Радован Бели-Маркович Возвращение Лазара Дражича

Поезд остановился у вокзала в Валево. Тут путь и заканчивался, рельсы были загнуты вверх и замурованы в бетонные балки, а вокруг простиралась продуваемая всеми ветрами равнина. Сыпал мелкий снег, тополя у складских бараков задумчиво уставились в небо, а издалека доносился протяжный зовущий голос; вероятно, лошадь его обладателя, пока тот справлял нужду у плетня, куда-то уволокла телегу. До родного села мне оставалось три часа пешим ходом. Из Валева легче всего выбраться по Мислопольской улице. Она идет по правому берегу Колубары, а у таможенного поста раздваивается: влево уходит белесый тракт на Лайковац, направо — размытая дорога, которая, огибая горы, подбирается к небу, почти под самые облака, к тому солнцепеку, в который понатыканы наши дома и хлева, так что я не сомневался: моя дорога — вот эта самая, размытая; мне вообще редко когда приходилось выбирать, и уж тем более место, где довелось родиться.

Ну, вот и начался рассказ, так что подошло время, хотите вы того или нет, сообщить: я — Лазар, из рода Дражичей, что живут в Верхней Псаче. Возвращаюсь я из Германии, из Мюнхена, в одиночку и бочком, словно пес, который побаивается получить на ходу пинок под зад. Никаких вещей на себе не тащу, но все равно меня ломает и корчит, будто нынче в сыром стогу переночевал. Все марки, что заработал, при мне. Не так уж их и много, но все равно имею право шагать по Мислопольской как богатый человек, потому что Мислопольская — нищий переулок по сравнению с любой самой зачуханной штрассе. Приходится рассматривать эти некогда прекрасные ауслунги, что разбросаны по обеим сторонам улицы, словно нищенские пожитки — вывески, зазывающие к кузнецу, шорнику и сапожнику, а вот той вещицы, что мне позарез нужна, вот ее-то и нет в витринах нигде: а нужен мне ранец, школьный, синий, с желтым клапаном и карманами по бокам!

Именно такой я однажды возжелал. В то нищенское время он казался мне невероятно красивым, ничего прекраснее я до той поры не видывал, вот и подумал: случись мне его встретить — сразу же заполучу, несмотря на то, что все, на что глаз положу и подумаю — моё! — тут же как-то незаметно и потихоньку от меня уплывает.

По правде говоря, этот синий ранец был не единственной вещью, на которую я глаз положил и которая мне в душу запала, но он был первым, а первую вещь забыть невозможно, так что самое время — и кое-кто наверняка именно так бы и поступил — спросить себя: а не для того ли я притащился из Мюнхена сюда, чтобы на Мислопольской купить этот, честно сказать, пустяшный ранец? Как будто других ранцев, куда как красивее, на свете нет, по которым, особенно в большом мире, нетрудно узнать благородного человека.

Вот так я шел и размышлял, а снег сыпал, словно в какой-нибудь сказке. Короче говоря, за каких-то два десятка шагов я все все вспомнил: есть вещи, которые позабыть нельзя, даже если думаешь, что запамятовал их, и каждый в душе своей отчетливо их видит, пока в очаге догорает полено, а в темной ночи заметенные снегом бедняки зовут свою скотину.


Я увидел этот ранец той ветреной послевоенной весной: однажды утром он засиял в нашей школе, которая до войны была жандармской конюшней, и можно было разглядеть, что ранец тот был сработан из какой-то шелковистой синевы, с желтым клапаном и карманами по бокам; самый красивый ранец, какой только мне довелось повидать в своей жизни или во сне. С ним пришел мой сосед, Милош Сандарич, который получал посылки от американского дядюшки. Я тяжко расстроился из-за такой красоты, этот ранец все время так и стоял перед моими глазами. До той поры для меня ничего тоскливее школы не было, а теперь я бегом мчался в нее, чтобы полюбоваться этой шелковой синевой, этим небесным шелком, из которого, говорят, делают цеппелины, и я верил, что ранец Милоша может летать, стоит его лишь чуть-чуть приспособить для этого дела.

У меня должен был появиться такой: тут нечего было предаваться пустым мечтаниям, нечего было выжидать, пока на меня счастье ни свалится само по себе.

Я думать забыл обо всем прежнем. Отказался от салок, «казаков-разбойников», «штандора» и «чижика». Перестали меня радовать консервные банки и желтые гильзы со свалки за стрельбищем, и к правлению не ходил смотреть, как мужики долбнями забивают лошадей. Той весной привязалась ко мне печальная думка о том, что Дражичи совсем не такие, как Сандаричи, а вовсе нищеброды и горемыки, у которых в жизни-то ни праздников не бывает, ни даже белых рубашек. Впрочем, нам немного свезло, когда новые власти признали отца Байкулу, по вине конокрадов лишившегося ноги, инвалидом, но ни на какой ранец мне все равно рассчитывать не приходилось; ни на похвалу от учителя Гойко за отличную учебу и еще более отличное поведение, даже если бы я отблагодарил его шматом ветчины или стаканчиком виноградной ракии, потому как я вечно последним из худших был, а в первых рядах появлялся только тогда, когда оплеухи отвешивали, да на горох коленками ставили, да когда в подвал запирали, так что для задней парты я просто незаменимым кадром был. Так вот я и тосковал, высыхая изнутри, словно лужа под солнечными лучами. Возненавидел я соседа Милоша, и ненависть эту скрыть невозможно было, потому как она из меня просто высыпала, как парша в волосах, и только ненависть эта удерживала меня от того, чтобы не расхвораться. Правда, не всегда эта ненависть во мне возникала. У Милоша никогда вшей не находили и не лупили его за грязные ногти и слюнявые губы. У него и матросский костюмчик был, и бескозырка с синими ленточками, к тому же и настоящие туфли, да и сам он был какой-то особенный и величаво красивый, особенно когда солнышко ему в затылок светило. И тогда я совсем забывал про ранец, не говоря уж о ненависти, и так меня эта его внешность захватывала, что я ею чуть ли не греховно наслаждался.

Но, так или иначе, ни мира, ни покоя мне его ранец не давал. Купить я такой не мог, в подарок тоже было не получить, не говоря уж о том, чтобы отнять его силой. Милош был крупный, сильный, а я — хилый, росточка никакого, и, кроме всего прочего, все во мне было как-то так устроено, чтобы выставить меня в неприглядном свете, особенно гнилые зубы, которые я так и не научился прикрывать губами, да целая россыпь расчесанных прыщей.

Вот и пришлось мне в конце концов этот ранец украсть, так что в итоге я и спер его, в субботу, когда мы играли в прятки, уговорившись, что водила, прежде чем отправиться на поиски, досчитает до ста. Запихал я Милошев ранец в свою торбу из козьей шерсти, хотя и был на волосок от того, чтобы быть застуканным пацанами, бросившимися во все стороны в поисках схрона, да и сам Милош, который водил, мог и не зажмуриться.

Боже мой — это я сегодня думаю, так же почти, как и тогда — отчего вся эта глупость, пусть даже и обычный ранец, становится величайшей ценностью, да еще такой, что ты только втайне можешь наслаждаться его красотой, всего лишь благодаря секретному обладанию предметом, которого нет и не может быть ни у кого?

Напрасно я тешил себя подобными мыслями. Две ночи и день провел я без сна и пищи, осознавая, что перешагнул черту, что на всю свою жизнь так и останусь прокаженным и никто никогда не отзовется на мое пожелание доброго утра.

Родители Милоша были не только богатеями, но и хитрованами. Отняли у них многое, но они смолчали в тряпочку и даже сумели завязать с новой властью отношения. Уже в понедельник на первый урок заявились три члена местного комитета, чтобы выяснить обстоятельства и найти преступника. Один из них, смуглый и желтоглазый, пришел с секатором, и я подумал, что они отрежут мне пальцы. Второй изображал из себя кого-то вроде секретаря, а третий, непрерывно барабаня пальцами по столу, с видимым удовольствием потребовал от дежурного немедля принести розги.

Я признался; учитель так и старался ткнуть мне пальцами в оба глаза.

Я отвел его, комитетчиков и весь класс к школьной поленнице. Там его и обнаружили, замаранного и помятого. Какой-то бледный червяк ползал по ранцу, да и клапан покрылся чем-то вроде ржавчины, но все равно память о его шелковой синеве, этой небесной сини, я сохранил на всю жизнь, как и выражение лица Милоша, печальное и гадливое, не сходившее с него, пока меня конвоировали к школьному крыльцу, сопровождая руганью и щипками, от которых надолго остались синяки.

Учитель Гойко принес сверкающую никелем машинку и выстриг на моей голове крест-накрест две полосы, чтобы ныне и впредь засвидетельствовать появление в Верхней Псаче отъявленного вора. Я смотрел то в проолифенный потолок, то на черную доску, то блуждал взглядом по карте Европы, мысленно прощаясь со всеми, кто меня знал. Дежурный, выполняя приказ учителя, повернул портрет президента лицом к стене, так что нигде ни жалости, ни спасения не было, никого, кто мог бы по-человечески понять меня. Состриженные волосы падали к моим ногам. Я и не подозревал, что они такие жесткие и мертвые, и что на моей голове столько лишаев. Потом меня заперли в подвале, забитом сломанными стульями и колыбельками, оставшимися после супружеских учительских пар, которых направляли в верхнепсачскую школу в наказание. Колыбельки эти, казалось, поскрипывали, будто кто-то, спрятавшийся за рассохшейся кадкой, раскачивал их, а из всех углов посверкивали маленькие крысиные глазки. Выпустили меня, только когда вытянулись тени деревьев, а я их побаивался — особенно одного вяза, который скрипел под ветром, как зубы у конокрадов, дравшихся когда-то под его кроной.

Дома мама Срчика прижимала мои ладони к горячей плите и секла меня, голого, березовыми прутьями до тех пор, пока я не описал старое рядно, лежащее у ядовито зеленого комода, а отец Байкула, как только доковылял ночью домой, достриг мою голову как попало, ступеньками; и как только ему хватило силенок так меня уделать! Материны розги не позволяли мне сесть на стул, так что стоял я, прислонившись к косяку, а голову то и дело ронял на грудь, совсем как пьяный отец.

После всего этого в школу я пришел только на третий день. Еще на ступеньках Милош Сандарич двинул мне своим ранцем в нос. Прочие встретили меня дружной руганью и дразнилками, а на большой перемене какой-то пес застрял на школьной пасеке, так что учитель Гойко две розги измочалил, пока ни заставил меня вот так, полураздетого, с короткими рукавами и штанинами, влезть прямо в пчелиный рой и отстегнуть на псине ошейник.

Рой разозлился и распух, словно грозовое облако, и загудел вокруг меня.

Рассказывают, тогда отец мой Байкула два дня сидел на крыльце и выстругивал из липового обрубка новую ногу. Рассказывают, как наследство дядья между собой делили; как острыми топорами размахивали; вилы через колено ломали, а дубовые бревна в полтора метра вдоль распластывали. Материли, рассказывают, всё на земле и на небесах сущее, а тетки под занавес доски на полу в нужнике разобрали, так что отец, прямо с только что выструганной ногой, по пояс в братнино говно окунулся, после чего мать его в жестяном корыте выкупала, а новую деревяшку выкинула прямо в тихую ночь, осиянную звездами. Рассказывают, что наутро кобыла Нона заржала; что солнышко пригрело, и двор задымился словно блин на сковородке; что взлетела с тына голодная ворона, каркая так, будто ломоть сыра обронила. Говорят, небеса разверзлись и земля сотряслась, а я не видел ничего и ничего не слышал.

Весь я распух, как огромный волдырь, и душа моя куда-то утекла. Пчел вытаскивали изо рта моего, из глаз, из ушей и носа. Трясла меня, кружила и бросала в беспамятство дикая лихорадка. Мама Срчика обкладывала меня мясистыми листьями белокопытника и заворачивала в только что содранную овечью шкуру. В сумерках посверкивали в воздухе блестящие вязальные крючки, и кто-то долго отрезал тупым ножом куриные ноги, а бабочка билась в закопченное стекло керосиновой лампы. Меня знобило, но все же я почувствовал ветерок, ворвавшийся в дверь: приехала тетка из Валево и часами, казалось, прикладывала к моему изголовью апельсин — то крохотный, величиной с бусинку, то огромный, размером в тыкву; укладывала его тонкими пальцами, которые пахли так, будто тянулись ко мне из какого-то прекрасного потустороннего мира.

Я поклясться был готов, что на веках моих разлеглась вся Верхняя Псача, а лицо усеяли синюшные пятна, так что пришлось вызвать ко мне доктора Банковича. Мои побаивались доктора, особенно мама, когда отец после того, с конокрадами, оказался в больнице, а платить нечем было, так что матерый Грозданич, мастер с железки, а при случае и зубодер, вырвал у нее клещами три золотые коронки, чтобы покрыть расходы да тягловых волов спасти от продажи на скотном рынке в Валево, купола которого были краше, чем на церкви в Псаче. Но доктор Банкович ни копейки не взял, ни за осмотр, ни за медицину, да и добавил еще: «Примите мои соболезнования», — положив к моему изголовью монетку.

Так что я перемог кое-как болезнь, а осенью отдали меня в город, в Валево, к мастеру Мате Почеку обучаться слесарному делу. В Псаче говорили: «Это ремесло ему пригодится для воровских дел». Квартировал и столовался я у тетки, в Кланичской улице, напротив дубильни Милана Китановича, откуда тянуло страшной вонью, словно с раскопанного собачьего кладбища. Вот там-то я и насмотрелся разных ранцев и сумок: утром сонная тетка — пока я крошу черствый хлеб в крутой кипяток, в котором, словно плевки, плавают островки перегоревшего жира, а однажды в нем оказалось что-то вроде жабы — тайком открывает дядькину сумку, черную, железнодорожную, похожую на сундучок, и во мрак ее, полный разных тайн, привезенных из путешествий, опускает белую булку и кусок ветчины, нарезанный тонкими пластами. Нет, эта сумка ничуть не походила на тот ранец Милоша, синий, ни капельки, но я все равно взирал на нее с уважением, размышляя о расстояниях, которые ей доводилось преодолевать, до тех пор, пока тетка, сидя у окна, ни замечала, как на горизонте исчезает красный огонек последнего вагона дядькиного поезда, после чего, вызванный каким-то мне неизвестным манером, являлся унтер-офицер первого класса Ягош Ракочевич, перед чьим желтым ранцем я был готов преклонить колени, но только ни в коем случае не коснуться его руками, подозревая, что в нем хранятся разные военные предметы и секретные бумаги, а самому воину я был благодарен за доверие, с которым он оставлял меня сидеть на кухне, рядом с сапогами, шапкой и мокрым дождевиком, в кармане которого вполне могли быть и деньги.

Кроме этих ранцев, сумок и портфелей, каких я только ни повидал: генеральских, на которые день-деньской пялятся десятки солдат и ни слова не смеют сказать по их поводу; бухгалтерских, с которыми следует обращаться аккуратно, потому как их хозяева ежедневно просматривают книги; министерских, набитых документами, которые убеждают, подтверждают, исследуют, угрожают, приказывают, а иной раз и так заклинают, что у простого человека башка лопается; студенческих, несколько вызывающих, будто они и сами интересуются поэзией, и в которых каждый может найти доказательства того, что их хозяин созрел для желтого дома; тьма тьмущая таких портфелей и ранцев продефилировала передо мной, ранцев с характером, а один мне особо пришелся по душе, именно здесь, на Мислопольской улице, из синего пластика, с желтым клапаном и с карманами по бокам — да только мне его было не осилить. Отец денег мне не давал, а посылал половину пенсии по инвалидности напрямик тетке, мастер же Почек подмастерьям не платил, напротив — они сами ему возмещали за каждый сломанный напильник или сверло.

И так вот мне удалось заметить, что все на этом долбаном свете как-то вечно и бесконечно повторяется, но только грешный человек со своими желаниями остается все таким же неудовлетворенным. Я испугался, что все-таки не удержусь и что-нибудь стырю, так что долгое время думать даже не смел о том самом ранце, и вообще о чем-нибудь таком, что заняло бы в моей душе его место, а даже если и задумывался, то тотчас же замирал от страха, что кто-то меня на этом поймает.

Но память не сразу исчезает. Помнил я свою Верхнюю Псачу и ее людей; надеялся получить депешу хотя бы из двух слов — отец умер — чтобы вернуться на круги своя; пусть и на отпевание в церкви святого Иеремии со всеми ее картинами — замученными женами, иссохшими старцами и хвостатыми чертями, вооруженными косами, трезубцами, зелеными мечами и сплетенными в бичи змеями в каком-то неземном темно-зеленом свете, — написанными так, будто занавес, скрывающий ад от грешного человека, поднят, и я сам отыскивал в аду муки для себя самого; надеясь все же, что на дне этого дьявольского царства встречу и Милоша Сандарича — куда же мы друг без друга!

Милош, наверное, хорошо в жизни устроился, люди с такой фигурой да с таким затылком никогда впросак не попадают, думал я, тайком желая ему — есть уж там ад или нет его, кто знает — по меньшей мере местечко в битком набитом вагоне поезда, следующего в Германию, в которую я, отслужив срочную, вынужден был отправиться — а куда деваться, если уж я сам с собой разговаривал, как с покойником.

В тесном коридоре этого проклятого вагона один парень — затылок у него был совсем как у Милоша, да и сам он был фигуристый красавчик с таким же точно ранцем за плечами — блевал кровью у моих ног. Мне как-то сразу стало его жалко, и тут же я все простил ему, как родному. А что я мог поставить ему в вину, кроме того, что ранец этот несчастный был его, а не мой? Однако, вглядевшись в его лицо, я понял, что это не Милош, и мне стало противно, что это не он… Точило это меня до самого Мюнхена, да и потом, стоило только вспомнить. Я сокрушенно качал головой и мысленно уже привязывал петлю к трубе, на которой буду вешаться.

В итоге я чуть с ума не сошел: во всем Мюнхене не найти было такой ранец — синий, с желтым клапаном и карманами по бокам. Ни в Мюнхене, ни во всей этой швабской стране, так что я решил купить его в Валево, как только вернусь. Только терзала меня одна мысль: есть ли еще они там и не сняли ли их вообще с производства. По моему разумению, я мог сильно промахнуться, потому как такие ранцы давно уже приказали долго жить, но надежды я не терял.

Человек не испытывает счастья после того, как желания исполняются. Желания со временем тончают, становятся ничтожными и смешными. Счастье, если оно вообще есть, состоит в вечной любви к страданию. Вот она-то и есть та самая нежность, которая истощала и убивала меня во всей той стране швабской, где я зарился на чудеса, разыгрывающиеся, казалось, только для меня — и пришлось мне смириться с собственным ничтожеством.


Едва сойдя с поезда, я направился на Мислопольскую. И купил этот ранец. Нашел его в шорной мастерской, что у самого моста. Стоил он две тысячи семьсот. В марках — примерно пять… и немного мелочи. Я страшно устал и, разглядывая себя в ауслунгах, пришел к выводу, что лицо у меня выглядело болезненно.

И вот, наконец, я добрел до того самого перекрестка, что был в самом начале рассказа. Туда — Верхняя Псача, само имя которой невозможно воспринимать без насмешливого удивления, сюда — шоссе в Лайковац, логово железнодорожников, в котором царят картеж и пьянка; однажды железнодорожники в Лайковаце избили какого-то столичного поэта. Ранец в моих руках смерзся, скрючился, как снулая рыба, но дело было вовсе не в холоде, суть состояла совсем в ином: сам ранец скончался, угас. Напрасно я прижимал его к груди и пытался согреть своим дыханием; его шелковая синева, небесная голубизна просто-напросто сгорела, из нее более не возносились в небо радужные мосты.

Смеркалось, а до Верхней Псачи и дома Дражичей оставалось еще часа три ходу, если только человек не несется сломя голову, представляя, как ему возрадуются все живые и покойные, и даже те, что еще не родились — хотя псачские перипетии кому угодно крылья подрежут, так что в Верхнюю Псачу можно войти только на четвереньках, с пониманием того, что на твои плечи в любой момент могут набросить саван.

И все-таки, думал я, несмотря на все это, здорово после стольких лет появиться на родном пороге, хотя отец мой Байкула вместе со своей липовой ногой преставился давно, а мать Срчика — в прошлом году, в Михайлов день. Я не смог проводить их ни к алтарю церкви святого Иеремии, ни до Сакаркучского кладбища. Оба раза хозяин отказался дать мне урлауб, да и мои просьбы были высказаны так, будто мои покойники еще живы, хотя я еще тогда был уверен, что там будет кому выкрикнуть мое имя, может, кто-то из мрачных дядьев — которые снесли крышу с нашей хибары, разобрали ограду, отняли землю, продали кобылу Нону и промотали деньги — или подколодных теток, которые готовы были подмешать мне в вино яду, а в ухо мое затолкать жука-короеда.

И вот, пока снежинки таяли в воздухе, я понял, что не стоит входить в село с этим смешным ранцем под мышкой. Вдруг бы меня увидели родичи Милоша? Сам-то он неизвестно где пропадает, но все равно, люди всё припомнят, потому что с обитателями Верхней Псачи никогда ничего не случается, но если что и произойдет, то запомнят навсегда, как запомнили какого-то Епура, который живого щегла проглотил.

Нашел я какой-то обломок доски, разгреб под старым буком прелые листья и зарыл в них тот ранец, совсем как когда-то припрятал его в школьной поленнице.

Никто меня не заметил. Снег сыпал, словно в сказке, а я хохотал и победоносно колотил ногами по земле, пока кто-то не хлопнул меня по плечу и не обозвал дураком.

Милица Мичич-Димовска У перекрестка

Женщина знала, что заснуть больше не получится. Тонкая пелена сна упала с глаз, открывая явь, словно поле, над которым поднялся туман, и оно предстало перед взором наблюдателя в виде голой мерзлой пустоши.

В голове у нее все еще прокручивались картины приснившегося пространства, какие-то ванные комнаты и нужники в конце больничных коридоров, по которым она блуждала, а потом оказывалась на усыпанном щебнем пространстве между рельсами, умудряясь в последний момент обойти ямы с тлеющими на дне углями.

Она окончательно проснулась, одинокая, в гостиничном номере, ощущая, как ее охватывает холодная действительность, которую не мог обмануть никакой сон. Серый сумрак номера, будто инеем пронизанный неоновым светом, проникающим в окно с улицы, станет для нее — и она чувствовала это — задником сцены, на которой разыграются тягостные репризы дневных событий, пройдет скрупулезный просмотр допущенных ошибок и проступков. Она видела миниатюрный циферблат ручных часов, на котором дрожали электронные цифры. Было десять минут четвертого. С тех пор как она возглавила на предприятии бухгалтерию, предварительно став любовницей шефа, пробуждение среди ночи, посреди нездорового сна, стало восприниматься ею как данность, как неумолимый факт.

Вот и сейчас, остановив взгляд на часах (своим черным кожаным ремешком они напоминали ей летучую мышь с растопыренными крыльями), она знала, что избежать предстоящих воспоминаний не удастся. Прошло неполных два часа, как она лежала на этой кровати со своим директором, который в каждой командировке требовал, чтобы они сняли какую-нибудь комнатенку, дачу или гостиничный номер. Видела нависшее над ней лицо, напряженное и сосредоточенное на исполнении акта телесной близости. Едва сдерживалась, чтобы не оттолкнуть его. Несмотря на то, что она была его любовницей, чувства близости у нее так и не возникло. Ее задачей было расчетливо подстраиваться под него, надев на лицо маску похотливости, и она выполняла ее прилежно, опасаясь, что директор бросит ее и тем самым лишит привилегированного положения в фирме.

Год тому назад она впервые использовала возможность стать чьей-то любовницей из корыстных побуждений. Или по нужде, как она обыкновенно убеждала себя, словно это могло оправдать ее унизительный статус. Статус члена добропорядочной семьи.

Она пребывала в браке уже восемнадцать лет, выйдя замуж в двадцать два года. У нее были сын и дочь. Ее муж руководил гигантским предприятием, которое никак не могло приспособиться к изменчивым условиям рынка. Когда оно обанкротилось — а тянулось это несколько месяцев — с ним случился инсульт.

Подложив подушку повыше и удобно устроившись на кровати, она отчетливо увидела, как развивалась болезнь мужа. Началось это как-то несерьезно, даже напоминало нелепую шутку. Они пили кофе. Перед этим она разбудила его от послеобеденного сна, и он поднялся хмурый, словно с похмелья, но не раздраженный, что в последние дни стало привычным. Рухнул в кресло всей своей тяжестью — так ей показалось, когда она наливала кофе в чашку, не отрывая взгляда от струи. Она решила по любому избежать разговора о том, как друзья оставили его с носом, растащив все, что только можно было; одним из них был и ее нынешний директор. Она завела разговор о предстоящем дочкином выпускном, о том, какое платье ей лучше сшить. Протягивая чашку, она посмотрела на него, с удивлением заметив ухмылку. «Чего это ты смеешься?» — спросила она. Он, запинаясь, ответил: «Я не смеюсь». Его правая губа поползла вверх, как будто он улыбался только одной половиной лица. Попытался принять чашку, но рука не послушалась. Она безжизненно свисала с подлокотника. «Надо бы еще немного соснуть», — произнес он, едва выговаривая слова. Она попробовала устроить его в кресле поудобнее, но тело так отяжелело, что его оказалось невозможно сдвинуть.

В больнице он пробыл два месяца. Все эти шестьдесят дней пролетели для нее мгновенно. Был конец учебного года. Выпускной вечер у дочки прошел хорошо, о чем свидетельствовали фотографии. Сын, которому исполнилось шестнадцать, закончил очередной класс с отличием. Женщина любила дочку, а к сыну испытывала болезненную привязанность, еще и потому, что он был хром на одну ногу. По правде говоря, хромота была почти незаметной, так что даже не приходилось носить ортопедический ботинок. В этом была ее заслуга, десять лет она упорно и неустанно массировала сыновнюю стопу, с того самого момента, когда у двухмесячного ребенка установили врожденную аномалию. Она любила покупать ему подарки. За отличные успехи в школе на этот раз она побаловала его весьма дорогими фирменными кроссовками и джинсами.

Выйдя из больницы, муж укорил ее за то, что она за два месяца потратила на глупости почти все сбережения, но она снесла упреки молча, с затаенным упрямством. «Теперь нам следует изменить образ жизни, теперь мы нищие, я не могу зарабатывать, как прежде», — сказал он ей грустно, смирившись с судьбой.

Он бродил по дому, приволакивая ноги, по-детски радуясь, если ему на очередном осмотре говорили, что прогресс налицо, что последствия удара почти исчезли и что он будет здоровым пенсионером. Женщину сначала раздражало это его примирение с тем, что произошло, она уговаривала вернуться на работу и показать, на что он способен. «Ты ведь еще молодой, — говорила она ему. — Что такое пятьдесят два года? Да ничего. Опять станешь таким, каким был». Она старательно напоминала ему про их лучшие годы, убедительно воссоздавая картины совместных отпусков, путешествий, вспоминала его деловые успехи, свои достижения, тоже деловые, но не такие серьезные, как его (все-таки она была обыкновенным экономистом, а он — руководителем, от которого зависело все предприятие). «Помнишь, бывало, заведешь машину — и вперед. Дети на заднем сидении, я — впереди, штурманом, и с раннего утра на море, пока прохладно, кофе в термосе…» — начала она, и голос задрожал от нежности. Она посмотрела на него, и все сразу стало ясно: его не порадовали воспоминания, напротив, лицо помрачнело, а во взгляде сверкнуло презрение. Вечером, когда дети вышли в город, он навалился на нее, упрекая в холодности и отсутствии интереса, мял ее тело, приходя в ярость от собственного бессилия. Но даже если время от времени ей удавалось удовлетворить мужа, это практически не влияло на его поведение. Он оставался замкнутым и продолжал ревновать.

«Надоела мне твоя ревность». Женщина улыбнулась, услышав собственные слова, сказанные ему, как будто он был здесь, рядом, а не в семидесяти километрах, отделявших их город от столицы, от этой гостиницы и этого номера на пятом этаже. «Ты ревновал, когда для ревности не было никаких причин. Сумма ревности, подсчитать. Все только счета, счета, счета, — подумала, — все только счета, с покрытием или без».

Женщина взяла сумку, которую оставила на полу, рядом с кроватью. В ее внутреннем кармане, закрытом на молнию, лежал конверт с деньгами. Прежде чем открыть его, она включила лампу на тумбочке, вновь взглянув на призрачный циферблат часов. Цифры вспыхивали голубым светом, показывая десять минут пятого. «Уже», — подумала она, утешившись скорым наступлением утра. В конверте было две тысячи динаров. Констатировала, совсем как в своей бухгалтерии: «Купюрами по двадцать динаров». Это была неучтенка, ее часть отката от продажи служебного помещения в Белграде, которое принадлежало — она не знала точно — то ли прежней фирме, то ли новой, которая отделилась от старой и которую возглавлял мужчина, ставший ее любовником.

Женщина подумала, что все было неплохо исполнено, эта продажа, их приезд (директоров, юристов, шефов отделов продаж) формально на семинар экономистов в концертном зале гостиницы «Славия». Там же они сняли номера, поскольку семинар был рассчитан на два дня, но участники из других городов хотели немного развлечься, раз уж оказались далеко от дома. Ее директора не интересовало мнение экономистов, университетских преподавателей, разных теоретиков. «Все они утописты», — любил повторять он. Нравилось ему производить впечатление остроумного человека.

В самом начале их связи ему достаточно было показать палец, и она заливалась почти истерическим смехом. Когда она в первый раз оказалась в его постели, то подумала: «Боже мой, если я ничего не чувствую, никакого возбуждения, а уж о любви тут тем более речи нет — так чего же боюсь?»

Куда больше она боялась, что ее накажут за собственные подписи. Она расписывалась везде, где только ей велели. Для порядка читала тексты и сверяла цифры. На бумаге все сходилось, все было точно подсчитано, но она-то знала, что это только так кажется, все данные подделаны, подогнаны. Иногда она понимала, что кроется за этими фальшивыми данными, но, в основном, особенно в последнее время, подписывала счета, не вникая в их содержание, стараясь ничего не проверять.

Ночами дневная уверенность и легкость, с которой она визировала бумаги, внезапно сменялась хладнокровной серьезностью следователя. Она сама себе стала следователем: «Где отчеты о командировках? Что это за счета? Вы, как главный бухгалтер, должны были знать, что эти сведения сфальсифицированы. Где товар, закупленный в счет этого кредита? Не знаете или, что еще хуже, знаете…» В итоге она, навечно опозоренная, оказывалась в тюремной камере.

Купюры были новенькие, плотные и хрустящие. Получив их после обеда в ресторане, она почувствовала себя контрабандисткой. Все дела были обстряпаны в том ресторане. Фирму, купившую помещение, тоже представляли руководители — директор, шеф отдела продаж, юрист, а в качестве украшения присутствовала секретарша, явно чья-то любовница, молодая блондинка с глубоким декольте, которая то и дело вставала, куда-то уходила и вскоре возвращалась, бесстыже крутя задницей. Они, конечно, тоже получили свои доли отката. Потом они все вместе отправились на послеполуденное продолжение дискуссии о новых методах в экономике, как бы зарабатывая себе алиби.

Вечером они опять встретились за ужином с горячительными напитками, на этот раз в гостиничном ресторане.

Днем женщина не успела обойти магазины и потратить деньги. Пачка банкнот, пока она держала ее в руках, пахла чем-то пресным, сырым мясом и эссенцией. Ее чуть не стошнило от этого запаха. На самом же деле вонь исходила из открытых дверей ванной комнаты, смердело дезинфекцией.

«Он даже душ не принял», — подумала она о директоре. Спешил присоединиться к обществу, расположившемуся в ресторане. Она смотрела, как тот поспешно одевается, почти на бегу, стремясь уйти как можно скорее. Ей пришлось напомнить ему о галстуке. Даже сама повязала его, намеренно полуголая, в одной комбинашке, приблизившись к нему. Он шлепнул ее по ляжке и сказал: «Можешь присоединиться к нам, если пожелаешь». Она ответила: «Нет, спасибо, я устала».

И в самом деле уснула, как только он ушел. Но и во сне она не забывала о том, что в чем-то провинилась, что она в гостинице, и одновременно в больнице, и на вокзале, и бесцельно слоняется, не зная, куда и зачем нужно идти.

Если бы можно было опять заснуть, вздохнула она. Если бы подумать о чем-нибудь хорошем! Например, что купить детям. Дочка хотела несессер с комплектом косметики, а сын — диктофон «Сони» со встроенным радиоприемником. Его желания для нее всегда превращались в увлекательные экспедиции. И чем они были сложнее, тем ей было приятнее. Вот и сейчас ее ожидал поход по магазинам электротехники. Она представила себя у прилавка, как делает вид, что ровным счетом ничего не понимает в этих делах, и как продавцы стараются ей угодить. Представила и некоего случайного покупателя, вежливого и предусмотрительного, который вступил с ней в беседу, а она с нежностью и гордостью в голосе сообщила ему, что покупает для сына диктофон, а он-то точно знает, как выбрать лучшее…

Она увлеклась, но подкравшийся долгожданный сон увлек ее в пространство, напоминающее больницу, правда, без кроватей и больных, по крайней мере она их не заметила. Откуда-то возникли два санитара и сообщили ей, что сына только что искупали и надо, чтобы она одела и обула его. Это обеспокоило ее. Она вошла в другую комнату, отодвинув клеенчатую занавеску цвета сырого мяса. Увидела сына, который стоял в яме. Над ее краями возвышался его торс, голый и белый. В его вещах она сразу заметила ботинки с толстыми ортопедическими подметками. «А где твои кроссовки?» — с укором спросила она, стараясь не показывать свой страх. «Разве ты не знаешь, что я не ношу кроссовки?» — ответил он. «Это неправда! — возмутилась она, подходя к нему со спины, в то время как он дергался в яме, словно заводная игрушка. — Немедленно вылезай оттуда!» — прикрикнула она, ухватила сына за плечи и принялась отчаянно, что было сил, трясти его. Эта тряска и разбудила ее.

Когда она, приподнявшись, открыла глаза, два молочно-белых цилиндра на люстре закружились. Она зажмурилась, и перед ее внутренним взором возникло лицо сына с упрямым и печальным взглядом. Она вновь открыла глаза. Белые цилиндры были недвижны. Она опустила босые ноги на пол, подошла к окну и раздвинула занавески.

Внизу, на перекрестке, сквозь покров темноты пробивался неоновый свет. Трамвайные рельсы выстроились в четыре ряда.

Женщина увидела, как на улицу, раскачиваясь и скрежеща, сворачивает трамвай. Из его окон лился слабенький, как из сиротской хижины, желтоватый свет. Можно было различить темные согбенные фигуры немногочисленных пассажиров. Ей захотелось присоединиться к ним, сесть на потертое сиденье и погрузиться в бесконечное круженье этого трамвая, не задумываясь над тем, куда он ее увезет.

Давид Албахари Тайное общество

1

— Тайное общество по изучению прозы Виктора Дугайлича, — произнес человек, — основано более ста лет тому назад. Следовательно, за пятьдесят лет до вашего рождения Общество активно исследовало и анализировало то, что позже вошло в рассказы и романы, которые вы написали в течение последних двадцати лет. Знаю, это звучит несколько странно, но, если потребуется, я могу подтвердить свои слова документально — мы храним протоколы регулярных ежемесячных заседаний Общества, результаты экспертиз, сделанных по специальному поручению, а также обширную переписку его членов, в которой отражены интересные, а иногда и острые дискуссии по разным аспектам, порою очень странным. Например, о соотношении цвета волос и духовных склонностей героев ваших исторических романов или, скажем, по проблемам влияния психологически активных субстанций на малые формы вашей прозы.

Человек умолк и посмотрел на Виктора Дугайлича:

— Вы курите гашиш, не так ли?

— Да, — ответил Виктор, — но…

— Понимаю, — сказал человек, — вы не знаете, что следует думать обо всем этом. Я вас очень понимаю. Вы наверняка думаете: если бы меня остановил незнакомый человек и принялся рассказывать о каком-то Обществе, основанном за пятьдесят лет до моего рождения с целью исследования различных аспектов моей же прозы, то я послал бы его к черту. Иначе говоря, я понимаю ваше недоумение, знаю, почему вы колеблетесь, и потому не намереваюсь торопить вас. Так или иначе, но сейчас подошло время начать наш литературный вечер. Однако я буду весьма признателен, если после его окончания вы уделите нам минут пятнадцать вашего времени.

— Конечно, — ответил Виктор, пожал человеку руку и вернулся в кабинет организатора программы, невысокой блондинки с водянистыми глазами.

— Что-то вы побледнели, — удивилась блондинка. — С вами все в порядке?

Виктор вспомнил про утомительную поездку, раннее пробуждение и тошноту, вызванную нелегким перелетом из Белграда в Ганновер.

— Командир экипажа под конец даже перестал предупреждать о зонах турбулентности, — отговаривался он, — потому что они следовали одна за другой, как литеры в наборной кассе.

Блондинка предложила ему чай. Он согреет желудок, сказала она, и избавит от тошноты, а на ужин они пойдут после выступления. «А пока что, — добавила она, — к вам наверняка вернется аппетит». Произнеся это, она улыбнулась и отправилась за чаем.

Оставшись в кабинете, Виктор, покачивая головой, мысленно повторил все, что сказал ему человек. Как такое вообще возможно? Правда, человек сказал, что у него есть доказательства, но Виктор не был готов поверить ему. Откуда кто-то мог знать, когда Виктор родился, чем он станет заниматься и, кроме всего прочего, будет ли он наслаждаться психологически активными свойствами неких субстанций? Да такого просто-напросто не может быть, подумал Виктор и застонал от приступа тошноты.

Блондинка, которая как раз появилась в дверях с чашкой чая в руках, заохала:

— Если бы я не знала, что вы здесь, то подумала бы, что скулят брошенные щенки!

— Скулю, потому что мне ничего другого не остается, — откликнулся Виктор, но объяснять, что означала эта его фраза, отказался.

Блондинке его ответ не очень понравился, и она, надувшись, протянула Виктору на подпись договор и расписку.

Виктор прекрасно понимал, что происходит: он, собственно, находился сейчас у нее в гостях, и хозяйка хотела, чтобы все происходило по ее воле. Он попытался смягчить ситуацию, делая комплименты и расхваливая ее наряды — в частности, красные чулки с черным узором, но блондинка раскусила его игру и отвечала кратко и равнодушно.

Между тем, в ходе литературного вечера ее профессионализм возобладал над обидой, и она не позволила, чтобы малейшая тень предыдущего недоразумения омрачила мероприятие. Виктор был ей благодарен, потому что и без того не очень жаловал публичные выступления, особенно такие, на которых, как этим вечером в Ганновере, приходилось говорить не на родном, а на одном из чужих языков. Кое-как он совладал с робостью, несмотря на то, что человек, рассказавший ему о тайном обществе по изучению его прозы, сидел в первом ряду, уставившись на него косившим Глазом. Виктор пересчитал присутствующих: их было восемнадцать. Может, все они члены тайного общества? Может, они уже знают, о чем он им расскажет? Но если это так, то зачем же они пришли?

Вялые аплодисменты отметили окончание вступительного слова, настала очередь Виктора. Как ни странно, читал он хорошо, без единой ошибки, и сразу почувствовал, как настроение исправляется. После него тексты продолжил читать актер. Естественно, он читал немецкий перевод, и Виктор, который свою часть выступления исполнил по-сербски, никак не мог поверить, что оба текста принадлежат его перу. Попросту говоря, немецкий перевод звучал, как нечто совсем иное, несмотря на то, что ритм предложений и некоторые формы полностью соответствовали оригиналу. Чуть позже Виктор понял, что больше не думает об этом, но вновь неспешно и пристально рассматривает лица слушателей, пытаясь разглядеть тех, для кого его имя и творчество значат нечто большее.

Собственно говоря, он надеялся, что «значат нечто большее», потому что если бы это было не так, то существование тайного общества не имело бы смысла. Он с нетерпением подписал несколько книг, обменялся несколькими визитными карточками, после чего подошел к человеку, который сообщил ему о существовании Общества.

— Вы прекрасно читали, — сказал человек, — безупречно. Я даже в какой-то момент подумал, что вы не сумеете дочитать на таком накале, но, к счастью, мое предположение оказалось ошибочным.

— А члены тайного общества? — спросил Виктор. — Много ли их пришло?

— Не много, — ответил человек и указал на группу, стоящую у выхода.

Виктор насчитал шесть человек — четверо мужчин и две женщины, но только пересчитав их поголовно, обнаружил, что все они держат в руках по одной его книге.

— Вы хотите сказать, что в обществе насчитывается гораздо больше членов?

— По правде говоря, — ответил человек, — я не знаю. Точнее, этого не знает никто. Иногда нас собирается много, иной раз — всего ничего.

Только Виктор собрался спросить, где они собираются, как кто-то коснулся его плеча. Обернувшись, он увидел блондинку. Похоже, она сумела восстановить свою позитивную энергию, потому как улыбка ее вновь стала любезной. Блондинка напомнила Виктору, что пора идти на ужин, актер и критик были уже готовы, и теперь ждали только его. Виктор нерешительно глянул на человека из тайного общества, но не успел и слова вымолвить, как тот заверил его, что все в порядке, они подождут. Человек повернулся и вышел из зала, члены общества, выстроившись в колонну по одному, направились вслед за ним. Блондинка взяла Виктора под руку и повела в противоположную сторону, к дверям, ведущим в ее кабинет, и только когда они оказались в темном коридоре, он вспомнил, что даже не поинтересовался, где состоится встреча с членами Общества.

2

Однако во время ужина он решил, что не стоит беспокоиться по этому поводу. Тайному обществу наверняка было известно многое из того, о чем он даже не подозревал, так что они точно знали, где Виктор окажется после ужина. Как известно им и то, подумал он, что я закажу мусаку из баклажанов. Потому Виктор постарался сосредоточиться на том, что хотел выразить критик в своем длинном, почти бесконечном монологе.

— В конце концов, — подвел черту критик, — мы можем прийти к справедливому выводу: книга полностью меняет представление об этой части мира. Прочитав ее, мы перестали быть такими, какими были до ее прочтения.

— Такую книгу в любом случае следовало бы прочитать, — сказал Виктор и спросил, о какой именно идет речь.

— О вашей, — ответил критик и нахмурился.

Актер было рассмеялся, но быстро прикрыл рот ладонью и закашлялся.

— Извините, — произнес Виктор, — похоже, я потерял нить беседы и что-то неправильно понял.

Блондинка поспешила на помощь.

— Ничего страшного, — пролепетала она, — этого вполне можно было ожидать в ситуации, когда мы разговариваем не на своих языках, а пользуемся исключительно английским.

Все дружно принялись кивать головами и говорить о лингвистической монополии английского языка. Оказалось, актер и критик придерживаются совершенно противоположных взглядов, так что блондинке и Виктору оставалось только умолкнуть. Заказали пирожные и кофе, но дискуссия не утихала, и блондинка вновь включилась в разговор. Виктор несколько раз посмотрел на часы, надеясь, что этот жест послужит сигналом к прощанию. Он и без того не понимал, о чем те спорят, потому что, заметив, что Виктор не следит за дискуссией, они перешли на немецкий. Это заметно раскрепостило их, и теперь Виктору казалось, что он присутствует не на дискуссии, а становится свидетелем примитивной ссоры. Однако прошло всего лишь несколько минут, и они перестали спорить, принявшись улыбаться друг другу, так что Виктор вообще перестал что-либо понимать.

Он даже не был уверен в том, что помнит название гостиницы, в которой он остановился, хотя и знал, что она расположена напротив железнодорожного вокзала, и блондинка предложила проводить его, от чего Виктор упорно отказывался, утверждая, что он справится сам. Тогда блондинка попросила актера показать Виктору дорогу к гостинице; актер охотно согласился, и они вдвоем направились к вокзалу, в то время как блондинка с критиком ушли в противоположном направлении. Перед расставанием блондинка расцеловала Виктора в обе щеки и поблагодарила за великолепный литературный вечер, а критик крепко пожал ему руку и пожелал новых замечательных книг. Рукопожатие оказалось неслабым, и в течение нескольких следующих мгновений Виктору пришлось терпеть легкое болезненное пульсирование в кисти руки, но позже, когда он зашагал рядом с актером, это ощущение исчезло.

И тут актер спросил:

— Вы ведь сейчас встречаетесь с членами тайного общества по изучению прозы Виктора Дугайлича, не так ли?

Виктор, в свою очередь, ответил на вопрос вопросом:

— Вы тоже состоите в нем?

— Да, — отозвался актер, — уже шестнадцать лет.

— Но моя первая книга вышла, — воскликнул Виктор, — только восемь лет тому назад!

— Я знаю, — отозвался актер, — это было первое, что я услышал, придя на собрание Общества. Нам раздали тексты с заголовком: «Нынешние и будущие произведения», и еще там сообщалось, что приближается мгновение, когда первая ваша книга выйдет в свет. Правда, они ошиблись в предвидении, написав, что книга появится через семь лет — ее напечатали только через восемь.

— Я подготовил ее к изданию годом раньше, — сказал Виктор, — но у издательства возникли какие-то непредвиденные обстоятельства, и рукописи пришлось месяцев десять ждать своей очереди.

Некоторое время они шли молча, но потом, выйдя на площадь перед железнодорожным вокзалом, Виктор спросил:

— Но как они все это узнали?

— Кто?

— Члены тайного общества.

Актер глянул на него и улыбнулся:

— Об этом вы их спросите сами. Кстати, вас уже ждут.

И в самом деле, перед входом в «Гранд-отель Муссман» уже стояли люди, те самые — отметил про себя Виктор, которые присутствовали на литературном вечере. Они все так же держали в руках по одной из его переведенных книг, а у женщин их было даже по три.

3

К этому времени Виктор Дугайлич издал пять книг (шестую перед отъездом передал редактору издательства «Лагуна»), но первые две мало кто знал. Похоже, они не были известны и тайному обществу по изучению его прозы, которое, тем не менее, знало о каких-то абсолютно незначительных деталях его жизни. Этот факт, эта нескладуха в соотношении важных и мелких обстоятельств начала все больше раздражать его, особенно когда они расположились в ресторане неподалеку от гостиницы. Актера с ними не было; он удалился, предварительно поздоровавшись с членами Общества, что заставило Виктора задуматься о том, какими критериями руководствовалось Общество, отбирая своих членов, рассаживающихся в этот момент за столами. Точнее, это были два стола, которые быстро сдвинули и уставили графинами с водой, чашками с кофе, чаем и тарелочками с пирожными. Тайное общество, похоже, знало, что Виктор — сластена, потому что перед ним оказалась солидная порция шоколадного торта, его любимого лакомства.

— Отлично, — произнес Виктор, — давайте начнем.

Он ухватил ложечкой кусочек торта и отправил его в рот. Члены тайного общества наблюдали за ним. И тут они практически одновременно принялись поедать свои пирожные, пространство вокруг них наполнилось звяканьем бокалов и столовых приборов. При этом никто из них не проронил ни слова, будто они ожидали сигнала, так что Виктор в конце концов отложил ложечку и начал:

— Да, я в своей прозе восхищаюсь тишиной, но это не значит, что мы должны сидеть молча. Смею предположить, у вас есть ко мне некоторые вопросы?

Члены тайного общества продолжали хранить молчание.

— Если вам не о чем спросить меня, — продолжил Виктор, — то я сам начну расспрашивать вас.

Он рассмеялся, словно произнес что-то веселое, но никто не отреагировал, и его смех резко оборвался.

Над столами, за которыми расселись члены Общества, вновь воцарилась тишина. Все они, как заметил Виктор, уставились на него, а он, попросту говоря, совсем не знал, что следует делать. Наконец, отозвалась девушка, сидевшая рядом с человеком, который днем разговаривал с Виктором. Она открыла книгу, лежавшую перед ней на столе, и прочитала:

— Говорящий никогда не поймет того, кто молчит.

Виктор вежливо улыбнулся, несмотря на то, что почувствовал, как им овладевает раздражение.

— Хорошо, — произнес он, — эти слова действительно есть в моем романе, но я никогда не рассчитывал на то, что они будут восприняты настолько буквально. Молчание — хорошая штука, никто в этом не сомневается, но я не имел в виду, что вообще никогда не следует говорить.

Виктор посмотрел на девушку, прочитавшую эту фразу, та потупилась и вымолвила:

— Это не из романа.

— Почему вы считаете, — спросил ее Виктор, — что это не из романа?

Девушка еще ниже склонила голову. Казалось, она целиком, без остатка, старается вжаться в свой стул.

— Это фраза из одного вашего рассказа, — прошептала она, — а не из романа.

— Это не так! — воспротивился Виктор. — Я уверен, что это из романа «Голос тишины».

Он привстал и потянулся за книгой, лежащей на столе. Однако девушка его опередила, и Виктору пришлось буквально вырвать томик из ее рук. Разглядев его, он не смог скрыть удивления. Это была вовсе не его книга. Точнее говоря, у него не было такой книги, хотя на обложке стояло его имя. Судя по оглавлению, это действительно был сборник коротких рассказов, причем ни одно из названий не было ему знакомо.

— Что это такое? — спросил он неуверенно. — Откуда у вас эта книга? Если это розыгрыш, то сейчас самое подходящее время, чтобы его прекратить.

— Это не розыгрыш, — произнес человек, первым разговорившийся с Виктором. — Впрочем, я уже говорил вам, что нам известны многие вещи, о которых вы даже не подозреваете. Если вы откроете книгу и посмотрите на титульный лист, то увидите, что ее издадут в 2010 году.

Человек помолчал, но некоторое время спустя, когда все прочие члены тайного общества уставились на него, добавил:

— Посмертно.

Виктор закрыл глаза. А когда открыл их, то увидел, что все смотрят на него. Это всего лишь сон, подумал он и ущипнул себя за бок. Боль он ощутил, однако ничего вокруг не изменилось. Дрожь, охватившая икры, постепенно распространилась по всему телу. Он попытался вытащить из кармана пиджака носовой платок, но отказался от этой затеи, потому что пальцы не повиновались ему. Виктор не мог поверить, что все это происходит с ним, но все же осознал, что просто обязан спросить:

— Как это случится?

Когда он произносил эти слова, на их лицах не отразилось никаких чувств: их нисколько не удивляло то, что сидящий перед ними писатель — их писатель! — скончается через годик-другой. Только один юноша пролистал тетрадку, в которой он только что-то старательно писал, и сказал:

— В транспортном происшествии.

— Никогда не любил летать, — произнес Виктор. — Это ведь авиационная катастрофа, не так ли?

Юноша опять заглянул в тетрадку:

— Тут написано: «Погиб в транспортном происшествии». Других сведений нет.

И тут Виктор взорвался:

— Что ты хочешь сказать этим — «других сведений нет»? И почему что-то известно, а что-то иное — нет? Я жду ответа, причем немедленного!

Он ударил ладонью по столу, и вода во всех бокалах заколыхалась. И хотя он не слишком повысил голос, посетители ресторана за другими столиками стали поворачиваться в их сторону.

— Кричать ни к чему, — заявил человек, первым заговоривший с ним. — Вы должны понять, что мы собрались здесь с вами как с писателем, а не как с человеком.

— Но ведь одно от другого неотделимо, — воскликнул Виктор. — Писатель не может стать писателем прежде, чем станет человеком!

— Вы уверены в этом? — возразил человек. — И если да, то как вы объясните следующую цитату: «Как человек писатель может участвовать в государственном перевороте, но как писатель он вдыхает жизнь в это действие только в одиночестве, в тиши своего кабинета, наедине с собой, без чьей-либо помощи». Вам знакомы эти слова?

— Конечно, — ответил Виктор. — Это из моего эссе о поэтике короткого рассказа.

— А не отличаются ли эти две точки зрения друг от друга? — продолжил человек.

— Отличаются, — согласился Виктор.

Человек посмотрел ему прямо в глаза:

— В таком случае, которая из них верна?

— Что это, — опять взорвался Виктор, — вы меня судите? Я совершил преступление? И вся эта история с тайным обществом, основанным за пятьдесят лет до моего рождения — что это за детские игры, кто все это выдумал?

— Никто ничего не выдумывал, — сказал человек. — Впрочем, это вы занимаетесь выдумыванием и тем самым творите. А мы — простые читатели.

— Если все это именно так, — возразил Виктор, — то где все те доказательства, о которых вы говорили при нашей встрече?

Это была для него спасительная соломинка, потому что рассказ о тайном обществе, которое знало о нем за пятьдесят лет до его рождения, был по меньшей мере смешон. Но хотелось бы знать, кто сообщил им о том, что он покуривает гашиш?

Человек раскрыл лежавшую перед ним папку:

— Здесь у меня только копии. Оригиналы хранятся в собрании рукописей Университетской библиотеки, пользоваться ими можно только по особому разрешению. Хотя, нет никакой разницы в том, ознакомитесь вы с оригиналами или с копиями, потому как все документы исполнены на немецком языке.

— Вы только дайте мне их, — в нетерпении воскликнул Виктор, — и я уж как-нибудь разберусь.

Человек пожал плечами, закрыл папку и подтолкнул ее по столешнице к Виктору:

— Могу только добавить, что основные документы частично повреждены влагой, проникшей в капсулу, и практически нечитаемы. Значительную часть текстов мы восстановили, но приблизительно треть их безвозвратно утрачена.

— Что за капсула? — спросил Виктор, принимая в свои руки папку. — О чем это вы?

Человек вздохнул и взмахнул ладонью:

— Мы могли бы избежать всего этого, если бы вы были более терпеливым и готовым выслушать нас. Все прошло бы, как положено, по порядку, а не так — как попало.

— Вы совсем не такой, как в своих рассказах, — неожиданно вновь подала голос девушка, сидевшая рядом с человеком. — Они такие размеренные, спокойные, ничего скоропалительного в них не происходит. Вы же производите впечатление человека, который не может спокойно усидеть на своем месте.

— А вы могли бы спокойно усидеть на месте, если бы нечто подобное случилось с вами? — возразил Виктор. — Я чувствую себя героем чужого рассказа.

— Вы полагаете, мы себя чувствуем иначе? — отозвалась женщина средних лет в клетчатом жакете.

— В таком случае, — заявил Виктор, — мы должны расспросить друг друга, кто в чьем рассказе находится, потому что это — наверняка не мой рассказ!

Он принялся вынимать бумаги из папки; это были копии, снятые с каких-то перепачканных и измятых документов.

— Если уж они почти погибли в упомянутой капсуле, — продолжил Виктор, — то, может быть, хоть кто-то из вас объяснит мне, в чем тут дело?

Он просмотрел еще пару листов, и только тогда осознал, что над их составленными столами вновь воцарилась тишина. Виктор поднял голову и увидел, что все опять уставились на него.

— Что же случилось? — спросил он. — Разве никто ничего не знает про капсулу?

— Дело не в капсуле, — отозвалась женщина в клетчатом жакете. — Дело в легкости, с которой вы отдали свой рассказ кому-то другому.

— Какой рассказ? О чем это вы? — Виктора опять охватил прилив гнева. — Это ведь не рассказ, все это происходит на самом деле!

— Хорошо, не рассказ, — продолжила женщина. — Но как вы тогда объясните вот эту цитату: «Вся жизнь — рассказ. Даже если мы верим в то, что самостоятельно принимаем решения, то все равно остаемся героями чьего-то рассказа, невольными героями, исполняющими чужие замыслы и воплощающими чужие желания».

— Только не говорите, что это написал я! — резко возразил Виктор.

Однако женщина утвердительно кивнула:

— Опубликовано в посмертном сборнике.

Виктор сник. Он вдруг представил себя мертвым, укутанным в саван, и вздрогнул от холода, который в миг охватил все его тело. Он мог заплакать, он умел это делать, но быстро понял, что его слезы никого не тронут. Читатели немилосердны, подумал он, и ему стало немного легче. Он даже проглотил кусочек торта и запил водой.

— Вы говорили, что нам хватит минут пятнадцати, не так ли? Боюсь, прошло намного больше времени, так что я, если больше никто не хочет ничего добавить, вернулся бы в гостиницу. Завтра мне рано вставать.

Никто не произнес ни слова.

Виктор допил воду из своего бокала и поднялся:

— Вы ничего не рассказали мне о капсуле.

— Все эти бумаги, — ответил человек, — находились в капсуле, обнаруженной во время закладки фундамента новой городской ратуши в 1901 или, возможно, в 1902 году. Как я уже говорил, она была не очень плотно закрыта, поэтому земля и влага проникли внутрь и повредили некоторые документы, копии которых находятся в переданной вам папке. И папку, и копии вы, конечно же, можете оставить себе.

— Спасибо, — поблагодарил Виктор. — А вы остаетесь?

— Остаемся, — ответил человек, а поскольку Виктор все еще стоял у стола, добавил: — Вы найдете гостиницу?

— Как тут не найти? — сказал Виктор, взмахнул в знак прощания рукой и вышел.

4

Ресторан располагался неподалеку от гостиницы, напротив железнодорожного вокзала. Номер Виктора окнами выходил во двор, и потому в нем было тихо. Он быстро разделся, влез в пижаму, лег на кровать и принялся рассматривать бумаги из папки. Они, конечно же, все были на немецком языке, слишком сложном для его элементарных познаний, полученных на многочисленных, но так и не завершенных курсах. Он понимал некоторые слова, а то и целые предложения, иной раз даже короткий пассаж, но суть все равно уловить не мог, особенно когда старался понять смысл самых старых текстов, оказавшихся наиболее поврежденными. Первый лист, на котором полностью сохранилось только название, должен был представлять, судя по заголовку, «отчет о видении Виктора Дугайлича, писателя и учителя». Текст занимал две страницы, но его невозможно было прочесть, кроме нескольких чудом сохранившихся слов. Прочие страницы были в более пристойном состоянии, за исключением одной, по которой, очевидно, прошлась рука цензора, потому что некоторые строчки были наглухо замазаны черным, а оставшиеся настолько не связаны между собой, что Виктору ничего не удалось понять. Где-то в середине текста ему показалось, что мелькнуло слово «концлагерь», но оно тоже ни о чем ему не сказало, поскольку он никогда не бывал в концлагерях, да к тому же и родился после Второй мировой войны.

Несколько скрепленных страниц являли собой устав, или правила тайного общества. Тут скудные познания Виктора в немецком языке отступили перед жесткими юридическими формулировками, оказавшимися для него неприступной крепостью. С протоколами заседаний правления тайного общества он справился легче, но его разочаровало то, что они в основном были посвящены административным вопросам. Виктор обратил внимание на имена членов правления, хотя они ему ни о чем не говорили. Знакомым ему показался только Курт Швиттерс, бывший членом правления с 1925 по 1932 год. Но почему известный дадаист, подумал он, заинтересовался каким-то безумным тайным обществом, посвященным еще не родившемуся человеку? И почему вообще «тайное» общество, а не открытое? Может, вся эта игра просто была проектом дадаистов, может, он был их ребенком, существующим в каком-то из их произведений, может, они сотворили его с помощью своих слов, как некую версию Голема в духе дадаизма?

— Ерунда! — воскликнул Виктор во весь голос, и слово пронеслось по комнате словно пуля. Он захлопнул папку, встал и направился в ванную комнату, чтобы помочиться. Все это, то есть, ничего из этого не могло быть правдой. Кто-то придумал эту историю, подготовил фальшивые документы и попытался разыграть его. Но кто? И зачем кому-то понадобилось так серьезно вкладываться в обычный розыгрыш, чтобы посмеяться над ним, далеко не самым известным балканским автором?

Он нажал кнопку сливного бачка и вернулся в комнату. Лечь в постель Виктор даже не попытался, потому что знал — уснуть не удастся. Оделся, причесался и вскоре оказался перед гостиницей. Площадь была пуста, и только на противоположном ее конце виднелся лениво машущий метлой уборщик в оранжевом жилете. Если он продолжит в таком же темпе, подумал Виктор, то вряд ли до утра выметет всю площадь. Он зашагал к железнодорожному вокзалу, который, хотя и был ярко освещен, но выглядел заброшенным. На полпути Виктор передумал и направился к уборщику, если это, подумал он, вообще был уборщик. Разве одно только тайное общество могло стать ловушкой? Почему бы и уборщику не быть частью этого плана? Почему, в конце концов, всему Ганноверу не быть иллюзией, городом, существующим только в воображении того, кто все это придумал?

Между тем уборщик заметил, что Виктор приближается к нему, и прекратил размахивать метлой. Виктор, уверенный, что тот готов убежать, прибавил шаг, но уборщик не шевельнулся. Он стоял неподвижно, пока Виктор не приблизился к нему вплотную и только тогда заметил, что уборщик вовсе не мужчина, а женщина.

— Меня ждете, не так ли? — спросил Виктор.

— Да, — ответила женщина.

— Я был уверен в том, что смерть приходит с косой, — продолжил Виктор. — Метла мне даже в голову не могла прийти, хотя теперь понимаю, что так — гораздо практичнее.

— Ну, какая там смерть! — рассмеялась женщина. — Я работаю в городской библиотеке. Метла у меня для маскировки, а так я просто присматриваю. Мы знали, что вы не заснете и, скорее всего, выйдете прогуляться, и поэтому мы…

— Кто «мы»? — оборвал ее Виктор. — Кто знал об этом?

— Члены тайного общества, — ответила женщина. — Кто ж еще?

— А откуда они, то есть, вы, узнаёте, что произойдет в будущем?

— Вы слишком много спрашиваете, — сказала женщина. — Я вступила в Общество только в прошлом году.

— Почему?

— Потому что моя лучшая подруга сделала это еще три года тому назад.

— А почему она это сделала?

— Это вы у нее спросите, — ответила женщина.

Виктор отмахнулся. Весь этот разговор был ни к чему. Женщину с метлой подбирали тщательно. Кто-то позаботился о том, чтобы в случае, если Виктор проявит любопытство и настойчивость, его собеседнице нечего было сказать.

— И что бы вы сделали, если бы я не подошел к вам, а свернул бы в какую-нибудь улицу? — спросил он.

— Пронаблюдала бы за вами, — ответила женщина.

— А если бы я скрылся?

Женщина не сразу собралась с ответом:

— Что вы имеете в виду? Как бы скрылись?

— А вот так, исчез бы, и всё. Свернул бы в какую-нибудь улицу, вы — за мной, всматриваетесь, а меня-то и нет. Растворился, исчез, будто меня и не было.

— В таком случае, — ответила женщина, — я должна буду составить рапорт и представить его исполнительному комитету тайного общества, хотя, насколько я помню, нигде ничего не говорилось о том, что вы исчезли в Ганновере.

— Значит, — поинтересовался Виктор, — если об этом нет никакой записи, то это и не может произойти?

Женщина посмотрела на него с нескрываемым удивлением:

— Если бы ничего этого не было, тогда сам процесс чтения стал бы абсурдным. Не говоря уж о сочинительстве.

— Вы правы, — согласился Виктор, — вы абсолютно правы.

Помолчав некоторое время, он опять спросил:

— И что вы сейчас станете делать?

— Если вернетесь в гостиницу, то еще немного помашу метлой, а потом отправлюсь домой.

— Вы живете одна?

— Да.

Виктор протянул руку и отнял у нее метлу:

— Тогда я провожу вас домой. Годится?

— А ранний подъем? Что мы с этим будем делать?

— Скажем, — произнес Виктор, — что я отказался от этого рассказа и решил написать новый.

— Я всегда хотела стать героиней какого-нибудь рассказа, — сказала женщина, ухватила Виктора под руку, и они двинулись широкими шагами. — Только хочется, чтобы конец не был печальным.

— Чего я терпеть не могу, — откликнулся Виктор, — так это рассказов с печальным концом.

5

Виктор проснулся часов в пять утра: по крайней мере такое время показывали часы на ночном столике. Лампа рядом с часами продолжала гореть, и груди женщины отбрасывали длинные тени на ее лицо. Виктор осторожно выпрямился, встал и принялся искать одежду. Женщина даже не шевельнулась; она дышала глубоко и равномерно, над верхней губой выступили мелкие капельки пота. Выйдя из комнаты, Виктор направился в кухню. Он намеревался выпить кофе или по крайней мере апельсинового сока, после чего отправиться в гостиницу, собрать вещи и поспешить в аэропорт. На дверце холодильника висели какие-то записки, календарь и открытка с видом Риги. Внутри Виктор обнаружил только яблочный сок; кофе ему так и не удалось найти. Он налил сок в стакан и сел за стол. Пил его не спеша, делая глоток каждые двадцать секунд, и как раз в тот момент, когда он сделал последний, в дверях кухни появилась женщина. Голая, только в черно-белых тапочках, одной рукой она протирала глаза, второй чесала живот. Она ничего не сказала, да и Виктор промолчал. Женщина села за стол, протянула руку и взяла стакан Виктора. Подождала, пока он наполнит его, после чего залпом выпила содержимое, до последней капельки. Поставила стакан на стол, тыльной стороной ладони вытерла губы и посмотрела на Виктора:

— Значит, по-твоему, это не печальный конец?

— Это вообще не конец, — ответил Виктор.

— Нет?

— Нет.

— Возьмешь меня с собой?

— Нет, — сказал Виктор. — Я остаюсь здесь.

— В Ганновере?

— Да.

Женщина покачала головой.

— Не верю я тебе, — сказала она, — не знаю, почему, но не верю. Все равно, — добавила и поднялась, — это ничего не меняет. Пойду приму душ, и, надеюсь, ты за это время исчезнешь.

Виктор промолчал. Подождал, когда она выйдет из кухни, потом дождался звука закрываемой двери ванной и шума воды, после чего, как будто уже нечего было больше ждать, вышел в прихожую, посмотрел в глазок, открыл дверь вышел на лестницу. Спускался он медленно, ступенька за ступенькой, и только оказавшись в холле, вспомнил, что не захлопнул дверь квартиры этой женщины.

6

Телефон зазвонил, когда он укладывал вещи в дорожную сумку. Звонок прозвучал десять раз. Потом он умолк, но загорелась лампочка, извещающая об оставленном сообщении. Виктор еще раз осмотрел гостиничный номер, заглянул в ванную, в шкаф и под кровать, после чего закрыл сумку. Лампочка на телефоне старательно моргала, но он больше не смотрел на нее. Вышел из номера, спустился в холл и отдал ключ.

— Одну минуту, — сказал молодой человек за стойкой и протянул конверт, в котором была книга.

Виктор сунул конверт в боковой карман дорожной сумки и спросил:

— Как выглядела эта женщина?

— Это была не женщина, — ответил портье, — а мужчина.

— Вы уверены? Точно не женщина?

— Да, уверен, — ответил молодой человек не без сарказма в голосе. — Редко у какой женщины бывают борода и усы.

Вчера ни у кого не было ни бороды, ни усов, подумал Виктор, хотя это еще ничего не значит. Нет особой проблемы в том, чтобы их наклеить, актеру, например, или женщине, с которой он провел ночь. Он взял сумку и направился к выходу, чтобы сесть в такси, которое, как язвительно заверил его портье, вот-вот должно подъехать. И в самом деле, такси подъехало, Виктор расположился на заднем сиденье, велел таксисту поспешить в аэропорт, после чего надорвал конверт и вытащил книгу. Как он и догадывался, это был сборник коротких рассказов, которые будут изданы после его смерти. Он начал читать первый рассказ, потом перескочил на второй, а затем и на третий. Что-то здесь не так, подумал Виктор, потому что эти рассказы вовсе не походили на те, которые он обычно писал. Правда, некоторые фразы звучали вроде бы похоже, но все остальное, в особенности сюжеты, резко отличалось от всего написанного им прежде. Неужели я настолько изменился, подумал Виктор, что не могу сам себя узнать? Он перелистал книгу, нашел страничку с заметкой об авторе и прочитал:

«Виктор Дугайлич, рассказчик и романист, один из самых значительных авторов Балканского полуострова. При жизни опубликовал шесть книг. Рассказы данного сборника воссозданы студентами славистики нескольких германских университетов на базе набросков и записок, оставшихся после его смерти».

— Что за чертовщина, — пробормотал Виктор, — откуда еще взялись эти студенты?

Таксист посмотрел на него в зеркальце:

— Вы что-то сказали?

— Нет, — ответил Виктор и посмотрел на часы: до вылета оставалось пятьдесят минут. — Но если мы не поспешим, то опоздаем.

— Если поспешим, — отозвался таксист, — то заплатим штраф.

— Я заплачу, — пообещал Виктор, и тут же почувствовал, как таксист придавил педаль газа.

Он вновь обратился к справке об авторе, и тут заметил предложение, которого — он был готов поклясться! — только что тут не было: «Погиб в Ганновере во время транспортного происшествия осенью 2007 года».

— Потише, пожалуйста, помедленнее! — крикнул он таксисту и похлопал его по плечу; тот обернулся к пассажиру:

— Думаете, слишком быстро? Не беспокойтесь!

И пока таксист улыбался ему, Виктор Дугайлич смотрел, как автомобиль вылетает на встречную полосу и врезается в грузовик с прицепом. Надо было остаться у той женщины, подумал он, после чего услышал, как корежится и ломается металл под оглушительный грохот и скрежет. Это длилось недолго — пять, от силы шесть секунд. Потом наступила тишина. А потом и ее не стало.

Родослав Братич Фотография без отца

Все мы подавлены ужасной раной на шее отца, с которой свисают и тянутся слизистые нити, совсем как на колышках, по которым вьется созревающий горох. Он тает прямо на наших глазах, и никто ему при этом слова сказать не смеет.

Расцветшая отцовская рана цветет и лопается, разбрызгивая сукровицу во все стороны. Пусть яд вытечет из его раны. На краях она схватывается корочкой, густая слизь затвердевает. Из центра течет черная сукровица, стягивает ему горло и причиняет дьявольскую боль; рана превращает отца в карикатуру. Нерв, тянущийся от уха и разветвляющийся по всему лицу, сковывает голову, пульсирует, перенося яд и горечь. Он жестоко напоминает ему о хрупкости жизни.

Я сижу у кровати, на которой лежит отец, похожий на распятие. Язык одеревенел и у меня, и у него, его слова скоромны и отвратительны. Он смотрит сквозь меня прямо в сливовый сад. Исчезает среди деревьев в неизвестно каких таинственных пределах. (Словно молится о спасении, а мы этого не слышим.) Там он увидит мяч с прилипшей к нему щетиной Ешниного борова. Теперь он знает, кто спрятал его и превратил в демона. Теперь ему доступны разгадки всех тайн, своих и чужих.

Отцовская рана, открывающаяся вновь и вновь, получена им на прошлой войне, и теперь она возвращает его в грязные окопы, чтобы напомнить о пережитых им муках. Так жизнь возвращается на круги своя и превращается в страдание.

Я вижу, как он сжимает потные ладони и в мыслях опять идет в атаку. Но шейные мышцы коченеют, от чего отец вздрагивает, стискивает зубы и судорожно пытается приподняться на кровати. Будто его со всех сторон окружили толстые слои мрака, пронизанные призывами сдаться. Каждое его движение вызывает слезы; мне нечем помочь моему родителю. Он медленно поворачивает голову к фотографиям, висящим на стене, чтобы впитать от них еще немножечко жизни. На одной из них, в окружении детей, с геройски вскинутой рукой, стоит его отец, полный сил и здоровья. Наверное, сейчас эта фотография кажется ему фальшивой. О, как огромна дистанция между тем, что он видит, и тем, что чувствует! Лицо отца покрылось влагой; нет, это не слезы, но пот и судорога минувшего. Как раз теперь он вспоминает что-то из своей молодости. Проклятие, хоть бы на мгновение все это повторилось! На губах его выступает горькая пена. Она тут же засыхает, твердеет. Пена на губах и во рту. Кажется, сейчас она взорвется внутри него и обрызгает здоровую родню. Выступает краснота, похожая на запал гранаты. А как он нас ругал и требовал, чтобы не ковырялись у развалин стен и поваленных заборов, где еще таятся бомбы и другие боеприпасы, оставшиеся после двух войн! Мы смеялись над ним, издевались до тех пор, пока граната не оторвала обе руки Джорджеву сыну. Так он и по сей день ковыляет, размахивая обрубками рук.

«Малый, ты где?» — отец постоянно окликает меня, всматриваясь, насколько я похож на него. Я вижу, как шевелится его язык, как он шепчет что-то. Сквозь окна и двери доносятся обрывки разговоров о том, что его болезнь неизлечима. Но кто решится так вот, сходу поверить в это? Я вглядываюсь в изможденное лицо — щеки горят, но отец ничего не видит, его глаза уже потухли. Из них, как из угольных ям, поднимаются дым и гарь. Они окутывают пространство и делают все вокруг неясным. Наверняка он принимает нас за призраков. А сколько доброты, сколько отваги источал этот человек прежде!

Никто не заглядывает в наш дом, опасаясь подхватить заразу. Все торопятся куда-то, лишь бы подальше отсюда, забираются в горы драть лыко с лещины, чтобы потом замочить его в воде и покрыть им конюшни. Потому как дождь постоянно заливает, все кругом гниет, и картина мира безвозвратно разлагается. Если это продолжится, то скоро настанет конец света, случится новый потоп и новое начало. И стоит только кому-то запричитать, как всех охватывает беспомощность и отчаяние.

Не приехали к отцу из Воеводины четыре его брата, которых он постоянно звал в бреду и которые перед войной добровольно переселились на новые земли. Некому зарыдать и разогнать болезнь, полыхающую, словно лесной пожар. И только Шпиро вышагивает перед правлением кооператива и кричит: «Это саботаж! Сейчас, на самом пике действий и пропаганды, когда чуждые силы хотят поработить нас, он себе разлегся!»

Но не хочет он замечать того, как его и любая другая жизнь расходуется понапрасну.

Вчера, после ужина, внезапно заспешил к нам поп, волоча за собой свою черную пелерину и подметая ею дорожку. Выглядел он взъерошенным, как большая черная птица, оказавшаяся вдруг в окружении диких зверей. Я вижу, как ветер треплет его рясу, забрасывая полы на ветки придорожных кустов, а он стягивает их с колючек и поддергивает повыше. Пес полетел ему вслед, но он от него отобьется, даже взлетит, если потребуется. Словно послал его владыка дать отцу разрешение на уход в иной мир.

Нет Мията, который пришел бы, чтобы жестоко обругать своего родителя, а потом в страхе и раскаянии шлепнуть себя ладонью по губам. Нет и Босильки, которая столько раз просила отца разжечь ей на пасеке трут или навоз, чтобы начать наконец откачку меда. Слишком она любила отцовскую руку, которая не раз ложилась на ее грудь. Нет и Косы, которая все знает о том, что случается не только у нас, но даже и в соседней Италии. Знает, кто в день освобождения Билечи спалил портрет Муссолини, знает, кто с кем разругался, знает, почем мы итальянцам продаем лошадей и ослов, знает, почем этой осенью латиняне будут продавать нам сушеные фиги и вино. Точно так же знает, кто убил короля Александра и что будет в церкви на Страстную пятницу. Знает все вчерашние и завтрашние новости.

Отец ухватился ладонью за дверной косяк, ощупал его — картина столкновения творца со своим творением. Какая-то сила стремится прижать отца к земле, но он поднимается и распрямляется. Словно не опираясь на ноги, словно где-то внутри у него что-то оборвалось и сделало его безумно неуверенным в движениях. За стеной что-то шевелится, будто засада там засела; все вступило в заговор против него, и через мгновение грянут колотушки и колокольца, возвещающие смерть. Так они подадут Углеше знак вытащить краденые, уже пожелтевшие кооперативные доски и приступить к строительству гроба. О Боже, слышит ли хоть кто плачущий детский голос, уже много дней подряд доносящийся из-за дома?

В его шепоте отец превращается то в настоящего героя, то в несколько сомнительную личность: мало кто знает, как он вел себя, когда был украден кооперативный каймак. Но мы-то знаем, что именно он поймал воров, забравшихся в нашу конюшню, знаем, как он противился вырубке леса и продаже извести за границу. «Римляне рубили, турки, австрияки, да и все прочие, кто на нас наседал. А теперь и новая власть рубит и нас гнобит… Не позволю, чтобы землю нашу разоряли, не дам, и все тут!» Оборонял все, что его отец и сам он сотворили.

А потом вдруг всем в один прекрасный день пришлось высказаться: кто за Сталина, а кто за Тито. Отец стонал, вызывая у Шпиро подозрение. Он не воспринимал никакой политики — любая казалась ему лживой.

«Кто знает, по кому он рыдает и о ком печалится?» — говорил Шпиро, пребывая в полной готовности схватить его и допросить, если на то будет разрешение. Но и он побаивался поганой отцовской болезни, черной, как яд атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму. «Не знаю, чего он там шепчет и по-каковски… Следовало бы обыскать топчан, на котором он лежит!» Я невольно вздрогнул от этих слов, под диким взглядом Шпиро, упертым в крышу дома, в его кровлю, будто он вот-вот бросится разбирать ее. Но угрозы так и остались угрозами. Спасли отца болезнь и молчание. Но я-то хорошо знаю: будь он здоров, стал бы критиковать кооперативную и всякую другую власть, что раздает указания крестьянам и хватает их за горло, которая хочет срубить наш старый дуб, в дупле которого он прятался во время войны, спасаясь от всеобщей резни. Он ушел в партизаны в самом начале, но кто знает, как бы он сегодня объяснил все то, что ему самому было непонятно, и на каких истинах стал бы заикаться.

Мама ковырялась около покосившегося забора, стараясь изо всех сил выполоть одуванчики с грядки, где рос ранний зеленый салат, с корнем вырвать щир и лебеду, подготовить землю к посадке лука и свеклы. На таком трудолюбивом существе просто должны оставаться следы боли. Руки ее были в мозолях от лопаты и мотыги. Вместо того, чтобы сидеть рядом с отцом, слушать и запоминать его слова. Напрасен весь ее труд, сорняки весь огород заполонили, душат и уничтожают его. Добрались они и до стены дома, облепили ее с южной стороны, где больше солнца. Всё и вся должны защищаться от всепроникающего разрушения и гниения. Не хватает времени даже почувствовать боль от укола вязальных спиц в ладонь. Она хирела от непосильных трудов быстрее, чем должна была бы и могла. Задыхаясь от усталости и волнения, она вваливалась в дом, выхватывала из шкафчика бутылочки с лекарствами и вливала их отцу в рот, отыскивая глазами икону Пресвятой Богородицы на стене. И тогда во взгляде ее светилась слабая надежда. Все равно как в легкой улыбке отца, появлявшейся на его лице, когда боль немного стихала. Потом из уголка его губ стекала струйка желтой жидкости с сильным и неприятным запахом.

Шпиро развязал кампанию по сбору и уничтожению инвентаря, оставшегося от старого и прогнившего королевства и прочих капиталистических структур, но отца она не коснулась. У специального столба, вкопанного перед зданием правления кооператива совсем как для повешения преступников, стоял небольшой столик с какой-то немецкой надписью. Вокруг этого столика, словно около какого-то монстра, толпился народ, а Шпиро тянул свою шею из кооперативного окна и заявлял: «Я знаю, что многие прячут по домам больных, знаю, на каких покрывалах развлекаются некоторые личности!» Может, он имел в виду отцовское вышитое покрывало, подарок путешественнику, сувенир из Баната.

А здесь, на расстоянии вытянутой руки, у очага, отцу колет глаза недоделанная бочка для воды, которую осталось совсем чуть-чуть дострогать и набить на нее стальные обручи. Инструменты он развесил по стене в полном соответствии с движениями своих мастеровитых рук. Все инструменты были на виду, но что-то вечно пряталось и скрывалось. Затерялось долото с округлым лезвием, само по себе закатилось куда-то и пропало. Большая стамеска и бурав висели над дверью; они ощущали пот отцовских рук, проникший в дерево и металл. Даже знаменитый Видак Мастилович не мог направить струю из запруды, чтобы вода попадала на мельничное колесо, пока отец не показал ему, как это сделать. Здесь и бочонок для ракии с девятью крепкими обручами, который он начал делать. В нем мы будем хранить ракию, закупленную специально для празднования именин, дней всех святых и других православных праздников. Глядишь, кто-нибудь да напьется, позабыв про военный голод и все прочие ужасы, которые довелось пережить. Все это мучает и грызет отца, но кто видит это?

Отцовские губы извиваются в болезненной гримасе, как будто именно сейчас он хочет сказать нам нечто очень важное, поведать тайну, которую он сохранил, пройдя множество лагерей. Но гортань его испускает лишь тихий стон.

Из окна доносится запах молодой травы, соскучившейся по старательному косарю. Только теперь становится очевидным, насколько сурова природа, как каждый стремится плюнуть в больного, унизить его. Бабочка в нашем доме внезапно застывает на стене, и отец наверняка злится, что плохо ее оштукатурил. Она кажется ему кривой и желтой. И вот-вот обрушится на его грудь. Солдатские ботинки висят на гвозде, прибитом над кроватью, их удерживают крепко завязанные шнурки. Рядом повисли патронташ и рюкзак, повидавший еще первую войну. Кто бы мог подумать, что на стене соприкасаются два всемирных пожара! На клапане рюкзака видна дырка, проделанная пулей, прошедшей сквозь мышцы отцовской руки. Рюкзак этот — настоящая хрестоматия, полная воспоминаний. Чего только в нем ни доставляли контрабандой не только в Герцеговину, но и в Далмацию — от желтой махорки из Требиня до сушеных семян самых разных целебных трав. Только об этом можно было бы сочинить настоящий роман, но жизнь и болезнь отца повернули русло в другом направлении, наступило смешение времен: что было, что стало, что будет. Однажды отец принес из Боки полный рюкзак женских пряжек, иголок и шил для пошива обуви. (Не зря стали говорить: «Колет, как шило Огненово!») Как-то ему всегда удавалось счастливо избегать жандармских глаз и кулаков. Ему никогда не нравилось, когда жандармы спрашивали: «А как нам добраться до Шипанича?» Он прикидывался дурачком, который никогда не слышал про эту деревню. «Что это за дурацкие Шипаничи?» — удивлялся он и заметал следы, поскольку твердо знал, что жандармы по добру не ходят, а только по злому навету. Позолоченные карманные часы с цепочкой лежали закрытыми на комоде как некая святыня, работающая сама на себя и никому ничего не показывающая, тикая без завода и без всякого присмотра со стороны. Их носил только дед при жизни, торжественно извлекая их из суконного галифе, чтобы посмотреть, давно ли минул полдень, и лишний раз полюбоваться чудесным движением стрелок. Впрочем, он дивился всему и всем восторгался. Вечером он с удивлением всматривался в знаки циферблата, будто это были внушительные цифры общинного банка, вслушивался и проникался их тиканьем, напоминавшим биение пульса, до тех пор, пока сон окончательно не овладевал им. («Тик-так, и жизнь проходит!») Как будто ждал, что из этого механизма вот-вот появится дух его отца, которому следует низко поклониться. Он никак не мог понять, почему так быстро пролетела молодость, почему неумолимо тают и сокращаются дни его жизни.

Но теперь никто больше не помнит проповедей носатого и всегда чуточку пьяного попа Зимонича, который всем, от мала до велика, твердил: «Не делай другим пакостей, потому как сам себе зло этим творишь!» Но кто ж ему поверит? Да и сам поп иной раз забывал свои слова, и однажды так шибанул Алексину сучку камнем, что та скулила весь божий день и корчилась среди своих щенят. «Он не за всех одинаково Богу молился, за хворого и за здравого, за крепкого и за немощного. Если б он по справедливости поступал, то одни бы не подыхали от голода, а другие с ума бы не сходили от обжорства!» — говорила всем и каждому Ешна без всякого стеснения.

Танасий, что сидит под грушей (всю молодость в ее тенечке провел), бросает камешки в трубу Миятова дома, но тогда только, когда тот его не видит. А вот и Димитрий, весь потный и понурый, сожалеющий, что поздно пришел и не успел во все эти дела ввязаться. Дождь не прольется, если он о том первым не объявит. Знаю, сразу начнет причитать и плакаться о своем родном брате, с которым он годами не разговаривает и которого сторонится, будто тот ему кровный враг, а не самый близкий на свете человек. Будто не одной титькой их мать кормила. Аж страшно делается и верить в то неохота, даже если тебе сто раз подряд об этом расскажут.

Жара становится все сильнее в эти дни ожидания и отцовских мук. Иссохшая трава жалостно торчит из потрескавшейся от жажды земли. Покрывается Ешнина голова седым волосом, будто на ней парик вырос. Горячий ветер и в тени обжигает крепче, чем на припеке. Словно лето нынешнее вышло из-под контроля, и мир окружающий вновь погружается в хаос.

Пересохшее треснутое деревянное корыто больше ни на что не годится. Пчелы лениво слетаются к бывшему болотцу, а мы вспоминаем, каким оно было, и хоть малый миг этими воспоминаниями живем. Ящерицы и жабы носятся, толкутся в этом божьем огне и царапаются. Только бы змеи в водосборник не залезли, а то нам и напиться неоткуда будет. Когда они спариваться начинают, то сплетаются в клубок и так замирают на несколько часов.

Если Танасий малость получше всмотрится, то поймет, что уже не раз в жизни видел такой пейзаж, а это значит, что его жизнь печально повторяется. Если глянет он наверх, в крону дерева, то увидит, что торчит там Никодий, застрявший в ветках. Как будто в эту жару немного помутилось в голове. Он рассказывает о большом паводке, что ему прошлой ночью приснился. Снилось ему, как вода несет и дома, и людей, и скотину: «И все так вот парят над водой, и никто не тонет. И вдруг, откуда ни возьмись, ил появился и замутил воду. И тут Огнен оказался, худой и бледный, и одним махом бочку воды выпил. И ветер поднял его и унес в облака!»

— Дождемся мы дождя когда-нибудь? — спрашивает кто-то, а мы его и не видим. — Может, это болезнь Огненова всем нам проклятье? — Молодая девушка промчалась по дороге, заскочила к Стамене. А мы и не заметили, чья она. Не успела порог перешагнуть, как тут же вынула белую грудь и столкнулась с женщиной, у которой руки в тесте были, потому как она ржаной хлеб собиралась печь, и которая странно так на нее посмотрела.

— Выскочила у меня родинка среди ночи… Приснилось мне, как из нее кровь хлынула. А из раны свет пролился и всех нас осиял! Слышу звон в ушах какой-то и с ума схожу от него. Что-то с нами будет? — кричит девушка. Но нет ни на этот, ни на другие многие вопросы ответа, потому как молчит Стамена. Кто знает, может, его так и не будет никогда.

Ящерицы и шмели дохнут в этой всеобщей драме. Тебе их тоже жалеть следует. Скотина околевает, ее гонят на водопой к обмелевшей речке; а пока вернется, опять ее жажда мучит. О, что за напрасный труд эта жизнь! Общественные бидоны из-под воды печально стоят в нашем водосборнике, уже тронутые ржавчиной. Никто их не трогает, хотя есть еще самая малость на дне резервуара; все боятся заразиться жестокой отцовской болезнью. И никто больше не спрашивает у нас чугунную печку для обжарки кофейных зерен, которую привезли вернувшиеся из Воеводины. На дороге чуть выше нашего дома, на самой заре раздается песня. Кто-то лопается от здоровья и с радостью себя тешит.

Из отцовского закутка доносится табачный дух, вызывая желание закурить. Такой табак при всем желании спрятать не удастся. Отцовская трубка лежит на деревянном блюде — на дне ее скопились сажа и никотиновый яд. Он сегодня уже и припомнить не может Мията, который ему эту трубку привез из Дубровника.

Отец дернулся и застонал. Мать, как по сигналу, выскочила с большим жбаном на плече. Эта борьба с несчастьем — единственное, что еще позволяет ей жить. Она возвращается, неся комки снега, чтобы утолить отцовскую горечь и жажду.

Мой плач раздается с утра, но никто и не думает утешать меня. «Что это у вас малый днями напролет поет?» — кричит Шпиро, ухо которого прослушивает весь Биш.

Жесткими ладонями отец хватается за снег, как за спасательный круг. Он открыл рот, чтобы высвободить огонь, выгнать его изнутри. Глотает снег и прикладывает его к ране безостановочно. О, есть ли муки страшнее его мук? Боль опять охватывает его и разрывает горло. Мать склоняется над ним, жизнь бы отдала, если бы смогла. Вынимает левую грудь, чистую и белую, как летнее облако, подносит ее, словно к ребенку, и цедит молоко на рану. Точно как лик Богородицы над мучеником. Смешивается сукровица раны с белым молоком из материнской груди. Прикладывает к ней листы подорожника, лютика и полыни, смешанные с медом. Эти травы всегда вместе прикладывают. Так уж получилось, такими их природа создала. И в конце накладывает на рану цветы сушеные, которые прислал некий знахарь Салатич из Богдашича. Пока она все это проделывает с раной, треск в балках и стропилах разносится по всему дому. От него у всех нас кровь в жилах стынет. Догадывались мы, что он означает.

Нет больному лекарства. Погрузившись в тайны свои, попрятанные по углам и ящикам всего дома, утихомирился отец без слов и стенаний. Окоченело лицо его, сморщенное и пожелтевшее. Голова скатилась на правый бок, руки поднялись во взмахе — уловили они момент распятия.


Мать уже не плачет — стонет. Елисавета рыдает и печалуется, поминает предков (путая некоторые имена), заклиная их и требуя, чтобы они на том свете приняли отца как полагается. Упала на порог, и так, вся в черном, перекрыла дверь, и не дает никому ни войти, ни выйти.


И только когда тело обмыли (не будем вдаваться в подробности, ибо все это печаль и страдания), укутали его в новый белый саван и уложили в Углешин гроб (сам Углеша пьян и ему все равно), женщины в черном сразу бросились к старым шкафам и комодам в поисках отцовской фотографии. Ешна впивается ногтями в ткань обивки и вытаскивает ящики из-под кровати. (Мигом собралась толпа народа, явились даже те, кому отец ни разу «Бог в помощь» не сказал.) Всякий готов был поклясться, что отец стоял со всеми на семейном фото, что висело над его кроватью. А сейчас все дивятся и крестятся, потому как его лик с фотографии исчез… Некоторые опять-таки говорят: «Может, фотография выцвела и исчезла, когда Огнен помер? С ним вместе ушла в никуда?» Все перерыли, но фотографии нет как нет, будто он даже на воинскую книжку не снимался.

— Как же мы его оплакивать будем, как причитать-то станем, если портрета нету? На кого мы смотреть будем? Скандал прямо-таки какой-то! — кричит Госпава. Потому что мертвеца в Герцеговине, если человек умрет от тяжкой болезни или утонет, сразу в гроб заколачивают. Не дают болезни просочиться из гроба, который тут же зарывают, а то еще и воском все щели заливают.

Среди всех этих метаний, поисков и разрухи Лыска в коровнике громко заревела, высказывая свою коровью боль. Жажда ее замучила, переела соли.

Перерыли они все сундуки и торбы, коробки, убранные с глаз долой и от копоти, и еще раз убедились, что фотографии нигде нет. Когда всю мебель перевернули, что годами в доме оседала и приживалась, Госпава (которая прямо в мой лоб уставилась) крикнула: «Пусть малый поближе к гробу встанет, прямо отец вылитый, будто головами поменялись! Пусть на него смотрят, пока покойника оплакивают!» И всем тут же полегчало. Ее голос как колокол спасения прозвучал, будто что-то с неба свалилось и прямо под ноги им. Утихли общее смятение и неразбериха. Черный цвет женских платков далеко окрест возвещал о том, что смерть — это ужас, боль, плач и причитания.

Такого вот, замурзанного и заплаканного, схватили меня две женщины и принялись раздевать. Ешна тащит свитер в одну сторону, Госпава — в другую. Им все равно, что голова моя не пролазит, и что швы по кромке меня хуже ножа режут. Тащат и тянут в разные стороны, словно распять меня хотят. (Я-то знаю, это Госпава мстит мне за то, что я в тот раз ей окно разбил.) Напрасно я вырываюсь и спрятаться стараюсь, все равно донага меня раздели. Совсем будто мать меня только что родила, разве что пуповины и последа нету. Смотрю, отцову одежду из дома выносят, вернее сказать, двумя пальчиками за края тащат, бросают в кучу, а потом руки тысячу раз моют. Схватили меня поперек живота и сунули в жестяное корыто с теплой водой, в то самое, где только что отца обмывали. А края его железные холодом отдают, чувствуется, миг только прошел, как их смерть коснулась. В стонах и причитаниях тонут крики мои. Драят меня ногтями и мочалами, стискивают тело стальными ледяными пальцами. Елисавета со всей силой мне задницу намыливает и промеж ног тоже, попал ей волосок под ноготь, она его и вырвала. Поднесла к носу, будто веточку полевой полыни нюхает. Госпава говорит: «Пусть хоть чистеньким на тот свет попадет», — глядя на меня, как на красавца-мертвеца. Елисавета меня малость спиртом протерла, «чтоб черви не сразу жрать принялись…»

И только Велизар мимо смотрит, видно, тоскует, что у него вся картошка на поле без дождя засохла. Или прикидывает, как ему крышу хлева залатать, потому как соломы нет и нынче не будет. Всегда он где-то в облаках витает, его ничто никогда не волнует. Будто вечно жить собирается и никогда не подохнет. Но чуток еще времени прошло, и тишина и покой настали, как в часы искупления.

Как только меня выкупали и надушили, сразу одевать принялись. Кто-то за спиной уже шепчет: «Еще не остыл, еще трупной вони нет!» Поначалу напялили на меня белую отцову рубаху (странно, что не выкинули ее в стерню), а я в одном ее рукаве целиком помещаюсь. Потом надели отцовские бриджи с галунами, после чего ботинки, которые мать на шерсть выменяла у Имоткини (мы ее еще Имоцкиней называем). Наконец очередь подошла отцовского желтого пиджака, в котором я совсем утонул, но зато он меня хоть от недобрых взглядов укрыл и от дурного глаза спрятал. В карманах отцовских всегда орехов полно было, я и сейчас слышу, как они там перекатываются. Подвернули рукава и вытащили мои запястья; тянет меня Мият за пальцы, хочет их из суставов вывернуть. Какая-то женщина с волосатым лицом, совсем как у мужика, дерет меня гребнем по волосам, причесывает. Мать вот-вот в обморок упадет, ничего вокруг не видит.

Кто-то сказал, что покойник готов. Он же меня схватил и посадил у отцовского гроба. Услышал я бормотание какое-то и скрежет зубовный вампиров, что трупу радовались. Три женщины в черном пали на колени рядом с покойником в гробу; платки их сами по себе на землю попадали. Будто рыданий и причитаний от них востребовали.

Некая Косара, рыдая, объявила, что дух покойного останется жить в мастерах, которых он после себя оставил. Описывает его стать, лицо, руки, ноги, будто смертельно была влюблена в него. (Мать бы сдохла от ревности, если бы в разуме была. Может, и пощечину бы ей влепила прямо у гроба.) Величает его, но ничего придумать не может, что пересилило бы образ смерти. Некая Латинка, которая с самого начала впала в транс, объявила, что огромная утрата и большое несчастье, что такое юное дитя, совсем еще ребенок, уходит под землю. Еще сказала, что мой труп украсит кладбище, сделает его окрестности прелестными… И никто таким речам ничуть не дивится. Только Токица и Милия толкутся среди народа и смотрят, взаправду ли я умер. Токица заплакал, слишком уж он глубоко погрузился в это событие. Женщина била себя в грудь и причитала: «Где ж твои книжки, где друзья твои и учителя, боль ты моя сердечная…» Впадала в отчаянье и теряла сознание, а женские рыдания сопровождали ее, совсем как школьный хор. (Многие из них оплакивали свою судьбу, и свою, и чужую.) В голосе Велизара больше исступления, чем печали. Пауна, рыдая, рвет на себе волосы, но голос ее не попадает в тональность. Как будто она участвует в репетиции главного во всей Герцеговине отпевания. Сильней всех рыдает Митар (кто бы мог подумать, что у него такое мягкое сердце), а Пауна стала просить меня передать приветы покойникам.

— Передай привет Стояну, и скажи, что оба его птенчика живы… Скажи Стаке, что Митар так и не женился! — Некоторые слова преображаются в распахнутой глотке Госпавы и обжигают, как костры в Духов день. Никто бы не удивился, если бы вдруг грянул гром, и всё живое восстало бы против смерти. (Но нет грома!) Какая-то женщина обняла могилу своей дочери и целует холодный надгробный камень. Рвет на кусочки собственную печень. Вокруг свежего холмика собрались люди и рыдают; мужчины голосят грубо и сурово.

Ноги у меня онемели, в ледышки превратились. Чувствую, как по ним что-то ползает, наверное, жуки и черви, потому что имеют на то право.

Рядом ворона вспорхнула, ей ли ни радоваться, что все это не ее заботы!

Косара, плача, объявляет, что «покойник прекрасен как вила». Так что я впервые услышал от нее такую похвалу в свой адрес. Такие слова, видно, ей совсем не просто даются.

И вот, пока оплакивают то меня, то отца, слышится блеянье овец, которых Небойша режет для поминального ужина. Взмахивает ножом и режет им горло, просто ужас, смотреть сил нет. Откуда у него такая ловкость и стальная отвага?

Слово берет Шпиро, председатель кооператива. Смотрит куда-то поверх наших голов. Все мы сразу ниже его ростом стали. Будто он к самому Господу Богу обращается. Вертится его разжиревшая от кооперативной сметаны шея. Похвалил покойного, помянул его, после чего и говорит: «Все заблуждения сторонников Коминформбюро скроет земля сыра!» И сразу переходит к проблемам возведения запруды, ремонта школы и отвода земель под новое кладбище. Пришепетывает, слюна изо рта во все стороны летит. Совсем как на общем собрании. Заводит речь про обновление и строительство, о прокладывании нового шоссе по целине и полям. Мать каждого на уши поставит, ежели кто против слово скажет. Тут он мимоходом и отца задел, но поток речи его в сторону увел, и более отца не вспоминает. Народ притих, не знает, гадает, плакать ли дальше или нет. Закончив речь про шоссе, Шпиро умолкает. Будто ждет аплодисментов хотя бы от школьников, но нет здесь ни их, ни учителей. Помощник в спину его толкает, напоминает, что покойника зарывать пора. Но Шпиро всё свое гнет. Пошло у него, вот и не может остановиться. Помешать ему тоже ничто не может!

Кум Никодий, что меня всё локтем подталкивал, как только плакальщицы закончили вопли и причитания, подхватил меня и нацелился в могилу опускать. А как пришел в себя, как увидал, что сотворить собрался, так горько и заплакал… И только тут я понял, что жив я, и что я просто отцовская фотография для оплакиванья.

Смотрю на Методия, как он замахивается и ударяет киркой, задевая отцовский гроб. Будто колодец роет, потный от усердия. Женщины и мужчины подходят, бросают горсти земли на покойника. А кое-кто и монеты бросает мертвецу, чтобы он на том свете гульнуть мог. Кто-то спокоен, будто присутствует на священной тризне. Всяких тут много лиц и морд. Но землю размывает, и вода переносит ил (и кости человеческие) с одного места на другое. Из пекла в рай, из рая в пекло. Всех нас уравняет, и станет больше строгости и порядка.

Кладбище нас со всех сторон окружило. И только виднеется маленькая узкая калитка, во входных воротах прорезанная. Через минуту многие позабудут о том, где только что были.

Мы возвращаемся домой из гробовой пустоши, я и мама, с черными мыслями и предчувствиями. Не могу припомнить ничего, что бы отвлекло меня от отцовской фотографии. Во всем я вижу отцовское лицо.


Когда все они, вернувшиеся с кладбища, как следует наелись и напились, когда пошли разговоры, далекие от смерти и похорон, некий Стоян Мастилович грянул песню во весь голос. Какая-то тетка напротив него закричала, и слилась песня с причитаниями. Стоян говорит: «Любил покойник спеть!» — и как бы оправдался за все.

В тот же день поздним вечером прибежал Прокопий, чтобы отхватить отцовскую косу, самую острую в округе, а вместе с ней запросил наковаленку и брусницу с бруском. Будто только ждал этого случая. Сердце у него кровью исходит, всё ему мало, не хочет видеть нашей печали и слез. Вслед за ним явился мельник и потребовал семь мешков, сотканных из лучшей шерсти, с особым рисунком посередине. После ужина приперлась Круна со своим вздернутым острым носом, которая своим умом затмила всех вокруг, начиная с Сотворения и до сего часа. Попросила венгерскую машинку шерсть чесать, первую в наших краях, которую отец привез, вернувшись из плена. Мать всем им отказала, и Круна со злостью свой нос по траве повернула и чесанула сквозь сливовый сад. А поутру, словно свататься, Мойсей заявился, который, кажется, и на похоронах не был. Попросил у нас четыре тележных колеса, привезенных из Воеводины, собранных вручную из особого железа и крепкого дерева. А день спустя эти колеса пропали. Мы так и не узнали, кто их украл, но вор побоялся их на свою телегу ставить, потому как мама сразу бы объявила: «Это мои!»

Во всех вещах все еще чувствовался отцовский глаз, который всё примечал и всем управлял. Чувствовалось, как он пальцем о стену царапается в подтверждение того, что он все еще тут. Елисавету он много чему научил. У Димитрия остался ткацкий станок, который он сам сделал из явора, с легким веретеном для сучения нитки. А Мияту досталось конское седло, на которое громоздится его Босилька со своими раскоряченными кривыми ногами. Любила она подойти к отцу и прижаться горячим женским бедром.

Напоминают об отце и его одежда, тюфяк и перина, набитая куриными перьями, сваленные в кучу на задворках. Кто-то перину распорол, и из нее летят перья, словно небо побелело и заснежило вдруг. Но только всё это сгниет. Всю ночь Круна пальцами прощупывала отцов тюфяк, мы видели это, в надежде отыскать дукат-другой, который, может, отец в болезненной горячке позабыл вытащить. И не боится ведь она в полнолуние столкнуться нос к носу с отцовской душой, которая, как Госпава говорит, мечется здесь, шатается.

Вдруг на рассвете вспыхнул огонь у самого нашего дома. Все мы, голые и босые, выбежали с шумом и криком, да только увидели, что это кто-то поджег отцовские простыни, тюфяк и перину. Огонь так полыхнул, что чуть на наш дом не перекинулся.

«Одним шпионом Коминформбюро меньше!» — сказал Шпиро кому-то рядом с собой. А тот ему отвечает: «Да он никогда за Коминформбюро и не был!» — «Был бы, если бы не заболел так коварно!» — сказал Шпиро и шмыгнул в густую тень, которую языки пламени отбрасывали на кусты, прятавшие его черную фигуру. Но вскоре огонь стих, а потом и совсем погас.

А дети всё бегают от меня, дотронуться боятся. Велизар кричит: «Ты смотри, покойник воскрес!» А Ешна добавляет: «Дьявол его черную душу унес, смотри-ка, вампиром заделался! Мы его оплакали, а он воскрес… Должно быть, это вовсе и не он, а душа его бежит от вампира! И опять нам дерьма в водосборник набросает, чтоб нам пить нечего было!»

Перед сном слышу я отцовский шепот, укоры и ругань. Что ни сделаю, отец говорит: «Не годится!» Гонится за мной, хочет побить и затоптать. Вижу его высохшее исчезающее лицо, вижу, как морщится он, принимаясь за любое дело. Его заглушает рев нашего вола, который, как только отец умер, не перестает жалостливо и монотонно мычать. И никому другому не позволяет впрячь себя в ярмо.

Днями напролет собирали мы с огорода и с поля то, что удалось спасти от великой суши. (А Ешна, проходя мимо, всеей пятерней крестилась, дивясь, как и все ее домашние, почему это меня не зарыли.) Рожь мы связали в снопы и крест накрест сложили их в скирды. Сложили так, как отец это делал, а сверху забросали сеном, чтобы зерно не гнило. И только мы приготовили длинные тонкие цепы (будто змей бить собрались), чтобы снопы на гумне обмолотить, как мама ночью во сне подскочила и крикнула что-то неразборчиво. Утром, когда мы ее разбудили, она сказала: «Приснился мне отец, велел все снопы переложить, сгниет жито, заплесневеет как никогда!»

Мы тут же принялись снопы перекладывать, сразу все перебрали, потому как иное зерно в колосе уже от тепла проклевываться начало.

За что мы ни возьмемся, мать говорит: «Отец бы это не так сделал!» И мы бросаем всё в тревоге и волнении.

Все вещи нам о нем напоминают и кусают нас. Какие-то тени мятутся вокруг нашего дома, и ночью, и днем, и в грозу. То нам кажется, что отец давно ушел от нас, то похоже, будто вчера это было. А когда в сумерках услышим стук на чердаке, то знаем, что это его сильная рука ударяет и бдит над нами.

Милован Марчетич Исход

Дед моего деда по маме, Хмурый, много раз говорил мне, что здание, в котором мы «по праву семейного наследования» проживаем с момента его постройки, проклято, и было бы хорошо, если бы все мы, всё выжившее поколение нашего рода, в один прекрасный день покинули его. Каждый раз после разговоров о проклятии, он вспоминал про какой-то подземный ход, который, по его словам, начинается в подвальном помещении здания, за какой-то таинственной дверью, о которой никто ничего не знает. Дальше тот подземный ход будто бы идет под Бульваром и Пионерским парком и системой проходов и лестниц опускается все глубже, оставляя над собой другие государственные и жилые здания, парки и улицы, пока наконец не приводит к выходу, о котором также никто ничего не знает, кроме того, что он находится у реки.

Я не очень-то верил в эти байки, по крайней мере в ту часть, что рассказывала о подземном ходе. Потому что я, как и прочие родственники, очень хорошо знал дом, каждый его закуток, все его парадные и тайные уголки. Но что касается проклятия, то в него я верил больше, в том числе и потому, что были тому кое-какие доказательства, хотя понятия «доказательство» и «проклятие» не очень-то сочетаются между собой. И все-таки я не смел даже предположить, что в относительно недалеком будущем стану подолгу размышлять о проклятии — почти всю осень и всю зиму, начиная с того октябрьского дня, когда и само это строение, и все наши жизни так драматически изменились.

К одному из первых доказательств проклятия можно отнести происшествие, которое случилось в 1928 году в строении, на месте которого позже был возведен наш дом. Тогда некий человек воскликнул, что он попал в «разбойничью пещеру», а другой открыл стрельбу из револьвера, убив двоих и ранив троих, в том числе и того, кто поднял крик (несколько месяцев спустя он тоже скончался от полученных ран)[4]. Разумеется, этот инцидент невозможно было исключить из истории унаследованного нами здания, так что проклятие, как бы это парадоксально ни выглядело, нависло над ним задолго до его возникновения. А прилипло оно к нему еще и по той причине, что от закладки фундамента до завершения строительства прошло целых тридцать лет. Не говоря уж о том, что за этот период приключилось несколько локальных войн, и даже одна мировая, что в ее развязывании обвинили именно ту страну, в которой должен был быть возведен этот «Скадар на Бояне»[5], что после той войны эта страна перестала существовать как таковая… Говорили, что тянет со строительством сам король, поскольку знаменитые Тарабичи предсказали, что, как только стройка будет закончена, его убьют. И в самом деле, за два года до окончания строительства и переезда в него короля застрелили на юге дружественной страны[6]. И все же я припоминаю, что в здании, из которого мы переехали, в депутатов стреляли один единственный раз, чему наша родня и была свидетелем. Но позже, с годами, по сегодняшний день, на этом месте практически ежедневно слышалась перестрелка, потому как на фундаменте старого здания воздвигли кинотеатр «Одеон», в котором практически каждый вечер раздавалась киношная стрельба.


Итак, в новое здание Скупщины мы переселились в 1936 году, правда, сделал это наш далекий предок по мужской линии со своими тремя женами, две из которых во время переезда были беременны. Прочие расползлись по другим местам, а нас в новое жилье привезли, как слепых котят, в одном комоде и в двух креслах. Через три года после переезда Скупщины в новое здание там состоялось ее последнее предвоенное заседание, так что следующие два года прошли относительно спокойно. Во время Второй мировой войны в здании располагалась немецкая комендатура, а после ее окончания здесь сменяли друг друга скупщины страны, которая то и дело меняла названия, пока окончательно ни распалась.

Сразу после войны мои предки были свидетелями и сфальсифицированных выборов, и внезапного исчезновения нескольких депутатов, то есть их переезда в тюрьму, а после завершения выборов — свидетелями очень частых заседаний и аплодисментов одному единственному человеку. Этот человек со странным именем и фамилией, и даже со странной кличкой, этот новый хозяин Скупщины и всей страны был, как вы уже догадались, Йосип Броз, по кличке Тито. Всегда элегантно, с иголочки одетый, куривший, как мне рассказывали, большие душистые сигары, он любил пошутить со служащими и обслугой, но бывал и очень злым и жестоким. Мои предки больше всего боялись именно его, но и любили его больше других. В Скупщине он не работал, а просто заезжал туда время от времени, иногда реже, иногда чаще, нам же казалось, что он появлялся тут, когда хотел послушать аплодисменты в свой адрес.

Его власть длилась долго, так что казалось, что Тито будет жить вечно, — казалось людям, но не нам, крысам. Он умер на западе страны, потом его тело доставили в столицу, и тут началась Великая осада. Мимо гроба с посмертными останками целых три дня и три ночи тянулась бесконечная колонна, шли простые люди, а также местные и иностранные главари: президенты, председатели правительств, короли, вожди белых, черных и желтых людей… Но и это прошло, наступило напряженное время, так называемые годы «зловещего ожидания». Чувствовалось, что-то гниет в стране и в самой Скупщине. Вскоре опять начались громкие скандалы и драки, и тянулось это несколько лет, пока большинство тех, кто пользуется в общении другими языками или ударениями, ни начали расходиться, естественно, в сопровождении драк и скандалов.

Дед моего деда по матери, Хмурый, свои громогласные размышления об исходе подкреплял рассказом о том, как в один прекрасный день Тито появился в Скупщине как будто из-под земли, даже не появляясь в дверях. Дед сказал, что это внезапное появление Тито ужасно испугало всех, кто в тот день оказался в здании, в том числе и крыс, и миф о бессмертии и величии этого человека еще больше укрепился во всеобщем сознании. Вы догадываетесь, что прапрадед Хмурый объяснял это внезапное появление существованием подземного хода, то есть он утверждал, что маршал и президент попал в Скупщину именно этим путем.

Через несколько лет после распада появилась новая сильная личность, которую мы запомнили по оттопыренным ушам и по торчащим в разные стороны прядям волос. Хотя он тоже редко появлялся в Скупщине, по поведению прочих приходящих и уходящих из нее было заметно, что он — их хозяин. Как и во времена правления Тито, кое-кто верил, что он тоже будет властвовать вечно, но, как нам известно, и его правлению наступил конец в тот октябрьский день, когда толпа ворвалась в здание, подожгла и разграбила его.


Кто-то именно сейчас может сказать: так ведь это кусочек истории государства или истории государственного здания, при чем здесь крысы, к чему вся эта болтовня? Возможное возникновение подобного вопроса говорит о том, что пришла и мне пора представиться читателю, поскольку это имеет весьма серьезное значение для дальнейшего повествования. Надеюсь, вас не очень шокирует, если скажу, что в крысином мире я профессиональный библиотекарь, то есть историк и географ (в качестве отдельных профессий в нашем роду таковые не существуют), и много еще кто, словом, я всесторонне образованная крыса. А знания я получил в равной мере как от своих старших родственников, так и от людей, перелистывая книги, рассматривая фотографии и чертежи, глядя телевизор, если охранник засыпает, вслушиваясь в депутатские разговоры и переговоры, так вот и набрался знаний. Если кого-то удивляет мое знание человеческого языка, то ему следует припомнить, что мы, крысы, живем с людьми испокон века, слушаем их, смотрим, чем они занимаются, и учимся. Если бы у камней был хотя бы крохотный мозг, они бы за такое долгое время тоже выучили человеческий язык. И во-вторых, мы появились в мире на миллион лет раньше людей. Об этом говорит нам не только теория Дарвина, но и те несколько книг, способствовавших росту нашего самосознания, которые неизвестно как попали в библиотеку Скупщины вместе с историографическими материалами, оригиналами конституций, сборниками законов, схемами, служебными бюллетенями, протоколами, стенограммами… На телеканале «Нэшнл Джиогрэфик» я просмотрел цикл передач, с переводом на сербский, о новых открытиях в области происхождения видов и их эволюции. Только мне одному удалось посмотреть все передачи цикла до единой, что помогло значительно обогнать в развитии двух своих помощников.

Один из выводов, к которым я пришел, листая книги, глядя телевизор, слушая людей и наблюдая за ними, был таков: мы, крысы, и без помощи книг знаем людей так же хорошо, как и они нас. Я довольно быстро понял, что это весьма логично, принимая во внимание то, что мы более слабый вид — и потому стараемся возместить недостатки своего развития как можно более тщательным изучением вышестоящего вида, владеющего миром. Хотя некоторые из нас вовсе не считают, что развиты менее людей.

Те, кто так думают, выступают со следующей оригинальной теорией. Во время Великого удара, когда тот камень врезался в Землю, почти все живые существа на ее поверхности, весившие больше девяти килограммов, погибли, потому что камень был так велик, а удар настолько силен, что всех, кто ходил по Земле, подбросило вверх, после чего, как и следовало ожидать, все они брякнулись на поверхность. (Вес именно в девять килограммов получен на основании изучения людьми соотношения веса тела и последствий воздействия силы притяжения на это тело, если оно неожиданно подбрасывается вверх. Нам, крысам, точность этих расчетов кажется весьма убедительной.) Одним из последствий Удара стал Потоп (высота волн цунами превысила сотню метров, а некоторые ученые утверждают, что и все триста), который уничтожил многих из тех, кто скрывался в пещерах, норах, в своих гнездах и других подземных и надземных укрытиях. После Удара и Потопа диплодоки, цератозавры, динозавры, аллозавры, тиранозавры, горгозавры, бронтозавры, апатозавры, струтиомимы, игуанодоны, стегозавры, трицераптосы — почти все, кто откладывал яйца и ходил, ползал и скакал по Земле, но был тяжелее девяти килограммов, были разорваны на куски. Наш род тоже ужасно пострадал, однако в меньшей мере, нежели другие виды, возможно, потому что мы уже в то время были отличными пловцами. После апокалипсиса наступило время мелких млекопитающих, а среди млекопитающих самыми выносливыми и самыми интеллектуальными оказались как раз мы — крысы.

Учтите, я вам пересказываю не какой-то крысиный миф, а то, что написали люди, а мы это после изучили в библиотеке. В том сериале на «Нэшнл Джиогрэфик» они пошли еще дальше. Там говорилось о том, о чем я со своими помощниками разговариваю с величайшим раздражением, но и с естественной гордостью: именно наши предки, праотцы нынешних крыс, обитающих в каналах, на берегах, в болотах, подвалах, всех этих длиннохвостых тварей, которые пожирают все, что оказывается перед их мордой, которые переносят болезни и неудержимо плодятся, все мы — родня людям, и наши пути развития разошлись только после Большого удара и Потопа!

Должен признаться, что я сразу воспринял эту теорию, и верю в нее сегодня. Впрочем, у нас есть и другие источники, мы получаем знания не только от людей. Мы обладаем знаниями, полученными не только из книг и телепередач, но переданными нам в туманном и одновременно отчетливом виде из глубины веков, вошедшими в нашу плоть и кровь, знаниями, которые трудно передать словами, но которым мы доверяем так, что никто не в силах заставить нас отказаться от них. Люди вовсе не обязательно должны быть подобны нам в своем физическом облике, разница между нами огромна, но сходство все же очень большое: в поведении, уме, физической выдержке, прожорливости, хищнической и сексуальной потенции…

К таким выводам я пришел после долгого размышления в течение недель, которые предшествовали упомянутым выше октябрьским дням. Новые знания привели меня в полный восторг. Иногда мне казалось, что я даже начинаю любить людей, наших заклятых врагов. Именно потому, что в эти дни я был занят поиском наших общих корней, те октябрьские дни так сильно удивили меня. И только позже мои братья рассказали, что примет близящихся перемен было более чем достаточно.

Люди толпами валили в Скупщину со всех сторон, но прежде туда полетели камни и бутылки с горючей смесью, а до камней и бутылок объявился слезоточивый газ. Горели шторы, двери и окна, мебель в коридорах. Духота стояла смертельная. Рев толпы и грохот шагов становился все громче. Я был сильно удивлен, однако быстро понял, что они протестуют против президента страны, и эта акция была гораздо решительнее той, девятого марта, гораздо сильнее всех протестов, которые случались в последние десятилетия. Когда массы прорвались, внутри уже не было никого из тех, кто работал в здании, не было даже охранников. Они бежали через черный ход. Большинство нашего брата, крыс, уже находились в самых потаенных укрытиях, но кое-кто все же пострадал от дыма и газа, в основном те, у кого было неважно со здоровьем, но кто-то из-за того, что пытался бежать из здания через восточный сквер и далее, мимо Почтамта к Ташмайдану. Кто-то расстался с жизнью от ударов ботинками и деревянными палками, троих убила группка юношей и девушек, устроивших на нас охоту метлами. Такая же метла отправила деда моего деда по матери, Хмурого, на вечную свалку.

Больше всего я опасался за библиотеку. Разумеется, я не смог бы спасти ее, но мои новые открытия заставили даже в такой опасной ситуации не покинуть ее, так что я предпочитал не задумываться о собственной безопасности. К счастью, в библиотеке было не очень дымно. Я решил оставаться в ней, пока хватит сил, и ежечасно сквозь перила галереи, на которой стояли витрины с книгами, осматривал помещение. Я стерег то место в витрине, где находились самые важные для меня книги: «Происхождение видов» Дарвина, несколько изданий по биологии, одно из которых было посвящено грызунам. Я перепугался, когда люди принялись открывать витрины, читать названия на корешках, а потом набивать книгами сумки, которые вытащили из-под курток и рубашек. Я подумал: а на кой им эти сумки, если они пришли свергать президента!? Но сразу стало понятно, зачем они им нужны. Кто-то снимал со стен и небольшие картины, которые можно было спрятать под курткой. К счастью, до «моих» книг они не добрались, потому как понеслись дальше.

Услышав вечером крики толпы, мы поняли, что переворот удался, что тот сильный человек с оттопыренными ушами и взъерошенными волосами больше не правит страной, а тем самым — и зданием, в котором мы живем. Все стихло только на рассвете. Разумеется, мы не сразу покинули свои гнезда. Это произошло только на следующий день, и то ближе к вечеру. Но в тот день, до обеда, кто-то бродил по Скупщине, слышался скрип дверей и звуки отодвигаемых стульев, чьи-то шаги. От этих звуков у нас кровь стыла в жилах, и нам было намного страшнее, чем во время вчерашнего штурма и гвалта. В самый отчаянный момент я подумал, что это колобродят духи тех двоих, что погибли в этом здании, или тех, кто когда-то здесь работал или приходил сюда, но умерших естественной смертью. Но вскоре я понял, что это может быть дух только одного человека, дух бывшего президента Тито. В тот момент я был более чем уверен, что это здание проклято. И тогда я принял решение покинуть его, причем организовать и осуществить этот исход предстояло именно мне, как самой сознательной крысе в этом здании.

Время шло, и я все больше укреплялся в мысли о необходимости исхода. Я разработал план и познакомил с ним обоих своих помощников и нескольких самых уважаемых членов сообщества, убедив их в целесообразности этого предприятия. Но поскольку уже похолодало, мы решили дождаться весны. Что же касается нашего отношения к людям, то после всего произошедшего в Скупщине у моих братьев и сестер пробудились деструктивные чувства. Кто-то из них призывал в качестве мести начать уничтожение библиотеки, больших картин, стильной мебели, ковров, словом — всего ценного. Мне вместе с помощниками и членами Комитета по исходу было нелегко отговорить группу не делать этого. Да, одни люди уничтожили с десяток наших родственников и угрожали нашим жилищам, другие бросили нас, оставив без пищи и отопления, но такова уж наша судьба — жить вместе с ними и рядом с ними, поэтому мы должны терпеливо переносить последствия их близости и их капризов, капризов, от которых они страдают не меньше нас. Я призывал братьев приберечь силы на черные дни, недели и месяцы, которые нам предстоит пережить. Как бы они ни презирали людей, я видел, что даже самым мстительным крысам их все больше не хватает, им даже не хватает страха перед ними, не хватает случаев, когда им приходится бежать от людей и хитрить, спасая жизнь. Не считая спорадических истерик, нам в основном удалось снизить их деструктивное отношение к людям и их имуществу. Это стало испытанием моих способностей к руководству переселением. Мы всё больше погружались в зиму.

Зиму мы пережили почти все, хотя некоторые из нас уже перебрались в соседние дома. Мы же искали двери, ведущие в подземный ход, в существование которого верил мой прапрадед. Мы так и не нашли их, хотя этим путем, даже если бы обнаружили его, мы не стали бы выбираться из Скупщины. После трех дней изучения плана Белграда и рассмотрения всех возможностей, всех рисков и опасностей, мы решили покинуть здание, перейдя Бульвар и Пионерский парк. Далее продолжили бы вдоль Венца Андрича и Добриньской улицы, через Финансовый парк и улицу Гайдука Велько, потом перебежали бы через пути Железнодорожного вокзала и спустились бы к Саве. Подразумевалось, что исход начнется глухой ночью и завершится на рассвете.

Как мы спланировали, так и сделали. Двинулись в путь в середине марта, с субботы на воскресенье, в три пополуночи. Эта наша важнейшая ночь была не по времени года теплой, ясной, с полной луной, что мы восприняли как добрый знак. Мы вышли в полуподвальное окно в восточной стене здания, глядящей на Почтамт, а когда мы пересекли Бульвар и вошли в парк, то почти натолкнулись на какого-то человека, спавшего на скамейке, какого-то пьяницу. Наш писк разбудил его. Он оперся на локоть и увидел нас, сотни крыс, ползущих по дорожке парка. Он проводил нас растерянным взглядом, молча, перепуганный и, вероятно, не верящий глазам своим: то ли ему это приснилось, то ли он действительно стал свидетелем крысиного шествия.

Венец Андрича и улицу Сербских владетелей мы перешли без приключений, скатились вниз по Добриньской, в Финансовом парке сделали первый привал. К счастью, мы не встретили ни одной кошки, да и если бы на нас напала какая-нибудь, я думаю, что ей крепко бы досталось от нас. Сначала я шел во главе колонны, потом недисциплинированные и нетерпеливые собратья вынудили меня отстать, так что улицу Адмирала Гепрата я пересек последним.

Еще одна вещь способствовала моему отставанию. Переселение, безусловно, было моей идеей и моим делом, но кое-что с самого начала замедляло мои шаги. Это была библиотека. Я все еще не мог представить ни одного дня своей жизни без нее. И когда мы продолжили путь, я все больше думал о ней, по каковой причине и отстал от общей колонны. Где-то посередине второй половины парка я остановился под деревом и загляделся на то, как мои собратья переползают Неманину улицу. Когда мне показалось, что они уже пересекли ее, я решил вернуться. Чтобы не натолкнуться еще на кого-нибудь, кто отстал сильнее меня, я вновь добрался до улицы Адмирала Гепрата, поднялся по ней и, пройдя церковный двор, очутился у кинотеатра «Одеон», здания, на чьем месте некогда располагалась старая Скупщина, из которой наша семья шестьдесят пять лет тому назад двинулась вверх, к новому зданию.

К цели я добрался уже на рассвете. Я вошел в парадные двери, преодолев перед этим ступени между двумя бронзовыми конными статуями, не спеша прошелся по холлу и коридору, ведущему к нашим гнездам. Я не прятался, не спешил, ковылял, как старая библиотекарша, иногда даже желая, чтобы появился охранник, чтобы он помчался за мной, чтобы добить меня метлой или чем-нибудь еще. Я был бы не против, даже если бы он пристрелил меня из револьвера, и это не составило бы ему особого труда, потому что я бы не побежал от него. Кто знает, думал я, может, он меня и заметил бы, но позволил спокойно пройти. Ему, наверное, было так одиноко в огромном пустом здании, что в компании крысы становилось веселее.

Я добрался до своего гнезда, рухнул навзничь на кровать, сооруженную из чистой бумаги и лохмотьев ковра, закинул передние лапы за голову и стал ловить последние сонные мысли. Вскоре и заснул. Проснувшись назавтра около полудня, увидел внизу, в ногах, на тюфячке, также сделанном из бумаги, двух своих спящих помощников, Кривого и Длинного. Я подумал, что прямо сейчас заплачу от счастья.

Я не хотел бы сейчас оправдываться за то, что отказался от исхода. Я не чувствую угрызений совести, потому что исполнил свою миссию избавления племени от проклятого здания. Два моих помощника вернулись, поскольку были преданы мне, и это для меня значило очень многое, но в принятии ими такого решения все же преобладало чувство ответственности за дальнейшие исследования отношений между крысами и людьми. Внизу, у реки, в прибрежных складах, среди других людей и крыс, без библиотеки, наши исследования наверняка бы прекратились. Наверное, следовало бы признать, что к Скупщине нас привлекало само место, обычные, повседневные жизненные привычки, а также, не могу исключить, и проклятие этого места, от которого наша троица, в отличие от наших менее образованных братьев, все еще не полностью освободилась.

Мои сыновья, дочери и внуки ушли с Серой, моей первой женой. Я даже не простился с ними. Самое главное, а я верю, что это правда, они живыми и здоровыми добрались до берега, распределились по складам и магазинам, на пристанях. Я абсолютно верю в рассказ о том, что несколько молодых крыс сумели пробраться в международный вагон и теперь живут в одной западноевропейской столице. Одним из них, как говорят, оказался мой внук. Эта новость меня особенно обрадовала. Тогда же мне рассказали, что тамошние крысы крупнее и выглядят не совсем так, как мы — морды у них длиннее, а усы — короче.

Известно, что в городах мы, крысы, руководствуемся следующим правилом: там, где нет людей, нет и пищи, и не только пищи, но и многого другого, к чему мы привыкли. Сменявшиеся охранники, удовлетворяли нашей привычке и потребности жить рядом с людьми, придерживаясь определенных правил. А правила эти, как бы нам, крысам, ни было тяжело их придерживаться, совсем несложные. Старайся быть скрытным, то есть чтобы люди тебя как можно реже видели, не оставляй свои экскременты на местах, принадлежащих людям, не задирай их кошек, не уничтожай их полезные вещи и в первую очередь не трогай их деньги… Да, и не трогай их деньги. Можешь с тыльной стороны прогрызть стильный шкаф, витрину или комод, можешь зубами подправить резной дуб, можешь поселиться в дорогом кресле, можешь из ненужных бумаг свить себе гнездо, но деньги не трогай!

Итак, теперь Кривой, Серый и я одни в Скупщине. Общество нам составляют всего лишь трое скучающих охранников. Мы каждый день ходим в библиотеку, но наши исследования не такие интенсивные, как были до переселения. И вообще жизнь наша изменилась. Много времени мы проводим в поисках пищи. Находим ее в основном вне здания, охранники после себя почти ничего не оставляют. Нет больше того оживления, что царило здесь в прежние времена, когда все племя жило здесь. Не хватает нам того человеческого шума, который когда-то так мешал и пугал нас. Тем не менее, иногда, в редкие минуты веселья, мы так резвимся, что забираемся на депутатские скамьи. Боремся, кувыркаемся, скользим по лакированным поверхностям, подражая человеческим фигуристам, которых мы видели по телевизору. Или кто-нибудь из нас поднимается на трибуну, становится на задние лапы и держит речь, в то время как оставшиеся двое изображают депутатов, то есть серьезно слушают оратора, хлопают передними лапами, а в конце вместе с оратором ударяются в оглушительный смех. И звучит в большом дворцовом зале эхо нашего писка. Потом мы завершаем эту игру, которая становится все медленнее, и, подталкивая друг друга, подставляя подножки, возвращаемся в библиотеку. Чем ближе мы подходим к библиотеке, тем сильнее падает наше настроение. Словно неудержимая буря, обрушиваются на нас троих воспоминания. Мы расходимся по своим гнездам, молчим и печалимся.

И в заключение я добавлю: все эти события во мне, крысе, которая живет и размышляет рационально, следя за тем, чтобы никому не причинить неприятности, пробудили, так сказать, очень серьезный и опасный порок, они научили меня все меньше придерживаться одного из важнейших правил жизни рядом с людьми. С недавних пор я начал трогать их деньги. Началось это совершенно неосознанно: я начал грызть банкноты, измельчать их чуть ли не в прах, свивая из них крысиные гнезда и делая другие разнообразные вещи — пирамиды, полушария, коллажи… После пожара в Скупщине, после специальной пены и воды пожарных здесь осталось много банкнот, отечественных и иностранных. Есть местечки в этом здании, куда нога человека не ступала более полувека, есть и места, где денег хватает. На них чаще всего изображены люди: президенты, национальные герои, ученые, писатели, самые знаменитые личности рода человеческого. Несмотря на то, что они сотворили с моим родом, я сумел не возненавидеть людей, но, тем не менее, стал меньше, чем прежде, уважать их. Может, поэтому я и грызу доллары, швейцарские франки, евро, фунты, динары, лики королей, полководцев, президентов, ученых, писателей…

Васа Павкович Последний разговор

Когда пятнадцать лет тому назад я переехал из Зренянина в Белград, маме исполнилось шестьдесят два года. Она, как говорили в моем родном Банате, была крепкой вдовой, здоровой и легкой на подъем.

Через несколько месяцев после моего переезда в Белград и поздней женитьбы на Сане, мама завела себе новую привычку. Однажды она сообщила нам по телефону, что в среду приедет в Белград и проведет в нем целый день. Я сказал ей, что она прекрасно знает, как мы работаем — я до четырех, а Саня — до пяти, и потому ей было бы лучше приехать в Белград в субботу или в воскресенье, на что она возразила, сказав, что в Белграде лучше всего бывать в будни, когда в ее любимых уголках мало народа. А любимыми уголками еще с тех пор, с конца сороковых, когда она жила в женском общежитии на Звечанской улице, были Калемегдан, Ташмайдан, парк у Югославского драмтеатра, Карагеоргиевский парк…

— Я знаю, как вы работаете, и потому не хочу вам мешать, так что днем побываю в дорогих моему сердцу местечках, — сказала мама и добавила: — Вам я дам знать о себе вечером.

— Ни в коем случае! — ответил я маме. — Ты должна прийти к нам!

— Если получится, загляну на чашечку кофе, а если нет — я еще не забыла дорогу на автовокзал! Не волнуйся, сынок, я тебе позвоню, как только вернусь в Зренянин.

Я пытался возражать, но мама, похоже, заранее заготовила веский аргумент, объявив:

— Слушай, сынок, я решила приезжать в Белград два раза в месяц, но не хочу вешаться вам на шею и вмешиваться в вашу жизнь. Я счастлива, что ты женился, что вы с Саней нашли друг друга, и потому не хочу быть для вас обузой. Так что тебе придется согласиться с моим решением. А когда у меня будет настроение и если вы не будете против, то я загляну к вам на Врачар, а если не получится — так, боже ж ты мой, ничего страшного! Не бери в голову!

Я думал, что мама будет соблюдать новый ритуал не более трех-четырех месяцев, то есть съездит несколько раз, а потом забудет, но она с присущим ей упрямством все последующие годы, из месяца в месяц, с ранней весны до поздней осени каждые пятнадцать дней приезжала в Белград. Каждый раз в будний день, и всегда с учетом прогноза погоды. Иногда часов в шесть вечера заглядывала к нам с Саней, предварительно отдохнув в Карагеоргиевском парке, но чаще всего уезжала в Зренянин, откуда с некоторым облегчением звонила из нашего старого дома, примерно в половине девятого вечера…

Обычно накануне поездки она сообщала нам об этом по телефону, и однажды я решил украдкой проследить за ней, чтобы узнать, как выглядят эти ее визиты в Белград.

В середине девяностых, когда инфляционный кризис в Сербии только начал стихать, предвещая разразившийся через три-четыре года страшный военный кризис, однажды, ранним утром, взяв предварительно отгул, я оказался на белградском автовокзале. Помнится, был сентябрь, погода приятная, хотя и немного ветреная. Я надел длинный серый плащ, а на голову водрузил серую же шляпу. Мама никогда не видела ни этого плаща, ни шляпы, и к тому же страдала близорукостью, так что я был уверен, что моя слежка останется незамеченной. Едва я вступил на территорию автовокзала, как дикторша объявила: «Пассажирский автобус “Банат-транса” из Зренянина прибывает к шестому перрону!»

Признаюсь, у меня слезы на глаза навернулись, когда на ступенях автобуса я увидел маму в ветхом, давно вышедшем из моды темно-коричневом пальто с серым воротником и в элегантных ботинках такого же цвета. Она осторожно ступила на перрон, после чего решительно, не оборачиваясь, зашагала, как я и ожидал, к рельсам, по которым трамваи бегут к Калемегдану, а в противоположном направлении — к Славии и Сейму. Шагая за ней метрах в пятнадцати, я мог не только видеть ее, но и каким-то чудесным образом представить нас обоих героями короткометражного учебного фильма о наружном наблюдении. Вскоре подошла «двойка», мама вошла в первый вагон, я — во второй, и после тяжкого подъема в калемегданскую горку мы прибыли к началу Парижской, после чего решительно проследовали к Князь Михайловой. Я, стоя во втором, видел, как мама сидит в первом вагоне, трамвай был полупустой. Как я и ожидал, она вышла у Калемегдана. Я тоже выскочил и, повернувшись к ней спиной и ссутулившись, переждал, пока она не пройдет мимо меня, не обратив внимания на мою фигуру… Я без особых затруднений следовал за ней по тропинкам Калемегдана. Какое-то время она шагала уверенно, решительно, хотя ей уже было ближе к семидесяти, чем к шестидесяти, но тут она опустилась на скамейку. Тогда, в поисках свободной лавки, я свернул на соседнюю дорожку, стараясь двигаться так, чтобы мама не обнаружила меня, да и чтобы мои действия оставались незамеченными для других случайных наблюдателей или прохожих. Она сидела на скамейке уже целых полчаса, неподвижно уставившись в какую-то точку, размышляя, похоже, о давней трагической гибели моего отца. Или о моей сестре в Австралии… Или о моем позднем, приговоренном к бездетности браке. Первым пунктом ее отдыха в тот сентябрьский день, как, вероятно, и в другие дни, были скамейки неподалеку от памятника «Благодарность Франции». Потом она шагала к памятнику Победителю. Какое-то время она стояла у низкой металлической ограды, глядя на Новый Белград, потом возвращалась и опускалась на свободную скамейку, где проводила следующий час. В тот сентябрьский день, который я посвятил наблюдению за ней, в Зоопарк она не заходила, хотя иногда посещала и его.

На Калемегдане она оставалась примерно до начала первого, после чего спустилась к Душановой улице, села в трамвай «двойку», на котором она уже путешествовала, и направилась к Ташмайдану. Вышла из него у Юридического факультета, и я вышел вслед за ней, не опасаясь попасться на глаза в толпе шумных студентов. На Таше мы сидели на скамейках, которые разделяли метров тридцать, до четырех пополудни. Часом раньше мама купила в киоске плескавицу, я же решил в тот день поститься, чтобы наказать себя за непристойную слежку. Неожиданно, едва мама успела перекусить, на скамейку рядом с ней опустился старик. Они коротко поговорили, и вдруг мама сначала отвернулась, а потом и совсем отодвинулась подальше от этого пенсионера. Он протянул к ней руку, но едва я решил привстать, как убрал ее, поднялся и, не простившись, двинулся в моем направлении. Пока он медленно ковылял мимо, я успел рассмотреть багровое лицо алкоголика с солидным стажем, и все мне стало ясно.

Оглянувшись, я увидел, что мама снова сидит, как обычно, прислонившись к спинке скамейки, и рассматривает парк и гуляющих по нему прохожих… Вскоре после четырех она поднялась, а я напряженно ожидал, что она предпримет далее. Она вошла в телефонную будку и раза три-четыре набрала какой-то номер. Я не сомневался, что она звонит мне. И когда я уже совсем было решился бросить все и подойти, мама повесила трубку и быстрыми короткими шагами направилась к трамвайной остановке напротив Юридического факультета.

Признаюсь, с этого момента было совсем нелегко уследить за мамой. Пока мы на трамвае ехали к Славии, я думал, что она выйдет на площади, у «Макдоналдса», или продолжит путь по Неманиной, к автовокзалу. Если выйдет на Славии, значит, отправится на Врачар или в Карагеоргиевский парк, а если продолжит путь к Неманиной, то в этот раз к нам с Саней не зайдет. Вероятно, не желая дожидаться моего прихода, она решила вернуться в Зренянин, и я позволил ей купить билет и спустя минут десять сесть в автобус. Так закончился этот ее «поднадзорный» визит, и я не сомневался, что примерно так выглядели и все прочие ее поездки. На первый взгляд простенькие, может, по чьему-то мнению, и вовсе ненужные, они много значили для мамы, и она с упорством Сизифа предпринимала их из сезона в сезон, из года в год.

Когда мы с Саней отправлялись на летний отдых, она приезжала в нашу квартиру, чтобы поливать мои амариллисы и африканские фиалки, а если ее привычные поездки совпадали с каким-нибудь праздником, она оставалась у нас на обед. Но и после этого она по обыкновению сама уезжала на автовокзал, возвращалась домой, в тихий городок на Бегее. Мамины поездки в Белград стали неотделимой частью нашей и ее жизни, и часто мы с Саней удивлялись, когда около девяти вечера звонил наш городской телефон, и мама сообщала, что добралась до дома, что устала, но чувствует себя хорошо и передает нам привет! И тогда мне часто приходилось изображать, будто я прекрасно помню ее предыдущий звонок, которым она регулярно и вежливо сообщала о предстоящем на следующий день ритуальном посещении столицы.

Я часто раздумывал о том, как сильно достижения техники меняют и формируют нашу повседневную жизнь. Я говорю об этом в связи с появлением мобильных телефонов и их значительной ролью в маминых визитах.

В начале нового века мама приблизилась к середине своих семидесятых, и у нее все сильнее стали проявляться признаки старения и ослабления не только тела, но и разума. Она сгорбилась, кожа потускнела, морщины стали более выразительными, у нее появилась привычка повторять один и тот же рассказ по несколько раз. Она забывала, о чем начинала говорить и что хотела сказать. Это был обычный груз ее лет, но дополнительным отягчающим обстоятельством было то, что она ни в коем случае не желала отказаться от традиционных периодических поездок в столицу.

Словно сопротивляясь ухудшению здоровья и утрате прежних своих возможностей, мама продолжала приезжать в Белград. Мне казалось, что каждая ее поездка становится все более и более рискованной. На несколько осторожных напоминаний она отвечала резко, начисто отбросив мысль о снижении количества поездок или изменении регулярности визитов. Я все-таки еще раз предложил ей приезжать в выходные, чтобы мы с Саней всегда были у нее под рукой. Она, конечно же, продолжала твердить, что в будние дни толкучка на Калемегдане и Таше намного меньше, и что она не намерена менять ни дни, ни время поездок, ни места, которые, подчеркнула она, наполняют ее жизнью.

Поэтому я решил купить ей мобильный телефон, чтобы мы смогли поддерживать регулярный контакт — вообще и в особенности во время ее поездок в Белград. Так что я в любой момент мог знать, где она находится. И прийти на помощь, если потребуется.

Мама быстро освоилась с новинкой.

Поначалу она регулярно и часто использовала появившийся мобильный телефон, говорила коротко, иронично, как бы в шутку. Но с течением времени сократила количество звонков, а чтобы ей не досаждать, я тоже уменьшил число звонков до двух в день. Утром и часа в два. Она же обычно звонила с автовокзала перед тем, как возвратиться в Зренянин.

Если же она иногда посещала Карагеоргиевский парк, то в такие дни после обеда заглядывала в нашу квартиру на Врачаре, и я с грустью замечал, что она быстро стареет, отправляясь в безвозвратный путь. Путь, который должен пройти каждый, в том числе и те, кого мы любим больше всех на свете. Мою озабоченность усилили три случая, о которых мне мама сообщила сначала с Калемегдана, а потом еще два раза из парка у Югославского драмтеатра, попросив прийти за ней, потому что она забыла, где находится трамвайная остановка. Я бежал сломя голову и находил ее сидящей на скамейке с мобильником в руке, то и дело оборачивающейся, чтобы поскорей увидеть меня.

Теперь, когда я рассказываю о ее последней поездке в Белград и о роли новейших технологий, а именно мобильной связи, в нашей жизни, мамы уже нет в живых.

Это случилось два года тому назад, когда мама предупредила нас о поездке накануне, а в девять следующего утра сообщила, что отдыхает на Калемегдане. Когда после трех фраз мобильная связь внезапно оборвалась, я ненадолго задумался в своем служебном кресле, вспоминая о том, как в день моего наблюдения она сидела на скамейке близ памятника «Благодарность Франции». Только теперь она в моем представлении выглядела как-то меньше, медленнее, подверженной опасности…

Я готовил периодические отчеты для Промышленной палаты, контролировал девятизначные колонки цифр на экране компьютера и не успел глазом моргнуть, как закончился рабочий день. Выходя из конторы, я вспомнил, что мама не давала знать о себе целый день, но решил, что она вот-вот позвонит, а сейчас, скорее всего, просто отдыхает в Карагеоргиевском парке, собираясь навестить нас.

И тут зазвенел мой мобильник. Голос у Сани был встревожен, в нем звучала не свойственная ей озабоченность:

— Я звонила маме, но абонент недоступен!

— И я тоже, это что-то со связью, она позвонит! — отвечал я, успокаивая и Саню, и себя.

Я пришел домой, умылся, разогрел обед, ожидая Саню, чтобы поесть, и еще раз набрал мамин номер, но голос автомата опять ответил, что абонент недоступен. Признаюсь, тогда я впервые ощутил неприятное чувство, которое постепенно перерастало в страх. Пришла Саня. На ее лице читалась сильная озабоченность… Я позвонил в Зренянин, но телефон напрасно надрывался в моем родном доме.

Мы молча сидели. И ждали.

Саня еще раз набрала мамин номер, но абонент вновь был недоступен.

Было уже семь вечера, но мама по-прежнему не давала знать о себе.

— Что-то случилось! — сказала Саня. — Случилось что-то нехорошее!

— Не переживай, все в порядке! — неубедительно вымолвил я, стараясь успокоить жену.

В восемь вечера звонка мы так и не дождались, абонент опять был недоступен.

Саня сказала, что она пойдет на Ташмайдан, мне предложила отправиться на Калемегдан, чтобы обыскать в парках все дорожки — может, мы найдем маму или хоть какие-то следы ее пребывания.

Спускаясь в трамвае к Неманиной, я еще раз набрал маму, но абонент все еще оставался недоступным.

Я вышел из трамвая у Городской библиотеки и тут же направился к центральной аллее Калемегдана. Обыскал все вокруг памятника «Благодарность Франции», у павильона «Цветы Зузорич» и еще раз прошелся по этим дорожкам. Напрасно я на пустых скамьях в темноте и при слабом освещении разыскивал маму. В это время позвонил мобильник, Саня сообщила мне, что на Ташмайдане мамы нет, и она отправляется домой.

Я позвонил с мобильного в Зренянин. И опять ничего.

О, Господи!

Может, надо было сразу звонить в службу спасения? Но ведь они в случае чего сами позвонили бы нам? Или сообщить в полицию? Но они бы тоже уже сообщили нам?

Любые действия вдруг показались мне бессмысленными, каждый шаг становился безнадежным.

Я стоял на выходе из Калемегдана, не зная, куда направить стопы.

Вернуться домой — и что?

Кому звонить?

Что делать?

Куда идти?

И так я стоял, а мимо меня шли молодые и немолодые прохожие. Кто-то толкнул меня, кто-то обругал походя, кто-то смеялся, хихикал, где-то рядом слышалось шуршание автомата, вырабатывающего воздушную кукурузу. Я стоял, размышляя над следующим своим шагом.

И вдруг я внезапно вспомнил запомнившуюся мне фразу: «Оставь, пусть сердце ведет тебя!»

Я простоял так несколько минут, после чего направился к Военному музею. Подойдя к памятнику «Благодарность Франции», инстинктивно почувствовал, что следует повернуть влево, и я, пройдя по променаду, отправился к Победителю.

Выйдя на круглую освещенную площадку, я увидел в темноте десятки тысяч огней Нового Белграда.

Вся эта размеренная и зыбкая жизнь за рекой, жизнь, о которой я ничего не знал и о которой ничего не узнаю…

Пребывая в трансе, я подошел к Победителю с правой стороны.

Там узким полукругом стояли три скамейки.

Две боковые были свободны, на центральной сидело маленькое, сгорбленное черное существо.

Я приблизился к скамейке, и сердце мое было готово вырваться из груди.

Она сидела здесь, на этой скамейке.

Я приблизился к ней шага на три, она подняла голову, и в бледном освещении я увидел, как улыбается ее потерянный взгляд. В руке у нее был мобильный телефон, а в ее улыбке я прочитал слова, которые запомнил на всю жизнь: — У меня кончилась батарейка, сынок, но я знала, что ты меня найдешь!

Любица Арсич Тигристее тигра

Начнем, пожалуй, с ее красных туфель из жатой кожи, которые перед тем, как войти в его видеопрокат, долго стояли в витрине лавки неподалеку от светофора, такие одинокие среди множества черных моделей. Прохожие, останавливающиеся у светофора, на мгновение закрывали телами яркое красное пятно, сияющее сквозь заляпанное стекло витрины. Их муаровые разводы напоминали шкуру пылающего тигра, высохшую траву в саванне, вспышку выстрела взбалмошного охотника и бегущее тело. Потом, когда загорался зеленый, толпа расходилась, сделав опять видимой маленькую сцену борьбы красного и черного, и казалось, что рубин из королевского ожерелья медленно тонет в темной воде.

Какой-то неопрятный пидерок в черных очках однажды примерил их, вертясь перед зеркалом, демонстрируя ему большие стопы в черных нейлоновых чулках, что выглядывали из-под подвернутых джинсов. Они подходили ему, как два смешных клюва на ногах шамана племени, который величаво и гордо обращается к своему птичьему предку. Продавщицы в своих несчастных, застиранных рабочих халатах, с руками в надорванных карманах жмущиеся к квадратной печке, следили за каждым его движением и, будто не веря своим глазам, сочувственно перемигивались. Им казалось, что его старушка мать ничего такого не желает замечать и просто тихо радуется, когда поздней ночью слышит его возвращение домой.

Пидерок остановился на черных лакированных туфлях с бархатными бантами, а на ее ноге красные сидели как влитые, уменьшившись в размере благодаря ловкости продавщицы, которая жестом фокусника извлекла из коробки настоящую пару соответствующего размера. Тридцать седьмой, пожалуйста, да, замечательные, я их беру.

В ее комнате начинаем рыться в вещах. Надеваем на нее темную маечку боди, сквозь которую просвечивают еще более темные сосочки. Трико в обтяжку, с пряжками и разрезами, с темными бретельками на светлых плечах служит хорошим камуфляжем для спрятавшегося тела. Как это — спрятавшегося? Прячущегося уже несколько лет от кошачьей ласки и настоящего прикосновения, которое словно острыми ножницами надрезает здесь и здесь ее обманчивый корсет честной давалки, и он расходится, освобождая ее от лживых мук соблазна. Поэтому мы сбрасываем его, и она остается в леггинсах, которые отчетливо обрисовывают линию попки, и в красных туфлях, которые она купила сегодня после полудня.

Рассматривает их, обувает и сбрасывает, гладит и нюхает, прижимает к щеке, чтобы ощутить шероховатость жатой кожи. Время всегда что-то стирает, выравнивает шероховатости, но все-таки существует нечто, над чем время не властно. Одно единственное слово или взгляд могут вернуть воспоминания о том, что, казалось, давно выцвело и исчезло. Вот она, маленькая девочка, гладит подарки, полученные на день рождения, спит с ними, разговаривает с воображаемой блузкой, которая делает вид, что не видит ее сквозь целлофановый дождевик.

Ее парень — настоящий геморрой, скажем это открыто, потому что мы спали с ним еще до этой возвышенной женщинки. Назовем все своими именами, это заученное траханье с трезвой головой, которая постоянно напоминает телу, чтобы оно не упрямилось и выглядело пристойно, чтобы не перевозбуждалось, потому как не пристало такое тому, кто держит ее рядом с собой. Некультурно слишком громко вздыхать и стонать, может, ей даже не стоит наслаждаться, потому как это портит общее впечатление, привносит элементы дикости, нарушающей порядок. Он один из тех вечно обиженных мужиков, которые мысленно страдают от всего на свете и потому со злостью и презрением относятся ко всему, что гордо ходит по земле, к любому проявлению радости жизни, тем самым навсегда изгоняя радость из своей постели.

Поскольку нам больше хочется писать, нежели вяло трахаться, мы вовремя смываемся, приведя ее к нему в кровать, такую разгоряченную, в красных туфлях и с сиськами покрупнее наших, со спрятавшейся в кустистых зарослях дырочкой пошире, которая доставит ему муки спелеолога, дайвера в полном облачении. Может быть, эта симпатичная женщина, эта кошечка сможет сделать так, чтобы он чуток сошел с ума и расслабился, принялся шуровать по шкафам и ящикам, вышвыривая из них тайную коллекцию вибраторов, резиновых и пластиковых членов, которые он, когда никто не видит, разглядывает у задернутых штор и ласкает взором, представляя, что они висят у него между ног, и благодаря им — о, сладость! — он вызывает головокружение вечности у нескольких женщин сразу. Бросить их в мусорный бак, послать на Новый год какому-нибудь гимназисту, подарить беженцам-соседям или же, правда, он еще не до такой степени чокнулся, тайком от сторожа засунуть их в зоопарке в обезьянью клетку.

Раз уж о нем зашла речь, следует добавить вот это: старомодным людям он кажется эдаким грубым Зевсом, с мужественными, словно скрещенные молнии, бровями, с темной трехдневной щетиной, настоящий стражник во дворце Гарри Поттера. Но только в ванной у него жуткий бардак, куча грязного белья, украшенная заскорузлыми носками, унитаз, превратившийся в полигон для исследования пресловутого закона Мерфи, в соответствии с которым зубная щетка всегда падает именно туда, причем выдавленной на нее пастой вниз. Он постоянно прихорашивается, еженедельно расходует по куску мыла, он из тех, кому человеческий запах напоминает о чем-то живом, возбуждающем, что выводит его из равновесия.

С ней на самом деле случилось нечто необычайное. Она вывела на прогулку собаку и стояла рядом с деревом, когда он неожиданно заметил ее выдающуюся, круто обтянутую задницу, потом ее ноги и туфли, мерцающие рядом с обоссанным кустиком травы, совсем как пепельница, забитая непотушенными окурками. Носком туфли она отшвырнула какой-то сверток, к которому устремился ее пес. В такие обычные, но всегда невероятные мгновения она могла поступить только единственным образом. Сказать «чао» и пройти не слишком быстро, надеясь, что когда все это окажется за спиной, произойдет чудо, которое повторит только что происшедшее уже на следующем углу, когда он придет в себя и, не обращая внимания на панику, перехватившую горло, поймет, что ему следует сделать.

К счастью, она вытащила сигарету и попросила у него огонька. Он приблизил пламя зажигалки к ее глазам, совсем-совсем обычным глазам девушки на выданье, оглядел ее груди и руки, которые уже готовились обхватить его шею, и безвольно отвел ее в свою квартиру и свою постель.

Может, это несколько необычно, но теперь она видит случившееся с известного расстояния, которое образовалось со временем. Их встреча, перенесенная в нечто типа прозрачности, в прозрачную среду, которую не волнует прочность и пушистость, а разве могут выглядеть иначе вещи, уже принадлежащие прошлому, превратившиеся в тени и ветер. Будто они всю жизнь знакомы. Словно никогда и не встречались. Потихоньку привыкают, шаг за шагом, друг к другу, а это страшно трудно — позволить кому-то, кто до сегодняшнего дня бродил незнакомцем по улицам, приблизиться к тебе, бормоча какие-то глупые слова о том, как короткое время состоял в несчастном браке, как не может иметь детей, при этом не требуя ничего такого, что каждый мужик должен найти в женщине, чтобы королем покрасоваться перед ней.

Ну что это за фраер, как заставить его хоть немного побаловаться, пошутить, а потом серьезно поговорить, держась за руки, ласкаясь и обнюхиваясь, совсем как два щенка.

Вдруг они одновременно заплакали. Он рассказывал ей о прошлых днях, о которых все еще жалеет, когда в бесконечных играх в джамбо с приятелями царила сама беззаботность. Она только промолвила, глядя со стороны, что понимает его, освещенного зеленым глазком работающего в машине радиоприемника. Ей показалось, что он намного моложе своих настоящих лет, с кудрявыми, коротко подстриженными волосами и профилем бронзовой статуи. Может, и не красавец, но ему идет поношенная куртка из дешевой кожи. О том, что им было надо, они не говорили. Да пропади оно все пропадом, так им было страшно и так печальны они были. Страдали от того, что не любят друг друга.

Они свернули в кафешку. Густые волосы неопрятными прядями падали ей на рубашку. Похожее на только что распустившийся цветок лилии, из волос выглядывало ее бледное личико, слегка увядшее и не накрашенное, умытое быстрыми слезками, с морщинками и необузданным смехом, который раздражал его, потому что смех этот ничем вызван не был, но звучал неотвратимо, как судьба, кашель или раскаянье.

Сидели в кафе. Он разглядывал столики, повторяя слова какой-то испанской песни, не обращая внимания на тех, кого злила слишком громкая музыка и кто молча жестикулировал, и когда они смотрели в свои чашки, на их лицах неожиданно появилось человеческое выражение. Сидевший в углу плечистый парень в клетчатой рубашке и шарфе, толстым узлом повязанном вокруг шеи, о чем-то спорил с официантом.

— Чего на самом деле хочет эта рыбка, — думал он, а ее волосы падали на глаза, и непрерывный хохот делал ее лицо другим, превращая в подвижную маску, которую она, видимо, снимала только на ночь. И все то, что мог подсказать его опыт, подкрепленный многочисленными, оказавшимися впоследствии точными предчувствиями, не убедило его в том, что под этими грубыми знаками нежности, сопротивления, опасливой сдержанности и трогательного самолюбия, которые светились сквозь вздрагивающую кожу, действительно кроется настоящее лицо женщины. Лицо, которым природа одарила ее от всего сердца, а не то, которое она делала сама или с помощью других людей. Очевидно, она может открывать его и демонстрировать только в одиночестве, когда рядом с ней нет никаких зеркал или витринных стекол, в которые можно было бы уставиться. А что если вдруг случится — не только с ней — и что она неожиданно увидит свое лицо, которое упорно прячет, скажем, начиная с тринадцати лет, и больше не сможет и не захочет узнавать его? Наверное, ей повезет умереть почти молодой, задолго до того, как морщины завершат создание маски, которую никто больше не сможет снять. Может быть, этому скрытому лицу, очищенному от печальной и бесконечной озабоченности жизнью, повезет, и соседние домохозяйки снимут его, поговорят о нем, умоют и наденут вновь.


Не исключено, что кто-то из тех, кто, промокший и озабоченный, входит в кафе, чтобы заказать рюмку вермута, оросит ее лоб святой водицей, наблюдая потом, как эти капельки, подгоняемые теплом лампочки с потолка, быстро превращают его в ложе смерти со свечами. Если бы это случилось, какой-то другой мужчина помог бы ему увидеть ее лицо, вслед за ним его бы увидел еще кто-то, и ее жизнь не проходила бы понапрасну.

Женщины бросали меня, сказал он ей в промежутке между глотками, я им не был нужен, потому что мне больше нравится удовлетворять себя самостоятельно, глядя какую-нибудь добротную порнушку.

Признаем, что мы не в состоянии до конца проникнуть в золотые сны мужчин, что противоречит нашему несомненному дару чтения чужих мыслей, мы не в состоянии понять их чувственный бред или наслаждение одинокого дрочильщика, потому что мы, на манер античных философов, лелеем аристократическое презрение к онанизму как к забаве, присущей исключительно рабам и сатирам. Потому мы прислушиваемся, о чем говорят красные туфли, которые она обула, чтобы напомнить об их первой встрече, об их стуке, когда она прохаживается, решившись на этот раз попытаться сделать все, чтобы приблизить его к себе. Она приготовит ему на ужин что-нибудь вкусненькое. После кофе она нежно возьмет его за руку и скажет так: твоя нежность и твоя любовь помогут мне пережить эти страшные минуты, в которые я ощущаю, как безвозвратно уходит время.

Она принесла показать ему одну фотографию. Фотографию, она была уверена, которая должна подействовать на него и пробудить милость к женщине и веру в ее добрые намерения. На ней заплаканная девочка с плюшевым тигром в руках стояла перед клеткой с настоящими тиграми.

Она спросила маму, страдает ли тигр от того, что не может поехать на море, после чего, видимо, испугавшись настоящих больших животных, бросила игрушку в клетку к тиграм. Испуганно заплакала, пряча лицо у мамы подмышкой, прячась от беды, которая вдруг навалилась на нее, от чужих людей и от солнца. Отец девочки подскочил к клетке, молниеносно выхватил игрушку и, благополучно отскочив, оказался между дяденькой с козьей бородкой и теткой с жирно нарумяненными щеками. Большие кошки даже не шевельнулись. Тигрица в драгоценной шубе опустила голову на лапы, тигр отошел к прохладной стене. Тут каким-то образом оказался уличный фотограф с полароидом и сфотографировал ее, заплаканную и прижимающую к груди плюшевого тигренка.

Этой девочкой была она. Когда она покажет ему фотографию, и он увидит ее такой беспомощной, то наверняка погладит ее по голове и скажет что-то хорошее, как это сделал в тот день ее отец, как сделал бы это ее мужчина. Она зайдет в ближайший видеопрокат, чтобы взять для него какой-нибудь фильм, из тех, что нравятся ему, приключенческий, но без лишней крови.

Ее красные туфли продолжали бубнить. Левая сказала правой: — Слушай, бэби, наших женушек называют слабым полом, но ты посмотри на мужиков. Представь себе, чего от этих несчастных можно ожидать. А они еще ведут тебя в танце, потому что якобы сильнее. — Брось, надменно отвечала правая. — Эти мужики — сплошное разочарование. Если не извиняются за то, что он у них маловат, то предупреждают, что в случае чего он у них может не встать. Или он у них как будто из дерева, и они не знают, что с ним делать, или у них вообще никакого воображения нет, как и у многих женщин.

Да, вздохнули обе туфли про себя, оказавшись на приличном расстоянии друг от друга, поскольку в тот момент перепрыгивали через лужу, все мы страдаем от недостатка воображения.

Успешно преодолев лужицу, она еще раз остановилась, чтобы проверить, точно ли фотография лежит в сумочке, сама превратившись таким образом в фотографию женщины в красных туфлях, заглядывающей в свою сумочку, которую накрывает туманная ночь, совсем как слой жира затягивает остывающий в кастрюльке суп. Кстати, здесь еще несколько ее фотографий: как она утром бежит по этой же улице на работу, несет пакеты с мусором и овощами, возвращается от парикмахера, прогуливает щенка, покуривая у дерева. Заходит в видеопрокат, чтобы поменять кассеты, любезно перекинувшись несколькими словами с работающим там юношей.

Мы еще в самом начале заметили, насколько важен поход в видеопрокат — в красных туфлях, которые упорно пробуждали надежду на то, что тягомотину повседневности можно превратить в радость. Так мало надо для того, чтобы жизнь обрела смысл.

Тип, который выдавал кассеты, уже обратил на нее внимание, обозрев ее круглую попку и крепкие груди, которые она носила совсем не так, как прочие женщины. Она просто вызывала и зазывала, как это иногда женщины делают, как бы наивно, разыгрывают волнение, перехватив его взгляд. Она могла сказать что-нибудь не тупое, но плевать я хотел на эти фразы, когда у нее такая сытая жопка и отличное вымя, а выходя с кассетами, шагает как кошка, вытягивая ноги. Он подолгу смотрел ей вслед. А почему бы и нет? Может, достаточно будет просто предложить ей, хотя сомневаюсь, что она бы согласилась, потому что, когда он, стоя за прилавком, перебирал кассеты, она сдвигала лопатки, стараясь отставить их подальше, как будто каких-нибудь полчаса тому назад натрахалась от души, а теперь посмотрит фильм и продолжит это дело.

Про этого типа мы можем рассказать только то, что мы увидели на бегу, проходя мимо видеопроката и время от времени выбирая там фильмы, но не очень часто, потому что нам больше нравится ходить в кинотеатр. Он высок и коротко стрижен, отличный экземпляр, правда, слишком похож на других, с лицом плакатного Брюса Уиллиса. Но его взгляд, когда кто-то погромче хлопнет дверью, делается беспокойным и почти детским, как будто он стоит рядом с клеткой, в которой хлопает крыльями птица.

Слегка сутулясь, чтобы не стукнуться головой о притолоку, она вошла в видеопрокат, не оставляя никаких шансов на то, что это произойдет, раздумывая, чего бы ей попросить, но в помещении не было никого. Она сначала села, разглядывая плакаты, потом встала и сняла с полки несколько кассет, и тут за ее спиной появился тип.

Выскочил из какого-то подсобного помещения. Едва она повернулась, как сразу поняла, что должно произойти. Однажды на море она разделась догола, чтобы надеть купальник, и тут замок в дверях щелкнул, и перед ней появился самый красивый разбойник из тех, кого ей доводилось видеть. На нем были миниатюрные плавки из искусственной кожи с тигриными полосками, тело гибкое и стройное, загорелое, как у всех приморских жителей. В правой руке, на которой сверкала металлическая гладиаторская перчатка, он держал стальную цепь, служившую ему смертоносным оружием, а на шее висел огромный золотой крест, вздрагивающий в наступившей тишине. И тут он поступил совсем по-детски. Стащил плавки из искусственного тигра. Она, умело скрывая страх, без тени удивления посмотрела ему прямо в глаза: — Видала я побольше и потверже, — сказала. — Потому смотри, справишься ли ты со мной, мне ведь кто-то вроде негра нужен.

Она так удивила его, что он махнул цепью по стене, разбив стекло на окаймленной рамкой картинке, изображающей инопланетянина в обнимку с Бэтменом. Она спокойно взяла кассету и вышла из проката, и только потом, отойдя на приличное расстояние, споткнулась о дыру в асфальте. Левая туфля опять спросила правую: — Как ты думаешь, каков он в кровати? — Все они думают, что сильно оригинальны, — ответила правая, вытряхивая на ходу камешек, — но всегда говорят одно и то же. И женщины дают им, но и они повторяют одно и то же. Мужчины и предусмотрительны, и неуклюжи, и сказочны, бэби. — По мне так не мешало бы ему быть немного пониже. — Зачем? Ты что, не любишь высоких? — спросила правая. — У тех, что пониже, эта штука входит под правильным углом, — умничала левая туфля. — А правая предупредила: — Смотри, когда завалимся к какому-нибудь парню, делай вид, будто ничего не случилось.

Парень встретил ее нервно. Плита испортилась, ужин пришлось готовить на мангале, без особого успеха пытаясь не забрызгать угли маслом из-под картошки. Несколько раз он даже прикрикнул, смотри что делаешь! Что это он раскричался? Разве нельзя нормально сказать? Она даже и не расслышала его, ей было совершенно безразлично, что он говорил. Трахались они, словно по принуждению, несмотря на то, что она из последних сил старалась поймать блистательный угол, под которым она скользила по нему, извивалась, пока он курил, мысленно погрузившись неизвестно куда, в какой-то курортный бассейн с сернистой водой, где он годами не бывал, но по темпераменту, во всяком случае, соответствовал. Тиская ее мышцы, менял позы просто так, без всякой системы, именно тогда, когда ей начинало нравиться, а однажды даже влепил ей пощечину, требуя, чтобы она закричала, кричи, кричи, пусть хоть кто-нибудь наконец услышит. Фильм они не посмотрели. Фотографию она ему не показала.

Опять начался дождик, как раз в момент, когда она вошла в кафешку, решив переждать его здесь, чтобы не портить туфли. Села за столик прямо напротив видеопроката. Там горел свет. Фраер наверняка еще не ушел, иногда он обслуживал страдающих бессонницей любителей кино до поздней ночи. Она вглядывалась сквозь струйки текущей по влажному стеклу воды. Шизануться можно, подавляя в себе боль. Существует такая вещь, как обледенение. Вода превращается в лед при температуре в ноль градусов, но иногда случается так, что в холода воздух перестает шевелиться, и вода забывает заледенеть. Температура может опуститься на пять градусов ниже нуля, и только тогда возникает лед.

Тип закрыл свой видеопрокат и проверил замок. Выйдя, он обнаружил, что она сидит одна. Вошел в кафе и направился к ее столику. Он стоял над ней, когда она вынимала из сумки фотографию.

— Пацанка какая-то, — сказал он, подтянув к себе стул и показывая на девочку с плюшевым тигренком. А потом беззаботно, даже как-то небрежно ухватил ее за подбородок, чтобы поцеловать. Она, припоминая обеспокоенность взгляда бывшего насильника в тигровых плавках, растопыренной пятерней отстранила его губы.

— Стоять! — произнесла она разнеженно, обращаясь к нему, как к укрощенному жеребцу, в то время как носок красной туфли искал под столом его черный ботинок.

Горяна Чирянич Нуньес де Бальбоа

Это уже точно приобрело характер мании, но я давно не могу заснуть без книги. Даже если смертельно устаю. Может быть, потому что не хочу думать, потому что ночью мысли приходят черные.

Усталость была так сильна, что свалила бы с ног и бегуна: путешествие подразумевало три самолета и поезд — всё в один день. А тут, в пункте назначения, в собственной квартире, которая превратилась в летнее убежище, читать совсем нечего. Стараюсь не перегружать багаж и не тащить из Белграда книги.

Из-за постоянных переездов наша испанская библиотека развалилась, я сама в этом виновата; остатки книг в картонных коробках стоят не распакованными уже лет десять.

Прибыли мы на место в сумерки, которые здесь, на юго-западной оконечности Европы, наступают после десяти, подкрепились в ближайшей корчме, и моя дочь — единственное, что осталось от семьи — сразу заснула.

Кручусь по дому, оцениваю чистоту: не так уж и много пыли за десять месяцев! Но я знаю, что пыль всего лишь повод для того, чтобы покрутиться рядом с зеркалами — лицо спокойное. Каждый приезд в Пуэрто, особенно в первые несколько часов или даже дней, вызывает особое душевное состояние — атаки прошлого, невозможность защититься от них, отступление перед призраками. Многолетний опыт не помог мне избавиться от этого.

Спасенные вещи и тряпки из стенных шкафов — следы семьи, воспоминания о которой храню только я, иностранка, — обвиняют меня в небрежности. Я посвятила им целый роман, но в реальной жизни этого недостаточно — эстетическое искупление становится эффективным только после смерти.

Сижу в своей спальне, уставившись на упакованные книги. По той ли только причине они томятся в коробках, что вечно не хватает денег сделать вдоль одной из стен полки? Или есть еще какая-то? В эти ранние часы я не в состоянии бороться с внутренними голосами, которые, признаюсь, возникают во мне. Встреча с ними, со всеми этими книгами, даже если бы я ограничивалась стиранием с каждой из них пыли, заставила бы невольно обратить внимание на название, и это вызвало бы мощные воспоминания, сравнимые с разглядыванием фотографий того времени, которое я по привычке называю счастливым. А я давно перестала рассматривать фотографии! Сколько раз пыталась подступиться к ним, но не сумела почувствовать ничего, кроме еще большей боли. Кто-то уже сказал, что воспоминание — всего лишь память о первом воспоминании. Инстинктивно, как любая Божья тварь, уклоняешься от боли, хотя прекрасно понимаешь, что со временем она только усиливается, и столкновение с ней, лицом к лицу, все время откладываешь, при этом сознательно подвергая себя риску. Не только дремлющая боль, но и боязнь погружения в нее постоянно нарастает. Неужели ты ждешь, когда книги рассыплются в прах?

Скоро вскрытие этих четырнадцати коробок станет для меня, если уже не стало, вскрытием гроба, извлеченного из могилы, а ведь мертвых беспокоить нельзя, говорил мне Хосе Антонио, словно предугадывая будущее. Я знаю, так оно и будет. Хватит того, что я вижу, как десятка три книг, выпавших из развалившейся коробки, валяются на комоде: желтеют и сохнут, умирая. Смотрю на них, как на распотрошенную дичь, но ведь это не мой трофей, не я их выбирала и покупала: «Всемирная история» в десяти томах, популярное сочинение начала того века; устаревшее издание «Словаря Испанской Королевской академии»; «Римские императоры» Гибсона; Конрад; Пио Бароха; «Тысяча и одна ночь» в двух томах; несколько номеров поэтического журнала «Литораль» из шестидесятых… Кое-что мне знакомо по другим переводам или в других изданиях, но эти книги больше того, что в них написано, и совсем в малой мере — свидетельство разложения материи.

С тех пор как я их положила сюда, как будто для сбора пыли, мне противно на них смотреть, а уж тем более брать в руки. Тем не менее, сегодня ночью у меня других нет. А как иначе заснуть?

Наконец перебираю их, принюхиваюсь к названиям и выкладываю: лопатка, бедренная кость, ключица, череп… Что-то из них мне незнакомо. Кучку растрепанных книжечек, которые закрывали своими тельцами солидные издания, я не листала ни разу и не знаю, что они скрывают под переплетами. Неприглядные послевоенные издания, когда не хватало средств на приличную полиграфию и переплеты, печатались на газетной бумаге, они похожи на агитки победителей — школьные пособия по истории или брошюры для продвижения культуры в широкие народные массы. Книга «Титаны Испании», серия «Капитаны», издатель «Вице-министерство народного образования Испании», Мадрид, 1945 год. Тускло-голубые картонные корочки крошатся под пальцами; обложка отстала, как только клей высох; желтые страницы шершавой бумаги разрезаны вручную, так что листы, прошитые грубой хлопковой ниткой, слежались слоями, как известковая стена. При неосторожном касании корешки рвутся, а кусочки хрупкой бумаги сыплются с книги, словно конфетти.

Из шести тетрадок о шести капитанах — Колумб, Кортес, Бальбоа, Писарро, Вальдивия и Хименес де Кесада — я, наконец, выбрала номер третий, отпечатанный арабскими цифрами на переплете. Правда, я не знала, кто такой Нуньес де Бальбоа, просто слышала где-то красивое имя. Произношу его вслух, звучание привлекает меня — первое слово утопает где-то глубоко в полости рта, частица «де» нравится языку, словно мостик к другому слову, которое лопается на губах, как пузырь.

Решение принято, и сейчас, как всегда перед тем, как углубиться в забег по книге, занимаю стартовую позицию, заглянув в первые и последние страницы: исследую трассу, рассматриваю детали. Книжица малого формата, напечатана крупным шрифтом, сто шестьдесят страниц основного текста, но имя автора нигде не упоминается. Понятно: новые власти в послевоенной Испании популяризуют идеалы патриотизма и католической веры, а эти идеалы противоречат индивидуализму гражданского общества. Интеллектуальный труд, укрывшийся за анонимностью, кажется беспристрастным, непререкаемым и вечным, и нет ни малейшего сомнения в том, что цензура дополнительно позаботилась об этом: внимательно причесала и очистила тексты от авторских следов современности и от всего личного.

Как и все книги, купленные Хосе Антонио в молодости, а не его родителями, эта тоже подписана почти торжественно, полным именем с двойной фамилией, причем пером, трижды обмакнутым в черные чернила — буквы постепенно бледнеют, но следующие уже опять яркие. Прочитав, он и тут оставил узнаваемые следы, тоненько подчеркивая графитовым карандашом отдельные пассажи, строки или слова: моторика не была его сильной стороной, рука у него частенько плясала.

Наконец я погружаюсь в основной текст, отдавая ему должное с дозой того преимущества, которое обычно сопутствует блаженному неведению: «После четырех плаваний Колумба по тем самым Западным Индиям, которые первооткрыватель принял за страны Азии, отважные испанские воины начали крейсировать в тех краях, открыв тем самым освоение Нового Континента и одновременно его колонизацию…» Текст приемлемый, изобилует информацией. После вступительных пассажей он сосредоточивается на двух экспедициях, одобренных в Бургосе, направленных на освоение берегов Твердой Земли (Tierra Firme) 9 июня 1508 года. Не ускользает от меня и случайное совпадение: повествование начинается в такой же летний день, но пятьсот лет тому назад. Если это какой-то потусторонний знак, поданный мне здесь, в Пуэрто, у пристани, от которой отплывали в Америку первые корабли, то я опасаюсь, что никогда не пойму его иначе, как призыв продолжить чтение. Впрочем, при чем тут вмешательство оккультных знаков, нумерологии, звезд… Хватит с меня и того, что встреча со следами, оставленными предыдущим читателем, прошла для меня спокойно.

Уже после нескольких первых страниц мое первоначальное отвращение к растрепанным книжкам обернулось уважением к тексту, а привычная сонливость перешла в бодрое чтение — ведь я так мало знаю о том времени, только общие места… Так что имею ли я право презирать популярное издание?

«Приходящие о Новой Земле известия, рассказы и хроники возвратившихся были первыми ушатами холодной воды, которые вернули полет фантазии к действительности. Они сильно отличались от первых сообщений Колумба о близости к передовым и цивилизованным владениям Великого Хана, богатых золотом, серебром, драгоценными камнями и пряностями, чьи экзотические территории процветают, но остаются неизведанными и труднодоступными. Не хватало множества важных сведений, а беды Нового Континента, о которых стало известно, никого не могли радовать. Следовало завозить туда кобыл, овец, коров и быков. Падре лас Касас даже вспоминает свиноматок, взятых на борт на Канарских островах, утверждая, что “от этих восьми супоросных свиней пошли в рост все свиньи, которые сейчас есть и будут во всех Индиях”».

Цитату священника о свиноматках подчеркнул Хосе Антонио.

Описывается curare, ядовитая трава, которой воины туземных племен натирали наконечники стрел, и страшные муки, в которых умирали пораженные ими люди, если не успевали вырезать зараженное мясо. Один из двух капитанов, которые повели эти суда через Атлантику, Алонсо де Охеда, «был мал ростом, но ловок, гибок и необыкновенно отважен. Его прозвали Рыцарем Девы из-за преданности культу Девы Марии, во время предыдущего пребывания на Твердой Земле он с переменным успехом сражался с индейцами и однажды сам себе выжег бедро, в которое угодила отравленная стрела».

На этот раз на корабле Охеды мораль хворала, экипаж не был исполнен энтузиазма. Перечисляются различные причины колебаний и опасений испанских моряков, возникших по пути в Индию. «Погибель первого поселения на Антильских островах, города, основанного Колумбом, давшим ему имя королевы, и уничтоженного отважным индейским племенем, стало одной из главных причин, которые подпитывали трусость. Говаривали, что призраки отцов-основателей, людей развращенных придворной службой, потому не слишком мужественных, скончавшихся от голода и лихорадки, приветствовали путешественников, прибывавших на своих хрупких, потрепанных каравеллах, завернувшись в плащи, скрывая лицо под широкими полями шляп и неустанно блуждая по улицам города. А если кто-то из куражливых живых, какой-нибудь амбициозный юнец из Эстремадуры или ветеран сражений с итальянцами, приближался к этим теням, собравшимся внизу, то они вздымали руки, распахивали плащи и с церемониальной и учтивой вежливостью демонстрировали свои кости и гладкие черепа».

Поскольку капитаны двух экспедиций поссорились в самом начале и отправились разными маршрутами, текст рассказывает только об одном флоте, под командованием Охеды. Добравшись до Антильских островов, Охеда на короткое время останавливается у Испанского острова (ныне Гаити), после чего отправляется дальше по Карибскому морю, к заливу Ураба. Но во время пребывания на Испанском острове на всякий случай разделяет флот: два корабля с полутора сотнями вооруженных матросов, провизией и лошадьми он оставляет под командованием единственного «интеллигента» экспедиции, адвоката Мартина Фернандеса де Энсисо, приказав ему позже последовать за собой. Однако Охеду преследуют неприятности: бурное море, бунт на корабле, вынужденная остановка на Кубе. Тут пути капитана и адвоката расходятся. В то время, как Энсисо направляется к заливу Ураба, след Охеды теряется между Ямайкой и Испанским островом, на который он хотел вернуться.

Известий о капитане нет, и на корабле, которым командует нерешительный Энсисо, возникает смута, достигшая апогея в момент, когда в бочке, плывущей по морю, матросы обнаруживают слепого человека. Они узнают этого оборванца. На Испанском острове он умолял сначала Охеду, а потом и Энсисо, взять его с собой, но они отказались сделать это. Бедно одетый высокий блондин с мечом за поясом заявляет, что его имя — Васко Нуньес де Бальбоа. Падре лас Касас, который в своих анналах не высказывает особой симпатии к конкистадорам, описывает его как «рассудительного, готового к услугам, прекрасно относящегося ко всем, обладающего прекрасными манерами и симпатичного». И эта цитата священника тоже подчеркнута.

Несостоявшийся капитан Энсисо поначалу впал в бешенство и пригрозил слепому путешественнику высадить его на ближайшем необитаемом острове. Однако таковой им никак не попадался, и у Энсисо было время поразмыслить. Он решил принять слепого в команду, поскольку ему были нужны именно такие люди, решительные и добросердечные, каким и был этот чужак тридцати лет от роду.

Уроженец Эстремадуры, родившийся в обедневшей рыцарской семье, Нуньес де Бальбоа в юности служил у некоего деревенского дворянина в Могере (этот город знаком мне по родившемуся там поэту Хуану Рамону Хименесу), но вскоре кабинетная работа у старика ему надоела, и он записался в морскую экспедицию Родриго де Бастидаса, который в 1500 году отплыл из Кадиса (пристань которого я вижу из своего окна) и продвинулся на сто миль дальше Колумба, до залива Ураба. Экспедиция Бастидаса, как и многие другие, завершилась бесславно. Он утопил свои корабли, изъеденные червоточиной, а экипаж едва спасся, добравшись до Испанского острова. Там Нуньес де Бальбоа попытался скрасить существование, основав сельскохозяйственное имение, но влез в долги, с которыми так и не смог рассчитаться, и потому вынужден был бежать из островной колонии. Никто не захотел принять его на борт кораблей, отправлявшихся в Испанию или в новые экспедиции к Твердой Земле, потому что королевский указ, изданный в метрополии, запрещал делать это в отношении должников. Кстати, ростовщики и адвокаты так быстро размножились в новых колониях, что судебные процессы парализовали любого рода деятельность, и некоторое время спустя новый указ из метрополии запретил в Индиях адвокатскую деятельность.

Выходит так, что Нуньес де Бальбоа шагнул в историю, выйдя из бочки. Это мне нравится, все тут сходится. Его забавное имя не сходило с моих уст однажды вечером в Мадриде, в далеком 1983 году. Иногда случается так, что книга сильно увлекает вас, удваивая сознание, и вы словно читаете двойной текст: напечатанные строки и одновременно между ними — собственный рассказ. Вспоминаю, как я произносила мадридскому таксисту «нуньес де бальбоа» и при этом смеялась над собой, словно ошиблась или неловко пошутила, ожидая при этом, что таксист отзовется на шутку: губное «б», затем носонёбное «л» вместе со следующим «б» взрываются на моих губах, как петарда или проколотый пузырь. И в самом деле вижу перед собой пузыри и детишек. Я еще не знаю, что Нуньес де Бальбоа — имя собственное, точнее, двойная фамилия. Мой испанский в то время был весьма скудным: в разговоре я оперировала несколькими основными словами, а понимала его, опираясь на интуицию и внятные ассоциации. «Ниньо» значит «ребенок», а буква «с» в окончании слова указывает на множественное число: поначалу я представляла себе каких-то детей, которые, судя по ономатопее второго слова, протыкают воздушные шарики. Наконец, воображение сводит все это к образу озорника, который устраивает бучу на ровном месте.

Таксист беспрекословно воспринял названный мною адрес, а я во время поездки повторяла про себя топоним, вызвавший у меня приступ веселья. Поездка была короткой, я и представить себе не могла, что улица Нуньес де Бальбоа была в самом центре, в прекрасной части старого города, неподалеку от гостиницы «Италия», в которой я поселилась, на Гран Виа.

Я вхожу в величественное здание с подъездом, отделанным темным мрамором, и старинным лифтом из кованого металла — все это говорит о былом величии Мадрида и заставляет принять серьезный вид.

Я отправилась на ужин к дипломату из посольства Югославии. Это приглашение удивило: мне только что исполнилось двадцать шесть, и это была моя первая служебная командировка. Я приехала в Мадрид, чтобы отыскать следы великого писателя и подобрать место для установки мемориальной доски, а учреждение, в котором я работаю, вне всякого сомнения пользуется авторитетом в государстве. И все-таки от моего внимания не укрылось: авторитет учреждения стал не единственной причиной приглашения к дипломату. Я ему понравилась. Он подтвердит эту догадку позже в официальном письме, в конце которого приписал: «Мне приятно видеть молодежь, которая знает, каким путем ей следует идти. Предполагаю, вы станете кем-то и чем-то». Эта приписка тоже удивила меня, а также позабавила. В устах карьерного дипломата это «кем-то и чем-то» означало как минимум директора, управляющего или что-то похожее, а я в принципе не желала меняться: правда, я уже выпустила два стихотворных сборника, однако вела неформальный образ жизни, можно сказать, богемный, и всего лишь за полгода до поездки в Мадрид моталась автостопом по Европе.

Накануне в посольстве Югославии я познакомилась с несколькими дипломатами: все они были из разных республик и общались между собой частично официально, частично с иронией. Со мной они общались доверительно, и каждый из них открывал мне какие-то полутайны, которые я уже позабыла — еще тогда поняла, что они несерьезны. В лабиринте комнат и кабинетов на улице Веласкеса царили настороженность и перешептывания, хотя, на первый взгляд, каждый занимался своим делом, сугубо в рамках своих должностных обязанностей. В открывающемся настежь мире наши дипломаты выглядели заржавевшими винтиками: недоверчивые люди, носители бог знает каких невероятных секретов. Тем более меня удивило то, что дипломат высокого ранга пригласил меня к себе домой на ужин. Может, он хочет раскрыть передо мной карты, сказать мне о том, чего я не знаю, но должна знать?

Это был серьезный и достойный человек, но в то же время чем-то перепуганный, к тому же заметно осторожный. Может, он просто понимал ничтожность собственной миссии: в великой стране, переживающей период возрождения, он обманным путем представлял ослабевшее государство с уже проявлявшимися признаками разложения, — здоровым.

На ужине меня ослепила роскошь квартиры. Я запомнила великолепный фарфор, сверкающие серебром столовые приборы, мебель в столовой была просто музейная. Дипломат и его жена в возрасте примерно моих родителей принимали меня сердечно, однако атмосфера была, на мой вкус, слишком церемонной. Я была единственной гостьей, и оказанное мне почтение опять-таки сильно удивило меня. Помимо временного задания в Мадриде, моими главными козырями были молодость и способность самостоятельно мыслить — полная противоположность протоколу и дипломатии. Из разговора я не запомнила ни одного слова, ни плохого, ни хорошего, а только торжественно-сердечную атмосферу, а также то, что Нуньес де Бальбоа за одну ночь преобразился: из озорника с петардами и воздушными шариками превратился в понятие чего-то исключительного, в синоним покрытой патиной роскоши и старинного блеска. И это всё. Ласковое приглашение дипломата не имело особого веса, чтобы стать воспоминанием; здесь, в Мадриде, случилось столько иных, более важных происшествий. Не пройдет и двух лет, как я стану жить в Империи, в которой не заходит солнце, недалеко от улицы Нуньес де Бальбоа, имя которой станет постоянной частицей повседневности, адресом друзей, галерей, дантистов… Но я еще долго не буду знать, кому принадлежит это имя.

На морской пучине, неподалеку от порта Новая Картахена, корабль Энсисо встретил шлюпку, на которой Франсиско Писарро, заместитель капитана Охеды, и с ним тридцать четыре человека спаслись от кораблекрушения. Лукавый, недоверчивый и нерешительный вождь, адвокат Энсисо заподозрил, что Писарро предал Охеду; склонный к интригам, он во всем видел заговор. Вопреки желанию, он принял потерпевших кораблекрушение на свой фрегат, осознавая, что присутствие на нем опытного мореплавателя Франсиско Писарро поставит под сомнение его право командовать. Но Карибское море и в этот раз сыграло с испанцами злую шутку: при входе в залив Ураба корабль Энсисо также тонет. Команда спасается на шлюпках, но оружие, скот, продукты, включая документы, подтверждающие полномочия Энсисо как руководителя, погибают.

Добравшись до селения Сан-Себастьян, вместо деревянного форта и трех десятков крытых соломой хижин они застают пожарище. Моряки голодны, а отчаявшийся нерешительный Энсисо никому не внушает доверия — нет в нем командирской жилки. Он вступает в перепалку с Писарро, который хочет отправить людей на шлюпках к Испанскому острову.

В драматических перипетиях, типичных для авантюрных завоевательных походов, когда обстоятельства требуют импровизации, решимостью естественного и неоспоримого вождя выделяется вчерашний слепой бродяга, Васко Нуньес де Бальбоа. Дело в том, что он никак не хочет возвращаться на Испанский остров, где он наделал столько долгов, к тому же он хорошо помнит эти края по первому пребыванию на Твердой Земле с капитаном Родриго де Бастидосом десять лет тому назад. Он уговорил две сотни моряков двинуться с ним вдоль реки Дарьен, на западном берегу залива Ураба, потому что там, выше по течению, подальше от моря, простирается плодородная долина. Но, черт побери, этой прекрасной долиной владеет касик Семако, и вместо журчания воды и пения птиц их встречают индейские копья и стрелы. Уже в первой стычке с индейцами Нуньес де Бальбоа проявляет храбрость, сам бросается в атаку, подбадривает других, подавая им пример. На поле боя он доказывает морякам, возможно, и самому себе тоже, что родился лидером. Они успевают захватить поселение, не потеряв ни одного человека, после чего в честь Девы Марии, к которой Нуньес де Бальбоа взывал во время битвы, торжественно нарекают его Санта-Мария-ла-Антигуа дель Дарьен.

Земля действительно плодородная, индейское племя касика Семако оказывается покорным и идет на сотрудничество, и двести колонистов основывают первый кастильский город на территории Нового Континента. Путем аккламации Нуньеса де Бальбоа выбирают градоначальником, а в это время адвокат Энсисо и морской капитан Франсиско Писарро с горсткой моряков возвращаются в цивилизованный мир.

Жизнь в только что основанной колонии, управление городом и неустанное исследование все новых территорий в глубине материка требуют борьбы на три фронта: бунты и борьба за власть среди самих испанцев; враждебность земли в облике дикой природы, тропических болезней и воинственных племен; наконец, невидимая гидра метрополии — придворные интриги, бюрократические и судебные силки в Испании, далекие и долгие путешествия королевских эмиссаров с приказами и указаниями о том, как править и владеть в колониях.

На первом фронте Нуньес де Бальбоа действует решительно и в то же время милосердно. Умеет покарать предателя самым жестоким образом, но не из ненависти, а только в качестве устрашения; чаще прощает. Первые колонисты — люди грубые, большую часть из них в эти дикие места привела жадность, а градоначальник Дарьена, склепанного из дерева и соломы, являющегося скорее мечтой, нежели городом, ловко использует свою харизму, чтобы усмирить недовольных и предотвратить заговоры.

На другом фронте, в борьбе с неприступной природой и туземцами, он опирается прежде всего на свою физическую силу, чтобы потом, пройдя школу государственного мужа, максимально воспользоваться своим дипломатическим даром — редко кому из конкистадоров удавалось малой кровью и долгими переговорами превратить индейских вождей в союзников.

Для схваток на третьем фронте у Нуньеса де Бальбоа практически нет оружия: от метрополии его отделяет океан, а он, как обычно, не заручился поддержкой при дворе. Он предан испанской короне, но с королем ему не всегда везет — известно, что это зависит от того, в какую сторону дуют придворные ветры. Многие завистливые эмиссары мечтают сломать ему шею — посредственные людишки терпеть не могут ярких личностей, и как только узнают, что у тех нет поддержки, тут же стараются перебежать им дорогу, используя проверенные методы подхалимажа и доносительства. Один из самых упрямых врагов Нуньеса де Бальбоа, неустанно плетущий против него козни при дворе, есть не кто иной, как адвокат Энсисо, на борт корабля которого он некогда поднялся из бочки. Этому в книге посвящена целая глава. Я теряюсь в именах советников и бакалавров; в исторических сведениях о дворцовых связях, родословных и унциях золота; в актах и цитатах из трансатлантических посланий; в толкованиях придворных вымыслов, сплетен и полуправды. Из всего этого я создаю совершенно четкое представление о царившей при дворе атмосфере. С облегчением и симпатией к Бальбоа я, наконец, возвращаюсь к приключениям в Новом Свете, хотя предыдущие страницы предвещали неминуемую катастрофу.

Обладая некоторое время свободой действий, градоначальник Дарьена творил чудеса на открытой и освоенной им территории. Поселенцы в большинстве своем любили его, и пока ему было что давать им, сохраняли преданность. Индейцы его уважали и держали, данное ими слово, но за все это время у него было всего лишь два безусловных союзника: женщина и собака. Молодая индеанка Анаянси, дочь всесильного касика Карете, которого он победил в бою и подчинил, полюбила его той любовью, которая заставляет позабыть о кровных связях и, ломая границы, превращается в сказание о любви. Хрупкая, но необыкновенно красивая, она несколько раз спасла ему жизнь, предупредив о заговорах: по собственной инициативе она вращалась среди своих соплеменников, как заправский шпион. Также спас ему жизнь при обстоятельствах, которые скоро стали легендарными, пес Леонсико: помесь дога и гончей, он стал для него правой рукой в экспедициях внутрь материка. Во время самой большой, которая обеспечила Нуньесу де Бальбоа место в истории, Леонсико проявил себя так, что, как свидетельствуют записи, общим голосованием было решено выделить ему долю добычи золотом и гигантскими жемчужинами, пронесенными через девственный лес.

Индейцы распространяли среди испанцев легенды о неком касике по имени Дабаибе, обладающем баснословными богатствами и живущем в увенчанных облаками неприступных горах, вершины которых можно увидеть только два дня в году. Эти легенды смешиваются со сказаниями о волшебном море, омывающем берега райской страны, и все это вместе взятое подстрекало испанцев непрерывно исследовать, снаряжать экспедиции, которые уводили их все глубже в сердце континента. Во время одного из таких завоевательных походов, как, вероятно, частенько бывало и в других случаях, «пищи у нас было меньше, чем золота» — сообщает Нуньес де Бальбоа в послании, направленном Его Величеству испанскому королю в январе 1513 года.

Первого сентября того же года он отправился из города Санта-Мария-ла-Антигуа дель Дарьен искать то самое море, о котором индейцы рассказывали сказки и которое испанцы, хранители мечты о юге, называли Южным.

В анналах Андреса де Вальдеррабано, писаря, участвовавшего в походе, перечислены все трудности, сопровождавшие их в пути. В течение двадцати пяти дней их испытывали дожди, ветры, тропические насекомые, звери, болота, джунгли, горы, смерти, стычки с туземцами, нехватка продовольствия.

Но потом, «на рассвете двадцать пятого дня они продолжили подъем на Анды, пронизываемые ледяным ветром. Примерно в полдень между горными вершинами, которые становилось все тяжелее одолевать, один из разведчиков, индеец, повернувшись к капитану, указал ему на голый пик, который скрывал в облаках свою вершину, лишенную растительности, дав жестом знать, что оттуда они увидят море. Бальбоа моментально понял жест, и его охватило предчувствие исторического момента. Им руководила гордость: стремление к золоту было преодолено стремлением совершить историческое открытие, и он подал группе знак рукой — остановиться. После чего в одиночестве начал тяжкое восхождение к указанной вершине. Его люди с волнением следили за ним, задерживая тяжелое дыхание. Они смотрели, как уменьшается его фигура, поднимаясь все выше и выше, и — как он останавливается! А потом увидели, как он снимает шляпу и падает на колени с истовостью верующего. Васко Нуньес де Бальбоа своими собственными глазами смотрел на море, которого не касался своим взглядом ни один обитатель Старого Континента! На голой вершине его фигура вырисовывалась на волшебном голубом небе (тут автор текста, а может, и сам Вальдеррабано в волнении забыл разогнать густые облака из предыдущего абзаца) с солнечной аурой вокруг головы — его светлые волосы вспыхнули, словно пламя. Для людей старой европейской культуры только что родилось Южное море.

Теперь поднялись воины и, добравшись до своего вождя, все преклонили колени рядом с ним. Падре Андрес де Вера, примкнувший к экспедиции в качестве воина, несмотря на то, что был священником, пропел ”Те Deum”, и хриплые голоса этих грубых людей, которые перешли перешеек, раздались в этом исконно языческом тропическом окружении, которое совсем скоро познает мощь и плодородие католической веры (слово плодородие, подчеркнутое в книге графитовым карандашом, должно быть, запало в душу цензору, если только не сам он, пребывая в читательском возбуждении, дописал его).

Последовали объятия, и все воины поклялись, что до самой смерти будут верны Васко Нуньесу де Бальбоа. После этого капитан громко, на все четыре стороны света объявил, что принимает во владение всю эту землю и все берега Южного моря во славу кастильского суверена. Какие-то воины в это время свалили дерево (автор, вероятно, подразумевает, что сначала они спустились с отвесных скал, лишенных всякой растительности), соорудив из самых больших его веток крест, а затем водрузили его на вершине таким образом, что оба конца перекладины указывали на два океана, омывающие перешеек. Руководимые интуицией, достойной изумления, они верно оценили историческое значение этого мгновения, так что приказали писарю, Андресу де Вальдеррабано, составить акт о церемонии открытия».

В этих актах, в течение столетий хранимых всеми поколениями, под именем конкистадора подписались шестьдесят пять воинов. Последним поставил подпись писарь.

Итак, мы узнаём, что Нуньес де Бальбоа, озорник с петардами, слепой пловец из бочки, открыл Тихий океан, ни больше, ни меньше.

Вскоре после эпохального открытия для Бальбоа наступают тяжкие времена. Из Испании прибывает помпезный флот в составе двадцати пяти каравелл, и с первой сходит во главе свиты душный старец Педрариас Давила, новый градоначальник Дарьена и губернатор новоназванной колонии Кастилья де Оро.

Возвращавшиеся с Твердой Земли в Испанию сильно преувеличивали, рассказывая байки о золоте, которое Нуньес де Бальбоа добывает в своих походах, так что все поверили, будто он таскает драгоценный металл из моря сетями, словно рыбу. Эти рассказы привели испанскую корону к желанию переименовать Твердую Землю в Золотую Кастилию, чем еще больше разгорячили испанцев мечтами об Эльдорадо, так что сопроводить нового губернатора Педрариаса Давилу вызвались десять тысяч человек. Флот отправился в плавание с двумя тысячами избранных.

Новости и инструкции медленно пересекают Атлантику, они, как правило, противоречивы: хорошие и плохие, легенды и документы, истина и ложь… Отправляя флот с новым губернатором, король еще не знал, что Нуньес де Бальбоа выполнил его заветное желание: Испания открыла Южное море, и тем самым раз и навсегда доказала современную теорию, гласящую, что Земля круглая.

Старец упрям. Своей крепкой, но несправедливой рукой он быстро погубит Дарьен. Священники с Испанского острова, где на некоторое время остановился флот, прозвали его Furor Domine. О его характере красноречиво свидетельствует тот факт, что в путешествие через океан он прихватил с собой собственный гроб. Не успев получить от короля назначение на пост губернатора Золотой Кастилии, этот человек умер, тем самым несказанно, но слишком рано обрадовав своих должников. Во время отпевания рядом со склепом он внезапно восстал из мертвых, открыв крышку деревянного гроба и, к ужасу присутствовавших, приподнялся и сел. С тех пор он не расставался со своим гробом, в который частенько ложился отдыхать. Еще одно событие иллюстрирует его характер: на пути в Золотую Кастилию, он приговорил некоего невнимательного слугу к смерти через повешение и исполнил приговор прямо на корабле, в открытом море.

Нуньеса де Бальбоа, который беспрекословно подчинялся королевской воле, старец возненавидел с первого мгновения. Возненавидел его молодость, его непосредственность, готовность трудиться наравне с моряками, он ненавидел его дипломатические способности и дружбу с индейцами. На карту поставлена его голова, он обвинен в различных тяжких проступках, его провозглашают непокорным испанской короне. Его лишают свободы, но не общепринятым способом: для знаменитого подсудимого делают деревянную клетку, которую губернатор размещает в собственном доме.

Тем временем до короля дошло фантастическое известие, заверенное актом, об открытии Южного моря, и суверен отправляет в Золотую Кастилию соответствующую награду конкистадору. Но градоначальник Дарьена вместо того, чтобы немедленно вручить своему узнику полученные от двора важные документы, устраивает для него издевательский сюрприз: свадьбу. Он женит его на своей старшей дочери, несмотря на то, что девушка находится в Испании. Этот брак так и остался на бумаге, и молодожены так никогда и не встретились. Впрочем, жизнь Нуньеса де Бальбоа продолжает висеть на волоске.

Что же случилось на самом деле? Указом короля Фердинанда Католика Нуньес де Бальбоа назначен первым губернатором Панамы, но прежде чем отправить его туда, старец начинает новый процесс с предопределенным исходом — смертной казнью. На главной площади Дарьена он велит немедленно отрубить своему зятю голову, а в качестве тестя и единственного законного наследника устанавливает власть над берегами, которые никогда не видел и не увидит.

Цензоры текста, который я дочитываю — осталось прочитать только «Эпилог», — упустили два предложения, которые подчеркнул внимательный читатель Хосе Антонио. «Испания всегда была неблагодарна своим героям и капитанам». Сказать это после Гражданской войны от имени победителя, который сражался за возвращение к старым ценностям, да еще в книге, призванной прославлять достижения отечества, действительно было политическим грехом.

Еще раньше, в другом месте, где описывается человечность Нуньеса де Бальбоа, анонимный автор защищает его от упреков других историков в том, что в сражениях с туземцами он использовал собак: «Это были времена всеобщей жестокости, и я в самом деле не верю, что нас, свидетелей ужасов современной войны, когда человек все свои творческие силы направляет на то, чтобы совершить ужаснейшие и самые массовые разрушения, может удивить то, что в критические моменты они использовали охотничьих собак, а также палили из аркебуз и мушкетов, чтобы найти выход из тяжелого положения». Этот современный комментарий выглядит слишком общо, но все-таки, о чем все-таки думал автор, сочиняя этот текст в 1944 году? О немецких концлагерях или о бомбардировках европейских городов союзной авиацией? Цензор совершенно определенно думал о последнем, однако он упустил из виду, что подвергает сомнению все предложение, фактически ликвидирует анонимность и запроектированную перспективу вечности.

Между страницами 146 и 147 я нашла короткий волосок, цвет которого мне хорошо знаком. Я внимательно держу книгу, чтобы дочитать ее до конца и чтобы не выпала ее составная часть, оставшаяся от человека. Разве я не знала об этом раньше? Каждое проявление любопытства, в том числе и читательского, обладает своей ценностью.

Наконец я закрыла книгу и тихо поднялась, чтобы навестить нашу уснувшую дочь, и только тогда погасила свет. Вижу, как темнота редеет в окне, и прикрываю глаза: пока я не заснула, их может растревожить заря. В пространстве между сном и явью мелькают тени и искаженные контуры, группирующиеся в бледное воспоминание.

Прошли годы с тех пор, как я вообразила себе озорника с петардами — для кого-то пятнадцать лет, а для многих из нас целая жизнь. Вернувшись в свою страну, разодранную и съежившуюся, как шагреневая кожа, я убедила себя в том, что ни в каком другом месте, кроме Белграда, невозможно начать сначала. Я вновь выхожу в люди. На открытии одной выставки в подвалах Конака княгини Любицы ко мне подходит старичок в застиранном сером плаще. И только когда он представился, я узнала его — дипломата с улицы Нуньес де Бальбоа. Я вижу перед собой не только постаревшего, но и сломленного человека. Спрашиваю его о жене. Он машет рукой, поминает трагедию прошедших лет, как будто я понимаю, о чем он говорит: предполагаю, что речь его о том, что касается всех нас.

— Я слышал хорошие отзывы о вашей новой книге, — говорит он, и даже упоминает название.

— Вы читали ее? — живо интересуюсь я; в ней многое сказано о нашем общем опыте жизни в Испании.

— Нет, но очень хочу прочесть. Разве вы не знаете, что мы, здешние пенсионеры, — тут он улыбкой побежденного намекает на то, что я приехала из-за границы, — не можем позволить себе такую роскошь, как книга.

Я попросила человека, который однажды принимал меня в своем мадридском доме, написать адрес и на следующее утро послала ему книгу. Бандероль ушла с горькими мыслями: куда уж горше… ореховая скорлупка, волны истории… Тогда, на почте, после непременного препирательства по поводу содержания штампа «печатное издание» на бандероли, содержащей личное послание, нахлынули воспоминания про улицу Нуньес де Бальбоа, дипломатию, церемонии и неясные предчувствия, как и сейчас, перед тем, как наступит поздний сон, возникает озорник с петардами, слепой бродяга, Южное море, голова на плахе… И только намного позже — по правде говоря, совсем недавно — совершенно случайно я узнаю, что бывший дипломат из Мадрида в тот день, когда мы встретились в подвалах княгини Любицы, был в трауре по случаю трагической гибели сына.

Чего только ни путается в голове, лежащей на подушке, и сейчас, заплатив обол за все свои переезды, в первую летнюю ночь в брошенном доме в Пуэрто, утомленная чтением и воспоминаниями, наконец, засыпаю. Мертвецким сном.

Елена Ленгольд Love Me Tender

1

Элвис благоухал сказочно! И рука его не потела, хоть он и держал мою ладонь в своей уже целых две минуты. Второй он обхватил меня за талию. Крепко, как следует! Довольно решительно. Я всего его чувствовала. Немножко щекотали нос блестки его высокого воротника. Восхитительный человек этот Элвис! Поет будто только для меня, пока мы вот так танцуем. Он шепчет, а слышат его все. Ладно, у него микрофон, но все-таки.

Love те tender, love те sweet, never let me go… Не знаю, кто бы захотел отпустить тебя, елки-палки. Что касается меня, то можешь вертеть мной так до самой смерти. Или пока не свалимся в этот бассейн, один черт.

You have made ту life complete, and I love you so… Я каждому его слову верила. И так хотелось ему об этом сказать. Но просто некогда было, да и не совсем все было в порядке. Мужик пел, и все смотрели на него и, что хуже всего, смотрели на меня, и микрофон тут болтался между его и моими губами, а губы эти были так трагически близки, и кто знает, что бы с нами случилось в какой-нибудь другой обстановке. А ведь хотела я ему сказать именно это, что верю ему, пока он поет. И чтобы бросил он этот микрофон, и чтобы воспарил на крыльях своего сверкающего серебристого плаща, и чтобы унес меня отсюда, сначала на пляж, на песочек, а потом куда ему угодно.

Love те tender, love те long, take те to your heart. For it’s there that I belong, and we ’ll never part… И пока пел это, обещая, что мы с ним никогда не расстанемся, Элвис нежно, но без всякой задней мысли, проводил меня к столику, еще раз взмахнул полой своего плаща над моей головой, и устремился к очередной туристке средних лет, которую увел точно так же, как и меня, на минуту-другую, оторвав от разгоряченного улыбающегося мужа.

Всё, конец. Никто больше не смотрел на меня, головы за всеми столиками вокруг бассейна вновь повернулись к этому фальшивому Элвису — правда, мне ни разу не доводилось танцевать в объятиях настоящего Элвиса, но этот был, безусловно, самый элвистый Элвис, которого мне довелось почувствовать рядом с собой. Наверное, теперь я буду только о нем и думать, слушая настоящего Элвиса — вот этого я и боялась.

Элвис уже танцевал с маленькой коренастой немкой, которая визжала где-то под микрофоном, пытаясь спеть с ним дуэтом, но ростом для этого не вышла, так что время от времени слышался только издаваемый ею писклявый звук, будто кто-то запускал новогодний фейерверк. Но Элвис все ее попытки перекрывал своим роскошным элвисским голосом, и, не позволяя сбить себя с толку, протащил немку дважды вокруг бассейна, и элегантно возвратил ее мужу.

Я боялась расплакаться. Вот так, ни с чего. Прямо здесь, в разгар своего сорок шестого дня рождения, на берегу моря, прямо на ужине, который начинался исключительно приятно. Что-то со мой не так, подумала, если хватает, чтобы этот фальшивый Элвис, прокрутив меня дважды вокруг бассейна, затуманил мне голову? Муж мой потягивал свой коктейль из широкого бокала со вставленным в него бумажным зонтиком, спокойно поприветствовав меня им, когда я вернулась за столик.

Напрасно я старалась поймать взгляд Элвиса.

Невозможно было с этим смириться: только что мы обнимались, здесь, у всех на виду, он шептал мне все эти свои слова, а минуту спустя даже перестал смотреть в мою сторону. Элвис просто не имел права быть таким же, как прочие мужики. Я чувствовала, что Элвис не смеет разочаровывать меня. Потому что если Элвис меня разочарует, то куда вообще скатится этот мир?

Еще разочек, пролетая мимо нашего столика, он бросил на меня взгляд и украдкой послал воздушный поцелуй. Я, вливая в себя седьмой мартини, ответила ему улыбкой.

2

Муж уже заснул. Я стояла на балконе нашего гостиничного номера и смотрела вниз, на бассейн. За столиками вокруг него не было ни души. Только какой-то парень в аккуратной желтой униформе не спеша собирал пепельницы, свертывал скатерти, закрывал оставшиеся солнечные зонтики…

Вода в бассейне была неподвижна. Только луна смотрелась в ней. И отражались огни окрестных отелей. Все вокруг стихло. Парки закрылись, туристы, возжелавшие продлить ночь, разошлись по клубам.

Хотя мне это казалось совершенно невозможным. Разве можно желать уйти куда-то после Элвиса? Разве что… К самому Элвису?

Я обернулась и посмотрела в комнату. Он крепко спал. И до самого утра разбудить его не могла никакая сила.

Тихо, совсем тихо я прошла в ванную и посмотрелась в зеркало. Да, мне сорок шесть, но я загорелая и влюбленная. А ведь известно, что именно по этим причинам женщины внезапно и необъяснимо хорошеют. Я прыснула на себя духами, особенно в те места, которые, я надеялась, придутся по душе Элвису, и вышла из комнаты с сандалиями в руках. Надела я их только в лифте…

Вежливый портье без возраста, которому не хватало до пенсии всего пару сезонов, сначала не хотел поверить собственным ушам, но, видимо, привыкнув на своем рабочем месте и не к такому, спрятал в карман символическую банкноту и все же сказал, в каком номере проживает Элвис. Он озабоченно смотрел, как я опять направлялась к лифту. Я услышала, как он сказал вроде бы про себя:

— Желаю счастья, мадам!

3

Он, наверное, стоял у самых дверей, когда я постучала, Элвис тут же возник передо мной. На нем уже не было плаща и сверкающего воротника, но все равно это был он. Вне всякого сомнения. Безупречно черные волосы, зализанные к затылку, две-три пряди, упавшие на лоб, баки, касающиеся мочек ушей, сверкание белоснежных зубов, выглянувших из-за приоткрытых губ, когда он увидел меня, идеально загорелое лицо, больше похожее на маску, высокие, ярко выраженные скулы, идеальные рот и улыбка, постепенно исчезающая с лица. Что-то между настоящей улыбкой и презрительной гримасой.

Левой рукой он все еще держался за дверную ручку, а правая взлетела куда-то в воздух, приблизительно на высоту лица, и замерла там, слегка напоминая вопросительный знак. Как будто не он, а его рука спрашивала, кто это такая, откуда она меня знает и что ей от меня надо.

Так мы и стояли несколько секунд, и было похоже, что никто из нас ни слова не вымолвит первым. Я чувствовала, что во рту у меня внезапно все пересохло, дыхание остановилось. Я слышала биение собственного сердца. Оно колотилось сильно и равномерно. Оно мешало мне думать. Хотя, если бы оно и замолчало, вряд ли бы я смогла думать в этот момент о чем-то разумном. Я просто смотрела на него, и казалось, что это будет продолжаться вечность. Потому что за пару этих секунд я сумела рассмотреть все, что только можно было увидеть. За спиной Элвиса просматривалась часть комнаты, большая кровать со смятыми простынями, где-то там стояло большое кресло с пошлыми подлокотниками в виде львиных голов, на которое был сброшен его шуршащий пиджак. Я углядела и туалетный столик рядом с кроватью, и меня развеселило огромное количество флакончиков и коробочек на нем, как будто здесь проживала напудренная молодящаяся старушка, а не мужчина. Я увидела и два чемодана у дверей, один огромный, зеленый, другой поменьше, на крышке которого была наклейка в виде серебряной гитары. Все это я обозрела за пару секунд. Заметила даже, что полы рубашки Элвиса торчали из-за пояса брюк, а на ногах у него были обычные клетчатые тапочки, точно такие же, в каких ходил по дому мой муж. Эти тапочки показались мне невероятно странными на его ногах.

Стало ясно, что Элвис заговорит не скоро. Рука его все еще была вопросительно согнута, выражение лица оставалось прежним, только одна бровь приподнялась и слегка шевельнулась шея, позволив голове чуть опуститься. И все. И он ждал вопроса. Пришлось заговорить мне, иного выхода не было.

Тихо, настолько тихо, что сама себя едва расслышала, я спросила:

— Вы позволите войти?

Долю секунды Элвис вроде бы размышлял, но потом легко, как большой кот, отошел в сторону и дал мне пройти. И продолжал молчать. Рукой указал мне на кресло, в которое был брошен его пиджак. Похоже, он и не собирался убирать его. Я прошла мимо Элвиса, временами ощущая на себе его взгляд. Взяла пиджак, аккуратно переложила его на кровать, после чего уселась в кресло.

Элвис стоял передо мной. Я подумала, что с ним частенько такое случается. Женщины стучат в его дверь после полуночи. Он или слишком удивился, или его это ничуть не удивило. Середины тут не было. Сначала я хотела спросить его именно об этом, но особого смысла в таком вопросе не было.

И только тогда я увидела за дверью мини-бар. Элвис направился к нему и, остановившись за стойкой, наконец заговорил:

— Если не ошибаюсь, ты пила мартини?

Сердце у меня прямо подпрыгнуло. Он не только вспомнил меня, он знал, что я пила этим вечером!

— Да, — ответила я, — спасибо, с удовольствием выпью еще один мартини.

Элвис как-то сразу успокоился. Если он и выглядел удивленным несколько первых минут, то теперь стало ясно, что к нему полностью вернулось самообладание. В одной руке у него был стакан виски для себя, в другой — мой мартини. Протягивая мне бокал, он сказал:

— И со мной случается бессонница после мартини.

И тут я просто рявкнула на него:

— Нет! Не из-за мартини моя бессонница! Ты…

И больше я не смогла произнести ни слова. Огромный гадкий комок застрял у меня в горле. Тот самый комок, который возник там, когда я закончила свой танец с Элвисом вокруг бассейна. Ужасно унизительное чувство, когда ты понимаешь, что сейчас разрыдаешься перед совершенно незнакомым мужчиной, и знаешь, что он это знает, и знаешь, что твой кончик носа внезапно покраснел, совсем как у малого дитяти, и что слезы стали накапливаться в уголках глаз.

Элвис как будто ничему не удивлялся. Он присел на подлокотник моего кресла, верхом на одну из львиных голов, погладил меня по голове и очень нежно сказал:

— Ах, душа моя! Ты и в самом деле грустишь…

А я только кивала головой. Совсем как сдавшийся ребенок, решивший наконец расплакаться.

4

Где-то между третьим и четвертым стаканчиком виски Элвис рассказал мне, как однажды ночью, удивив самого себя, он женился на болгарской укротительнице львов. Она была слегка косоглазой, однако с кнутом обращалась великолепно. И это ему понравилось. Они прожили вместе всего два года, и все это время напролет они спорили о том, кому за кем следовать: ему ли за цирком или ей за командой Элвиса, и когда это наконец их утомило, они решили идти каждый своей дорогой. Она продолжила размахивать своим кнутом и спокойно стоять перед распахнутыми пастями зверей, а он — шептать на ушко дамам по террасам европейских отелей.

— Ты правильно поступил, — сказала я Элвису. — Человек не должен изменять своей мечте. Что бы ни случилось. Брак — величайший убийца мечты.

— Но ведь не все же так отвратительно, душа моя?

— Нет, конечно, не все так отвратительно. Но… временами бывает так грустно. Иногда я ловлю себя вот на чем. Он сидит в своей комнате и занимается какими-то своими делами. Я сижу в другой комнате и безуспешно пытаюсь хоть на чем-то сосредоточиться. И тут мне приходит в голову мысль, что я могла бы подойти к нему и, скажем, уговорить хоть на какой-то секс по-быстрому. Он бы согласился. Он всегда соглашается. И только соберусь, только встану и направлюсь к его комнате… И тут бросаю взгляд на журнальный столик, а там у меня в чашке дымится какао, которое я только что сварила, вкусное, сладкое какао, которое я так люблю, и — тут же передумываю. Конечно же, не хочется, чтобы какао остыло. И говорю себе: ладно, сначала какао выпью, а потом к нему в комнату. Но стоит мне только так подумать, как уже становится ясно, что ничего из этого не выйдет. Знаю, что обманываю себя. Понимаешь, в это мгновение я люблю больше какао, чем его. И что тогда человеку делать? Ну что?

Элвис смотрел на меня так, будто на самом деле понимал.

— Однажды ночью мне приснился Бог, — начал он. — У Бога не было лика, он не был похож на человека. Он был каким-то вьющимся растением, которое обвивалось вокруг палки или дерева, черт его знает… На моих глазах этот вьюнок рос и по спирали взбирался на эту палку, а мне во сне было ясно, что это Бог, который именно в этот момент демонстрирует мне смысл времени. Не знаю, сумею ли я тебе это объяснить. Этой палкой в центре был я. Этот вьюнок был Богом в пространстве времени. Скорость, с которой вьюнок рос, была скоростью течения моей жизни. Что-то в этом роде…

Наверное, мы с Элвисом прилично напились, потому что мне показалось, будто я точно знаю, как выглядит этот вьюнок. Я даже чувствовала, как мелкие белые цветочки распускаются вокруг меня, по всему телу. Листочки вплетаются в мои волосы. Я даже почувствовала, как где-то в районе груди стебелек подбирается вверх к моей шее, и только вопрос времени, когда он обовьется вокруг нее и примется душить меня.

5

Оба мы болтались на волнах. Каждый на своем надувном матрасе. Муж прикрыл бейсболкой лицо, а руки заложил под затылок. Нас грело приятное вечернее солнце. Пляжный гул смешивался с музыкой, раздававшейся в трех прибрежных кафешках. И детский визг. И старик, который неспешно входил в море, смачивая ладонью части своего тела, как будто мгновенное погружение в воду грозило ему смертью. Кто знает, может, и так — разве я что-нибудь знаю об этом? И молодая парочка неподалеку от нас страстно обнималась в воде, так что я прямо почувствовала, как ее ноги охватывают его бедра. И как он придерживает ладонями ее задницу. Все это в одно мгновение я увидела совершенно отчетливо. И в центре всего этого лежала я, ожидая неизвестно чего.

Я точно знала, что в это мгновение сказал бы каждый из этих людей, которые уже постепенно исчезали из моей жизни.

И я знала, что смогла бы им ответить.

Вьюнок по-прежнему обвивался вокруг моей шеи и ждал.

Я опять посмотрела на мужа. Мне был знаком каждый миллиметр его тела. И не было на нем ни малейшей частицы, которая была бы мне особенно противна. Все это каким-то необъяснимым образом стало моим, навсегда. Эти волоски на ногах, этот юношеский изгиб бедер, эти ухоженные ладони, эти родинки, которые по какой-то причине не выносили поцелуев, я наизусть знала и то, что не было доступно взгляду, то, что лежало на матрасе и было скрыто плавками, знала ту твердость, которая любила прижиматься ко мне по утрам, я знала запах его дыхания, я знала, что даже в своих самых безумных фантазиях он не мог подозревать, о чем я в эту самую секунду думала.

И когда солнце наконец зашло, он замерз и снял бейсболку с глаз. Проморгался и посмотрел на меня:

— Ну что, пошли?

Я улыбнулась в ответ и кивнула.

Еще только разочек, сказала я вьюнку. Только сегодня, потерпи.

Нежно-зеленый росток — я хорошо рассмотрела его — вырос именно в это мгновение и обдал мои глаза каким-то прохладным ветерком, похоже, угрожая мне. Или именно в этот момент начало смеркаться? Не уверена…

Загрузка...