БАРТОГОЙ

Заманчиво очутиться ночью в совершенно незнакомом тебе месте, да ещё с таким загадочным названием, как Бартогой. Заранее знаешь, что утром, при свете солнца, всё покажется совсем другим, чем виделось ночью. С восходом солнца придётся тебе всё заново открывать.

Тёмные холмы, что угрюмо окружали ночью со всех сторон, превратятся при свете в весёлые купы кустов. А то, что казалось далёкими гребнями гор, вдруг обернётся стеной близкого леса. Итак всегда: словно ложишься спать водном месте, а просыпаешься совсем в другом.

В незнакомом месте не просто лечь и уснуть. Невольно вслушиваешься больше, чем надо, а потому и слышишь больше, чем надо, — сам от себя гонишь сон. Утром вместе с темнотой разойдутся и страхи: откроется взору земля, первый раз тобой виденная.

Именно так открыл я для себя урочище Бартогой на горной реке Чилик.

Орлу с высоты он казался, наверное, зелёным курчавым барашком, заблудившимся среди сухих розовато-лиловых гор.

Мне с вершины горы Бартогой казался просто зелёным лоскутком с голубой лентой реки. И хоть торопился я к нему так, что шипы на спусках скрежетали и высекали искры, а жар раскалённых камней обжигал лицо, до заката я не успел.

В полной темноте я вошёл под навись лесных ветвей, словно с раскалённого берега нырнул в прохладную тёмную глубину.

Под ногами податливо проминается сырая земля, влажнеют шершавые губы, ветерок холодит мокрые плечи, а по горячей шее приятно скользят прохладные листья. Влажный оазис посреди сухих гор. Сгусток жизни среди мёртвых камней.


Когда над головой замелькали звёзды, я понял, что вышел на большую поляну. Идти дальше неизвестно куда не имело смысла. Наткнувшись на большой камень, я сел на него поудобнее и стал дожидаться утра. Даже привыкшие к темноте глаза ничего не могли разглядеть, мир кончался для меня на расстоянии вытянутой руки. И звёзды над головой исчезли, их скрыла, наверное, дымка лесных испарений.

Там, где бессильны глаза, на стражу становится ухо. В незнакомом месте всегда беспокоят незнакомые шорохи. Лечь бы сейчас прямо на землю, поджать поудобнее ноги, накрыться брезентовой курткой и спать. Только боязно: на спуске я встретил змей щитомордников. Щитомордники ядовиты, они «родственники» знаменитых гремучих змей. От испуга и злости они трясут своими хвостами. Сколько раз, видя это, я думал: вот бы прицепить на хвост колокольчик, то-то было бы звону! Гремучим змеям природа нанизала на хвост костяные кольца. Когда змея сердится, кольца на хвосте трещат и стрекочут, как погремушки. И это хорошо: все знают, что тут гремучка, и обойдут её стороной. А у щитомордника нет погремушки, его в темноте не услышишь и не увидишь. А ему видеть не надо, он живое чувствует на расстоянии по теплу тела. Придави нечаянно или толкни, и он уж не промахнётся. Потому и не хочется ложиться в траву, да и сидя на камне приходится поджимать ноги повыше. Впрочем, может, и к лучшему: сколько интересного мы пропускаем во сне!

Сижу на камне и слушаю ночь. Приятнее всего в незнакомом лесу услышать знакомое. Свистят пучеглазые совки-сплюшки. Чистыми, приятными, совсем не совиными голосами, они ритмично, как метрономы, выкрикивают свои меланхолические тю! тю! тю! Совки баюкают лес.

Время от времени шорох, тихий топоток мягких лап: заяц, наверное, спешит по своим делам. Совсем по-хорошему свистят соловьи. И задушевно кукует ночная кукушка. Только иногда почему-то вдруг после привычного сдвоенного «ку-ку» возьмёт да и вставит счетверённое «ку». И звучит тогда так, что сразу кукушку и не узнаешь: «Ку-ку. Ку, ку, ку, ку, ку-ку!»

Знакомые звуки ласкают ухо. Но ухо — сторож, сейчас его обязанность сторожить, а не наслаждаться. Я даже чувствую, как оно упорно выискивает незнакомое и непонятное. Оно насторожилось ещё тогда, когда я продирался сквозь кусты: впереди послышалось чёткое цоканье, и сразу грохот взлёта: чьи-то крылья бешено били по листьям. И сейчас слышалось незнакомое: кто-то гнусаво вскрикивал время от времени не то «кох-кох!», не то «кау-кау!» И незнакомо лопотали жёсткие крылья.

Дважды в стороне слышались шаги, чёткие и тяжёлые: остановится или пройдёт? Остановился. Наверное, всматривается, вслушивается, принюхивается. А кто?

Ага, пошагал дальше. Чуть подрагивает земля, шаги эти я чувствую всем своим телом. Уф, наконец стихли!

Посреди ночи всё стихло: шорохи листьев, шорохи шагов, голоса птиц. И только шум далёкой реки стал доноситься громче.

Спали соловьи, спали кукушки. Уснули, наверное, и те, кто вскрикивал охрипшим голосом и кто осторожно, но тяжело шагал.


И мне бы сейчас уснуть, да попробуй, если сидишь на камне, как петух на насесте. Спасибо, небо расчистилось и снова звёзды видны. Глаза скользят по россыпям звёзд, задерживаясь на знакомых. Полярная, ковшик Медведицы. А где же утренняя звезда?

Рассвет я не увидел, а почувствовал: вдруг стало холодно. Камень, на котором сидел, повлажнел. Провёл рукой по траве — и словно окунул её в воду. И куртка стала сырой. А когда потёк утренний ветерок, я ощутил, что и лицо сырое: захолодило его до пупырышек.

Сейчас загремит птичий хор. И хор загремел. Птицы как-то разом проснулись, словно разбудил их неслышный будильник, прочистили охрипшие горлышки и запели. И не запели, а грянули, торопясь и перебивая друг друга. Соловьи, кукушки, щеглы, горлинки. Прямо птичий переполох! Молчали, спали и вдруг загалдели. Словно торопились до солнца наголоситься.

И я встряхнулся от сонной одури, размял онемевшие руки и ноги, пошевелил лопатками, растёр ладонями холодные щёки. Озноб прокрался под куртку, и я, сунув руки под мышки, уткнул нос в расстёгнутый воротник.

Окружающее медленно проступало из темноты. Сперва от земли отделилось небо. Потом на земле проступили светлые и тёмные пятна. Пятна наливались темнотой или светом и принимали форму и очертания. И вот уже это не пятна, а кусты, полянки, стволы деревьев. А за ними волнистая кайма гор.

И снова слышатся вчерашние гнусавые вскрики и непонятный лопот крыльев. И вспомнилось почему-то кукареканье петуха, когда он утром шумно вспархивает на забор.

Тяжелых шагов пока не слышно— и то спасибо. А мягкий топоток и в самом деле был заячий: сейчас-то я разглядел, как близко проковылял косой, низко кланяясь на бегу и смешно подкидывая задок.

Стал обозначаться и цвет. До этого было всё мутное, серое и расплывчатое, как на плохой передержанной фотографии. А теперь налилось цветом: зелёным — трава и деревья, красноватым и рыжим — горы.

Гнусавые вскрики и суматошное хлопанье приближается. Можно уже различить отдельные голоса. Некоторые голоса совсем сиплые и какие-то простуженные. Незнакомые птицы спешат из сумрачного леса на посветлевшую поляну.

Солнца ещё нет. но всё уже видно вокруг. А раз видно, то и закусить можно. И птичий хор на деревьях начинает смолкать: клювы занялись делом.

И тут на поляну из леса выходит первый хриплый крикун, Как же я раньше не догадался: это же петухи-фазаны! Наградил же птичий бог этакой красотой! И таким худым сиплым голосом. Наверное, так справедливо, нельзя же всё одному — и голос и красоту. У соловья чудный голос — и простенький, серенький вид. У фазана перо жар-птицы, зато голос как у простуженного поросёнка.

Теперь я понимаю, почему они представлялись мне петухами. А кем же ещё? Они и есть петухи!

Один совсем по-петушиному взлетел на корягу, по-петушиному выгнул шею, вот только кукарекнуть по-петушиному не сумел! Вместо «кукареку» просипел «кох-кох»! Зато точно как деревенский петух браво похлопал себя крыльями по бокам и лихо соскочил вниз.

Крикнула над поляной первая галка. Повисла на ветке вниз головой суетливая белая лазоревка в голубой шапочке. Звонко прокричала на серой сушине рыженькая пустельга. Проснулись и те, кто любит поспать.

Наконец-то поднялось солнце — и всё сразу стало выпукло, сочно и ярко. Заискрились росинки, на стволах деревьев обозначилась каждая морщинка коры, за каждым кустом легла густая тень. Вот тут-то петухи-фазаны и превратились в небывалых жар-птиц! Грудки в латах из начищенной красной меди, белые снежные воротнички, бархатные зелёные шапочки и красные серьги. А шпоры, а крылья, а бока! А сверкающий глаз, а важная поступь, а взгляд через плечо — презрительный и небрежный! Они уже досыта накрасовались, накричались до хрипа, намахались крыльями, становясь столбиком и даже запрокидываясь назад. Фазанам тоже пришла пора закусить, благо солнце осветило поляну.

Стая багряных жар-птиц на зелёной траве-мураве. Кто охорашивается, перебирая клювом перья. Кто прилёг погреться и перо посушить: лежит на боку, вытянул лапку и накрыл её крылышком, словно веером. А кто лениво бродит и кланяется каждому зёрнышку.


Вышли из леса и зайцы. Тёмные — мокрые от росы. Шерсть слиплась прядками, вид несчастный, обиженный. Распластались на припёке: кто на боку, а кто на животе. Один лапой за ухом чешет, другой потягивается, широко зевая и прогибаясь в спине.

А как отогрелись, обсохли — начали озорничать. Подбегут к дремлющему фазану — и гоп через него! Фазан от неожиданности и перепуга шарахнется, забьёт крыльями, заорёт не своим голосом. А заяц осматривается да ушами поводит: через кого бы ещё перескочить?

Меня не видит никто. Вернее, все видят, но никто не обращает внимания. Стоит ли отвлекаться на неподвижный пень или камень? А «камень» смотрит во все глаза: мне надо запомнить это утро, другого такого может и не случиться. Когда-то наш предок, просыпаясь в лесу, всегда видел вокруг непуганых птиц и зверей. Удастся ли увидеть их, непуганых, нашим потомкам? Смогут ли они в своём будущем пережить это удивительное ощущение родства и единства с дикой природой?

Прилетела на поляну сорока, побродила, томясь и скучая, среди фазанов и зайцев, покачала длинным хвостом, ущипнула ближнего зайца за ухо и улетела.

Над поляной поплыла и заструилась тёплая дымка. И всё за ней сдвинулось и исказилось, словно отразилось в воде. Отодвинулись и смягчились гребни и грани гор, потускнела пронзительная зелень деревьев и трав: позднее утро сменило раннее. Солнце припекало вовсю. Дремлют фазаны и зайцы. И я дремлю, подставив себя солнцу: выгоняя ночной озноб. Я уже свыкся с новизной места, с той поразительной переменой, которая произошла с ним на рассвете, и уж ничего не жду. И напрасно!

Когда я открыл глаза — рядом стояли олени! Шли мимо, увидели и обомлели. Глаза чёрные и огромные, губы мягкие и ворсистые. Вздрагивают влажные ноздри, но ветер тянет от них.

Вот когда я по-настоящему окаменел: не моргаю и не дышу. И олени окаменели. От напряжения у них на глазах слёзы. Уши нацелены, как радары. Озноб пробегает по холёной замшевой коже. На напряжённых ногах вздуваются и опадают бугры мышц.

Такого-то уж точно не придётся больше увидеть: ведь передо мной редкостные тугайные олени, обитатели тугаев — пойменных лесов южных рек. Когда-то их было много и они украшали леса. Теперь увидеть их так же трудно, как тигра, барса или гепарда. И вот — повезло!

Задний олень тычет носом в ногу переднего: иди, не стой — ничего интересного. Передний отворачивается от меня и, положив рога на спину, тронулся — словно поплыл над тростниками! И тут струйка ветра со страшным запахом человека мазнула по влажным ноздрям: олени дрогнули и понеслись! Теперь они не плыли, а летели в золотых тростниковых волнах. И от дробного топота копыт чуть подрагивала земля. Так вот чей топот я слышал ночью!

Ни фазаны, ни зайцы не обратили на оленей никакого внимания. Олени — свои. Что же мне делать? Ведь стоит чуть шевельнуться — и рухнет покой поляны. Я-то для них чужой. Я — это страх, опасность, тревога. Хороший подарок за всё, чем они меня наградили…

Пошевелюсь, встану — и ракетами взовьются фазаны, в пену взбивая крыльями воздух. У зайцев выкатятся глаза, и они распластаются над землёй, вышибая ногами пыль. Останусь на поляне один я — царь природы…

Вставать или не вставать?..


Загрузка...