Драгослав Михаилович Бесплодная осень

1

В тот год дождливое лето в горах обмануло грибы.

С самого начала июля на Мален навалились холодные, жестокие грозы, сменяющиеся плескучими ливнями и тихой моросью. А между налетами дождей, которые как бы отправлялись передохнуть, на холмы и долины его отрога, называвшегося Дивчибар, опускался холодный туман, прятавшийся в оврагах и обволакивающий ветки сосен и буков, превращаясь в некое подобие сыворотки. Шумело и плескало сверху, чавкало снизу, и мир, казалось, отсырел навсегда. Из труб цедился тонкий прогорклый дым, который ложился на буйную малахитовую траву.

Грибы на Дивчибаре появились в середине лета, раньше срока. Ночью начали кое-где топорщиться белые и коричневатые шляпки, а неожиданно одинокие подберезовики, пропитанные влагой, в попытках согреться прижимались к мокрым стволам. На полянах забелели нечастые вчерашние майские рядовки и луговики. Сосновый бор стыдливо покраснел от розовоногих сыроежек, которые я предпочитал не трогать, вдоль дорог и тропинок желтели ранние маслята, прозванные крестьянами навозниками, от которых руки целыми днями пахнут чем-то полузабытым. Недоверчиво выглянули первые вишневые фески подосиновиков, а на дальних крутых берегах ручья вполне мог улыбнуться тебе коренастый, сверху коричневый, снизу чуть зеленоватый боровик, которого в горах зовут медвежонком.

Так прошло дней десять, почти до самого конца июля. И тогда, не дожидаясь, пока ненасытные грибники запасутся добром, с появлением жаркого солнца как ножом отрезало, все вдруг исчезло. На леса и склоны равномерно и тревожно опустилось бесплодие, и в лесу ничто съедобное не радовало глаз. Оставалось только в недоумении задаваться вопросом: где та красота, которую ты только что наблюдал?

В августе погода была переменчивой, но лесных даров это не прибавило, а теплый сентябрь и начало октября ознаменовали приход бабьего лета с желтизной берез и багровой листвой буков. Это радовало безумных полуголых туристов, которые с палками в руках уже три или четыре месяца шастали по горе, да еще пастухов, пока не собиравшихся спускаться со стадами в села, радостно всем объявляя, что «внизу в этот год, слава те, Господи, кукуруза вымахала в три метра, а на каждом стебле по три початка».

Но грибники впали в отчаянье. В самом конце сверкающего сентября грибной сезон дал о себе знать, возобновился, но так вяло и нерешительно, что никто не мог точно сказать, начался ли он или же, напротив, заканчивается.

До полудня, сидя у окна за пишущей машинкой, я наблюдал вдалеке растерянных грибников, шастающих по лесу, и по тому, как они легко помахивали корзинами и мешками, я с некоторым злорадством отмечал про себя их неудачу.

Сидя за столом, я вслушивался, как стонет гора от грибниковых рыданий.

2

Именно из-за грибов у меня с соседом и приятелем Ацой возникли некоторые трения.

Он, как и большинство местного люда, ранним утром отправлялся по грибы, и хотя улов его тоже был скудным, все же кое-что ему удавалось развесить на просушку около дома. Блуждая по далеким ручьям и расселинам, что-то он там все-таки находил. Я же мог выходить из дома только после полудня, и, естественно, мне уже ничего не доставалось. Потому что, пока я собирался, все уже было собрано другими.

Но у моего приятеля была еще одна нехорошая привычка. Время от времени он появлялся под моим окном, держа над своей полотняной шляпой еще одну шляпку — большую рядовку или толстый боровик. И отвратительно при этом ухмылялся.

— Где нашел? — спрашивал я его, стараясь сохранять спокойствие, хотя внутри у меня все кипело.

— Да тут, — небрежно отвечал он, — в твоем имении.

Так я с гордостью называл несколько своих соток вокруг дома.

— У ручья. Ты ведь ничего не замечаешь.

В один прекрасный день я не выдержал и заявил:

— Ты меня не уважаешь! Только неблагодарные подмастерья не почитают своих наставников!

Потому что когда-то я и в самом деле, на свою беду, учил его, лично посвящая в грибные секреты. Разъяснял, какие из десятка собранных им видов годятся, а какие нет. Именно поэтому в последние годы, особенно с тех пор, как он разведал мои тайные места, я все чаще стал корить его. А почему бы и нет, если уж дело дошло до того, что стоило мне чуть задержаться и не приметить гриб, как он тут же срывал его прямо перед моим носом!

— Только плохие подмастерья, — цинично изрекал он, — не обгоняют своих состарившихся наставников!

Ладно. Пусть его. Он помоложе меня, года на три. Мне шестьдесят шесть, ему шестьдесят три или четыре. Бог с ним.

Вскоре, оказавшись на рынке без него, я заключил там доверительный договор. Ничего особенного, с обычными крестьянами. Договор как договор.

И вот в одно прекрасное утро Аца, как обычно, заходит ко мне, чтобы выпить по чашке кофе. И выкурить по сигарете — пребывая в периоде воздержания, я изредка позволял себе нарушить его.

Вдруг — с удивлением замечает он — я по уши загружен работой. На обеденном столе у меня расстелены газеты, и я на них — чищу. В двух-трех пластиковых мисках и в большой рыночной корзине рядом со мной сложены крупные боровики и симпатичные румяные подосиновики.

Аце, похоже, кофе не в то горло попал. Закуривает сигарету и садится напротив меня.

— Где это ты набрал? — вроде как интересуется.

— Здесь, — говорю, — в лесу.

Он с шумом выпускает из ноздрей дым, и струи его выглядят весьма враждебно.

— Лес на горе, — молвит. — Очень интересно.

Думает о чем-то, размышляет.

— Ты же в это время обычно не ходишь.

— А вот, — говорю, — сегодня вышел пораньше. Ну и повезло. Возьми нож, если не против помочь.

Аца послушно берет нож и начинает чистить вместе со мной.

И так вот он мне раза два-три помог. Еще засветло мы успевали развесить грибы на лесках для просушки.

Но не исключено, что после этого я попал под скрытое наблюдение из окон его дома. Потому что однажды рано утром, как раз тогда, когда я выпроваживал своего тайного поставщика, услышал вдруг Ацин голос:

— Где ты, осел, их набрал?

А ведь известно, что такие вопросы грибникам не задают!

Ослом назывался мой тайный визитер, владелец трехколесного велосипеда с моторчиком. На нем он в состоянии накрутить аж километров двадцать по окрестностям.

Осел что-то отвечает ему. И Аца с сигаретой, не дожидаясь, пока он укатит на своей автотележке, уже входит. У меня же на столе, естественно, груда разнообразных доказательств.

— Ха-ха-ха! — говорит он.

— Да уж не шпионишь ли ты за мной? — спрашиваю я. — А если б это женщина была, ты бы тоже заявился поглазеть на нее?

— Ха-ха-ха! — повторяет он. — Меня беспокоит твое финансовое положение. Ты ведь на эту дрянь всю пенсию готов потратить. А мне потом придется тебя кормить.

— Чем издеваться, взял бы лучше нож да помог бы. Самому мне с такой кучей не справиться.

Он воздел указательный палец:

— Ты испоганил свой грибной образ! Честный грибник так не поступает!

Я вроде как не догоняю:

— Как не поступает?

— Честный грибник грибы не покупает! Честный грибник срывает грибы собственной рукой! Грибник, не соблюдающий это правило, достоин презрения!

— Где это записано? — говорю я сердито. — Нигде это не записано!

— Здесь записано! — отвечает он. С патетическим видом достает из кармана какой-то листок бумаги, гасит сигарету, чтобы не мешала:

— И сейчас ты это вместе со мной подпишешь — или я стану тебя презирать! И всем буду рассказывать, как я тебя презираю!

Угроза весьма серьезная. Я дорожу своей репутацией и не могу себе позволить подвергнуться такому риску.

Беру эту бумагу. Оказывается, он, как только услышал и увидел «осла» на трицикле с корзиной боровиков, рванул бегом домой и там на скорую руку все это нацарапал.

На листочке было написано примерно следующее:

Кодекс Общества честных грибников. Членом Общества честных грибников может стать только честный грибник. А кто не является честным грибником, тот не может стать членом Общества честных грибников. Каждый член Общества честных грибников должен соблюдать Кодекс честных грибников. Кодекс честных грибников ставит перед членами общества лишь одно условие: честный грибник обязан рвать грибы только собственной рукой. Тот, кто принимает грибы в подарок или даже покупает их, что является вопиющим поступком, не заслуживает звания честного грибника. Недостойный грибник исключается из здоровой среды честных грибников, то есть из Общества честных грибников, и подвергается общественному презрению. А. Живанович.

— Ну, ты даешь! — говорю я. Конечно же, я не могу опозорить свое честное имя.

— Ты это, — продолжает он угрожающим тоном, — подпишешь, или я тебя подвергну общественному презрению!

— Да ты не спеши, — пытаюсь я выкрутиться. — Я днями напролет занимаюсь своим дурацким сочинительством, сидя за пишущей машинкой — ты даже представить себе не можешь, какой я дурень! — И, конечно же, некогда мне по грибы ходить. Только соберусь, а вы уже все обчистили. Так что, надо же мне как-то приспосабливаться.

— Меня, — говорит он сурово, — твои дурацкие дела ничуть не интересуют! Дурень ты! — Ну и что! Меня другое интересует: твоя честь. Ты честный человек?

— Да, — выдавливаю я из себя. — Я известен своей честностью!

— Тогда подписывай! — велит он.

И я — а куда денешься? — подписываю. Становлюсь вторым членом знаменитого Общества честных грибников и вторым подписантом славного Кодекса честных грибников.

Потом мы вместе почистили эти боровики и подготовили их к сушке.

— Но чтоб ты знал, — напоминает он, — я понятия не имею, откуда у тебя эти грибы! Я такое поведение — презираю! Да и себя немножко, потому как помогаю тебе в твоей афере.

3

После этого мы с Ацей вступили в кое-какие переговоры, причем преимущество в них было на моей стороне.

— Если ты полагаешь, — сказал я ему, — что честный грибник не должен унижаться, покупая грибы, то ничуть не лучше, если он отправляется по грибы на машине. Честный грибник — пешеход. И если в походе за грибами используется такое техническое средство, как автомобиль, можно сказать, что моральный облик такого грибника сомнителен.

А у него была какая-то допотопная машина, которая, как ни странно, все еще ездила и которую у него отнял сын, работавший врачом в Валево. И когда тот навещал отца на горе, Аца тайком от меня садился в эту развалюху и возвращался с полным багажником. При этом он был настолько испорчен — держись подальше от бывших подмастерьев! — что никогда не сообщал мне, куда направляется, не говоря уж о том, чтобы взять меня с собой.

Так что, используя мораль в качестве аргумента, я уговорил его хотя бы разочек прихватить с собой и меня.

И вот однажды, ранним октябрьским утром отправились мы к горному приюту, вниз по дороге на несколько километров. Нам казалось, что там мы найдем нетронутые места. Посетители приюта по грибы не ходят, а окрестные жители, сочли мы, уже спустились в города. Грибные места тут вряд ли были богатыми, но мы думали, что их тут, по меньшей мере, много.

Рассовав по карманам мешочки, мы взяли еще и по торбе. А я вдобавок прихватил свое знаменитое оборудование, по которому все обитатели горы узнавали меня — крепкий суковатый русский посох, синий шведский перочинный нож острее бритвы и легкую, но прочную корзину из Багрдана. На голове у меня, естественно, была соломенная шляпа, изготовленная в Бечее. Такой международной экипировкой, достойной Объединенных Наций, может обладать только грибник высшей категории.

Сели мы в Ацину машину, и я принял на колени своего четырехлетнего Тузика. Небольшой сварливый дикарь, подобранный здесь же три года тому назад, с шелковистой бежевой шерстью и белым фартучком на груди, с примесью гончей, он был живым и гордым созданием, постоянно демонстрирующим готовность искусать кого попало. Благодаря своему скверному и настырному характеру он часто попадал в неприятное положение. При всем этом он обожал кататься на машине и шататься по лесу и потому на коленях у меня дрожал от возбуждения; восьмилетнюю бородатую госпожу Юцу, очень милую и добродушную крупную дворняжку, уже несколько отяжелевшую, я оставил дома, что весьма удивило ее. И еще присоединился к нам Ацин знакомец и сосед по Валеву, который собирался просто-напросто размяться, не претендуя на грибы.

Добрались мы до каменистой промоины справа от асфальтированной дороги, где за чьим-то домом начиналось что-то вроде грунтовки. И Аца погнал по ней свой потрепанный довоенный «фольксваген».

Через двести метров мы встали. Тут начинался широкий травянистый язычок со склонами по обеим сторонам, которые, чуть поднявшись, покрывались небольшими березовыми и сосновыми рощицами. Отсюда мы могли начать пешую авантюру.

Чтобы не мешать друг другу, мы разделились. Аца с приятелем выбрали верхнюю сторону, прямо по направлению к рощам, более подходящую для пешего хода, а мы с Тузиком решили пройтись по левому тенистому склону, который, если по правде, обещал чуть больше.

Договорились встретиться на этом же месте через два часа. А чтобы не заблудиться, условились время от времени аукаться. Лучше было бы пересвистываться, заложив два пальца в рот, но этому мы так и не научились.

4

В сопровождении Тузика спускаюсь по левому склону. Он круче и глубже, чем казался сверху. Через сотню метров я останавливаюсь перед полуразвалившимся плетнем вокруг какой-то хижины, которая стоит еще ниже, и поворачиваю вправо, двигаясь параллельно Аце.

Я на откосе и осторожно спускаюсь к невидимому дну промоины. Попадаю в высокий тенистый смешанный лес, в котором растут сосны и буки со стволами обхватом в полметра. Справа, высоко наверху, словно какие-то небесные срубы, возвышаются два-три заколоченных досками строения, которые отсюда кажутся мне огромными.

Я стою в широком пересохшем русле, которое должно ожить в сезон дождей, в засохшем иле с разбросанными крупными черными камнями. И начинаю потихоньку двигаться вверх. Куда приведет меня этот подъем — не знаю.

И все-таки мечтаю о том, как встречу царский боровик весом в килограмм, и потому внимательно оглядываюсь по сторонам. По берегам сумрачного естественного окопа, при условии, что растения на них сохранили влагу, можно, как подсказывает мне опыт, встретиться со своей мечтой. Потому и шурую посохом в подсохшей высокой траве, надеясь обнаружить ее спутниц — оранжевых лисичек и более светлых ежевиков, а также тех, кого я по неразумию считаю ядовитыми. Но все кругом сухо, и нигде ничего нет.

Время от времени вскарабкиваюсь и на более крутую правую сторону; левая более пологая, но я не хочу слишком удаляться от Ацы. Там, под толстенными стволами, нахожу только почерневшие обломки известняка, обросшие длинными бородами засохшей травы, и более ничего интересного. Все кругом усыпано почерневшими иголками и листьями и завалено черными ветками, в которых я то и дело путаюсь. Думая о том, что на некогда ухоженных участках перед домами могли бы прижиться мелкие боровички, белые или подберезовики: пробираюсь сквозь сухостой к домам. И опять — ничего. Только две-три кучи бытовых отходов — хозяева, похоже, не придумали лучшего способа, чтобы отметить свое летнее пребывание.

Вновь спускаюсь в промоину. Помогаю себе посохом и корзиной.

Начинаю движение, а тишина вокруг наступила страшноватая и таинственная, и только время от времени слышу за спиной пса, обследующего сухую траву и помойки. Пес чихает и фыркает, отмечая этим обнаруженные запахи.

— Эй! Аца! — кричу отсюда. — Эй!

Остановился в ожидании ответа. Никто не откликается. Наверное, язычок, на котором мы расстались, не такой уж и узкий. А если друг мой направился к противоположному склону, то расстояние между нами, должно быть, немалое, к тому же разделенное возвышенностью. Если переберусь через промоины, думаю я, то мы сблизимся и наверняка друг друга услышим.

Потихоньку поднимаюсь по пересохшему руслу, перепрыгивая с камня на камень или обходя их. Кажется, не удастся мне приблизиться к поляне. Даже похоже на то, что я слишком забрал влево и потихоньку отклоняюсь от намеченного пути. Это не очень хорошо.

Еще некоторое время пребываю в сомнениях, потом решаю повернуть направо. Пора выбираться отсюда.

— Тузик! Тузичелли! — зову я.

Только что слышал, как он прямо за моей спиной брехал на какого-то зверя, а теперь он здорово отстал, бешено кого-то облаивая. Наверное, погнался за одичавшей кошкой, которая спряталась от него на дереве. Капля крови гончей в его жилах не может смириться с тем, что ему опять не удалось удовлетворить свою страсть.

— Тузик! — кричу и посвистываю я. — Тузинетти, я пошел! Давай, Тузильоне!

Но его отсутствие не волнует меня. Даже если мы сильно удалимся друг от друга, он найдет меня по запаху. Полает еще немного, потом отправится вслед за мной.

Поднимаюсь наискосок по крутому склону. Задыхаюсь и чувствую, как по спине стекают капли пота. Иногда останавливаюсь, отдыхаю и прислушиваюсь, потом опять карабкаюсь. Посматриваю в направлении солнца, и время от времени обнаруживаю его на противоположной стороне, в верхушках буков и сосен, которые, кажется мне, становятся все величественнее. Все вокруг меня настолько пересохло и так шуршит под ногами, что о грибах я уже и не думаю. Если какой тут и сохранился, сам мне под ноги попадет.

Так я проковылял четверть часа, и очутился наконец на солнечной поляне. Солнце, что просматривается с нее, стоит довольно высоко, значит, сумерки еще не скоро. Передо мной раскинулось какое-то пастбище на таких же холмах. Места, с которого я отправился в поход, отсюда мне не видать.

Задыхаясь, присел на большой камень. Набрал в легкие воздуха и кричу:

— Аца! Где ты, Аца!

Одновременно стараюсь свистом подманить собаку.

Никто не отзывается, и я повторяю эту процедуру еще два-три раза.

И вот уже Тузик, разукрашенный прилипшими к шерсти травинками и репьями, выскакивает из ближних кустов. Тяжело дыша, заваливается набок у моих ног. Я глажу его по спине, убираю с головы прицепившуюся траву.

— Эй, Аца! — опять кричу. — Отзовись, Аца!

— Э-э-й! — отвечает мне тонкий голосок с противоположной стороны. — Э-э-й!

— Я здесь, Аца! — продолжаю я. — Где ты, Аца!

— А-а-а! — отвечает мне голосок. — А-а-а!

Видно, что-то он мне объясняет.

— А-а-а! — кричу и я ему в ответ.

Хорошо, думаю, теперь мы опять вместе.

Начинаю осматриваться. Прямо передо мной, у самого противоположного склона, вижу достаточно большой, но плохо обустроенный — вроде как начали ограждать поперечными лесинами, да потом бросили — двор какого-то хутора. Три-четыре строения означали в нем, видимо, жилую хибару, сенник, конюшню и птичник, но отличить их друг от друга было трудно. Широкие двери халупы были когда-то распахнуты, а теперь лежали на земле. Во дворе и около него озабоченно клевали что-то уже подросшие цыплята, хрюкали несколько поросят. Очень живо было в заброшенном дворе.

Как бы Тузик, думаю я, ни полетел туда, чтобы разобраться по некоторым вопросам с цыплятами и поросятами, после чего мне придется объясняться с хозяевами. Поэтому достаю из торбы его поводок и пристегиваю к ошейнику. Он настолько устал, что даже не реагирует.

Но наискосок от меня, наверное, в продолжение того язычка, от которого мы разошлись, раскинулась, занимая весь склон, березовая роща лет эдак двадцати, и белые стволы деревьев выглядят совсем как равномерно всаженные в землю зубочистки. Я вижу перед собой левую опушку, от которой начинается пастбище. Правая подходит к ближнему селу, а поперек нее краснеет только что проложенная полоса дороги.

Пейзаж выглядит привлекательно. Если где и могут быть отличные белые, так только там. Лишь бы только в роще сохранилось хоть немного влаги. Я встаю и направляюсь к березняку.

Спускаю Тузика с поводка. Он словно прочитал мои мысли, и на всем скаку устремился к белоснежным стволам. Там вскоре и исчез.

Через выпас с короткой выщипанной травкой выхожу на поперечную дорогу и вижу, что она прорыта, похоже, мощной техникой до самой красной глины под самой опушкой березняка. Слева она теряется где-то на плоскогорье — красная полоса просто исчезает в зеленой траве, — справа превращается во что-то вроде улицы в поселке, в котором можно заметить несколько обитаемых домов. Все прочие — заколочены, покинуты до следующего лета.

Из придорожной канавы, глубиной почти в метр, поднимаюсь на поросший лесом холм.

Березовая роща изнутри вовсе не такая стройная и не такая привлекательная. Как и тот смешанный лес, из которого я только что выбрался, она заросла высокой сухой травой, под которой прячутся какие-то овражки, канавки и промоины. Склон тоже не такой уж пологий, и я продвигаюсь весьма медленно.

Полно поваленных молодых деревьев, некоторые уже засохли, иные еще живы, хотя редкие их листья пожелтели. И на этих поваленных, как и на живых деревьях, полным-полно березовых серо-белых трутовиков, похожих на поставленные ребром ладони. Где-то я читал, что их можно употреблять в пищу, хотя лично я никогда не пробовал. Вынимаю из кармана ножик и осторожно срезаю три-четыре гриба. Нюхаю — запах от них исходит дивный, как от лучшего боровика или от маслят — и кладу их в корзину. Но они совсем как деревянные — кто с ними сможет справиться? Зато, иронизирую я про себя, послужат неопровержимым доказательством того, что сегодня я ходил по грибы.

Между тем, не все кругом пересохло. С легким ужасом замечаю, что трава усеяна коровьими лепешками, местами даже свежими, усыпана козьими и овечьими орешками. Здесь разводят скотину! Сколько раз я видел, как ленивые овцы, выпущенные из загона, в карьер несутся на грибные места — и как только эти тупые создания запоминают их? — и за несколько минут все там подъедают. А коровы языком слизывают шляпки, как будто знают, что ножки у этих грибов несъедобны. И если ты идешь следом за коровами, то видишь только пеньки обезглавленных грибов, которые торчат из земли, словно чьи-то деревянные пальцы. Только бездарный грибник-дилетант может равнодушно относиться к этим убийцам грибов.

Посматриваю вправо-влево в надежде поскорее освободиться от этих незваных коллег. Может, не стали они забираться так высоко? Поднимаюсь прямо вверх, стараясь найти местечко, свободное от экскрементов, чтобы обнаружить, наконец то, за чем сегодня отправился. Бесполезно. Всюду полно навоза.

Опять натыкаюсь на дом. Высокий, темно-серый и тоже заколоченный. И под ним опять-таки — свалка. Вспоминаю анекдот, рассказанный одним французским интеллигентом лет двадцать тому назад. Его отношение к мужчинам отличалось тем, что он вынужден был скрывать его. Так вот, однажды он с таким же приятелем отдыхал в укромном уголке Швейцарии. Они гуляли по большому ухоженному лесу, в сплошной зелени которого яркими пятнами выделялись желтые деревянные короба для мусора. И вдруг в один прекрасный день где-то вдалеке среди деревьев они увидели нечто белое. Что бы это могло быть? Давай посмотрим. Приблизились, и там, среди опавших листьев, нашли белый пластиковый пакет с надписью — «Универмаг “Белград”». Нет спасения от сербской цивилизованности!

Не хочется мне подниматься выше дома. Там может оказаться еще хуже, чем здесь. Как к нему подобраться, ведет ли к нему сверху дорога? Где они берут воду? Но эта загадка не занимает меня настолько, чтобы ради ее решения продолжать карабкаться по всем этим колдобинам. Сворачиваю налево.

Здесь, под домом, коровьих лепешек вроде бы нет. Или чабаны слишком воспитанные, чего от них трудно ожидать, и не лезут сюда со скотиной, или хозяева, обозлившись, не позволяют им этого делать. Свой посох я держу как сапер миноискатель, и шарю им в высокой, местами по колено, траве, но он всего лишь спасает меня от переломов ног и рук в замаскированных травой ямах. Грибов, в поисках которых я брожу, как не было, так и нет. Меня обуревает желание увидеть хотя бы поганку — она бы означала, что поблизости есть и другие грибы. Но все вокруг сгорело, нет даже поганок.

Через пару сотен метров я поворачиваю налево. Возвращаюсь в обратном направлении, только чуть ниже. И — никаких изменений. Только сухая трава и бесчисленное множество трутовиков на деревьях. Не знаю, может, именно они когда-то служили трутом, когда огонь высекали кремнем, но если бы это были именно они, то их можно было набрать столько, что весь Белград только и высекал бы искры из кремня.

Выхожу на какую-то просеку, вроде тех, что делают в лесах в противопожарных целях или при прокладке высоковольтных линий. Она с десяток метров шириной, всё, видимо, было вырублено и вычищено несколько лет тому назад. Молодые осинки, березки и рябинки проклюнулись и уже достают человеку до колена. Но листва у них редкая и пыльная, они задушены высохшей травищей, и выглядят бедненько и печально. В счастливые времена рядом с ними охотно соседствуют и грибы, особенно подосиновики (подосиновики в осиннике — какое прекрасное зрелище!), а иногда и белые, там они нежатся, совсем как кошки на теплой печке. Сейчас, конечно, ничего этого нет. Напрасно мой посох-миноискатель усердно обнюхивает землю в поисках молодых красавцев. Нет ничего, и все тут.

Я отказываюсь от дальнейших поисков. Подзываю Тузика, который скачет вокруг меня:

— Давай, Тузик, пошли отсюда!

Он радостно подбегает и пристраивается к ноге. Он всегда радуется, когда понимает, что мы отправляемся домой.

5

Спускаемся вниз, в поселок. Хочется как можно скорее выбраться из этого хаоса.

Выходим на красноватую дорогу около какой-то вырубки, похожей на озерцо. Сразу за дорогой начинаются дома.

Выходит старушка в платочке, что-то в обеих руках несет. Крестьяне вечно что-то куда-то несут.

Здороваюсь с ней, она приветливо откликается.

— Это твоя псина? — спрашивает. — Не покусает?

— Нет, нет, — отвечаю. — Не бойся.

Вечно они собак опасаются, будто те — их заклятые враги.

— Я и не боюсь, — говорит, — да кто знает, какой у него характер? Ты что, по грибы пришел?

— По грибы, — говорю. — Только их что-то нынче нет совсем.

— А что? — спрашивает. — Тебе жить надоело? Или есть совсем нечего?

И грибы их тоже пугают. Даже те, кто их собирает, дома не едят, а относят на продажу.

— Не то и не другое, — отвечаю. — Просто нравится.

— А, — говорит, — ты просто помешался на них, причем давно. Ну да ладно, пусть тебе повезет.

— Дай Бог и тебе, — отвечаю.

И она уходит. Позволяю ей отойти подальше.

Еще немного толкусь тут, как будто ищу что-то, а когда она скрывается за домами, иду по ее следам к месту, с которого поднимался на холм.

Выхожу на околицу. Сейчас на том месте, которым я недавно прошел, пасется стадо овец. Рядом с ним какая-то крестьянка.

Моментально беру Тузика на поводок. Как-то раз они с Юцей около моего дома так облаяли и погнали стадо — овец в тридцать, что мы догнали скачущую скотину только за третьим холмом. Не знаю, у кого голова болела больше — у меня или у пастуха. Он мне несколько раз припомнил мать мою родную, безумную и шарахнутую.

Заставляю Тузика идти у правой ноги, чтобы отсечь его от созерцания животных, здороваюсь с женщиной и прохожу повыше стада в направлении плоскогорья. Удалившись, замечаю слева от себя весьма крутой и короткий склон, поросший деревьями и выглядящий многообещающе. Отпустив собаку, сразу направляюсь вниз. И забываю дать знать о себе Аце.

Сразу замечаю, что и здесь пасется скотина, но ниже, и еще ниже, и еще чуть ниже — должно быть, все-таки что-то есть. Кроме того, склон этот, похоже, совсем рядом с той промоиной, по которой я добрался сюда. И Аца никак не может оказаться далеко от этого места.

Смело отправляюсь вниз по склону. И в самом деле, пройдя каких-нибудь метров сто, замечаю что-то в глубине.

Неужели они? Кажется, несколько штук! Везучему грибнику везет — но только в конце и никогда в начале.

Спешу, опираясь на посох и, конечно же, озираясь, чтобы чего не пропустить. Сюда, похоже, скотина не забирается. Слишком крут склон для состарившихся пастухов.

Спускаюсь еще метров на пятьдесят, и они на самом деле — тут. Не бог весть какие — несколько поврежденных и объеденных слизняками. Средних размеров белый, старый и потемневший, три-четыре рыжика, с надгрызенными и позеленевшими краешками, и пара ложных рыжиков с белыми донцами шляпок.

Ложные рыжики не трогаю, настоящие чищу, осматривая на предмет червей; больше половины приходится выбросить. Колеблюсь по поводу белого: не червивый, но мясо уже потемнело и стало мягким под шершавой шляпкой. И все-таки беру его. Осторожно складываю свой урожай в корзину.

Рядышком вижу еще несколько грибных пеньков. Овцы, козы либо коровы все-таки добрались и сюда. Ничего хорошего в этом нет.

Потихоньку спускаюсь. Кустарник тут немного гуще и мельче, попадаются и проплешины. Останавливаюсь и осматриваюсь. Все еще ничего.

Сдается мне, что немного ниже должен быть если не ручеек, то хотя бы какая-то влага. Ну, еще немного, давай, давай, и вот уже дно оврага. Но ручейка нет. Как нет и грибов.

Оглядываюсь. Теперь кругом только лес, и плоскогорья, с которого я спустился, уже не видать. Не видно и места, с которого я начал спускаться.

Передо мной откос, по которому можно выбраться из оврага. Прихожу к выводу, что его вполне можно одолеть. И, поднявшись наверх, я окажусь рядом с язычком, на котором простился с Ацой. Потом еще немного влево, и вот мы наверху.

Подъем действительно не долог. Но, поднявшись на гребень, вижу перед собой новый спуск к новому оврагу. Лес стал гуще и больше, так что я ничего не вижу ни спереди, ни сзади.

Ничего не остается, как продолжать двигаться в том же направлении. Далеко я не успел уйти, потому, надеюсь, сумею выбраться.

Между тем, спуск очень длинный, да и становится все круче. Под ногами у меня толстые слои листьев и иголок, под ними — подгнившие ветки и невидимые камни и ямки. Так что я часто спотыкаюсь, иной раз едва удерживаясь на ногах. В лесу уже мрачновато, влажный воздух заметно похолодал.

Барахтаюсь пятнадцать, двадцать минут, но выхода так и не вижу. Наконец замечаю впереди ручей. Он небольшой, да и не бурный, по его берегам в глине множество отпечатков коровьих копыт. Сюда, похоже, пригоняют скотину на водопой. Слышу и Тузика, который неподалеку громко лакает воду.

— Тузик, — зову, — где ты? Тузик, ко мне!

Он стремительно выбегает откуда-то из-за моей спины, с высунутым языком и мокрой мордой.

— Где это мы?

Псина улыбается, шумно дышит боками и опять убегает.

Я опускаюсь к воде и умываю потное лицо. Сажусь на камень и осматриваюсь.

Сейчас бы, с помощью ручья, следовало поскорее выйти на направление к тому размыву, по которому мы с асфальтированной дороги поднялись на тропу, ведущую к дому в горах. Надо всего лишь вместе с ручьем повернуть влево, и мы выйдем, куда следует.

Но ручей, как ни странно, не поворачивает влево, где должен был бы соорудить тот самый размыв, а уходит направо. И в то время как слева он спокоен и скуден водою, справа отчетливо слышится журчание и клокотание. Что же там еще?

Боюсь остыть, сидя на камне, и потому отправляюсь в путь. Все-таки иду налево. Там должен быть выход.

Прыгая с камня на камень, перебираюсь на другой берег, где, кажется, тропа поудобнее. Прохожу по ней с сотню метров, после чего вынужденно возвращаюсь на правый берег. Замечаю, что течение становится все беднее, и ручей превращается в прозрачные лужицы, практически непроточные. Еще два-три раза перебираюсь с одного берега на другой, и тут ручей исчезает. Он тек от холмика, похожего на нахлобученную шапку, и был виден, а тут вдруг исчез.

Я призадумался. Эта шапка передо мной ничего хорошего не обещает, и я возвращаюсь вниз по течению.

Так потихоньку добираюсь до места, где я вышел к воде, и продолжаю идти в ту же сторону. Но уже метров через пятьдесят натыкаюсь на крутые берега, что вынуждает скакать по ручью с камня на камень. Обогащенный какими-то подземными источниками, этот поток бурлит и клокочет, как будто приближается к водопаду, и там уж я точно не смогу через него перебраться. Сейчас он уже похож на настоящую речку, и если я пойду вдоль нее, то, наверное, выберусь на Градац, речку, что протекает через Валево. И, если останусь в живых, через несколько дней выйду к Валево.

Нет, направление на Валево — не мое. Какого черта я забыл в Валево! Возвращаюсь назад.

Вновь в подходящем месте перепрыгиваю через ручей. И — теперь передо мной настоящая гора. Скалистая, крепенькая и, конечно же, поросшая лесом. Теперь ничего уже перед собой не вижу, кроме высокой горы и чистого светлого неба. Где же это я оказался?

6

Ползаю по каменистой горе влево и вправо, отыскивая подходящий проход. Мне все еще кажется, если заберусь на вершину, то найду, по крайней мере, дорогу на Валево. А там уж совсем просто. Но через полчаса понимаю, что опять ошибся.

Два или три раза приближаюсь к самому краю обрыва. Его граница, кажется мне, всего в нескольких десятках метров отсюда, добрался — и все получилось. Смущает только то, что за обрывом простирается все тот же дикий пейзаж со скалами и толстенными соснами. Когда, продираясь сквозь кусты, я добираюсь до места, где кончается обрыв, передо мной вновь возникает пропасть. И где-то внизу, наверное, опять такой же ручей, и опять начинается подъем.

Я слышал, что в таких случаях хозяину может помочь собака. Схватишь ее за хвост, гласит легенда, и он вытащит тебя туда, куда тебе надо.

Зову Тузика. После некоторой паузы он является. С любопытством заглядывает мне в глаза. Он из тех псов с характером, которые не боятся человеческого взгляда и всегда открыто смотрят тебе в лицо.

Я разворачиваю его от себя и хватаю за хвост.

— Давай, Тузило, — говорю. — Веди меня. Пошли домой.

Он повернулся, удивленно посмотрел на меня и сел. Тяжело дышит от усталости, вывалил длинный язык.

— Давай, Тузен мой, пошли домой, — повторяю я, приподнимаю его и ставлю на все четыре лапы. — Пошли домой! Двигай!

Однако он воспринимает все это как шутку и, оскалясь, делает вид, что хочет меня укусить. Щелкает клыками и крутит головой во все стороны.

Вот что значит содержать избалованных, необученных собак. Хватаю его за влажную морду и подтягиваю к своей голове.

— Ты, Тузенбах, — говорю ему, — такой же умный, как и твой хозяин: ничего не понимаешь.

Пес все с тем же любопытством заглядывает мне в лицо.

Что же делать, думаю я. В какую сторону податься?

Понятия не имею, что делать. Если б хоть покурить можно было, страдаю я. Я как раз сейчас переживаю один из многочисленных периодов решительного отказа от табака, что всегда случается со мной в самый неподходящий момент. Если бы я еще курил, думаю, и у меня были сигареты, то прислонился бы к дереву, засмолил, и табачный дым прочистил бы мне мозги. А так я могу всего лишь развалиться на подгнивших листьях и иголках, призывать на помощь и рыдать. И дать альпинистам возможность лет через пять обнаружить себя в виде живописно оскалившегося скелета, зубастого и побелевшего.

Отдыхаю минут десять, после чего трогаюсь. На штурм неба! — как сказали бы знаменитые революционеры. Вперед, на бородатые ели и косматые сосны! Через камни и рытвины, и до, мать ее, победы!

7

Мне просто худо делается, как только представлю, какой путь предстоит проделать. Теперь он даже не трудный, но каменистый, и все по горам. Кому под силу одолеть эту полосу препятствий, состоящую из подъемов и спусков под пятьдесят градусов, когда приходится скакать, словно горный козел, с камня на камень? Куда смельчака выведет такая «дорога»? Что ждет его на вершине?

Ничего не вижу, ничего не знаю и отчаянно не желаю ничего знать. Иду практически наугад, перебираюсь через первый попавшийся овраг. Иду, и пропади оно все пропадом.

Устал смертельно, ноют ноги и руки. Хорошо еще, что дома надел отличные, крепкие ботинки, которые здорово стягивают стопы и не пропускают воду, иначе я бы сейчас босиком топал.

Мое интернациональное снаряжение теперь, хотя бы частично, оправдывает свое назначение. Правда, шляпа из Бечея до середины полей промокла от пота и сильно обмякла; на привалах я снимаю ее с головы, которая дымится от жары, чтобы утереться давно уже промокшим платком. Но корзина из Багрдана, а особенно суковатый русский посох, так и прыгают в моих руках, совсем, как вьючные лошадки по кручам.

Глубокая грибная корзина, крепко сплетенная из жилистых ветвей моравской вербы, вообще-то предназначенная для иных целей, на спусках служит мне поддержкой, я могу опереться на нее всем своим весом. Она гнется подо мной и скрипит, но выдерживает, сохраняя при этом богатую добычу в виде нескольких, видимо, несъедобных трутовиков. А уже отполированный руками извилистый посох из неизвестного мне дерева, похожего на ясень — наверное, родом из Сибири, думаю я, и это придает ему в моих глазах некую таинственность — легкий и тонкий, с естественным образом изогнутой ручкой, демонстрирует свое многоцелевое применение. Я опираюсь на него на равнинах и неровностях, цепляюсь ручкой за ветки, когда хочу вскарабкаться на крутой откос или спуститься с него, пользуюсь им, как ступенькой, втыкая в землю и опираясь на него стопой. Он разнообразен и богат достоинствами, совсем как толстые и пестрые ярмарочные перочинные ножи с множеством инструментов, которые дают возможность исполнять двенадцать видов работ, и к тому же так восхищают детей и крестьян.

Часто поглядываю на небо. Успею ли выбраться до наступления темноты? Беспокойство придает мне новые силы, которые, однако, уже практически иссякли.

Часто падаю и шлепаюсь на задницу. Если, думаю, подведет меня позвоночник, которым давно страдаю, или сломаю ногу или руку — всё, конец. Никто меня здесь искать не станет, а если и станет, то точно не найдет. Но пока что все обходится без серьезных травм.

Я уже не понимаю, в каком направлении двигаюсь. Вроде бы все время тащусь вперед, правда, огибая препятствия, которые выставляет передо мной пейзаж, так что действительно ли я шагаю вперед, или сворачиваю налево, направо или даже назад — не знаю. Понимаю только одно: нельзя останавливаться.

Зная свои способности ориентироваться на местности, которые позволяют мне заблудиться даже в собственной квартире, меня особенно беспокоит то, что я нигде ничего не вижу. Если бы увидал хоть что-то, что помогло бы сориентироваться, мне бы полегчало. А так — просто куда-то прусь, ковыляю, тащусь, падаю и поднимаюсь, так что сам себе напоминаю муравья, который отыскивает переправу через широкую реку и никак не может найти даже соломинку, способную стать для него символом надежды.

Возникают передо мной какие-то продольные гребни, словно ножом врезанные в скалы и заросшие свежей высокой травой. Они не длиннее десяти метров и не шире полуметра, похожи на фермы моста через Мораву, по которым свободно бегали окрестные пацаны. Буки, ели, сосны и разнообразные кусты растут рядом с ними, на метр или два ниже. Мне кажется, что они венчают окончание всех этих невероятных подъемов и спусков, миновав которые, я окажусь прямо перед Ациной машиной.

Отважно направляюсь к первому из гребней. Чтобы вскарабкаться на эту естественную гряду, мне придется проявить еще большую чем прежде, ловкость и силу, и вновь мне на помощь приходят мои корзина и посох. Опираюсь, карабкаюсь с их помощью, отталкиваюсь ими. Иногда колени упираются мне в подбородок, и мне хочется растопырить ноги, чтобы оседлать гребень, как коня, и немножко передохнуть.

Наконец мне удается одолеть его. Еще несколько шагов — и, кажется, достиг цели. Теперь вижу, что гряда вдруг почти отвесно обрывается, с высоты в несколько метров погружаясь в скалистую почву, откуда вновь открывается вид на очередной бесконечный подъем. Природа опять сыграла со мной злую шутку.

Три или четыре раза обманули меня эти гребни. И тогда, обнаружив очередную гряду — вроде бы наверняка обещающую спасение — я спокойно заявляю:

— Врешь, не обманешь!

И под собственное пыхтение продолжаю шагать вдоль него, в направлении, которое направлением, собственно, и не является.

Время от времени бросаю взгляд на часы. Но никак не могу вспомнить, когда я расстался с Ацей: два, три, четыре часа тому назад, хотя это уже не имеет никакого значения. Больше всего я боюсь, что ночь застанет меня в горах. И потому все чаще поглядываю на небо.

Неожиданно этот головокружительный подъем заканчивается и без предупреждения переходит в достаточно пологую каменистую возвышенность длиной в несколько десятков метров, разукрашенную мелкими саженцами сосен. Меж камней пробивается высокая трава.

Я вижу, что наверху, передо мной, нет более ни рытвин, ни холодного мрака, ни толстых стволов. Горизонт чистый и широкий, а над всем этим голубеет огромное безоблачное небо. О, слава тебе, Господи, как говорят старухи.

Я здесь, восторженно думаю я. И спешу, помогая себе посохом и корзиной. Вперед! Мы пришли! Я выбрался!

— Тузик! — кричу. — Мы пришли, иди сюда!

Набираю скорость, как стайер перед финишем. Приблизившись к самой границе возвышенности, замечаю впереди проселочную дорогу.

Это что еще такое? Неужели по ней тащатся крестьянские воловьи упряжки? Где это я оказался?

Делаю еще несколько шагов, пока не выбираюсь на узенькую грунтовку. И обнаруживаю, что оказался на огромном овальном сгорбившемся плоскогорье. Все его пространство покрыто зеленью и белыми проплешинами, и оно в нескольких сотнях метров обрывается, переходя, видимо, в обрыв.

Это что еще такое, думаю я.

Поворачиваюсь налево, и взгляд мой в паре сотен метров упирается в глубокое темное ущелье, по ту сторону которого пробегает выбеленная асфальтированная дорога. По ней навстречу друг другу проносятся два автомобиля величиной с божью коровку. И я узнаю эту валевскую дорогу, ведущую к Дивчибару.

— Господи, — взываю я посреди глухой природы, — как ты сумел привести меня именно сюда? Если ты хотел показать мне место, на которое я выбрался из бездорожья, чтобы остаться тут навсегда, то у тебя это прекрасно получилось. Теперь я смогу комфортно покончить жизнь самоубийством, было бы только чем.

8

Стою в панике еще несколько мгновений, после чего, прихрамывая, ковыляю к самой пропасти. Вижу, что грунтовка рядом со мной идет по краешку плоскогорья опять куда-то в сторону Валево. (Какого черта сдалось мне это Валево!) Раскладываю рядом свое снаряжение и с трудом опускаюсь на выщипанную травку. Поворачиваюсь ногами к возвышенности и, опершись на локоть, наслаждаюсь видом. Будь я ребенком, умеющим летать во сне, распростер бы руки и полетел! Спланировав, словно ястреб, над пропастью, в мгновение ока прекрасно бы опустился на шоссе.

Тузик подбежал ко мне и прилег на бок, вытянув лапы, как и я, в направлении возвышенности. Зажмурился, словно намереваясь заснуть.

С того конца плоскогорья, где исчезала грунтовая дорога, нас осветил последний оранжевый луч солнца. И был он похож на безмолвный привет.

Я опустил засученные рукава толстой рубашки и прилег, подложив под голову руку.

— Только на минутку, — произнес вслух.

И тут же задремал.

Через пару минут проснулся. Показалось, будто ноги немного отошли. Да и в голове как-то прояснилось.

— Пошли! — командую собаке.

И встаю. Тузик послушно встает вслед за мной.

Собираю снаряжение и решительно направляюсь к ущелью.

— Если через полчаса, — добавляю, в то время как отчаявшаяся псина с недоумением смотрит на меня, — не доберемся до шоссе на Валево, то, считай, мы пропали.

Так что выбирать не приходится. Опираясь на посох и корзину, сползаю по крутому склону, и на каждом более-менее ровном местечке без камней делаю широкие шаги. Скольжу по траве и валюсь на бок, падаю на задницу и лечу на ней, как на санках. При этом рассыпаю свои грибы, но тут же старательно собираю и возвращаю их в корзину.

Встречаются на пути и серьезные препятствия. Большие деревья, толстые сломанные ветки, высокая сухая трава, под которой прячутся ямы и промоины, огромные скалы, склон градусов в пятьдесят — всё препятствует моему продвижению. Но я, не колеблясь, преодолеваю все, не оставляя себе времени на размышления. Принимаю к действию первое, что приходит в голову, и просто спускаюсь в избранном направлении.

У меня исцарапаны лицо и руки, и одежда моя все больше страдает. Куртку я давно набросил на спину, завязав на груди рукава, так что не мог определить, насколько она пострадала. Брюки на коленях и на заду в дырах, а вязаный жилет местах в трех порвался. Ботинки, остающиеся, как это ни странно, все еще в исправном состоянии, вместе с одеждой беспощадно заляпаны грязью. Но я не обращаю на это внимания и продолжаю рваться сквозь непроходимые заросли. И только взгляд мой не отрывается от того места, где нас ждет спасение.

На гору все ощутимее опускается мрак, и сердце мое замирает в страхе. Крепчает и горный октябрьский холодок, но я, вспотев, не замечаю его. И мучает меня только один вопрос: сколько еще осталось? Успею ли я?

Кое-как скатываюсь на дно ущелья. И опять на моем пути встает какая-то река. Прыгая шустрым козлом и соскальзывая время от времени в воду, не раздумывая, пересекаю ее. Теперь спасительный отрезок шоссе где-то высоко надо мной, и я не вижу его из-за помрачневшего уже леса. Но все-таки до него отсюда не больше ста метров, и я больше не могу промахнуться.

Приседаю на камень, чтобы вылить из обуви воду, и сразу же начинаю карабкаться по скользкому склону. Опять мне приходится сворачивать то влево, то вправо, обходя препятствия. Все чаще натыкаюсь на колючие кусты шиповника и терновника, на колючую горную сливу, на кусты ежевики и стебли других ягод, которые путаются у меня в ногах, а также на бог знает какие опасные кусты, которые образуют передо мной неприступную стену, сквозь которую мне никак не пробиться.

Опускаю голову, только так могу смотреть перед собой. Но упорно пробираюсь вперед, вытаскивая из одежды колючки, стараясь, чтобы они меня не слишком сильно оцарапали.

Так я пробираюсь пятнадцать минут.

Вдруг за большим кустом ежевики обнаруживаю гору мусора. В ней — уже ставшие классическими пластиковые пакеты и бутылки, какие-то сопревшие прутья, зола, просыпанная земля, сгнившие арбузные и дынные корки, расколотые кабачки, потрескавшаяся желтая тыква с рассыпанными почерневшими семечками и прочие отбросы. Куча откровенно смердела.

Такая помойка не может быть вдалеке от дороги. Братья сербы, восклицаю я мысленно, милые мои, я ваш! Обнимаю и целую вас! Вот я! Протяните мне руки! Рвусь прямо сквозь куст. Раскидываю его ветки и посохом, и корзиной, и руками. Наклоняю голову, чтобы не выцарапать глаза.

Потом ступаю прямо в центр свалки. Нога моя утопает в мусоре по щиколотку. Но меня это не волнует, я только стараюсь не упасть и не измараться еще больше.

И так вот делаю первый, второй и третий шаг в смердящей атмосфере. И уже вижу перед собой обочину шоссе. Я тут!

Еще немного побарахтаться. Вытаскиваю ноги из пакетов и бутылок, размахиваю посохом и корзиной. И оказываюсь прямо перед обочиной. Отсюда всего метр до дороги.

Смотрю наверх. Да, это то самое шоссе. Братья, вот он я!

Выбрасываю наверх снаряжение. Из последних сил выбираюсь на берег. Распахивая руки и расставляя ноги, выпрямляюсь посреди дороги.

Братья, объявляю вам, я прибыл! Я выкарабкался.

9

Вскоре меня накрывают сумерки. Чувствую, как из леса выползает горный осенний холод, который постепенно начнет щипать уши и щеки. Но пока он только радует меня.

Стою, раскорячившись, посреди белесого асфальта, как слепой котенок. Ноги мои дрожат, в бессилии опираюсь на посох. Начинаю пыхтеть и отдуваться, как трактор, пытаюсь исцарапанными и исколотыми руками хоть как-то привести в порядок одежду.

— Тузик, где ты? — обернувшись, зову ослабевшим голосом. — Мы пришли. Давай сюда, наверх!

Он внизу пробивается сквозь заросли и пытается выскочить на обочину. Получается у него только с третьей попытки.

— Иди сюда! — зову я его.

Он устало подходит и опирается на мою ногу. Я глажу его, снимаю с него репейники и колючки. Стараюсь осмотреть его на предмет обнаружения клещей.

— Оба мы изодрались, — говорю ему.

Он смотрит на меня снизу, потом облизывает ноги. Язык у него синий, как ятрышник.

— Пошли потихоньку…

Идем, пошатываясь. Болят у меня икры и бедра, грудь и спина, руки и ладони, а пятки мои горят, как на сковородке. Едва тащусь.

Не могу определить, где именно мы находимся, и далеко ли до того размыва, где мы разделились. Дорога перед нами все еще отчетливо видна, и заблудиться теперь просто невозможно. Но, думаю я, если мои приятели уже уехали, то до ближайшего поселка не меньше, чем километров десять, и меня при этой мысли охватывает паника. Все-таки, утешаю себя, если не раньше, то к утру непременно доберемся.

Тузик тоже обессилел, плетется по обочине. Обнюхивает кусты, устанавливая, кто и когда здесь проходил, и задирает лапу, оставляя сведения о себе.

И тут за спиной я слышу тарахтение какой-то машины. И вижу зажженные фары.

Я знаю, что жители Валево не любят, когда оскверняют святость их величества автомобиля, тем более с собакой у ноги, но все же голосую. Выхожу на проезжую часть.

Машина на подъеме, как ни странно, сбрасывает скорость, и я вижу, что в ней сидят четверо. Пропускаю ее и подхожу к задней дверце, изготовившись сесть.

— Ты ведь, Тузик, — говорю я предательски, — знаешь дорогу домой.

Хозяева наверняка не впустят его, а я уже не в силах топать пешком.

— Иди домой самостоятельно!

Жду, когда они откроют дверцу машины, и подаю им какие-то знаки. Но изнутри на меня смотрят четыре головы — две взрослые и две детские. Четыре пары глаз выпучились оттуда на меня, как будто увидели некое страшное чудовище. И после некоторого колебания машина врубает скорость — не может быть, с удивлением констатирую я — и быстро удаляется. И мне остается только смотреть ей вслед.

Тузик стоит напротив меня и глядит с разочарованным видом.

— Прости, — говорю я. — Как аукнулось, так и откликнулось.

И продолжаю ковылять дальше.

10

Прошел всего метров триста и за поворотом увидел промоину, а рядом с ней — Ацину машину. Фары у нее горят, и она медленно движется к выезду на шоссе.

— Эй, Аца! — кричу. Размахиваю посохом и корзиной. — Эй! Я здесь! Эй!

Увидит ли он меня? В ответ на это машина прерывисто сигналит, моргает фарами и решительно выезжает на дорогу. Выбравшись, поворачивает ко мне.

Я смотрю на нее влюбленными глазами. Нет на свете авто лучше древнего фольксика! Расцеловать его готов!

Аца подъезжает и, опустив стекло, спрашивает:

— Ты живой? Все в порядке?

— Все в порядке, — киваю я.

— Подожди, я развернусь.

Разворачивает машину на дороге, его спутник выходит, чтобы пропустить меня на заднее сиденье, и смотрит на нас убийственным взглядом. Если ему так хотелось прогуляться, то я предоставил ему возможность гулять до потери сознания.

— Мы три раза сюда приезжали, — говорит Аца. — Сигналили, звали. Ты что, ничего не слышал?

Устраиваясь на заднем сиденье, я отрицательно мотаю головой.

— Если бы ты не появился через полчаса, мы бы с Милое, — впервые слышу имя его приятеля, — отправились в полицию и вызвали пожарников.

Зачем же пожарников, устало думаю я. Приглашаю Тузика сесть рядом со мной. Он моментально вытягивается на сиденье и кладет голову мне на колени. Милое садится и закрывает дверцу. Оборачивается и как-то странно смотрит на меня.

— Морда у тебя красивая, — впервые за весь день произносит он. — Красная, как пион.

Я киваю. Потому меня и не приняли предыдущие автомобилисты. Испугались, что окочурюсь у них в машине.

Аца между тем досматривает мою корзину.

— Ну и набрал же ты грибков, — говорит, выбрасывая их поочередно в окно. — Один другого лучше!

У меня перехватывает дыхание, но все же отвечаю:

— Все во славу Кодекса честного грибника.

Он включает скорость, и мы трогаемся. Пока он о чем-то переговаривается с Милое, мы с Тузиком дремлем. Он похрапывает на моих коленях, я в такт тряске киваю головой в сторону переднего сиденья. Вздрагиваю, поправляю сползшие на кончик носа очки и выпрямляюсь, чтобы тут же опять задремать и клюнуть носом переднее сиденье.

Домой едем, думаю сквозь сон. Едем домой.

Светлана Велмар-Янкович Улица Филипа Вишнича[1]

В самом начале улицы Вишнича есть песчаный незастроенный пустырь. Это все, что осталось от огромного пространства, простиравшегося над крутыми берегами дунайского русла: его границы еще можно определить по старым фотографиям, сделанным во второй половине девятнадцатого века, особенно на тех, которые снимали с крыши дома капитана Мишина. В этой полоске, что с годами становится все уже, поскольку она отступает перед тенями новых высоких зданий, день, словно усыпанный космическим пеплом, как бы теряет свое сияние. В центре этой полоски, похоже, находится надгробие шейха Мустафы, возведенное в 1783 году, вокруг него разбросаны потрепанные останки прошлого. Если спуститься ниже, к концу Симиной улицы, в направлении бывшей Высшей школы, границы былого пустыря как бы стираются, а над ней открывается бесконечная ширь.

Приходя сюда, Вишнич направляется прямо к надгробию: прислонившись к кладке и замерев, он ощущает опустевший свет, который воспринимает как тишину исчезновения. В этой необходимой ему тишине он чувствует себя свободным, насколько может быть таковым в своей темноте. Она и теперь повсюду вокруг него, ибо Вишнич не может иначе: он научился видеть во мраке, а не при свете.

Научился. Собственно, это было вовсе не учебой, а приобретением знаний на ощупь. Осознать этот опыт впервые он смог спустя долгое время после болезни, в результате которой потерял зрение. Когда болезнь ушла, он не мог говорить, потому что не стало разницы между днем и ночью, с помощью которой обычно определяют время: теперь он в одиночку ползал по бесконечному подземному ходу. Но и в этом ползании крылось нечто полезное: он все меньше зависел от окружавших его непроницаемых стен мрака. Так он потихоньку созревал для познания. Должно быть, наступила весна, потому что скорчившийся в своем мраке мальчик почувствовал, как что-то мягкое и одновременно упругое касается его: оно ласкало и притягивало мальчика к себе, и он отдавался этим ласкам. Эта доброта исходила отовсюду, и он старался запомнить ее. Мальчик понял, что у нее и в темноте есть свое имя и свой облик и что он узнает ее: это земля раскрывалась под солнцем и благоухала старыми смертями, пробудившимися семенами и червями. Мальчик внезапно пришел в себя и продолжил познание: он сидел у входа в чей-то сарай, его пальцы касались соломы, влажной и приятной, где-то рядом были овцы, сквозь протертые на коленях штаны ощущалось тепло. И он, наконец, избавлялся от страшного кошмара, ужас таял, узнавание продолжалось: ему было десять или одиннадцать лет, заканчивалось седьмое десятилетие восемнадцатого века, тоска, нависшая над селами Боснии и Герцеговины, превращалась в безумный мор, изощренные турецкие пытки вновь стали привычными, ветры веяли безнадежностью, а в Белграде, кажется, шейх Мустафа, самый главный дервиш, рассматривал проекты надгробия, которое он намеревался воздвигнуть. Он хотел, чтобы его похоронили в этом самом беспокойном городе, где он, непонятно как, обрел покой. Мальчик почувствовал, как время погружается во тьму, земля источает запахи, а растения проклевываются, а воздух собирается в тающие округлости, наполненные шумами. И он продолжал познавать: вот кто-то пробежал, это прошлепали маленькие, босые, неуклюжие ножки, и в отпечатках этих ножек остался прах жизнерадостности. Частицы этого праха опустились и на мальчика: в его внутреннем мраке и снаружи вспыхнули искры, существа прозрачной радости воспарили и осветили все вокруг. Мальчик закричал так, словно впервые в жизни вдохнул воздух, и крик его быстро растаял под весенними облаками. И только одна овца продолжала упрямо слизывать слезы с его лица, пока мальчик, потрясенный свершившимся в нем чудом, зарывался пальцами в ее руно.

Так в Вишниче зародилась маленькая, но серьезная точка, которая становилась все светлее. Может быть, это было, как у слепого гусляра, чистое счастье самого существования; может быть, это было осознание того, что несчастье, которое превратилось в жизнь, можно прекрасно пережить. Так или иначе, он опирался на эту точку, и она вела его по жизни. Он легко истолковывал знаки, которыми был полон мир тьмы, и начал понимать язык воздуха и земли. Встречавших длинноволосого певца удивляла уверенность, с которой он передвигался. Он в одиночку пробирался незнакомыми тропами так, словно это были давно хоженые дороги. Мрак открывался ему навстречу, и он был в нем своим. Он прислушивался к советам камней и воды, ветров и ущелий, зверей и насекомых: он уже давно ничего не боялся, потому что познал все. Но редко принимал советы людей: между Вишничем и ними было огромное расстояние, которое он мог мгновенно преодолеть, в то время как другие даже и не пытались. Они даже не подозревали, что Вишнич видит их, всматриваясь в издаваемые ими звуки. Чаще всего они с должным вниманием относились к отсутствию у него зрения, но еще чаще уклонялись от общения с ним. Они давали ему кров и делились с ним хлебом и солью, но при этом сохраняли дистанцию. Они прятались в собственной немоте, а он — пел.

Хотя они не принимали его, он все возвращал им пением. Его слушали, затаив дыхание, и проходили часы и вечера. Он приходил к ним как голос, с неизменным выражением лица и некоторой усталостью от страданий, но все еще достаточно светлый для того, чтобы, пребывая среди них, успокаивать их страх и ненависть. Он понял, что способен на это и что должен поступать именно так, поскольку, куда бы он ни попал, первым делом замечал в людях эти две силы. Обострив в вечных скитаниях слух и, благодаря этому, чутко улавливая перемены, он надеялся хоть когда-нибудь обнаружить иные силы. Но нет: все встреченные им были охвачены все тем же страхом и той же безликой ненавистью. Бесцельно блуждая по дорогам, пребывая в неизмеримом мраке, Вишнич не удивлялся тому, насколько его народ и турки похожи: разве что в его народе страх был глубже, а ненависть отчаяннее. Но, может, и не так; и у тех и у других эти скрестившиеся удвоенные силы со временем становились все более убийственными. Вишнич чувствовал, как пение привносит некий свет в мрачные человеческие души, и потому он все сильнее стремился достичь в пении такого мгновения, чтобы слушатели замерли, начав узнавать в воспетых судьбах судьбы собственные. В такие мгновения расстояние между певцом и слушателями словно сокращалось, и пустота, разделяющая их, исчезала, потому что они все вместе в одно мгновение узнавали шаги проходящей мимо них смерти. И тогда, освободившись в этот момент от страха, они на время становились внутренне чистыми.

Впервые он заметил это однажды вечером, когда мир был засыпан снегом. Его приняли в богатом доме турецкого бега, теплые залы которого пахли ванилью и сохраняемым покоем. За ужином Вишнича одурманило буйство звуков. После бездорожья, в котором он проваливался в снежную целину, словно в черную сыпучую трясину, и был готов заснуть под завалившим его слоем снега, он вдруг оказался в центре бушующих голосов, внезапно уверившись в том, что именно это поможет ему пережить сегодняшний день. Еще в полдень надежды на это не было. Окруженный вздымающимся и нарастающим шумом, Вишнич был благодарен тому, что случилось. Он чувствовал, как в нем растет какое-то давно забытое тепло, и когда он после ужина запел, голос у него не дрожал: сам неприкасаемый, он задевал всех. Может быть, именно поэтому все требовали продолжения: Вишнич запевал одну песню за другой. Наконец он начал ту, старую, о святом Саве и Хасан-паше. Он решился на это только после того, как достиг такой степени умиротворения, что забыл сам себя. Так и должно было случиться, потому что только так он мог совладать с теми стихами песни, которыми Хасан-паша, наказанный за свои злодеяния слепотой, заклинает:

— О, верни мне мои черные очи!

Это был триумф Вишнича: его голос слегка надламывался, и его слушателей охватывала дрожь, потому что в жалобе Хасан-паши на судьбу они слышали причитания Вишнича. А разве могло быть иначе? Они и подумать не смели, что этот слепой певец с надломом в голосе мысленно издевается над возбуждением, которое он намеренно вызвал у них и которое объединило их в переживаниях. Только он остался в стороне. Вишнича тоже охватило возбуждение, но лишь в тот момент, когда в эту песню он впервые включил собственные слова о наказании Хасан-паши. Каждый, кто хоть раз слушал ее, знал, что никто не лишал Хасан-пашу зрения. Вишнич сделал это. Тогда эти стихи сами пришли ему в голову, так легко, что он этого даже и не заметил. Но каждый раз, когда он повторял заклинание Хасан-паши, все в нем замирало, возбуждение охватывало его, голос и в самом деле надламывался, слова песни разбегались, а в памяти раздавался какой-то грохот. Ему показалось, что он исчезает, потому что пульс бился лихорадочно, а воздуха не хватало. Не то что не хватало, а просто он погрузился в какой-то небольшой мрак, совсем не такой, к которому он привык. Это ощущение никогда более не повторялось. Потом он произносил эти стихи десятки раз, каждый раз заманивая слушателей все в ту же ловушку, но подобное потрясение более не повторялось. Каждый раз, исполняя эту песню, он становился все холоднее, в то время как его слушателям казалось, что он горячится.

Так и этим вечером: Вишнич подошел к финалу песни, и по тишине, в которой звучал только его голос, он понял, что победил и этих сильных, но внезапно смягчившихся и просветленных турок. Песня оборвалась, взволнованное молчание было затянулось, но вдруг его прервал крик:

— Врешь!

Напряжение возросло. Кто-то бешено завопил в глубине зала и начал пробиваться сквозь стены чужого страха. Вишнич почувствовал, как тот, какой-то силач, вознесся над ним, напряжение нарастало, а тот уже бил его саблей плашмя по лицу, по шее, по груди, насильник вопил, а тишина в зале становилась все глубже; он врет, гад, Хасан не был слепым, он все выдумал, пусть признается, а Вишнич невозмутимо уклонялся от ударов, сабля била его по лицу, царапала шею, а гусляр, исполнившись радостью, все спокойнее и веселее улыбался. Тем не менее, погружаясь во тьму, он с изумлением подумал: с чего это он взял, что удастся пережить этот день? И только одна мысль пульсировала, мерцала в его сознании: пусть бьет его саблей этот насильник, может, это сам Хасан-паша, который вскоре ослепнет; точно, этот взбесившийся Хасан-паша, как только ослепнет, тут же прекратит избивать Вишнича, и он более ничего не почувствует, не увидит этих ударов, а просто погрузится в спокойную и мягкую бездну.

Потом его отхаживали несколько недель. Всё в том же турецком доме, на кухне. В запахе ванили, у стены, под шаги женщин. Насильник давно уехал, и у Вишнича от него остался только шрам на щеке. Но это ему не мешало. Когда он поправился, перед уходом его попросили опять спеть ту же песню. Он пел, а турки не слушали — вслушивались. В этом вслушивании сквозило некоторое недоверие, потому что они уже знали то, что еще не было известно Вишничу: говорили, что насильник погиб и что после смерти его изрубили на куски. Говорили, что глазницы его отрубленной головы были пусты.

С тех пор тяжкие мысли оставили его: он словно окончательно понял, почему он, слепец, обрел себя между людьми. Бунт начинался и разрастался, и он шел навстречу ему, влекомый ширившимся ужасом. Теперь, когда он понял, что песня ведет к небытию и уводит от него, ему стало понятно, почему она — лучшее лекарство от страха.

Вскоре он узнал еще кое-что. Это случилось в 1810 году, после битвы у Лозницы. Повстанцы едва отбились от турок, которые тем летом навалились со всех сторон, особенно со стороны Боснии. Десятки тысяч, они переправились через Дрину, исполненные решимости проучить, наконец, непокорный народ. Сербы дрались, им помогали и русские, казалось, сил хватит. Правда, не совсем было хорошо, что отбиваться приходилось на разных фронтах одновременно, и сопротивление повстанцев было бы куда как сильнее, если бы к ним присоединился Карагеоргий[2]. Казалось, что доверия к людям становилось меньше. Всем прекрасно было известно, что самые сильные воеводы если не враждовали, то просто ненавидели друг друга. Окрепшие сомнения, возникавшие по всякому поводу, подрывали решимость повстанцев, однако они сражались, как и прежде. Битва за Лозницу была жестокой, потому что турки хотели любой ценой взять эту крепость на Дрине. Она длилась три дня и три ночи: верх брали то нападавшие турки, то оборонявшиеся сербы. Вишнич пел три дня и три ночи. Он сидел за крепостной стеной, рядом с ним раздавались выстрелы и брань, люди стонали и гибли, турки наваливались, их крики звучали все ближе, гремели пушки. Вишнич пел в этом аду и чувствовал, как сербы слушают его, а турки — слышат: сербам он был нужен, а турки, похоже, боялись его. В мгновения затишья утихал и он, вслушиваясь в небеса, в их безмолвную пропасть: удивительная благодать исходила от них, пробуждая в Вишниче теплый свет. В течение этих трех дней, как только начинало казаться, что сербы вот-вот потерпят поражение, Вишнич понимал, что этого не произойдет, и начинал петь. Наверное, именно поэтому турецкие пушкари старались взять его на мушку: ядра рвались вокруг него, но, даже засыпав его осколками, они не в состоянии были оборвать песню, звучащую над Лозницей. И чем непонятнее становился исход битвы, тем увереннее был его голос. В один страшный момент, когда, казалось, все было потеряно, песня Вишнича прогремела над Дунаем, заглушая стрельбу и стоны умирающих, и повстанцы вновь бросились в атаку. И тут появился Карагеоргий со своим войском: битва закончилась, Лозницу отстояли.

Тем же вечером Карагеоргий пожелал увидеть певца, песня которого встретила его на крепостных шанцах. Пока его вели к Вождю, Вишничу в голову пришли слова. Если никому другому, то только Черному Георгию он мог высказать то, что накопилось в его душе. Но когда Вождь обнял его, Вишнич почувствовал, что этот большой и теплый человечище налился усталостью и мелким, острым мраком. Они обнимались, может, даже и перемолвились, за спиной у Вишнича полыхал костер, близилась полночь и становилось холоднее, восходил осенний месяц, а щека Вождя пахла порохом. Потом Карагеоргий замолчал, вслед за ним умолк и Вишнич. Вот так, в молчании, они преломили хлеб. Потом Вишнич внезапно протянул руку к Карагеоргию, чтобы коснуться его в знак приветствия, однако промахнулся, и рука не коснулась его. Вишнич в одиночестве удалился в свою ночь, Карагеоргий остался в своей.

В последующие годы в нем продолжал накапливаться тот излишек знания, который он не хотел ни включать в песни, ни предавать забвению. И никому не хотел рассказывать. Не хотел ни Стояну Чупичу, Змею из Ночая, ни Луке Лазаревичу, хотя они и любили его. Он чувствовал, что они не смогут услышать его или, как тогда с Карагеоргием, момент был неподходящим, и что тогда ему делать? Однажды он был в Ночае, у Змея в гостях, и долго слушал про то, как все тяжелее приходится сражаться и как все больше растет недоверие среди людей, и сразу понял: как хорошо, что он не проговорился. Время было неподходящее, да и его понимание этого еще не окрепло. Он припомнил тот сгустившийся в Карагеоргии мрак, и опять спохватился: с чего это вдруг он осмелился думать, будто все испытания остались позади, когда самое страшное еще только предстоит? Он решил помочь им: шел от одного поля боя к другому и пел. Его ожидало первое искушение: его слушали, он был нужен им, но было уже понятно, что теперь люди все меньше и меньше нуждаются в песне.

В 1813-м, в год страшного поражения, он был на Равне, рядом со Змеем из Ночая. Он пел семнадцать дней и семнадцать ночей. В последние дни и ночи все тише и слабее. В начале сражения ему показалось, что он очутился в одном из часто повторявшихся сновидений: опять он укрылся в каком-то шанце, опять вокруг него стреляли и ругались, стонали и гибли, турки наваливались и их крики раздавались все ближе, пушки гремели. В этой свалке раздавался голос Вишнича, но он понимал, что сербы все хуже слушают, а турки все меньше вслушиваются, потому что сербов становится все меньше, а турок все больше. Подмоги от Карагеоргия все не было, да и не могло быть. И теперь песня не могла уже пересилить все усиливающийся гул смерти и отсутствие надежды, растворяющейся в дожде и грязи. Напрасно в минуты затишья он вслушивался в небеса: безмолвная пропасть не открывалась, и Бог удалялся от него. Свет внутри Вишнича угасал. В семнадцатый день он уже не пел: с мукой в душе позволил проливному дождю, занявшему все пространство между небом и землей, залить ему и лицо, и руки, и гусли. Потом кто-то схватил его и поволок по лужам и по грязи, чтобы спасти, а он хотел остаться в Равне, рядом с мертвыми.

Но его спасли. В Среме, где он поселился, Вишнич постепенно стал понимать, что в нем теперь созрело полное, совершенное знание, скорее всего, о страдании. Когда-то, во время болезни, сгорело его зрение; теперь, после овладения знанием, в нем, похоже, сгорела песня.

На своей улице, прислонившись к надгробию шейха Мустафы, Вишнич видит, как здесь, чуть ниже, перед музеями Вука и Досифея[3], простираются поляны тишины, которые всегда остаются после ухода ночи. На это место, куда днем падает больше всего потоков света, которые даже штормовой ветер не в состоянии развеять, ночью опускается густой мрак, стекающий на улицу Вишнича. Здесь иной раз выпадают черные хлопья минувшего времени, которые в зимнюю полночь ветер смешивает со снежинками и пылью Млечного Пути. После того, как на старом Дорчоле поднялись новостройки, летом сюда, к началу улицы Вишнича, более не доносятся запахи Дуная, однако временами, как и прежде, здесь собираются тени мелкооптовых торговцев с бывшего Йованова рынка. Появляются стекольщики и старьевщики, портняжки и купчишки в своих покосившихся дощатых лавках. Они переговариваются, но слов не слыхать, потому что утренний ветер уносит их к мутной Саве или же западные потоки увлекают их к обширным равнинам. Однако теням это совсем не мешает, а улица Вишнича, некогда бурлившая рыночной суетой, днем остается улицей приглушенных шумов. Иногда чуть громче пропыхтит старый автомобиль, или со стороны Студенческого парка скатится шорох опавших листьев; иной раз залетают сюда и светлые детские голоса. Долгое время, может, целые десятилетия Вишнич готовится оторваться от надгробия, рядом с которым ему так хорошо, и спуститься по короткому переулку к Музею: он понимает, что надо бы это сделать ради Вука, но другого стимула у него нет.

Ради Вука? Одно время казалось, что он сможет рассказать Вуку хоть что-нибудь из того, что ему открылось. Наступил 1815 год, и молодой Вук приехал, чтобы послушать постаревшего Вишнича. Над Сремом воцарилась весна, пахло молодыми колосьями, а там, на другом берегу Савы, хозяйничало зло и назревал следующий бунт, и после каждого полудня на задворках монастыря Шишатовац, что на Фрушка-Горе, Вишнич пел для Вука. Три дня не было дождя, три дня палило солнце, Вук слушал и записывал, а гусляр чувствовал, как в нем опять нарастает теплая волна, о которой он и думать забыл. Он поверил в то, что когда закончит петь свои песни и когда молодой человек запишет их, то сможет закончить петь и начнет рассказывать. Именно Вук мог лучше Карагеоргия выслушать его; может, это и вовсе мог сделать только он. Одновременно, вопреки этому убеждению, возрастала боязнь, которая очень злила Вишнича. Возрастала она потому, что он все чаще замечал, как Вук, обладающий ужасной волей, вообще не хочет никого слушать. К нему он относился терпеливо, но Вишнич напрасно пытался обнаружить в этом терпении ту близость, которая обычно возникала между ним и его слушателями. Вук слушал иначе, с расстояния, которое Вишнич не мог определить, а его отношение к песням было другим: не песня захватывала Вука, а он захватывал ее. Тем не менее, Вишнич надеялся, что Вук хоть когда-нибудь задаст ему вопрос, который он хотел услышать — когда у него появятся новые песни? Те, что он пел Вуку, были уже старыми. Последние два года гусляр их потихоньку совершенствовал, но новых стихов не сочинял. Но если бы ему задали вопрос, то Вишнич бы заговорил. Рассказал бы молодому человеку о том, что мучает его, что есть граница терпения, за которой слово сгорает, и дорога к этой границе ведет сквозь отсутствие надежды. Надежда словно проваливается в ад только тогда, когда зло окончательно овладевает людьми. И тогда во все двери ломится смерть, человек не в состоянии сделать хоть что-то, а Бог не откликается. В таком искушении лучше всего приходится тем, кто уходит из жизни, а оставшиеся в ней сгорают, и слова исчезают в невидимых пространствах. Еще он бы рассказал ему о прошлом, о том как уходит оно и люди в нем, которых он видел незащищенными в дни предательства или поражений.

Однако дни шли, а Вук ни о чем не спрашивал. Иногда ему казалось, что слепой певец хочет ему что-то сказать, и что он, возможно, ожидает, что Вук попросит его об этом. Но он не знал, о чем следует спросить, тем более что ему не хватало времени задуматься над этим. Так и получилось, что, чем больше Вишнич пел Вуку, тем больше отдалялся от него. Но все-таки он ждал. В последний день пребывания в Шишатоваце Вук — уже в который раз — попросил его пропеть начальные строфы «Бунта». Вишнич запел, утро просыпалось в весеннем свете, Вук сверял каждое слово: он понимал, что записал восхитительную песню, и потому радовался, поглядывая на гусляра. Вишнич, обычно певший с прикрытыми глазами, с тенью отстраненности на лице, теперь весь был тут, уставившись сожженными зеницами на Вука. Он заглядывал в его душу и просто вкладывал в нее свои стихи о небесном знамении и нападении насильников. Охваченный волнением, Вук понял, что гусляр видит и зовет его. Поначалу он хотел отозваться на призыв: захотел было оборвать песню — она все равно заканчивалась; хотел спросить, когда можно будет снова приехать за новыми песнями. Одумавшись, он улыбнулся про себя: в этом не было никакого смысла. Этот человек, сидящий перед ним, ничего не видел и, похоже, ничего не знал. Это была просто библейская неопалимая купина, не осознающая, почему она горит. В этот раз Караджич едва дождался конца песни. Поспешно поблагодарил Вишнича, поспешно облобызал его. Вишнич прочитал в его касаниях вопрос, но понял, что он так и не задаст его.

После отъезда Вука казалось, что Вишнич заболеет. И тогда в третий раз его посетило прозрение: с чего вдруг он уверился, что кто-то заговорит так, как ему захочется? Он опять начал петь своим землякам, стал ходить по Срему и по Банату. Но в Сербию никогда больше не возвращался и никогда больше не пел хороших песен. В начале 30-х годов XIX века, перед самой его смертью, в селе Грка, в котором он жил, родилась легенда: говорили, что Филип Вишнич, старый слепой гусляр, раз в год, августовской ночью, когда раскрываются звезды, сам запрягает коней и скачет в ночь, под покров небесной пустыни, где поет печальную песню, которую никто и никогда не сумеет записать.


ПРИЛОЖЕНИЕ. В середине июня 1817 года архимандрит монастыря Шишатовац, поэт Лукиян Мушицкий, был не в настроении. Ему предстояло дело, которое заранее утомляло его и которого никак нельзя было избежать, потому как это было связано с его другом, Вуком Караджичем. В последнее время этот упрямец Караджич просто засыпал его письмами, в каждом требуя одного: чтобы Мушицкий обязательно вызвал к себе того слепого гусляра, Филипа, и внимательнейшим образом выслушал его. В первую очередь следовало узнать, нет ли у того новых песен. Если вдруг окажется, что есть, то Вук незамедлительно приедет. Далее, гусляру следовало рассказать Мушицкому все, что он помнит о своей жизни, а Мушицкий, требовал Караджич, должен все записать и выслать Вуку. Этот Караджич и вправду обладает способностью загружать своими делами других. Если бы он о чем другом попросил — совсем иное дело! Но ведь Вук знает, что он, Мушицкий, не очень-то разбирается в этой народной поэзии, а певцов, даже если они несомненно талантливы, воспринимает как напасть. Когда два года тому назад этот Вишнич пел здесь Караджичу, Мушицкий прятался так, чтобы не слышать их: протяжное пение утомляло его. Но что тут поделаешь, откладывать дело в долгий ящик не хотелось, и Мушицкий приказал доставить ему слепого гусляра. Он готовился к встрече, набирался терпения, но все оказалось напрасным. Одним прекрасным утром, почти что любезно приняв гостя, он моментально раскаялся: слепой Филип явился словно из чистилища: темный ликом, молчаливый, измаранный. Мушицкий сразу охладел, его терпение улетучилось. Узнав, что новых песен у того нет, он удовлетворился и стал рассеян; но когда Вишнич начал ему рассказывать о первых трех постигших его прозрениях, архимандрит оборвал его: это уже был чистой воды бред. Он отпустил гусляра, а Вуку написал, что новых песен у Вишнича нет, да и ждать их от него не стоит, потому что слепой гусляр, к сожалению, окончательно выжил из ума.

Вида Огненович Смерть лебедей

Нет, нет, я вовсе не злюсь и не откажусь по этой причине от своих занятий, просто мне очень жаль, что меня не понимают, так сказать, в соответствующих инстанциях. Я не утверждаю, что мне специально мешают или чинят какие-то препятствия, нет, вовсе нет, по крайней мере не сейчас. Ну, а если бы и были такие попытки, то я бы с ними сумел справиться куда как лучше, чем с этими специфическими ухмылками, что не сползают во время моих докладов с лиц служак в канцеляриях, которые я посещаю по роду деятельности. Я имею в виду эдакую особую, загадочную улыбочку, непонятно, то ли сожаления, то ли скуки, или мягкого упрека, которой служащие приветствуют усилия наилучшим образом познакомить их с результатами моих независимых расследований. Нет, нет, я вовсе не зазнаюсь. Они этим кислым чиновничьим оскалом регулярно встречают и сопровождают все мои сообщения о результатах, а также о разработке планов дальнейших исследований, а это меня действительно сильно раздражает. Хотел бы я знать, что смешного они находят в моих докладах. Вот из-за этого у меня никак не получается окончательно объяснить им, почему я переживаю это трагическое событие как глубоко личную утрату и почему я хочу либо установить виновных в происшествии, либо признать случившееся несчастным случаем. Запутываюсь в очередной фразе, топчась на одном месте, а все потому, что эти их смешочки парализуют мою волю. Начинаю заикаться, будто язык у меня узлом завязывается. Так что ничего странного нет в том, что они меня всерьез не воспринимают.

Ну хорошо, давали они мне те сведения, которые я от них требовал, грех жаловаться. Познакомили меня с результатами обследования, которые исключают птичий грипп, потом разные протоколы с заявлениями первых свидетелей и еще кое-что. Но все это я получал под их холодные усмешки, которые вызывают у меня невыносимую тоску. Я ночами не сплю каждый раз до и после посещения этих учреждений, потому что только и думаю об этих их улыбочках, хотя поддержка мне просто необходима.

Впрочем, ладно, выдержу, не дам им себя сбить с толку. Я решил выяснить до конца, в чем причина этого лебединого мора, несмотря ни на какие препоны. И пусть они скалятся сколько им угодно. Плевать на это. Нет, нет, я понимаю, что означают эти улыбочки, точнее — ухмылки. Я прекрасно понимаю, что мое рвение в расследовании происшествия они принимают за серьезное психическое расстройство. Потому так и хихикают. Нет, никто из них вслух не говорит об этом, по крайней мере в моем присутствии, но я и так все понимаю. Мне все ясно. Но что тут поделаешь? Если я начну защищаться, стану убеждать их в том, что они ошибаются, будет только хуже, эти омерзительные так называемые улыбки перерастут во всеобщий хохот. А вот этого я бы уже не вынес, это уж точно.

По правде сказать, с некоторых пор мне кажется, что и жена моя время от времени сомневается в моем здравии, по крайней мере, когда дело касается этого случая. Она не укоряет меня, нет, нет, напротив, во всем меня поддерживает и охотно помогает, но иной раз, сортируя и складывая фотографии и бумаги с моими заметками, вдруг ни с того ни с сего начинает бормотать, тихонько, словно сама с собой разговаривает. «Слушай, похоже, я уже начинаю сходить с ума от всего этого. Боюсь, мы оба задохнемся в потоке этих твоих данных. Если бы ты, Дуле, — словно неожиданно замечает она мое присутствие, — что если бы ты не так глубоко влезал в это дело, спрашиваю я себя. Нет, мне не тяжело, ты только не думай, что я тебя укоряю, я только думаю про себя, нельзя ли было все это как-то иначе организовать, — испытывает она потихоньку мои рефлексы. — Скажем, что было бы, если бы ты передал все эти материалы в полицию или в Орнитологический институт, пусть бы они продолжили следствие, а ты бы помогал им как советник или задавал бы направление исследованиям. Что ты на это скажешь? У них и оборудование получше, и деньги, специалисты, глядишь, и работа быстрее пошла бы. А уж как бы они тебе были благодарны, я ничуть в этом не сомневаюсь, потому как ты за них уже половину дела сделал… Как ты на это смотришь, а?»

Я никогда не отвечал на эти ее «как ты на это смотришь», потому как смысла в этом не вижу. Ни одна, даже самая мельчайшая частица моей души и тела, ни на секунду бы не поверила в то, что моя жена может всерьез счесть, будто я такой неразумный. Она, которая прекрасно знает, что для меня значат эти сказочные существа, она даже в шутку не может подумать, будто я с катушек съехал. Нет, это был бы конец света. Нет и нет, это просто невозможно.

Хотя, опять же, временами мне кажется, что ее отношение ко мне самую чуточку изменилось, особенно в последнее время. Например, как она реагирует на новые важные сведения, полученные мной в ходе расследования. Я спешу домой, с нетерпением дожидаюсь, когда смогу показать их, вваливаюсь, вспотевший и задыхающийся, и захлебываюсь, рассказывая ей об этом. А она как-то так… Ну ладно, не скажу, что не интересуется, поддакивает мне, но только не чувствую я той прежней ее радости, нет в ее глазах тех веселых искорок, того искреннего участия в торжествах по случаю выявления новых фактов. Нет, не скажешь, что она равнодушна, что отстранилась, но все-таки мне кажется, что она уже не такая, как прежде. Ладно, ладно, может, мне все это только кажется, я преувеличиваю, все это я преувеличиваю. Но что если ей в один прекрасный день показалось, будто все, что я делаю, напрасная трата времени и нервов, и она только и ждет подходящего момента, чтобы выложить мне это? Что если она уже сегодня вечером бросит мне прямо в лицо свое решение закончить, что она так больше не может, что все это просто навязчивая идея обычного инженеришки, который решил прославиться, занимаясь тем, в чем ничего не смыслит? Может, именно сейчас она размышляет над тем, как мне все это преподнести. Да нет, нет, не верю, не верю и все тут. Все это я себе напридумывал. Нервы сдают, и я не могу отличить действительность от своих выдумок. Я не имею права терять уверенность в собственных действиях, ни в коем случае, нет. Я стал слишком чувствителен к тому, что происходит вокруг меня. Ничего удивительного, ведь я постоянно пребываю в таком напряжении, даже странно, что до сих пор не…

По правде сказать, я знаю, откуда этот червь сомнения взялся в моей голове и точит ее. Сам во всем виноват. Я совершил очень большую ошибку в самом начале своего личного расследования, и все ухватились за нее, решив, что это для меня самый что ни на есть диагноз. Я убежден, что жену, как и других людей, особенно тех, в ком я искал поддержки в своих расследованиях, больше всего смутило мое признание в том, что я стал болезненно зависим от этих тихих белых стай грациозных птиц. Да, да, я подтверждаю, вы не ослышались: болезненно зависим. И когда я впервые произнес эти слова, и сколько бы я ни повторял их позднее, я замечал, как присутствующие многозначительно переглядываются, ничуть не стараясь хоть как-то скрыть от меня свои взгляды.

Но это истинная правда. От них — я имею в виду лебедей — я был и остался зависимым. Свою здешнюю жизнь я делю на две части: до и после того дня, когда я открыл для себя этих прекрасных сказочных птиц. Что в этом непонятного или бессмысленного? Я ни разу не подходил к ним ближе чем на два метра, а мое настроение, с тех пор как я познакомился с ними, в значительной мере зависело от того, сколько времени я проводил у озера, любуясь стаями. С тех пор я так много узнал о них и каждый раз, изо дня в день наблюдая за ними, узнаю что-то новое. Слежу, спешат ли они мне навстречу, когда прихожу с полными пакетами корма, или нет. Обычно они быстро выплывали на мелководье, где я поджидал их, и это меня сильно радовало, а иной раз они делали это так медленно, лениво скользя по воде, что поначалу даже трудно было понять, плывут ли они вообще. Я тяжко страдал от их равнодушия, оно портило мне настроение. Кто-то накормил их до меня, разочарованно думал я, ожидая, когда они явятся на старательно составленный и приготовленный, экологически безупречный обед. Кто знает, какими отбросами их кто-то накормил? Может, даже белым хлебом — пугался я, ожидая их, — а тот несчастный даже не подозревал, насколько вредна для них такая пища. Или, может, что еще хуже, он бросал кусочки хлеба в воду, потому как в грязной воде на пищу прямо-таки набрасываются опасные бактерии. Все это с годами я изучил до мельчайших подробностей, наблюдая за их жизнью с близкого расстояния.

Может, мне действительно не следовало бы употреблять это выражение — болезненная зависимость, хотя я использовал его исключительно как метафору. Но что сейчас толковать, если даже кое-кто из моих друзей воспринял эти слова буквально. Так что ж, что случилось — то и случилось. А я ведь только хотел быть убедительнее и ничего другого. Я никогда этого не отрицал. С какой бы стати.

Если бы они только знали, как эти птицы возвышенны, насколько они гармоничнее нас, поверхностных и самодовольных людей. Все, что им известно о лебедях — это кич, жалкие базарные картины, на которых красуются важные лебеди на синем или зеленом фоне. Низкопробные маляры оптом срисовывают этих птиц с других подобных шаблонов, а ведь мало кто из этих псевдохудожников видел живого лебедя. Любители и покупатели этой жалкой пестрой мазни даже не подозревают, как сильно эти мазилы оскорбили благородных птиц.

Как почему, как это почему? Да потому что лебедь — птица выше нашего понимания. То, что они рисуют, просто-напросто жалкая мазня недоучек. Для того, чтобы написать лебедя, нужны рука мастера и ум. Как изобразить смиренное совершенство его тела, его таинственную божественную отрешенность? Эти птицы вне нашего восприятия. Чем больше я наблюдал их, тем больше убеждался, что их мир абсолютно непостижим для нас. Потому что мы не понимаем: все, что мы читаем о них в сказках, истинная правда, точно такая же, как и в научных исследованиях. Лебедь вам не какое-то украшение природы, особенно в парках, в которых он насильно запертый пленник и жертва бездарных наслаждений любителей красоты.

Лебедь — чудесная птица, о философии которой мы так мало знаем, потому что она укрыта от нас за равнодушным отношением ко всему банальному, к чему она относит и человеческий интерес к ним. Эта птица — божество, чудо из чудес. Возьмем хотя бы, например, насколько лебедь далек от чирикающих и посвистывающих синичек, от пестрого чванства павлина, от любых миленьких пташек, от глупой домашней живности или от агрессивных стервятников, которые с выпущенными когтями курсируют над миром слабого зверья. Нет, невозможно сравнивать их, потому что между ними нет никакого сходства. Лебедь, говорю я вам, совершенно особое и необъяснимое явление природы. Он ведь на самом деле хранитель всех особенностей пра-птицы, живая формула организма с унаследованным энергетическим зарядом древнего времени, потому что принадлежит к маленькой группе древнейших птиц в нашем сегодняшнем орнитологическом мире. А что мы знаем об этом? Мало, говорю я вам, очень мало, потому что смотрим на них надменно, поверхностно.

Например, мы думаем, что это мирная птица, неслышно скользит себе по поверхности воды, будто она сгустившийся воздух, но это, господа, только кажется. Поверьте мне, так они защищаются от нас и от грубой природы. Я изучал их движения, и вы не поверите, какое богатство заключено в их разнообразных знаках, какой у них стройный и интересный язык тела! Я фотографировал детали, снимок за снимком, я создал настоящую фотоазбуку и фотословарь лебединого языка. Я точно установил, что означают оба поднятых крыла, а что — только одно. Что они говорят, похлопывая крыльями и вытягивая тело параллельно водной глади, что означает однократное погружение клюва в воду, а что — нервное и частое его окунание.

Изгибая шею двумя дугами, назад и вперед, лебедь говорит, что он погружен в глубокое раздумье и не хочет, чтобы его беспокоили. Закинутая назад шея означает, что он отдыхает. Прекрасная выправка с вытянутой прямой шеей показывает, что он очень доволен, готов подключиться к компании, а также свидетельствует о желании поухаживать за дамой.

Лирически тихая птица словно проводит жизнь в глубоких раздумьях и мечтах. Она приходит в этот мир в тишине, безгласно, а смерть встречает предсмертным криком, которым, вероятно, сообщает о некой неизвестной и не испытанной нами мутации энергии. Мы, в силу своей безграмотности, называем это лебединой песней.

Птенец лебедя начинает самостоятельно плавать через час после того как вылупится, а на третий день уже приобретает загадочное чувство дистанции, выпрямляет шею… А как у них устроена семейная жизнь! Но об этом я вам расскажу позже.

Добавлю только одно — в старинной финской песне «Валгалла» есть такой стих: «Кто убьет лебедя, тот умрет в муках». Я верю этому. Правда, на самом деле верю. И потому жду, когда смерть найдет убийцу или убийц этих сорока семи лебедей. Я напомнил этот стих людям из Орнитологического института и других соответствующих учреждений, подчеркнув при этом, что старинные песни слагались на основе жизненного опыта. Конечно, последовали кивки головами в знак согласия, сопровождаемые все теми же улыбочками, в этом случае недвусмысленно оскорбительными.

Но ничего, я продолжаю ждать. Пусть они толкуют мою твердую решимость продолжить следствие, как им вздумается. Пусть я в чьих-то глазах буду чудаком-психопатом, пусть думают, что у меня совсем крыша поехала и что мне лечиться пора, меня это не волнует. Я во что бы то ни стало добьюсь правды. Если их поубивал один человек, то вытащу из него, зачем он это сделал. Если он сумасшедший, то его в психушку поместят, а я буду знать, что остатки стаи в безопасности. Если речь идет о группе, то всех ее членов надо вычислить и убедиться в том, что речь идет об организованном экологическом терроризме. Если это случайное отравление кормом, надо выяснить, где этот корм закупили, чем он отравлен и кто в этом виновен. Я не могу смириться и не смирюсь, пока не узнаю причины смертельного насилия, того, что именно произошло в то утро.

В то страшное утро я увидел смерть в самом жестоком ее проявлении. Тогда я понял, что в ней нет ни капельки от поэзии, она так беспардонно примитивна. Я это утро никогда не забуду. Не знаю, что должно случиться в моей жизни, чтобы из моего сознания исчезла та пустота, которая возникла, когда я узнал об этом, и чтобы затянулась рана в моей душе, появившаяся, когда я увидел на экране телевизора мертвых птиц. Этот зловещий туман, эта зашифрованная рукопись смерти и ее неизгладимая печать на телах мертвых птиц, эта горечь ужаснувшихся людей — все это нелегко стереть из памяти. Страшное известие о том, что безжизненные тела сорока семи лебедей с утра призрачно колышутся на глади городского озера, угрожающе прозвучало на фоне весенней дымки как знаковое, апокалипсическое предупреждение. Рваные серые клочья тумана парили над озером как зловонное дыхание неизвестной кровожадной твари. Я представил себе этого монстра, который, словно в сказке Андерсена, перед самым рассветом внезапно появляется из-под воды, яростно изрыгая ядовитое дыхание, убивающее спящих лебедей, и вновь погружается в озеро, оставляя после себя мертвую пустыню.

Весть об этом страшном море ударила мне в голову с такой силой, что не только чуть не разнесла своды черепа, но и едва не разорвала в клочья сам мозг. Прямо в зрачки врезалась эта суровая новость, когда я включил телевизор, чтобы посмотреть утренние новости. Мне показалось, что эта картина на моих глазах тысячекратно умножается под испуганными взглядами людей, которые пытаются спрятать детей, чтобы те не увидели жестокие кадры, на которых баграми достают из воды мертвых лебедей и бросают их в лодки. Толпы перепуганных людей, словно призраки, топтались на берегу. Какие-то рыдающие женщины бросали в озеро цветы. Какой мучительный мор, какой лукавый трюк смерти, какая бессмысленная расправа, думал я. Кто же это сотворил, какая злая сила, какой бессовестный случай? Я выбежал из дома и направился к озеру.

Хотя весна уже давно обозначилась своими ранними зорями, город в то утро, шестого марта, проснулся укутанным в туман, словно в какую-то липкую, темную паутину. Я несся вниз по улице, испуганный ужасным известием. Казалось, я очутился в незнакомой мрачной пустыне. Как будто по этому кварталу Копенгагена только что пронесся зловещий черный ветер, какая-то омерзительная гроза, оставившая на лицах людей серые следы и смятение в их испуганных взглядах. Все вокруг казалось мне искаженным и смятым — дома, машины, деревья и прохожие, да-да, и прохожие, они — в первую очередь. Смотришь вокруг и не знаешь, как удержаться на ногах, потому что и ухватиться-то не за что. Кажется, всё вокруг утратило равновесие и качается, сгибается, колышется. Люди бредут, будто забыли дорогу, потеряли цель, и толкутся, как попало, в охватившей их панике. Кто-то тащится еле-еле, кто-то, напротив, шустро и нервно несется куда-то, и они то и дело налетают друг на друга в этой неразберихе. Многие, вроде меня, обеспокоенно мчались по направлению к озеру, сталкиваясь с теми, кто уже возвращался оттуда. Все это происходило в зловещей, угрожающей тишине. Не было слышно ни обычного утреннего шума, ни голосов, ни даже тихих разговоров — только на лицах людей то и дело возникали странные судорожные гримасы.

Кто убьет лебедя, тот умрет, кто убьет лебедя, тот умрет, повторял я вполголоса и отворачивался, чтобы не смотреть, как подбирают из воды последних мертвых птиц. На мгновение серая пелена затянула глаза, и мне показалось, что я ослеп. И представшая тогда передо мной картина навсегда осталась связанной в сознании с внезапно наступившей слепотой. Навсегда остались в сознании гибкие изломанные шеи, лежащие на воде, как срубленные тонкие березки. И поникшие птичьи крылья, беспомощно свисающие, как сломанные руки в широких рукавах, с которых стекала вода, когда люди механически бросали в лодки тела прекрасных, навеки уснувших птиц. Меня и теперь не оставляет эта картина, не могу забыть ее, она неотвязно преследует меня, не дает покоя. Куда ни гляну, всюду вижу их, и не могу я сбежать от этой картины, как бежал я из страны и города, в котором родился и вырос.

Все это я несколько раз путано излагал устно, а потом предъявлял разным учреждениям в письменной форме в качестве обоснования намерения начать самостоятельное расследование. Сначала в полицию, потом служащим разных отделений Ветеринарного управления, городской Орнитологической станции, Управления водного хозяйства, Службы охраны городских парков и, естественно, Отдела по обслуживанию озера. Я надеялся, что моя искренняя, интимная исповедь станет достаточным обоснованием для расследования, но я ошибся. Не нужно оно было ни соответствующим муниципальным службам, ни хранителям озера, ни множеству других учреждений, которые были так необходимы мне для сбора документов и сведений, к чему я и приступил. Нет, никто не мешал моему расследованию, разве что я чувствовал, что его результаты вряд ли кто-то воспримет всерьез. Откуда я это знаю? Да по тем улыбкам было видно, я уже говорил вам.

Пусть их смеются, я продолжаю. Не понимаю, неужто так смешно то, что я хочу точно узнать причину гибели лебедей. И чтобы оскал сошел с этих лиц. И в самом деле, просто невероятно. Я предоставляю им собранные данные о том, чем посетители парка чаще всего кормили птиц, а также адреса магазинов, в которых покупали этот корм. А в ответ ничего, только этот глупый смешок.

Я передал им список из тридцати четырех лиц, которые пятого марта после обеда и вечером, накануне трагедии, гуляли у озера, семеро из них признались, что кормили лебедей, точнее, двое не лично, а их дети. Они приняли бумаги — и опять только смешки.

Я принес им свою запись доверительной беседы со сторожем, который первым увидел мертвые тела. Передал и его готовность выступить свидетелем. Мы рассмотрим, спасибо, и опять ухмылка.

Передаю отпечатанные в цвете копии своих фотоальбомов, отдельно портрет каждой птицы, отметив их, погибших, и на групповых, панорамных портретах. Я считал, что это пригодится и Орнитологической службе, и следственным органам полиции.

Взяли, спасибо, и опять ухмылочка.

Ладно, ничего, продолжу в одиночку, что делать.

Душан Барачки, технолог, специалист по альтернативным источникам энергии, каждый раз погружается в исключительно тяжкие для него воспоминания о том печальном дне, когда, как он сам утверждает, его доверие к действительности опасно поколебалось. И сдавленный голос лучше всего свидетельствует об этом. На самом деле его глубоко оскорбляет, как он говорит, то, что он оказался в полной изоляции, пытаясь выяснить причины опасного преступления. Вместо того, чтобы получить всестороннюю поддержку своего начинания, он вынужден постоянно оправдываться и чуть ли не извиняться за то, что каждые выходные, каждый свободный день и свободный час проводит, собирая и систематизируя данные о причинах мора, уничтожившего лебедей. И в этом он, как утверждает, довольно далеко продвинулся.

Я доставил им образцы зерен и другого птичьего корма из всех специализированных магазинов города, вместе со сведениями о продажах за первую неделю марта.

Все в порядке, улыбочка.

Вместе с несколькими подписантами петиции я сумел добиться проведения анализа воды, которая через фильтры отводится в озеро из городской больницы. Я предъявил им результаты!

Опять улыбочка, будто я принес им конфеты и поздравления с днем рождения.

А я работал над этим два месяца, столько мук претерпел, пока добился результатов. Я передал им имена людей, которые параноидально зациклились на птицах и проходят курс лечения в двух психоневрологических учреждениях. Таковых оказалось трое или четверо, но двое из них пятого марта после обеда выходили в город без сопровождения.

Что скажете, каковы данные? А соответствующие официальные лица хоть бы что, опять только улыбочки.

Ну да ладно, пусть у меня нет официальной поддержки, но и друзья мои не очень-то верят, что мой проект имеет хоть какой-нибудь смысл. Скорее, они прощают мне все это как нездоровому человеку, но не понимают меня и не готовы искренне поддерживать. И, как я уже говорил, я не могу больше положиться на свою жену, хотя она всячески старается убедить меня в том, что стоит на моей стороне.

Но я вновь и вновь спрашиваю себя, неужели она так и не смогла разобраться во всем этом? Разве она вместе с нашей дочкой не называла их нашими лебедями? Разве они не кормили их вместе со мной, разве сами не ходили все время на это озеро? Всех наших гостей водили туда показывать лебедей, потому что мы уже два года живем в двух минутах ходьбы от озера. Мы всей семьей относились к ним как к домашним любимцам. И как она сегодня может… Но не стану приписывать ей то, чего она никогда не говорила. Не хочу встраиваться в ее схему и обвинять в том, в чем меня сегодня обвиняют они. Хотя, должен признаться, вряд ли моя жена относится к группе тех лиц, кого я называю «они».

Я, знаете ли, даже в тот момент, когда услышал эту страшную весть, не поверил в то, что это просто несчастный случай. И теперь я практически на все сто уверен, что тут не обошлось без целенаправленных злонамеренных действий. И только равнодушные бездельники могут утверждать, что это просто случайность. Я-то вижу, отчего они так думают, это намного легче, чем засучить рукава и взяться за настоящее расследование. Хорошо, пусть, скажем, что это была просто случайность, но почему это произошло именно с этими птицами, почему их убили именно сорок семь, а не, скажем, двадцать три или тридцать шесть? Так вот, может быть, именно нумерология могла бы привести нас к разгадке. Действительно, как и почему некоторое количество лебедей пережили это убийство, именно этот вопрос не дает мне покоя.

Мне все время кажется, что случай спугнул убийцу, и в спешке он не успел расправиться со всеми. Поэтому я считаю, что это деяние не должно остаться безнаказанным, кто бы и что бы ни были в этом повинны. Я не остановлюсь, пока не выведу виновных на чистую воду, даже если расследование продлится до самой моей смерти.

В остальном же Барачки не самый разговорчивый человек, он весьма замкнут, если только речь не идет о лебедях. Он меньше всего склонен разговаривать о своем переезде в Данию, может быть, именно потому, что эта тема неизбежно всплывает в диалогах с теми самыми ухмыляющимися людьми. Все эти эмигрантские сказки — варианты одной и той же привычной схемы с минимальными различиями, грубо отвечал он, чтобы побыстрее покончить с заполнениями анкет. Он в этой стране живет уже почти пять лет. Нет, отвечает он, выбрал ее не потому, что она милее родной страны, а по той причине, что пришлось что-то изменить в собственной жизни. Выбор на эту страну пал по той причине, что прежде он целый год провел на стажировке в Ольборгском университете. Из них три месяца работал в цехе «Донг» по переработке органических отходов в сырье для энергетики. Он и теперь работает здесь в должности старшего научного сотрудника в группе планирования и инноваций. Первый год эмиграции был, говорит, как и у всех эмигрантов, нелегким. В семье сошлись на том, что жена София и четырехлетняя дочка Тина приедут после того, как он подпишет договор о постоянной работе, а это затянулось чуть ли не на целый год. И только на триста седьмой день после отъезда он смог сообщить жене, что обе они могут начинать паковаться, потому как утром он подписал этот важнейший документ.

Первые восемь месяцев он учил язык, четыре курса по пять часов ежедневно, со сдачей экзаменов в конце каждых двух месяцев, плюс заключительное испытание. Это было непременным условием, прописанным в договоре о найме на работу, так что он трудился в поте лица. Учился прилежно, как истовый карьерист. Не снимал наушников ни дома, ни в ресторане, ни в автобусе. Ходил в них и на улицу, и в универсамы. При этом вполголоса повторял записанные фразы из учебника, совершенствуя произношение. Учил грамматические правила, решал дома лингвистические задачки. Засыпал и просыпался по-датски, и во сне говорил на нем. Сдал заключительный экзамен, после чего неспешно, но упрямо переходил в повседневной жизни с английского на датский, меняя привычные, давно усвоенные языковые шаблоны, чтобы отработать деньги, которые фирма вложила в его обучение языку.

На каждый рутинный вопрос типа «как дела» он декламировал фразу: весьма неплохо, спасибо, что поинтересовались, — а если кто-то на ходу спрашивал, как он провел выходные, моментально отвечал фразой из учебника: как обычно, немножко работал, немножко отдыхал, как это принято. А если кто-то ненароком после вопроса о том, откуда он приехал, спрашивал, привык ли он уже к Дании, с готовностью отвечал: о да, это прекрасный город, люди замечательные, разве что климат немножко другой, но я к нему понемногу привыкаю. Так он и разговаривал, строго соблюдая правила учебников, довольный тем, что успешно овладел языком, пока в один прекрасный день коллега из Пакистана не сказал ему, расхохотавшись: слушай, парень, не сдавайся, язык — креативное пространство, оттянись немного, что ты декламируешь, как заведенный! В каком смысле заведенный, отреагировал Душко. Так ведь смешно, когда ты шпаришь, как по школьному учебнику. А что тут поделаешь, ты ведь и сам знаешь, какие здесь правила. Как что поделаешь, перейди, по крайней мере, на лекции для третьего курса, там уже не говорят о разнице в климате. Кстати, нормально, когда о климате говорю я, Паки, поскольку у меня здесь и в самом деле есть проблемы с холодрыгой. Эту фразу вставили в учебники наверняка из-за нас, пакистанцев, чтобы завести разговор. Ты же спокойно можешь эту фразу пропустить, поскольку разница в климате с твоей страной, думаю, не так уж и велика. Ты ведь европеец, мужик, а долдонишь о климате как какой-нибудь робот. Сам ведь сечешь, что они там нас не датскому учат, а тому, как нам правильно отвечать на то, что прописано. Это тебе и есть глобализация, парнишка, к этому и надо адаптироваться с помощью разговорных шаблонов, а не про климат им втирать.

Я понимаю, но если меня люди вежливо спрашивают, привык ли я к здешней жизни, тут, у них, что мне им отвечать? Ну так скажи: да! Или так: нет, еще не совсем, но когда это случится, ты будешь первым, кому я скажу об этом! Или так: не знаю, может, и привык, но я об этом не думаю. Или ответь: с чего бы мне привыкать, я ведь сюда не из пещеры на четвереньках приполз! Так и скажи им, это самый правильный ответ. То есть если ты на самом деле не из пещеры приполз на четвереньках, захихикал он, изобразив обезьянью походку. Для меня это стало первой эмигрантской лекцией, часто повторял Душан, вторую мне прочитали лебеди, и после них я перестал чувствовать себя несчастным перепуганным эмигрантом.

Этот пакистанец, Хосам Омар Аббас, его замечательный друг, редкий инженер из двадцати тысяч пакистанцев, работающих в Дании, однажды в солнечную субботу пригласил Душана на обед в свой любимый тайский ресторан «Новый сад» на Восточном бульваре, недалеко от озера. Запасись свободным временем, парень, напомнил он, этот ресторан рядом с озером, так что после обеда сможем полюбоваться лебедями. Что за лебеди, спросил Душан. А ты что, никогда раньше лебедей не видел, поверить не могу, что, в самом деле? Ну, не видел, и что тут страшного? Ничего страшного, просто они — здешняя достопримечательность, здесь их люди любят почти как Ее Величество королеву. Потому как они и в самом деле по-королевски прекрасны, вот увидишь.

Извини, Хосам, неужели эти птицы настоящие, спросил Барачки, недоуменно глядя в тот полдень на озеро как на естественную огромную солнечную открытку с множеством прекрасных птиц на спокойной глади воды, бликующей под солнечными лучами. Не-е-е, что ты, это искусственные птицы на искусственном озере, которыми искусственно любуются два искусственных датчанина, то есть мы с тобой, рассмеялся Хосам.

Тем же вечером Душан написал жене большое письмо, в котором рассказал о встрече с чудом. Я увидел посреди города настоящее Лебединое озеро. Ты не поверишь, но посреди города есть озеро, в котором плавает больше сотни лебедей (так ему поначалу показалось, позже он станет придирчиво точен во всем, что касается этих птиц). Мой товарищ был вынужден вскоре уйти, а я оставался на берегу почти два часа, потому как глаз не мог оторвать от этих прекрасных созданий. Я не в силах описать тебе это замечательное зрелище. Огромная стая покрывает все озеро, и каждая птица бесшумно скользит по воде, как будто она живет сама по себе, отдельно от всех, одна и единственная, и не только среди подобных себе, но и во всем мире. Какая изысканность, какая элегантность в скульптурных формах тела. Какая царственная, полная достоинства осанка. Какая нежность и утонченность в роскошно изогнутой линии длинной шеи. Представь себе, поначалу я даже подумал, что это прекрасно исполненные пластиковые фигуры. За это меня отругал мой товарищ Хосам, о котором я уже писал тебе, он долго смеялся надо мной. Это он привел меня на Лебединое озеро. Завтра я сам отправлюсь туда, чтобы как следует рассмотреть их. Я живу далеко от него, на другом краю города, так что направлюсь туда сразу после работы. Я пришлю тебе фотографии. Жалко, что я сегодня не взял фотоаппарат с собой.

В тот майский субботний полдень Душана Барачки накрыла глубокая эмигрантская очарованность исключительными птицами, и это очарование, по его собственному признанию, переросло в неизлечимую болезненную зависимость.

Сначала он, говорит, просто отправлялся по выходным любоваться ими, потом эти походы стал совершать все чаще, и длились они все дольше. Он купил бинокль, чтобы можно было получше рассмотреть птиц, и стал внимательно рассматривать каждую отдельно взятую особь. Дома он садился за компьютер, чтобы, увеличивая фотографии, найти у них какие-нибудь отличительные черты, с тем, чтобы на следующий день сразу опознать их. Он наделял птиц именами, следил за переменами в их жизни. Он знал, кто из них и в какой день останется в лебедином лагере на небольшом поросшем лесом островке. Он немедленно узнавал пришлых птиц, которые обычно появлялись весной, иногда их было много, а иногда всего несколько, они задерживались на озере ненадолго, от силы недели на две. Было там и три черных лебедя, фактически темно-серого цвета. Однажды весной вылупилось пять черных птенцов, так что если вся стая дружно курсировала невдалеке, они во всеобщей белизне выглядели как пестрое пятнышко. Той осенью черная семья улетела, остался всего один, который упрямо обихаживал белоснежную лебедь. У Душана есть целая серия снимков этой парочки. Однажды на озеро прилетел лебедь-трубач. Это редкая порода, обычно они живут в Австралии, сильная птица, обладающая громким, пронзительным голосом. Этот визит удивил гуляющих в парке и, очевидно, самих лебедей. Трубил он мощно, совсем как пароход, словно призывал кого-то, как правило, ранним утром и перед заходом солнца. Интересно, что тихие арктические молчуны держались так, будто вообще его не слышат. Он пробыл на озере всего дней десять. Никто не отвечал на его громогласные призывы и ухаживания, так что ему, видимо, надоело трубить впустую, не получая отклика. Мне показалось, говорит Душан, что нашим лебедям, уроженцам тундры, полегчало, когда он улетел.

Время шло, и я все больше понимал язык их тела. По движениям я понимал, кто из них злится, или сильно озабочен, и когда какая пара вступала в любовную связь, и когда они были готовы схлестнуться, даже если за этим никаких боев и не следовало. У меня полным полно снимков жестоких стычек между самцами, скорее всего, они происходили на почве ревности, но есть у меня и фотографии горячих поцелуев, когда гибкие шеи и скрещенные клювы принимают форму сердца. В двух особых больших альбомах хранятся фотографии всех пар, причем некоторые из них со своими птенцами. Они ведь, утверждает Душан, в семьях хранят верность, и только смерть одного из партнеров разбивает их союз. Он любил фотографировать их в начале лета, когда на озере появляются мамаши с молодью. Птенцам он приносил измельченный ржаной хлеб, потому как опасался, что зерно будет для них слишком твердым.

С каждым днем, говорит он, становился все более приверженным и преданным знатоком. Начиная с мая и до середины сентября, я чаще всего обедал на берегу озера, вместе со своими лебедями. Им я приносил корм, а себе — сэндвич или какие-нибудь фрукты. Часто в выходные дни таким образом обедало все семейство Барачки, разве что в подобных случаях жена София устраивала настоящий пир на природе, а дочка аккуратно насыпала кучки разных зерен на доску, которую Душан устанавливал на манер низкого турецкого столика на берегу, совсем рядом с водой. Даже маленькая Тина знала, что нельзя им бросать пищу в воду.

В рабочие дни к обеду с лебедями иногда присоединялась его коллега по работе, имя которой он старался не упоминать при Софии, хотя она ее хорошо знала. Коллега тоже была влюблена в прекрасных, благородных птиц. Она так и называла их — птичьи дворяне. В зимние месяцы, когда из-за суровых холодов птицы скрывались в своем лагере, он, как правило, брал отпуск и с Софией и дочкой Тиной отправлялся кататься на лыжах в Норвегию или в Сербию навестить родню. Остаток зимы он отдавал свободное время систематизации огромного фотоархива, посвященного родной стае, с нетерпением ожидая возвращения птиц на озеро. Зима — отвратительное время года, которое так долго тянется, жаловался он Хосаму, ты ведь знаешь, как мне не хватает моих птичек. А разве ты еще не привык к этому, вспомни, на лекции № 6 мы учились говорить о волшебных зимних вечерах, когда, кроме катания на коньках, мы можем наслаждаться разнообразными концертами, театральными представлениями и выставками. Похоже, ты прогулял это занятие, мой дорогой, издевался над ним Хосам.

Летом он старался не пропускать ни одного дня, София и Тина чаще всего сами отправлялись на отдых, а он проводил летние дни на берегу озера, потому что солнце заходило почти в полночь, что было настоящим праздником и для него, и для лебедей, и нередко к ним присоединялась та женщина, которую звали…

И вот нá тебе, какой-то сумасшедший однажды ночью ворвался к ним и в своем безумии хладнокровно уничтожил сорок семь великолепных птиц. Общественность взбудоражилась, газеты опубликовали десятки статей, интервью со сторожами, прохожими, орнитологами. Люди печалятся, спрашивают, как и почему, а те, кто обязан был установить, что на самом деле произошло, и отыскать преступников, молчат и хихикают. Как будто они уже смирились с тем, что это странное и неразрешимое происшествие следует закрыть и отправить в архив.

Так что, доктор, понимаете ли, я с этим не согласен, я ведь не сидел сложа руки все эти семь месяцев и не хихикал, но работал день и ночь. Число подозреваемых в моем расследовании уже сократилось всего до шести человек. Мне осталось только сконцентрироваться и действовать очень внимательно. Любая ошибка может привести к падению со скалы в пропасть. А этого я никак не могу себе позволить.

Я сейчас не могу ответить на ваш вопрос, что меня так привлекло, то есть приковало к этим птицам, что я нашел в них такого, чего нет ни в чем другом. Не могу сказать конкретно, что именно. Нет, тут нет никакой конкретной причины, просто эти птицы очень интересуют меня, может быть, просто они сильно отличаются от всего того, что мне было раньше известно. Да нет же, я и эту причину только что придумал, только для того, чтобы хоть как-то вам ответить. Нет никаких иных причин, доктор, нет их. Говорю я вам, я ощущаю болезненную зависимость от них. Стоило мне увидеть их безжизненные тела, заброшенные в лодку, я оказался в каком-то нереальном мире. Все жду, вдруг однажды приду на озеро и увижу, как они спешат ко мне на обед. Знаете, доктор, благодаря этим птицам мои способности к наблюдению невероятно обострились. Лебеди вылечили меня от верхоглядства.

Доктор, я и в самом деле верю, что лебеди — птицы-целители. В самом деле. Увы, я сейчас не могу использовать это лекарство, потому что нет у меня сил пойти на озеро и увидеть печальную картину, как грустно плавают несколько уцелевших бедолаг из большой стаи. Мне нужно время, чтобы привыкнуть к этому жалкому остатку былого сообщества. Сейчас к ним ходит жена, приносит мне фотографии, но не спрашивайте меня, они так ужасно выглядят. В их глазах виден испуг, которого раньше никогда не было. Это и моя жена замечает. Кто знает, может, именно они выведут нас на убийцу, они наверняка почувствуют его на расстоянии, если он станет прогуливаться у озера, а он наверняка захочет там прогуляться. Нет, я в самом деле уверен, что убийца именно так и поступает, причем регулярно. Да, да, у меня есть основания так думать. Только мне надо собраться с силами, и я могу спокойно предпринять новое расследование…

Барачки посвящал в свои огромные и детальные знания о птицах очень ограниченное число собеседников, поскольку не переносил пустопорожнее туристическое любопытство. Для этих невеж и болванов разница между уткой и лебедем состоит только в длине шеи. Туристы, иначе не скажешь, тупые туристы, их резонерство оскорбляет птиц-философов. Они не доросли до их уровня не только своими эмоциями, но и разумом. Они в своем воодушевлении не видят в них ничего, кроме красоты и длинных шей. Так ведь у жирафа тоже длинная шея, злился Душан, не шея делает лебедя драгоценнейшим существом, а нечто более глубокое, но вы в этом смысле настоящие дальтоники, не видите красок мира.

Мало найдется людей, которые прошли его строгий заговорщический отбор. Кроме жены Софии, здесь оказались три-четыре родственные души, отобранные из секты постоянных наблюдателей, с которыми он познакомился на привычной площадке у озера. Далее, несколько приятелей, Хосам в первую очередь. И, наконец, та самая женщина, имя которой он никогда не упоминает в присутствии Софии, хотя оно ей хорошо знакомо. Они регулярно посещают его. Он ничего не скрывал от них в процессе расследования, с ними он делился своими наблюдениями о целебном воздействии птиц, и они стали для него настоящими внимательными собеседниками.

Да, да, доктор, уверяю вас, это совершенно точно. Концентрированное наблюдение за поведением лебедей гарантированно смягчает состояние тревоги, сердечную аритмию и нервозность. В этом я убедился на собственном примере, и это в любой момент готова подтвердить женщина, имя которой я никогда не упоминаю при Софии. Пусть вас не смущает обывательское убеждение домохозяек, что лебеди красотой и плавными движениями действуют в некотором роде как естественный седатив. Нет, напротив, эти чудесные птицы активизируют вас, заставляют думать, помогают вам решить такие проблемы, которые в других обстоятельствах вам никогда не удастся устранить. Например, соотношение действительного и несуществующего. Это мой вопрос, доктор. Действительно ли лебеди присутствуют в этом мире, думаю я, действительно ли существует сознание у лебедей, действительно ли они присутствуют в этом нашем мире? Или все же прочтение их деликатных знаков переносит нас в какие-то их собственные измерения действительности, которая нам доступна лишь частично, и потому мы трактуем ее совершенно произвольно. Это две параллельные реальности, доктор, разве не так, а ведь мы свою считаем единственно верной. Такими вопросами я задавался, наблюдая, как отстраненно они проводят часы между небом и водой, едва замечая серьезность земных обстоятельств, в недостижимой дали от нас. Но опять-таки, они вовсе не асоциальны, напротив, живут в стаях. Вот я опять и спрашиваю себя. То есть, думаю, смог бы я войти в их мир, и как?

Вы, доктор, наверняка скажете, что это обычная эмигрантская паника. Все у него перемешалось в голове, скажете вы. Но не надо, прошу вас, я не выношу эти песни о привыкании и адаптации, приспособлении, принятии, интеграции, включении, исключении, самости, слабости, понимании, ассимиляции, толерантности. Все это чистой воды риторика, говорю я вам. Проблема в чем-то другом.

И я в самом деле думаю, что хватит меня держать здесь. Я не утверждаю, что для меня это — потеря времени, я даже и думать не думал об этом. Мне было приятно побеседовать с вами, я вижу, вас интересует тема лебедей, и это прекрасно, но я очень отстал в своем расследовании. Поэтому я очень прошу вас как можно скорее отпустить меня домой, чтобы я смог заняться своими делами. И, пожалуйста, отметьте в справке решительно, что я абсолютно способен заниматься этим. Подчеркните, что я был здесь, у вас, только из-за их ухмылочек. Доктор, они просто уничтожают меня этими своими смешками, понимаете, уничтожают меня! Учтите, я не говорю — унижают, но уничтожают. Это совершенно разные вещи, причем очень разные, и они это хорошо знают. И еще, скажите, пожалуйста, сестрам и другому здешнему персоналу, чтобы они перестали меня постоянно расспрашивать о причинах смерти лебедей, я просто не могу выносить этого.

Загрузка...