хорошо. Я» например, никогда в море не купался.
В Таллине есть и крупные заводы: «Вольта», целлюлозно-бумажная фабрика, фабрика «Балтийская мануфактура». На них много рабочих-революционеров.
Да, забыл написать, что остатки древних сооружений сохранились в Эстонии во многих местах. Кроме старинных церквей и костелов, а также развалин замков, встречаются городища и курганы, в которых находят предметы как исторической, так и доисторической эпох. Если сможешь, обязательно посмотри.
Вот и все. Больше писать нечего…»
Это было его, Ленькино, письмо. Единственное письмо.
На третий день Елку опять вызвали. Пришел посыльный, когда уже все пытались уснуть, и сказал:
— Я за тобой. Не сердись, что поздно.
Глубокой ночью Елку провели по ходам сообщения.
— Я знаю, — сказала она, когда- боец остановился у входа в землянку.
Елка отодвинула плащ-палатку и спустилась вниз. Сколько раз ей приходилось быть здесь перед переходом на ту сторону? Три, четыре, пять раз? Пять. Пять раз после возвращения она тоже приходила сюда.
От коптилки поднялся незнакомый пожилой военный со «шпалой» в петлицах.
— А где… — вырвалось у Елки.
— A-а… Политрук Савенков? — догадался капитан. — Вчера… Да… Убили… Такое уж наше дело… Теперь вот со мной придется держать связь… Сколько же тебе, — спросил он совсем неофициально, — малышка?..
— Пятнадцать.
— Не боишься?
— Я уже ходила.
— Вода холодная небось?
— Ничего, сейчас замерзла.
Их перебили. В землянку ворвался младший лейтенант, крикнул у входа:
— Опять автоматчики!
— Прости! Подожди! — сказал капитан.
За землянкой в самом деле вовсю раздавались выстрелы — ружейные, автоматные, рвались мины.
Елка осталась ждать капитана. А думала сейчас о Савенкове. Неужели его нет теперь, совсем нет? А ведь с политруком ее знакомил отец… Когда она пойдет туда, за Нару, она скажет отцу о Савенкове. А может, лучше не говорить? Ведь… Стоит ли говорить о таком?
Капитан ворвался в землянку, еле дыша:
— Все! Прикончили! Прут, черти, каждый день! Ну, как ты тут, не соскучилась?..
Елка промолчала. Не знала, что сказать.
— Ну, так как? — переспросил капитан, чуть отдышавшись. — Опять пойдешь?
— Нужно — пойду.
— Нужно, доченька, — почти нежно сказал капитан. — Придется сейчас же пойти к бате и узнать, когда немцы собираются начинать, это — первое, как мост — второе. Это очень важно. Поняла?
— Да.
— Когда вернешься?.
— Завтра с темнотой.
— Ступай, как говорится, с богом.
Уже у выхода он окликнул ее:
— Да, давай познакомимся. Капитан Елизаров. А тебя как?
— Зовите просто Елкой…
Ночь. Редкая тихая ночь. Замерли берега Нары. Ни выстрела, ни взрыва. Замерло небо, угрюмое, низкое, темное. Ни гула самолета, ни луча прожектора. Замерли леса. Лишь порывистый ветер гуляет среди деревьев, смахивает снежок с хвои да потрескивают стволы елей, словно по ним стучат дятлы. Зима наступает нехотя, вяло. Снег идет от случая к случаю, будто размышляя: стоит ли до настоящих морозов? А морозов так и нет. Даже ночью всего три-четыре градуса. Разве это зима?
Молчит, притаился в скромной полузимней одежде наш берег. Молчит, что-то замышляя, берег немецкий. Странно, что у Нары есть теперь немецкий берег. Но он есть: там, за рекой, немцы. Елку удручает сегодняшняя тишина. Она замерла у обрыва, не решаясь шагнуть вниз, к реке. Слишком тихо. Слишком! Шум леса — это не шум…
Провожающий ее незнакомый лейтенант понимающе молчит. Сейчас он при ней, а не она при нем. Она для него — высшее начальство, поскольку есть приказ капитана: «Доставить до места перехода, в целости и сохранности доставить!» Лейтенант понимает, что ни советовать ей, ни подсказывать он не может. Она знает лучше, когда и как.
И все же он не выдерживает, шепчет:
— Смолой-то как пахнет и берестой. Вкусный запах!
— Да-да, — безразлично соглашается Елка, вглядываясь в чужой берег.
Они сидят почти у самого обрыва, прячась за стволами ели и березы. Ель и береза, будто по заказу, растут рядом, как стереотруба, образуя отличный обзор противоположного берега. Но там тихо сегодня. Почему так тихо?
— Время напрасно уходит, — прошептала Елка. — Обидно!
Лейтенант поддакнул, хотя и не очень понял. Он впервые выполнял такое задание.
И в тот же момент на немецком берегу загремело радио:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег на крутой…
— Наконец-то! — обрадовалась Елка.
— Это что, немцы? — поразился лейтенант.
— Приманивают, — объяснила Елка. — Радиоустановка у них. Сначала песни наши крутят, а потом кричат: «Рус, сдавайся!» — и стреляют…
Лейтенант меньше суток был на фронте.
Пусть он вспомнит девушку простую,
Пусть услышит, как она поет, —
гремело за рекой радио.
— Теперь мне пора, — сказала Елка. — Я пошла.
И она нырнула вниз, в темноту.
Когда через три с лишним часа Елка добралась до места, она поняла: ждать темноты не придется.
— Немцы начнут форсировать Нару ровно в полдень, — сказал отец. — Сведения точные. Мост нами заминирован. Как только немцы ступят на мост, он взлетит… И потом, скажи капитану…
— Тогда я пойду сразу. Надо передать.
— Дойдешь?
— Дойду, папа…
И она пошла обратно, хотя уже светало. Она шла быстро. Немцев она не боялась. Встречалась с ними не раз. И теперь: поплачет, в крайнем случае похнычет — отпустят. Что с нее взять, девчонки? Мать у нее в Сережках, братишки, сестренка маленькая, папа больной. Вот и гостинцы им несет от бабушки из Выселок…
Три деревни она прошла благополучно. Немцы пропускали ее. Один, долговязый, с рыжими усами, чуть не перепугал Елку, когда она уже вышла из последней деревни. Он взял ее под руку, отвел в сторону и, осмотревшись по сторонам, где толпились другие фрицы, стал что-то горячо растолковывать Елке. Она, знавшая немецкий на уровне своих одноклассников, всю жизнь долбивших одни артикли, ничего не поняла.
Немец озябшими руками достал из-за пазухи губную гармошку и стал совать ее Елке.
— Нах Москау коммен вир, кляйне, дох нихт. Унд цурюк аух нихт. Ним! Их браухе ес нихт![11]
Елка в: испуге схватила гармошку, чтоб не связываться. Немец довольно улыбался.
А вообще-то немцам было не до Елки. Дороги запружены техникой. Артиллерия наготове. Минометчики и бронемашины подтягивались к Наре. Офицеры носились, отдавали приказания. Уверенные в силе и превосходстве, они действительно, видимо, готовились к решающему…
До Нары оставалось сто метров. Уже мост был виден.
— Хальт! Вер ист да? Вохин реннст ду? Ком цурюк![12]
Елку задержали… И, кажется, прочно.
Она плакала, хныкала, повторяла заученное так, что и сама, кажется, верила:
— Мне же надо, дяденьки! Ой, как надо! Я через мост быстренько-быстренько пробегу, а там и деревня наша — Сережки…
Теперь у нее действительно оставался единственный выход: идти на глазах у всех через мост. Свои по ней стрелять не будут. Свои увидят — поймут. Лишь бы уговорить этих…
И она уговорила.
— Пойдеш, дэвочка, пойдет, — сказал один из немцев на ломаном русском. — Ми тэбья проводимь! Сами проводимь! А тэпэрь отдохны! Совсэм чьють-чьють…
Остальные хохотали.
Ее сунули в какой-то погреб.
И медленно-медленно тянулось время. Прошло не меньше часа и больше. И еще больше.
Вдруг наверху задрожала земля. Вой. Грохот. Опять вой.
Она прислушалась. Поняла: это немцы стреляют по нашим.
…Через полчаса ее вывели из погреба.
Сказали:
— А тэпэрь идьи, дэвочка! На мост, на мост идьи! Ми тэбья проводимь!
И опять хохот.
Теперь она поняла, в чем дело.
И пошла. Пошла в сторону моста. Совершенно одна. Но сейчас за ней, наверное, двинется ревущая колонна бронемашин и мотоциклистов.
Шаг. Два. Пять. Она шла на чуть дрожащих ногах. Еще пять шагов. Стала считать про себя: десять, восемнадцать, двадцать три… Вот уже и мост.
Наш берег молчал. Видят ли ее наши? Видят ли? Конечно! Видят! Но почему же они молчат?
Она обернулась. Немецкая колонна осталась на том берегу. Странно. Значит, надо идти. Все равно идти. Еще… Еще… Шаг… Шаг… Это тридцать первый, кажется… Тридцать два… Тридцать три… Тридцать…
Она бросилась вперед. И что-то кричала.
Воздух потряс страшный взрыв. Елка почувствовала его не только ушами, но и спиной. Она упала. Потом, кажется, вскочила и побежала вперед — по нашему берегу. Спина горела. Неужели ее ранило? Теперь она думала о капитане Елизарове. Ему надо сказать то, что передал отец. Это очень важно! Даже не мост этот, а другое…
Елке казалось, что она бежит по пустыне. Как все хорошо! Она вырвалась из такого… Но почему так жжет грудь и тяжело дышать?.. Может, она и верно ранена?..
Мост еще продолжал рушиться, давя и губя немецкую колонну, когда заговорил наш берег. Шквал огня ударил по немцам, растянувшимся на противоположной стороне реки, по танкам, которые пытались перейти реку вброд, и дальше — по артиллерийским и минометным позициям…
И Елка видела это. Оказавшись у своих, она оглянулась на Нару, и на бывший мост, и на тот, ныне чужой берег, с которого только что пришла.
Еще метров десять вверх. Та мель, и береза, и песчаный обрыв, откуда она уходила. Ель и береза, растущие вместе. А потом знакомым ельником к знакомой землянке. В общем-то капитан Елизаров, судя по всему» хороший. Жаль, конечно, политрука Савенкова. Тот был лучше…
Больше Елка уже не могла ни бежать, ни думать. Ударил еще снаряд немецкой гаубицы. Ударил рядом с песчаным обрывом, на котором стояла ель и береза… Ударил рядом с Елкой.
Если бы Ленька был в сорок первом в этих местах, он узнал бы, что немцы так и не форсировали Нару. Немцы, которые перешли в своем страшном походе тысячи рек, больших и малых, остановились перед маленькой подмосковной Нарой и уже не двинулись дальше.
Наоборот, отсюда они покатились назад… Если бы Ленька приехал в Сережки после войны, он увидел бы обмелевшую Нару и новый железобетонный мост через нее, на котором уже нет знака, сколько тонн он выдерживает.
Этот мост здесь зовут Елкиным.
И школу — новую школу, выросшую на месте старой помещичьей усадьбы, — тоже зовут Елкиной школой.
И еще в Сережках есть Елкин дом. Он сохранился с прежних лет, только подремонтировался чуть, приобрел крышу шиферную, а так — прежний. И хотя давно нет в живых старых хозяев дома, его зовут Елкиным…
Но Ленька не мог приехать после войны в Сережки. В далекой Венгрии есть озеро Балатон. Оно куда больше, чем Нарские пруды, на которые они собирались когда-то с Елкой. Там, недалеко от озера Балатон, в братской могиле похоронен танкист Леонид Иванович Пушкарев…
А я часто приезжаю в Сережки.
Нет в России для меня более близких и дорогих мест, чем Подмосковье.
Они, места подмосковные, ни с чем не сравнимы — ни по красоте, ни по особой душевности своей. Они и есть Россия.
Приезжая в Сережки, я прохожу по Елкиному мосту. В Елкину школу заглядываю. И, конечно, на местное кладбище, где вижу знакомые мне могилы: Ричарда Тенисовича — Елкиного отца, Елены Сергеевны — Елкиной матери, Александры Федоровны — Ленькиной бабушки…
Здесь нет только одной могилы — Елкиной. И не только здесь. Ее не может быть. Елку никто не хоронил…
Елка. Елочка. Елка-палка? И еще — Анка, Аня, Энда, Своя… Смешно, наверно? Наверно…
Она так и не успела съездить в свой Таллин. И в комсомол вступить не успела. Она не была матерью, как ее мать. Она не успела даже надеть солдатскую шинель, как Ленька. Не успела…
Ее звали Елкой.
Ее и по сей день зовут Елкой.
Фронтовая любовь? Лучше не говорите об этом! Это же несерьезно!
Юхнов — город, центр Юхновского района Калужской области. До районирования уездный город бывшей Смоленской губернии. Расположен на шоссе Москва — Брест, в 35 километрах от железнодорожной станции Мятлевская, на реке Угре, левом притоке Оки. Длина реки около четырехсот километров. Протекает Угра в пределах Смоленской и Калужской областей. Начало берет на юго-восточном склоне Смоленско-Московской гряды. Берега крутые, местами обрывистые. Главные притоки — Воря, Шаня, Ресса. Юхновский район — промысловый, с развитым отходом. В полеводстве преобладают зерновые культуры и картофель. Среди кустарных промыслов выделяются деревообделочный и кожевенный. В Юхнове имеются лесопильно-фанерный» авторемонтный заводы и льнозавод. Население: по переписи 1926 года — более двух тысяч жителей, по переписи 1959 года — четыре тысячи жителей.
Из справочников
Небо не голубое и не серое, чистое и не совсем чистое, а с какой-то грязинкой.
Такое иногда бывало в детстве, когда их в школе заставляли рисовать акварельными красками, и лень было сменить лишний раз воду, и кисточка явно мазала — голубого цвета не получалось.
Такое сейчас было небо. И еще с какими-то белесыми разводами и полосами, заметными и еле заметными, каких она сроду не видела в Москве. И вообще она никогда не видела там, у себя дома, такого неба. Она видела его до войны — или совсем ярким, или совсем хмурым — в зимы и дожди, а потом, когда шла война, — охваченным лучами прожекторов, стонущим, дребезжащим, грохочущим или беспокойно-спокойным в промежутках между воздушными тревогами. И все же прежде ей было не до этого неба, и, наверно, она его толком не видела — ни тогда, раньше, до войны, ни потом, в войну.
И вообще, что она видела, что понимала раньше? Ничего. Ей только казалось, что она была взрослая, а на самом деле — разве это так? И раньше она каким-то подспудным чувством понимала, что плохо разбирается в людях. Сегодня ей человек мог показаться хорошим, завтра плохим. Сегодня она кого-то жалела, завтра тот же, которого она жалела, ее раздражал. Сейчас она понимала: девчонка, глупая, наивная девчонка! Никогда не была она взрослой и умной! И даже не знает, как это быть такой…
Да, теперь она это отлично понимала. Теперь… А что думает он?
Он спросил:
— Ты чего это туда смотришь — в небо? Налета не будет, не думай!
Она и не думала о налете. Думала совсем о другом.
— Ты сердишься на меня? — спросила она.
— Зачем ты, Варюша? — снисходительно, как ей показалось, произнес он. — И давай не будем больше об этом!.. А речку Ворю я тебе обязательно покажу. Удивительная речка! Сейчас, правда, зима. А летом! Я до войны на ней бывал, мальчишкой. Даже песню помню, женщины в деревне пели:
Люди едут к синю морю,
Тратят деньги на билет.
А у нас есть речка Воря,
Лучше в мире речки нет!
Он посмотрел на нее нежно, с доверием и — закурил в рукав шинели.
— Зря ты меня не послушала… Две специальности имеешь — и на вот! Говорил! Вот тебе и попала сразу в заваруху!
Зря или не зря она не согласилась остаться в штабе полка? Кто знает! Сейчас она знает: не зря! Потому, что он напомнил ей об этом и он — рядом!
— Не зря, — сказала она ему. — Я никогда ни о чем не жалею, что сделала…
— А все-таки автомат — вещь! — сказал он через минуту. — Если б ты знала, как было в сорок первом. Винтовочки — дрянь, карабинчики — рухлядь. А это. — штука.
Она обрадовалась. Поняла: он тоже доволен, что она не осталась в штабе полка. Хотя и корит ее, доволен. От мысли, что он, старший, бережет ее, стало хорошо. Она вспомнила его слова — о сорок первом. Значит, он говорит с ней, как с равной.
Как было в сорок первом, она не знала. Поначалу, 22 июня, как все, растерялась, но потом успокоилась. И только, когда ушел на фронт отец и настала трудная осень, в канун зимы, она поняла, что это надолго. Поняла потому, что никакого другого исхода войны, кроме победы, не представляла себе. Но для победы надо было гнать немцев назад, а на это нужно время.
На улицах Москвы она видела сильных, веселых, хорошо одетых и вооруженных красноармейцев и командиров. Видела танки и пушки на параде 7 ноября, видела сибирские и уральские полки, шедшие на фронт. Конечно, Москва была в опасности, но это, как ей казалось, слишком нереальная, далекая опасность, ибо странно и глупо себе представить, что немцы могут войти в Москву.
А сейчас он говорит: «Винтовочки — дрянь, карабинчики — рухлядь». Может, и так.
— Да, — согласилась она.
— Ты пригнись, Варюша, — посоветовал он.
Она послушно пригнулась.
На противоположной стороне оврага все было спокойно. Вроде бы и немцев там не существовало. Клены, ели, дубы, березы упирались в то же самое белесое, с грязинкой небо, и где-то, невидимое, светило уже не совсем зимнее солнце, и чирикали непонятной масти пернатые, и изредка с шумом падал с еловых лап и с крутых берегов оврага подтаявший снег. Странно, что там — немцы! Немцы?
Неизвестно, как и почему она вспомнила небольшой рабочий поселок, который проехала по пути сюда. Говорили, что поселок освободили давно, совсем давно, четыре, нет, пять дней назад, но там еще висели на стенах домов немецкие надписи. Две из них врезались почему-то в память, две — одна короткая и другая длинная:
«Вода здесь отпускается только для немецких солдат. Русские, берущие отсюда воду, будут расстреляны. Вода для русских на другой стороне — в канаве. Комендант».
«Приказ. Передвижение по дорогам, как шоссейным, так и проселочным, людям мужеского и женского пола в возрасте от 10 до 50 лет воспрещается. Лица, застигнутые при передвижении по дорогам, будут задерживаться и отправляться в лагеря. Лица, у которых при этом будет обнаружено любое оружие, в том числе ножи, будут расстреляны как партизаны. Лица, способствующие в какой бы то ни было форме партизанам, снабжающие их припасами, укрывающие их или дающие им убежище, сами будут считаться партизанами и расстреливаться на месте. Все лица, получившие сведения о злоумышленных намерениях против германской армии и военных властей или против расположения таковых и их имущества, о замышлении саботажных актов или подготовке таковых, о появлении отдельных партизан или банд таковых, о парашютистах и не сообщившие об этом ближайшей немецкой воинской части, подлежат смертной казни, а их жилища — уничтожению».
Раньше, в школе, она никогда ничего толком не запоминала. Мучилась, зубрила часами, стараясь лучше подготовить урок, но написанное в учебнике никак не ложилось в память, а своими словами пересказать все было просто немыслимо.
А это запомнилось. Все, до мельчайших подробностей. Поразила аккуратность и точность. Отец, ушедший па войну, говорил ей когда-то об этом, называя: «немецкий педантизм». Он, видно, знал это, поскольку до войны работал с немецкими инженерами на строительстве Сталинградского тракторного…
Там же, в том маленьком поселке, она долго стояла у сохранившихся немецких объявлений. Она полдня бродила по улицам. Может, потому и запомнила их, эти объявления. А еще запомнила надпись на втором из них — о партизанах: «Нашли дураков!» Это уже сделал кто-то из наших. И перечеркнул немецкое объявление черным углем.
Зима стояла суровая, как сама война. Морозы лютовали с памятного для Москвы октября и по эти, уже мартовские дни. Морозы перемежались потеплением и страшными снегопадами. В Москве все лежало в глубоком снегу, но, пожалуй, только здесь она поняла по-настоящему, сколько снега высыпало за эту зиму. Они ехали из Москвы на полуторке, и всюду был снег, снег, снег. Такой, что и не ступишь с шоссейки — провалишься. Такой, что и на дорогах, где шли и шли подряд машины, танки, телеги, артиллерия, войска — в ту и в другую сторону шли, — не утрамбовывался, а, взъерошенный шинами, гусеницами, валенками и сапогами, тормозил движение. Все. разбитое, брошенное и убитое в дни нашего декабрьского наступления под Москвой было запорошено снегом. Казалось, снег нарочно прикрыл следы всего, что было здесь: и трупы наших погибших солдат, и немецкую технику, бившую по Москве. Сожженные немцами деревни лежали в снегу. Торчали запорошенные снегом обгорелые трубы, и рядом стояли обгорелые наши «тридцатьчетверки». Во многих из них дак и остались тела мертвых танкистов. Вокруг все выжжено, выморожено и вымертвлено, а войска ушли вперед, далеко вперед, и некому пройтись по этим местам, выполнить последний обряд для этих людей, которые сделали все, что могли, и которым в общем-то уже ничего не нужно.
Таким увидела она и поселок — то ли при каком-то лесопильном заводе или при кирпичном, — много похожих рабочих поселков у нас в Подмосковье! Там находился штаб полка, куда их направили. Поселок был разбит. Все завалено снегом. Здесь шли, видимо, тяжелые бои. Здесь лютовали враги, но даже снесенная кем-то из наших виселица была запорошена снегом. И таблички на трупах повешенных: «Ойи стреляли по немецким войскам», «Это — партизаны», «Так будет с каждым, кто не приветствует новый порядок», — вместе с трупами заснежены, Осталось, несколько целых изб, но и они под снегом, будто погребенные. Снег, снег, снег! Сколько может быть снега!
Вспомнив о поселке, она как-то с опозданием подумала о нем, о своем соседе:
— Слава, а нога не болит?
Как же она забыла? Как могла забыть! Ведь еще позавчера он признался ей, что был ранен в ногу во время боев за этот поселок, но так и не пошел в госпиталь, отделался перевязкой в санбате.
— Что ты, Варюша! Какая там нога!
Ей хотелось сейчас смотреть не вперед, а в небо. Очень здорово, когда смотришь с земли в это белесое небо. Ели, и сосны, и березы, и даже кустарники кажутся огромными под этим небом. И маячат на его фоне темно-темно, черно-черно. Не отличишь, где белая береза, где зеленая ель. Не отличишь, где сами березы, а где снег. Слепит глаза солнце, невидимое сейчас. Слепит глаза рыхлеющий снег.
Вот ворона с карканьем перелетела с дерева на дерево. Толстобрюхий снегирь еле-еле поднялся на ветку вербы. Синицы, сразу три, взмахнули зеленовато-желтыми крылышками и умчались в сторону. Смотреть бы сейчас И смотреть! И почему до войны все это не так виделось?
— Умоляю, побереги лучше себя, — сказал Слава. — Кажется, фрицы зашевелились…
Его заботливость поражала и обескураживала ее. С ней никогда, кажется, никто не был таким внимательным. Из старших, конечно. И никто ее не любил или, вернее, не влюблялся в нее из старших. Неужели его внимательность — это и есть любовь? Страшно подумать об этом! Страшно, чтобы не обмануться…
А ей хотелось бы этого. Очень!
— Тебе говорят, фрицы! — зло пробасил Слава.
Варя невольно вздрогнула:
— Сейчас…
Она не обиделась на его резкость.
Поправила шапку-ушанку и положила на бруствер окопа автомат:
— Я вижу…
Минут двадцать шла перестрелка. Слава стрелял деловито, спокойно, будто занимался мирным важным делом. И она стреляла. И ей было приятно видеть его таким: умным, сосредоточенным, старшим. Ей всегда казалось, что мужчины умней и серьезнее женщин, что они никогда не способны на такие глупые мысли и разговоры, которых она наслушалась и до войны, и в войну, пока работала с девочками в райисполкоме. Ну чего они только ни говорили, чего ни придумывали, чего ни обсуждали, хотя многие были старше ее, и значительно старше — на три, четыре, а то и на шесть лет, как Фаня Залманова, например.
Себя она никогда не считала умной, скорей — наоборот, и страдала от этого, не всегда, правда, а временами, но на такие дурацкие разговоры она никогда бы не пошла…
Немцы приутихли. Слава поправил шапку, улыбнулся ей и опять закурил:
— Ну как?
— Хорошо, — почему-то ответила она.
— Слушай, а какое сегодня число? — вдруг спросил он. — Темнеет уже…
— Третье марта сорок второго года, а что?
— Сорок второго! Ясно, не сорок первого! — сказал он. — Забавно! Третье марта… А у меня, Варюша, день рождения…
Она не знала, что делать. В окоп свесилась ветка сосенки, совсем молодой, чахлой.
Она отломила ее:
— На, тебе!
— Умница ты, спасибо! — сказал он. — Я вот ее…
И он положил ветку на край окопа под ствол автомата.
Потом стреляли по немцам и слева и справа от них. Стреляли и Слава с Варей. Ей казалось, что стреляли наугад, хотя сама она целилась, очень старательно целилась, как на курсах. Там она даже считалась отличным стрелком.
И все же ей было чуть боязно. Наших в этом окопе было совсем немного. Справа от нее, она знала, четверо. Слева от Славы — трое. Так уж случилось, что они оказались здесь в меньшинстве, а сколько было перед ними немцев — неизвестно. Ведь никакой передовой здесь и не предполагалось, она должна была быть, по крайней мере, в пяти — семи километрах отсюда, а потому и частей наших тут не было.
Но размышлять об этом долго она не могла. И вообще думать — это никогда не было в ее характере. И раньше жила как-то так, и потом. А сейчас… Надо просто вести себя, как Слава. Есть окопчик, довольно примитивный окопчик у края оврага, и их девять. А на том краю страшно заметные на снегу немцы. Слава знает, что делать. И она должна знать. И она будет вести себя так же, как он. Во всем. И сейчас особенно.
«И чего они лезут, — подумала Варя, — когда у нас со Славой все так сложно и нехорошо получилось!» Но тут же отогнала от себя эту мысль. «Наверно, все это опять несерьезно и по-детски… Сейчас, на войне, нельзя так!..» Вспомнился отец, которого она не видела мертвым, а лишь знала, что он погиб от немцев. Вспомнилась Москва. Москва осени сорок первого. Все вспомнилось и все забылось: немцы впереди стреляли.
И она тоже стреляла в них, теперь, кажется, более точно, чем несколько минут назад.
А небо над ними было прежним — не голубым и не серым, чистым и не совсем чистым, а с какой-то грязинкой. Как на далеких школьных акварельных рисунках. И небо было так же далеко, как далекое детство. А немцы были близко, двести, а может, и сто пятьдесят метров от их окопа, от Славы, от нее.
«Что-то все-таки не так у нас со Славой получилось», — снова промелькнуло у нее в голове. Но только промелькнуло. Даже задержаться не могло — немцы шли в атаку.
Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы ее детства. Вернее, это была одна улица от Ильинских ворот до Земляного вала, тесная, шумная, забитая трамваями, людьми, машинами и магазинами. Маросейка продолжалась Покровкой, а Покровка — Маросейкой, и всюду почти — и слева и справа — магазины, магазины, магазинчики. Самые крупные — Стеклянный, как его почему-то называли, хотя стекол в нем было не так уж много, на углу Старосадского, и Резинотрест, на углу Петроверигского, где продавали калоши, велосипедные шины и всякие хозтовары. Там вечно и до войны стояли очереди.
Никаких особых достопримечательностей на ее улицах и в примыкающих к ним переулках не было. Здание ЦК комсомола. Тесный кинотеатр «Аврора» у Покровских ворот, — почти свой, домашний, где она знала каждый ряд, каждое место и каждую складку па не очень ровном маленьком экране; на нем она видела почти все фильмы тех лет. Еще дом с не очень понятной вывеской издательства «Дер Эмее», Большой Спасоглинищевский переулок с работавшей синагогой и Старосадский переулок с давно закрытой немецкой кирхой, парикмахерская рядом с ее Девяткиным, где она делала первую прическу — настоящую взрослую. И еще Колпачный — тихий переулок у Покровских ворот; там напротив здания МК комсомола была особая школа, где учились, как говорили, дети всех знаменитых людей. О школе этой рассказывали всякое, и, наверно, потому по утрам и в середине дня возле нее останавливались прохожие, чаще женщины, и старушки, показывали, ахали:
— Вот это сын такого-то…
— А это, глядите, дочка…
— Да не эта, а вон та, рыженькая…
— Я и говорю — та…
Она и сама не раз останавливалась возле этой школы — все-таки интересно! — и смотрела, и слушала, но понимала, что все это чепуха. И то, что будто бы в эту школу все дети приезжают на «ЗИСах» и «эмках», — чепуха. Все шли в школу пешком, как все, и возвращались из школы пешком, как все.
По Старосадскому мимо немецкой кирхи, а иногда и по Большому Спасоглинищевскому мимо синагоги она бегала вниз на Солянку и дальше — на площадь Ногина в клуб Наркомтяжпрома.
Отец ее после возвращения со Сталинградского тракторного работал в Наркомтяжпроме и записал ее в клуб. Там был пионерский ансамбль песни и пляски. Ансамбль — одно слово. Ни одного настоящего инструмента у них не было, кроме примитивных трубочек, важно называвшихся непонятным словом — мерлитон, барабанов и медных тарелок. Но они пели, играли, танцевали — и все получалось здорово. Они выступали в самом клубе и в Доме инженера и техника на улице Кирова.
Она, пожалуй, всегда боялась начальства. В школе — учителей, еще больше — завуча, особенно — директора. Когда, казалось бы, выросла, стала взрослой — боялась всех в райисполкоме, где она работала. Даже секретарша — такая же, как она, девчонка Валя, но секретарша председателя исполкома казалась ей начальством, и она робела перед ней.
А тогда к ним в клуб запросто приходил сам Серго Орджоникидзе. И смотрел, как они отплясывают «лявониху», и спрашивал:
— А лезгинку не можете? Надо, надо лезгинку разучить.
Потом он был и на их концерте в Доме инженера и техника на улице Кирова. И не один: привел с собой Михаила Ивановича Калинина.
После концерта они пришли на сцену, и их долго вместе фотографировали. Снимки были напечатаны в большой газете «За индустриализацию» и в маленькой — наркоматовской — «Штаб индустрии». Она сидела рядом с Орджоникидзе и почти рядом с Калининым, и Орджоникидзе спросил ее:
— Отец твой в Наркомтяже работает? Как зовут-то тебя?
Она назвала фамилию.
— Ну, Савелия Викторовича знаю! Еще по тракторному в Сталинграде, а сейчас мы — сослуживцы. Увижу завтра, передам, что дочь у него молодцом! Лихо плясала! Правда, Михал Иваныч?
И ей было совсем не страшно тогда, а наоборот, как-то очень легко. И когда отец на следующий день, а вернее, почти в ночь, когда она уже спала, вернулся с работы и разбудил ее, все было естественно и просто:
— Слушай, а тебя сегодня мне сам Серго хвалил! Понимаешь? И газеты напечатали!
Она выхватила у отца газеты и обрадовалась: они оба тоже на снимках! Оба — это Вова Соловьев и Женя Спирин. Вместе с ней, и с другими ребятами и девочками, и с Орджоникидзе и Калининым.
Ей нравились Вова и Женя. И хотя с Женей она даже как-то целовалась в подъезде в Кривоколенном переулке, — как раз напротив дома, в котором Пушкин когда-то читал Веневитинову «Бориса Годунова», она не знала, кто ей нравился больше — Женя или Вова. Просто Женя был смелее. И ей всегда было трудно: если ее провожал Вова, как быть с Женей? И как быть с Вовой, когда Женя звал ее по выходным дням в планетарий? Она ходила с Женей в планетарий, наверно, сто раз и страшно скучала там. А Женя был увлечен звездами и разными планетами, занимался в астрономическом кружке при планетарии, и ей не хотелось его обижать: он ей нравился. А с Вовой она просто отдыхала, хотя тот больше молчал. Он ничего не говорил ни про звезды, ни про планеты, а водил ее в зоопарк, и в уголок Дурова, и в цирк, и еще в звериную поликлинику где-то у Трубной площади и молчал, и она знала, что он любит зверей и что она ему нравится. И он ей нравился. Очень! Может быть, больше, чем Женя. А может быть, и нет — так же.
Все это было давно, очень давно. До войны. В тридцать девятом она пошла работать и уже не бывала в клубе Наркомтяжпрома и редко кого видела из старых знакомых. Ей тогда как раз исполнилось семнадцать, сна пошла работать и бросила школу. Вова потерялся совсем. Говорили, что он уехал куда-то с родителями — кажется, на Камчатку или Чукотку. Раньше они виделись часто и потому не научились переписываться, и теперь она не ждала от него никаких писем. А потеряв след Вовы, она и о Жене почему-то перестала думать. Оба вместе они были нужны ей, а отдельно…
Нет, это совсем не то, что сейчас. И хотя Слава чем-то похож на Вову, а может, и на Женю, все равно не то…
Женя нашел ее в прошлом году, в райисполкоме. Стоял ноябрь, самое тяжелое время, — райисполком гудел, и все были задерганы, взвинчены, и тут появился он:
— Вот пришел, попрощаться пришел… Совсем забыла ты меня? А-а?
— Не забыла, — сказала она, чтобы не обижать его.
Он был в шинели и уходил на фронт!
— А я искал тебя. Веришь?
— Верю, — сказала она почти ласково, хотя знала, что это он сейчас просто так говорит. И вспомнила Вову. Подумала: «Он тоже, наверно, на фронте?»
Они изменились, наверно, с тех лет, когда их снимки были напечатаны в газетах. И сама она, конечно, изменилась. Сколько лет прошло? Три? Четыре года? Ох, много!
Интересно, сохранились эти газеты сейчас? Отец, пока не ушел на фронт, очень берег их. И потом, когда ушел, она дважды их смотрела. А осенью и зимой они с матерью пустили на топку все, даже стулья и кухонный столик, не говоря уже о книгах и газетах. Это когда она училась на курсах сандружинниц и одновременно на курсах телефонисток. Неужели и газеты спалили? Странно, но она не вспомнила о них, когда уходила сюда…
Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы, ничем не примечательные, может быть, даже самые заурядные. Они с приходом войны ни в чем почти не изменились. Меньше стало людей, но столько же осталось магазинов. И в них отоваривали оставшихся покупателей. Очереди хмурые, тихие, притертые к заснеженным тротуарам — стояли возле магазинов. И в парикмахерской, ее парикмахерской, возле Девяткина переулка, вечно была очередь. Мастеров стало меньше, а очередь, пусть и маленькая, двигалась плохо: шли фронтовики и уходившие на фронт, шли уже инвалиды и просто знакомые мастеров, и все всем прощалось. И это, наверно, хорошо: война, а люди и парикмахерскую не забыли…
Маросейка — Покровка. Покровка — Маросейка. Улицы со старыми домами в два-три, самое большее — три этажа, с облезлыми стенами, коммунальными квартирами, в которых тесно всюду — и в комнатах, и в коридорах, и на кухнях, с маленькими грязными двориками, с витринами магазинов, которые вовсе не говорят о том, что есть на прилавках, и с людьми очень разными и хорошими. Сейчас она особенно понимала это, хотя раньше для нее люди были просто люди. А ведь это они тушили зажигалки во время ночных налетов немецкой авиации. И они днем работали, и не так, как она, на обычной секретарской должности, а работали на заводах, где делали пушки и танки, снаряды. и машины. И они уходили на фронт — из военкомата в Армянском переулке и не из военкомата, а прямо с работы в сентябре, и октябре, и ноябре прошлого года. А еще раньше они, наверно, так же, только куда спокойнее, поскольку никто не знал об этом, уходили отсюда в Испанию, на Хасан, на Карельский перешеек, как прежде уходили на гражданскую и еще прежде — на баррикады революции. Ведь и тогда была Москва и были эти улицы и жили на них люди.
Ничем не примечательны ее улицы. И до войны, и сейчас, в войну. И, наверно, она не думала бы сейчас о них, если бы была там. Как и все, бегала бы на работу в свой райисполком. А по вечерам — на курсы. Как и все, бегала бы отовариваться и стоять в очередях у магазинов. Как и все, дежурила бы по ночам — то на крыше, то у подъезда дома, то па улице, отшучиваясь, а то. и отбиваясь от проходивших мимо военных. А в перерывах между всем этим добывала бы дрова, а точнее — щепки, чтоб нагреть комнатную железную печку, согреться самой и матери, опускала бы чахлые маскировочные шторы и молила кого угодно, чтобы очередной взрывной волной не вышибло их перекрещенные бумажными крестами стекла. Иначе замерзнешь совсем!..
Она вспомнила мать. Не вспомнила, а явственно представила ее себе — закутанную, старую, голодную и одинокую.
Сейчас она с удивительной нежностью и глубиной поняла, кажется, что такое мать. Мать — боль рождения. Мать — беспокойство и хлопоты до конца дней ее. Мать — неблагодарность: она с первых шагов поучает и наставляет, одергивает и предупреждает, а это никогда никому не нравится ни в пять, ни в десять, ни в двадцать лет. Мать, работающая, как отец, и любящая, как мать. Мать, у — которой на руках ее дети, ее семья и вся страна. Ибо нет без нее ни того, ни другого, ни третьего.
А она так и не написала матери, хотя прошло уже несколько дней. В Москве — на формировании. И в дороге. И вот теперь здесь.
Она напишет ей. Напишет так: «Мамочка, милая моя мамочка! Все очень хорошо, и я очень люблю тебя. Не беспокойся. У нас все тихо и спокойно. Я в полной безопасности. Война скоро окончится, и мы опять всегда-всегда будем вместе. У меня тут много хороших друзей. Они заботятся обо мне. По ночам я сплю. Не мерзну. Ем нормально… Береги себя!..»
Никогда, пожалуй, прежде она не думала так о матери. И о своей улице…
На расстоянии, видимо, все чувствуется острее и больнее.
С младшим лейтенантом она познакомилась в дороге. Тогда она не знала, как его зовут. Он сопровождал их — восемь девушек — почти от самой Москвы. Старая трехтонка везла их, полузамерзших и наивно-восторженных, добрых пять часов, и с каждым часом, а вернее, с каждым нелегким километром они все более скисали. Наверно, потому, что было холодно, и ноги затекали в переполненном кузове, и шофер то вел машину рывками, а то еле-еле тянулся и потому буксовал. Порой он и вовсе останавливался — бесцеремонно по своим делам, а затем еще подходил к кузову и, усмехаясь, спрашивал:
— Как, девоньки, не закоченели? Ничего! Теперь скоро! Еще часик с гаком!
И не спрашивал у них ничего другого, а разве у них не могло быть таких же своих дел?
Ох уж эта шоферня!
Поначалу Варя худо думала о шофере, а потом оказалось — все как раз наоборот. Часа через три езды шофер остановил машину в поле, вылез из кабины и позвал младшего лейтенанта. Они о чем-то посовещались, и тут младший лейтенант вдруг выдал:
— Ну, как там говорили в детстве: мальчики — нале, девочки — напра? Так давайте! Специальная остановка. Не стесняйтесь.
Она нарочно, назло, не вышла из кузова. Пусть другие девушки соскочили на землю и пошли куда-то. Она не пошла. Ей не нравилось все. И то, как младший лейтенант оглядел ее с головы до ног, она была в коротком полушубке и стеснялась своих, как ей казалось, не очень красивых ног, и то, как он спросил ее, оставшуюся в кузове:
— А ты что? Или не нужно? Откуда такая?
Откуда она? Она не стала ему отвечать. И вообще ничего не стала говорить. Подумала, что шофер куда тактичнее оказался, чем этот…
Всю оставшуюся часть дороги она молчала. Другие девушки говорили, даже, как она думала, заигрывали с младшим лейтенантом, а она молчала. И чувствовала, что ему не нравится ее молчание, и он тоже все больше молчит, нехотя отвечая на вопросы и шутки девушек. И смотрит на нее не то с сожалением, не то с грустью. Такие глаза, она вспомнила почему-то, были у Вовы Соловьева, когда он звал ее куда-нибудь в выходной, а она отказывалась и говорила, что никак не может, что, мол, и дома у нее дела и еще что-то. А он понимал, что просто она с Женей договорилась идти в планетарий, заранее договорились, и теперь что-то плетет, чтоб не обидеть его, и чувствовал себя виноватым, поскольку не договорился раньше. Вова всегда был таким: чувствовал себя виноватым, когда была виновата она. Почему ей вспомнился сейчас Вова? Или что-то общее было в его глазах и в глазах младшего лейтенанта? Или ей просто показалось, что они похожи? Или все это от лютого холода, и необычайности обстановки, и ожидания чего-то неизвестного…
По дороге шли и шли машины, санные обозы, тракторы с артиллерийскими установками, штабные «эмки» и фордики, наспех перекрашенные в белый цвет. Колонну обогнали по целине несколько танков, а за ними прошел конный разъезд; заиндевелые потные лошади прядали ушами и фыркали, солдаты в белых маскхалатах. с автоматами на Шеях подгоняли лошадей, чтобы ус-спеть проскочить вслед за танками. Они торопились туда, вперед, где, наверно, шли бои и где их ждали.
В пустой, как казалось, мало разрушенной деревушке трехтонка свернула с дороги и вдруг резко остановилась в снегу у обломков немецкого «Хе-111».
— Водички надо в радиатор плеснуть, — сказал шофер и ушел с ведром куда-то к единственной сохранившейся избе. Вокруг были лишь землянки с черными и рыжими ржавыми трубами, из которых не шел дым, и еще развалины с целыми и полуразбитыми печками и совсем не было людей. Просто снег завалил все, и с дороги казалось, что деревня цела. И она подумала, что деревня почти не разрушена. Просто снег…
— Зовут-то как? — спросил младший лейтенант.
Она, настроенная еще против него, удивилась:
— Кого?
— Тебя, а кого же? — переспросил он.
Кажется, она совсем растерялась.
Буркнула:
— Варя, а что?
— Варя? — Он словно обрадовался, не заметив се тона. — Хорошее имя — Варя. Редкое! — Потом добавил, улыбнувшись: — А тут речка Воря есть. Поблизости…
Но вот к машине бросился странный человек с папкой в руках. Он бежал по снегу и падал, бежал от дороги и кричал:
— Граждане хорошие! Граждане хорошие! Стойте!
Они и так стояли.
Старый, с непокрытой седой головой, в полурасстегнутой овчинной шубе, человек подскочил к ним и, надев на нос пенсне с одним стеклом, заговорил почти радостно, листая папку:
— Тут у меня все собрано, граждане хорошие! Все! Вот слушайте. Учтите, это документы! Сам собирал у немцев и в штабе их, когда выгнали. Так слушайте, цитирую: «Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается скорей всего в том, чтобы разгромить русских как народ, разобщить их. Только если эта проблема будет рассматриваться с биологической, в особенности с расово-биологической, точки зрения и если в соответствии с этим будет производиться немецкая, политика в восточных районах, появится возможность устранить опасность, которую представляет для нас русский парод». Это, замечу вам, не слова какого-нибудь обезумевшего эсэсовца, а инструкция начальника отдела имперского министерства по делам оккупированных восточных областей Ветцеля, лично санкционированная Розенбергом. — Старик аккуратно перевернул листок в своей папке: — А вот слова Кейтеля. Подлинные слова, цитирую, слушайте. «При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычайной жестокости». Тут еще и Йодль в том же духе. А вот, вот и сам Гитлер, — заволновался старик. — Слушайте, это о партизанах. Цитирую: «Партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас»… И не только он. Слушайте, граждане хорошие. Вот… Вот… Гаулейтер Заукель, его слова: «Один миллион русских должен быть как можно скорее перевезен в Германию, необходимо поскорее взяться за имеющихся военнопленных». И все это, граждане хорошие, цитаты, документы! Все точно, конкретно!
Он говорил очень, очень долго. И говорил интересно, хотя и страшно — она не знала всего этого, — и все же очень, очень долго.
Уже вернулся шофер с ведром воды, залил радиатор, а старик все продолжал и продолжал листать папку:
— Тут все собрано! И приказы их, и листовочки, и инструкции. И не только их. Вот еще послушайте! Вырезка из газеты. Это уже не немец, а Трумэн, из американцев, так сказать. Из листовки их, для немцев же сделанной, выписал. Вот что он говорит: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше». Чудовищно! Ведь это не люди, а ироды! Но ничего! Я все собираю. Все документы! Мы, придет время, судить их всех будем — всем миром, дабы лишить человеческого звания. Я уже и- с генералом Жуковым говорил тут, проезжал он, и с генералом Соколовским. Все у нас тут бывали. Они меня поддержат. И уж вы, граждане хорошие, поддержите. Суд тут нужен! Мировой общественности суд!..
Шофер, не слышавший начала рассказа старика и ничего не понимающий, почти со страхом спросил:
— Папаш! А люди-то куда у вас здесь все подевались? Воды и то еле нашел…
— Вот то-то и оно, что людей-то всех вот по этим законам, — старик стукнул по своей папке, — и уничтожили! Двести человек у нас тут было жителей, все ученики, между прочим, мои, и никого не оставили, кроме меня. Я им нужен был — учитель, немецкий знаю. Так они меня со всеми погнали туда вон, на задворки, и по всем очередями, а меня оставили. Но ничего! На свою голову оставили! У меня все тут в папочке собирается! Все! Никуда им теперь не деться! Вот соберем мировой общественный суд…
Трехтонка выехала уже на дорогу, а старик со своей папкой бросился вновь к проходившим мимо машинам, и что-то кричал, и что-то доказывал, и пытался развязать папку, чтобы показать собранные им бумаги.
— Совсем плохо с ним, по-моему, — не без удивления сказала Варя.
Вспомнила: до войны у них бегал один такой по Маросейке, паровоз из себя изображал — пыхтел, пускал пары, крутил руками, как колесами, давал сигналы…
Кто-то из девушек хихикнул:
— Да, не в себе дед! «Цитирую»! «Цитирую»! Вот и учитель!
— Неизвестно, кто свихнулся больше, — вдруг сказал младший лейтенант, — он или те… Страшно все это! — Потом сказал, глядя на Варю: —Ты закутайся лучше. Холодно! Простудишься!
И ей стало стыдно своих, явно глупых, только что сказанных слов и хихиканья своей соседки. И еще она подумала, что младший лейтенант совсем не такой, каким он показался ей вначале.
По дороге шла группа пленных немцев. Снег крупными хлопьями метался в воздухе и застилал глаза. Девушкам в кузове трехтонки и младшему лейтенанту было холодно. Всегда холодно, когда едешь вот так, а когда останавливаешься — еще холоднее. Их машина, как и многие другие — впереди и позади, — пропускала колонну пленных. Длинную, безлико стертую в этих бесконечных снегах колонну. Мела поземка, и завывал ветер в радиаторах стоявших машин, и гнулись под ветром одинокие чахлые кустики и деревца вдоль дороги, и еще больше гнулись пленные.
Их было много — сотни три, а может, и четыре, шедших по обочине, неловко проваливавшихся в снег. Ветер вздымал полы их шинелей, бил в лица и в уши под холодными касками и летними пилотками, забирался в рукава. Перчаток не было почти ни у кого из них, а о варежках и говорить смешно. Если уж на голове каска или пилотка, какие тут варежки! Было что-то жалкое и несчастное в этих в общем-то немолодых, обросших щетиной людях и даже какое-то чувство жалости к ним: мол, нам каково, а им, не привыкшим к нашей зиме, так легко одетым?
Снег и метель бесновались вокруг. Заметали поля, остатки разбитой немецкой техники, непохороненные трупы, могилы с немецкими касками и все, что стояло и двигалось сейчас по дороге: машины, бронетранспортеры, артиллерийские установки, сани, лошадей и людей. И эту колонну пленных, которая шла и шла мимо замерших на дороге наших войск и машин.
Варя — от холода ли, от любопытства? — посмотрела за борт машины и сквозь метущийся снег увидела пленных. Лиц почти не видно — только снег. Головы, фигуры и снег. Фигуры, головы и снег. Но вот одна из заснеженных фигур повернулась к ней, наверно, смешной и наивной сейчас, и молодой, и непривычной (именно оттого, что она была женщиной), и Варя услышала сквозь ветер:
— Рот-фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, рот-фронт!
Варя разглядела чуть поднятую культяпку и запорошенный снегом рукав.
Она поразилась, ничего не ответила, а потом уже, когда их машина двинулась вперед, стала горячо рассказывать своим соседкам-девушкам:
— Понимаете, это наверняка их коммунист! Ведь он сказал…
— Все может быть, — сказал младший лейтенант. — Может быть…
— А что ж тут такого, — подтвердила одна из девушек. — Всех они подняли против нас!..
— Все они сейчас такие, — сказала другая. — Как в плен попались, так все у них — «Сталин — гут, Гитлер — капут»!.. Не верю, девочки, не верю!
А Варе хотелось верить.
Когда это было? В тридцать пятом или в тридцать шестом? Или в начале тридцать седьмого? Тогда ей было пятнадцать или четырнадцать. Весна. Да, как раз весна. Значит, тридцать седьмой. В клуб Наркомтяжпрома на их концерт пришли немецкие пионеры — дети работников Коминтерна. И потом, когда закончился концерт, они долго говорили.
— Рот-фронт! — не раз слышала она в тот вечер, и опять: — Рот-фронт!
Остальное было по-русски. Немцы отлично понимали по-русски. Ведь все они жили в Москве, а многие и родились в Москве.
После концерта они шли вместе — с площади Ногина вверх по Ильинскому скверу.
И опять она слышала по-немецки:
— Рот-фронт!
И по-русски:
— Товарищи!
Это всегда был ее самый любимый сквер. Из многих, какие она знала в Москве, любимый — сквер у Ильинских ворот. В нем было не прибрано, и деревья, и кустарники, и трава росли словно сами по себе. А в начале сквера, там, где стоит памятник героям Плевны, среди травы лежали огромные камни — черные, коричневые, серые, будто пришедшие сюда из дальних веков. И памятник — иссиня-черпая часовенка с такими же черными цепями вокруг — был необычен. И надписи на нем, которые она тогда читала немецким пионерам и пыталась даже как-то объяснить, хотя уж не настолько отлично знала русскую историю: «Гренадеры своим товарищам, павшим в славном бою под Плевной 28 ноября 1877 года». Другие надписи были какие-то древнецерковные, и тогда она пыталась в них разобраться, а сейчас ни за что их не вспомнить!
Они распрощались у Политехнического музея и договорились встретиться опять на их концерте — первом плотном концерте, сбор от которого шел в фонд помощи МОПРу.
Ребята долго готовились к этому концерту, готовились так, словно от него зависел успех мировой революции. И вот наступил день концерта. И немецкие пионеры пришли, да не одни, а со своими отцами и матерями — революционерами.
И вот ребята грянули песню, специально подготовленную для них. Они грянули песню на немецком и на русском, которую пел тогда Эрнст Буш, которую пели и немцы, и русские, и все — весь мир:
Унд вайль дер менш айн менш ист,
Друм браухт эр клайдер унд шу,
Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм,
Унд аух кайн троммельн дацу.
Друм линкс, цвай, драй,
Друм линкс, цвай, драй,
Во дайн плащ, геноссе, ист!
Рай дих айн ин ди арбайтер айн хайте фронт,
Вайль ду аух айн арбайтер бист.
И так как все мы люди,
То нужны нам сапоги без заплат,
И нас не согреет треск речей
Под барабанный раскат.
Марш левой, два, три,
Марш левой, два, три,
Стань в ряды, товарищ, к нам!
Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
Потому что рабочий ты сам.
Люди в зале поднялись со своих мест и зааплодировали.
Все немцы — старые, молодые и совсем еще дети — пионеры — хлопали и скандировали:
— Рот-фронт! Рот-фронт! Рот-фронт!
И у многих на глазах были слезы.
И вот сейчас она опять услышала это — знакомое с детства:
— Рот-фронт, геноссе! Тельман! Геноссе, рот-фронт!
Вскоре после встречи с пленными немцами они остановились в рабочем поселке. Остановились прочно. Шофер явно надул, когда сказал, что ехать им еще часик с гаком. Ехали добрых три часа. В поселке находился штаб полка, где она должна была получить назначение. Но в этот день почему-то вышло так, что всех девушек — ее попутчиц — распределили, а ее нет.
Она робко доказывала:
— Посмотрите мои документы… У меня же две специальности…
Младший лейтенант ходил с ней вместе, с кем-то говорил, с кем-то спорил, на кого-то даже прикрикнул, но толку не было.
Кто-то сказал:
— Слушай, чего ты голову морочишь! Нет же никого! Все начальство на передовой!
Еще кто-то:
— Нам бы красноармейцев подбросить, а ты! Кстати, не слышал, там еще сибиряки или уральцы не подтягиваются?
И еще:
— Силы, понимаешь, живой силы у нас, браток, не хватает! И противотанковых средств: ты слышал, что немцы на дороге Москва — Брест контратакуют?
А в следующей комнате опять:
— Командир полка в батальонах. И начштаба. И комиссар. Без них ничего не могу. Вернутся, тогда, пожалуйста…
Она чуть не обиделась.
— Вы знаете, — сказала она младшему лейтенанту, — у меня такое впечатление, что я здесь никому не нужна. Почему же тех девушек распределили, а меня?.. Я здесь не останусь. Я тоже хочу туда…
— Все это чепуха! — сказал младший лейтенант. — Люди на передовой. У тех девушек проще: они — военфельдшеры. Естественно, их сразу в дело бросили. А у тебя… И связь, и медицина… Право, тебе надо остаться здесь. Тут все же безопаснее.
— Я не хочу здесь, — упрямо сказала она.
— Ну ладно, ладно, — успокоил ее младший лейтенант, — утро вечера мудреней. А сейчас погуляй. Часа через два устрою тебя на ночлег.
Она ходила тогда по поселку. Хотя здесь и располагался штаб полка, военных в поселке почти не видно. Разбитый, какой-то заброшенный и молчащий, он был пуст. Или так казалось потому, что всюду много снега. Домов сохранилось лишь несколько, и те не полностью.
Во многих полуразрушенных — лишь бы под крышей! — что-то жило. Загорелись коптилки. Тянуло из забитых досками или просто заткнутых тряпьем окон запахами махорки и еды. Она читала немецкие объявления, которые так врезались ей в память, и видела братскую могилу наших, которую не успели закрыть землей, но которую покрыл снег. Туда еще подносили трупы убитых. Две могилы — поименованных — находились на главной улице. Холмики и пирамидки с неаккуратно вырезанными из консервных банок звездочками. И надписи чернильным карандашом, размазанные и уже почти стершиеся: «Интендант 3 ранга Хорошев В. И. 1902–1942», «Военинженер 2 ранга Мотовилов С. А. 1914–1942». В поле за разбитым скотным двором находилось немецкое кладбище. Там в ряд стояли березовые кресты и на них каски. Крестов много — сто или больше — и столько же касок. Снег заметал и это кладбище: на касках огромные снежные шапки, кресты видны еле-еле.
Возле колодца с упавшим журавлем мальчишки рубили топорами замерзший труп лошади. Лошадь с вывороченным животом и разбитым крупом. По соседству обеспокоенно ходили злые голодные вороны. Видимо, мальчишки помешали им.
— Вы что тут? — вырвалось у нее.
Они не поняли:
— Тетенька, смотрите вот — нашли! Наедимся теперь вдоволь.
Мальчишки довольные, раскрасневшиеся, взбудораженные и деловитые — как маленькие мужики.
— Я ничего, я просто так, — сказала она.
Вспомнилось: в Москве этот год и то был нелегким. Ели мороженую картошку. Промерзший хлеб с отрубями. Картофелин — по три штуки, не больше. Хлеба с гулькин нос. За желудями ходили в особняк Сулимова — это почти рядом с их домом, в соседнем переулке. Особняком Сулимова звали дом небольшой, одноэтажный, где жил когда-то председатель Совнаркома РСФСР. Что стало с председателем, она не знала, и кто жил сейчас в особняке — не знала. Но там был парк — уютный, огороженный каменной стеной, и в нем — деревья, сухие листья, травка. Очень давно, в детстве, бегали они туда за майскими жуками и гусеницами — весной, за желудями и красивыми листьями — осенью. В ту осень ходили только за желудями. Но не всегда поспевали — были и другие, кроме них. Желуди мололи и примешивали к муке: не для хлеба, для похлебки. Ездили в Измайловский парк и вырубали из-под снега крапиву — для супа. Варили кисель из клейстера. С трудом доставали в аптеках по рецептам рыбий жир и жарили на нем… Но это — в Москве. А тут, где прошла война!..
К вечеру снег прекратился. Прояснилось небо. Оно бледно звездило сквозь белесую дымку, когда не работали наши зенитчики и прожектористы. Немецкие самолеты пролетали за вечер трижды, мелкими партиями, и их отгоняли. Один сбили, и он полетел с воем, дымя и вихляясь, куда-то к дальним лесам. Часам к девяти появился даже месяц, месяц — не месяц, луна — не луна — светящий в тусклом небе полуобрубок, похожий на инвалида войны. Он был так неярок и неясен, что даже не напоминал звездное светило, а скорей — лампочку, зажженную в небе, бледную лампочку в пятнадцать свечей. Но снег под этим месяцем-луной вдруг заблестел, и заискрился, и заиграл тенями и желто-голубыми оттенками. И не только на улицах поселка, а и на крышах изб и домов, на разрушенных и целых, на покосившихся и развороченных. И соломки взъерошенных крыш, и листы вздернутого к небу железа, там, где крыши были железные, и трубы, и поднятые ввысь стропила и бревна — все заиграло снегом в свете, единственном сейчас свете, этого холодного и неяркого месяца-луны. Даже поваленные наземь столбы, перекрученные морозом и взрывами провода и похожие на диковинных куропаток белые изоляторы светились. Светились в бликах вечного света, словно завидуя, а ведь было время, свет шел от них, и от них шли эти вечерние тени и блики, и больше того — шло главное, для жизни, для людей.
Тощая, с облезлыми кострецами кошка вышла откуда-то из-под развалин. Постояла на лунной дорожке, понюхала воздух и деловито направилась влево. Вид у нее был полудикий, и, если бы не знать, что она кошка, ее можно было бы испугаться. Блеснули зеленые глаза, вздрогнули усы, по-звериному оскалился рот. И походка… Походка решительная, как в минуту отчаянного шага, принятого наперекор всему — и здравому смыслу, и своей собственной судьбе.
Справа за поселком началась перестрелка. Сначала ружейная и автоматная, а затем и артиллерийская. После мелкой дроби, гулко раздававшейся в зимнем морозном воздухе, заухали разрывы снарядов. Взметнулось пламя, и задрожало небо. Взвизгивали снаряды, которые, казалось, вот-вот накроют поселок, но удары приходились где-то далеко, и только земля тяжело вздрагивала от них…
Потом все, казалось, чуть стало стихать, но послышался нарастающий тяжелый гул в небе. Он приближался и приближался с западной окраины поселка, нарастая с каждой минутой и словно угнетая землю. Тут земля взвилась в воздухе. Ударили зенитные батареи, и забегали в небе лучи прожекторов. Наверно, это наши били по немецким самолетам.
И вдруг откуда-то слева раздался дикий собачий лай и рев, воронье карканье и кошачье завывание. Дикое, лютое, уже не звериное. Там шла какая-то схватка, и, видимо, не на жизнь, а на смерть. На минуту Варя даже усомнилась: ей послышался детский крик.
Мимо шел красноармеец или командир — она не разобрала, но шел оттуда, откуда раздавались дико-раздирающие звуки, и она спросила:
— Что там? Случилось что?
— Из-за лошади дерутся… Собаки, кошки да вороны! Голод не тетка!..
И он зло выругался.
Значит, это там, где мальчишки рубили замерзший труп убитой лошади. Ну конечно, они не все могли забрать, подумала она. И значит, кошка эта, с зелеными глазами, сейчас там…
Младший лейтенант определил Варю на ночлег где-то уже очень поздно:
— Не сердись, замотался совсем! Верно, промерзла?
— Только ведь я правда не хочу в штабе оставаться, — сказала она младшему лейтенанту. — Я хочу туда, в батальон, где все… Учтите!
— Учту, учту, — пообещал младший лейтенант.
В тесной прокуренной и продымленной комнатушке штаба, забитой командирами и солдатами, они ели из котелков гороховый концентрат, потом пили из этих же котелков мутный, но горячий чай. Чтобы согреться!
В просторной избе, стоявшей наискосок от штаба, край которой был разбит немецким снарядом, ее встретили запахи несвежего сена, овчины и каких-то лекарств.
— Да, — сказал он, — я вот листовку прихватил. Наши в полку отпечатали. Посмотри…
Он протянул ей листок, отпечатанный на оберточной бумаге. Она читала:
«Смерть немецко-фашистским оккупантам! Прочти и передай товарищу! В селе Елисеевке бойцы нашего полка нашли мальчика, у которого фашисты вырезали на лбу и на животе, вокруг пупка, пятиконечные звезды. Как удалось установить, мальчик — житель Елисеевки, 6 лет, сказал немецкому офицеру: «Зачем вы сюда пришли? Без вас было хорошо, а стало плохо». Родители мальчика — партизаны. Их расстреляли немцы. Мальчик назвал себя Владимиром Викторовичем Осетровым. Он отправлен в госпиталь. Товарищи красноармейцы, командиры! Вперед, на врага! Отомстим фашистским извергам за их преступления! Отомстим за Владимира Викторовича Осетрова, 6 лет от роду, жителя деревни Елисеевки!»
— Страшно, — сказала она.
— Конечно, страшно!
Они помолчали.
— Тут тебе будет удобно? — спросил младший лейтенант. — Не боишься?
— Нет, не боюсь, идите! Спасибо! — сказала она, с трудом пробираясь по темной комнате.
— А не холодно? — еще спросил он.
В избе было явно не жарко, но в полушубке и сапогах, если не раздеваться, не замерзнешь.
— Нет, что вы! — уверенно возразила она. Тогда она говорила с ним еще на «вы», хотя он давно уже обращался к ней на «ты», и это ничуть не обижало ее. Он был старше, и, кажется, намного. По крайней мере, ему лет двадцать пять — двадцать шесть, а ей всего лишь — двадцать. Разница огромная!
Ей действительно не было ни страшно, ни холодно, когда она легла на пол, подобрав под себя слева и справа, спереди и сзади охапки мятого сена.
За окном, наглухо забитым фанерой, что-то шуршало или шелестело. Она не выдержала, поднялась, вышла на крыльцо.
Ветер нес по снежной улице сухие листья дуба. И дуб стоял рядом и шумел сохранившейся сухой листвой.
— Вот оно что, — произнесла она и, зябко ежась, ушла опять в избу.
Легла. Еще раз поправила сено и, кажется, уснула. Снилось сумбурное. Москва довоенных лет и кошка, раздирающая труп лошади. Младший лейтенант, сидящий в клубе Наркомтяжпрома, и шофер их трехтонки, отплясывающий лезгинку. Отец и мать, мирные, довоенные, пьющие чай, и вдруг врывающийся в комнату седой учитель с папкой в руках: «Тут у меня все собрано! Цитирую, граждане хорошие, цитирую…» А потом почему-то немцы — пленные немцы, бредущие по весенней дороге среди цветущих садов. Не те ли это немцы, что были перед войной в клубе Наркомтяжпрома? Они поют песню, знакомую, суровую песню прошлого года:
Не смять богатырскую силу,
Могуч наш заслон боевой.
Мы выроем немцу могилу
В туманных полях под Москвой.
Мы не дрогнем в бою
За столицу свою!
Нам родная Москва дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим,
Уничтожим врага!..
Немцы не успели допеть, как вспыхнули ракеты и радио знакомым голосом произнесло: «От Советского Информбюро. В последний час. Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Сегодня война окончилась нашей победой. Сам Гитлер со своими сообщниками лично прибыл в Москву, посетил Кремль и доложил товарищу Сталину о полном поражении своей армии и безоговорочной капитуляции…»
— Что за бред! — Она вскочила, ничего не понимая. За окнами глухо гремела артиллерийская канонада. Голова болела, и почему-то подташнивало. Она чиркнула спичкой и сразу же поняла, почему в избе так пахло лекарством. На сене валялись окровавленные черно-бурые бинты, вата, какая-то обертка и банка. Видимо, здесь лежали раненые.
Она встала. Спать больше не хотелось. Вспомнила о младшем лейтенанте — о единственном своем более или менее знакомом здесь человеке. Вышла на крыльцо. Артиллерия била и слева и справа. Какая — наша или немецкая? Наверно, и та и другая. Вспыхивало небо. Зарницами, ракетами, трассирующими очередями, лучами прожекторов.
— Ты что? Испугалась?
Оказывается, младший лейтенант ходил возле избы.
— А вы? — она удивилась и обрадовалась одновременно.
— Опять на «вы»! — сказал он. — Не спится…
Теперь, ночью, он показался ей коренастым и не таким суровым, а мягким, чуть задумчивым. Он был в шинели — довольно длинной — и в серых валенках. На ушанке его оттопыривалось одно ухо. Она даже усмехнулась про себя, а он, будто поняв ее, снял ушанку и завязал тесемки.
— Лучше бы опустили, — сказала она. — Холодно!
— Замерзла?
— Я — нет!
Они бродили по улицам поселка, поворачивали назад у разбитого колодца, вновь мимо ее избы, потом чуть дальше, до штаба, где стоял часовой, и обратно — мимо избы и до колодца. Раздавались удары артиллерийских батарей, шумел лес, вспыхивало небо. И все же было тихо, очень тихо сейчас в этом поселке. Снег хрустел под ногами, как вафли. Шуршали дубовые листья, взметаемые порывами ветра. Одиноко и блекло мерцали в сохранившихся домах огоньки коптилок.
— А мне сны такие снились, — призналась она, поскольку он молчал. — Бред!
Он вроде обрадовался, оживился:
— Какие?
— Да, сущая чепуха! — Она рассмеялась. — Ночной бред!
Он не стал спрашивать, опять замолчал.
— А вы, — наконец спросила она, — давно здесь?
— Где?
— Ну, на войне, — пояснила она.
— С начала. Добромиль, слышала такое место?
— Нет! Хорошее слово Добромиль! Уютное какое-то, ласковое!
— Там было не так уж уютно, — сказал он. — Это почти на самой границе. Перемышль, Самбор, Дрогобыч — слышала?
— Кажется, да.
— В тех, в общем, краях, — не вдаваясь в подробности, сказал он. — И все же тебе лучше остаться здесь, в штабе, — добавил он. — Тут тише.
— Не хочу, — упрямо повторила она.
И опять они шли по улице поселка. Туда — обратно. Обратно — туда. Мимо штаба, мимо ее избы. Мимо могил наших командиров и скелета лошади — всего, что осталось от трупа, который она видела вчера. Затихло небо, и вновь на нем неясно проглядывались звезды и мутные очертания месяца-луны. Замолкла артиллерийская канонада.
— Не замерзла?
— Нет.
— Может, спать хочешь?
— Нет, походим еще чуть-чуть.
Они ходили. Хрустел снег. Неровные, успокоившиеся, лежали на нем загадочные тени. Неровные, как облака, загадочные, как одинокие деревья и развалины.
— А до войны? — спросила она. — До войны где вы жили?
— В Москве, в Бабушкином переулке. Есть такой. Слышала?
Еще бы не слышала! Так, значит, по Москве они почти соседи?
— Выпить что-то хочется! — сказал он. — А ты? Вот только во фляжке у меня пусто. Пойду поищу! А-а?
— Что вы! Я совсем не пью! — ответила она. И добавила: — Если хотите, пожалуйста…
Земляной вал. Разгуляй. Между ними как раз Бабушкин переулок. Рядом какой-то институт, кажется химический. А чуть раньше, ближе к Земляному валу, — сад имени Баумана. Она ходила туда несколько раз на танцы и один раз смотрела кино на открытом воздухе — «Остров сокровищ».
И Земляной вал, и Разгуляй — продолжение улиц ее детства — Маросейки и Покровки. Дальше — площадь Баумана и Елоховский собор, где, говорят, по большим церковным праздникам пели знаменитые певцы из Большого театра, и кинотеатр имени Третьего Интернационала (такой же маленький и уютный, как их «Аврора»), где она тоже бывала раз или два.
Бабушкин переулок. И трамвайная остановка называлась — «Бабушкин переулок» или, как говорили кондукторши: «Бабушкин… Следующий Разгуляй».
Там, недалеко от Бабушкина переулка, она получала в райкоме комсомольский билет.
Сороковой год. Она уже работала. И все спрашивали ее: «А ты до сих пор не в комсомоле?» — и она мялась, не знала, что сказать, хотя сама давным-давно мечтала стать комсомолкой. Но туда, в комсомол, как ей казалось, принимали сверхсознательных и сверхидейных, а она не была такой. Она даже газеты читала от случая к случаю. Радио она тоже почти не слушала. Приемника дома у них не было, и она завидовала тем своим подругам, у которых видела радиоприемники; они считались тогда признаком благосостояния. Трансляцию в их дом провели совсем недавно, но черная радиотарелка, висевшая у них на стене рядом с давними фотографиями отца и матери, почему-то не нравилась ей. Вернее, она ее просто не замечала, хотя тарелка говорила и пела все время, пока они не ложились спать. Да и не так уж часто сидела она дома, чтобы слушать радио. Вернется, бывало, с работы — надо маме помочь по хозяйству, или в магазин сбегать, или пойти погулять с подругами — в кино, например, сходить, на танцы или просто по улицам пройтись. Радиотарелку она оценила уже позже, во время войны…
В райкоме комсомола ее спросили совсем не про то, что она ожидала. Она зубрила Устав, кажется, наизусть его вызубрила, перечитывала в газетах обо всех важных событиях за рубежом, вспоминала деятелей Коминтерна и руководителей зарубежных компартий.
— А вот если б нужно было на войну с белофиннами, ты сейчас пошла бы? Готова? На лыжах умеешь?
— На лыжах умею, — сказала она, хотя и засомневалась: «Что значит умею? Кататься умею, а если там в поход идти или в бой…»
— Так насчет войны с белофиннами как? — переспросили ее. — Ведь ты, кажется, значкист ГТО?
— Да, второй ступени.
— А общественные нагрузки есть?
— Я член месткома, член редколлегии стенной газеты!
— Ну ладно! — сказали ей. — А что ты думаешь о германском фашизме?
— У нас же с ними договоренность есть, не нападать, — бодро сказала она. Уж что-что, а это она знала.
— Нет, не об этом речь, а о существе. Твое отношение к германскому фашизму?
— Мое? Мое отношение? — чуть поколебавшись, сказала она. — Плохое. Очень плохое…
Сейчас ей смешно все это вспоминать. Она пришла сюда, на фронт, сама, никто ее не звал и не просил, наоборот, ее отговаривали, но она пришла. Тогда же…
Бабушкин переулок выходил на Ново-Басманную. Как и сад Баумана, он имел выход сразу на две улицы. На Ново-Басманной они выступали в Центральном доме культуры детей железнодорожников. И там же, на Ново-Басманной, в больнице умерла от тифа ее старшая сестра — Нина…
А в тридцать седьмом году она была с отцом в клубе Кухмистерова — это тоже недалеко от Бабушкина переулка, только с другой стороны. Она на всю жизнь запомнила этот вечер — предвыборное собрание избирателей их района. Готовились первые выборы в Верховный Совет. Сама она, конечно, не выбирала, но разве в этом дело. Все девчонки и мальчишки считали, что выборы — их дело. «Наш избирательный округ», говорили они, «наш кандидат», «наш избирательный участок». Вся школа завидовала ей, что она была в клубе Кухмистерова, слушала выступления их кандидатов — академика Комарова и председателя Моссовета Булганина. Учителя ей завидовали, а не только ребята.
Мне сейчас
Одиннадцать лет,
Я очень жалею,
Что не могу выбирать
В Верховный Совет, —
после выступлений кандидатов какая-то маленькая девчушка читала со сцены эти свои стихи о выборах, а потом был концерт, какого она еще никогда не слышала: Лемешев, Алексеев, Качалов, Барсова и Катульская, Рейзен и Смирнов-Сокольский…
Как давно это было! Очень давно! И все-таки кажется, что Бабушкин переулок это где-то совсем рядом.
Или потому так кажется, что младший лейтенант сейчас стоит рядом? И он напомнил ей…
— Ты не уйдешь? Не уходи, ладно? — попросил он. Сбегал куда-то и вернулся довольный: — Хорошо! Спирт, правда, дрянь, но хорошо!
Она не ушла, дождалась его.
Наверное, им, мужчинам, это нужно — выпить. Отец её тоже любил иногда выпить и всегда становился после этого веселым и говорливым, без конца целовался с мамой и с ними, дочерьми, а потом начинал вспоминать гражданскую войну и Сталинградский тракторный, но вдруг как-то неожиданно скисал:
— Пойду спать, устал я что-то сегодня!
— Иди, иди! Стареешь ты, отец! — говорила мать. — Четвертинка, и уже — готов!
Отец краснел, возмущался, хорохорился:
— Я старею? Я? Да если хочешь знать, мы в тридцатые годы по литру спирта выпивали! Девяносто шесть градусов! И хоть бы что! Давай сейчас в Стеклянный сбегаю! Вот увидишь, четвертинку еще возьму, выпью и хоть бы хны мне будет! Ты еще меня не знаешь!
— За четвертинкой твоей я сама, если хочешь, схожу, а ты иди, иди — ложись, — советовала мать, дабы не разжигать спора. — Правда, устал! И — полежи чуток, передохни! И что это за наркоматовская работа такая, что все по ночам да по ночам…
— По ночам только и работать, а когда еще? — оправдывался отец, почти засыпая. — Думаешь, Серго по ночам не сидит? Начальники главков? Все сидят…
Она еще постояла с младшим лейтенантом на крыльце, потом сказала:
— Я пойду.
— Спать хочешь? — спросил он.
— Нет.
— Не надо уходить! — попросил он. — Еще минуточку, ладно?
Стало холодно. Подул ветерок, затем ветер, завывая в трубах и развалинах, зашумел сухими листьями дубов, вдалеке по-шакальи завыли собаки.
То ли он выпил, то ли что, но он неловко обхватил ее полушубок, прижал к себе. Она почему-то не отстранилась, а он шептал ей:
— Не бойся, не бойся, — и прижимался мягкими мальчишескими губами к ее лицу: — Ну, что ты! Что! Брось! И не уходи! Еще минуточку, ладно?
Ей было и неловко, и хорошо, но она ничего не понимала в эту минуту и не знала, что делать, что говорить.
А он целовал ее — еще и еще, и вдруг она вспыхнула, оттолкнула его от себя.
— Это же нехорошо, нехорошо! Я не знаю даже, как зовут вас, а вы!..
Он тоже, кажется, смутился и робко, совсем по-детски признался:
— Меня Славой зовут. Вячеславом, значит. Разве я тебе не сказал?
Она уже захлопнула дверь, когда услышала его обиженное:
— Зачем ты так? Я же…
Уснуть она никак не могла. Присела на мятое сено и так просидела почти до утра.
А когда утром вышла на крыльцо, поняла, что, видимо, все же спала. На снегу виднелись свежие воронки. Оказалось, под утро был артналет на поселок. И есть даже жертвы. А она так ничего и не слышала.
— Черт-те кто разберет эту обстановку! — Слава встретил ее первым. — Но ведь сейчас же не сорок первый! А толку никакого. Ох уж эти фрицы!
Слава, видимо, что-то знал о ней, об этой обстановке. Варя вовсе не знала. О ней, видно, знало высокое начальство. И Слава знал. А Варя не знала…
А обстановка на фронте и верно была не такая уж простая.
На первый взгляд в этой обстановке ничего не было значительного. Сводки Совинформбюро ежедневно сообщали: «…наши войска продолжали вести активные боевые действия…», «…наши войска, преодолевая узлы сопротивления противника, продвинулись вперед и на нескольких участках фронта заняли несколько населенных пунктов…», «…наши войска вели упорные бои с противником, охватывая и уничтожая созданные немецко-фашистскими войсками узлы сопротивления. На некоторых участках фронта наши части продвинулись вперед…» Ни названий взятых городов — таких, наверно, не было. Ни упоминания направлений, где идут бои.
После декабрьского контрнаступления Западного, Калининского и Брянского фронтов, когда немцы были отброшены от Москвы на сто — двести пятьдесят километров, когда были освобождены Калинин и Калуга, спасена от окружения Тула и пройдены одиннадцать тысяч отбитых у врага населенных пунктов, хотелось, конечно же хотелось, чтоб так все шло и дальше. Дух победы заразителен, и казалось глупым, почему это немцы до сих пор сопротивляются и даже лезут в контратаки и прочно цепляются за каждый клочок не своей, чужой земли.
…Еще 28 декабря 1-й гвардейский кавалерийский корпус после своего беспримерного рейда через Оку, взятия Лихвина и Белева должен был освободить Юхнов. Не получилось…
Еще в начале января войска 50-й армии вели активное наступление на своем левом фланге, которое было направлено на Юхнов, но немцы перебросили сюда целую танковую дивизию, и наступление захлебнулось на восточных окраинах города. Юхнов остался у немцев.
Еще в первых числах февраля 43-й, 49-й и 50-й нашим армиям был дан приказ окончательно разгромить войска противника в районе Юхнова. Но наступление не состоялось.
Немцы же, наоборот, провели несколько активных контрударов по 1-му гвардейскому кавалерийскому корпусу и 33-й армии, сражавшимся в районе Вязьмы, и перерезали их коммуникации южнее и севернее Юхнова.
Еще в конце февраля 50-я армия с фронта и 4-й воздушно-десантный корпус с тыла пытались прорвать немецкую оборону у Юхнова и соединиться с отрезанными нашими частями, действовавшими южнее и восточнее Вязьмы. Немцы только что получили значительные подкрепления — танки, самолеты, противотанковые средства, артиллерию, людей. Прибыли саперные части. За несколько ночей они перекопали берега Угры и других малых речек и оврагов. Появилась сеть дзотов. В заснеженную землю вросли блиндажи. Поля возле шоссе Москва — Брест, или, как его все называли, Варшавского шоссе, ощетинились проволочными заграждениями. Леса и дороги вобрали в себя тысячи мин. Эсэсовцы, занимавшиеся прежде своей службой по розыску партизан, были собраны из всех прифронтовых деревень и даже из глубокого тыла вместе: из них сформировали полки. Они заняли оборону. Они держались за город Юхнов…
Небо серело. Медленно, сначала еле заметно. Белесые полосы растягивались, превращаясь в безликую дымку. И сразу исчезло солнце и перестал блестеть снег. Смолкли птицы, и потускнели стволы берез. А ели и сосны почернели, как в сумерки. Ветерок, поначалу тихий, еле заметный, принес холод и запахи гари. Потом закачались деревья — ветер дул уже порывами, резкими, со свистом и завыванием, будто глубокой осенью. Ходили под порывами в разные стороны лапы елей. Гнулись ажурные вершинки берез, покачивались их стволы, гнулись рыжеватые осины, взлетали в воздух одинокие сухие листья. Незыблемо стояли дубы и клены на краю оврага, но и они изредка вздрагивали, лениво шевеля кончиками ветвей.
— Ты как?
Слава спрашивал ее уже в десятый — не меньше! — раз об одном и том же.
— Ничего, — она чуть кивала головой.
А он в эти минуты стирал пот со лба, и подправлял выбившиеся из-под шапки мокрые светлые волосы, и вновь прижимался к автомату, бросая на ходу:
— Говорил же тебе! Вот уж дурочка, так действительно дурочка!
Она не обижалась. А что касается «дурочки», то… Мало ли что мы делаем не так, а оказывается, что как раз так и надо было поступить. А бывает наоборот: все заранее продумано, взвешено, иди — делай! — а оказывается, зря. Глупо придумала. Глупо поступила. Еще глупее получилось.
Утром сегодня она получила назначение. Хмурый, с красными от недосыпания глазами комиссар полка тоже предложил ей остаться в штабе.
— Нам нужны санинструкторы, — сказал он. — И связисты нужны, хотя связь у нас полковая. В общем, люди нужны. В дело! Понимаете, люди! А не девочки!
— Я не девочка, — сказала она.
Он, кажется, усмехнулся:
— Вижу…
Она опять спросила:
— А в батальон никак нельзя? Я бы хотела в батальон…
Словно это было в Москве, и она выбирала себе работу, и старалась взвесить, где лучше — курьером в Наркомате, экспедитором в издательстве или секретаршей в райисполкоме? Наверно, глупо! Может быть, это то, что ехидно называют «женской логикой»? Может быть…
Комиссар посмотрел на нее устало, потом на младшего лейтенанта:
— Если романтика нужна, то тогда в третьем батальоне. У вас ведь хватит, младший лейтенант, романтики?
— Так точно, товарищ старший политрук! — отрапортовал тогда Слава.
…До третьего батальона они так пока и не добрались.
Засели у этого оврага в окопе — немцы рвались со стороны Варшавского шоссе. А наших было всего девять человек. Пулемет, правда, ручной, четыре автомата, винтовка, карабин и два пистолета. Судьба свела в этот окоп разных людей — двух красноармейцев из разбитого на шоссе обоза, интенданта, возвращавшегося из штаба батальона, трех саперов, связиста и их со Славой. Интендант, как старший по званию, взял командование на себя, правда, не без помощи Славы:
— Может, лучше вы, младший лейтенант? А то, знаете, я ведь только один раз был в бою, когда Ельню брали.
Слава, конечно, не согласился. И верно: старший должен быть старшим. Интендант покорно поддакнул, вежливо извиняясь:
— Тогда уж вы, товарищи, мне помогите, если что не так! Хорошо?
И вот они сдерживали сейчас немцев. Уже четыре атаки отбито, а немцы так и не миновали овраг. И у них — потери, а наши — все девять — целы пока.
— Ты как? Ну как? — опять спрашивал Слава.
В середине дня пошел снег. К этому времени как раз захлебнулась очередная немецкая атака. Еще пять трупов скатилось под откос оврага. Сколько их там осталось — немцев (Слава определил, что немцы атакуют силой до роты), неизвестно. Снег неестественно падал на деревья и землю, на бруствер их окопа и на дно оврага, где — сейчас стало слышно — начал журчать ручеек. Дальний лес слева окутался туманом, побелел, будто там шел дождь.
Немцы утихомирились.
На какой-то миг мелькнула мысль: а не глупо ли сидеть вот так в окопе под снегом, когда все тихо вокруг и никаких немцев уже, видимо, нет, а их давно ждут в штабе батальона, потому что еще утром комиссар полка сказал: «Я поставлю в известность командира третьего…» Но она не решилась спросить об этом Славу.
Спросила о другом, вспомнив о его дне рождения:
— А сколько тебе сегодня?
— Что? — не понял он, но увидел под стволом автомата подаренную ею веточку сосны и сообразил: — Лет? Двадцать три стукнуло. — И спросил: — Много?
— Мало. Я думала, больше, — призналась она. — А ты правда на меня не сердишься, ни чуточки? Я действительно, наверно, дурочка?
— То, что в штабе полка не осталась, да? — сказал он. — А может, и хорошо. По крайней мере, для меня…
Она не успела спросить почему. Через их головы с шипением и взвизгиванием полетели снаряды. Они ударяли в противоположный берег оврага, где только что были немцы. Комья земли взлетали в воздухе и сыпались на дно оврага. Снег почернел. Местами образовались черные провалы, и в них с журчанием бежал ручеек. Вздрагивали со звоном стволы сосен. Летели щепа и хвоя. Хвойные ветки падали даже на их окоп: видимо, снаряды задевали верхушки деревьев.
Через час они уже выбрались на противоположную сторону оврага, миновали разбитые немецкие позиции и двинулись к Варшавскому шоссе. Чем ближе подходили они по лесу к дороге, тем явственнее слышали: там идет бой.
— Это, кажется, наши, — сказал Слава, когда они услышали артиллерийские разрывы.
— Видно, и в самом деле наши, — повторил он, когда уже раздавался не только гул артиллерийской перестрелки, но и автоматные очереди.
Она мало понимала в этом.
— Определенно наши! — вновь подтвердил он…
А когда среди шума близкого боя они услышали лязг гусениц и удары снарядов о металл, сказал:
— Танки! Что-то не то!
Он ускорил шаг, и она с трудом поспевала за ним.
— Осторожнее, Варюша, — говорил он. И опять: — Осторожнее!
Снег в лесу лежал глубокий, обветренный, с тонкой обманчивой корочкой. Ноги предательски проваливались. Ветки кустарников и суховатых елей били по лицу. Она уронила шапку раз и два, а он, как назло, оглянулся и — ей показалось — посмотрел на нее с недовольством.
— Я иду, — поспешила сказать она.
— Нет, ты понимаешь, — Слава даже вернулся и, казалось, не расслышал ее слов, — когда я уезжал, ну, за вами, наш батальон прочно контролировал дорогу. А сейчас… — Он помог ей выбраться из очередного завала и добавил: — Не знаю!..
Они вышли на опушку леса. На шоссе и прилегающих к нему полях дымили немецкие танки и бронетранспортеры. Их было много. Варя насчитала двадцать три, больше не успела. Бой ушел вперед к деревне, и они заспешили туда.
Слава действительно многого не знал. Не знал, что его третий батальон, прочно удерживавший свои позиции больше недели, два дня назад был атакован немцами и выдержал трудный бой с танковой частью, перерезавшей Варшавское шоссе. Не знал, что в этом бою были уничтожены почти все немецкие танки, но и батальон понес огромные потери — половину своего состава. Не знал, что, несмотря на потери, батальон пошел час назад в наступление, смял боевое охранение немцев и завязал бой на северной и северо-восточной окраинах деревни. Не знал…
Попав на окраину деревни, они тоже вступили в бой. И младший лейтенант, и она, рядовая Варя, и все другие, начиная от командира батальона и кончая поварами, были в этом бою пехотой.
Немцы подготовили деревню для упорной обороны. Наши прошли противотанковые рвы, уж раз батальону не придавались танки. Прошли, как проходит пехота.
Немцы били по ним из противотанковых орудий, но пехота — не танки, и наши подавили их.
Немцы заминировали подходы к деревне противотанковыми минами, но для пехоты это не помеха, и наши прошли через заминированные участки.
К ночи деревня была взята. В ней ничего не горело. Гореть было нечему — дома разрушены и спалены еще в прошлом году, а, кроме траншей, дзотов, дотов и блиндажей в три-четыре наката, немцы ничего не строили.
В деревне не было ни одного жителя — кто ушел сам, кого угнали в Германию, кого расстреляли. И только глубокой ночью на улице появилась девочка не девочка, женщина не женщина, а так, что-то растерзанное, лохматое, с припухлым животом. Она пришла из соседнего села и долго, надрывно приставала к каждому:
— А у меня немчик родится! Маленький такой, тепленький, с глазками, как бусинки, немчик! Это плохо, да? А почему плохо? Мы в школе когда-то учили: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» А Генрих — рабочий, правда, рабочий! Вы не подумайте, что он — фашист. Он сам мне говорил…
Остатки батальона разместились в немецких блиндажах. Измотанным за эти дни людям дали отдых. Варя готовилась принимать раненых, но начальство решило иначе.
— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! Я — «Береза»! Слушаю! Передаю трубку Третьему…
— Бойко работаешь! — говорил ей напарник, полковой связист, будто издеваясь.
— Как могу, а что?
Ей было некогда, и все же она все время почему-то вспоминала Славу. И даже когда кричала в трубку: «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»!», думала о нем. И ей казалось, что она кричит: «Слава! Слава! Я — Варя! Ты слышишь меня?»
Интересно, какой он все-таки, Слава? Наверно, умный! Наверно. Ведь до войны он уже учился в энергетическом институте, а это ужасно трудно. Она бы никогда не смогла.
И все же, какой? Наверно, не очень красивый? Наверно. Курносый, с рябинками на лице, с выгоревшими волосами и ростом лишь чуть выше ее, а может быть, и не выше совсем. Если бы она на каблуках была, то, пожалуй, с ним сравнялась. Но он все равно симпатичный — лицо доброе, и глаза, и руки с пухлыми короткими пальцами.
И все-таки, какой? Наверно, смелый? Наверно. Она. видела его в бою. А ведь он с сорок первого на войне и даже после ранения не ушел лечиться. В сорок первом он выходил из окружения, трое суток шел — вышел.
И все же, какой?
— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»! Слушаю…
Славу она не видела всю ночь, пока не сменилась их пара. И даже чуть позже: ждали напарника, вышедшего на прорыв линии…
— А я думал, ты спишь, — сказал Слава, когда они встретились.
— Нет, — ответила она и обрадовалась. Ей уже бог знает что казалось и думалось за эту ночь: ведь стреляли, и сильно…
— Глаза у тебя страшно усталые, красные…
— Спать охота, — призналась она.
О чем говорить сейчас, она не знала. И верно, спать хотелось, но было хорошо.
Кажется, сегодня в воздухе впервые робко пахло мартом. Особо, по-весеннему скрипел снег. Воробьи и галки прыгали возле распряженных лошадей — остатков хозвзвода. Уютно дымила батальонная кухня — запахи каши смешивались с запахами хвои и смолы, шинелей и соломы, снега и весны. Красноармейцы разжигали костры — пекли мороженую картошку, добытую в поле, развороченном снарядами и минами. Кто-то умывался, растираясь снегом, кто-то неумело пробовал немецкую губную гармошку, кто-то матерился, кто-то рыл большой ров — для братской могилы, для убитых в боях за деревню.
— Кстати, Варюша, ты не помнишь, — спросил Слава, — песня такая до войны была, немецкая. «Песня единого фронта» называлась. Крутится в голове, а вспомнить никак не могу. Помню только начало припева: «Друм линке, цвай, драй, друм линке, цвай, драй, во дайн платц, геноссе, ист!»
— Еще бы не помню, — улыбнулась она. — Мы ее пели.
Унд вайль дер менш айн менш ист,
Друм браухт эр клайдер унд шу,
Эс махт ин айн гешвейтц нихт варм,
Унд аух кайн троммельн дацу.
Марш левой, два, три,
Марш левой, два, три,
Стань в ряды, товарищ, к нам!
Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
Потому что рабочий ты сам.
— Смотри ты, помнишь! — удивился Слава. — Теперь и я вспомнил. Эрнст Буш пел ее. А музыка, кажется, Эйслера на стихи Брехта.
Этого она не знала.
У нее совершенно слипались глаза.
— Иди отдыхай, — сказал он. — А то впереди — Юхнов!..
Ей хотелось, чтобы было так.
Солнце, солнце, солнце. Очень много солнца. В сквере у Ильинских ворот блестит на солнце памятник героям Плевны и блестят огромные валуны и восковые листочки на тополях. Ребята с шарами — красными, синими, зелеными, желтыми — играют возле памятника, и шары их блестят на солнце и глаза. Солнце отражается в стеклах домов — незашторенных, открытых, в витринах магазинов, и в Стеклянном тоже, — не замурованных мешками с песком, в окнах трамваев и троллейбусов — они не замазаны черной маскировочной краской.
Откуда же запахи свежей краски? Краской пахнет не меньше, чем весенним воздухом, и зеленью, и подсыхающей землей. Пахнет вкусно, дурманяще, как в магазине Резинотреста.
А, так это дома пахнут — они покрашены! И стены, и рамы окон, и двери, и номерные знаки над воротами и подъездами, и указатели улиц на углах — все покрашено. Как же она не поняла сразу!
Они идут со Славой по Маросейке. Слава не в шинели и не в гимнастерке, а в сером костюме. Ей нравится этот цвет — скромный и красивый. Отец любил такой. Слава молодец, что он сейчас именно в сером костюме.
«Слава, почему так много людей?» — спрашивает она.
Люди, люди, люди. На тротуарах, на перекрестках, в окнах трамваев и домов. Очень много людей.
Он молчит, и она продолжает:
«А там, помнишь, перед Юхновом, когда деревню брали, нас было очень мало?»
«Так там, Варюша, фронт большой был, — вдруг оживляется Слава. — А тут что — одна улица!»
Они проходят мимо сберкассы и керосиновой лавки.
«Я потом сбегаю, — говорит она. — Керосин надо купить. А когда мы поедем на твою речку Ворю? Помнишь, обещал?»
«В первый выходной и поедем! Там хорошо сейчас».
Кончается Маросейка, начинается Покровка.
«Мы куда пойдем — ко мне или к тебе, на Бабушкин?» — спрашивает она.
Ей уже слышится, как на Елоховском соборе гремят колокола — красиво, величественно, кажется, на весь мир, и сразу же на всех домах взметнулись флаги — красные флаги с золотыми, как буквы на памятнике героям Плевны, наконечниками. Флаги трепещут в весеннем воздухе, а золотые наконечники горят на солнце. Не поймешь, где солнце, где золотые наконечники, где наконечники, где золотое солнце.
«Это что? Не победа?»
«Конечно, победа, Варюша! — говорит Слава. — А пойдем мы не к тебе и не ко мне, а к нам! Чуть подальше, правда, но зато…»
«Кик это — «к нам»?»
«А дом нам с тобой отгрохали — это чепуха? Отличный дом рядом с кинотеатром имени Третьего Интернационала. Третий подъезд, четвертый этаж. Разве забыла?»
Кажется, она забыла. Наверно, потому, что Сейчас ей очень хочется показаться Славе хорошей хозяйкой. И она думает только об этом. А то, что у них свой дом, — это хорошо.
Они идут дальше. У Покровских ворот она говорит:
«А вот и мой дом!»
«Знаю», — отвечает Слава.
«А вот наша «Аврора», — продолжает она.
«Я сюда тоже бегал, давно, в детстве», — говорит Слава.
За Земляным валом он продолжает:
«А вот и мой дом. Только в нем никого нет. Отец ведь с матерью у меня умерли, а тетку в войну на улице убило осколком. Как раз тут, у церкви…»
В скверике у памятника Бауману опять много солнца и детей. Но скверик маленький, и детям не хватает места. На тротуарах возле Новорязанской — дети. На тротуаре возле Елоховского собора — дети. И чуть дальше, около их дома, — дети. Асфальт разделен мелом на квадраты и квадратики. Это древние «классики»! Вот бы и им со Славой сейчас попрыгать по этим квадратам. Ведь прыгали же, и совсем недавно! Но сейчас им нельзя. Они взрослые, и у них свой дом. Третий подъезд, четвертый этаж. Квартира номер…
«Слава, какая квартира?»
«Вот эта, Варюша, эта!»
Первое, что ее поражает в квартире, — окна.
«Такие огромные! — говорит она. Потом добавляет: — Слава, ты иди отдохни, а я обед приготовлю…»
Смешно и обидно, но до войны она не научилась готовить. Как-то так всегда получалось, что все было готово — была мама. Сейчас она ругала себя: не девочка, взрослая, войну прошла, а что же делать с этим обедом? Если суп варить, то как, и, наверно, это не скоро.
Ей вспоминается Фаня Залманова и все ее слова, почти подряд, все, что она говорила: «Варька, брось ты, в самом деле, переживать!», «Ох, уж ты со своим характером», «Ты забыла, кто ты? Лампочка ты! Понимаешь, лампочка! Включили, выключили! А тебе все перегореть хочется, да?», «Слушай, Варька, не чикайся ты с мужиками! Вообще с ними чикаться не надо!»
Фаня Залманова из райисполкома! Может, она, конечно, и понимала что-то в жизни, она старше ее, и все-таки ничего она не понимала. А что, если ей хочется угодить сейчас Славе, именно угодить? Накормить его как следует, обласкать, чтобы он знал: она любит его, она все умеет, как взрослая женщина, она будет настоящей хозяйкой в их доме. Что ты скажешь на это, Фаня Залманова, давняя, довоенная моя сослуживица? Эх, Фаня, Фаня! Умная ты, а жизнь ведь сложнее тебя!
Слава заходит на кухню, обнимает ее:
«Ну, что ты здесь колдуешь?»
Она не знает, что ответить.
Он бежит куда-то. Она даже опомниться не успевает, как хлопает дверь.
«Опять обиделся! — решает она. — И что я за человек! Все как-то не так выходит…»
Через десять минут он прибегает с полным вещмешком:
«Хватай!»
Она вынимает из вещмешка мясо и колбасу, конфеты и масло, сыр и макароны, хлеб и…
«А это зачем?» — Она удивляется, увидев две игрушки — гуттаперчевую куклу в голубом платье и заводную машину.
«Как зачем? У нас же дети будут!»
Да, у них будут дети. И много-много детей, как там, в сквере у Ильинских ворот. Мальчики и девочки. Девочки и мальчики. Нет, пожалуй, сначала лучше мальчики. Для Славы! Ведь мужчины, говорят, так любят мальчиков.
«А вот еще», — говорит Слава, доставая что-то из кармана.
«Что это?»
«Билеты на поезд. Мы же поедем с тобой на речку Ворю».
Она варит и жарит. Она накрывает на стол и радуется:
«Правда, Слава, что сейчас не война?»
«Правда, Варюша, правда!»
И они очень долго едят и пьют чай и вино, которое так любит Слава. Она давно знала об этом — еще с тех пор, под Юхновом, в рабочем поселке.
За окном сверкают огни витрин и фонарей, окон и трамваев. По крыше соседнего дома бегут могучие неоновые буквы: «Храните деньги в сберегательной кассе». И гремят, как и днем, колокола Елоховского собора.
Стол убран. Посуда вымыта. До чего же она устала за сегодняшний день. Но что нужно сказать сейчас, она не знает и молча смотрит на Славу.
Он помогает ей:
«Спать, спать! Немедленно спать! А то впереди…»
Вдруг он хохочет:
«Что это я? Впереди ничего, кроме счастья! Ведь не война сейчас!»
Она разбирает постель.
«Ложись», — говорит он.
Она раздевается, чего никогда не было там, на войне.
«Спи», — говорит он.
«А ты?»
«Что я?»
«Ты меня боишься?» — неловко спрашивает она.
«Я? — Он молчит. Долго, долго молчит. Потом говорит: — Я обидеть тебя боюсь, Варюша. Как тогда…»
И ей хорошо теперь. Очень хорошо. Она знает, ох как знает сейчас, что любит его. Любит!..
И так могло быть… Могло, если бы…
Утром небо прояснилось. Птицы, невесть откуда появившиеся, обрадовались. Галки и воробьи заходили-запрыгали по улице в поисках пищи, в ожидании весны.
Весна наступала медленно, а пищи не было. Галки вступали в драку с воробьями, воробьи отчаянно бросались на галок. После того как три «мессершмитта», пользуясь погодой, прочесали деревню, птицы чуть поуспокоились, но через час вновь появились на улице. Немцы ударили из минометов, и птицам пришлось убираться подобру-поздорову…
Во время налета авиации и минометного обстрела в батальоне никто, слава богу, не пострадал. И все же налет и обстрел мешали подготовке к очередному, и сейчас очень важному, наступлению.
Была нарушена связь.
К полудню погода стала портиться. Небо затянуло. Пошел снег. Начала мести поземка. Немцы успокоились. Не любят они настоящей зимы!
Варя умудрилась проспать все самое шумное, а очнулась от сравнительно тихого — в штабной блиндаж собирались на оперативное совещание командиры взводов и рот. Появился и старший политрук — комиссар полка, увидел ее заспанное, растерянное лицо, бросил:
— Привыкаешь?
— Привыкаю, товарищ комиссар! — вскочила она, поправляя полушубок и съехавшую набок шапку. Она так и уснула. В блиндаже было холодно.
— А напарник как? Полковой?
— Он же погиб…
— Да…
Командиры столпились у наспех сколоченного столика — обрубок соснового бревна и три доски на нем. Они наклонились над картой. На столе чадила коптилка — консервная банка и фитилек к ней — голубовато-желтый огонь и струйка дыма. Основание стола — сосновое бревно — блестело. Капельки смолы набухали, полнились и медленно стекали вниз на земляной пол и на сапоги командиров.
— Артподготовка… Удар по городу должен быть стремительным… Взятие Юхнова — решение Ставки… Соединение с частями тридцать третьей армии обязательно… Четвертая рота… С юга пойдут танки… Вторая и третья роты… Немцы не ждут… Перехват Варшавского шоссе обескуражил их… У третьей роты — задача, я бы сказал, особая… Смотрите… Если же говорить об общей обстановке, то надо учесть следующее. Юхнов противник укреплял еще со времени боев за Калугу… Калуга пала. За ней Медынь, Мятлево… Южнее — Мещовск, Мосальск, Сухиничи… Потом вот — Дорогобуж… Мы располагаем сведениями, что Юхновский гарнизон — один из сильнейших. Долговременные огневые точки, минные поля, рвы, заграждения… Бой, видимо, пойдет за каждую улицу, за каждый дом… Многое зависит от состояния наших войск… Надо немедленно провести беседы в ротах, взводах… Подчеркнуть важность задачи… Знаю, люди устали… Поговорите — душевнее, проще… Это очень…
Она слушала и не слушала. Вернее, слышала обрывки фраз. Она смотрела на Славу — сосредоточенного, подтянутого, почти незнакомого сейчас ей, далекого, чужого и очень своего. Он стоял вместе со всеми командирами, смотрел на карту и лишь изредка потирал глаза. Видно, он тоже не спал толком и свет коптилки резал ему глаза.
До заступления на дежурство оставалось еще более получаса, и она вышла из блиндажа.
К деревне подтягивались новые части. Дивизион «сорокапяток». Заградотряд, сформированный из совсем молодых красноармейцев. В поле размещались гаубичные батареи. Торопились топографы: с теодолитами и вешками бегали от деревни туда, в поле. На окраине деревни остановился медсанбат. Помещений не было, и санитарный транспорт двинулся в лесок.
Погода дурила, но, может быть, сейчас это и хорошо. Немецкая авиация скована. Артиллерия тоже молчит. Лишь далеко, очень далеко слышна глухая ружейная перестрелка.
Сейчас Варя, пожалуй, радовалась плохой погоде. Конечно, она не специалист — не генерал, не полковник, не полковой комиссар и даже не младший лейтенант, как Слава, но почему-то она чувствовала, что это хорошо. И снегопад — хорошо! И мутное, невидимое с земли небо — хорошо! И метель — хорошо!
Деревни нет. Домов нет и жителей. Но деревня живет. Слышны команды на улицах. Движутся люди в шинелях — медленно одни, другие почти бегом. Шумят моторы машин. Всхрапывают лошади. Коптит кухня. В земле, в отменных окопах, подготовленных немцами, наши люди спят, едят, совещаются, пишут письма, читают, перебинтовывают раны или, как ее новый напарник сейчас (молодой совсем!) или как она ночью, кричат в трубку:
— «Небо»! «Небо»! Я — «Береза»!..
Забавно, что напарник «Береза». Она «Береза» — это понятно. А он? И как жаль прежнего…
Она почти не узнала его. Только несколько часов в работе. И вот его нет… И на его место пришел новый…
Удивительная штука жизнь! Она вечна, неистребима. Она пришла сюда, в эту деревню, в которой уже не было жизни, и опять тут — жизнь. Она сильнее павших, сильнее умерших, сильнее войны. Люди идут в бой не только с мыслью победить, а и с другой, подспудной — как бы остаться живыми, и они продолжают жизнь. Они совещаются тут, на войне, как быстрее и посильнее ударить по противнику, смять его, уничтожить, и они продолжают жизнь.
Растает снег, и придет весна в эти края, в эту несчастную, забытую русскую деревеньку. И на пепелищах пробьются зеленые ростки из земли. И на деревьях, покореженных немецкой и нашей артиллерией, распустятся почки. И побегут ручьи, смывая воронки от бомб и снарядов, унося в небытие признаки бывших тут боев.
И вскроется речка Воря, которая покрыта сейчас, наверное, льдом. И птицы построят свои гнезда, и рыбы будут метать, как извечно, икринки, и люди — частью вернувшиеся, а частью новые — придут, повздыхают над развалинами, вспомнят невернувшихся, упьются до чертиков горьким самогоном — за их благополучие, что ли, на том свете! — а наутро начнут разбирать разбитое и ставить новое…
— Ты здесь? Выспалась?
Ей почудилось другое.
«Ты здесь? Ты любишь меня?» — будто спросил он.
Она обрадовалась, но сказала:
«Не знаю, Слава. Наверно…»
«А ты любила когда-нибудь?» — спросил он.
Она покраснела.
«Не знаю, Слава. Мне всегда казалось, что я любила Вову Соловьева и Женю Спирина, но это было давно».
«Как, сразу двоих?!»
«Да, Слава, сразу двоих…»
«Кто же они?»
«Кто? Это ведь давно, Слава, было, когда мы в клубе Наркомтяжпрома занимались. А с Женей Спириным я целовалась. Это плохо, да?»
«А со мной нет», — обиженно сказал Слава.
«Нет, нет, нет! С тобой я тоже целовалась! — возмутилась она. — Разве ты не помнишь?»
«Помню, Варюша, все помню, — сказал Слава. — А то, что с Женей Спириным целовалась, я не сержусь. Я тоже целовался с девчонками, когда маленьким был».
Из штабного блиндажа выходили командиры рот и взводов. Слава вышел тоже. Обрадовался, как ей показалось. Вроде покраснел. От неожиданности, что ли? Или от холода?
— Относительно выспалась, — призналась она. — А ты не спал? Я же знаю, не спал!..
Он промолчал. Сказал о другом:
— Посмотри, а ведь живет деревенька! Фрицы, наверно, считали, что все — конец! Все уничтожили, все разбили, с землей сровняли… А ребятки наши крутятся. И, знаешь, такое еще будет!.. Сегодня!
Это как раз то, о чем и она думала. Странно, как совпадают их мысли.
Она спросила почему-то:
— А ты говорил, что жил с тетей, да? А что с твоими родителями? Разве у тебя нет матери? Мамы?
Он, кажется, удивился. Еще бы не удивиться! Она перескакивает с одного на другое так же легко, как воробей.
— Мама у меня в голод умерла, — сказал он. — Помнишь такое — голодающие Поволжья? В те годы мы там жили. А отец раньше, на Дальнем Востоке, в гражданскую. Он с Лазо вместе воевал. Там и погиб…
По соседству с их блиндажом творилось что-то непонятное. Красноармейцы, человек пять или шесть, с грохотом подкатили пустую бочку с желтыми немецкими надписями, установили ее на кирпичи и стали таскать ведрами воду. Натаскали, разожгли под бочкой костер. И не только под днищем, а вокруг, так что бочка вся вспыхнула, — видимо, из-под горючего она. Слава тоже заинтересовался и, когда красноармейцы уже начали скидывать шинели, полушубки, телогрейки и гимнастерки, спросил:
— Вы что, ребята?
Красноармейцы на минуту смутились, потом заговорили вразнобой:
— Вошей мы тут…
— От вошей житья нет…
— Говорят, сыпняк от них идет…
— Политбеседу среди нас проводили…
— Переморить решили, как фрицев…
— Нам не до сыпняка сейчас…
Слава рассмеялся, сказал в тон:
— Видишь, вошей морят!
— Не простудитесь, ребята! — бросил он красноармейцам. — Холодно сегодня.
И опять раздалось:
— Это пусть фриц простужается…
— Закаленные авось…
— Фрицу зима наша не годится, а нам бы по такой погоде девицу! Хоть бы вот такую, махонькую…
Варя смутилась.
Слава заметил:
— Они шутят, не сердись!
Наступление началось к вечеру после удара наших гаубиц. Била и дальнобойная артиллерия. Батальон вступил в бой вместе с артиллеристами. Сорокапятчики шли в боевых порядках пехоты, с ходу уничтожая огневые точки противника. Немцы бросали в бой отряды автоматчиков, местную охрану, хозяйственные и похоронные команды.
Почти до утра шел бой в поле, потом батальон продвинулся вперед, на окраину города. Другие части обходили город с трех сторон.
Славу она увидела невзначай.
А он:
— Варюша! Я всюду ищу тебя. Ты как?
— Ничего. А ты?
— Как видишь… Я к комбату бегу. Связь у нас испортилась, потери… Говорили: подкрепление…
— Слава, — сказала она, — знаешь что, Слава? — У нее перехватило дыхание. — Сейчас тяжело, ты сам понимаешь. В общем, я хочу сказать тебе, Слава, что если что случится со мной… Если меня ранят или убьют… Ты не думай, я видела это. Я все видела, когда мы раненых выносили… В общем, знай, что я все равно… В общем, люблю тебя, Слава… Хорошо?..
— Что ты, Варюша! Вот возьмем Юхнов, я тебя на Ворю прокачу. Нам отдых как раз обещали после взятия Юхнова.
На рассвете немцы подтянули резервы.
По цепи наступавших разнеслось:
— Танки! Внимание! Танки!
В этот момент она тоже увидела танки. Один. Второй. Третий. Четвертый. Пятый. Шестой. Шесть черных громадин ползли по белому снегу на их позиции. Славу с его взводом она потеряла: видимо, они залегли.
За танками маячили фигурки. Десятки, нет, пожалуй, сотни фигурок немцев, идущих в атаку.
— Две роты, — определил старший политрук, так и оставшийся с ними после оперативного совещания в штабе батальона. — Не меньше двух рот. Но… Сейчас бог войны сработает!..
И действительно, ударили артиллеристы. И по танкам, и по пехоте. Два танка сразу вспыхнули. Другие замедлили ход. Рассыпалась пехота.
— В атаку, за мной! — комиссар полка первым выкрикнул это и поднялся во весь рост.
— В атаку! — разнеслось по огромному полю.
— В атаку! — повторяли командиры рот и взводов, командир батальона и политрук.
Она на минуту замешкалась и, кажется, услышала его, Славин, голос:
— В атаку!
А еще было так…
Волга. И в самом деле, огромная, великая, захватывающая дух. И город — бесконечно протянувшийся вдоль берегов реки и уходящий вглубь, такой же большой, как сама река.
Они приехали туда с мамой, когда… Там она пошла в школу, но приехали они за год до этого. Значит, ей было лет семь. Наверно, семь. И отец уже больше года работал на строительстве Сталинградского тракторного, и им, конечно, было плохо в Москве без него и даже трудно, как говорила мама. Отец звал их в каждом письме, но мама почему-то долго не решалась. Наконец решилась. И вот они там. Живут в бараке, где много таких же девчонок и мальчишек, как она. В соседних бараках — тоже. А были еще и землянки. Тогда их и называли «Шанхай». Странное это было соседство слов: «Сталинград» и «Шанхай».
Отец почти не бывал дома. Только по ночам, да и то редко. Когда приходил, говорил непонятное: «Соревнование», «Досрочный пуск», «Первая пятилетка», «Общественный буксир», «Индустриализация», «Смычка города с деревней», «Период реконструкции», «Техника решает все!» И еще без конца добавлял маме: «Не дуйся, славная моя! Но право же, в июне нам надо дать первый трактор. Понимаешь?»
А ей, Варе, Вареньке, Варьке, как ее звали все, нужен был не столько этот первый трактор, сколько лыжи. У всех ребят из бараков и землянок были лыжи, пусть толстые, корявые, не очень ровные, но ведь лыжи! Других не было и не могло быть: лыжи все делали сами и палки сами. Такие же продавали на базаре, не лучше. В магазинах лыж вообще не продавали, да и не было таких магазинов. И потом — трактор в июне, а сейчас зима и все ребята катаются на лыжах.
— Ладно, возьму вот отгул, — пообещал отец. — Смастерю тебе лыжи! Не хуже, чем у других.
И смастерил, и она была счастлива. В первый же выход хвалилась перед всеми ребятами, и они признавали:
— Мировые! Небось магазинные! Так не сделаешь!..
Отец тащил ее на спине, а она ревела не из-за боли в ноге, а потому, что сломала правую лыжину. И все ребята из бараков и землянок смотрели на нее с сочувствием, и от этого ей было еще горше.
Она сломала лыжину и сломала, как потом выяснилось, ногу. Три месяца лежала и ходила в гипсе. И даже когда на заводе — она помнила этот день — семнадцатое июня тридцатого года — выпускали первый трактор и был митинг, она еще прихрамывала. А потом в тридцать четвертом году был еще митинг: уже стотысячный трактор выпускали. После митинга они как раз уехали.
Почему она вспомнила это? Может быть, потому, что увидела землянки и бараки на окраине города. Много-много бараков и еще больше землянок. «Шанхай», — вспомнила она. Тогда о трущобах говорили — «Шанхай»…
А может, и потому, что она выносила раненых — волокла на плащ-палатке, затем на каких-то примитивных санках, которые нашлись в овраге возле помойки, а то и на себе. Не всюду с этими санками подберешься, когда вокруг стреляют, и свистят пули, и рвутся снаряды. Но ты прижмись к снегу и ползи, замри, когда очередной удар снаряда или посвист пуль, и опять ползи. Раненые ждут, а санитаров не хватает. Троих убило, еще двоих тяжело ранило, и потому, наверно, командир батальона цыкнул на нее:
— Бросай это дело! Раненых таскай! Женщина, в конце концов, твое дело! А мы и так справимся…
До этого она сидела на проводе, потом шла со всеми вместе в цепи наступающих и стреляла из автомата, доставшегося ей здесь, на войне, немецкого автомата. Он был совсем несложный, и освоить его оказалось проще простого. Винтовка, из которой она стреляла прежде, в дни занятий на курсах, была куда сложнее. Там один выстрел, и рядом преподаватель, и страх, что ты не попала в бумажную цель. Здесь рядом десятки людей, но им не до тебя, поскольку впереди — противник. И перед тобой впереди противник, и тут уж поступай как знаешь и можешь, и если не ты его, так он тебя.
И вот — командир батальона. Ей было обидно поначалу — она стреляла не хуже других и вообще вела себя в бою не хуже других, а тут — на тебе, раненые! Но стоило ей вытащить первого и увидеть рядом второго, которого она не могла захватить сразу, — его глаза, перекошенное болью лицо, — она поняла все. И то, что правильно она, связистка, пошла в бой вместе со всеми. Ей приказали, поскольку она была свободна. Пошли же даже повара, обозники, штабные писаря. И приказ командира батальона правильный: потери велики, раненых надо спасать.
И она спасала. Пятерых вынесла, вытащила, а потом потеряла счет. Подоспели новые санитары. И еще двое пожилых красноармейцев из хозвзвода. Они носили раненых теперь вместе. На санках, на плащ-палатках, на себе. И еще на собачьих упряжках. Две такие упряжки появились в середине боя. Они укладывали самых тяжелых на санки, и собаки вывозили их…
Но она не об этом вспомнила, когда чуть приутих бой и все раненые были подобраны.
А другим, павшим в бою, было уже все равно. Они ждали подхода тех, кто соберет их всех вместе, выроет им могилу и положит туда — человека к человеку, человека на человека, чтобы когда-то, через много-много лет, мимо памятника, который им поставят, проходили новые люди и думали, вспоминали о них.
А сейчас им все равно, они могут ждать. И прав, наверно, хирург, который обругал Варю последними словами, когда она на себе, еле дыша, притащила убитого:
— Ты, милая, рехнулась! Живых подавай, живых!
Она не могла тогда ответить ему. Растерялась. Это был первый человек, которого она тащила на себе. Это был первый ее раненый. И она подняла его, с трудом взвалила на плечи: он, кажется, дышал, хрипел, о чем-то просил и харкал кровью на ее шинель. Она же не знала, что не дотащит его живым…
Нет, конечно, тогда, в тридцатом, в начале тридцатого, в Сталинграде, когда отец тащил ее на себе, ему тоже, наверно, было тяжело. И все-таки, пожалуй, не так тяжело, как ей. Она просто тащила на себе раненых, и у нее была одна мысль: донести, дотянуть, спасти. А отец тогда, помнится, злился: она со своим переломом сорвала его с работы, сорвала в самый неподходящий момент, когда у них на заводе пускали конвейер. И там было что-то очень важное, без чего отец не мог жить.
— Угораздило же тебя в такой момент! — сказал он, взваливая ее на плечи. — Вот непутевая!..
Трудно верилось, что отца нет сейчас. Не просто сейчас, а вообще нет. Значит, он не вернется, когда закончится война. Значит, не придет к маме и не обнимет ее, как прежде, щекоча своей небритой щекой. Значит, в выходной он не купит своей очередной четвертинки и не будет потом спорить с мамой о том, что ему хоть и еще одну подавай, а он хоть бы хны. И не скажет, как прежде: «Ты смотри, Варвара! Одна у нас осталась! Нина померла, других не народили. На тебя и надежда вся наша, с матерью твоей». И — страшно! — он не знает, что она ушла на фронт! Не знает и никогда не узнает. Как он ругал ее, когда она пошла на работу в райисполком! Говорил: «Уж лучше к нам бы, в наркомат! Устроил бы! А тут — на тебе! — нашла дело: квартирные склоки разбирать!» Странно, что сейчас отца нет и уже никогда не будет. Наверно, он гордился бы ею. Маме уже послали письмо за подписью командира батальона о том, что она вынесла с поля боя двенадцать (почему-то двенадцать, словно кто считал!) раненых и считается отличной связисткой. А отец не получит, не прочтет этого письма. И не вернется домой, в Москву. И не вспомнит о Сталинградском тракторном, й не скажет: «Вот было время! Время так время! Настоящее!»
…Где он похоронен, она могла только догадываться. Судя по всему, где-то за Смоленском. И есть ли там его могила, она не знала. Слышала, что там многие наши попали в окружение, бились насмерть, с трудом выходили к своим. Как Слава, наверно. А отец был в ополчении, их не снарядили толком: ни обмундирования, ни оружия.
Наверно, он лежит в такой же братской могиле, каких она повидала за эти дни сотни. И снесли его туда так же, как сносят всех и здесь, под Юхновом. Может, он был сначала ранен и какая-нибудь девушка или кто-то другой нес его с поля боя в надежде… А может, и нет. Тогда его и таких же, как он, что погибли сразу, собрали вместе, положили на край наспех вырытой могилы и затем опустили туда, в землю…
А потом уже написали в Москву. А там, в Москве, в военкомате заполнили стандартный бланк «похоронной»: «…погиб смертью храбрых…»
Она помнит эту «похоронную» так, словно и сейчас держит ее в руках. И ей стыдно, что она плачет, а мама не плачет и повторяет без конца: «Не надо! Не надо! Прошу тебя — не надо!»
Их батальон вступил на юго-западную окраину города. К утру части 49-й и 50-й армий с боями вошли в Юхнов. Вошла даже пекарня. Красноармейцы и девушки в белых халатах растопили печи. В воздухе вкусно запахло свежим тестом и хлебом, хотя вокруг еще стреляли и горели, рушились дома.
В небе — бледно-голубом, чистом — холодно маячили звезды. Действовала авиация — наша и немецкая. Словно обрадовавшись погоде, взвивались немецкие истребители, а наперерез им шли наши — короткие, тупорылые, и раздавались очереди, и немцы отваливали в сторону, упав на крыло. Три «мессера» и один наш истребитель, дымя шлейфами, ушли к земле.
Больше немцы в небе не появлялись. А наши самолеты уже кружили низко-низко над самым городом, обстреливая немецкие позиции и не только позиции — немцы уже вовсю отступали по двум оставшимся, как бы специально для их бегства, дорогам.
На перекрестке Варя тянула провод. Штаб батальона занял полуразвалившийся дом, а до штаба полка метров пятьсот — шестьсот, не больше. Она вернулась к своим прямым обязанностям: прибыло медицинское пополнение, и приличное. Там теперь на каждых двух раненых не меньше трех санитаров будет. Значит, ее дело — связь.
По улице прошли двое — в нашей форме, но она перепугалась: чужая речь. Вздрогнула, бросила провод, схватилась за автомат:
— Хальт!
— Стой! Стой! — закричал один из них. — Не надо стрелять! Мы — латыши! Латышской гвардейской дивизии… Слышала? Из-под Наро-Фоминска идем. Там наших много побило. А мы…
Она смутилась, опустила автомат.
— Простите, а я думала…
Она не могла объяснить себе главного. Вот уже больше четырех часов она не видела его — Славу. И ничего не знала о нем и не могла узнать. В городе шли бои, у нее было свое дело, и — ни минуты перерыва. Поэтому она и вздрогнула сейчас, занятая своим делом и своими мыслями.
Рассвет наступал медленно, будто бы нехотя. Заблестел в снегу, в осколках стекла и мокрых листах железа. Немецкий танк, обгоревший, со свернутой набок башней, и тот блеснул в лучах рассвета капельками росы. И длинный ствол разбитой нашей «сорокапятки» засветился такими же капельками, и развороченный радиатор брошенной трехтонки.
На деревьях что-то запело, забулькало, затренькало, и она невольно оторвалась от своей катушки, взглянув вверх, заслушалась. Подумала, что это и в самом деле весна. И что с весной всегда приходит к людям хорошее. И что они со Славой, конечно…
— Думаешь, соловьи, сестрица? — Она обернулась, увидела пожилого красноармейца. — Дрозды, миленькая, дрозды! Они и под соловьев могут, и под кого угодно! А соловьям рано, — пояснил он и пошел, гремя двумя котелками, своей дорогой…
О дроздах она слышала что-то. Или читала — в школе, давно. Невзрачные такие, серые пичуги. Неужели они поют под соловьев? Ведь соловей — это соловей. А тут дрозд. Впрочем, это не о дроздах ли рассказывали, что они даже говорить умеют, как люди, если их научить? Или о скворцах? Вообще, странные существа эти птицы…
И все же где он, Слава?
После дежурства она пошла по городу, надеясь увидеть Славу. Их батальону и верно дали отдых. Слава был прав. Может, и верно он свезет теперь ее на речку Ворю? Ведь после Юхнова и война может быстро кончиться. Уж так здесь немцев долбанули, что вряд ли они скоро опомнятся. Ох, если бы все это быстро кончилось!
Она шла и шла, а увидела другое. Колючая проволока. Грязные, темные земляные дыры. Зашла в одну из них с табличкой «№ 6»: над входом трупы наших красноармейцев, истощенных, оборванных.
Возле землянки стояли женщины, вздыхали.
— С октября и держали их тут, — объясняла одна. — Тогда их человек двести было здесь, пленных. Посля поумирали, и новых пригоняли. Еды никакой. И нас, баб, не подпускали, хоть и ходили мы сюда кто с чем. Офицер у них тут был, охранник, рыжий. Все с нагайкой в руке ходил. За ложку бурды работать заставлял. А то и так: поработал человек из последних сил, он ему кусок конины ко рту поднесет и тут же обратно отдернет. Дразнил, значит. Раненые сгноились совсем. Вшами изошли. До морозов-то они вовсе под открытым небом держались. Это уж потом, в декабре, что ль, или в январе, когда новую партию пригнали, разрешили им эти траншеи да землянки построить. Сегодня, когда нашито пришли, пятерых только и увезли отсюда живыми. А сколько их, сердешных, тут померло да порасстреляно…
Потом Варя шла дальше. На улицах брошенная немецкая техника. Орудия, машины, ящики со снарядами и продовольствием. Люди, немногие люди идут с ведрами на Угру — за водой. Выглянуло солнце, и закапали сосульки на уцелевших домах. И даже под ногами снег становился все мягче и мягче, как весной.
Сейчас она увидит Славу. Она ясно представила себе, как это будет, как он скажет «Варюша», как обязательно добавит «Будь осторожнее», как повезет ее на речку Ворю. Если даже не кончится война так скоро, все равно он повезет ее на Ворю. Ведь им дали отдых. За Юхнов дали! Это должно быть именно сейчас, она встретит Славу на этой улице, или на следующей, или на площади, вон за тем поворотом.
Она вспомнила слова песни, о которой говорил Слава:
Люди едут к синю морю,
Тратят деньги на билет,
А у нас есть речка Воря,
Лучше в мире речки нет!
Голубело, прояснялось небо. Кружили галки над старыми деревьями, с достоинством пели дрозды, чирикали воробьи на подтаявшем снегу, и вовсю где-то недалеко-неблизко перекликались петухи.
Видно, и в самом деле наступала весна. Правда, мама обычно говорила, что о времени года надо судить не по новому календарю, а по старому, отбрасывая тринадцать дней, и все же весна наступала. И как не поверить в нее, когда — вот она, рядом!
…Младший лейтенант Солнцев Вячеслав Иванович, год рождения —1919, погиб при штурме г. Юхнова 5 марта 1942 г.
Из донесения о боевых безвозвратных потерях
командира 3 батальона…
В течение 5 марта наши войска вели наступательные бои против немецко-фашистских войск. Противник на отдельных участках фронта пытался контратаками приостановить продвижение наших частей, но, потерпев большой урон в людях и технике, отошел на запад. Наши войска заняли несколько населенных пунктов и в числе их г. Юхнов (Смоленская область). За 4 марта сбито в воздушных боях и уничтожено на аэродромах 43 немецких самолета. Наши потери — 13 самолетов. За 5 марта под Москвой сбито 4 немецких самолета…
Из вечернего сообщения Советского Информбюро
за 5 марта 1942 г.
В одной московской хирургической клинике закончился ремонт. Врачей не было. Среднего медперсонала — тоже. И — больных. К их приему только готовились. Больные поступят вот-вот…
За окнами клиники — огромного стандартного здания — шумел дождь. Скользили люди по мокрой листве лип и кленов. На асфальте даже сухие листья становятся скользкими.
Запотела под холодным дождем черная вывеска клиники. Запотели стекла на дверях и окнах. Запотели четырехгранные колонны перед входом…
На пятом этаже в длинном коридоре мыла пол немолодая грузная женщина. По-бабьи подоткнув подол халата, босыми мозолистыми ногами ступала она по вымытому, перенося ведро и тряпку вперед. И вновь терла, терла паркет, отмывая его от известки и масляной краски, отчищая наждаком и бритвой. Скоблила, терла, мыла, опять скоблила и вновь мыла.
Рядом на этом же этаже, в пустой палате, сидели девочки. Пять девочек. Вернее, девушек. Ели колбасу с хлебом, пили чай, смеялись. Все пять — неудачницы. Законченные неудачницы. В позапрошлом и в прошлом не поступили в мединститут. И в этом не поступили. Работают санитарками. Или проще — нянечками. Говорят, что так легче поступить…
Девушки говорили о всяком. И о том, например:
— А слышали про новый спутник? Девяносто третий или девяносто пятый, не помню! Здорово, правда?
— Подумаешь! Ну и что!
— А межпланетную станцию «Венера» опять запустили, читали?
— А-а!
— Девочки! — сказала одна из них. — А ведь тетя Тася пол моет. Пошли поможем?.. Неудобно как-то. Мы тут… А она…
Кто-то хихикнул. Кто-то сострил.
— Но она же старше нас…
— Можно подумать, что тете Тасе в институт поступать! Ей и положено… Подумаешь, старая бабка! Что ей еще делать!
И опять кто-то хихикнул, кто-то сострил…
А за окнами шел дождь. И вяло шелестела листва под осенним дождем и ветром. Октябрь. Дурная погода…
Видно, неповторимая прелесть своя есть в каждом месяце года, будь то месяц весенний или зимний, летний или осенний. Правда, время делает свое: путает погоду и даже месяцы путает, и все же оно не властно над природой. Лето при любой дурной погоде — с дождями и холодом — остается летом. И зима — зимой, хотя порой и в декабре идет дождь, и в январе мало снега.
Октябрь считают месяцем не лучшим. Осень еще не прошла и зима не наступила. Иногда и лето проглянет теплым хорошим днем и сырой весной запахнет, а то ударит мороз, снег запорошит улицы — вроде бы вот и зима, а потом, глядишь, опять все растает, снова дождь, а то и весенняя непогодица.
«Ни то ни се», — говорят об октябре, и, может быть, верно это, но не совсем. Октябрь на октябрь не похож, во-первых, а во-вторых, именно потому, что в октябре соседствуют рядом дни, каких ни в каком другом месяце не встретишь, он особенно отличается от всех других, а значит, и есть в нем своя особая прелесть.
Лешка познакомился с ней в октябре. Как раз в октябре. Сорокового года.
В то время он, ныне известный хирург Алексей Архипович Дементьев, был человеком без определенных занятий. Просто родился в 1923 году. Просто учился в девятом классе 644-й московской школы. Просто скучал на уроках, отвлекался (смотрел в окно) и хватал лишь удовлетворительные оценки по всем предметам, и то, как считали педагоги, чисто случайно, с помощью хорошо подвешенного языка.
Так вот в то время…
— Тася, — сказала она. — Твоя соседка я, комната напротив. Очень рада познакомиться.
Лешка ничего еще не знал в этой огромной квартире, куда они переехали, и вот узнал: есть Тася, напротив.
— А мы на Домниковке жили, а раньше у Храма Христа Спасителя, — сказал он. — Знаешь, как раз напротив Дома правительства. Храм взорвали, а нас переселили. На нашем месте Дворец Советов строят. Между прочим, за день до взрыва я поднимался на колокольню. Если б ты знала, какой оттуда вид на Москву!
Он приврал. Не за день до взрыва, а за неделю он поднимался на колокольню Храма Христа Спасителя. Насчет вида на Москву не приврал. Вид действительно был отличный.
Это было в пору, когда он влюблялся во всех. За день Лешка мог влюбиться в пять девчонок. И во всех горячо и искренне, как это может быть только в семнадцать лет. Одновременно он беззаветно любил свою учительницу зоологии Нину Александровну — единственную молодую учительницу из всех, киноактрису Караваеву из фильма «Машенька», Дину Дурбин, Янину Жеймо, Лидию Смирнову, Людмилу Целиковскую и, конечно, исполнительницу главной роли в фильме «Большой вальс», фамилию которой Лешка не запомнил.
Но он был робок в своей любви, никогда в ней не признавался, и, поскольку Тася пришла сама и сказала, что она Тася, Лешка влюбился в нее.
Она поражала его буквально всем.
Лешка, например, бредил мировой революцией. Тася не читала газет, не думала о мировой революции. Она связала Лешке варежки на день рождения и, когда дарила их, сказала: «Я еще маленькая была, Вове, своему брату, такие же связала. Он в Испании погиб…»
Лешка, например, терпеть не мог стихов и читал только взрослые, серьезные книги, вроде Мопассана. Тася читала только детское — Кассиля, Тайца, Чарушина, Пантелеева и вдруг декламировала ему какие-то непонятные взрослые стихи:
И двух довольно!
Пожалуй, стоп?
Взгляни, как вольно
Шумливый сноп
С копны от ветра
Скользнул в напев
И в лоне метра
Посеял сев!
Уже и всходы
Из глубины
Устремлены
На зов природы.
И такие:
Ох, и сколько ж, сколько строчек,
Черных букв и черных точек!
На веселье? На беду?
Я на строчки
Упаду.
Вдоль по строчке
Я пойду,
И в глубь строчки
Я войду.
Я — черная муха,
Муха-воструха,
Срочная,
Точная,
Строчная.
Мне кровь не мила,
Тепла и ала,—
Я ее не пила,
Вовек не пила
И не пью,
Я только воду
Себе в угоду,
Не кровь, а воду
Из милых строчек,
Запустив хоботочек,
Пью.
— Правда, красиво? — спрашивала она.
— А чье это?
— Не скажу! — лукавила она.
— Правда, чье?
— В общем, один человек, а кто, не скажу. Он просил не говорить, что пишет стихи.
Лешке хотелось поразить ее, и он вспомнил, что его отец тоже писал стихи. Когда-то писал. Но как узнать, что он писал?
Вечером он долго допрашивал отца. Как ему казалось, хитро допрашивал. И все же что-то выпытал.
А на следующий день читал ей:
Хрусталь моей любви
Разбился с тонким звоном.
Осколки милые поют,
Звенят во мне.
И снова я пленен
Таинственным законом,
Пою любовь мою
В завороженном сне.
Осколки хрусталя
Мне больно сердце ранят,
Но хрупкость нежную
Люблю я вновь и вновь.
Любовь твоя всю душу мне тиранит,
Но я благословляю ту любовь.
— И все? — спросила она.
— Что все?
— Еще почитай!
Он прочитал еще:
Пусть память светлая
О друге детских лет
Останется в тебе
И будет жить всегда!
Пусть дружба верная,
Как этот мой портрет,
Не затеряется нигде
И никогда!
— Другого мне папа не показал, — извиняясь перед Тасей, сказал Лешка. — Может, он и еще что-то писал. А это, говорит, давным-давно написано. Чушь, говорит, младенческая, и даже сам смеялся, когда читал мне…
— А ты знаешь, очень хорошие стихи, — сказала Тася. — Жалко, что твой папа не стал поэтом.
— Ему просто некогда, — говорил Лешка. — Он же работает…
Лешка сам считал, что писать стихи — дело несерьезное. И то, что сказал отец, — это факт! Но Тася была Тасей. Тася почему-то любила стихи, и, наверно, потому Лешка был счастлив, что и его отец не чужд поэзии.
Они ездили с ней на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, и Лешка таскал Тасю по павильонам, восхищаясь нашими достижениями. Она смотрела, читала, слушала, а потом говорила: «Пойдем, а-а?» И они шли к коровам и свиньям, овцам и лошадям и долго, очень долго стояли там, потому что это ей почему-то нравилось. И еще пруды, где плавала всякая птица и играла рыба, ей тоже нравились. И там она могла торчать часами.
Они вместе ходили в «Колизей» на новый фильм, и Лешка был в восторге и всю обратную дорогу напевал:
Если завтра война,
Если завтра в поход,
Если темная сила нагрянет,
Как один человек.
Весь советский народ
За любимую Родину встанет.
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч, и суров.
Если завтра война, если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов… —
а она вдруг сказала: «Это очень плохо, если будет так!..»
Тася жила с женой погибшего брата. Она училась в техникуме и получала стипендию, чему Лешка страшно завидовал. Он знал, что у нее не было родителей, и каждый день после школы прибегал к ней в комнату, и они сидели вдвоем до вечера. До тех пор, пока вернется ее тетя Маша. До тех пор, пока придут с работы его отец и мать.
Тася не была красивой. Они сидели почти молча, Лешка смотрел на нее и без конца трепался. Болтал то есть. Ему очень хотелось быть перед ней умным, и он сыпал что-то в этом роде. Ему, весьма тщедушному, очень хотелось быть сильным, и он говорил что-то на этот счет. Она ему очень нравилась. Первого июня сорок первого года, когда они так сидели, Лешка поцеловал ее. Не в губы, не в щеку, а в плечо — в родинку на плече.
Она не удивилась, не дала ему по физиономии, чего он ждал, а только сказала:
— Зачем? Ведь я скоро выйду замуж…
Он не поверил ее словам.
— Да, за Колю Самохина, из дома напротив. Ты же его знаешь…
Он ничего не знал. Он просто убежал из ее комнаты и много дней бегал от нее. Потом успокоился. В конце концов не одна Тася на свете! И не одну ее он любил!
Двадцать второго июня она сама пришла к ним. Спросила:
— Ты почему не заходишь?
Он зашел.
— Слушай! — сказала она. — Молотов!
Радио передавало:
«Граждане и гражданки Советского Союза!
Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление:
Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более…»
Тася молчала.
Лешка не знал, что сказать.
Тасиной тети Маши не было дома. Лешкины родители были дома.
Он побежал к ним:
— Слышали?
— Слышали… И сиди, пожалуйста, дома! — раздраженно сказала мать.
Он сидел, слушал опять и опять радио.
Вновь постучалась Тася:
— Я очень волнуюсь, что нет тети Маши…
— Посиди, Тасенька, с нами, — сказала мать. — Вместе как-то легче…
В лесу сумеречно, с утра сумеречно, словно дело идет к вечеру. Висит над лесом осенняя хмарь, туман висит. И все же те, кто считают, что по осенней поре краски тускнеют, неправы.
Летом зелень не так чувствуешь, как глубокой осенью. И сейчас в лесу ее, зелени, кажется больше, чем летом. По-молодому свежая трава и мхи, крапива, не пожелтевшая, а лишь чуть почерневшая с краев листа, немного пожухлая, но зеленая, и раскидистые — справа и слева, спереди и сзади, вверху и внизу — ели и сосны. И умирающие к осени деревья и кусты не все сбросили листву. На одних она еще есть — сухая, шелестящая, на других — зеленая, как летом, только немного поникшая, опустившаяся вниз, к земле. И лопухи, и брусника, и заросли малинника — все еще зелено в эту пору. А тут рядом сорняки какие-то — они тоже зелены. И пруд, бывшая лужа, тоже зелен. Пруд цветет, и зелень прибивает к берегам. На пруду при малейшем ветерке — зыбь, как на море, но зеленые краски от этого не исчезают, и даже желтые листья, плавающие в воде, не меняют их, а скорей оттеняют.
— Хорошо! — произнес Коля.
Он сейчас сосед по траншее.
— Когда фрицы молчат, всегда хорошо, — согласился Алексей.
Он уже три месяца не Лешка, а Алексей. Точнее, даже не Алексей, а просто по-фамилии: Дементьев.
И у них, верно, только второй относительно тихий день. Они с Колей уже три месяца на фронте. Живы. Вырывались из-под Смоленска — вырвались. Сдавали и вновь брали Ельню — сохранились. Опять отступали и вот теперь сидят на берегу узкой, только начинающейся в этих краях Москвы-реки, совсем близко от дома, сидят в траншее на опушке леса, смотрят на противоположный, спокойный сейчас, берег, прижав винтовки к брустверу. Кажется, уже сто лет прошло, как началась война, и странно, что они с Колей Самохиным живы, даже ни разу не ранены.
Они пошли с ним в военкомат двадцать второго июня вместе… Вместе приходили двадцать третьего. И двадцать четвертого, уж раз так случилось, что вместе. Третьего июля, когда по радио выступал Сталин, их наконец взяли. И попали они в одну часть. В один взвод. Не на фронт, а на Таганку, в некогда обычную фабрику-кухню. И только уже в августе — пекло на Десне, потом под Дорогобужем и под Ельней, Спас-Деменском и Ново-Дугином.
До войны он почти не знал Колю. Встречал во дворе, видел, и все. Потом поразило: Тася выходит замуж за Колю. Стал присматриваться. Парень как парень. Красивее, конечно, его. Но как и что было у них с Тасей? И почему он ничего не видел?
Теперь он знал Колю, как самого себя. Коля был не трус. Даже отчаян. За три месяца сорок первого можно многое увидеть в человеке…
И лишь об одном Алексей не знал. И не спрашивал Колю ни разу. Не знал, почему он сам ничего не говорит о Тасе. И писем от нее нет. И сам ей не пишет. Письма получали и писали всегда вместе, и Алексей знал бы…
Тихо-тихо сейчас здесь. Немецкий берег в дыму. Все горит, и все разрушено. Перестрелки и взрывов почти не слышно. Тихо.
— А знаешь, пословица есть такая старая, — сказал Коля. — Не помню, от кого слышал, но вспоминал много раз, и сейчас вспомнил: «Бог создал землю и небо, а черт — Ельню и Дорогобуж создал».
Алексей промолчал.
— Ты что молчишь? — спросил Коля.
— Просто смотрю…
Он смотрел на тот берег. Среди дымов и тумана пробивался зеленый цвет. Видно, люди сеяли озимые, даже не подозревая, что немец придет сюда.
Озимые уже поднялись, зазеленели, наперекор осенним краскам и войне. На фоне светло-зеленого поля ближний лес стал как бы двухэтажным. На первом этаже — серо-белый цвет. Это березы с опавшей листвой, и клены, и осины, и ольха, и кусты орешника, и черемуха. Второй этаж, а может, даже второй и третий — не поддающиеся времени года сосны и ели, густо-зеленые, темные рядом с полем, темные над голыми деревьями, сбрасывающими по осени листву. Второй этаж за полем с озимыми красив и величествен, юн и могуч…
— Коль, а Коль! — вдруг сказал Алексей.
— Что?
— В лесу здорово, правда? И вообще здорово красиво, если б не война. А-а?
— Красиво, — согласился Коля. Потом почему-то добавил — А я о ней, о войне, между прочим, никогда не мечтал…
— А я, ты знаешь, мечтал. Думал: вот — настоящее… В общем… Я не о том сейчас… Вот на поля те смотрю, на лес. Странно, что так красиво все, а тут — война… И немец до самой Москвы допер!
— В лесу лучше лежать, чем в поле. Ясно, лучше! — довольно произнес сосед справа.
В лесу суше, чем на проезжих дорогах и прохожих тропках. На дорогах и тропках грязь несусветная. Машины идут, танки, артиллерия, обозы. Месят грязь, обдают грязью. Люди идут, скользят в разные стороны, чертыхаются — тоже месят грязь.
Тут, в лесу, совсем не так. Больше листвы под ногами, больше травы и мхов, больше корней и хвои. Мхи мягкими островками тянутся вдоль корней деревьев, желто-серые иголки елей и сосен устилают землю. Деревья прикрывают землю от дождя, и влаги меньше.
Лес, битый бомбами и снарядами, изрешеченный пулями и осколками, вроде бы и замер. Замер в ожидании чего-то важного, существенного. Может, зимы? Или нового немецкого прорыва? Или он, лес, просто думает? О судьбе своей, о жизни и о людях?
На противоположном берегу раздался какой-то треск, потом шум и хрип, и тут мощный громкоговоритель откашлялся и произнес:
— Русские! Слушайте! Сейчас к. вам обратится генерал Блюментрит…
Опять хрип, опять треск и шум, и вот уже немецкая речь в репродукторе. Ее перебивает прежний русский голос:
— Господин генерал говорит: по поручению германского командования я обращаюсь к вам, русские солдаты и офицеры, с предложением прекратить сопротивление. Мы высоко ценим ваше мужество и стойкость. Но сейчас, когда доблестные германские войска вплотную подошли к Москве, ваша стойкость бессмысленна.
Наш берег, наш лес тоже загремел радиоустановкой:
— Бойцы и командиры! Друзья! Передаем обращение Военного Совета Западного фронта:
«Товарищи! В час грозной опасности для нашего государства жизнь каждого воина принадлежит Отчизне. Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства и стойкости. Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной и любимой Москве…»
— Вот тебе и перестрелка, — сказал Коля. — Наши и здесь немцев забили!
И вновь все замолкло. И за рекой, и тут — в лесу.
Звуки осеннего леса редки и потому особенно слышны сейчас, когда все стихло вокруг. Стук дятла слышен. Голос еще какой-то пичуги — одинокий и тоскливый — слышен. Может, это ореховка или синица? А может, щур или клест? И — писк комара. И — еле слышный вздох лягушки в луже. И — тихое, только по ветру, шуршание умершей листвы на дубах.
И запахи… Запахи сырости и дождя, растаявшего снега и прелой листвы, похожие на грибные. Вкусные грибные запахи!
А они и в самом деле лезут еще из-под земли — грибы. Белые и поганки. Мухоморы и подберезовики. Валуи и — на сохранившихся сухих местах — армии лисичек. Вот почему, оказывается, пахнет грибами! Здорово пахнет! Жаль только, что не до грибов сейчас…
В лесу сосредоточивались наши части. Говорили, что подходят свежие силы. Говорили, что вот-вот, после долгих месяцев отступления и обороны, будет наш прорыв. Говорили, как всегда, многое, и чаще всего о том, о чем мечтали… А как будет? На деле будет? А с другой стороны — Москва-то рядом, совсем рядом…
В траншею спустился командир взвода:
— Приготовиться! И — гранаты, бутылки! Возможны танки!
— Сволочи! — произнес Коля. — А я-то, дурак, думал…
— Что?
— Думал, сменят, в деревню махну. Девчонка там одна у меня, понимаешь. Бабенка — первый сорт!
С немецкого берега ударили орудия и минометы. Затем через мелкую Москву-реку вброд двинулись танки с автоматчиками на бортах. И самоходки. И бронетранспортеры. По единственно уцелевшей переправе, прыгая по плохо сложенным бревнам, затрещали мотоциклы. Наш берег молчал, словно выдерживал, и вдруг, когда казалось, уже вот-вот немцы вплотную подойдут к траншее, он заревел пушками, минометами, ружейными и автоматными выстрелами. Немцы откатились назад, но ненадолго. К вечеру повторилось опять то же.
…Их сняли с передовой глубокой ночью. Спать почему-то не хотелось, и Алексей ворочался в землянке с боку на бок. И мысль: «А как же Тася?» — не выходила из головы.
«А как же Тася? — спросит он сейчас Колю. — Ведь вы пожениться хотели…»
И Коля ему, наверно, ответит: «Знаешь, война! Пришлось отложить! Вот кончится, тогда…»
Надо спросить! Надо, тем более что Коля рядом, тоже не спит, курит.
Странно, что он сам все это время не думал о Тасе. Даже не вспоминал. А ведь они в Москве в последние дни перед уходом в армию не виделись. Тетя Маша говорила, что Тася на казарменном положении и потому не приходит домой. Но неужели она не могла вырваться и проводить Колю, когда они уходили из военкомата? Ведь всех кто-то провожал. И его провожали. Мать провожала и отец, который, наверно, с трудом ушел с работы. А Колю провожала только мать. Тася не пришла. Может, он из-за этого и сердится на нее? И не пишет?
— Ты что не спишь? — спросил Коля.
— Не спится, — сказал Алексей.
— После такой заварухи не уснешь, — согласился Коля. — А фрицев все же долбанули отменно!
«А как же Тася? Сейчас спрошу», — решил Алексей.
— Коль, я давно хотел тебя спросить, — сказал он, — а Тася где сейчас?
— Тася? — Коля, кажется, удивился. — А кто ее знает? Может, в эвакуации где ошивается или в Москве…
— А как же…
Алексей не договорил.
— Что как же?
— Вы ж жениться собирались, кажется…
Коля рассмеялся:
— Чепуха! Да на кой лях она мне сдалась! Сказал ей как-то по глупости, а она и поверила. Говорит: «Люблю! Люблю! Люблю!» А нужна мне ее любовь! Получше были, и то не собирался… Да и война, брат! Она все спишет!
Лето в этом году было сухим и жарким. Горело все. Дома в белорусских деревнях, подожженные карателями. Штабы немецкой армии, подожженные партизанами. Горели хлеба на немногих засеянных полях. Горели и сохли даже болота.
Тася видела это, пока шла. А шла она долго, вот уже почти два месяца. Через Птичь, через Березину, через Днепр и дальше к Инути. Большие города и поселки она интуитивно обходила. И те, кто помог ей, не советовали: «Иди подальше от дорог, выбирай места поглуше, пробьешься. Ты не мужчина — тебе легче. И с едой не пропадешь — лето!»
Тогда, когда она слушала это, она уже знала, что это хорошо — быть не мужчиной. До войны всегда завидовала мальчишкам. Потом — Коля. Зависть к мужскому полу! И как не завидовать: вот взял и обманул, и все ему нипочем. Мужчина! А каково ей? Когда пришла на курсы радисток, уже ни одному мужику не верила: «Все такие!» Иные обижались, и сейчас она понимала — искренне, а она грубила, отшучивалась, подчас давала по физиономии, когда приставали. Может, и зря порой? Может, счастье свое отбила? Может…
В конце октября прошлого, сорок первого, она была уже радисткой. Ее и еще двух девушек подняли с московского Центрального аэродрома на Ленинградском шоссе и сбросили под Минском. Они работали в разных местах. Тася в относительно спокойной деревушке, в десяти километрах от города, работала нормально и спокойно. Три месяца тринадцать дней работала. Ее даже один из руководителей минского подполья, появившийся в их селе, похвалил.
— Надо тебя в город перетянуть, — сказал он. — Такие люди нам очень нужны.
Он знал пароль, и она передала ему все последние сводки Совинформбюро.
— А на самом деле я просто Ваня, — сказал он. — Ваня Козлов, Иван Христофорович. Было б время, влюбился в тебя…
Она запомнила этого человека. Не многие мужчины вежливы, чаще — просто лезут. А ей было не до этого. Дай бог от немцев скрыться! То, что она не мужчина, помогало. Иногда вредило, мешало, но чаще действительно помогало. В конце концов, отбиться от подвыпившего фрица легче, чем спрятать радиопередатчик и скрыть, что ты лейтенант Красной Армии.
И в Минской тюрьме было так, когда она попалась. Женщин били меньше, чем мужчин. И не так сильно, как мужчин. От приставаний тюремщиков можно было отбиваться. И потом уже совсем нетрудно, когда она действительно заболела и подурнела на лицо. И в инфекционной больнице, откуда ей помогли бежать. И сейчас, за эти почти два месяца, пока она шла. Всякое было, но то, что она не мужчина, спасало ее, и не раз спасало…
Тася шла по лесу, страшно пересохшему лесу. Почти не было ягод, которые она ела прежде. Возле болот и то не было. Она слизывала березовый сок, срывала на опушках щавель и кашку.
Чтобы не вызывать подозрений, у ней не было даже ножа. Только ржавый гвоздь в кармане платья — им она отдирала кору на березе, им делала пометки на деревьях — на всякий случай, вдруг заблудится, им чистила ногти, когда они становились нестерпимо грязными. Ей надо было во что бы то ни стало добраться к своим, а потом дальше — в Москву. Она ушла оттуда, и туда ей надо вернуться.
Леса, по которым она шла, были разные. Глухие и редкие. Смешанные и еловые. Наполовину вырубленные, поросшие пугающими издали корневищами, и молодые, только нарождающиеся, которых она тоже боялась. Сожженные войной леса и нетронутые, хмурые, особенно к вечеру, из которых неизвестно как выйдешь. Леса, в которых попадались немцы, и леса, в которых попадались наши. И то и другое не годилось для нее. Тася имела отдельную легенду на каждые пятьдесят — восемьдесят километров пути, и ей надо было продвигаться вперед, на восток, юго-восток, северо-восток, но все равно туда — к Москве.
И она шла. С утра шла, с пяти-шести часов, до двенадцати дня. Привал, отдых на час-другой — и опять вперед до вечера. Каждая из легенд вела ее к Москве. Все легенды вместе складывались в четкий маршрут — маршрут, который вел к Москве. Она знала, когда слева от нее оставалась железная дорога Минск — Бобруйск, когда справа находился Жлобин, а опять слева (значит, бери скорей вправо!) штаб группы германских армий «Центр». Карту она изучила прежде, чем тронуться в этот путь, и, если было нужно, могла бы почти точно изобразить ее на бумаге. Карта была в голове. И только маленькая бумажка в кармане — адрес «немецкого офицера», с которым она якобы подружилась в Минске, — помогала ей восстанавливать в памяти эту карту.
Была легенда и на этот счет.
Буква «Б» значила — «Борки». Деревня Борки. Там были свои люди. Там Тася должна отдохнуть, взять что-то из еды на дальнейшую дорогу.
Она вышла к Боркам рано утром, когда только что рассвело. Деревня, чудом сохранившаяся, раскинулась и влево, и вправо, и куда-то вперед. Обычно в такие большие деревни Тася не заглядывала и сейчас перетрусила, вернулась назад, в лес, спряталась в кустарнике. Вряд ли такая деревня без немцев! И как тут найдешь второй дом с края? С края от леса? Ведь там впереди тоже лес. И тоже избы…
В лесу было прохладно и приятно, словно дома. Может, потому, что она уже столько дней провела в лесу и привыкла к нему? Или просто здесь в самом деле хорошо? Высоченные березы, ласковые, нежные, неповторимые, — рядом. И заросли орешника. И ольха, и могучий клен на полянке. И трава под ногами, которая так и говорит тебе: «Ложись! Отдохни чуток!» И птицы — то пугливые, то беззаботные, то занятые своими делами, то любопытные — на каждом дереве, за каждым кустом. У них какая-то своя, видно, очень важная жизнь, и это — интересно. И на земле муравьи, всякие жучки и паучки — у них тоже своя жизнь!
За лесом — межа, поле и потом уже — деревня. Зеленая, манящая своим видом деревня. Там, наверно…
Тася отогнала от себя эти мысли.
Говорила моя забава,
моя лада, любовь и слава:
— Вся-ю жизнь твоя — небылица,
вечно с былью людской ты в ссоре,
ходишь-ищешь иные лица,
ожидаешь другие зори…
Стихи, асеевские стихи, как-то невзначай вспомнились Тасе, и она с удивлением подумала: «Как все правильно! И иные лица — правильно! Не надо их искать…»
Но тут же вспомнились его же:
Говорят, в Тюмени
Любят есть пельмени…
Видно, в самом деле ей очень хотелось есть. Вспомнила стихи, и горло перехватило, и слюна во рту. Пельмени, которые она ела единственный раз в жизни и то в далеком детстве, не выходили из головы…
Тася вновь вышла на опушку и направилась стерней к деревне.
Решила: «Будь что будет. Второй дом с края. Второй… С края второй… Да, а какое сегодня число?»
Она стала вспоминать: «Четырнадцатого сентября я была в… «Правду» читала и «Красную звезду» за второе сентября. Пятнадцатое… Шестнадцатое… Овраг и там немецкие позиции — это семнадцатого, поза… нет, позапозавчера… Значит, сегодня двадцатое сентября. Двадцатое… Надо идти! Все равно надо! В случае чего…»
Пошла наобум влево — огородами, наконец проулком, между сараями, а после улицей. Вот и второй дом с края…
Дом как дом. Изба как изба. Верба и клен возле палисадника. Скамейка без перекладины — остатки скамейки. В палисаднике кусты и пустые, вскопанные грядки. Только одна грядка, самая правая, с ботвой картофеля. Калитка и косое крыльцо. На нем прибита подкова.
«Уже к счастью», — подумала Тася.
Она постучалась, а потом, как принято, открыла дверь — странно скрипучую дверь в сени. Еще раз постучалась — теперь уже в главную дверь:
— Можно?
Дверь открыла женщина, не молодая и не старая еще, с растрепанными волосами и чем-то мокрым в руках.
— Я от Ивана Христофоровича, — сказала Тася.
— А кто такой Иван Христофорович? Да вы заходите, заходите, милая…
«Значит, не сюда! — сообразила она. — Ошиблась!»
Тася уже решила повернуться и бежать, но вовремя удержалась.
— Разве что на минутку. А Иван Христофорыч…
— Не бойтесь, милая, заходите! Заходите! — повторила хозяйка.
Тася вошла в избу и обомлела. За столом сидел, откинувшись на лавке, немец в расстегнутом кителе. Он дружелюбно улыбался Тасе.
— Не обращайте на этого балбеса внимания, — сказала хозяйка. — Садитесь! Этот не очень вредный, да и по-русски ни слова не разумеет…
— Нет, я пойду, — настойчиво сказала Тася. — Извините! Пойду!
Она рванулась к двери, хозяйка — за ней:
— Подожди-ка минуточку…
Хозяйка схватила что-то с печки и выскочила вслед за Тасей в сени:
— Вот возьми. Прохладно сейчас по ночам. И уходи скорее. Немцы замышляют тут что-то. Не сегодня-завтра…
В руках у Таси был платок, теплый, мягкий, шерстяной платок.
— А я хотела… Спасибо!
— Постой еще минуту, я сейчас, — сказала хозяйка и вновь скрылась в избе. Оттуда донеслось:
— Майне либе, абер ман дарф дох нихт зо ланге![13]
И:
— Сейчас, сейчас, подождешь!
— На вот тебе! На дорогу!
Женщина сунула Тасе какой-то сверток:
— С богом! Уходи только скорее!
— Спасибо вам! Большое спасибо!
Тася выскочила из сеней.
Какое, право, счастье, что она… Попадись здесь мужчина, немец придрался бы. Партизан, и все. А она сколько километров прошла. И сейчас вырвалась. Немец даже улыбался ей. Сволочь, идиот! Ничего он не понимает…
Но не успела она добежать даже до калитки, как за спиной раздалось почти шепотом:
— Хальт, хальт…[14]
Немец в расстегнутом кителе выскочил вслед за ней, чуть не упав на крыльце. Тася дернула калитку и бросилась бежать. Немец догонял ее и, задыхаясь, продолжал шептать:
— Хальт, хальт…
Она уже свернула в проулок между сараями, когда он нагнал ее. Схватил, начал обнимать:
— Их либе дих, беграйфст ду, их либе! Штель дих нихт дум![15]
Тася отбивалась, кусалась, ударила его по лицу, а он бормотал что-то и прижимал ее к земле.
…И опять она, как в детстве, подумала, что уж лучше бы она была мужчиной. Лучше бы погибла в первый день войны. Лучше бы сейчас…
«В течение ночи на 18 ноября наши войска вели бои с противником в районе Сталинграда, северо-восточнее Туапсе и в районе Нальчика…»
«…На Центральном фронте 9 января наши войска вели бои на прежних направлениях…»
«…В течение ночи на 15 января наши войска в районе нижнего Дона, на Центральном фронте и на Северном Кавказе продолжали бои на прежних направлениях…»
Все это Тася слушала в госпитале. В госпитале, в Кунцеве, рядом с Москвой, где она пролежала октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь. Где и сейчас, в феврале, лежала.
Тася слушала сводки Совинформбюро, слушала другие вести с фронта, но она не знала, и тогда, в марте сорок третьего, не знала двух документов, относящихся к прошлому году:
«21.9.42 года получил задание уничтожить деревню Борки. В ночные часы того же дня взводы 10 роты были инструктированы о предстоящем задании и сделаны соответствующие приготовления… Действия протекали в основном по плану. Лишь иногда должны были быть сдвинуты во времени. Этот сдвиг имеет следующие основания: на карте деревня Борки показана замкнутой группой домов. В действительности же оказалось, что это селение имеет протяжение в шесть-семь километров в длину и ширину. При рассвете мною был замечен этот факт, и поэтому я раскрыл окружение с востока и охватил деревню клещами. Однако всех жителей деревни не удалось схватить и доставить к месту сбора. Благоприятным оказалось, что цель сбора была до последнего момента от населения скрыта, на месте сбора царило спокойствие, и число охранников ограничивалось минимумом. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте экзекуции. Тем самым население оставалось в неведении о предстоящем. Двое мужчин, пытавшихся бежать, упали после нескольких шагов под пулеметным огнем. Экзекуция началась в 9.00 часов и закончилась в 18.00. Из 809 собранных 104 были отпущены. Экзекуция протекала без всяких происшествий и оказалась вполне целесообразной., Изъятие зерна и инвентаря проходило планомерно.
Привожу численный обзор экзекуции. Ей подверглись 705 лиц. Из них мужчин 203, женщин 372, детей 130. Число собранного скота может быть приведено лишь примерно: лошадей — 45, рогатого скота — 250, телят — 65, свиней и поросят — 475 и овец — 300…
При действиях в Борках было израсходовано винтовочных патронов 786 штук, патронов для автоматов 2.496 штук. Потерь в роте не было.
И. о. командира 10 роты 15 полицейского полка
обер-лейтенант Мюллер»[16].
«…Настоящий патриот тот, кто смело смотрит в глаза смерти. Не надо. слез. Не надо печалиться. Наша кровь не прольется даром. Крепитесь, крепитесь, не бойтесь и не отчаивайтесь. Эх! Жить чертовски хочется! Мстить этим варварам — вот что нужно делать. Ну, если бы мне удалось… Можете представить вы, с каким бесстрашием, с каким остервенением и бескрайним наслаждением я бы уничтожал этих гадов ядовитых, а ведь я два года назад не мог зарезать курочку. Жить, жить! Вот как хочется! Да не прятаться за спину товарищей, а с оружием в руках в ежедневной борьбе с ненавистными шакалами — в этом вся прелесть и вся цель жизни. Жить для Родины, для советского свободолюбивого народа, бороться за честь и свободу его — в этом вся прелесть жизни, это в данный момент идеал жизни.
Горячий привет живым, которые с оружием в руках отстаивают от лютого врага свою честь и независимость. Привет друзьям, товарищам…
Ваш Ваня Козлов»[17].
Ясное, не по-февральски чистое, голубое небо. А на фоне его — ели, ели, ели. И все в шишках. Тася никогда не видела столько шишек, будто нарочно развешанных на вершинах высоких деревьев. Кажется, хитрые ели специально держат их повыше от земли, подальше от людей.
Шишки висят пучками, желто-бежевые под солнцем, ощутимо заметные на хвое — по пять — семь штук. Сороки садятся на ель, опускают длинные клювы к шишкам — никак достать не могут. Приходится цепляться прямо за шишки — так клевать удобнее. Ветки качаются, осыпая снег, но это ничего. Когда нет сорок, клесты и синицы, чечетки и ореховки резвятся на елях, а иногда и пуночки — северные воробьи — поднимаются на еловые вершинки и тоже ударяют клювами по шишкам.
Война не война, как и прежде прилетают пуночки вместе с другими северными птицами зимовать в подмосковные леса. Здесь погода помягче и корма больше. Вот и летят они каждый год по знакомым маршрутам так же, как наши подмосковные птицы, перебирающиеся на зиму в более теплые края. Каждому свое: одним и здесь, под Москвой, тепло, а другим — холодно.
Обычным воробьям зима нипочем. Они не взлетают на ели, а прыгают по снегу или болтаются на ветках кустарника и небольших деревьев. И снегири, разжиревшие, довольные, ходят внизу, куда нет-нет да и падают шишки и семена. Походят-походят по снегу и на невысокий кустарник вспорхнут. Там посидят, покачаются, отдохнут вроде и опять вниз — на снег, вслед за упавшей еловой шишкой. А может, и не за ней. Под елями мало снега, даже трава прошлогодняя торчит, и там, видно, корма хватает.
Наверно, когда-то здесь были настоящие леса, а теперь остались только эти ели, да вдали березовая роща с редкими зеленоватого цвета стволами осин, да еще справа у оврага ивы.
Тася в последний раз вышла на прогулку. Завтра ее выписывают из госпиталя. Она уже почти поправилась. Отошла и от тяжкой контузии, полученной при переходе линии фронта, и от всяких болячек, которые нашли уже тут, в госпитале. Отошла и вновь может жить, радоваться, быть там, где была…
Радоваться? Если б не эта врачиха, можно было бы радоваться. А эта сказала вчера, как отрубила: «На выписку, но никакой речи о службе в армии быть не может! Вот так! Все!»
Отвратная баба! Даже не баба, а мужик в юбке. Страшно гордится, что на ней форма, даже халат не застегивает, показывает всем: вот, мол, я какая! А дали орден, совсем…
За месяцы госпитальной жизни Тася возненавидела ее. Уж лучше любой хам мужик, чем такая женщина! Мужчине многое можно простить, но никогда не простить этого женщине.
Медсестры и санитарки говорили Тасе:
— Не обращай на нее внимания! Это она только с нами, с бабами, так. А в мужских палатах, посмотри, как перед всеми заискивает. Красуется и заискивает! Заискивает и красуется! Знаешь, ее и начальник госпиталя терпеть не может. В прошлом году отправить хотел на фронт, да она какие-то справки принесла, отбоярилась…
Тася ходила среди деревьев по двору госпиталя, вспоминала все эти разговоры и думала: «Дотянуть бы до завтра, до утра, а там…»
Стволы елей покрыты инеем. И хвоя в снегу, в инее, когда подойдешь ближе, тронешь рукой ветку — видно. Сейчас темнеет все позже и позже, а когда ее привезли сюда, около пяти уже было совсем темно. Окна в палате занавешивали рано, выходить на прогулки ей не разрешали, и она только днем видела через окно вершины елей с шишками. И то, когда не было мороза и стекла оттаивали.
Но, видно, человеку всегда всего мало. Лежала в палате, мечтала: «Хотя бы гулять разрешили! Размялась бы, воздухом надышалась!»
Сейчас хочется скорей в Москву. Отсюда Москвы не видно, хотя она рядом, совсем рядом…
Наутро она получила бумаги, вещи и сухой паек. В бумагах указывались статьи и пункты, по которым она освобождена от воинской повинности, и говорилось о направлении ее в распоряжение райвоенкомата. В военкомат она пойдет, обязательно пойдет и добьется своего. Больше ей идти некуда…
Тетя Маша умерла после налета от немецкого осколка еще в прошлом году. Она долго и много ей писала и наконец получила ответ — от соседки… Идти в квартиру, где ее нет, не хотелось, Свои и все же чужие люди! О чем с ними говорить? Мать Коли в доме напротив. Но ведь она не знает о Тасе. Видно, не знает, раз Коля…
О Коле ей не хотелось думать. Подумала, опять подумала о Москве. Ведь она, по существу, не была там с сорок первого. То, что было после Минска, не в счет. Машина с аэродрома — на улицу Дзержинского, а потом — санитарная, сюда в госпиталь. Москва только мелькала в ее глазах, только мелькала.
Она шла по Минскому шоссе. Утренний, чуть морозный туман висел над дорогой и над Москвой, которая чувствовалась, не виделась, а именно чувствовалась впереди. По шоссе шли и шли воинские колонны. Танки шли, машины, артиллерия, конные части и санные обозы. Шли и шли туда — на фронт.
Все шли туда, и только Тася одна, кажется, шла в обратную сторону. Справа и слева заснеженные поля и редкие деревья. Дальше, ближе к Поклонной горе — чаще, а потом уже целый лесок, чуть в низине, и там отдельная дорога. Тася невольно подтянулась и даже шинель и шапку поправила: кто не знал, что эта дорога вела к Сталину…
Дальше она шла как бы к себе домой. К дому у Дорогомиловского рынка, к дому, которого теперь не было, потому что не было тети Маши. К детству, которое прошло. К первой любви… Улицы, погрязшие в снегу, вяло гудели воинскими частями и редкими машинами. Окна нехотя освобождались от ночных маскировочных штор, открывая кресты, кресты, кресты. Белые кресты на каждом окне. Одинокие люди появлялись на улице, занимая очереди у булочных и продовольственных магазинов. Витрины были прикрыты мешками с песком. Вдоль степ стояли ящики с песком. На стенах мелькали надписи и стрелки: «В убежище».
Странно, что она не была здесь так долго, а жизнь без нее шла, и вот сейчас идет, и она, Тася, в общем-то посторонний человек здесь, которому даже некуда приткнуться, кроме райвоенкомата.
Да, она пойдет сейчас в райвоенкомат и не уйдет оттуда, пока не получит назначение. А если там откажут, сядет на троллейбус или на метро у Киевского вокзала и поедет на «Дзержинскую»: там, в конце концов, есть люди, которые поймут ее…
Чем ближе она подходила к Киевскому вокзалу, тем чаще появлялась мысль: «А не свернуть ли направо? Хоть на минуту? Направо и налево? Просто пройтись по улице, посмотреть на дом, а потом уже…»
И она не выдержала: проклиная самое себя, свернула направо, потом налево и пошла к Дорогомиловскому рынку. Почему-то она ускорила шаг, будто дома ждали ее и она боялась опоздать.
Кто-то толкнул ее:
— Простите!
Кто-то задел мешком:
— Ишь раззевалась!
Кто-то, выпивший, выругался:
— А мы таких ППЖ…
Кто-то с сочувствием заметил:
— Замерзла небось, девонька! Нос-то потри…
Возле рынка толпился народ, но Тася смотрела налево, где был ее… ее бывший дом, и ее детство, и все далекое, довоенное.
Рядом с домом у палатки тоже стояли люди. Все — мужчины, все в потертых шинелях, телогрейках и полушубках. С костылями, палками, пустыми рукавами, все пили и говорили, спорили так, что пар стоял над палаткой. Видно, войну вспоминали, каждый — свое прошлое…
Не дойдя до палатки, Тася перешла на другую сторону улицы. На голых деревьях голодно кричали вороны. Хрустел снег на тротуаре. Тощая собака лениво облаяла Тасю и тут же ласково обнюхала ее сапоги, лизнула правый носок и вяло поплелась за ней, но прошла несколько метров и остановилась. Остановилась в растерянности и ожидании.
Тася не выдержала, вернулась назад к собаке, сняла с плеч сидор, стала развязывать его:
— Подожди, подожди! Сейчас!
Собака виляла хвостом и терлась о ее ноги.
— Сейчас, сейчас, — говорила Тася, доставая из сидора буханку. — На!
Она отломила от буханки кусок, прямо с краю, с корочкой, и сунула собаке.
Та, обалделая от счастья, схватила кусок, виляя хвостом и одновременно рыча, уронила его в снег, вновь, уже жадно, схватила и, поджав хвост, помчалась назад.
— Дурочка! — повторила Тася. — Ешь, ешь, никто у тебя не отберет…
И дом ее уже рядом. Спрятавшийся за большими красивыми домами — двухэтажный, деревянный, из почерневших от времени бревен. Бревна перекосились, и оба крыльца перекошены. Левое даже больше, чем правое, ее. Было ли так раньше? Может, и было.
«А если зайти, к Алешиным родителям зайти? — мелькнула мысль. Но она тут же отогнала ее: — Зачем? Нет, ни в коем случае…»
Напротив стоял такой же дом — двухэтажный, чернобревенчатый, с перекошенными стенами. Это…
Тася окончательно решила: нет, она не пойдет ни туда, ни сюда. Сейчас же — в военкомат!
Позади себя она услышала скрип, чье-то тяжелое дыхание и голос, странно знакомый и почти незнакомый:
— Тась, а Тась? Это ты?
Человек, безногий человек катил по тротуару на подшипниках, отталкиваясь деревяшками.
— А я там еще, у палатки, тебя заметил, да не решился…
— Коля!
Он был пьян, она сразу заметила это: даже на тележке покачивался и смотрел на нее снизу мутными глупыми глазами:
— Отвоевался вот… Под корень подрубили!
И опять глупо, удивительно глупо засмеялся.
Теперь они молчали, долго молчали. Тася не могла произнести пи слова, и Коля только смотрел на нее. Вытер пот со лба, провел рукавом по лицу — смотрел.
— Может, зайдем, а? Мать будет рада, — произнес наконец он. — А то…
— Конечно, обязательно зайдем! — вдруг сказала Тася. — И как тебе не стыдно так…
Странное это было сейчас слово — «зайдем». У двери она сняла его с тележки, обняла и пыталась поднять, а он отбивался, говорил: «Сам, сам!», а она продолжала тащить его на второй этаж, положила там, бросилась вниз за тележкой и опять наверх. Казалось, вот-вот у нее сердце лопнет…
— Я буду любить тебя, нянчить, на руках носить, родной мой, родной! — шептала она ему в первый вечер. — Только не надо так! Ничего страшного! Ну, ноги… Разве в ногах дело…
— Ага, — бодро отвечал он. — Тась, а деньги у тебя есть? Сбегай, купи, а-а? Ну, что тебе стоит! Ради встречи нашей. А-а?
Она побежала. И в этот вечер, и потом, еще много раз бегала:
— Пей, только дома пей, умоляю! И не так много! Ладно? Вот и я с тобой… Только не ходи туда, в забегаловку эту!..
Тася готова была выпить сама больше, чем могла, лишь бы меньше досталось ему.
В другой раз:
— Ты же не любишь меня, Коленька, не любишь! Я вижу, понимаю…
— Откуда ты знаешь, что не люблю? A-а? Ты лучше, чем рассуждать, налила бы. Ведь я видел: оставила! А-а? По маленькой. Хочешь, давай вместе!
Тася выдержала месяц и еще пять дней.
Когда она уходила, Елена Николаевна, мать Коли, говорила:
— Что же теперь делать-то, Тасенька? Хоть в дом его какой определить инвалидный, хоть куда! Сил моих больше нету!
Елена Николаевна выглядела совершенно беспомощно, растерянно.
— Я постараюсь, — пообещала Тася.
Через день она принесла Елене Николаевне направление:
— Вот, там ему будет хорошо. И работать будет. А я…
По радио передавали о митинге женщин-матерей и жен фронтовиков в Колонном зале.
А Тася уходила. Даже не попрощавшись с Колей, уходила.
В октябре и ноябре в сообщениях Совинформбюро не раз упоминались знакомый всем Гомель и малознакомая Речица.
«…В районе южнее и севернее Гомеля наши войска прорвали оборону противника, форсировали реку Сож и, продвинувшись вперед на несколько километров, ведут бои непосредственно перед Гомелем. На остальных участках фронта — усиленная разведка и артиллерийско-минометная перестрелка.
В течение 12 октября наши войска на всех фронтах подбили и уничтожили 127 немецких танков. В воздушных боях и огнем зенитной артиллерии сбито 90 самолетов противника…»
Это — из оперативной сводки за 13 октября 1943 года.
«…Южнее и юго-западнее Речицы наши войска, сломив сопротивление противника, овладели сильно укрепленными пунктами его обороны Красноселье, Храбрый, Ровное, Коростень, Подмостье, Демехи, Молчаны, Капоровка, Будка, Андреевка, Романовка, Осиновка, Удалевка, Тихановка и железнодорожной станцией Демехи, прервав таким образом сообщение по железной и шоссейной дорогам Гомель — Калинковичи…»
Это — из оперативной сводки за 15 ноября 1943 года.
Тася не слушала сводок. Некогда было. И — сводки передаются для тех, кто в тылу. Но Гомель и Речица… Она шла по этим местам тогда… И вот сейчас вновь они — обратный путь.
Когда-то она попадала уже в тот же лес. Сейчас узнавала знакомый ручеек, и овражек, и балку, и дерево, на котором сохранилась пометка, ее пометка — гвоздем. Не узнавались многие деревни, но она хотела их узнать и находила что-то знакомое. Кажется, вот тут она была, а здесь ночевала, а здесь…
Снег запорошил знакомое и незнакомое, а год — целый год жизни — сделал свое дело. Обвалилось то, что сгорело при ней. Сгорело то, что было при ней цело. Бомбы и снаряды порушили дороги и деревенские улицы, изменили леса и овраги, и все равно она угадывала знакомое. И в незнакомом видела знакомое: это место она тогда обошла, здесь убежала — ей встретились немцы, в эту рощицу не решилась идти — казалось, там кто-то есть: и земля перерыта траншеями, и кустарник подозрительно колышется. Еще дороги и еще, и опять все в памяти…
Вечером ее разыскивали. Искали, оказывается, больше часа. Пока она стирала, искали. Пока сушила белье, искали. И вот нашли, когда она свалилась — легла спать.
— Понимаешь ли, тебя сам командующий армией вызывает, — говорили девчонки. — Что ты наделала, Таська! Ты понимаешь, сам генерал…
Штаб армии был рядом, и она, не очень понимая, что к чему, быстро собралась, доложила дежурному по прачечной и помчалась через рощу в соседнюю деревню.
Шел и шел снег. Он завалил дороги, сохранившиеся дома, землянки, окопы. В лесу снега было меньше, чем в деревнях и на дорогах, и снег тут не такой — пористый, усеянный хвоей й листьями, сучьями и горелыми ветками.
Тася шла напрямик, по насту, и лишь изредка ноги ее проваливались. Трещали сучья, хрустел снег, взлетали с Деревьев перепуганные птицы. Осторожные белки перемахивали с ветки на ветку. Одичавшие кошки, а их много было в эту пору в лесах, испуганно светили глазами в вечерней мгле и тут же уныло мяукали.
Она успела вовремя — к двадцати ноль-ноль, как приказывали. Около штаба собралось человек двадцать из разных частей. Оказалось, что вызвали не только ее.
Пока ждали, гадали:
— Говорят, вроде награды будут вручать…
— Что ж, все может быть…
— А если выговора? Ведь все партийные…
— Почему все?
— А что, ежели какое особое задание?
— Английскую шинель тебе дадут, а не особое задание! Вот тогда и попрыгаешь на морозе!
Вызывать стали по одному.
Первый же выскочивший из штаба солдат крикнул:
— Правильно, ребятки! Ордена! Вот — звездочку дали!
Тася решила, что это какое-то недоразумение. Ее никто не представлял ни к какой награде. Да и не за что. И вообще у них во фронтовой прачечной нет пи одной награжденной. Нет, здесь что-то не так…
Уже все собравшиеся у дверей штаба офицеры и солдаты получили награды, а ее все не вызывали.
На улице холодало. Поднялся ветер, замел снег. Недовольный часовой у двери поднял воротник полушубка, затопал валенками, но, увидев Тасю в короткой шинельке и сапожках, виновато кашлянул и опустил воротник назад, проворчал:
— Поднимайся сюда, на крыльцо, ветра тут меньше… Тоже за наградой?
Она и в самом деле замерзла, но опускать уши шапки было как-то неловко и танцевать перед часовым неловко, хотя ноги начали коченеть. И еще — то ли от холода, то ли от усталости: бежала сюда быстро, ла и последние три ночи спать толком не привелось, — страшно клонило ко сну.
— Не знаю, — сказала Тася, поднимаясь на крыльцо, — Думаю…
— Легко вам, бабам, награды даются! — сказал пожилой часовой. — Ночь с начальником — и медаль!
Он не успел отскочить в сторону, как получил неловкую пощечину от Таси.
— Ты что? Сбесилась? Б…! Знаешь, что за нападение на часового бывает? Вот я сейчас тебя… Вместо медали штрафбат заработаешь!
— А вы не хамите! Что, о медали мечтаете? — зло бросила ему Тася. — А за б… вот еще тебе! — И она со всей силой ударила часового по шапке.
Выскочил посыльный, назвал Тасину фамилию, удивился:
— Что тут случилось?
— Никак нет, товарищ младший лейтенант! — доложил часовой, поправляя шапку. — Ничего не случилось!
Тася вошла в кабинет командующего злая, даже не представившись, как было положено. Рядом с генерал-лейтенантом, протянувшим ей руку, стоял полковник, совсем еще молодой, похожий больше на лейтенанта, чем на старшего офицера. Но ни генерал, ни полковник, кажется, ничего не заметили.
— Замерзла? — участливо спросил генерал и обратился к полковнику: — Распорядись-ка, Дмитрий Никитич, по части ужина. И водочку пусть не забудут. А то замерзла наша героиня!..
— Это ошибка какая-то, товарищ генерал-лейтенант! — выпалила Тася. — Наверно, что-то перепутали…
— Перепутали? Нет, ничего не перепутали. Мы не путаем!
Генерал удивился. Только тут Тася увидела его лицо. Странное лицо старика и юноши. Опухшие глаза, и розовый румянец на щеках. Морщинистый лоб, и задорно, почти по-мальчишески вздернутый нос. Лысеющий затылок, и ни одного седого волоса на висках.
Он начал читать. Фамилия — ее, имя, отчество — ее, год рождения, звание, должность — ее…
— Ну как?
Кажется, она осмелела, даже перед ним — генералом, командующим?
— Вроде и.
— А случай под Севском помнишь в августе? На реке. Нерусса?
Теперь она вспомнила, только теперь вспомнила:
— Так там ничего особенного и не было, товарищ генерал…
— А я и не говорю, что особенное. Немецкая рота из окружения прорывалась?
— Прорывалась…
— И ты первая заметила?
— Ага…
— И во главе с тобой вся прачечная заняла оборону и не дала немцам уйти за Неруссу?
— Почему «во главе»? Все…
— И ты лично уничтожила пять немцев, в том числе трех офицеров?
— Я не считала, товарищ генерал… Может, и пять…
— Так вот за это и получай, — сказал командующий. — Отечественная война второй степени. И поздравляю! А если бы особенное было, как ты говоришь, так мы тебе Героя дали…
— Служу Советскому Союзу! — бодро отрапортовала Тася.
— Ну и хорошо, — сказал генерал, — а теперь пошли ужинать. Жрать страсть как охота! Распорядись-ка, Дмитрий Никитич!
В соседней комнате, на обычном крестьянском столе, покрытом салфетками, были расставлены три тарелки, три прибора, банки с консервами, американской розовой колбасой, капуста, огурцы и водка. Ужинали тоже трое — она, генерал-лейтенант и полковник.
Ей было страшно неловко, и она не знала, что делать. Что делать, когда командующий без конца повторял ей: «Да ты ешь, ешь!» Что делать, когда полковник наливал в рюмку, приговаривая: «А сейчас мы за вас — женщин — выпьем!» Что делать, когда сержант, обслуживавший их, как в ресторане, сбрасывал ей на тарелку горячее, аккуратно подправляя ножом и вилкой зеленый горошек, картошку и каперсы.
Тася виновато ковыряла в тарелке, осушала, как по приказу, рюмку за рюмкой и, когда командующий встал, почувствовала, что она совершенно пьяна.
Полковник опять подошел к ней, что-то положил на тарелку, сказал:
— А лицо у тебя хорошее и глаза…
— Если не ошибаюсь, была лейтенантом, работала в подполье на спецзадании? Так? — спросил командующий.
— Так, — пробормотала Тася.
— Потом рядовой пошла во фронтовую прачечную. Верно?
— Верно, — ответила Тася.
— И мало того, подвиг совершила, — продолжал генерал. — Да, да, подвиг! Если б не наши дурацкие порядки с системой награждения, Героя бы ей дать! И правильно было бы! Так вот за нее и за таких, как она, Дмитрий Никитич! Поехали!..
Генерал совсем распалился, а Тася как раз отрезвела.
— Спасибо! — Она чокнулась и опять выпила.
Дальше все было как в тумане.
Тася помнила только один разговор:
— А может, переночуешь? А завтра и бельишко мне постираешь?
— Зачем, товарищ генерал?.. Что у вас, лучше девушек нет? Зачем вам я?
— А если ты мне нравишься?
— Чему тут нравиться, товарищ генерал! Руки какие, посмотрите! Все разъедены! Аж кожа слезает.
— Я не о том…
— А я о том, товарищ генерал. Вы простите меня, конечно, но все вы такие. Говорите, клянетесь, иногда послушаешь, так вроде даже неженатые все, а потом…
— Ну, а все же?..
— Нет, я поеду. И потом… Вы видите, что я толстая?
— Ну и что?
— Нет, а почему, понимаете?
— Что значит «почему»?
— Ребенка я жду, товарищ…
— Где ж это ты успела?
— Долго рассказывать…
И еще помнила, как ее усадили в теплый «виллис» к как перед этим она гордо прошла мимо часового, впрочем, может быть, и не того, кому она дважды съездила по физиономии, а сменившегося, но это и не важно. Ее провожал сам командующий и полковник Дмитрий Никитич, тоже, видимо, важный человек в штабе армии, провожал…
— А знаешь, Василь Николаич, все же пустая это затея с фронтовыми прачечными, чайными и даже батальонами связи, — сказал полковник, когда они собирались уже спать. — Как там, наверху, не понимают?
— Почему, Дмитрий Никитич? Почему ты так считаешь?
— Характера русской женщины мы не учитываем. Вот в чем беда! — продолжал полковник. — Русская баба, как ни смотри, по натуре своей однолюбка. Скольких я перевидел на своем веку. Есть, конечно, отклонения, но в массе своей… Привяжется к одному мужику и не отстанет. Пусть такой он или сякой, а всю жизнь проживет с ним, да еще гордиться будет!
— Это верно, пожалуй… И наши с тобой, Дмитрий Никитич; такие же. А разве нет? — сказал генерал. — Правда, моя гуляла в свое время, когда я на Халхин-Го-ле был. Да перебесилась… А вообще-то ты прав. Ясно, прав!
Они попрощались, легли, набросили па себя одеяла.
— И ведь эта такая же, — вдруг сказал полковник. — Как ты считаешь, Василь Николаич? Ей и фронтовая прачечная нипочем! Однолюбка!
А Тасе в это время виделось совсем другое.
Будто день совсем обычный, даже тихий — ни немецкой авиации, ни артналета. Как всегда, кипятила она белье в трех котлах, дровишки подбрасывала в огонь, рубашки и кальсоны помешивала, чтобы к краям не приставали. Рано еще было, а она уже встала и работала, и все девушки работали, потому что слишком большие партии белья пришли, а срок дали малый, надо успеть.
Как это случилось, она не знала, но вдруг оказалось, что она почему-то спит.
Девушки ее будят, кричат:
— Что ты наделала, Таська! Понимаешь, сам генерал! И еще полковник! А у тебя котлы без воды! Белье сгорело!
Она бросилась к котлам: и верно, выкипела вся вода!
Схватила ведра и бросилась к колодцу. Наполняла ведра и — в котел. Один наполнила, второй, третий…
Руки болели. Поясница дико болела. И ноги… Ноги почти отказали. Она никак не: могла передвигать их, ноги, свои собственные ноги.
А кто-то все равно кричит:
— Что ты наделала, Таська!..
Она смотрит и никак не может попять, кто же это кричит. Неужели генерал?
— Ты что? Сбесилась? Б…! Знаешь, что за нападение на часового бывает? Вот я сейчас тебя… Вместо медали штрафбат заработаешь! — слышит Тася.
— На выписку, но никакой речи о службе в армии быть не может! Вот так! Все! — слышит Тася и видит распахнутый белый халат, а под ним гимнастерка и орден Красной Звезды… Видит, вспоминает: «Отвратная баба… Мужик в юбке…»
В эти минуты Тася почему-то мучительно думает об одном — об улице Дзержинского. Как добраться туда? Ведь это долго — отсюда до Москвы, до улицы Дзержинского! И все равно как-то надо… Там все поймут! Там должны понять!
Она идет. Долго идет по лесам. Болота высохли. Жарко. И нечего есть. Она пьет воду из ручейка, а потом березовый сок. Делает пометки гвоздем на деревьях и обходит деревни, поселки, города. Когда надо пройти через реку — выжидает часами. Когда надо пройти через железную дорогу — вновь часами выжидает. Когда наконец заходит в деревни — риск… И вот уж — Москва. Она идет по Минскому шоссе — к дому…
— А на самом деле я просто Ваня, — слышит она. — Ваня Козлов. Иван Христофорович. Было б время, влюбился в тебя…
Где это? Ведь это было так давно!
И тут же голос другой, знакомый:
— Тась, а Тась! Это ты?
Не человек, а часть человека на тележке с подшипниками произносит эти слова, У него нет ног. Совсем нет! А может, и у нее нет? Почему же ей так трудно передвигать ноги?
— Откуда ты знаешь, что не люблю? A-а? Ты лучше, чем рассуждать, налила бы. Ведь я видел: оставила! А-а? По маленькой. Хочешь, давай вместе! — слышит она и сразу вспоминает, кто это. Нет, значит, не она осталась без ног, у нее есть ноги — только болят они, и все, но эго пройдет.
И тут:
— Немцы! Фрицы прорвались, понимаешь!
Тася понимает:
— Девочки! Только без паники!
Она понимает, что это не те немцы. Те не могли прорваться сюда! Значит, это какие-то окруженные, что вырываются к своим…
— Девочки, — кричит она, — занимайте оборону! А ты, Вика, срочно через вон то заднее окно в штаб, доложи!
Немцы почему-то лезут прямо в окна. Тася аккуратно хватает каждого из них и бросает в котел. Одного бросила, другого, третьего, четвертого, пятого…
Вика вернулась:
— Тась! В штабе все знают! А ты что делаешь?
— Как что? — удивляется Тася.
— Им же жарко там будет, — говорит Вика.
— Почему жарко?
Наоборот, стало холодно, страшно холодно. Но тут распахнулась дверь, прямо к мешкам с грязным бельем подошел не генерал, а полковник, и Тася почувствовала, как стало тепло. Словно это с улицы пришло тепло.
— Так это ты лично уничтожила пять немцев, в том числе трех офицеров?.. Лицо у тебя хорошее, глаза…
Она промолчала.
— Я не о том, — сказал полковник. — Как ты думаешь, Василь Николаич!
— А хотите, я стихи вам прочту, товарищ полковник?
— Ты и стихи любишь? — спросил полковник. — Вот она какая у нас, Василь Николаич! — добавил он, обращаясь к генералу. Откуда он появился тут, генерал? Ведь поначалу его не было, хотя девочки и говорили…
— Иногда люблю. А вот сейчас выпила… Можно, товарищ генерал?.. Слушайте:
Были битвы,
И пули пели,
Через горы,
В провалы, в даль
Оси пушечные скрипели,
Мулы шли и бряцала сталь…
— Так это же Багрицкий? — сказал полковник.
— Багрицкий…
— Как про нас…
— А девочки мои не понимают, — призналась Тася, — Читала им: слушают, молчат, а потом — ничего…
…Тася проснулись рано. Проснулась с головной болью и каким-то беспокойным чувством.
В этот день она получила письмо:
«Здравствуй, Тася! Пишет тебе это письмо знакомая тебе Елена Николаевна. Не сердись, что не ответила на твое письмо, но пока все было хорошо и писать как-то не хотелось, а сейчас вот пишу. Коля мой в инвалидном доме был сначала ничего. Я ездила к нему часто, хотя трудно это очень смотреть на таких, как он, когда их много. Но он и там пил, говорят, много. И сама я видела, потому что несколько раз он и меня, мать свою, не узнавал, и говорил глупости всякие, и ругался так, что сказать невозможно. А в последний раз, когда приехала к нему, то хотела с ним о тебе поговорить, приструнить его по-матерински как следует. Думала, образумится он, придет в себя, а когда закончится эта проклятая война, все и наладится у тебя с ним. Конечно, жить с таким калекой, как он, тебе трудно, и все-таки думала я, что может быть. А приехала туда к нему, мне говорят, что он помер. От белой горячки и помер, потому что сердце его не выдержало, разорвалось. Вот и пишу сейчас тебе об этом, хотя времени много прошло с тех пор, три месяца, но я все никак в себя прийти не могла. Намучил он меня много, а все же — сын, родимая кровинушка. И больше не было у меня никого. А похоронила его я прямо на кладбище возле их инвалидного дома, в Суханове. Ты знаешь. Да, а у Алеши Дементьева дома беда за бедой. В прошлом году мама его умерла, а сейчас, совсем незадолго до Колиной смерти, похоронили и отца. Сам Алеша, как говорят соседи, на фронте. Под Сталинградом был, а под Курском его ранили. Но вроде все ничего. Зря это я пишу тебе, наверно, потому что ты знаешь, но уж так вышло, что написала. А голова-то моя кругом идет, и что будет, не знаю. Только работа и спасает от всех переживаний… Обнимаю тебя, и желаю боевых успехов на фронте, а главное — живой быть и здоровой. Я буду помнить о тебе всегда и ждать, когда ты вернешься! А захочешь, напиши. Буду радоваться. Ведь и писем мне получать не от кого…»
«…Гитлера угнетала уже сама мысль о том, что придется выстоять еще одну зиму. Он сместил фон Бока и разжаловал начальника генштаба Гальдера за его предложение отступить на одном из участков. Гитлер заявил: «От командования я требую такой же твердости, как и от войск на фронте». Гальдер возразил: «У меня эта твердость есть, мой фюрер, но ведь на фронте гибнут наши храбрые солдаты». Гитлер ответил: «Генерал-полковник ГалЬдер, каким тоном вы позволяете себе разговаривать со мной?..»
Александр Клюге, «Описание одной битвы»
Перевод с немецкого
«…Русская зима связана с продолжительными жестокими холодами (от 40 °C до -50 °C), часто перемежающимися оттепелью, снегопадами, буранами, туманом и плохой видимостью…»
Приложение № 2 к «Уставу сухопутных войск» германской армии
Перевод с немецкого
«…Зима в России — это ужасно! Говорят, что к ней привыкают со временем, но, поверь, я привыкнуть никак не могу. Боюсь, что эта третья русская зима будет для твоего Отто последней…»
Из письма домой Отто Ильгена,
солдата 3-й батареи.
87-й пехотной дивизии
Перевод с немецкого
«…А зима у нас сейчас, Елена Николаевна, установилась хорошая, настоящая, не то что прежде — дожди и слякоть. Температура 18–20°, а по ночам и чуть больше, и снега много вокруг, и все очень красиво. Здесь, на фронте, особо эту красоту чувствуешь. Хоть и трудно, и опасно, и работы, конечно, очень много, а красоту ни с чем не сравнишь. Поглядишь на лес — заснеженный, вроде бы и неживой совсем, с березками и осинками, дубками и елочками, — а сердце радуется. Поглядишь на поля и реки, покрытые льдом, — и опять радуешься. А вообще-то настроение хорошее…
Если вернусь благополучно, обязательно навещу вас.
Ну, а так — не отчаивайтесь. Того, что случилось, не изменишь, и, может быть, это плохо, но я вот все со времени получения письма вашего думаю: «Уж лучше бы он, Коля, на фронте погиб…»
Не сердитесь, если что-то не так написала, а затем приветствую вас, пожелания вам самые добрые шлю и тоже желаю здоровья. И — до скорой, надеюсь, встречи! До свидания!
Тася».
К началу января сорок четвертого зима пришла настоящая. Снегу поднавалило в меру. Теперь уже и по лесу так, как прежде, запросто не пройдешь, и землянки по утрам приходится откапывать, и машины, и все большое, сложное, тяжелое хозяйство фронтовой прачечной. А оно без конца передвигалось с места на место, и Тасе вместе со своими подчиненными‘всё время приходилось устраиваться заново, а главное — принимать грязное и взамен выдавать чистое белье.
Немцы всегда боялись зимы, но сейчас они, кажется, немного привыкли к ней. Больше они боялись другого — повторения Сталинграда, Курской дуги, Киева. И потому без конца выравнивали фронт, огрызались порой, а. чаще уходили без боя, и нашим приходилось идти по их пятам.
Видно, у каждого дела человеческого есть своя особенность. Казалось бы, радоваться Тасе бесконечным передвижениям на запад, а она огорчалась. Передвижения мешали работе, и она сама, и девочки ее психовали, как это умеют только женщины, когда они одни…
Тася с трудом справлялась с ними и с самой собой. От нее требовалось невыполнимое — чистое белье. И еще отношение к ним, как к чему-то второстепенному: отремонтировать машину нужно — последняя очередь, горючее — последняя очередь, наконец, размещение — опять в последнюю очередь.
— Тут к тебе! Приехали! — сказала ей Вика с какой-то долей ехидства. — А ты ходишь!
— Ну что! И хожу: белье командиру дивизии отнесла и начштаба — тоже. И что! Вы, что ль, пойдете!.. Скажи лучше, кто там приехал.
— Не знаю кто! Майор по званию, — произнесла Вика. — Ох, и везет же тебе, Таська! Кажись, особист…
— Брось! — сказала Тася.
И не удивилась. Девочки злые, ехидные, от них любого можно ждать. И так острят, что к ней начальство неравнодушно. Даже когда орден ее обмывали, острили. И понятно, хотя и обидно, а как не понять: работа адова, устают все чертовски, а тут еще — женщины. По двадцать — двадцать пять каждой. Руки разъедены, в мозолях и волдырях. Бесконечные стирки и сушки — фигуры наперекось пошли. Еще два-три года таких, и смотреть будет не на что.
Сама Тася заметно располнела в последнее время, но главного никто из девочек не замечал. И она, хотя и не раз порывалась сказать девчонкам об этом, главном, молчала. И, наверно, правильно молчала. И так без конца суды-пересуды, а тут совсем замучают расспросами и разговорами!..
— Кто? — спросила Тася, заранее простив Вике и тон ее, и все.
— Особист какой-то, майор… Смотри, Таська!
— Ну брось, брось! Не болтай!
Возле их прачечной стоял помятый, непонятной окраски трофейный «мерседес». И рядом с ним ходили двое, водитель в телогрейке и майор в светлом полушубке.
Особист! Но почему же особист! Особого отдела они не обслуживали, так что вроде ругать ее не за что» А что еще может быть связано у нее с особым отделом?
Майор сказал:
— Мне приказано проводить вас к генералу Кучину.
Они ехали долго. По разбитым промерзшим дорогам и лесам. Буксовали в полях и дважды пересекали речные переправы. Майор был словоохотлив и любезен, не позволял Тасе подталкивать машину и даже обрезал шофера, когда тот чуть не выругался:
— Как тебе не совестно, Трофим Ефимыч! С женщиной едем, а ты…
— Оговорился, — пробурчал шофер. — Прошу прошения…
После очередной переправы над дорогой повис туман. Белое молоко не разбивалось о ветровое стекло, не прорезывалось светом синих фар. Какими-то странными клочками туман захватывал вершины и стволы деревьев, часть дороги и ложбинки, полз по речному льду и по крышам одиноких домов.
Шофер выскакивал из машины, ругался, просил пощады. Майор успокаивал шофера, занимал Тасю и без конца смотрел на часы. И наконец, когда они вновь остановились около березовой рощи, майор не выдержал:
— Пожалуй, Трофим Ефимыч, мы тут и пешочком доберемся. Не возражаете? — спросил он у Таси.
Они шли в сплошном тумане среди стволов берез. Снег, березы и туман — все было бело. Даже свет фонарика у майора был таким же белым.
— Сказка, правда? — спросил майор. — Почему-то «Снегурочка» Островского вспоминается. Поразительно, как давно я не был в Москве! А ведь когда там, не успеваешь ни в театр, ни на выставку, ни в кино. В лучшем случае в цирк с ребятами…
В кабинете генерала Кучина, когда они наконец пришли на место, работало радио.
— Нет в Маньчжурии более ненавистного народу человека, чем продавшийся японцам Пу-И, назначенный ими «императором» марионеточного государства Маньчжоу-Го. Этот ставленник Японии… — передавало радио, пока генерал не выключил приемник.
— А мы вас уже несколько дней разыскиваем, — сказал Кучин, — но и вы все передислоцировались, и мы… Очень рад, очень рад! — Кажется, генерал заметил: — Если хотите послушать, пожалуйста!
— Нет, что вы, что вы! Просто я давно радио не слушала, — сказала Тася.
— Тогда разрешите к делу…
Ей поручалось перейти линию фронта севернее Оза-ричей, встретиться в условленном месте с представителем соединения белорусских партизан и согласовать с ним ход дальнейших совместных действий в направлении на Бобруйск и дальше — на Минск.
— Вам, старой подпольщице, карты в руки, — сказал генерал. — Важность задачи понимаете?
— Понимаю…
— И ни тени сомнения?
Сомнение у Таси было. Одно, может, самое важное. «Но кажется, еще рано, — решила она. — И не замечает никто — рано! Успею!»
— Нет, сомнений у меня нет, — сказала она.
— Ну и добро! — согласился генерал Кучин. — Завтра с утра сдавайте свое хозяйство. Мы предупредим кого следует. А потом за вами придет машина. О деталях договоримся с представителем штаба партизанского движения. Как раз завтра он подоспеет сюда…
В дневнике боевых действий штаба Н-ского партизанского соединения появилась такая запись:
«4.7.44 г. через связного штаба Белорусского фронта получили данные, которые помогут проведению совместных с частями Советской Армии действий в операциях против группы немецких армий «Центр» и, в частности, против 2-й немецкой армии, в районах Жлобин, Озаричи, Паричи участка железной дороги Бобруйск — Минск. В свою очередь, переданы командованию Советской Армии последние данные о боевых действиях партизанского соединения по уничтожению живой силы и техники противника, участии в «Рельсовой войне».
Генерал Кучин записал в своем фронтовом дневнике, который он вел тайно от всех («Неудобно! Еще заподозрят в сентиментальности или, чего хуже, графоманстве!»):
«27 янв. 1944 г. Уже третий год войны идет, а я все не устаю поражаться, какие истинно поразительные качества и черты характера в нашем человеке открыла эта война! Вот и еще один пример. Девушка. Двадцати лет. Имя — Тася. Москвичка. Трудная судьба: в сорок первом была заброшена в минское подполье. Попала в тюрьму. Бежала. Контузия, ранение. Дошла к своим. Госпиталь. Освободили по чистой. И вновь — фронт. Отказалась от звания, пошла во фронтовые прачки. Мы нашли ее случайно и, конечно, поздно. Она, как раз она, подходила для одного важного дела. Я ждал ее, думал, встречу девушку… Как-никак, двадцать, это не наши — за сорок. А пришла женщина, усталая, серьезная и готовая на все. Мы послали ее за линию фронта к партизанам. Послали с очень важным поручением. Спрашивал ее: «Готова ли идти?» Сказала: «Готова!» Я, вероятно, ничего не понимаю в этих вещах, но сейчас поражаюсь, как она согласилась. Она сделала все, что было нужно, и благополучно вернулась к нам, принесла обратные сведения, и вдруг у нее начались схватки (я помню, как это было у нас, когда родился Женька: еле довез Светочку до роддома, она родила Женьку через тридцать пять минут). Мы, мужики, не знали, что делать. Вызвали кого-то, отправили ее в ближайший санбат, а она крепилась и молчала. Только уже потом, когда несли ее на носилках к машине, сказала мне: «Простите, товарищ генерал, что так получилось!..» Вот он, и характер наш, и душа!.. Не знаю, любовь ли у нее настоящая или просто случай, каких много бывает здесь, на войне, но все же я думаю о ней с великим уважением».
Леса, леса и опять леса вокруг. Кустарник голыми ветками прижимается прямо к окнам, и лес шумит совсем рядом, и по утрам синицы скачут по подоконникам, заглядывая в палату, любопытствуют, шевеля и покручивая пухлым тельцем и круглой забавной головкой. И еще прилетели серые с рыжими боками птицы: длинный клюв, почти синичье любопытство, но, в отличие от синиц, и напористость — они стучали клювами в стекло, словно требовали еды.
В медсанбат ее везли необычно.
— Куда мы едем, на восток? — спрашивала Тася.
— Почему на восток? На запад!
— Как на запад! Я только что…
— Наши пошли вперед…
Вперед! Значит, двинулись вперед и тылы, и штабы, и медсанбаты, и ее прачечная, наверно, тоже опять передислоцируется. Как там ее девочки? Ох, опять хлебнут горя, хватят лиха. Эти переезды…
Они ехали час или больше по снежным, окаменелым морозным дорогам. Машину трясло, заносило то вправо, то влево, то она совсем останавливалась: впереди — скопления войск, шофер ожидал очереди.
…В палате оказалось пять коек. Трое девушек с ранениями, одна, правда, уже женщина, пожилая, говорят, жена начштаба армии, как и Тася — с родами, но еще не разрешившаяся, и вот она. Говорить о своем почему-то стеснялись, и все если и говорили, то о птицах этих, которые прилетали на подоконник и еще садились на соседние ветки и дальние лапы елей, если, конечно, был день, когда и с койки все видно.
Спорили о повадках синиц. Кто-то вспоминал, что синицы любят сало, и потом все гадали, где раздобыть кусочек сала и повесить его через форточку на нитке.
— Вот уж они обрадуются, — говорили, — повиснут на нитке, как циркачи какие, и давай клевать, клевать.
Синиц часто спугивали с подоконника не только серые, непонятные птицы, а и обычные воробьи. Их было много — активных, взъерошенных, злых. Как-то Тася увидела, как согнали воробьи с подоконника синиц, вспомнила.
— Девочки, — сказала она, — а знаете, я читала когда-то об этом, не помню только кого. Но вот так приблизительно:
«Слышал я в далеком детстве от бабушки своей сказку о синице, которая за морем в клетке жила. И вот вырвалась раз та синица на волю из клетки и так быстро полетела к родному гнезду, что не рассчитала своих сил, не долетела до знакомого берега — упала в синее море. Упала, но сердце ее горело таким сильным огнем, что огонь этот высушил синее море. И спаслась синица и до родины своей, до гнезда своего долетела!..
И я люблю этих птиц — синиц. Каждую зиму, когда трудно бывает с кормом, я через форточку сыплю на подоконник хлебные крошки и зерна, если они есть под рукой. Корм зовет синиц, и они прилетают ко мне на подоконник. Но прилетают не только синицы, а и воробьи, гнездящиеся под теплой крышей дома и в чужих скворечниках. Они уже тут как тут.
Мне не жалко хлеба и зерен. Я добрый. Но не люблю я воробьев за нахальство: стоит только одному-двум сесть на подоконник, как на их чириканье слетается целая стая. А ведь прожорливые, жирные хамы выживают тихих, уступчивых синиц. И так день за днем».
— Все, — сказала Тася. — Дальше не помню. А вот это почему-то запомнилось…
— Если б так только у синиц было! — сказала одна из девушек.
Потом все ломали голову по поводу серых птиц с рыжими боками и длинными клювами, и каждая из обитательниц палаты высказывала свое:
— Мухоловки!
— Не должно их вроде быть зимой, по такому морозу.
— Это, скорей, эти самые, как их, трясогузки!
— Трясогузки разве такие?
— Дятлы не могут быть?
— Какие ж это дятлы?
Тася немного, совсем, пожалуй, немного знала о птицах. И, конечно, это были не мухоловки, и не трясогузки, и не дятлы. И она возразила бы… Но все лежавшие в палате были старше ее. И… Она просто не знала названия этой серой с рыжими боками птицы.
Чтобы как-то поддержать разговор и просто переключить бессмысленный спор, она спросила своих соседок:
— Скажите, а кто это Пу-И?
— Кто? Кто?
Кажется, все удивились. А ей казалось, что все должны знать.
— Нет, я просто по радио передачу слышала: «Пу-И — ненавистный император Маньчжоу-Го».
— А где это, Маньчжоу-Го?
— Что-то не слышала!
— Государство, что ли?
Тася сама толком не знала. Подумала, сказала:
— Маньчжоу-Го — это где-нибудь в Маньчжурии, наверно. — Потом вспомнила ту же передачу в кабинете генерала Кучина. — Да, конечно, в Маньчжурии…
В общем, говорили, спорили, доказывали что-то друг другу, хотя и забавно это было: каждая-то думает совсем о другом, и время не то — война, и никто не имеет ни малейшего представления о том, о чем говорит и спорит.
Вот и Тася.
«Странно, — думала она, — что и в школе училась, и отметки хорошие приносила, а ничего толком не знаю. До сих пор не знаю. Как дерево какое от другого отличить — не знаю. Какие птицы водятся в лесах — не знаю. Что такое болото, а что такое топь — не знаю. И с немецким — через пень-колоду… А ведь нужно все это человеку, как нужно! И не просто в войну, тут сама война научить сможет, хочешь не хочешь, научит, а и так. Ничего мы толком не знаем: ни лесов, ни полей, ни трав, ни узоров на избах, ни птиц, ни зверей, ни насекомых… А ведь все земля твоя, Россия, Родина, о которой столько пышных слов и частых разговоров, что привыкаешь к ним и пропускаешь мимо уха. Война пришла и пробудила то, о чем мало говорили, а если и говорили, то не теми словами. А ведь были Фет, Блок, Есенин, не говоря уже о Пушкине, Лермонтове и Некрасове. И потом — Асеев, Багрицкий, Маяковский… И после них… Были и находили, находят слова… А мы, живущие после них и с ними, не можем сосны от ели отличить, синицы от мухоловок, дома от избы…»
Их дом, в котором размещался сейчас медсанбат, не был похож ни на избу, ни на обычный дом, ни на сарай, ни на то, что принято было называть словом «общежитие». Дом не просто в лесу, а дом, будто выросший в лесу, вросший в лес. Как дерево, выросший. Как куст орешника, выросший. Как гриб, как ягоды, как цветы. Вроде бы и барак, но нет — не барак. Длинный, бревенчатый, обитый планками. Каждая планка покрашена в голубой и белый цвет. Окна голубые, стены разные. Крыльцо с одной стороны и крыльцо с другой. И то и другое крыльцо тоже двухцветные: белая краска соседствует с голубой, голубая с белой. На окнах наличники, а над крыльцом — орел, вырезанный из дерева. Ступеньки и пол — рыжевато-коричневые. Трубы покрыты белой масляной краской. Каждый кирпичик сам по себе покрашен. И внутри все так: как на вечные времена…
Этот дом построили немцы. Отлично, красиво, прочно, удобно построили. И очень аккуратно, не сломав ни одного дерева вокруг, не задев ни единого кустика. Так же аккуратно, как разрушили и выжгли все деревни в округе, так же аккуратно, как уничтожили всех старше сорока пяти, моложе пятнадцати и непригодных, так же аккуратно, как вывезли в Германию всех трудоспособных…
Теперь этот дом, единственный сохранившийся, был нашим медсанбатом. И в нем лежала Тася вместе… Не просто вместе с четырьмя соседками, а и со своим (своим!) сыном. Удивительно это было, необычно и радостно — сын! Беспомощный, красный с синими пятнами на левой щечке — сын! Кричащий, беспокойный, вздрагивающий от прикосновения рук — сын!
— Теперь-то уж тебя отчислят из армии, — говорили ей соседки.
А ей было хоть бы что: ведь есть он — сын!
— Домой поедешь, домой, — говорили ей.
А ей было все равно, что у нее не было дома: ведь есть он — сын!
— В Москве сейчас небось хорошо! Не то что в сорок первом! Счастливая — через недельку, глядишь, и в Москве будешь, — говорили ей.
А что ей было сейчас, куда она поедет: хоть в Москву, хоть куда! Лишь бы с ним — с сыном!
«Таська, что ж ты молчала, дурочка наша? А мы все равно узнали и поздравляем тебя с сыном… Все девочки тебя поздравляют!»
Это — записка от Вики.
«Восхищаюсь Вами и горжусь, хотя немного и ругаю… Узнал о том, что у Вас родился сын. Рад и от всего старого солдатского сердца поздравляю. Еще один мужчина на свете — это хорошо! Пусть только он не увидит никогда того, что увидели и пережили мы (я имею в виду и Вас, и себя, и всех нас), пусть растет и крепнет. Посылаю Вам и наследнику скромный подарок. Не обессудьте…»
Это привез посыльный от генерала Кучина.
И еще одна записка, над которой Тася долго гадала — от кого:
«Поздравляю! Да здравствует фронтовой наследник! Ура! Ваш Д. Н. С.»
Наконец сообразила по первым инициалам — полковник из штаба армии, где она получала орден. Хорошо, когда люди даже на войне думают друг о друге…
…Немцы бомбили лес так, будто он был важнейшим военным объектом. Пять заходов сделали на лес восемь «хейнкелей» и пять раз сбрасывали бомбы.
Тасю несли к машине на носилках две девушки-санинструкторы, и она, корчась от боли, сжав зубы, шептала:
— Где он? Ну, ради бога, скажите, где?
Девушки не обращали внимания, продолжали нести ее.
— Где, понимаете, он? Он…
Она никак не могла сейчас вспомнить нужное слово. Знала, о чем, о ком просит, а слово потерялось. Как найти его? Ведь они должны понять, кого ей нужно!
И вдруг, когда девушки уже подносили ее к санитарной машине, Тася вспомнила:
— Сына! Сына немедленно дайте мне сюда! Немедленно! Дайте же, я вам говорю, сына! — потребовала Тася, почти радостная оттого, что вспомнила нужное слово. — Я никуда не поеду, слышите?
— Но он же… Вы понимаете… — сказала одна из запыхавшихся девушек, когда носилки с Тасей опустили на снег. — Вам же повезло еще! Вы живы!
— Вам нельзя волноваться! Вы ранены! Нельзя! — строго сказала вторая, тоже еле переводя дух. — И потом вы ж видели — налет… Ребеночек ваш… Мы сейчас отправим вас в тыл!
— Все равно дайте! В любом виде дайте! — требовала Тася. — Никуда не поеду! Умру, а не поеду, если не дадите…
Девушки переглянулись.
— Что делать? А-а? — спросила одна.
— Я сбегаю, — сказала вторая.
Через несколько минут она вернулась с чем-то завернутым в простыню, положила это безжизненное, завернутое на носилки рядом с раненой.
— Теперь кладите в машину, — сказала Тася, прижимаясь к маленькому, чуть теплому свертку. — Везите хоть в тыл, хоть куда! И — спасибо вам, девочки!
…Вечером в штабе одной из мотомехдивизий допрашивали через переводчика летчика сбитого немецкого бомбардировщика «Хе-111».
— Вы знали, что вы бомбили? — спрашивал пленного капитан.
— Абер найн, ман хат унс айнфах квадрат гегебен[18].
— А то, что в этом квадрате нет никаких военных целей, помимо госпиталя, вы знали? Кресты, красные кресты на крыше видели?
— Абер найн[19].
— Что же вы тогда, в конце концов, видели? Вы же не слепой. Не мальчик! Нашивки обер-лейтенанта носите! Отвечайте…
— Их вусте вирклих, вусте, мир вурде гезагт, дас ин дизем квадрат, дас хайст им вальде, дас дойче командо лаг. Унзере трупен хаттен эс гебаут. Унд дас зих хир дер руссише штаб бефинден золь[20].
— Исполнительность — хорошая штука, — сказал капитан. — А тупость…. Можете не переводить. Уведите пленного!
В доме уже привыкли, что Алексей Архипович уезжает рано. И встает, и завтракает на скорую руку, и выходит из дома — все рано. Около семи его уже нет. Он старается никого не беспокоить, но все равно жена поднимается каждое утро вместе с ним, и теща начинает бродить по коридору, и только дети спят. «Тише, тише!» — шепчут все друг дружке, думая о детях, но этим «тише» как раз и будят Вовку. Он тоже ранняя птица и просыпается прежде, чем папа уйдет на работу. Не в пример сестре своей, старшей сестре Марине, которую все равно надо будить полчаса, без конца напоминать, что ей надо в институт, что она опоздает… Она и правда встает в последнюю минуту, вечно опаздывает, но потом, оказывается, не опаздывает. Как-то успевает, хоть и ехать ей на другой конец города.
Нынче Алексей Архипович и завозился в постели, и поднялся еще раньше, чем всегда. Как ни старался тихо, а все равно услышал:
— Ты что? — Жена с трудом рассмотрела на часах время. — Шести еще нет, Алеш…
— Спи, спи. я так…
Все равно она встала и, накинув халат, пришла вслед за ним на кухню. Алексей Архипович знал, что будет так, больше того, обрадовался, как всегда, вниманию жены, но, конечно, сказал:
— Зачем ты, Люсеныш? Я ведь и сам бы…
— Волнуешься? — спросила жена.
— «Волнуюсь» — не то слово, просто… Как сказать тебе: новое место. И, конечно, плохо спалось…
Он приехал в хирургическую клинику, как ему казалось, раньше всех. На вешалке не было еще гардеробщиц. Не было и дежурной у входа в окошечке, которая обычно, как он заметил, сдерживала посетителей. Не было никого в коридоре первого этажа, и у лифта никого не было. Он, странно, по-мальчишески озираясь по сторонам, нажал кнопку лифта, больше так — на всякий случай. Какой лифт в такое время!
Но лифт работал, и кабина пришла вниз.
Алексей Архипович нажал кнопку пятого этажа. На пятом этаже было пусто. Алексей Архипович шел по длинному коридору, на всякий случай поглядывая налево и направо — на дверные таблички. Впрочем, он знал, что его кабинет в противоположном конце. Он лишь раз был здесь, но все помнил. Военная привычка, старая, а действует до сих пор: Алексей Архипович запоминает все, как говорили в ту пору, визуально, с первого раза…
Он открыл форточку в своем кабинете, надел халат и натянул белую шапочку на голову, выкурил почему-то сразу две сигареты подряд и только потом еще раз осмотрелся. «Шкаф надо бы сменить! — подумал он между прочим. — Какой-то старомодный. А столик, пожалуй, мал. На нем и не положишь ничего». Он хотя и привык к педантичной аккуратности, а все же стол — это стол. На нем надо и бумаги разложить, и истории болезни, и руки… Куда их денешь, эти огромные длинные руки, которыми он не только делает операции, а которым и отдыхать надо. И на месте прежней своей работы — в научно-исследовательском институте — и дома он привык к тому, чтобы после дел сесть за стол и спокойно положить на нем руки. В институте письменный стол у него был огромный, темный, почему-то из домашнего немецкого гарнитура, с львинообразными массивными ножками. И этот стол, потертый, с пятнами от клея и от лекарств, прожженный во многих местах куревом, так и не покрытый вновь лаком, о чем не раз говорилось, был дорог Алексею Архиповичу, и сейчас, здесь, на новом месте работы, он его вспоминал с благодарностью. И дома у него был такой же большой стол. Не совсем такой, но тоже большой и выдержавший все испытания временем и даже победивший жену его. Люся после каждого очередного ремонта (жене казалось, что они делают ремонт в квартире слишком редко, ему, наоборот, — что слишком часто. Но все же она права, вероятно, с точки зрения здравого смысла, ремонт через пять-шесть лет — это редко) приобретала с какими-то безумными сложностями новую мебель и каждый раз покушалась на его стол — конечно, старомодный, на его книжный шкаф — конечно, тоже старомодный, на его фотографии на стенах. А что особенно несовременного было на этих фотографиях? Он, Лешка Дементьев, в ту пору — глупая физиономия, вещмешок на плече, винтовка, странно, не по-военному зажатая в руках. И еще — он же, но в сорок четвертом: дурацкая шапка на голове и не менее глупая улыбка, медали — во фронт, как бляхи, и рядом она, Люся, без медалей и без орденов, которые были у нее, в гимнастерке с расстегнутым воротом, и — главное — с безумно серьезным лицом. Ну ладно, случилось тогда так, что они снялись вместе в таком смешном виде. И все же… Зря, наверно, он согласился с Люсей и убрал после ремонта эти фотографии. Ну ладно, бог с ними, с этими фотографиями, но почему же надо прятать в ящики стола в самом деле уникальные вещи, которые он привозил из зарубежных командировок. Пивная кружка, например, сделанная непьющими шведами. Или индийская головоломка с четырьмя головами кобр, вырезанная из одного куска дерева. Или непальский будда, в мало, правда, пристойном виде, которого ему вручил король Непала — дай бог памяти, чтобы назвать его имя! — Махендра Бир Бикрам Шах Дева.
Алексей Архипович машинально закурил еще одну сигарету и только после этого прислушался. Нет, тихо в коридоре, и вообще в клинике — тихо. Подошел к окну: снег шел вперемежку с дождем, вороны каркали на деревьях, скользили там, внизу, какие-то пожилые женщины с ведрами и пробирками, с бумагами в руках и сумками. Кто-то работал, кто-то уходил с ночного дежурства…
Он взглянул на часы: без двух восемь.
Ему почему-то стало стыдно всего, о чем он только Что размышлял с самим собой. Он вспомнил Вовку: «Ты что, пап, на новую работу идешь?» Вспомнил Люсю: «Ни пуха ни пера тебе! Ну!..» Вспомнил спящую Маринку, которая до сих пор осталась для него Маринкой, хотя ей скоро и двадцать. И даже тещу… Пусть она не очень понимает, почему он сегодня почти не спал и встал так рано…
Двадцать лет хорошего и плохого, трудного и радостного, и все это — жизнь, без которой не было бы ничего сейчас, без которой ничего не может быть завтра. А он — стол вспомнил, шкаф, безделушки! Здесь, конечно, стол надо сменить и шкаф тоже. А дома… Разве это главное…
Он вышел в коридор. После ремонта больные еще не поступали. Потому и медперсонал в клинике был не весь. Он не мог не прийти. Как же, первый день… Он решил осмотреть палаты и операционные, благо и время есть и никто не мешает.
Где-то кто-то возился. Алексей Архипович явно слышал шум и скрип, такой, когда моют окна, протирая их газетами. Он заглянул лишь в две-три палаты, но скрип повторился, и он пошел на звук.
Палата. Очередная палата. Распахнутое окно, и женщина, немолодая, полная, в замусоленном халате, на подоконнике.
— Вы же простудитесь, зачем так? — сказал Алексей Архипович. — И почему так рано вы здесь?
— Почему рано? — обернулась она. И — поразила Алексея Архиповича чем-то… — Просто окна мою. Ведь через три дня…
Он не поверил своей догадке и все же решился:
— Тася?!!
Она тяжело соскочила с подоконника, вытерла руки о халат, посмотрела на него — и ничего не поняла:
— Откуда вы знаете? Разве я что-то не так…
— Тася! Это же я — Алеша! Неужели ты… — почти закричал Алексей Архипович. — Забыла, не помнишь?
Она не могла узнать его. Может, только что-то чуть знакомое. Но Алексей… Это было совсем другое, не связанное с этим человеком в белом халате и белой шапочке.
— Алексей Архипыч я, Лешка, Алешка, Дементьев, неужели не помнишь? — спросил он, глядя прямо в ее лицо. — Ведь ты это, Тася?
Они встретились дома у Алексея Архиповича. Поначалу все было чинно, словно на дипломатическом приеме. И хотя Вовка бегал без конца от стола куда-то в соседнюю комнату, и хотя Маринку через каждые пять — десять минут вызывали к телефону, ужин сохранял нарочитость официальной встречи.
— А все же вы далеко забрались, Людмила Петровна, — говорила Тася.
— Ну, что вы! — улыбалась Люся. — Разве Зюзино — это далеко! И метро рядом, и автобусное сообщение. Скоро и троллейбус, кажется, будет…
Сам Алексей Архипович почему-то чувствовал себя неловко, мельтешил, старался угодить за столом то Тасе и Марине, то Люсе, то — наоборот! — явно не угодив Вовке, сказать ему, что тот плохо ест, мусолит и вообще…
Все стало проще после трех-четырех рюмок. Вовку уложили спать, Марина пошла в кино на последний сеанс, а оставшиеся опять налили по полной.
— Я хочу выпить, — сказал Алексей Архипович, — за Люсю, то бишь жену мою, Людмилу Петровну, и за тебя, Тася, друга детства, и за женщин, прошедших войну!
Все чокнулись. Тася сказала: «Премного благодарна!» — и все выпили, после чего все пошло по-человечески. И воспоминания у всех нашлись, и темы для общих разговоров.
— У меня Андрюшка тоже в Бауманское поступил, по конкурсу хорошо прошел, — говорила Тася. — Вот бы как-нибудь встретиться нам всем, я бы Андрюшку своего с вашей Мариночкой познакомила. Одногодки они, интересно! Вот вы, Алексей-то Архипыч, знаете, как…
Алексей Архипович:
— Тась! Опять ты со мной на «вы»?
— Да что вы! Это я просто так…
Потом словно вспомнила:
— Андрюшка мой стихи любит. И наука у него и стихи…
— Так ты… Значит, в тебя сын, раз стихи любит! — сказал Алексей Архипович.
— Да, вот подсказать не можете ли, — сказала Тася. — Читали мы как-то с Андрюшкой поэта такого, Бориса Ручьева. «Любава» называлась. А потом искали что-нибудь его же, не нашли. Я все лотки обегала и Андрюшка — ничего не нашли. Не поможете, Алексей Архипыч? Может, вам легче где-то достать?
— Постараюсь, Тася, — пообещал он. — Борис Ручьев, говоришь? Постараюсь? Запомню!
И опять шли воспоминания. Видно, уж таков по натуре русский человек, что, случись ему выпить рюмку-другую, никак без воспоминаний не обойтись. А если уж фронтовики бывшие встретились, то — без фронтовых воспоминаний. Тася вспоминала что-то свое, и Люся вспоминала. И Алексей Архипович, наперекор здравому смыслу, перебивал женщин и долго, слишком подробно повествовал о каких-то своих боевых эпизодах.
Кажется, жена его, Люся, нарушила весь этот разговор, сказав:
— Теперь посуду соберем! Пора накрыть под горячее.
— А вообще-то я счастливая! — вдруг сказала Тася. — Правда, счастливая! Войну прошла — живой осталась. Сына взяла из детдома, малюсенького такого, год с половиной, вырастила и вот вроде в люди вывела! И сама! Вот хоть и на пятый десяток дело идет, здорова, пенсию получаю! А тут, понимаете, к двадцатилетию победы орден мне еще вручили, за сорок первый, третий по счету, и медаль «Партизану Отечественной войны». Полковник в военкомате вручал, важно так, как генералу какому…
— И еще медаль будет, — сказал Алексей Архипович, — «В честь двадцатилетия Победы…».
— Вот я и говорю: счастливая я, — подтвердила Тася. — А что, разве не так?
Он провожал ее поздно. Хотел вызвать такси — она отказалась. Хотел довезти на автобусе до метро — тоже отказалась.
Алексей Архипович проводил Тасю до лифта, нажал кнопку:
— Ну, хоть так…
— Спасибо вам, Алексей Архипыч! — сказала она. — Очень хорошо все у вас было.
— Опять ты со мной на «вы»?
— Так это не сердитесь, — сказала она. — Людмиле Петровне еще раз спасибо! И ребяток целуйте. Хорошие они у в… у тебя…
Как раз пришел лифт, и Алексей Архипович открыл дверцу:
— Ну, спасибо тебе, Тася! За то, что пришла, спасибо! А завтра увидимся в клинике…
Она вошла в кабину лифта, но придержала рукой дверь:
— Вот, Алексей Архипыч, вы все: на «вы», на «ты»! А я ведь, Алеша, если по чести сказать, больше всего тебя и любила всю жизнь… Так вот!.. Ну, прощай! До завтра!
И она захлопнула дверь.
И кабина пошла вниз.
Прошлой зимой я получил телеграмму от Николая Ивановича, старого фронтового товарища. Телеграмма на первый взгляд была полушутливая, полусерьезная: «Приезжай погостить, отдохнуть. Бери больше бумаги, чернил. Расскажу одну историю. О женщине и ее сыне. И не только о них. Не пожалеешь! Жду! Николай».
Товарищ мой учительствовал в небольшой сельской школе, в ста километрах от областного российского города.
Не долго думая, я собрался и поехал… И не пожалел. Во всяком случае, недавно я ездил туда опять. То, что я увидел там и узнал, и стало этой небольшой повестью…
После уроков Тимка задержался в школе. Он кормил рыб и птиц, чистил клетки, менял воду в большом аквариуме. Рыбы там были теперь самые что ни на есть простецкие, из соседнего пруда. А прежде, говорят, интересные водились — хвостатые, будто породистые петухи. Но как-то пустили мальчишки в аквариум двух маленьких усачей. В пруду их поймали, что ли, или в речке. Так эти самые усачи за одну ночь пожрали всех красивых рыб. Усачей за это выбросили школьному коту, а новых хороших рыб так и не достали.
— Сами виноваты, — сказал директор. — Вы бы еще акулу туда пустили…
В Единицах был и пруд и небольшая речка. В теплое время многие занимались здесь рыбалкой.
И рыба в этих местах именовалась почему-то по-своему. Обычные караси звались пегашками, плотва — блестунами, окунишки — красноперыми, а сомы — усачами.
Правда, мать спорила.
— Какая сейчас рыба! — говорила она. — Вот до войны, правда, была… Красивая рыба была!
До войны. Мать почему-то всегда говорила эти слова — «до войны». И еще тоже часто — «в войну». Вроде так получалось, что и до войны и в войну было что-то настоящее…
Как-то Тимка даже не выдержал, спросил:
— А ты что все войну вспоминаешь?
— Она в душе, Тимок, прошла, — сказала мать. — Не забыть ее потому нам, никак не забыть… Не дай бог тебе такого пережить, Тимок, — войну!
Сам Тимка рыбалку не очень любил. Но однажды он все же пошел на речку с удочками. Ради матери. Обидно ему стало. Во всех домах, где отцы есть, частенько едят уху из свежей рыбы. А у них — нет.
«Чем я хуже других?» — решил Тимка и отправился рыбачить. И наловил. Больше десятка. Мать была рада.
Вроде даже смутилась.
— Уху на славу сварим, — сказала она. — Как при нашем втором папке.
Это Тимка и сам помнил. Отец любил рыбалить. Может быть, поэтому Тимка и пошел на рыбалку. И еще потому, что уж очень мать думает много, все вспоминает что-то. То про «до войны». То про первого папку. То про «в войну». То про второго папку. В общем, пошел Тимка ради матери на рыбалку. Только объяснять этого не стал.
Мария Матвеевна хвалила уху.
— А говорила, рыбы у нас нет, как прежде, — произнес Тимка.
— Мне так все кажется, что раньше лучше было, — сказала мать. — Не серчай, Тимок…
А уха и впрямь получилась тогда хорошая.
Вот лето придет, Тимка опять наловит матери рыбы! Чтоб не думала, что раньше только все лучше было…
Тимка влил в аквариум ведро свежей воды и принялся за лягушек. Вычистил банку, где копошились пучеглазые, набросал им еды.
Предстояло самое сложное — отсадить трех штук в отдельную посуду. Это — для старшеклассников. У них зоология сегодня, так они лягушек режут. Для опыта! Говорят, на опытах девчонки всегда визжат. Чудно! Старшие, а боятся!
Когда Тимка освободился, в школе уже начались занятия второй смены. В коридоре было пусто. За дверями классов слышались голоса преподавателей.
Вот ходит по классу Архимед и медленно произносит в такт шагам что-то про равномерное движение.
Архимед — это Николай Иванович, большой усатый добрый человек, любимец всех ребят. И зовут они его Архимедом любя. Говорят, он даже на войне был и наград у него много. Только почему-то не носит Архимед свои награды.
Тимка у матери спрашивал, почему.
— Стесняется, Тимок, — говорила мать. — Он ведь скромный у нас, Николай Иваныч… И нервный…
Николай Иванович, правда, неспокойный. Он никогда ничего не объясняет сидя — ходит между партами, чуть раскачиваясь, заложив руки за спину, и говорит, будто диктует.
И урок Архимед спрашивает тоже стоя, тоже раскачиваясь, и сопровождает каждую услышанную фразу словами: «так» или «не так».
В старших классах Николай Иванович преподает физику, а в младших — труд. Но младшие все равно зовут его Архимедом. И Тимка раньше звал.
Но как-то раз Тимка попался. Вышел из школы и говорит:
— Мне Архимед наверняка завтра тройку влепит…
— А что! И влеплю! Только совестно тебе будет. С такой-то матерью, как у тебя, не тройки, а пятерки надо получать.
Оказалось, что Николай Иванович тут как тут. И все слышал.
Стыдно стало Тимке. И перед ним, и перед матерью, которую Николай Иванович вспомнил.
А Николай Иванович идет рядом с Тимкой и спрашивает:
— Ну, а ты знаешь, кто такой Архимед? Кем был этот человек? Что он сделал полезного?
— Не знаю, — признался Тимка.
На самом деле он не знал даже, что Архимед — это человек.
— Тогда слушай, — предложил Николай Иванович.
И все про мудрого древнего грека рассказал.
— Вот видишь, не так уж худо быть Архимедом! — закончил Николай Иванович. — Неплохо бы и нам с тобой столько для людей сделать. А?
— Да, неплохо бы, — согласился Тимка.
С того дня он уже не называл Николая Ивановича Архимедом.
И не потому, что Николай Иванович меньше Архимеда полезного для людей сделал. Может быть, наоборот — больше. И матери он помогал. И на войне воевал. И ребят учил.
А просто потому, что Архимед, оказалось, древним был. А Николай Иванович — какой же он древний? Он совсем и не старый даже.
«Очаровательная проза Лермонтова явилась в русской литературе замечательным…» — доносится из соседнего класса певучий голосок Валерии Анатольевны, которую старшие ребята так и зовут: «наша прелестная».
Тимка улыбается: преподавательница литературы очень любит красивые слова. Она и не на уроках-то говорит, будто поет: «нежнейшая», «очаровательная», «бесподобно прекрасная»…
Года два назад Валерию Анатольевну торжественно провожали на пенсию. Совхоз ей радиоприемник подарил. Был вечер, на котором говорили разные хорошие слова, и старая учительница расплакалась:
— Если б Верочка моя была тут… Родненькая моя…
Тимка не знал, кто это — Верочка. Спросил у матери.
— Всем беды война принесла, — сказала мать. — Вот и у Валерии Анатольевны дочка в войну пропала. Единственная дочка…
Под конец Валерия Анатольевна сказала, что нежнейшим образом благодарит всех за сверхлюбезное внимание и будет помогать на первых порах новому преподавателю языка и литературы, которого обещали прислать из области.
Но новый преподаватель ни тогда, ни потом гак и не приехал, и Валерия Анатольевна продолжала вести уроки. Как и прежде, приходила она каждый день в школу, вела уроки, и никто уже не вспоминал, что «нашу прелестную» проводили «на заслуженный отдых».
Рядом шумят пятиклассники. Наверняка у них математика. Пятый класс почему-то считается самым трудным в школе. Так говорят все преподаватели. А Елена Сергеевна совсем отчаялась: ребята не слушаются ее, грубят, на все объяснения отвечают одним: «Непонятно!»
Вот и сейчас из класса доносится: «Непонятно! Ничего не понятно!» А голоса учительницы и не слышно.
Тимке жаль Валерию Анатольевну, раз у нее дочка пропала на войне. И Елену Сергеевну жаль, пожалуй, еще больше. Она молодая, только первый год в школе. Вот ребята ее и не слушаются.
Он вышел из коридора к вешалке. Натянул шубу, перешитую в прошлом году матерью из отцовского пальто, шапку и выбежал на крыльцо.
На улице хорошо. Не скажешь, что январь. Солнышко светило прямо в широкое лицо Тимки. Он щурился. С крыши капало. Вдоль стен стояли лужи, и только под ногами неплотным слоем лежал сыроватый притоптанный снежок.
Настоящей зимы в этом году еще не было. К Октябрьским праздникам чуть похолодало, а потом опять пошли дожди. Трава на полянах стала оживать, будто весной. В декабре ребята даже весенние подснежники находили. А на кустах сирени набухли почки.
— Как бы не погибла теперь сирень, — говорила Тимке Мария Матвеевна. — Прихватит морозом почки — и все! Как в сорок первом!
Сирень, верно, может погибнуть. Мама знает. Она занималась на агрономических курсах в области.
Хлюпая большими валенками по мокрым ступенькам крыльца, Тимка направился к кальке.
«Опять валенки промочу». У калитки Тимку встретила Настя — шестилетняя внучка школьной сторожихи.
— А ребята говорили, что твоя мамка письмо заграничное получила, — сказала она, смотря на Тимку из-под сползшего на лоб платка.
— Ну и что? — спросил Тимка.
«Тоже новость! Удивила! — подумал он. — Маме отовсюду пишут. Зря, что ли, ее парники да теплицы лучшие в совхозе! И орден ей дали в Москве. И на Пленум в Кремль ездила. А как делегации заграничные приезжают, так мама обязательно с ними. Подумаешь, письмо!»
— А я ничего! — сказала Настя. — Просто говорили люди, что какое-то очень интересное письмо и будто мамка твоя плакала…
«…В партии с 1941 года. Взысканий не имела. В Отечественной войне не участвовала. За границей не была. Родственников за границей не имею. Имею награды — медаль «За доблестный труд в Отечественной войне 1941–1945 гг.» и орден Ленина. Вдовая…»
Из автобиографии
Марии Матвеевны Февралевой
Школа стояла на горе. Домой надо бежать через овраг, разделяющий село на две части: главную и заовражную. Если быстро идти, минут за двадцать Добежишь. Но сегодня Тимке некуда торопиться. Мать на работе, вернется поздно, он и поиграет еще с ребятами, и уроки выучить успеет.
Тимка пошел вниз по тропке. Здесь было тихо. Снег притаился по краям оврага. Лапы елей и голые ветки осин были в снегу, как настоящей зимой. И только на дне оврага бежал так и не успевший замерзнуть ручеек, напоминая, что все это еще не зима.
Тропка шла рядом с ручьем. Можно шагать прямо по ней: как раз выйдешь к пруду. В нем уже давно замерзла вода, и ручей, впадая в пруд, умолкает.
Тимка знает: лед пока тонок, ребятам до сих пор не разрешают кататься на коньках. И все после прошлогоднего случая, когда Лешка Махотин провалился по горлышко.
К пруду Тимка не пошел. У кривой березки, чуть ли не единственной на весь овраг, он перемахнул через ручей и стал подниматься по склону.
«Интересно, что за письмо? — вспомнил он Настины слова. — А может, кто-то там за границей перегнал мамку по урожаю, вот и написал. А она расстроилась. Да только не похоже это на мамку. Не такая она, чтобы из-за этого сердиться. Наоборот, всегда радуется, когда в газетах что хорошее прочтет про заграницу или по радио услышит. И не плачет она никогда. Не маленькая… Да ладно! Вечером спрошу…»
Возле кустов молодого сизого можжевельника прыгали две синицы. Головы и брюшки у них беловатые, а на крыльях — белесые поперечные полосы.
Вдруг птицы взметнулись на вершинку можжевельника, через секунду — еще выше и — в воздух. Повисели с минуту, будто маленькие вертолетики, и — кубарем вниз, на прежнее место.
«Глупые, — подумал Тимка. — Чего боятся?»
Он смотрел на деревья, такие необыкновенные в эту пору неустоявшейся зимы и словно притихшие в ее ожидании, на разнопалые кусты, торчащие вкривь и вкось из снежных, чуть подтаявших бугорков, и вспоминал, как когда-то боялся настоящего леса. То ли пугала рассказанная в детстве сказка, то ли слова матери о немцах в лесу в годы войны, но стоило раньше Тимке услышать о лесе, как он ежился, настораживался и робко спрашивал: «А это какой лес, дремучий?» Даже когда по радио детские передачи слушал, где про лес говорилось, боялся. А однажды, когда они пошли с папкой в клуб «мульти-пульти» смотреть, Тимка даже разревелся, как только увидел зверей в лесу. «Это — дремучий лес, не хочу смотреть!» — хныкал он. Пришлось отцу увести Тимку. «Ну, а как с песнями прикажешь быть? — шутил отец. — Вот грустная есть такая — «В лесу родилась елочка…» — «А в каком лесу, в дремучем?» — сквозь слезы поинтересовался Тимка. «Да, плохи наши дела, брат!» — серьезно сказал отец. И мамка дома смеялась. «Я, говорит, в войну к партизанам ходила в леса и то не боялась».
Правда, все это было очень давно. Лет шесть назад, когда еще был жив папка. Второй папка. Сейчас Тимке и самому смешно вспоминать. И почему именно дремучего леса он боялся — неизвестно. И в округе-то таких нет. А вот боялся.
Стряхнув на Тимку снег, перемахнула с дерева на дерево крупная, с зеленым отливом в перьях сорока. Потом она будто замерла на ржавой осине и долго смотрела ему вслед круглыми черными глазами.
Когда Тимка вышел на дорогу, на первом же телеграфном столбе его встретил толстый, не в меру важный снегирь. Он нахохлил перышки на голове, надул грудку и издал звук, похожий на скрип.
«Снегириху свою предупреждает или впрямь петь собирается?» — подумал Тимка и подбросил в воздух шапку.
Снегирь слетел со столба. Но не успел Тимка поднять отлетевшую в снег шапку, как снегирь опять появился на столбе, перекладиной ниже, и снова подал голос.
Тимка свернул с дороги и направился короткой тропкой через молодой сад к деревне.
«И до чего ж смешно люди дороги прокладывают! — думал он. — Как настоящую дорогу, так в самом неудобном месте ведут, а сами потом по полям да огородам тропки протаптывают. А то и телеги с машинами по этим кратким дорогам пускают! И в городе так…»
В городе Тимка был дважды с матерью и оба раза замечал: разобьют сквер, дорожки по нему проложат, даже асфальтом или битым кирпичом покроют, а после начинают другие протаптывать. Покороче да поудобнее. А что бы сразу такие проложить!
Как-то он об этом даже самому Нилу Васильевичу сказал.
— А пожалуй, ты прав, — согласился Нил Васильевич. — Наблюдательный!
Тимка подошел к крайнему дому. Возле магазина толпились женщины. Они о чем-то перешептывались, поглядывая на Тимку. Но Тимка не обратил на них особого внимания.
Посреди улицы стояла новая «Волга» с раскрытыми настежь дверцами. Вокруг нее прыгал молодой шофер в модной кепке, без пальто, в синем свитере с оленями. Он со злостью поочередно захлопывал дверцы машины и как-то весело чертыхался.
Когда Тимка остановился у машины, шофер будто обрадовался.
— Ведь это же надо подумать! — сказал он, разводя руками и явно обращаясь к Тимке. — Какую красотищу соорудили, а двери ни к черту. Космос, понимаешь ли, кибернетика всякая, а дверной замок не можем! Куда годится?
— Их тише надо, — посоветовал Тимка. — Я в городе видел. Там таксисты говорят: спокойно надо, мягко закрывать…
Шофер уже сел за руль и собрался закрыть последнюю дверцу, как вдруг посмотрел на Тимку и поинтересовался:
— Ты ведь Матвеевны сынок? Вам, что ль, письмо от папеньки с заграницы пришло?
Тимка опешил.
— Не знаю, — неуверенно сказал он.
— А я слышал, — подтвердил шофер. — Болтают бабы, будто так. Ну, будь здоров! Тебе хорошо, брат! Маленький еще! Никаких забот!
Он рванул «Волгу» и ринулся по деревенской улице к мосту.
Тимка посмотрел на удаляющуюся машину, постоял с минуту и решил все же пойти к матери узнать про письмо.
Про себя подумал: «И этот про письмо говорит. Шофер, а шоферы все знают».
Задними дворами он направился к теплицам. Дороги здесь не было, пришлось пробираться по снежной целине. Хорошо хоть, что снег неглубокий.
Попав в первую теплицу, Тимка очутился в мире летней зелени, яркого света и парного запаха земли. Здесь буйно росли лук, укроп, зеленела петрушка. Привязанные к белым палочкам, тянулись к свету огуречные плети, чуть заметные в черноземе, виднелись ростки рассады помидоров. Пройдут считанные недели, и рассаду пересадят в парники, чтобы она росла под настоящим весенним солнцем.
А огурцы появятся в теплицах и того раньше: уже в начале марта мать обычно приносит Тимке первый свежий огурчик.
— Твое любимое, Тимок, — говорит. — И папка твой любил. С сольцой объеденье!
И пусть этот огурчик бывает немного водянистым, покрытым колючими бородавками, все равно — он самый вкусный. Первый!
Тимка обошел пять теплиц, даже в ту заглянул, где шампиньоны круглый год выращивают, но матери не встретил.
— Она небось в конторе. С утра еще туда пошла, — объяснила Тимке тетка Матрена. — Беда у нас с удобрениями. Словно из горла чужого выдираем. Будто для себя! А тля да всякая мерзость ползучая не ждет. Мигом все теплицы заселят… А может, мамка твоя к Нилу Васильевичу подалась? Тоже может быть…
— В райком?
— А что? И в райком…
Тимка отправился домой.
«Поздно, — решил он. — Дров надо наколоть да уроки еще. Гулять и так уже не придется. А про письмо узнаю и вечером. И почему они все говорят, что от папаньки оно? Разве так бывает?»
Обратно, к дому, Тимка шел ближним путем. За стенами длинного, недавно выстроенного кирпичного скотного двора глухо мычали коровы. Учуяв приятный запах парного молока, Тимка вспомнил, что ничего не ел с утра. На большой перемене с Сашей Водяниным проболтал, а после уроков в живом уголке провозился.
Возле колодца сидел на снегу соседский малыш Вовка, укутанный с ног до головы так, словно на улице стоял лютый мороз. Вовка брал голой левой рукой снег и пихал себе в рот.
Тимка молча посмотрел на Вовку и сказал по-взрослому:
— Тебе хорошо, брат! И папка у тебя есть, и мал ты еще! Никаких забот!
«…А посему приказываю: выдать Февралевой М. М., как вдове, потерявшей двух мужей в борьбе за советскую власть, матери-одиночке, имеющей сына в армии и малолетку при себе, и учитывая ее заслуги в труде, пять стандартных бревен для ремонта избы и поручить этот ремонт бесплатно строительной бригаде совхоза».
Из приказа директора совхоза
У всех ребят в совхозе были отцы. У каждого мальчишки, у каждой девчонки — отец. Один. А вот у Тимки было сразу два отца, но только оба — неживые. Их фотографии висели дома на самом видном месте. Справа — первый отец. Слева — второй. Это и мать их так называла: «Вот наш первый отец хорошо учился, круглым отличником был». Или: «А помнишь, что тебе наш второй отец говорил?»
И Тимка тоже с малых лет привык так говорить: «первый отец», «второй отец».
Правда, однажды ребята пробовали поспорить с Тимкой:
— Не бывает двух отцов сразу! Первый и не твой вовсе! Просто он мужем твоей мамки был…
— Нет! Он тоже мой! — не согласился Тимка.
Тимка был искренне убежден в этом.
Первого отца Тимка никогда не видел живым, но знал его хорошо, будто жил с ним вместе. А на самом деле вместе с ним жил Петя, старший брат Тимки. Целый год жил, как говорит мать. Но сейчас Петя совсем большой, взрослый. В этом году ему двадцать лет будет. Как-никак в армии служит. А служит Петя за тридевять земель, на Севере, в городе с очень трудным названием — Сыктывкар.
Тимка знает, что в городе Сыктывкаре бывают ночи совсем-совсем светлые, как днем. Они белыми называются. И еще, что там есть улицы, на которых тротуары не каменные, как в их областном городе, а деревянные. И еще, что возле города Сыктывкара есть две большие реки, в которых водится большая рыба, плавают большие пароходы, а буксиры тянут плоты из леса длиной в целый километр.
Это все мать Тимке рассказывала. Вот только как называются эти реки, Тимка забыл. Когда Петя опять приедет домой в отпуск, Тимка обязательно у него спросит. И тогда уж постарается не забыть. Ведь это и для географии ему пригодится…
Первый Тимкин отец воевал на войне. Много лет воевал и был жив, а под самый конец войны его убили. Это самое обидное — погибнуть под конец войны. И где похоронен он, никто не знает. Потому что убили его в другой стране, которая называется Чехословакия. Это значит, что отец не только за нашу страну воевал, а и за Чехословакию.
А второго своего отца Тимка немного помнит. И какой он дома был, помнит, и какой на улице и на работе, и как говорил, и как одевался.
Второй Тимкин отец был не такой молодой, как первый, а такой, как мама, даже чуть старше. Это и по фотографии видно, если их сравнить. А если бы первый отец был жив, то, может быть, он стал бы таким старым, как второй. И мама говорит, что стал бы.
Похоронен второй отец рядом с Ельницами, на сельском кладбище. На обычном российском, мало ухоженном кладбище. Тимка хоть с завязанными глазами покажет, где отцова могила.
Там стоит небольшой памятник — деревянный столб с красной звездочкой. Только под дождем краска с памятника смывается. И звездочка выгорает на солнце. Весной они с мамой опять покрасят столбик и звездочку.
Он смутно помнит, как хоронили отца. Тогда Тимку увели ночевать в соседний дом, к тетке Евдокии, а на кладбище совсем не пустили. Но в окно Тимка все видел и музыку слышал.
А на похоронах народу было видимо-невидимо, и даже из района многие приехали на машинах. И Нил Васильевич был.
А погиб отец как раз через машину. Тогда, лет шесть назад, бандитов много из тюрем повыпускали. Думали, что они перевоспитались и будут жить, как все люди. А они не перевоспитались. И вот однажды ночью бандиты сломали дверь гаража и хотели угнать машину-легковушку. Тогда в совхозе только одна машина была — «Победа». Когда бандиты забрались в гараж и стали заводить машину, как раз отец с мамкой шли из конторы с партсобрания. Отец услышал шум в гараже — и туда. Бандитов всех троих поймали.
Да только один успел ножом отца пырнуть. Прямо в живот, говорят. Повезли его в больницу, а он уже мертвый. Тогда завернули машину назад и привезли отца домой — убитого. А в тот день, когда похороны были, отец в клубе лежал. И все ходили туда прощаться. Все, кроме Тимки и тетки Евдокии. Она сказала, что не может на мертвых смотреть, и не пошла. И Тимку не пустила. Это ей мать так наказала, чтобы не пускать!..
А вот теперь мамка получила письмо заграничное — «от папки». Но от какого — Тимка понять не мог. От первого или от второго? Да и не пишут ведь мертвые писем. А если бы и писали, то почему мамка так огорчилась? Не обрадовалась, а огорчилась. Говорят, плакала. Почему?
«…Несмотря на трудные погодные условия нынешней зимы, успешно работают труженики Ильницкого совхоза. В числе передовых бригада М. М. Февралевой».
Из районной газеты
До вечера Тимка успел и дров наколоть и начистить картошки.
На улице пошел снег. Похолодало. За водокачкой поднялась в небо мутная, будто обернутая марлей, луна и тут же скрыл^ь за серой облачной дымкой. Словно эхо, пронесся над деревней захлебывающийся собачий лай и утих где-то за школой.
Тимка подошел к окну. Взглянуть, не идет ли мать.
У клуба толпились ребята в ожидании кинокартины. Билеты еще не продавали, и они ходили группками возле кассы, освещаемые бледной лампочкой, что висела над входом в клуб.
Выступили из полутьмы освещенные окнами палисадники с кустами и деревьями. Длинные полосы света распластались на припорошенной снегом дороге. Вокруг фонарей задрожали желтые круги, и, казалось, все снежинки устремились в них, привлекаемые теплом и светом. А избы уже вовсю пускали в предвечернее небо вкусные дымки печей.
Ветра, хотя бы и самого неприметного, сегодня не было. Потому и вечер наступал молчаливо и мягко. Снежинки висели в воздухе, не то опускаясь на землю, не то поднимаясь. И лишь по следам на дороге можно было понять, что снег все же ложится на деревню, а значит, и вокруг — на поля, огороды и леса.
Снег был очень нужен в такую пору. И Тимкина мать о снеге мечтала. И сам Тимка знал, что по нынешней несерьезной зиме и малый снегопад — благо.
Потухли окна в магазине.
Старуха сторожиха, похожая издали на ржаной сноп, присела на скамейку поболтать о новостях с молодежью.
Тимка уже лежал, вытянувшись на лавке, с учебником, когда услышал шаги на крыльце. Это была, конечно, мать.
Вот она смела веником снег с валенок, стряхнула шубу и вошла в дом.
Увидев мать, Тимка вскочил с лавки и поставил чугунок с картошкой на огонь.
— Мам! — спросил он. — Что ты за заграничное письмо получила? Говорят, от папки. Разве так может быть?..
— Подожди, подожди, Тимок, — остановила его мать. — Потом. Устала я сегодня, сил нет как измаялась. Давай-ка лучше поужинаем.
Тимка замолк, но, отойдя от печки, опять не выдержал:
— И ребята мне говорили, и шофер директорский.
Мать молча накрыла на стол, принесла из сеней огурцы, банку мясных консервов, еще раз заглянула в печь.
— Ну-ка, открой, — протянула она сыну банку. — Не порежься только. Открывалку возьми в столе.
Потом они ужинали. Вернее, ужинал один Тимка, а мать просто сидела рядом с ним за столом, подперев лицо руками. Сказала, что есть не хочет. Ела, мол, в районе.
— А почему его не домой принесли, письмо-то? — опять не выдержал Тимка, когда мать налила ему из кринки кружку молока. — Прямо на работе тебе отдали? Да?
— Да-да, — ответила Мария Матвеевна. — Только подожди сейчас. Понять надо. Чего-то не так! Путаница какая-то!
Последние слова мать произнесла чуть слышно. Тимка не разобрал. Единственно, что он понял: мать не хочет говорить о письме.
По вечерам мать часто приходила домой уставшей и грустной, но, пожалуй, никогда он не видел ее такой, как сегодня. Даже и о войне не говорила, как всегда. Ни «до войны», ни «в войну».
Чтобы как-то развеселить ее, он попробовал рассказать про. лягушек, которых боятся девчонки-старшеклассницы, и даже приврал:
— А сегодня я нарочно им лягушек не отсадил! Пусть сами их достают или мальчишек своих заставят. Вот-то крику будет и смеху! Правда?
— Да-да, — подтвердила Мария Матвеевна. — Ты бы, Тимок, занялся чем…
«И до чего ж смешные эти люди, взрослые! — подумал Тимка. — Все скрытничают чего-то, переживают про себя, а сказать боятся. Вот и мамка молчит. Видно, думает, маленький я совсем, ничего не понимаю. А я-то знаю, что она из-за этого письма переживает. Что же там, интересно, в письме?»
Он пересел к радиоприемнику.
Тимка почему-то любил не столько слушать радио, сколько крутить рычажок, гонять по шкале стрелку и удивляться тому, как эта стрелка попадает в разные города и страны, где говорят и поют на непонятных языках.
Обычно мать ругала Тимку, когда он слишком долго крутил приемник, но сейчас она не заметила и этого.
Убрала со стола. Прошлась по комнате. Посмотрела на стену с фотографиями.
Тимка продолжал сидеть у приемника, хотя сегодня это занятие ему вовсе было не по душе. Он крутил рычажок, и дико-раздирающая музыка сливалась с какими-то заграничными словами. Звучали псалмы, и вдруг бодрый русский голос говорил об успехах тружеников сельского хозяйства, о происках западногерманских реваншистов и новом запуске очередного спутника Земли…
Вдруг мать словно вспомнила о чем-то и сказала:
— Как-то там наш Петя? Хоть приехал бы, навестил.
— А что Петя? — не понял Тимка. — Ведь писал в письме, что все хорошо.
— Мал ты еще, сынок, — сказала мать, будто огорчившись. — Какие у тебя заботы!
«Вот и мамка считает меня маленьким, — подумал он. — Разве маленький я?»
«…И вот сообщаю вам грустную весть. Муж ваш И. К. Февралев погиб в боях за город Прагу — столицу Чехословакии. Похоронили мы его в братской могиле наспех, даже прибрать все, как следует, не могли. В Судетах еще немцы орудовали. И убитых было много, раз шли у нас сильные бои.
Но вы, уважаемая М. М. Февралева (извините, что обращаюсь к вам по инициалам, а не полностью!), вправе гордиться своим мужем, который отдал свою жизнь…»
Из письма командира части
на имя М. М. Февралевой
Тимкину мать любили в Ельницах. И за работу любили, и просто так. А некоторые еще и жалели.
— Смотри-ка на Матвеевну. И горя сколько перенесла, а все одно — крепко на ногах стоит. Позавидуешь! Сам Нил Васильич, как что, с ней советуется.
— Да, непросто: одного мужа потерять, и второго, и ребят вырастить, в люди вывести…
— А сама-то как в войну жила. И дом на себе, и плуг таскала, сеяла одна. И партизанам помогала. А сохранилась Матвеевна, держится!
Однажды Тимка услышал, будто в детстве матери жилось плохо. Бабушка — материна мать — крутого характера была. Говорили, и била она мамку, и против колхоза выступала, а мужа своего прямо в могилу свела. И еще, что была она очень жадна до денег.
— Мам, — попросил Тимка, — расскажи, как ты маленькой была, как тогда было?
— А что? — удивилась мать. — Жила, как все люди жили. В мирное время жили. О войне тогда никто и не помышлял. Хоть и шла она уже по миру, а мы все думали: не коснется нас, стороной обойдет…
— Ну? — спросил Тимка.
— Что «ну». В школу бегала, пионерскими делами занималась, работала…
— А верно, что дома били тебя? — опять спросил Тимка.
— Ну что ты, сынок! — возразила мать. — Кто ж это бить меня мог?.. А если страдали за что, так это за советскую власть. За что все страдали! И папка наш первый за нее жизнь отдал, и второй… И вот Петя служит…
Так ничего и не сказала. Да только Тимка все равно слышал. Не зря люди говорили. Это только на тех наговорить могут, кого не любят. А мамку любили.
Вот и теперь. Тимка смотрел на мать, понимал, что с ней что-то происходит, а узнать ничего не мог.
Мамка уже старая. Скоро сорок пять будет. Да только красивая она и на лицо и вообще. И еще — серьезная. Поначалу и не поймешь, хорошее у нее настроение или худое. Держится она одинаково. Да только Тимка уже научился отличать. Если беда какая, лицо у нее худее становится, и под глазами синяки, будто не выспалась. А так — лицо круглое и синяков никаких. Ну, а морщины на лбу — так это почти у всех взрослых.
И у Тимки, наверно, будут, когда он вырастет.
А сегодня у матери и лицо похудело и синяки появились. Пока Тимка у радиоприемника сидел, он все разглядел.
Мать вымыла посуду, подмела возле печки и стала снимать с сундука коробки и чемоданы.
В сундуке лежали всякие тряпки, новые сапоги Пети, которые он оставил до отпуска, книги и бумаги.
— Ты что? — поинтересовался Тимка.
— Да так, найти нужно, — сказала мать.
— Ты потеряла что? — опять спросил Тимка.
— Ложился бы, Тимок, — мягко сказала мать. — Мне бумажку надо одну найти.
Наконец она нашла на дне одного из чемоданов синюю папку, открыла ее — в ней были какие-то бумаги.
Тимка молча подошел к матери.
— Вот, ты большой уже, — сказала она и начала читать Тимке: — «Младший лейтенант Февралев Иван Константинович погиб смертью храбрых… седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года…» «Похоронная», видишь?
— Вижу, — сказал Тимка.
Потом мать достала еще письмо и стала читать про себя.
— А это? — спросил Тимка.
— Письмо, — сказала мать и прочла Тимке: — «Похоронили мы его в братской могиле… Мы сохраним в наших сердцах память…»
— Это про первого отца? — спросил Тимка.
— Да, — подтвердила Мария Матвеевна.
Она положила письмо и «похоронную» на стол, вернулась к двери и достала из кармана шубы конверт. Взяла очки, села ближе к свету. И опять стала читать про себя.
«Наверно, это и есть то письмо», — решил Тимка.
Наконец мать бросила бумагу на стол:
— Ну и пакость! Какая же пакость!
— Что? — спросил Тимка.
— Так я, Тимок, — неопределенно сказала мать, — так… Ничего…
И отошла от стола, словно хотела посмотреть на фотографии на стене.
Тимка пошел к приемнику, а сам тоже посмотрел на стену. Вот большая фотография первого отца. Лицо молодое, ясное. Волосы чуть ершистые. Прищуренные глаза, левый немного меньше правого. А под нижней губой справа — родинка. Маленькая, с булавочную головку, но заметная. Значок на пиджаке. Тимка знает, это «Ворошиловский стрелок». Раньше были такие значки. Рубашка белая без галстука. Вид словно важный и испуганный…
А рядом — другой снимок. Это второй отец. У него усы и лицо совсем взрослое. Тимка и помнит его таким. С веселыми глазами, как будто папка всегда немного улыбается.
Мать заметила, что Тимка тоже смотрит на фотографии. И подошла к нему:
— Как же это, Тимок? Ведь и в школе вместе учились, и столько лет рядом были…
Тимка не очень понял: о ком она? Потом сообразил: раз про школу, значит, о первом отце. Это с ним мать вместе в школе училась.
— Расскажи! — попросил Тимка.
Он любил слушать мамкины рассказы. Особенно по вечерам, когда не хотелось спать.
Мать чуть улыбнулась, сказала будто невзначай:
— Вот девчонок он, когда маленьким был, задирал, а как-то даже меня столкнул в воду на речке. А я тогда никому не сказала, проревела одна, в кустах. Не хотела домой возвращаться мокрой да зареванной, так и бродила по берегу до темноты…
А на следующий день очень обрадовалась, что его в пионеры не приняли. Всех приняли, а его — нет. Только не из-за меня. Что-то натворил тогда. Не помню только что. А отец его сам пришел в школу и сказал, чтоб не принимали сына ни в какие пионеры, раз он на такое способен. Тогда Иван из школы убежал: стыдился. Несколько дней не ходил. А когда пришел, мне стало жалко его, и обиды уже никакой не было…
В старших-то классах он совсем другим стал. Физкультурой увлекся, на соревнованиях всегда первые места занимал. Из семилетки прямо в колхоз пошел. Прицепщиком работал. Хотел трактористом стать, да машин в то время мало было. Я еще пошутила как-то: «Раз трактора не дают, проси лошадь. Тоже пахать можно». А он обиделся й перестал со мной разговаривать»..
Только не думала я тогда, что мы поженимся. Он на меня и внимания не обращал, все стороной обходил. А летом в тридцать девятом вдруг сказал: «Женюсь я на тебе, хочешь не, хочешь. Все равно в Красную Армию скоро уходить. Так что женюсь…» А я еще ответила ему: «При чем тут Красная Армия? А если я не хочу! Поинтересовался бы!» И все лето говорила, что не хочу, а на самом деле очень хотела. А он ходил по пятам, ни с кем не гулял, чтоб любовь свою доказать…
А поженились мы под самые Октябрьские праздники. И жили хорошо. Только мало. Два года всего…
Петя родился, а там и началась она, война…
Когда война настала, Пете всего второй годик пошел. Говорить еще не умел, только смеялся. И когда папка наш на войну уходил, тоже смеялся. Не знал, что так и не увидит больше отца. И я не увидела — вот…
«…В годы Великой Отечественной войны (1941–1945) погибло двадцать миллионов советских граждан — мужчин, женщин, детей…»
Из доклада, услышанного М. М. Февралевой
в райкоме КПСС
О войне у Тимки были самые неясные представления, как, впрочем, и у многих его товарищей постарше. Тимке не довелось пережить ни одной войны, и, честно говоря, он, как и все мальчишки, жалел об этом.
Был когда-то Суворов, был Чапаев и был Леня Голиков, были молодогвардейцы и чапаенок — Тимка о них читал. И думал: «Если б я…»
И все-таки взрослые — а их как не слушать? — не хотели даже знать о войне, так она им опостылела. Почти что каждый в войну родных потерял — мужа, отца, мать, сестру, брата, сына… Так что же это такое — война? Выходит — беда, и самая большая, раз близкие, дорогие люди с нее не возвращаются…
Потом Тимка слушал мать и уже не вспоминал ни о чем на свете. И мамка, кажется, больше не вспоминала. Только сунула что-то под скатерть.
А за окном все сыпал снег — мелкая белая пыль. И где-то пели девушки и смеялись ребята. Играл патефон или радио, Тимка не мог разобрать. Наверно, всем людям было хорошо и нехлопотно в эти непоздние вечерние часы.
«Снег — это хорошо, это — надо, — думал Тимка. — И поют складно. А песня добрая, смешливая».
Вдруг скрипнула дверь, в сени кто-то вошел.
— Матвеевна, дома ты? Зайди к нам на минутку…
Это был сосед Егор Иванович, механик совхоза. Жена его, Евдокия Семеновна, — давняя знакомая матери. Они вместе работают в теплично-парниковом хозяйстве.
— Мы уж спрашивали тебя, — сказал, подходя к столу, Егор Иванович. Он был в одной рубахе, без шапки.
— Спасибо, а что у вас? — спросила мать. — Не могу я. Вот и Тиме спать надо…
— Ну зайди, прошу тебя, уважь, хоть поздравь мою Евдокию. Сами, понимаешь, забыли совсем, а у ней нонче как раз рождение. Пятьдесят три годочка — ни дать ни взять. Только к вечеру вспомнили да и собрались на скору руку посидеть, рюмку поднять. Ты ж знаешь Евдокию. Скромница она. Сама и не напомнила. Хорошо, я с работы шел — вспомнил. Не засохла еще память.
— Нет, нет! Егор Иванович, не серчайте! Не пойду я! — сказала мать.
— И слышать не хочу! — сказал Егор Иванович и настойчиво взял мать за руку. — Пойдем! Не стесняйся. И Тимофея бери. У нас никого нет — одни свои. А то будем считать — зазналась ты, дружков своих, подружек гнушаешься.
Мать посмотрела на Тимку, словно спрашивая его совета.
— Пойдем! — сказал Тимка. Он был доволен, что можно будет не спать, а пойти в гости.
— Тогда на минутку, — согласилась мать. — А то Тиме спать…
Гостей у Евдокии Семеновны и верно было немного. Еще одна соседка, двоюродный брат Егора Ивановича с сыном да тетка Матрена, что работает в теплице на грибах.
Детей у Егора Ивановича и Евдокии. Семеновны не осталось: были у них сыновья, да, говорят, погибли в войну. Все трое погибли.
Мать обнялась с Евдокией Семеновной.
— Прости, Евдокиюшка, что с пустыми руками. Невзначай вышло…
— Садись, Маша, садись, милая! И ты, Тимоша, садись! — захлопотала Евдокия Семеновна. — Какие там, милая, подарки! У бабы года летят, что зерно из дырявого мешка сыплется. Не сосчитаешь! Егор, тарелочку-то дай Маше да рюмку достань в шкафу. Вот я вам сейчас холодца подложу. Садись, садись! Вот вилочка с ножом! А рюмку-то, рюмочку налей, Егор, Маше!..
Тимка сел рядом с мамкой за стол, сел, как взрослый, и навалился на холодец. Пожалуй, холодец — это самое вкусное, и дома у них холодец бывает лишь по самым большим праздникам. Тимка всегда любил холодец, и когда хотел есть, и когда не хотел.
Егор Иванович налил матери водки.
— Ой, за твое здоровье, Евдокиюшка! — сказала Мария Матвеевна.
Пить мамка не умела, а если уж приходилось, то проглатывала водку залпом, как лекарство, зажав нос.
Еще через рюмку Евдокия Семеновна затянула песню:
Как у белой у лебедушки
Было трое деток маленьких.
Трое малых, трое ласковых,
Трое близких сердцу матери.
Да не ведала лебедушка
Про судьбу свою несчастную
И про гибель деток родненьких
От огня-пожара страшного.
Обгорели крылья матери.
Обгорели белы перышки.
Но сильней огня-пожарища
Сердце матери трепещется…
Тут Евдокия Семеновна всхлипнула и вдруг заревела в голос, вспомнив своих детей.
Мамка тоже не выдержала.
— Не надо, Евдокиюшка!
— Говорил, не пой эту песню проклятущую, — бросил жене. Егор Иванович. — Сколько раз говорил — так нет! Опять сердце ранишь…
Вдруг Евдокия Семеновна встала и, бросив отчаянный взгляд на всех, произнесла:
— А что вы хотите? Бодрое, да? Могу и это:
Легко на сердце от песни веселой,
Она скучать не дает никогда.
И любят песню деревни и села,
И любят песню большие города.
— Не кощунствуй! — вскрикнул Егор Иванович.
— А я и не кощунствую, — тяжело садясь, сказала Евдокия Семеновна. — Просто веселое не всегда идет… Чтоб им провалиться, тем, кто опять войны затевает!..
Домой Тимка и Мария Матвеевна вернулись не поздно.
— Ложись, Тимок, — сказала мать и сама разобрала постель. — Ох, и голова у меня кружится. Давно, видно, не пила…
Тимка вспомнил про письмо, но только лег — и словно провалился куда-то. Ни спрашивать, ни говорить уже не хотелось.
Он еще, похоже, не спал, когда услышал голос матери.
— Франкфурт-на-Майне! Вот он, ваш Франкфурт, что людям стоит! Бабам русским! Евдокиюшке и мне! И другим всем! — говорила мать и, кажется, заплакала, но Тимка ничего не понял.
А потом ему показалось, что мамка присела на краешек его постели и крепко-крепко прижалась к нему. Тимке было хорошо, и он тоже прижался к матери.
А за окнами — Тимка чувствовал это и даже, казалось, видел — продолжал валить снег. Только уже не мелкая пыль, а настоящий, крупный, пушистыми хлопьями Верно, зима все же будет. Будет!
«…Острая классовая борьба дает знать о себе и в нашей школе. Так, например, пионерку Машу С. жестоко избила, собственная мать лишь за то, что та горячо защищала колхоз. Избитая пионерка прибежала в школу и прямо на уроке заявила: «Не слушайте тех, кто выступает против колхоза…»
Из стенной газеты Ельницкой начальной школы за октябрь
1932 года
Тимка проснулся рано. Мать собиралась на работу. Вид у нее был совсем больной. Такой Тимка ее еще не помнил.
— Тебе плохо? Да? — спросил он.
— Ничего, Тимок, пройдет. Голова чуток болит.
Мать ушла на свои парники, а Тимка побежал в школу. Но не успел он подняться на другую сторону оврага, как понял, что о письме знает уже чуть ли не вся деревня. Наверное, если бы по радио об этом сообщили, и то бы меньше людей о письме узнали.
Ребята, что встретили Тимку по пути в школу, засыпали его вопросами:
— А про что там в письме написано?
— А что это — Франкфурт, где? Город? В Западной Германии?
— От какого отца письмо-то, непонятно?
— Значит, он шпион? Да?
Такие вопросы обескуражили Тимку.
— Не знаю я ничего! И письма никакого не видел! Отстаньте! — сердито сказал он и побежал вперед.
Тимка не замечал уже ни снега, завалившего за ночь овраг, ни птиц, прыгавших по веткам деревьев, ни преобразившихся елей, что будто украсились белыми шкурками зайцев и песцов. С трудом пробираясь по узкой тропке, только что проложенной ребячьими валенками, он вышел к школе.
Возле крыльца толпились ребята из разных классов. Еще издали Тимке показалось, что все они ждут его.
Он замедлил шаг. Но, как ни иди медленно, все одно школы не минуешь.
Тимка издали, сразу узнал своих одноклассников и подошел.
— Здравствуйте! — сказал он вместо обычного: «Привет!»
— Здорово! Привет! Здравствуй! — отозвались ребята.
— Ну, что там в письме? — сразу же спросил Леша Махотин.
— А я не знаю, — признался Тимка.
— Так и не знаешь! — ехидно произнес Леша. — Скрываешь небось! А пионер еще! Галстучек-то надел!
— И надел! И всегда буду носить! А тебе что? — сказал Тимка.
— Помолчи ты, утопленник! — прикрикнул на Махотина Саша Водянин. — Говорит тебе человек, что не знает, — значит, не знает…
Тут бы и кончиться разговору, да нет. Лена Нестерова влезла:
— Раз из Западной Германии письмо, наверно, он власовцем стал или бендеровцем, В войну такие были…
— Не бендеровцем, а бандеровцем!..
— Да чего ты болтаешь! — возмутился Миша Решетов. — «Власовцем, власовцем»! Как же он мог, когда он на кладбище у нас лежит? Я и то помню, как его хоронили…
— Не о нем же речь! — возразил Саша. — От первого мужа Матвеевны письмо… Ведь, говорят, написано там на конверте — от первого…
— А я, девочки, что-то никак не пойму, — вступила в разговор Зина Рылова, самая что ни на есть спокойная и рассудительная девочка в классе. — Ведь первый муж Марии Матвеевны на войне погиб. В Чехословакии будто, говорили…
— Мало ли что говорили!
— Это еще как сказать!
Ребята опять загалдели, и только Тимка стоял молча, не зная, что делать.
Наконец громко зазвенел долгожданный звонок.
— Пошли-ка лучше! — предложил Саша Водянин. — И вообще, какое это имеет отношение к Тимофею? Это ведь не его отец, — добавил Саша, желая, видимо, закончить разговор.
Тут уж сам Тимка не выдержал.
— Нет, он мой отец, — сказал он тихо, но упрямо, — Он мой первый папка… Мой! Мой!
«Сизов В. А. 1904–1956. Погиб, защищая народное добро».
Надпись на могиле
Прежде, когда Тимка еще совсем маленьким был и лесов дремучих боялся, мать не раз называла его трусишкой.
— И в кого ты такой уродился? — говорила она. — И Петя у нас не из робкого десятка, и мы с папой…
Тогда она шутила, конечно. Как ей было знать: смелый Тимка или нет?
А леса дремучие — ведь это только на словах. Может быть, окажись рядом с Ельницами настоящий дремучий лес, Тимка вовсе бы и не боялся в него пойти.
Зимой Тимка с первого класса один в школу ходил. И не боялся. А зимой, известно, особенно по утрам, темно совсем. А когда через овраг идешь, так что только тебе не померещится. Деревья великанами стоят, тени вокруг пляшут, а тут еще ворона какая-нибудь или сорока шарахнется с испугу в сторону — хошь не хошь, а мурашки со спины не прогонишь.
А если собака встретится чужая, как тогда, когда Тимка во второй класс ходил? И главное, погода в тот день была страшнющая: буран не буран, а метель мела вовсю. И вдруг в темнотище чей-то глаз блеснул. Тимка сразу его заметил. Поначалу решил: это от снега блеск. А потом понял: волк!
Другой бы на Тимкином месте наверняка стрекача дал. А Тимка — нет. Во-первых, знал, что бежать от волка или другого зверя — значит определенно в лапы ему попасться. А потом вспомнил, что волки огня боятся. Вот и не растерялся: достал свой фонарик и прямо направил свет туда, где глаз горел. Да еще крикнул что было силы:
— А ну кати с дороги! Все одно не боюсь тебя!
Правда, собака с дороги не ушла, а наоборот — к Тимке подбежала, стала ласкаться, скулить. Наверно, от голода да от холода. То. ли бросил ее кто, то ли еще что с ней случилось…
И все-таки Тимка не испугался. А ведь это могла быть и не собака, а волк…
Волки, говорят, тоже разные бывают. И смелые, и трусливые. Есть даже такие, что волчат своих бросают, лишь бы ноги унести.
А зайцы? Вон все их трусами зовут, а говорят, такие среди них встречаются, что. смелее смелого. Отец Саши Водяника видел, как однажды зайчиха со змеей сражалась — малышей своих защищала. Вот вам и трусы!
И люди, наверно, так. Страх-то, может, в каждом человеке сидит. Только одни переборют в себе этот страх — вот и становятся смелыми. А другие не могут. И получается — они трусы.
Тимка это по себе знал. Разве не бывало ему страшно? Сколько раз бывало. А выдерживал! Зато потом как здорово становится!
А сейчас-то как же?
Если решил, значит, надо идти! Только назад ни в коем случае не сворачивать. Хоть и страшно, а все равно надо. Ведь на самом-то деле, что может быть страшного на кладбище? Ну, могилы, кресты, памятники. Сколько раз он и летом и зимой их видел. В любую погоду.
А то, что люди про кладбище всякие сказки рассказывают, так это же они от страха. Сами боятся и других зазря пугают. И потом, Тимка пионер. А это что-нибудь да значит.
Тимка вспомнил про Махотина и пожалел, что не ответил ему как следует.
«Сказать бы ему, что он сам трус, раз других такими считает. У меня и первый папка в бою погиб, и второй… Если бы этих бандитов тогда не словили, они бы неизвестно чего еще наделали! Не только машину совхозную могли угнать!.. А если бы и на это Махотин что-то сказал, стукнуть его, и все. Сам задирается, а драться по-настоящему не умеет. Верно Саша говорит: «Утопленник!» Ну ничего, я ему докажу. Вот схожу на кладбище и докажу…»
Мысль пойти на кладбище родилась у Тимки перед уроками. Уж очень обидели его ребячьи разговоры.
Тимка решил сразу же после школы отправиться на кладбище и проверить. Ведь и в самом деле он давно папкиной могилы не видел.
И пошел.
Пройдя знакомой дорогой через овраг, Тимка обошел крайние избы и направился в поле.
Снежок похрустывал под ногами. Его немало подвалило за прошедшие сутки.
Впереди на бугре одиноко маячили три дерева, а вокруг них, и влево и вправо, косо Выглядывали из снега кресты и одинокие памятники. Еще шагов сто пятьдесят — двести.
«Раз, два, три… пять… восемь… — начал считать про себя Тимка. — Хорошо, что еще светло. Вечером было бы хуже. И не так уж сейчас страшно… Десять, одиннадцать… пятнадцать… восемнадцать… Зачем это я считаю? Лучше думать о другом. Стоит, например, могила на месте или нет. Или лучше еще о другом!.. А Махотин все равно…»
Теперь уже никуда не денешься. Кладбище — вот оно.
Тимка остановился и стал смотреть, как лучше подойти к могилам. Раньше здесь где-то была тропка, но сейчас ее вовсе не видно.
Он попытался встать на цыпочки, чтобы прямо с дороги разглядеть, стоит ли на месте папкин памятник — столбик со звездочкой? Но в валенках на цыпочки не встанешь. Да если и встать, не увидишь. Папкина могила ближе к другой стороне.
«Может, пройти чуть дальше и посмотреть между деревьями?» — подумал Тимка.
Пошел. Остановился через несколько шагов. Нет! Между деревьями не видно. Он поежился и вернулся назад к тому месту, где раньше была тропка. Хоть и не заметна она под снегом, но найти ее нетрудно.
Тимка шагнул с дороги в снег и попал на тропку. Так и есть — она. Он стал пробираться вперед, оставляя за собой глубокие следы.
«Была не была, — думал он. — Самое главное — не возвращаться! И по сторонам не смотреть. А почему не смотреть?»
Он нарочно огляделся по сторонам. Ничего страшного. Вот уже слева первые две могилы. Это — старые. На одной крест совсем покосился, на другой от креста осталась только палка: поперечной перекладины не было.
Еще несколько шагов между могилами. Здесь уже совсем глубоко.
Одна нога у Тимки провалилась, пришлось схватиться свободной рукой за ограду.
Ничего! Вот только портфель мешает. Левая рука занята. А может быть, с портфелем и лучше. Для равновесия.
Вдруг Тимка почему-то стал подниматься вверх. Неужели на могилу попал? Ну конечно, так и есть. Под снегом ничего не увидишь.
Заспешил, чтобы сойти с могилы, шагнул в сторону и провалился чуть не по пояс, раскинув по снегу руки. Портфель отлетел в сторону.
«Это ничего! — решил Тимка. — А вот валенок?»
Он потянул левую ногу — она выскакивала из валенка. Так и оставишь его под снегом. Надо осторожнее.
Наконец он вытянул ногу вместе с валенком. В валенке — снег, но это не беда. За левой вытащил правую. Прополз два шага на коленях — достал портфель.
Почему-то сейчас ему уже вовсе не было страшно. Только бы добраться до отцовой могилы!
Тимка опять огляделся. Где же она? Да вон рядом совсем. И памятник виден. Значит, на месте стоит. Тимка облегченно вздохнул.
Все же надо подойти поближе.
Тимка подошел. Могилу совсем замело. Снег глубокий — половина столба под ним. И дощечка. И на звездочке лежит снежок. Ветер его, что ли, прилепил к звездочке.
Могилу сейчас не отгребешь. Поэтому Тимка только стряхнул снег со звездочки и откопал дощечку. Надпись на ней полиняла, но Тимка все же разобрал: «Сизов…»
Сизов — это и Тимкина фамилия. А у матери по первому отцу — Февралева.
«Вот если бы теперь могилу первого отца найти! — подумал Тимка. — Тогда бы утер я нос этому Махотину. Да только как ее найдешь! До Чехословакии далеко, и там, где искать, неизвестно. Но все равно он не шпион! Не может этого быть».
Тимке стало почему-то холодно. Уж не потому ли, что он испугался? Нет! Это просто от снега. И в валенках снег, и в рукавицах, и шуба вся в снегу.
Он двинулся назад и вдруг почувствовал, что ему хочется как можно скорей выбраться на дорогу. Ноги словно сами несли его по сугробам. В одном месте он опять свалился, но удачно — не глубоко. Быстро встал и под горку — на дорогу.
И все-таки он, наверное, боялся. Иначе чего же так торопился, бежал подальше от этого кладбища? А может, просто чтоб не простудиться? Чтоб быстрей оказаться дома, снять мокрые валенки, мокрую шубу? Может быть…
А то, что сходил на кладбище, это хорошо. Это даже здорово. И главное, своими глазами увидел могилу, успокоился, что ничего с ней не случилось. А раз и могила и памятник на месте, не мог его отец письмо из-за границы прислать.
Дома Тимка сам затопил печку и положил па нее одежду. Мать не очень любит, когда Тимка сам топит лечь. Но несколько раз она ему разрешала. Когда на собрании задерживалась или в районе до вечера была. Ну, а сегодня она и подавно не будет ругаться. Тимке нужно согреться и одежду высушить.
Скоро в комнате стало тепло. Приятно запахло дымком, жареным луком и гречневой кашей. Котелок с кашей мать оставила с утра, и теперь Тимка только поджарил ее на сковородке вместе с луком. Лука он не пожалел. Три луковицы накрошил. Это самое вкусное: гречка с луком.
Он уже согрелся и ел не торопясь, смакуя каждую ложку. Потом, чтобы не возиться с заваркой, выпил кружку кипятку с сахаром и сел за уроки.
Но уроки не шли в Голову.
«Раз второй отец на месте лежит, как же это? — думал Тимка. — Не он, а первый, наверно…»
И тут Тимка вспомнил, как мать доставала письмо, а потом еще разные бумаги. Она говорила «похоронная».
«А куда же письмо это делось? Может, она с «похоронной» вместе положила?»
Тимка бросился к сундуку. С трудом снял с него чемоданы — один за другим. Тяжеленные! Потом открыл сундук. Перебрал вещи и наконец нашел знакомые бумаги.
«Погиб смертью храбрых…» — прочел в одной из из них. Решил: «Это не то».
Потом нашел письмо.
«В боях за город Прагу — столицу Чехословакии… Похоронили мы его…» «И это не то».
Еще покопался в сундуке. Того письма, что мать достала из кармана шубы, не было.
Может, мамка с собой взяла?
Вдруг Тимка вспомнил:
«А под скатертью на столе? Что-то она положила…»
Он вернулся к столу и поднял угол скатерти.
«Письмо! И конверт не такой, как всегда. Марки — заграничные. Оно?»
Адрес на конверте написан по-русски и еще как-то: Тимка не понял. Разобрал только: «Франкфурт-на-Майне». И чуть ниже — «Февралев И. К.».
Тимка вынул из конверта лист бумаги и стал читать:
«Здравствуй, дорогая бывшая жена Мария!
Представляю, как удивишься ты, получив это мое письмо. Ты считаешь меня погибшим и, наверное, даже получила в свое время официальное уведомление о моей смерти. Но чего только не случается на войне! Меня уже и в покойники записали, и в могилу определили, да поторопились — очнулся я от бессознания и попал к хорошим людям. А наши-то, свои, бросили меня, считая скончавшимся. Так я чудом остался живым и вот теперь, через много лет, решил написать тебе.
От людей, бывавших в России, я узнал, что ты жива и находишься в прежнем месте, в нашей деревне, и будто бы даже стала партийной. Сначала я не поверил этому. Ведь ты простая деревенская женщина и никогда не рвалась к политике…»
Дальше Тимка ничего не понял. Читал-читал, а смысла слов понять не мог.
С трудом разобрал только конец:
«…Остаюсь к тебе с большим приветом твой бывший муж Февралев Иван Константинович.
Передай от меня поклон всем нашим деревенским мужикам и бабам и прочти им мое письмо.
Не удивляйся, что это письмо написано незнакомым тебе почерком. На войне я повредил себе правую руку и теперь всегда пишу левой».
…Тимка проснулся, услышав сквозь дрему голос матери и еще чей-то, очень знакомый, по-домашнему приятный, и какие-то шаги.
«Когда же я уснул? Почему лежу на кровати, когда стоял возле стола и читал письмо? — пытался сообразить он. — И с кем же это мамка говорит? Значит, она уже вернулась».
Ему не хотелось просыпаться. Но и любопытство не давало покоя.
Тимка приоткрыл один глаз. У стола сидела мать, а по комнате ходил Архимед — Николай Иванович. Ну конечно, это его голос слышал Тимка.
— Я и сама сегодня это поняла, — говорила Мария Матвеевна. — Кого ни встретишь, все знают. Одни спросят, другие промолчат, а чувствую, знают…
— Это все обычное любопытство, — подтвердил Николай Иванович, вышагивая по комнате. — Наверняка многие из самых добрых побуждений говорят, сочувствуют вам, а может, и жалеют. А есть, конечно, и такие, что с радостью понесут это просто как сплетню…
Тимка теперь уже внимательно прислушивался к разговору, хотя и не совсем понимал, о чем идет речь.
— Да, а мне-то каково? Жалеют ли, любопытствуют! — сказала мать. — Не легче! Сами понимаете, что в душе творится. И за что? Ведь ничего у меня нет, кроме ребят, все в прошлом. А эти два дня, как в тумане каком… Но откуда Тимок-то узнал? И письмо достал? Ведь спрятала…
— А от сынишки зря вы скрывали. Не сердитесь, но правильно сделал, что прочел письмо. В деревне говорят. Ребята допекают… А письмо? Надо отвезти его в райком, — посоветовал Николай Иванович, — пускай там разберутся. Но я убежден, что все прояснится…
— Да я и сама так думаю, — тяжело вздохнула мать. — Ведь вот они и бумаги все, вы видели, и не такой он человек был…
Тимка уже понял, о чем разговор. А про райком Николай Иванович говорит для того, чтобы мамка там посоветовалась…
И хотя Тимка вовсе не хотел этого, как-то само собой получилось, что он вдруг сказал:
— А я сегодня на кладбище был…
— Ну вот, и наследник проснулся! — весело произнес Николай Иванович. — Так как, будем Архимеда догонять?
— Будем, — согласился Тимка.
— Зачем же ты на кладбище был? — не поняла мать. Она подошла к кровати. — А мы пришли с Николаем Ивановичем, смотрим — ты за столом дремлешь… Вот и посоветовал Николай Иванович не будить тебя, в кровать перенести.
— Я после школы прямо туда пошел, — признался Тимка, — посмотреть отцову могилу, на месте ли она… Если бы знал про письмо… Ребята в школе болтают…
— Ну и глупенький ты еще у меня, — перебила его мать. — Разве об этом папке разговор идет?..
— А тогда надо и первого отца могилу найти, в Чехословакии которая, — сказал Тимка. — Чтоб узнать.
— Что ж, прав ваш сын, Мария Матвеевна! — поддержал Тимку Николай Иванович, продолжая ходить вокруг стола, как па уроке. — И здесь не миновать вам Нила Васильевича…
«…Вот почему мы убедительно просим вас, дорогие товарищи, содействовать нам в розыске этой могилы. Это очень важно для Марии Февралевой… Заранее благодарен вам. С коммунистическим приветом…»
Из письма секретаря райкома КПСС
Н. В. Старшинова в Главное правление
Общества чехословацко-советской дружбы
Одиннадцать лет Тимка живет на белом свете — а это не так уж мало, — и все эти годы он слышит о Ниле Ва сильевиче. Когда маленький был, ходить и разговаривать учился, он слышал это имя от матери и отца. А потом и на улице — в разговорах деревенских жителей, знакомых и незнакомых. Называли это имя по-всякому: и весело, и серьезно, и сурово, и с обидой, и спокойно. Но называли всегда так, будто нет для них важнее и главнее человека, чем неизвестный в то время Тимке Нил Васильевич. Еще бы! Он все знает, все понимает, и его уж никак не проведешь на мякине: «Вот приедет Нил Васильич…», «Посоветуюсь-ка с Нил Васильичем…», «А что Нил Васильич скажет?..», «Да что там говорить! Ежели бы Нил Васильич…», «Таких секретарей по всему свету поискать…», «Если б все такие, как Нил Васильич…»
Получалось, что неведомый Тимке Нил Васильевич — существо необыкновенное.
Когда Тимка стал старше, он увидел однажды в районной газете фотографию, на которой была сня-. та мать, еще разные люди и среди них — Нил Васильевич.
— О-о-о! — разочарованно протянул Тимка. — А я думал, он вовсе не такой!
Папка посмеялся, взял у Тимки газету и сказал:
— А какой же? Такой, как есть! «Ни бог, ни царь и не герой…»
Но это было давно.
Тимка еще не вышел из дошкольного возраста. А что в то время он понимал?
Да и не один Тимка. Папка вон взрослый был, а если бы был жив, тоже понял, что ошибался. Насчет героя ошибался! Ни бог, ни царь — это верно! А вот «не герой» — неверно.
Как раз в прошлом году Нилу Васильевичу звание дали — Герой Социалистического Труда. И еще звездочку золотую и орден Ленина. Орден, как и мамке…
Поначалу, правда, Тимка не знал этого. Потому что взрослых газет не читал, а радиоприемник у них сломался — в районе, в мастерской был.
Просто в тот вечер приехал в Ельницы Нил Васильевич — и прямо к ним в дом.
И такой смешной разговор был. Мамка поздравляет Нила Васильевича, а он ей в ответ: «Стыдно мне перед гобой. Старый партийный бюрократ, а мне Звезду. А тебе, труженице, только орден». А она: «Ну, уж тоже сказал… Тебе спасибо за орден!» А Нил Васильевич: «Это тебе спасибо!» Она ему: «За что?» А он ей: «Ведь это я через тебя получил… И через таких, как ты, простых русских женщин, что все на своих плечах выносят. Куда бы нам, начальству, без вас?» Мамка: «Что ты! Не смущай!» А Нил Васильевич: «Чего ж тут смущать! За показатели дали, за урожай в районе. Я, что ли, его выращиваю?»
Может быть, и верно. Ведь урожай в теплицах и парниках мамка выращивает. И ей за это орден Ленина дали.
Одно Тимке было непонятно. И сейчас непонятно. Почему мамка орден каждый день не носит? И Нил Васильевич тоже не носит. Ни орден, ни звездочку. Только по праздникам или там на собраниях. И то не каждый раз.
У Нила Васильевича Тимка, конечно, не спрашивал.
А у мамки спрашивал:
— Почему? А-а?
— Ну, что ты, Тимок! — отвечала Мария Матвеевна. — Не на параде небось, чтоб каждый день носить. Да и перед людьми неловко. Сколько их такого же заслужили, а то и большего… Хвалиться перед ними, что ль?
Почему перед людьми неловко — Тимка тоже не очень понимал.
У них в совхозе человек десять с орденами и медалями. И многие носят. Ну, не многие, а некоторые. И мамка могла бы. А может, она пример с Нила Васильевича берет?
Нила Васильевича Тимка узнал, конечно, раньше того дня, когда он Героя получил. Он и в совхозе у них часто бывал, и в машине они как-то ехали в областной центр, на слет. Матери не с кем было оставлять Тимку, и приходилось всюду брать его с собой. Вот и ехали они тогда вместе с Нилом Васильевичем на «козле» в город и потом — обратно. А в городе, пока мать на слете была, Тимка в гостинице сидел, а потом — в скверике. Читал книжку и смотрел на улицу.
В прошлом году Нил Васильевич в школе у них был, на приеме в пионеры.
Тимку тоже тогда принимали. Нил Васильевич повязал ему галстук и сказал:
— В мамку идешь! Хорошо! Поздравляю!
В школу он, наверно, потому приезжал, что раньше, когда-то очень давно («до войны», как мамка говорит), был учителем в их деревне. А потом его секретарем в Ельницах выбралл. И партизанил он, когда немцы были близко. А теперь-то уж, тоже давно, Нил Васильевич в районе работает.
И еще такое Тимка слышал. Как-то у них в районе большой неурожай с кукурузой вышел. И вот за это Нила Васильевича вдруг уволили из райкома и отправили учиться. Будто он виноват, что у них кукуруза сроду не росла.
Теперь Тимка знает, что ученье — не самая сладкая вещь. Вот и Нилу Васильевичу попало с этим ученьем!
Но только не дали Нила Васильевича в обиду: все люди в районе рассердились и стали письма писать — и в область, и даже в Москву. Подайте нам, мол, назад Нила Васильевича. Ни с кем другим работать не хотим! Целый год, говорят, писали. И добились наконец! Вернули Нила Васильевича в район и секретарем выбрали. Самым первым! Это потому, что все очень любят его и уважают.
А первый папка, говорят, с Нилом Васильевичем в одной стрелковой команде на соревнованиях выступал. И будто стрелял он не хуже Нила Васильевича, а лучше. Нил Васильевич еще в детстве очки носил, был близоруким. А папка хорошо видел. О втором папке и говорить нечего. Они тоже много лет дружили. И на похоронах Нил Васильевич был. Только на поминки не остался: вызвали его куда-то…
Вот почему Тимка не удивился, когда мать собралась в район, к Нилу Васильевичу. И Архимед — Николай Иванович — вчера ей советовал. А если б и не советовал, она бы все равно поехала.
Тимка попросил:
— А меня возьмешь?
— Зачем, Тимок?
— Просто так, — сказал Тимка. — Неохота дома одному оставаться после школы…
Вчера, когда ушел Николай Иванович, мать все рассказала Тимке про письмо. Про то, что пришло оно из-за границы, из немецкого города Франкфурта-на-Майне, где есть недобитые фашисты, и про то, что написал его будто первый папка, и что все это не может быть на самом деле. И мать добавила:
— А насчет Чехословакии верно ты, Тимок, сказал. Узнать бы все да и съездить туда, своими глазами посмотреть, где похоронен папка…
Как только кончились уроки, Тимка заторопился домой. Бросил портфель — и на парники к матери.
…Скоро они уже подъезжали к зданию райкома.
В коридоре на втором этаже мать встретила какого-то знакомого и от него узнала, что Нила Васильевича сегодня не будет.
— Приболел он что-то, доктора в постель загнали. Но вы обязательно домой к нему отправляйтесь. Сам звонил, наказал: «Февралева приедет, пусть домой ко мне приходит!»
— Неловко как-то, — заколебалась мать. — Болен человек, а я…
— Да какие же здесь неудобства! Наказал, так идите!
— Пойдем, — сказал Тимка.
И они пошли. Встретила их Нина — единственная дочь Нила Васильевича. Тимка знает ее давно: Нина работает в районной газете и живет вместе с отцом.
— Я сейчас чайку горячего организую. Мама на работе.
Своего жилья Нил Васильевич не имел с той поры, как уехал из Ельниц. Снимал две комнаты у старухи Мелентьевой в домике на тихой улице. Хозяйка, говаривали, сильно просчиталась с квартирантом.
Сначала, когда он пришел, цену заломила высокую, а потом узнала, что секретарь, так чуть у нее рассудок не помутился. Уж сколько лет прошло, а и сейчас кается перед Нилом Васильевичем, цену снижает, а тот не соглашается. «Как платил, говорит, так и буду платить».
Мать долго извинялась, что пришла к больному, да еще домой. От смущения опять напомнила Нилу Васильевичу про квартиру:
— Уж пора бы своим углом обзавестись. Не век же так, в квартирантах!
— От нее зависит, — сказал Нил Васильевич, кивнув в сторону дочери. — Сколько лет говорю: замуж пора. Вышла бы на сторону, глядишь, с квартирой муж попадется. Тогда и нас приютите, в уголок какой! А-а?! И еще от Людмилы моей. Занятой народ! Все им некогда… Ну, шучу, шучу!.. А то, что с сыном пришла, хорошо. Вот мы его сейчас конфетами будем угощать. Любишь?
— Что, конфеты? — спросил Тимка.
— Что ж еще! Конечно, конфеты! — сказал Нил Васильевич.
— Конфеты люблю, — признался Тимка.
— Шутишь все! — сказала Нина, заваривая чай. — Вы ему, Мария Матвеевна, подсказали бы насчет печени его. Не хочет лечиться, и вот — приступ за приступом. Вчера опять. Мы уж с мамой говорим, говорим ему… А он хоть бы что! А то еще и рюмку выпивает…
— Я с соседкой поговорю, — пообещала Мария Матвеевна. — Она какие-то травы готовит для печени. Очень, говорят, помогают.
— Знаю я ваши травы-отравы, — посмеялся Нил Васильевич. — Ничего, и так обойдется. А печенка — у кого она не болит!
— Да уж советская власть всем хороша, — сказала Мария Матвеевна. — Всем волю, жизнь дала, а на вашего брата, партийных работников, столько взвалила, что до революции небось и не снилось никому. Чего только с вас не спрашивают! Самые несчастные-разнесчастные вы люди, как посмотрю!
— Счастливые! Самые счастливые! — сказал Нил Васильевич.
Вот и пойми их разговор!
Тимка сидел на стуле рядом с матерью и смотрел по сторонам.
В этой комнате он уже был однажды, когда они с матерью заезжали за Нилом Васильевичем, чтобы ехать в город. Как и в прошлый раз, в комнате было все просто. Стол, кровать железная, шкаф. И еще полка с книжками: одинаковыми, толстыми — красными, серыми и синими. На окне стояли хозяйкины цветы — герани, фикусы. Горшки в бумагу обернуты. Бумага выгорела — желтая стала и с рыжими, ржавыми пятнами.
Нина поставила к отцовской кровати табуретку с тремя стаканами, с вазочкой конфет:
— Согревайтесь, а я на рынок сбегаю да в аптеку.
— Ну, а теперь давай-ка письмо! — сказал Нил Васильевич, как только дочь вышла в сени. — Ведь с письмом пришла, верно? Я еще позавчера слышал. Потому и наказал в райкоме, чтоб тебя ко мне препроводили. Ну, что там? Кстати, при нем-то как? — спросил он, кивнув на Тимку. — Знает он?
— Знает, — сказала Мария Матвеевна. — И в школ? знают. Дразнят уже.
— Тем паче пора… — сказал Нил Васильевич.
Мать протянула Нилу Васильевичу конверт:
— Вот… Не знаю, что и думать. Извелась совсем… И совестно…
Нил Васильевич, так и не притронувшись к чаю, стал читать письмо. Пока читал, желтоватое лицо его было серьезно, и, как заметил Тимка, он вроде бы и не удивился. Словно читал вовсе ве это письмо, а какую-то обычную бумагу.
Прочитав письмо, Нил Васильевич положил его на одеяло и еще раз взял конверт. Посмотрел с лица и оборота.
— Значит, «Февралев И. К.»! — сказал он наконец, взяв стакан. — От Ивана! Ну и что ж, поверила ты?
— Прямо и не ведаю, верить или нет, — призналась мать. — Сам понимаешь, когда такое…
— Значит, поверила, Матвеевна! Поверила! Не Ивану, а письму этому! — произнес Нил Васильевич с явным огорчением. — Это самое плохое, что поверила… Ведь времена не те, чтобы такому сегодня верить.
— Да я…
— Что там «я»! Ведь по глазам вижу: поверила…
— А мне говорила — не веришь, — вставил Тимка.
Нил Васильевич помешал чай, сказал:
— Пейте-ка, пейте, а то остынет. — И вдруг заговорил громко, почти рассерженно: — Ведь фальшивка же это, подлость! Чистейшей воды фальшивка! Простым глазом видно! Как же поверить в такое? Ну, смотри! — Он отставил стакан и вновь взял письмо. — Давай проанализируем эту писулю по строчкам…
— Я и не поверила совсем, — вставила мать. — Все думала: не мог он такое написать…
— Ладно, ладно, — продолжал Нил Васильевич. — Вот давай-ка лучше читать. Смотри: «Здравствуй, дорогая бывшая жена Мария…» Начнем с этого. Звал он тебя когда-нибудь так — Марией? Писал с фронта — «дорогая жена»?
— Нет, — ответила мать. — Он Машуткой звал. И с фронта писал «дорогая моя Машутка»…
— Вот и я помню, что никогда не звал! — подтвердил Нил Васильевич. — Бывало, задержимся с ним где — на стрельбище или на комсомольском собрании, он твердит: «Пойду домой скорей. А то там Машутка волнуется». Это ведь я тогда непутевый, холостой был!.. А дальше слушай: «Представляю, как удивишься ты» и так далее. Да йот: «…получила в свое время официальное уведомление о моей смерти». Что это? Разве это Ивана слова? Это бюрократ какой-то из казенного департамента мог бы так написать — «официальное уведомление»! Ни один русский человек так бы не сказал. А как говорили? «Похоронную» получила». Ведь так?
— И сейчас так говорят, — подтвердила мать.
— Верно, и сейчас, — продолжал Нил Васильевич. — Слово-то это — «похоронная» — все знали: и старые, и малые. Теперь дальше пойдем. Смотри-ка, что здесь: «От людей, бывавших в России, я узнал, что ты жива и находишься в прежнем месте, в нашей деревне, и будто бы даже стала партийной». И дальше: «Ведь ты простая деревенская женщина и никогда не рвалась к политике…» Это бывший-то комсомолец своей жене, бывшей комсомолке, пишет! Чепуха какая! Слова-то все не наши: «От людей, бывавших в России…», «будто бы даже стала партийной»!
Тимка не очень понимал Нила Васильевича, но чувствовал: Нил Васильевич сердится и в письмо не верит.
«Значит, не папка написал его, — думал Тимка. — А кто же тогда? Что не папка — точно. Не мог он так писать. А кто же все-таки? И почему от папкиного имени? И в деревне удивляются…»
— И ведь про Петю ни слова не пишет, — вставила Мария Матвеевна. — Сын ведь…
Нил Васильевич будто и не расслышал ее.
— Дальше пойдем, — сказал он. — Вот здесь: «Ну, а ты чего добилась со своей партийностью?» Что скажешь, Ивана это слова? Человек комсомольцем был, и притом передовым комсомольцем. Жена у него — передовая комсомолка. Помнишь, как на собраниях выступали? Как агитаторами были? Как материалы Восемнадцатого съезда изучали? Что это — не партийность была?.. А дальше: «Я живу очень хорошо. Зарплата, как говорят у вас в России…» «У вас в России!» Да так эмигрант с сорокалетним стажем не скажет: «У нас в России!» Пусть он и Россию давно не видел, и на коммунистов зол, и все же Россия для него — Россия. Сколько их таких в Россию после войны вернулось. Хоть умереть на своей земле и то за благо считали. А здесь фальшиво насквозь! Белые нитки так и вылезают!..
Тимка слушал эти слова, и ему почему-то было стыдно, будто он сам совершил непростительную глупость.
«А Махотин? Послушал бы он, — думал Тимка. — А я еще на кладбище ходил. Вот дурак!»
— И вот теперь самое главное, — говорил Нил Васильевич. — «Засим остаюсь к тебе с большим приветом…» Очень хорошо! И по имени-отчеству даже, чтоб ты, жена его, значит, не забыла! Да? Это знаешь как называется — камуфляж. Вроде бы подделка под русскую манеру. Но камуфляж — это всегда камуфляж, не более! Подделка! И опять же грубая, потому что смысл письма раскрывается ниже, вот здесь: «Передай от меня поклон всем нашим деревенским мужикам и бабам и прочти им мое письмо». Вот именно: «Прочти мое письмо». Авось дураки поверят, что на их Западе жизнь сладкая, дома и машины грошовые, а нам вроде и есть нечего, кроме этой самой «большевистской пропаганды»… Хитрый, надо сказать, замысел! Допустим, и не пойдешь ты, Матвеевна, с этим письмом по деревне, не станешь его читать, как в нем сказано, всем «мужикам и бабам». Тогда вторая задача у письма есть: тебя скомпрометировать. Вот, мол, человек партийный, на виду у всех, передовой, а муж-то у нее — противник коммунизма. Глядишь, и перестанут этого человека уважать, испугаются. Хитро?
— Хитро, — согласилась мать. — Только вот я чего понять не могу: на кой же лях я, русская баба, им сдалась, чтоб на мне политику ихнюю строить?
— А на ком же, как не на тебе, русской бабе, земля наша стоит! И не на таких ли, как ты? Ведь это иным не только хлеба недодали, а колбасы, так они уже на рожон лезут! Так-то, Матвеевна! И подожди, еще одно, — сказал Нил Васильевич. — Это, так сказать, уже из области криминалистики. Что здесь, в конце письма этого, написано, задумывалась? «Незнакомый почерк»» «правую руку повредил», «пишу левой»… Ложь! Письмо как раз правой рукой написано. Взгляни, Матвеевна, на наклон букв. Видишь? Наклон вправо. А левши, как известно, испокон веков пишут с наклоном влево. Вот и выходит, что это — просто оправдание чужой руки.
— Ведь и верно, — обрадованно согласилась Мария Матвеевна. — И как ты, Нил Васильевич, все ловко объяснил?.. А я, дура…
— Как не совестно тебе, Матвеевна! А уж если хочешь знать, выскажу: вечно мы такие, русские, дураки. Себя кормим, полмира кормим, а все прикидываемая дурачками-чудачками: мол, политика не для нашего ума-разума и высокие материи тоже… А высокие-то. материи трудом человека создаются. Иные нашими плодами пользуются и все русских долбают. Мол, и такие они и сякие. А посмотри!..
— Что верно, то верно, — обрадовалась мать. — У меня вон Тимок порой включит там эти всякие Би-би-си и «Свободы», так ум за разум заходит, что они о нас говорят…
— И этот разговор, Матвеевна, прямое отношение к тебе имеет, — сказал Нил Васильевич. — Вот письмо это. Объяснить-то я объяснил тебе, как, конечно, мог, да ведь ты сама не разобрала. Как могла не разобрать, как поверить могла, что в письме этом сказано? Пусть хоть на минуту, а поверила? Ты — человек уважаемый, в газетах о тебе пишут, люди на тебя равняются, в Кремле на Пленуме о тебе говорили: пример брать надо с Марии Февралевой… Вот она, будь неладна, русская простоволосая душа!..
— И верно, опростоволосилась я, Нил Васильич, — призналась мать. — Самой теперь совестно… Одного никак понять не могу, уж не обессудь. Кто же это письмо мог сочинить? Как он знает про Ваню, про все?..
— Так это проще простого, — сказал Нил Васильевич. — Я неделю назад точь-в-точь такое письмо в обкоме читал. Наш работник КГБ привез. В Старицкий район было прислано, бригадиру их лучшему, у которой муж в Венгрии погиб. Тоже из Западной Германии, только не из Франкфурта…
— Откуда же они про меня-то узнали?
— А вспомни-ка, Матвеевна, сколько за эти годы делегаций всяких и туристов у нас побывало. Что ты думаешь, среди них не встречаются люди с нечистой совестью? И не сердись на меня, Матвеевна, но прямо скажу, честно. Не письмо меня это огорчило, а то, что ты в Иване усомниться могла. Жили вместе, одной верой исповедованы были, сил не жалели во имя этой нашей веры. Значит, коли уж так, до конца верить в человека надо!
«Верно, как говорит, — думал Тимка. — Верить надо… И Николай Иванович верил».
— Вспомни-ка, Матвеевна, как со мною было, — сказал Нил Васильевич матери. — Ведь когда сняли меня, худо мне было, правда? А потому прежде всего худо, что подумал я: «Неужто верить мне перестали?» Да зря подумал. Люди верили. И добились правды! А хорош бы я сегодня был, если бы усомнились во мне.
— Мы тебе всегда верили, — подтвердила мать.
— Не только мне надо верить! Всем верить. Живым — верить, а мертвых — помнить. За нас с тобой они голову сложили, самое дорогое отдали. А мы, чего греха таить, не всегда хорошо помним их. Вон у нас по району сколько забытых могил разбросано. А кто в том виноват? Не мы разве с тобой? Ну, а тебе… Признаюсь, черкнул я уже письмо в Чехословакию. Попросил, чтоб могилу Ивана нашли… Надо это и тебе, и ему, и всем нам надо!..
«…А если говорить проще, то человек это такой, что его не только в братскую страну, айв любую Америку послать можно. Не подведет…»
Из характеристики на Марию Матвеевну Февралеву,
выданной для поездки за границу
Кажется, еще недавно люди ожидали хорошей зимы да обильного снега, а вот уж и зима позади и весна идет навстречу скорому лету. Запоздалые январские и февральские снега сделали свое дело: укрыли землю от таких же запоздалых морозов и спасли озимые. Теперь зимы нет и в помине, а в полях вокруг Ельниц и других совхозных деревень поднимаются и озимые и яровые. И не весна, и даже не лето, а скорей уже урожайная осень царит в парниках и теплицах Марии Матвеевны. Там, что ни неделя, снимают щедрый урожай.
В праздничные майские дни зазеленели деревья в садах и рощицах, пробилась свежая поросль на лугах и полянах.
Вернулись в родные места заморские путешественники — грачи и скворцы. Навидались вдоволь разных земель и стран, полетали по просторам чужих небес и опять осели на земле своих предков, чтобы петь, кормиться и плодить новые пернатые семейства.
Держались они шумно, возбужденно и вместе с тем деловито и просто, без всякого хвастовства и зазнайства, принесенного из дальних странствий.
Все шумели в это время, даже воробьи, которых никак не обвинишь в непостоянстве к насиженным местам. Шумели, радовались, кувыркались в лужах, в пыли, в майском воздухе, хотя и не видали никаких заграниц и наверняка никогда не мечтали о них.
Тимка, как любой ельницкий воробей, не мечтал раньше ни о каких заграницах и, больше того, имел о них самое отдаленное представление. Да и какие заграницы, когда ты не выезжал дальше своего областного центра и не был даже в Москве, где, как известно, побывать каждому хочется!
И вот:
— Собирайся-ка, Тимок, в дорогу, и знаешь какую дальнюю — в Чехословакию!
Тимка тысячи раз слышал о ней — о Чехословакии. И тысячи раз думал о ней. И все же он знал, что Чехословакия — это заграница. Может ли придуматься такое? Может?
Тимка знал, что такое случится. Догадывался, потому что мечтал. Знал, потому что мечтал. И Нил Васильевич им с мамкой говорил: «Езжайте — и все тут!» И еще добавлял: «Что ты, Матвеевна, смущаешься: к мужу на могилу едешь…»
Так чего там! Теперь кажется, что всю жизнь только и грезил этой поездкой, ждал ее многие годы и месяцы и теперь боишься думать, как бы она не сорвалась.
— На самом деле? Не понарошку?
— Не понарошку! Я уже с Петей созвонилась. Его командир части отпустил. Будет нас ждать в Москве, чтобы поспеть самолетом…
— Значит, и в Москве мы будем?
— Ив Москве, Тимок! И в Москве!
— Вот это да!
Тимка совсем смутился.
В эти майские дни последние уроки прошли так, будто они только и посвящались предстоящей их поездке. Даже перевод в пятый класс остался будто незамеченным. Зато в классе воцарились прочный радужный мир и завидное взаимопонимание, позволившее Тимке не только в меру поиздеваться над Лешкой Махотиным, а и принимать его — вместе с другими, конечно! — полезные советы и наставления:
— Адреса не забудь списать тамошних пионеров!
— Обязательно!
— И про нас-то, про нас расскажи им!
— Обязательно!
— Смотри записывай все, чтоб рассказать потом!
— Обязательно!
— Значки возьми с собой, марки и галстуки. Говорят, в Москве хорошие есть! Вроде подарков им от нас!
— Обязательно!
Советы давали все: одноклассники и старшеклассники, учителя и вожатые, сторожиха тетя Пелагея и ее дочь Настя, рабочие совхоза и деревенские старушки, продавщицы магазина и киномеханик клуба.
И на все следовал твердый Тимкин ответ:
— Обязательно!
И только раз Тимка смутился и не знал, что ответить.
Пришла старая учительница Валерия Анатольевна, пришла прямо домой, когда мамки не было, и сказала:
— Может, ты там, милый, дочку мою найдешь! Я уж и маме твоей говорила и вот сейчас к тебе пришла — особо попросить. Вся жизнь в ней, сам понимаешь…
И она заплакала, и Тимка поразился, растерялся: учительница перед ним плачет…
— А еще советую тебе взять горсть нашей землицы да маленькую березку с корнями, — подсказал Тимке Архимед — Николай Иванович. — Правда, говорят, нельзя через границу землю везти и растения, да только, думаю, в Чехословакию можно…
Это и впрямь был дельный совет: привезти на могилу первого папки горсть родной земли и посадить там молодую березку.
Наконец все было готово и собрано. Приобретены пионерские значки в несчетном количестве и пять красных галстуков. Три пакета советских марок для обмена и толстая тетрадь в линейку для дневника. В специально сшитый Марией Матвеевной мешочек была насыпана земля из палисадника, а в пустой бутылке из-под кефира в воде зеленела липкими листочками молодая березка.
Поправившийся Нил Васильевич примчался в Ельницы, очень огорчился, что они не уезжают сегодня, наговорил массу добрых советов и умчался.
— Не сердитесь, — сказал. — В области пленум обкома…
Директор совхоза категорически наказал ехать в город, на своей «Волге»…
И вот она уже стоит напротив Тимкиного дома, окруженная толпой, — здесь чуть ли не все жители Ельниц. Уложены вещи, усажены пассажиры, и опять Шофер в модной кепке тщетно пытается захлопнуть дверцы машины.
— Их тише надо, — советует Тимка.
— И верно, — удовлетворенно соглашается шофер, когда дверцы наконец закрываются. — Сегодня как раз тихо. Угадал! Что, двинулись?
— Двинулись! С богом!
— Счастливой дороги! От нас не забудьте поклониться ихним людям! Народу ихнему поклон передайте!
И только Валерия Анатольевна молча стоит в стороне. Тихая, старая учительница.
И вдруг бросается к машине, расталкивает всех.
— Не забудьте моей просьбы, любезные! Не забудьте!..
Мария Матвеевна молча кивает головой.
— Обязательно! — обещает Тимка.
Летят под колесами «Волги» первые километры пути… Летят километры под колесами поезда. Летит время. Далеко позади остались и Ельницы, и город, и даже Москва, а впереди купается в утреннем солнце весны зеленая и не стареющая в своей древней красоте Прага.
Чуть покачиваясь из стороны в сторону, звеня и громыхая на поворотах, бойко катится по пражским улицам уютный трамвай. Он спешит, он торопится на окраину города, будто чувствуя и понимая человеческое нетерпение. И верно, он сделал все, что нужно, — прибежал на конечную остановку, кажется, раньше, чем мог..
Отсюда рукой подать до Небушиц, и, пожалуйста, не надо никаких машин и автобусов. Только пешком — по узким тропкам мимо цветущих акаций и веселых бурных речек, а потом лесом, где, словно в заповеднике, собрались, и дуб, и граб, и клен, и ясень, и сосна, и бук, и липа — всего четыре километра пути.
И вот уже перед глазами краснеют черепичными крышами в зелени садов домики Небушиц — сёстры далеких Ельниц. Песчаная дорожка ведет к памятнику. На нем высечены восемь русских фамилий и русских имен.
Фамилии эти сродни именам русских сел, городов, деревьев, цветов, красок, месяцев… Новоселов, Туликова, Москвин, Березов, Васильев, Краснова, Желтов. Февралев. Имена их просты, как имена их отцов и дедов, — Владимир, Александра, Николай, Павел, Василий, Клавдия, Сергей, Иван. Они были очень молоды в день смерти. И негасимый огонь славы, что горит над их могилой, хранит их молодость и по нынешний День.
У подножия памятника алеют чешские цветы и в горстке русской земли растет молодая березка.
Рядом с теми, кто приехал сюда за тысячи верст, стоят те, кто здесь родился, вырос, постарел. И это они, юные, молодые, старые, это они, вечно благодарные, нанесли на памятник слова: «Мы ждали вас. Мы верили, что вы придете. Мы будем всегда вас помнить».