Праздник начинался всякий раз, как сходил я с теплохода на дебаркадер, поднимался по деревянной лестничке на крутоярье и останавливался, чтобы оглядеться. Водохранилище сине лежало внизу, притихшее в жарком полудне. Мучнисто-пыльная дорога, избы недалекой деревни, редкозубый гребешок елей по изгибу оврага — все было знакомо по прошлым годам и в то же время необъяснимо иное. Легко пахли поспевающие травы, и я опять удивлялся, что могу, оказывается, так глубоко дышать. Сипели кузнечики, звенели жаворонки, но слух вскоре привыкал к этим бесконечным звукам и улавливал уже другие: отдаленный голос электрички, рокот бегущего катера…
По узенькой тропинке, по выгону со смутно белеющими сквозь траву головками горного клевера я уходил к серым осинникам, чутко насторожившимся в ожидании ветра. Я узнавал старый пень, широкий, как стол, обрамленный сиреневыми факелами иван-чая, невысокий триангуляционный столбик, высохший, словно костяной, и мирно сидевшую на его макушке пичугу, узнавал понизовую поляну, сплошь в ярких крапинах дикой гвоздики; я почти бегом спускался к речке, к своей Быстринке, и пил ломкую воду, студеную в любую жарынь.
Зарождалась Быстринка где-то в таинственных таежных оврагах и своенравно бежала по узкой долине, делая порою замысловатые петли. По веснам она шумно гуляла, возвращаясь в старицы, срезая полуостровки, волокла и нагромождала коряги, обрушивала крутой правый берег вместе с деревьями, а потом шаловливо пряталась в заросли черемухи и ольховника, сплошь покрывалась белой кипенью цветения. С вечера до рассвета промытыми ключевыми голосами пели над нею соловьи.
Кое-где Быстринку можно было запросто перепрыгнуть, но местами она становилась пасмурно-глубокой, и отражения деревьев, казалось, окунались в бездонье. Омутков у нее было бесчисленное множество, и каждый неповторимо отличался от другого.
Вот почти незаметными от прозрачности скорыми струйками мчит она по камням, по галечнику — воробью по колено — и внезапно скручивается в упругий зеленый жгут, и кипит и кружит в котловине. Вот скользит по лакированной коряжине, подаваясь вбок, вбок, под сплошняк ветвей и плети дикого хмеля, под навес смородинника и там замирает, будто задумавшись. Или, прячась в завалы, выглядывает оттуда через тихие треугольные оконца. А то принимает в себя какой-нибудь невесть где родившийся ручеишко, затевает с ним игру, и по песчаной бровке на дне катятся, переливаются зеленые, желтые, синие шарики.
В таких омутах сторожкими тенями стоят хариусы. Заденешь ветку, топнешь ли посильнее, пробираясь к ним, резко двинешься, воюя с комарьем, — и мелькнут, и нету.
Как трудно без шума выбраться из цепких зарослей черемушника, ольховника, остро пахучей лютой крапивы, но еще труднее забросить леску, не зацепив ее или само длинное удилище.
Я рыбачу внахлыст, без поплавка, насаживая на маленькую игручую мормышку ручейника либо паута. На кончике удилища кивок-пружинка, чутко передающая поклевку… Летит мормышка в струе, ныряет в омут и — стремительный рывок, и мерцает, и бьется, и дрожит на крючке живое серебро. Заброс, второй, третий, и надобно идти дальше, снова подкрадываться, садиться на корточки, а то и становиться на колени.
Нет, это не просто рыбалка, это подлинная охота; и скучно мне, муторно после такой охоты зевать над ленивым поплавком, ждать, пока-то заблагорассудится какому-нибудь тупоумному лещу потянуть червяка…
Но в июне не только ради хариусов приходил я на Быстринку. В июне у меня был праздник.
Птицы почти не пели, им некогда было петь: в гнездах, разинув рты-кошельки, торчали ненасытные птенцы. Маленькие серые дятлы, истошно вереща, на бреющем полете обстреливали меня, отгоняя прочь.
— Да не бойтесь, не трону, — уговаривал я и все же спасался бегством.
Бесстрашный от любопытства бурундук сел на валежник за моею спиной. Краешком глаза видел я его светлую грудку и молитвенно сложенные передние лапки. Значит, дождя долго не будет… Ондатра плыла, отдаваясь течению; заметила меня и движением отменного ныряльщика ушла на глубину, лилово блеснув на мгновение своим драгоценным ворсом. Вечерело, и хотя солнце вовсю еще играло на холмах, долина Быстринки уже задремывала в полусумраке, и туман предчувствовался над нею, и в отдаленных кустах начал пробовать свой скрипучий голос коростель.
Медовые терпкие запахи потянулись, повеяло сыростью. На излюбленном месте я развел костерочек, положил на рогульки поперечину, подвесил котелок, вычистил на лопушке десяток хариусов, приготовил пару картошек, луковку, лавровый лист. Все это любому рыболову знакомо: и ночные думы у костра, непременно философские, и странные звуки, которые рождает, преувеличивает и гасит темнота, и теплая дрема перед рассветом… Все так знакомо, так знакомо… Исчезли куда-то нудные комарихи. Далекие детские голоса, нет — девичьи голоса, еще не захрипшие от горя, от слез. Это она, Быстринка…
Да велики ли в июне ночи — заря догоняет зарю, и вот уж я умываюсь тепловатою в этот час водою, заливаю белесый круг пепла и тихонько иду вверх по речке, с трудом различая дорожку. На вершинах увалов давно светлым-светло, макушки елей и осин окрашены солнцем, и только бы не опоздать, не упустить того получаса, ради которого я приехал сюда и коротал ночные часы.
Я раздвигаю тесные ветви ольховника, пробираюсь сквозь кустарник, сажусь на поваленный ствол. Маленький омуток смутно сереет передо мною. Где-то булькает, переливается водопад, а здесь сонная тишина, огражденная со всех сторон стволами и листвою. Только бы не набежали, как это частенько бывает, рассветные тучи и не испортили праздника! Начинает зудеть голодная комариха, но я не обращаю на нее внимания. Я жду.
Вот, вот, начинается! Чуточку подрумянился ольховый листок. Резная тень от неведомой ветки в омутке отразилась. Вот он, теплый луч солнца! Он скользнул по стволу на той стороне, словно ощупывая его, замер расплывчатым овалом, в котором что-то едва уловимо трепетало. Вот растянулся, передвинулся, провалился в листву, высветлив в ней дымчатый прямоугольник, и в омутке чуть наметилось песчаное дно. Как все-таки медленно!
Но все ниже, ниже, все шире растекается тепло, проникая в тайники зарослей, рассыпая по сторонам веселые зеленые брызги. Омуток пробуждается, что-то посверкивает на дне. И вдруг — вот оно!
На той стороне, разбуженные лучом, раздаются неведомые звуки. Словно кто-то берет аккорд гитары. Один и тот же аккорд, сначала бережно, как бы примериваясь, потом сильнее, настойчивее, повторяя и повторяя его.
Что это, я не знаю, да и знать не хочу. Вытянувшись, замерев, позабыв обо всем на свете, я слушаю, слушаю…
Но речка начинает журчать в полную силу, но солнце заливает весь берег — и музыки нет, она отыграла свое. Я уношу ее с собою. Я завтра буду ждать ее снова и послезавтра тоже, если посулит мне бурундук хорошую погоду.
Обычно я просыпался рано, когда еще только-только светало, сбегал по каменным влажным ступенькам к речке, умывался ломкой ночной водою и садился за работу, или забирал удилище, либо с корзинкой отправлялся по грибы. А это утро проленился в душистых сумерках сеновала — открыл глаза, когда в щели под крышей, в скважины от выпавших сучков сыпались разноцветные солнечные лучи.
Я не успел еще шевельнуться, не успел подогнуть ноги, лишь приподнял голову над подушкой и вдруг замер. Под крышею сеновала еще плавала синеватая муть, угадывались в ней какие-то странные полушария. И оттуда, с высоты, с переливчатым звоном спускался, завивался воронкой шатучий смерч, вспыхивал в лучах самоцветами. Тонкий низ этой воронки ввертывался в сено где-то у моих босых ступней. Я словно чувствовал, как щекочет их ветерок стремительного движения.
«Это осы, — догадался я. — Осы!»
Но что же делать? Сколько я смогу пролежать навытяжку? А если шевельнусь — в подошву вопьются тонкие ядовитые иглы.
Я уже имел удовольствие с ними познакомиться. Однажды решил разделать на куски высохшую до трещин слегу. Приспособил ее одним концом на землю, другим на старую колоду, которая с незапамятных времен вдавливалась в траву за сараем. Недалеко от колоды жена сушила на ветерке волосы после купания, ждала, когда я расправлюсь со слегой, чтобы утащить обрубки к летней печке. Никакой беды мы не ожидали. Я тюкнул топором по слеге, она не поддалась, спружинила. Примерился наискосок, ударил покрепче. И тут острая щиплючая боль впилась в глаз, в ухо. Жена вскрикнула, замахала руками. Неведомо как мы очутились у речки, долго мочили ледяной водой взбухающие отеки с красными точками посередине.
Оказывается, в колоде гнездились осы…
В другой раз я собрался в город по делам. До отправления теплохода оставались считанные минуты, я поспешил проститься с женой, которая прибирала мусор возле печки, над самым берегом. Внезапно точно осколок стекла врезался в лицо. Слезы брызнули! В таких случаях очень помогает холодная вода, сок петрушки или лука, но лечиться времени не оставалось. Жена быстро наполнила в речке полулитровый термос, вставила его в карман моего рюкзака. И я пошел по тропинке, как говорят боксеры, в туманном состоянии грогги.
Степенные пассажиры поглядывали на меня странно, даже сочувственно, смешливые девчата прыскали в ладошки. Я терпеливо и обреченно мочил из термоса платок, прикладывал его к верхней губе, к носу, ощущая болезненное вздутие. В салоне теплохода подошел к зеркалу и охнул: на меня взирал Ведущий «Необыкновенного концерта» из кукольного театра Образцова.
На пристани я еле-еле смог улестить шофера такси — он с подозрительностью косился из-под козырька фуражки на человека, скрывающего истинное лицо свое под развернутым мокрым носовым платком. Дочь открыла мне дверь в квартиру и отшатнулась, подумала: кто-то явился в противогазе.
О каких уж делах могла идти речь! Я позвонил в неотложку. Милая женщина в белом халате, с трудом скрывая смешинки в глазах, похвалила меня, что вызвал, смерила температуру, осмотрела гортань — нет ли отека, и предупредила:
— У вас аллергия на пчелиный и осиный яд, будьте осторожны. — И дала мне больничный на три дня…
Потом все мои домашние, да и я с ними, от души хохотали, вспоминая волшебные изменения моего облика.
Но в это утро мне снова было не до смеха. На подошвах человека, несмотря на всю их толстокожесть, тысячи нервных окончаний, и я каждым из них ощущал: вот сейчас, вот сейчас саданет!
Все же помаленьку, со скоростью самой нерасторопной улитки, я подтянул, согнул в коленях обе ноги, сполз на лесенку, скатился вниз и легко вздохнул. Осы, видимо, заняты были важным делом, на этот раз пощадили меня.
В разгоревшемся свете дня на почтительном расстоянии я разглядел: под крышей футбольными, теннисными мячами, шариками пинг-понга висели осиные гнезда. Я забирался на сеновал поздно, в полутьме, когда хищные соседки уже спали, расположившись кругами в своем, похожем на вафельное, обиталище, уверенные, что человек под ними никаких враждебных действий не предпримет. И вставал я, как уже говорил, до солнца, вверх, в темнеющий двускатный угол, не всматривался, даже не подозревал, какая угроза надо мной нависла.
В прошлые лета прицепляли там осы одно-два гнездышка величиною с кулак. Стоило ли обращать на это внимание! Иногда в избе ни с того ни с сего раздавалось тонкое въедливое жужжание. Хрупкое существо, с яркими золотыми поясками поперек черного агатового тела, ударялось в стекло, ползало, дрожа узкими прозрачными крыльями, жадно двигало челюстями. И тогда ощущение страха являлось, и надо было убить эту крылатую хищницу, иначе она не даст сидеть за столом, не даст читать при огне. Да кто ее звал сюда? У нее-то должно быть чувство опасности или хотя бы опаски? Ловила бы, рвала бы на куски мух да гусениц там, на воле!
Как-то я видел, как охотилась оса за летящей бабочкой-капустницей, полосатым веретеном кидалась на нее сверху, сбоку. А эта порхающая тихоня с таким проворством уклонялась, увертывалась, отлетала в сторону, заранее точно предугадывая удары, что не поверил бы, если бы не наблюдал сам. И вот ведь странно устроена психика человека: я жалел бабочку, радовался, когда она спряталась где-то в травах, слилась с ними. Но ведь умом, умом-то знал, какой вред наносят эти легкокрылые создания…
Здесь, на берегу таежной речки, полосатые соседки не столь уж нам докучали. Иногда я встречал их грушевидные гнезда в лесу. Однажды наткнулся на такое чуть ли не носом. Солнце вставало роскошно, во всю силу, от его прямых и отброшенных стволами лучей обильным паром курились замшелые бревна, коряги, кучки валежника. И вот в этом курении прямо передо мною из-под широкой еловой ветви выбрались две осы, взлетели почти разом. От их легчайшего движения посыпались капли, блеснув на мгновение зелеными, алыми, желтыми огоньками. Я благоразумно отошел в сторону.
Ну, а теперь что делать? Нынешнее лето, видимо, оказалось для них особо благодатным: вон сколько жилья себе наладили. Надо попросить у пасечника его боевые доспехи, поставить лестницу, в сумерках снять все эти футбольные и теннисные мячи в мокрую тряпку. Иначе покоя не жди.
Наверное, я сказал это вслух, потому что жена откликнулась:
— Ты прав. И начинать надо с летней кухни.
Она уныло сидела на скамеечке в тени от крыши. На солнечной стороне избы в великом своем многообразии мелькали разноцветные журчалки, маленькие оски припадали к бревнам и, как сквозь стену, уходили внутрь; жуликоватые мухи, укравшие боевую окраску у настоящих ос, нагло висели в воздухе. Однако вблизи летней кухни никто из них резвиться не отваживался.
Кирпичную плиту я сложил на земляной площадочке возле самого спуска-лесенки к речным зеленовато-серебряным струям. Над плитой на четырех столбах соорудил крышу — навес от дождя и жарких лучей. На доски крыши опускались ольховые ветки с чистыми нынешними побегами и косматыми прошлогодними шишечками. Здесь было хорошо готовить нехитрое деревенское варево да и просто посидеть вечерком, слушая переговоры Быстринки с корнями деревьев, с корягами и кустами смородины, с галечником на перекате.
И надо же — у самой лесенки, под крышею кухни, осы влепили свою грушу! Дым от печки им, конечно, мешал, мы, бегая туда и обратно, им, разумеется, тоже мешали. Пока они налаживали свое жилье и разрешались потомством, мы их не замечали. Но вот как-то наш котенок Кузька, игрунец, интриган, озоруй, впрыгал по стволу ольхи, по ветке на крышу кухни, побродил по ней немного и остановился от неожиданности и любопытства, позабыв опустить две лапки из четырех. До слуха его, очевидно, донеслось таинственное гудение, которое исходило из-под закраины крыши. Кузька помешкал немного, прижался животишком к доскам и пополз. Он добрался до самого края, перевесился и весь приготовился. Мы с женой тоже не знали еще о «бомбе с часовым механизмом», упрятанной под крышу, просто с интересом следили, как всегда, за Кузькиными проделками.
— Смотри, — шепнула жена, — он, наверное, за жуком каким-нибудь…
В это мгновение Кузька вдарил лапой. Раздался невероятный вопль, совсем не похожий на кошачий. Кузька прямо с крыши пролетел в воздухе метров пять и исчез. Появился он только к вечеру с обиженной на весь мир физиономией, три дня не мог садиться…
Теперь осы не подпускали к кухне и нас. Мы пробовали выкуривать их дымом, издалека, прикрывши лицо, плескали крутым кипятком. Осы упорно держались.
— Да, — сказал я, — ничего не поделаешь. Угораздило же их… Только надо, чтобы собрались все. Иначе снова отстроят.
Мы едва дождались вечера. Когда потускнела долгая заря, от луговин потянуло прохладными запахами донника, мяты, я изготовился. К пасечнику я не пошел: почему-то неловко было признаваться, что хочу уничтожить осиное гнездовье. Надел по-бабьи, наглухо, на голову платок, сверху еще кепку. Глаза прикрыл целлофановой пленкой, рот завесил марлей в три слоя. Телогрейка, рукавицы, толстые штаны и резиновые сапоги завершали мой боевой наряд. У страха глаза велики, да я и в самом деле опасался нападения. Жена, глядя на меня, не могла удержаться от хохота, но громко хохотать все же остерегалась, точно осы могли ее услышать.
В два рассчитанных прыжка я очутился у гнезда, сгреб его в марлевую салфетку, чуть ли не кубарем скатился к речке, сунул в воду. Минут через десять, освободив лицо и уши, развернул марлю. В ней, в раздавленном мокром месиве, шевелили лапами, еще пробовали дергать крыльями десятка полтора крупных, отливающих черной и золотистой чеканкой ос. Не это поразило, не это смутило нас. В то место, где только что висело гнездо и где осталось едва заметное темное пятнышко, долбилась, отлетала, снова долбилась маленькая оса. Она, видимо, задержалась где-то в дороге, запоздала до исхода зари, она даже, возможно, нарушила какие-то буквы своих законов, но добралась, вернулась домой. И весь другой день с утра колотилась она в высохшее пятно, не веря еще в беду или помутившись разумом. А может быть, была другая, заночевавшая где-то и воротившаяся с первым лучом. Не знаю. Порядочно лет прошло с той поры, но не забывается это, и мучит, мучит дума: почему мы мешаем друг другу, почему вынуждены друг от друга защищаться?!
Жаркий полдень вызрел над землею и уходил, вытопив из елок медовую слезу. Бор подернулся туманом от запахов распаренной хвои, заячьей кислицы, папоротников, трухлявых пней. Стояла такая тишина, что слышалось, как шелушатся на стволах прозрачные чешуйки.
Чтобы сократить дорогу домой, я поднялся в бор от речки, шел напрямки по мягкой подстилке, и вот мой путь пересекла муравьиная тропа. Конечно, перешагнуть через нее ничего не стоило. Но с детства любопытна мне была жизнь муравейников. Маленькие, похожие на оброненную кем-то шапку, я замечал мимоходом. Старые пни, источенные мелкими красноватыми мурашками, или песчаные кочки, приют черных суетливых муравьишек, меня не интересовали. Зато огромные, иные выше моего роста, конусы с южной стороны ствола какой-нибудь косматой ели останавливали надолго.
Порою они казались заброшенными. Никто не выбегал из ворот и калиток, не спешил внутрь — все дверцы были плотно закрыты. Безоблачное небо синело над кронами деревьев, ничто вроде бы не предвещало ненастья. Однако муравьиные метеорологи не ошибались: через какое-то время в природе морочало, первые капли дождя щелкали по осиновым листьям, разрастался шелестящий шорох и надолго овладевал землей. Но иногда — гром палит из всех пушек, ветер бушует над бором, а в муравейнике все входы-выходы настежь. По тысячам коридоров, подпертых балками и колоннами, под сводами залов, казарм, кладовых сквозняком катит целебный озонный воздух. И вся темно-бурая пирамида кипит деятельным движением…
В отрочестве, еще не соизмеряя поступков и последствий, я единым махом сносил макушку муравейника. Что там поднималось! Мириады рабочих кидались спасать самое дорогое, что только есть у них: потомство — белых куколок, которых мы называем муравьиные яйца. Подальше, подальше, в глубь галерей, в теплое влажное нутро, в самые укромные уголки государства! Солдаты выстраивались, свирепо раскачиваясь, выгибались, стреляли в меня колючими струями кислоты. Едкий запах, от которого першит в горле и щиплет глаза, облаком висел над муравейником…
Но что они могли со мною поделать? Мне нужны были муравьиные яйца. Я насаживал их по одному на крючок и забрасывал в воду. От острого запаха рыба теряла голову и кидалась на приманку. Не знаю, каким образом первая рыбка смогла отведать этого лакомства, скорее всего, ливни разбивали муравейник и смывали в реку. Я в пору своего отрочества не очень-то задумывался — что да почему; щепотью сгребал яйца, опережая муравьиных рабочих, сдувая с запястья отважных защитников.
За моей спиной оплакивали потери, тащили хвоинки-травинки, чтобы хоть как-то прикрыть макушку, восстановить хозяйство. Или же, подхватив оставшихся куколок, уходили на другое место, а по лесу следом за ними, пакостно радуясь, ползли, шкандыбали, бежали всякие гусеницы, жуки. Нет муравьев, вы слышите, нет муравьев, они удрали, они исчезли, теперь нам раздолье!.. Стриги, сверли, точи, пожирай стволы, листья, ягоды!..
Но мне еще мало, что обобрал, разгромил целый лесной народ. Перед собой я вижу торную муравьиную тропу. По ней беспрерывно движутся два встречных потока. Одни тащат обрезки листьев, травинки, мелких зеленых червяков или, кто пятясь, кто сильно подталкивая сзади, скопом волокут добычу покрупнее. Встречные, бегущие, так сказать, с пустыми руками, уступают дорогу, а то бросаются на помощь… И вдруг рифленая подошва моего сапога расплющивает дорогу, будто гигантская бомба, внезапно павшая с неба.
Я шагаю дальше. А с тропы уносят останки погибших, подбирают увечных, тащат их в муравейник, в камеры реанимации, где головастые хирурги каплями жидкости, нам неведомой, поставят кого-то на ноги.
Позже, уже в зрелом возрасте, я читал у Брема: «Клеант рассказывает, что он видел следующее: муравьи подошли к чужому муравейнику и несли мертвого муравья; из муравейника к этой процессии вышли несколько муравьев, как бы для того, чтобы узнать, в чем дело, а затем снова скрылись, и это повторялось три раза. Наконец муравьи вытащили из муравейника червяка и передали его носильщикам трупа, как бы для того, чтобы выкупить у них околевшего товарища. Носильщики взяли червяка, оставили около муравейника труп муравья…» Я увлеченно интересовался жизнью муравьев, по книгам и по другим публикациям мог судить: они сеют пшеницу, строят загоны для своих коров — бледно-зеленых медлительных тлей, они видят ультрафиолетовый и поляризованный свет, ощущают недоступные нашему обонянию запахи. Они общаются друг с другом лаконичным языком жестов. Но есть предположение, что и звуками они объясняются, только нам слышать их не дано природой. И мы, в чванстве своего неведения, думаем, что мир насекомых наполнен только жужжанием крыльев да стрекотом. Совсем недавно мы и океан считали безмолвным!..
Словом, чем больше я знал о муравьях, тем большим уважением и симпатией к этому лесному народу проникался.
И в полуденном бору остановился перед тропой вполне дружелюбно. Она служила, по-видимому, не одно лето — была хорошо проторена. Даже на плоской плите камня-сланца, обрамленного бурым валиком опавших иголок, десятки тысяч муравьиных ног протоптали ровную борозду.
Словно в детстве, захотелось сделаться крошечным, включиться в это оживленное движение, пробираться сквозь джунгли, которых ни один путешественник на земле не видывал, сражаться с чудовищами, неведомыми самой изощренной фантазии. И муравьи, добрые, верные, справедливые, непременно помогали бы мне, защищали меня…
Внезапно движение на тропе прекратилось. Будто по какому-то властному сигналу. Слева и справа от меня набегали свободные путники, работники с ношами, но перед непонятной мне преградою сбивались в толпы, кружились на месте, ударяя друг дружку передними лапами, усиками, исчезали. Что стряслось у них? Какая враждебная сила прервала это мирное шествие?
И тут я увидел солдата. Преодолев преграду, он стоял на краешке сланца. Наверное, это был самый сильный, самый храбрый из всех солдат и его послали сражаться со мною. Он приподнялся на четыре лапы, две воинственно выставил вперед, вскинул большую тяжелую голову с плоскими серповидными жвалами, держал наготове аппараты с ядом и кислотой. Он был по-настоящему грозен во всеоружии.
Каким он видел меня? Или так, как мы видим в перевернутый бинокль? Или воспринимал мои биотоки? Соизмерял ли он мою, по сравнению с ним, громадность? Понимал ли, что одним легким щелчком я могу отправить его к муравьиным праотцам?
— Чем я вам помешал? Чего ты озверел? — спросил я на всякий случай и с удивлением почувствовал: он отвечает, муравей отвечает!
«Мы… тоже… тебе… ничего… плохого… не сделали… Только… уйди… с этого… места…»
— А если не уйду?
«Мне… нельзя… будет… возвращаться… в казарму… Будем… сражаться…»
— Слушай, в чем дело?
«Фиолетовая тень опасности… легла… на тропу…»
Ах, вот оно что! Оказывается, за моей спиной солнце рванулось между кронами, и моя тень обрушилась поперек тропы. Изменились привычные окраски, освещение да еще бог знает какие условия, и тропа дрогнула.
— Ладно, старина, прощай, всего тебе доброго.
Я в последний раз взглянул на камень. Солдата не было. По тропе снова двигались два встречных потока. Они не прервутся до поздней темноты. И если ночь выдастся ясная, лунная, то и ночью муравейник не заснет. И среди черной, как тушь, хвойной осыпи, среди затихших трав будет мерцать тропа странным переливчатым светом.
— Как увидишь паука, так и хочется убить его! Смотреть противно.
— Ну, не все они одинаковые. Вот возьми сенокосца…
— А что сенокосец? Похож на комок пыли. Ноги, как ниточки. В детстве мы ловили сенокосцев, обрывали им ноги. Эти обрывки так смешно выплясывали… Или комнатные пауки! Кто им позволил тенетами обметывать углы?.. А крестовики! Идешь себе по лесу; и вдруг физиономию твою облепит клейкая сеть. Еле соскребешь… Мерзкие все они!..
— Стоп, стоп! Убивать только из-за того, что кто-то кажется тебе некрасивым? Да ты приглядись, если, конечно, удастся, ты подумай, какие они умницы… Следи за порядком в доме, и комнатные пауки не предположат, что жилье заброшено, и не решатся ткать свою паутину… А ведь они, между прочим, предсказывают погоду лучше всяких метеослужб. Если прячутся в угол и поворачивают брюшко на запад или восток, жди оттуда ветер. Рассказывают: во время наполеоновских завоевательных походов армия генерала Пишегрю вторглась в Голландию. Но Голландия вся была сплошь затоплена осенней водой, увязали лошади и орудия, еле брели солдаты. Пишегрю подумывал отдать приказ об отступлении. В это время в Утрехтской тюрьме голландцев томился генерал-адъютант Катрмер д’Ижонваль, попавший в плен. Для энтомологических наблюдений времени у него было предостаточно, да и насекомых в камере представляли одни пауки… И вот Пишегрю получает через верных людей от пленного генерала записку: мол, пауки предсказывают дней через десять крепкие морозы. Конечно, пауки эти были плохими патриотами. Но Пишегрю не посмеялся, не пожал плечами, а решил с ретирадой повременить. И в самом деле, через десять дней прочный лед сковал каналы и болотины, а вскоре генерал-лейтенант Катрмер д’Ижонваль с триумфом возвратился в Париж.
Ты видел осенью, в солнечный звонкий день — стоймя в воздухе держится паутинка, медленно летит по ветру. Ее почти не заметно, пока внезапно не сверкнет она серебристой нитью, а там другая, третья!.. На кончике внизу цепко держатся крохотные паучишки-путешественники: расселяются по окрестностям. Они народ серьезный. Им не хочется справлять новоселье и готовиться к зимовке в дождливую слякотную пору, они вылетают в начале сухих погожих дней.
Или тот же крестовик. Цвет буровато-серый, как у недозревшей смородины, и узор на спине, который нам видится крестом.
— Он тоже синоптик?
— Еще какой! Заранее сам порвет паутину в нужном месте, чтобы всю ее ветром не растрепало…
Так, мысленно продолжая разговор с моим приятелем, который недавно не захотел меня слушать, только смеялся, я шел по курчавой от гусиной травы тропинке вдоль берега. Справа, отделяя меня от речки, стояли дымчатые стволы ольхи, покрытые понизу густерней крапивы, слева начинались кустарники татарской жимолости. Скоро тропинка унырнет в них, и надо быть начеку. До чего же, однако, упрям этот Пафнутий! Облюбовал себе местечко и никуда не трогается. Ладно, по тропинке редко кто ходит, а то бы от работы очумел, собственную паутину собедал, с голоду высох.
Пафнутий раскинул свою сеть прямо над тропинкой, примерно на уровне моего лица. Видимо, здесь была особая воздушная тяга; мухи, комарье и прочие летучие твари ей отдавались и попадали Пафнутию в лапы.
Под листками, в зеленом кулечке, затаился Пафнутий, ждет. Как рыболов. Сигнальные паутинки привязаны к его брюшку. Задрожит паутинка — ага, кто-то вляпался, вырваться старается, да еще пуще влипает! Пафнутий выскакивает из кулечка, останавливается, проверяет: не опасно ли, и перебежками, перебежками — к раззяве. Быстро пеленает ревущую пленницу и уносит. Сколько за сутки он всякой крылатой твари свяжет и угомонит навсегда!.. А если оса ненароком в паутину угодит, Пафнутий кидается к ней сломя голову. На почтительном расстоянии от рычащего вихря скорее, скорее срежет нити, выпустит зверя. Иначе всю сетку разнесет…
Я тоже однажды разнес все хозяйство Пафнутия. Ходил в лес кружной дорогой, а домой возвращался коротким путем — по неторной этой тропинке. Она чавкала под ногами, пропитывая кеды холодком. То ли устал, то ли зазевался, но вдруг всем лицом вляпался в паутину. Ох и ругался же я, счесывая с губ, со щек, с бровей льнучую пряжу. Пафнутий тоже, конечно, ругался в своем убежище: только-только наладил ловушку, а какая-то морда все нарушила!
Однако долго горевать ему было несподручно. Ворча выбрался он на развилок веточки, низом брюшка припал к ней и прилепил кончик паутины. Если бы хороший ветер, Пафнутий бросил бы паутину по его воле, она перелетела бы через тропу, пристала на той стороне к ветке кустарника, Но ольхи поперечный ветер не пропускали. Пафнутий, как заправский альпинист с горного карниза, начал толчками ссаживать себя вниз. Повисел над макушками трав, прикинул на глазок расстояние, качнул свою веревку… Он раскачивался, раскачивался, будто маятник, норовя направить сильный такт в одну сторону. Он знал: движение воздуха вдоль тропинки подхватит его. Так и получилось. Надувшись, растопырив лапы, обмотанные неплотной пеленой паутины, он под углом перелетел через тропинку и вцепился в листок татарской жимолости. Приклеил паутину, которая теперь провисла над тропой, посидел, переводя дух, всеми восемью своими глазами осмотрелся. Надо приниматься за ткацкую работу. Самому челноком сновать по нитям, отгрызать, натягивать, сводить спицами к центру, продергивать поперечины. Закатное солнце на какой-то миг осветило тропу, и великолепное сооружение Пафнутия, изящное, почти невесомое, уловило лучи, нити окрасились всеми цветами радуги. Утром «колесо» покрылось матовым налетом росы, но Пафнутий ее не отряхивал: должно быть, отсыпался после вчерашних трудов.
Я от души поздравил его с творческой победой. На этом бы и покончить, оставить мастера в покое, но не тут-то было. Память подсунула вычитанную где-то романтическую историю.
В темницу замка Зонденбург упрятали тирана короля Христиана Датского. Сидел он много лет в глухих каменных стенах, вспоминал свои деяния. Единственным собеседником его был паук. Король кончиками пальцев касался паутины, паук тут же выходил из своего убежища в трещине стены. Потом он стал появляться даже на голос узника и терпеливо внимал жалобам и покаянным речам заключенного. Бывшему королю он ничем помочь не мог, но ведь как важно, что хоть кто-то выслушает, не перебивая, не противопоставляя свое: «Ну, тебе-то что, а вот у меня…» Надзиратель подслушал бормотание короля, ухмыльнулся в запущенную бороду: «Все — его бывшее величество свихнулось». Однако вскоре выследил через глазок, с кем король якшается. Паука удавили, король рыдал безутешно. И много лет спустя, когда его, старого, немощного, перевезли в другой замок, с более мягкими условиями, он со слезами вспоминал своего восьминогого друга и клял жестоких тюремщиков.
А надо мною сияло небо, от реки наплывали запахи только что разломленного свежего огурца, я был волен идти на все четыре стороны и в подобном собеседнике не нуждался. Но все-таки не приручить ли этого Пафнутия? Забавно будет показать его друзьям-приятелям да и короля-дрессировщика вспомнить…
Кончиком ветки я потрогал паутину. Пафнутий никак не отозвался. Наверное, трясение «колеса» было слишком сильным и напугало хищника. Я сменил тактику: сорвал стебелек луговой овсяницы и быстро-быстро защекотал ее метелочкой паутину. Ага, клюнул! Пафнутий пулей выскочил из своего кулька, остановился на краю паутины, как всегда, чтобы убедиться, нет ли врагов поблизости. Потом стремительно полетел, чуть касаясь поперечных нитей, к моей метелочке. Но опять притормозил.
— Здорово, Пафнутий! — сказал я.
Может быть, пауки лучше понимают язык королей или в зеленом мире у Пафнутия другое имя, но меня не выслушали. Пафнутий сердито ушел к себе под листок. Я снова пощекотал паутину, снова сигнал о добыче передался Пафнутию. Он появился, но только на ободе «колеса», и, наверное, проворчал: «Ну чего ты, орясица, творишь? Ишь разохотился. А я должен всякий раз носиться как угорелый. Игрушку тоже нашел».
Он с достоинством удалился. И сколько я потом ни тряс, ни почесывал, ни гладил паутину — на провокации не поддавался. Тогда я поймал толстую аппетитную муху, бросил в паутину. Муха отчаянно завыла, забилась. Каждый рывок ее на свободу оказывался губительным: она еще пуще запутывалась. Голодный Пафнутий толчками приближался к ней. На меня он не обращал ни малейшего внимания.
С досады я взял палку и намотал на нее паутину вместе с мухой. А Пафнутия не оказалось…
Когда Маринка была совсем маленькой, нас преследовали бурундуки. Стоило выйти к речке или в прибрежный лесок — они тут как тут. Остановимся, сядем на ствол поваленного дерева, чтобы послушать речку, из-за ствола березы глянут на нас веселые бусинки, потом выскочит сам зверек в дымчато-рыжеватой шубке с пятью темными полосками вдоль спины. Выскочит и замрет, смотрит, что мы будем делать дальше, даже свечкой встанет, сложив передние лапки.
Маринка захлопает в ладоши от радости, он метнется с тревожным «ци-ци-ци», исчезнет, но через полминуты снова появится, даже еще ближе. Доброе доверчивое существо. Нехороший человек может стукнуть его палкой, поймать волосяной петлей, а он об этом не думает, ему интересно!..
Зато если не мелькает за стволами серый комочек, не сидит на кучке валежника любопытное существо — жди затяжного ненастья. Друзья из Приморского края рассказывали, что в долине реки Имана было множество бурундуков. Жили тихо-мирно. И вдруг в первых числах августа все куда-то подевались. Вскоре всю низину затопило наводнение. Когда вода захватила долину, рассказывали мне, по ней поплыли стога сена, и были они сплошь усыпаны полевыми мышами, лесными крысами. Но ни одного бурундука в этих спасающихся толпах не видели: они убрались от опасности заблаговременно.
Я своими словами передал дочке эту историю.
— Какой он миленький, так и хочется погладить! — протянула Маринка ладонь.
— А знаешь, почему у него на спине пять полосок?
— Нет, не знаю, ой, расскажи.
— Придем домой — расскажу. Собирайся, комарье заедает.
Я заметил, как от моего движения бурундук юркнул в заросли, и засмеялся: вспомнил одну встречу. Случилась она осенью во время уборки хлебов. Обычно в наших краях в эту пору, по закону великого свинства, небо обволакивается низким мороком, и поливает, поливает землю, пропитывая ее насквозь, как промокашку. Но в позапрошлом году сухой звучный лист полетел с берез, воздух прошили паутинки. Я шел, радовался погожему дню и, кажется, ни о чем не думал. Вообще-то, по-моему, такого не бывает, чтобы человек совсем ни о чем не думал. Просто это короткие верхние думки, бегучие, память их не закрепляет. И вдруг боковым зрением заметил какое-то движение. Не падение листка, не мановение ветра, а нечто такое, чего быть не должно.
Глядь — прямехонько на меня бежит бурундук. Остановился с вытаращенными глазенками. Вид у него был довольно странный: обе щеки так расперло, точно их раздул самый роскошный флюс. Кому неведомо, что такое зубная боль? Я уважительно и сочувственно посторонился. Но бурундук приподнялся на задние лапки и давай что есть мочи лупить себя по щекам. Лупил с такой скоростью — лап не видно. Это при флюсе-то! Странный способ лечения… А у него изо рта струями запрыскали пшеничные зерна.
Нигде поблизости пшеничного поля не было. Значит, старатель одолел долгую дорогу. Чего же он так поторопился опоражнивать защечные мешки? Удирать с ними невозможно? Ах ты, бедняга…
Ты роешь нору, землю уносишь в защечных мешках как можно дальше. В норе все удобства: жилая комната, устланная мягким паласом — сухою травой, кладовая для запасов и один-два туалета. Как ты проводишь свой зимний досуг, никто не ведает. Но если ты, допустим, дрыхнешь без просыпу до самого летнего тепла, к чему тогда такие большие запасы? А у тебя орехов, пшеницы, овса, ягод, грибов килограммов до шести, да все отборных, все со знаком качества!
Медведи об этом давно пронюхали. Весной вылезает косолапый из берлоги, шерсть клочьями, живот с голодухи впалый, как у борзой. Поймает запах твоего жилища, разроет своими стальными когтями. Сперва отправит в пасть самого хозяина, а потом, наверхосытку, все оставшиеся запасы.
Я это дочке рассказывал, пока мы шли к дому. По пути нас обругали белки. Одна, скользя вниз головой по стволу сосны, так верещала, будто шкурку с нее сдирали. Другая, в изношенной, облысевшей шубейке, упорно преследовала нас, перемахивая с ветки на ветку, с елки на осину, и трещала, точно сварливая баба в магазине. Ей откликалась деревянным хохотом невидимая сорока. Они оповещали лес об опасности.
Мы вышли на опушку, присели на бровку, застланную мягким зеленым мхом-атрихом. Ветер отгонял мошку и комарих. На душе у меня было мирно, спокойно, как редко бывает. Мы ведь чаще всего ходим в лес за добычей. Пусть под видом прогулки, но все равно чего-то ищем, срываем, берем, тащим. А вот сумели же просто пройтись до речки и обратно. И впереди сегодня не грозила необходимость делать что-то обязательное.
— Ты обещал рассказать, почему у бурундука на спине полоски, — напомнила дочка.
Она заскучала, ей нужна игра, движение, она любопытна, как бурундук.
— Ах да! Так слушай. Только это сказка. Тунгусская сказка.
Я положил руку на острое дочкино плечо и постарался вспомнить давно читанное:
— Жил-был медведь. Все лето бродил он по лесу, пасся на траве, жевал корешки, сосал малину, ловил рыбу, мелких зверьков и насекомых. Все, что под лапу попадет. Накапливал на зиму запасы жиру. Когда пришла пора, облюбовал берлогу, закрыл ее сверху валежником, еловыми ветками, расчистил щель для дыхания, улегся в мягкую постель, поворочался с боку на бок и заснул. Рядышком с берлогой, на свое несчастье, в дупле дерева приспособил себе жилище маленький бурундучок. Видимо, они в давние времена и дуплами не брезговали… Был бурундучок такой же серовато-рыжеватый, как наши, только без отметинок на спине. Все лето, всю зиму собирал он разные припасы, таскал в защечных мешках и складывал в дупло…
Я полез в карман за сигаретой, дочка маминым голосом сказала:
— Опять курить! Хоть в лесу-то воздухом подышим. Сначала доскажи.
Я спрятал пачку.
— Ну ладно… Медведь спал беспробудно, а бурундучок иногда просыпался, подкреплялся зернами и снова задремывал. Долго тянулась зима с метелями и морозами, наконец солнце повернулось к весне. Бурундучок проснулся, припал к смотровой щелочке! Ползимы еще впереди, а он по каким-то приметам — недаром они такие любознательные! — по каким-то приметам понял: весна будет поздняя, затяжная. Осмотрел запасы и решил быть побережливее. Медведь же в своей нагретой берлоге ни о чем не заботился, только всхрапывал порой да с боку на бок поворачивался.
Вторая половина зимы миновала, стало пригревать солнышко, застучала капель. Струйки воды просквозили берлогу, разбудили медведя. С ворчанием разворошил он завал. В животе стонет от голоду, ноги подкашиваются, да лес-то еще пустой, ни травинки, ни былинки. А медведь, если проснулся, больше уж заснуть не может. Ходил, ходил он по тайге, да ни с чем и вернулся. Махнул лапой, лег у залитой водою берлоги и заревел нечеловеческим голосом.
Бурундучок услышал, участливо спросил из дупла:
«Кто таков и чего плачешь?»
«Я медведь, твой сосед. А реву потому, что вода из берлоги выгнала и покушать нечего».
«Ладненько, я с тобой поделюсь», — сказал добрый бурундучок и покормил медведя своими запасами.
Наелся медведь. «Ну, спасибо тебе», — говорит. И добродушно погладил бурундучка по спине когтями.
Еле-еле зажила у бурундучка спина, да навсегда остались на ней пять темных полос.
Тунгусы называют бурундука «медвежья совесть», а месяц май — месяцем бурундука. Охотники говорят — и это уже не сказка, — будто весной бурундуки выходят из нор, как по часам, точно в то самое время, когда вылезают из берлоги медведи.
— Я люблю бурундука, хочу с ним дружить.
Мне не понравилось, как дочка это сказала. Ради «я хочу» бурундук попадает в клетку. Он берет еду из рук. Он любит мед. Нальешь меду в скорлупку грецкого ореха — он садится на задние лапки, подносит посудинку ко рту передними и пьет. Он любит целыми днями носиться в колесе… Так умильно пишут о бедном узнике. Но что же ему остается делать? Объявить голодовку он не может. А без движения остановится и умрет деятельное бурундуково сердечко…
Нынче за все лето я не встречал ни одного бурундука. Или они почему-то опасаются меня, или впереди ожидается небывало долгое ненастье.
Или я научился двигаться бесшумно, или ветер повевал в мою сторону, только сперва она меня не учуяла. Да и я сам заметил ее случайно. Было близко к полудню, хариус не брал. Я видел, как серые узкие тени прячутся на дне, чуть пошевеливаются между коряг на быстрине, но никакими лакомствами соблазнить их не мог. И вообще в природе что-то назревало. Пасека была от меня всего в полукилометре, однако пчелы, обычно целый день хлопотавшие на сыром песке у среза воды, куда-то запропали. Отойди от речной текучей прохлады и почувствуешь, как душно, распаренно пахнут шапки болиголова, еловая хвоя. Стояла чрезмерно подчеркнутая тишина.
И в этакой тишине я заслышал странное шлепанье. На другой стороне Быстринки кто-то будто полоскал носовой платок. Заросли ивы с длинными патлами листьев, витые черные стволы черемух нагибались над водой, и ничего в их неподвижности я не различал. Но шлепанье доносилось именно оттуда. Зрение, сперва рассеянное, сконцентрировалось. И вдруг от воды оторвалась странная рыжая маска с висячими белесыми бакенбардами, с торчащими кисточками на ушах. Две точки полыхнули зелеными колючими огнями. Угрожающе фыркнуло и пропало.
Померещилось, что ли? Набродился, дозакидывал удочку до гула в ушах, до рези в глазах, вот и приблазнилось. А все-таки стало не по себе. Все же не русалка с зеленой прической, не чмырь болотный на лягушачьих лапах привиделись. Самая настоящая рысь лакала студеную водицу, пообедав, наверное, парной зайчатиной.
Нынче зайцев расплодилось обильно. Умные и хищные соседские собаки таскали придушенных косых своим хозяйкам. В деревне гостил гончий пес Аргон, так этот совсем спятил, носился по долам и лесам, с рыданиями преследовал зайцев. Однажды моя теща мирно срезала груздочки, и внезапно на нее вылетел заяц, перевернулся в воздухе, как акробат, стреканул наискосок. За ним вымахнул Аргон и с этаким презрением посмотрел на обомлевшую среди рассыпанных груздей женщину: «Чего не стреляла, раззява, прямо на тебя выгнал!»
Так что рыси ничего не стоило прихватить зайца на обед.
Сколько я бродил по лесам, но встретиться с дикой кошкою ни разу не довелось. Да и слава богу. Рассказывали, что зимой рысь порвала в деревне двух собак и своего дальнего родича кота Ефима, ленивого до обмороков. Говорили — она может затаиться на толстой ветке и терпеливо караулить, а потом кинется тебе на загорбок, железными когтями, клыками вопьется. «Вряд ли лесная кошка набросится на человека», — посомневался я тогда.
Но теперь эти разговоры вспомнились, я с оглядкой подхватил удилище и — скорей от берега.
Через луговину, насадив на штаны всяких цепких семян и пятен пыльцы, добежал до пасеки.
Совхоз держал несколько пасек, эта была самая маленькая, в три десятка ульев, и пристроилась за речкой чуть ли не напротив нашего дома. Отвечал за нее Петя-пасечник, мой приятель, живший в деревушке уже несколько лет. Дом ему дали совхозный, с омшаником, складом и сараем, на самой пасеке. Воздух там был медовый, перемешанный пчелиными крылышками, каждая работница оставляла за собою едва заметный золотистый след. Комарихи почему-то на пасеку не жаловали, и у Пети окошки всегда были открыты, только чуть призадергивались занавесками, украшенными мережкой — петушками.
Издалека я услышал стрекот ножной швейной машинки. Заглянул с дороги в окно: Петя шил что-то, нажимая педаль босою пяткой. Я окликнул его, он замахал рукой, приглашая входить.
— Погоди, счас строчку закончу! — встретил он меня и быстрее завертел колесо.
Петя, до того как освоить искусство медосбора, работал в небольшом райцентре портным и закройщиком, пользовался особым расположением жен и дочерей руководства, жалованье получал хорошее, честное, без всяких задних карманов. Маленький, тощенький, был он на самом деле жилист, физически очень силен, в ходьбе неутомим, в работе по-крестьянски упорен. Все эти качества для пасечного дела, да, наверное, и для любого бы другого, оказались куда как полезны. А пошел он в пчеловоды ради своей жены Маруси. Целебный воздух, лесные травы, мед и молоко, свежайшая рыбка, а главное, по-моему, душевный покой остановили беду, начали исцелять молодую женщину от жестокого недуга, который, по предсказаниям врачей, непременно свел бы в скором времени Марусю в могилу.
В избе порхала прохлада, пахло сухими травами: зверобоем, душицей, лекарственной ромашкой. Маруся приветливо вышла ко мне из-за деревянной переборки, обычной в наших уральских избах. Крупная в кости, большелицая, рослая, она казалась порядком старше Пети, хотя были они одногодками.
— Платье мне шьет, — почему-то шепотом сообщила она, кивая на согбенную спину заработавшегося мужа. — Да к чему мне здесь-то новое платье?
— Здесь не здесь, а без новых платьев женщина быстрее стареется, — умудренно возразил Петя, каким-то чудом сквозь звоны и стрекот машинки Марусин шепот услышав; должно быть, не впервые Маруся такое говорила. Он вытянул из «лапки» обе нитки, мигом перекусил их. — Счас медка нацежу, чай пить станем.
Поднялся, зашлепал по крашеным половицам растоптанными, бугристыми в суставах ногами.
— За приглашение спасибо. Но я прибежал к вам со страху. Рысь видел. Совсем близко отсюда. Отогнать бы. Ружье у тебя хорошее…
— С ружьем выйдешь — он за километр тебя обойдет, — покачал головою Петя.
Принес тарелочку, до краев налитую насквозь светящимся, точно в нем навсегда сгустилось солнце, янтарным медом; сверху лежал неизвестно откуда попавший лепесток ромашки, отражаясь в глубине.
— Отведай, а я тебе расскажу, какая у меня и у Маруси с ним встреча была.
Петя почему-то упорно называл рысь в мужском роде. Самовар у них оказался горячим, от него пахло дымком сосновых шишек. Маруся отвернула узорный краник, налила всем по чашке, добавила крепкой заварки чая и целебных трав.
— Может, у страха глаза велики, — смущенно улыбнулся Петя, — а по мне — тигр да и только. Мы шли с полнехонькими корзинками по лесу, еле тащились. Знаешь лес-то на горе, там сухостою полно. Ну, тащимся себе, и вдруг Маруся толк меня под ребра и шепчет: «Гляди, гляди, Петя!..» А по подстилке листвяной этак парадно, не скрадываясь, плывет за нами этот рысь. Весь вроде как в веснушках, на кончиках ушей султанчики, на хвосте кисточка малярная. Хвост держит прямой, кончик загнут кверху, не виляет. И глазеет на нас этакими азиатскими, припухшими вроде, зенками. Мы остановимся — он остановится, мы пойдем — он идет. Что делать? «Уйди, — говорю, как могу, спокойно. — Уйди». Не слушается. У меня по спине мурашики: а ну как на Марусю прыгнет! За кочки, за пеньки зацепляться начал. Хоть бы нож охотницкий на пояс взял, а то перочинник в корзинке для грибов! Палку бы, что ли! Хвать палку с земли — труха одна, хвать другую — на звенья распалась… Он все видит и идет себе, идет. Ровно посмеивается. До того мы перепугались, не хуже тебя… Ты давай угощайся медком-то, — вспомнил Петя, ближе пододвигая тарелочку.
У меня при слове «мед» всегда текут слюнки. Но, странное дело, больше одной ложки я осилить не могу, и потом мучит изжога. Я Пете это объяснил, чтобы отказом не обидеть. Он понял меня, сказал, что тогда пошлет медку моим женщинам, потом вернулся к разговору о рыси.
— Они все — и пчелы, и кошки, и собаки — здорово чувствуют, когда их боятся.
— Рысь почувствовала, что вы боитесь?
— Ясно, то и преследовал… Только еще раз оглянулись — его нет, растаял. Ровно приблазнился. У Маруси тут коленки подогнулись, она прямо так и осела.
— Память отшибло, — подтвердила Маруся, неуверенно засмеялась.
— А я по веткам вверху, по стволам глазами шарю. И все мне эта рожа азиатская блазнится. Маруся вовсе в лес ходить перестала!.. До осени. За зиму как-то улеглось, стерлось… И вот опять как бы не встретиться…
Я попрощался, пошел к себе с баночкой меда. Надо было переходить речку вброд, по перекату. Ругая себя последними словами, я все же вздрагивал при всяком внезапном шорохе. И всюду — в кустах, в зарослях крапивы и лопухов, в переплетении вершинных веток — видел рыжие маски с зелеными страшными глазами.
Сторожиха совхозной пасеки, Анна Митрофановна, пришла к нам утром после дежурства. Она уже успела заглянуть домой и принесла на плече моток ременных вожжей и лопату. У ног Анны Митрофановны крутились две собаки, в предках которых наверняка согрешила с каким-нибудь лихим дворнягой благородная сибирская лайка. Перед чужим домом, не то что на пасеке, они не рычали, не дыбили шерсть на загорбке, а ходили челноками, суя повсюду пытливые свои носы, то и дело метили столбики заплота и деревья фамильными знаками.
— Какую воду-то вы пьете? — загадочно начала Анна Митрофановна, прислонив к заборчику палисадника лопату и усаживаясь на скамейку.
Мы чайник только что поставили на уличную печку, зачерпнув в него до краев, а воды в нем вроде бы и не было — до того она прозрачна, лишь дно изнутри казалось выше, чем на самом деле.
— Ну-у, как всегда, — ответил я, на речку Анне Митрофановне указывая.
— Как всегда, — повторила она сокрушенно. — Бери-ко лопату да пошли.
Очень хотелось чайку, да и Анна Митрофановна, конечно, от чашки бы не отказалась, но не ради чая она пришла с вожжами, с лопатой и не станет впустую звать.
— Я с вами, — твердо заявила моя дочка.
Я вопросительно на Анну Митрофановну покосился, она не возразила.
В этой покинутой богом и людьми «бесперспективной» деревеньке, состоящей из какого-нибудь десятка латаных-перелатаных избенок, доживали свой трудный век костистые цепкие старухи, так что другой рабочей силы, кроме нас с дочкою, сейчас для Анны Митрофановны не было. Знакомые в городе звали меня дачником, землевладельцем, помещиком, здешние — по имени-отчеству, и купленная нами несколько лет назад избушка-развалюшка с клочком земли, который жена с дочкой любовно обихаживали, никому здесь поместьем не мерещилась. С пяти годков дочка знала летнюю природу, с деревенскими ребятишками — когда-то семейство тут одно еще держалось — ладила, даже ездить верхом на лошади научилась. Теперь дочке было четырнадцать, она выросла в покладистое и дружелюбное существо, однако, разумеется, как водится в этом возрасте, завышающее цепу своим познаниям и жизненному опыту и очень ломкое. Я любил, когда она отправлялась со мною по грибы или на рыбалку, и сейчас никаких причин оставлять ее дома не было.
Жена, в слезах от шатучего печного дыма, стряпала обед, а мы бодренько поспешали за Анной Митрофановной.
Как все деревенские пожилые женщины, шагала она мелконько и так быстро, что угнаться за нею было не просто. В войну Анна Митрофановна таскала бревна на лесозаготовках, от этой тяжести потом у нее высохла почка, и вот, подпирая кулаком со спины правый бок, она мчалась вдоль речки и на ходу рассказывала:
— Гляжу, собаки куда-то наладились. Утром передам пасеку, а они — в сторону, скрытно так, мне ничего не говорят…
Собаки Анну Митрофановну уважали, зайцев ей целехоньких из лесу нашивали, повиновались одному взгляду, и я понимал, как хозяйку их самовольство озаботило.
— И замечаю, — продолжала она, — воронье над Быстринкой-то кружит да кружит. Падет куда-то книзу и опять взмывет и карком других зовет. Ну, вот и выследила.
Анна Митрофановна остановилась на взгорочке перевести дух. Дочка скинула панамку, обмахивая горящее лицо. Носишко ее, в конопушках и капельках пота, был обиженно привздернут, глаза она отводила в сторону. Я сочувствовал девочке: уже дважды Анна Митрофановна добиралась до самого главного и осекалась.
А собаки, вероятно, знали, куда хозяйка нас ведет, убегали, возвращались, шумно дыша, вываливая узкие языки между блестящими белыми зубами.
В бору, чудилось мне, нагнеталась не по-утреннему напряженная тишина. От нее ломило уши, и внезапно раздавшийся стук дятла был оглушителен. Он и Анну Митрофановну как будто подтолкнул, и она решительно свернула на боковую замшелую, словно присыпанную золою, тропинку, отводя и придерживая перед нами колючие ветки ельника.
Открылась застарелая луговина в копытне и лопухах, в рыжих проплешинах. Анна Митрофановна велела:
— Кидайте лопатки-то. Счас он будет. Они всегда, подранки-то, к воде стремятся. Этот тоже. Только завяз, бедняга, обессилел и помер.
Она боком пробралась сквозь подрост ольховника, разняла ветки. Собаки возникли на другом берегу Быстринки, гулко залаяли. А на перекате, в завали набитых половодьем стволов и веток, через плечо Анны Митрофановны увидел я что-то беловатое, бурое, лохматое. И сквозь бегучую зеленую воду стеклянно уставился на меня огромный мертвый глаз.
— Не смотри… Ты не смотри! — сказал я дочери.
— Буду, — тряхнула она головой. — Мне — нужно.
— Давайте яму копать, — деловито позвала Анна Митрофановна. — Захороним. Молодехонек был. Молодехонького стрелили.
Она еще несколько раз это повторила, как что-то особенно важное, пока мы бросали рыхлую податливую землю. А мне почему-то вспомнились трое в верховьях Быстринки, раннее светлое утро и боль — в голове, во всем теле, в душе. В душе-то она до сих пор не зажила. И вот ее снова разбередило…
Мы, босиком в ледяной воде, обвязали останки вожжами и поволокли на берег. С грехом пополам перетащили в яму, засыпали землей.
Небо хмурилось, холодный ветер набежал, шипя в ельнике, крутя покорные листья осинок. Дочка стояла над рыжим холмиком, тиская в кулаке панамку, шевелила губами.
Я испугался за нее:
— Чего ты шепчешь?
— Погоди… Я так просто не могу. Я хочу в стихах. Вот послушай:
Жил лось молодой в заповедном лесу…
Любил он траву и деревья,
Лизал по утрам на листьях росу
И к нам относился с доверьем…
И грянуло чудо.
Сперва всплыли запахи. Со склона пригорка нежно потянуло мятой. Зонтики на сухой залысине прибрежья добавили к ней возбуждающую горчинку тмина. Откуда-то отдалось спелою клубникой. Вязкий наплыв болиголова смешался с медовыми струйками клевера. Потянуло целебным взваром шалфея… И тут же все смешалось, и радостное чувство жизни хлынуло в меня, наполнило до краев.
Да разве только в меня? И дочка моя, сотни раз проходившая эту луговину, замерла, вдохнула и задержала вдох, и серые глаза ее сделались пронзительно синими.
А чудо не иссякало. Еще через мгновение на каждой малой травинке вспыхнула своя самоцветинка, а чуть погодя негромко, под сурдинку, заиграл струнный оркестр: скрипки, альты, виолончели… Это ожили шмели, пчелы, кузнечики и прочая, луговая братия. Все разом ожили, зазвучали, не думая, что их кто-то посторонний услышит. Слюдяно затрещали неоново-синие стрекозки, повисли выгнутые «коромысла». Какой-то неловкий жучишка стукнулся в мое плечо, упал на листок, притворился мертвым. Я посмотрел на него, простил ему неумышленный обман, поднял глаза и обомлел. Луговина преобразилась… Всякая пора земного бытия имеет свою окраску: цыплячье-желтую, белую, красную, бронзово-золотую в увядании. А тут краски смешались, и луговина наша обратилась в ковер, который не смогут повторить самые искусные ткачихи.
Все это натворил первый луч солнца. Светило только что приподнялось где-то за лесом, обнаружило между кронами одну-единственную прогалину, послало по ней свой лучик. Он выбежал на луговинку — и мы угадали в то же мгновение. Ни раньше, ни позже.
Мы никогда не рвали луговых цветов. Увядшие, поникшие по краям вазы ромашки, колокольчики, от которых печально пахло перепревшим сеном, вызывали только уныние, мысли о бренности существования. Да и зачем нам эти букеты, когда под самыми окнами радостно струились от ветерка лучшие в мире — живые краски.
И никогда не забывался урок, который нечаянно преподал мне славный человек, волею случая оказавшийся рядом в одной из поездок по Уралу. Яхта, несущая нас по большеводью на север нашей области, припала к берегу: умница капитан решил побаловать гостей редкостным зрелищем.
Колдовски мерцала белая ночь. Пушистыми облаками парила черемуха. То разом, то вдогон друг другу пели соловьи, и каждая песня была лучше прежней. Все лукоморье перед нами покрывали бубенцы купавок. Их едва ощутимый аромат черемуха благородно не перебивала. И травяной душок речной сырости только оттенял их запах.
Я все-таки не удержался, сломил хрусткий стебелек, присунул мягкий шарик к своему носу. А гость, только что изумлявшийся, что в полночь может различить на часах секундную стрелку, поклонился вдруг лукоморью. Нет, не поклонился — он нюхал цветы. Он не срывал их, чтобы понюхать, как обычно это делаем мы, избалованные дарами русского леса, он помнил сухое дыхание пустыни, в которой родился…
Дочка моя сказала, мне, что надо обойти луговинку по краю. Я понял, и мы влезли в едучую крапиву, в лопуховые, в черемушные дебри. И тут перед нами в зеленом полумраке встали колокольчики. Не знаю, как другие, но я таких колокольчиков ни до того, ни после в лесном разнотравье не встречал. Нигде не видел таких сочных крепких стеблей, таких изящных белых чаш с вырезными краями. Они будто сделаны были из тончайшего фарфора, светились насквозь зеленоватыми тенями листы. Изнутри в них бегло отражались лесные струи.
Речка побулькивала в двух шагах, пробегая ольховым коридором по галечнику, совсем мелкая, воробью по колено. Рыболовам-харьюзятникам здесь делать было нечего, и моя дорога, конечно, тоже лежала стороной. Теперь мы проложили к колокольчикам тропу, каждый раз по пути в лес проведывали их.
Со временем луговинка роняла к подножиям стеблей одни цветы, выставляла другие. Налетали грозы, моросил дождик-сеногной, похолодали ночи, рассыпая по небу яркие созвездия. А колокольчики все держались, лишь края фарфоровых чаш слегка побурели, словно из них долго пили чай.
Однажды вечером, переговариваясь высокими голосами, прошли мимо наших окошек три молоденькие девушки. Видимо, у кого-то гостили и надумали до переправы прогуляться вдоль берега Быстринки. Синтетические курточки и джинсы сидели на них ладно, свежие, тронутые загаром мордашки были оживлены. Возле нас редко кто проходил, и, наверное, потому я обратил на девушек особое внимание. Да и всегда радостно видеть первую молодость, еще мало осознающую себя в мире, еще не утратившую свойства радоваться солнцу, листьям, ветерку.
Они прошли. И, видимо, никак не могли не исследовать тропку, которую мы проложили к колокольчикам…
…Стебли были сломлены, крупные лепестки белели на траве, как осколки. Ну что ж, подступала осень, колокольчики все равно бы сами облетели. Я это понимал и понимаю. Но все не забываются, все не забываются эти белые чаши, и когда я нахожу в лесу какое-нибудь чудо, то тропу к нему уже не проторяю.
Год на год не приходится, а я об этом как-то забыл. Удачливость вскружила мне голову. Еще не было случая, чтобы я, при самом первом пробуждении грибницы, не принес домой хотя бы пяток маслят, подберезовиков или боровых синявок. Выпадали дождички, обласкивали теплую лесную подстилку, травянистые опушки, замшелые бровки старых дорог, солнце на восходе снимало с прогалин и луговин легкую кисею тумана, от валежников, сырых впадинок, оперенных папоротниками, начинал обманно теплиться грибной запах. Обманно, потому что хорошие грибы не любят завалов, хлюпающей сырости и каждый гриб пахнет по-своему. Я все это знал, с закрытыми глазами мог определить, где ждут меня весенние маслята, где опять приподнял своей головкою треуголку прошлогоднего листа первый подосиновик. Я был совершенно убежден, что все повторится, как в прошлом году и в позапрошлом, и без сомнения сказал при вечерней лампе гостям:
— Завтра обещаю жареху.
Среди гостей смирно сидела женщина-девочка. В ней все зачиналось, все было обещанием…
Я не замышлял измену своей жене, просто мне хотелось быть сильным, бодрым, удачливым. Имеем же мы, пожилые люди, хоть какое-то право ощутить себя вне назначенных возрастом пределов! Я хвастался перед гостями, но прежде всего перед ней. Нет, не хвастался, я имел основания, убеждение, владел знаниями, опытом. Отец этой женщины-девочки, сам заядлый грибник, только-только вернулся с пустой корзинкой и обескураженно уверял, что до грибов еще долго. «Посмотрим, посмотрим», — самоуверенно постукивал я пальцем по столешнице…
По грибы надо ходить в одиночку. Они уважительно относятся к сосредоточенному неторопливому человеку, не орущему, не скликающему других на добычу. Как редко удается побыть в лесу одному, как редко! Все приходится откликаться, останавливаться, поджидая других, заблудившихся в трех соснах, приходится скакать вприпрыжку, ежели спутники твои рвутся вперед и беспокоятся, что ты потеряешься. Чаще всего рвутся вперед. Подхлестывает вера: чем дальше, тем больше. Это, видимо, заложено в нашей натуре — ничего не видеть рядом, под рукой, бежать, бежать без оглядки, пока не иссякнут силы. Да и потом, рухнув на траву, едва переведя дыхание, досадовать: эх, умотался, а то бы — вон до того покоса, а там… полнехонька корзина, ручка затрещит.
Полная корзина. Пусть она будет полной. Будет она полной, если не помышлять об эффектном появлении среди неудачливых грибников, если не ради этого топтать лесную подстилку.
Обычно я возвращаюсь домой с тяжело свисающей на согнутом локте корзиной. Как многие приверженцы «тихой охоты», люблю сам чистить каждый гриб и вспоминать: этого кубастика углядел среди закрученной нечесаной травы, этот сам посмотрел на меня, когда пришлось перепрыгивать через поваленную березу… Ох уж эти завалы! Идешь по лесу — и внезапно преграждают твой прямичок спиленные, нарезанные ровнячком и… окутанные мхами бревна. Внутри, под их корой, по дугам годовых колец уже пощелкивает, ходит бодрая команда всяких пильщиков, древоточцев, чтобы в прах рассыпать, в еду обратить эти костоломные завалы. И особые грибы тут как тут: растворяют лиственный опад, валеж подстилки, прилежно готовят добротную пищу для корней лесного землячества. Но зачем вы, люди, утирая пот, валите стволы, разделываете их и бросаете навсегда? Помогите мне найти хоть какой-то резон вашего труда…
Зато как радуется душа, когда перед тобою здоровый, чистый, веселый лес, в сыпучем шелесте листвы, в сторожевых башнях муравейников. Так и хочется туда скорее!
Но по мне лучше дойти до лесной опушки, присесть на пенек, отшлифованный солнышком и ветрами, сосредоточиться, подготовиться к свиданию. Потом по сухой замшелой бровке пристрастно посмотреть. Если на закраинке чуть выглядывает из-под листочка или смело выставляет малиновую шляпу твой первый гриб, отправляйся на поиски.
Впрочем, сперва приучай глаза к изменчивости лесного калейдоскопа. Солнце шалит — бросает на полянку лучи, бесшумно кипящие движением крылышек, пушинок, пыльцы, мигает, гаснет, снова вспыхивает, ничего толком не разглядишь. А чуть свернешь — елки заступают свет, и точно в вечерние сумерки окунаешься, в куриную слепоту. Не торопись, глаза понемногу освоятся, игра света и теней станет привычной, не будешь ее замечать…
Я все знал и всем пренебрег. Пока гости мирно похрапывали на сеновале, пока милая женщина-девочка спала, приоткрыв пунцовый рот, я побежал в гору на опушку леса — к весенним маслятам. Не посидел на пеньке, не успокоился. К пробуждению гостей водружу на стол корзину, пеструю поверху, как скомканное лоскутное одеяло!
Помню эту опушку в ровной отаве. Кто-то чисто, без «петухов», выкосил первую траву, вторая набежала, по ней мостиками выстроились округлые, как минареты, колпачки грибов. Однажды звездной ночью ударил заморозок, утро началось яркое, такой свежести, что плакать от радости хотелось, иней сверкал под солнцем, резал глаза. Грибы стояли стеклянные, позванивали, если пощелкать ногтем. Но зато какими чистыми, какими крепкими оказывались, когда отлеживались в тепле.
На эту-то предлесную поляну я и набросился. Раздвигал траву, еще по-весеннему сочную, терпко пахучую, шарил под деревьями, чуть ли не по-пластунски ползал — пусто. Шмели и пчелы пролетали мимо по своим делам, мелкие мурашики обихаживали песчаную кочку, никто на меня внимания не обращал.
Я заторопился, засуетился. В глубине леса в эту пору нечего было искать, я надумал пересечь лес, форсировать два заросших дурнотравьем оврага, прямиком выйти на другую поляну, которая полого скатывается к ивнякам Быстринки. Ходьбы минут десять — а там обязательно удача!
Как на грех, солнце только высунулось и пропало, небо насупилось, в лесу потемнело. Да я не заблужусь, тут невозможно заплутаться, даже если очень захочешь!
Под ногами ружейно стреляли сухие ветки. Я с шумом скатился в овраг, выскочил на другую сторону, мокрый с ног до головы, облепленный цепкими листьями, исхлестанный ветками; лицо и руки горели от ожогов крапивы. Как неохота кидаться в следующий овраг! Но за ним, за чернолесьем, — поляна, там уж меня обязательно ждут грибы. И женщина-девочка, в белой безрукавной кофточке, с тесемочкой под горлом, протянет свои обнаженные гибкие руки к моей корзинке и скажет:
— Какое чудо. Какой же вы молодец. — И поднесет к губам красную гладкую головку гриба…
Второго оврага не оказалось. Я никак не мог понять, куда он подевался. Бревна в два обхвата, черные, как антрацит, наползали друг на друга, вздыбливались торосами, скользили под рифлеными подошвами моих сапог. Душный пар поднимался от завалей, точно кто-то плеснул на гигантскую каменку циклопическим ковшом. Между лежачих бревен копьями торчали обрубки берез и осин. А справа, слева, спереди и сзади наваливалась беспросветная тайга. Я прыгал, перелезал, переползал через торосы, взмокнув от пота. Куда я попал, что это такое? Всякое чувство направления потерялось. Главное — выбраться, вырваться из этого хаоса! К черту грибы! Да не будет вообще на свете женщин, ради которых превращаешься в добытчика, теряешь направление!..
Чуть не вывихнул ногу. Благо связки крепкие, натренированные бродяжничеством по тайге… Ну-у, так и сломать ногу недолго! Лежал бы между двух стволов, потеряв сознание от боли, и никто никогда не нашел бы моего скелета в этой домовине.
Что за мысли? Правильно держусь по склону. Должна же кончиться когда-то эта чертоломная тайга! Уж не перенесло ли меня на место взрыва корабля — гостя из бесконечных пространств, Тунгусского метеорита? Ведь за столько лет в наших местах я ни разу не видел ничего даже приблизительно похожего на такое урочище!
Леший водит?.. Нигде в корягах, в завалах не слышался вкрадчивый зов, не гремела угроза, не мерещилось насмешливое косматое лицо. Только казалось, что я продираюсь куда-то целую вечность, что вся земля превратилась в сплошной буревал.
И вдруг я выпал на поляну. Из последних сил спрыгнул с мощного, как спина коня-першерона, черного бревна, корзинкой пробил еловую стену и рухнул в траву. В глазах все еще рябило, мелькали ветки, стволы, когтистые барьеры малинника. А под руками я ощущал шелковистый ворс травы, просторное небо расстилалось над головой. Я лежал, еще не в силах поверить в освобождение, чувствовал, как саднит лицо и на губах солоно от крови.
Вот так бы и лежать, лежать, наслаждаясь покоем, ни о чем не думая. Но все же поднялся. Внизу по склону кудрявились ивняки Быстринки. Справа, совсем близко, — крикни — услышат, — виднелись избы нашей деревни, мой домик. У летней печки хлопотала жена, ради которой я давно уже не лез ни в какие завалы. А она собирается кормить меня, с полной я корзиной приду или с пустой…
Я огляделся и все понял. В единственном месте на этом склоне к Быстринке длинным и острым клином вдавалась в поляну захламленная тайга. Много лет назад этот клин хотели вырубить, чтобы сравнять покос для вольного движения техники. Напилили, нарубили, навалили и бросили. Клин оброс подлеском, оторочился елками. Никому в голову не втемяшивалось влезать в него, его просто перестали замечать. Я первый на планете прошел этот клин вдоль до самого острия. Можно вносить мое имя в список первопроходцев.
Неподалеку раскинулась огромная лиственница в свежей, еще не потемневшей зелени мягких иголок. Под ее навесом всегда в свое время хороводными кругами выстраивались рыжики, душистые, бронзовые, как пятаки. На другой стороне речки скоро притаятся в травах бархатистые пихтарки, тонко пахнущие хвоей, нежно-розовые волнушки. Под елкой обязательно приподнимется белый гриб-боровик, всем грибам полковик, шляпка его, как хорошо подпеченная булка, запахнет свежим хлебом… А там, на бровке дороги к пристани, выберутся под солнце красноголовики. Народ стремительно бежит мимо, дальше, дальше, мы берем грибки следом за ним, нам хватает на жареху, на маринад, на соленье, на сушенье.
Все это ждет меня, я ничего не потерял.
— Где ты так исцарапался? — встревоженно встретила меня жена. — Прижги одеколоном. Я сейчас дожарю картошку и тебе помогу.
Я взял в чуланчике, в котором ночевал, круглое зеркальце и ахнул — точно кошки точили когти о мое лицо.
Потягиваясь и кряхтя, в майке, в трусах вышел отец моей юной гостьи.
— Доброе утро, — сказал мне на полузевке.
— Вы правы. — Я покачал на руке пустую корзинку, на дне которой шуршала куча веток, иголок и листьев.
— А я что говорил, — обрадовался он. — Тем более их нет в завалах. Ты туда лазал? Или жена поцарапала?
Мне захотелось повернуться к нему спиной.
— Доброе утро, — услышал я голос, от которого вздрагивал вчера вечером. Теперь он был надсажен, хрипловат, еще спал. Растрепанные жиденькие волосики топорщились вокруг помятого личика.
— Ой, кто это вас так? — засмеялась она, протирая кулачками припухшие глаза.
— Неудачно побрился.
Я высыпал из корзинки мусор, ушел в огород, сел на приступочку и грустно закурил.
Некоторые ученые утверждают, что очень полезно стоять вниз головой. Мол, насыщаются кровью сосуды головного мозга, которые обычно живут впроголодь, и включаются в дело. Дескать, большая часть нашего мозга вообще дремлет — природа оставила ее про запас, для какого-то неопределенного будущего. Приучи себя хоть несколько часов пребывать вниз головой — и будущее приблизится к тебе с распростертыми объятиями. Летучие мыши, наверное, знают об этом хорошо, потому и спят вверх ногами.
А я вот не сумел приспособиться к такому положению. Даже огородные расчистки, посадки, прополки, уборки оборачивались для меня сущей пыткой. Я понимал: все, что растет на земле, без поклона не возьмешь, и эта необходимость заставляла гнуть непослушную поясницу.
Но какая необходимость разбудила меня на рассвете и послала по землянику? Да, из всех запахов на свете я до головокружения люблю аромат лесной земляники, ни с чем не сравнимый аромат. Горстка ягод на дне туеска. Стоит поднести его к лицу — и яснеет разум, и приходит детская радость.
Но ведь горстка земляники! А сейчас надобно ягоды набирать, добывать много ягод: на варенья, сыренья. Рынок за граненый стакан земляники дерет два рубля. Полрабочего дня у станка — за стакан. Не хошь — не бери, кто тебя заставляет! А больному человеку, а ребятенышу — со сливками, со сметаной, с молоком? И как хорошо земляничное варенье, земляника в сахаре зимой: о лете напомнят, спасут от витаминного голодания!
Это я себя таким образом уговаривал, чтобы пойти с женщинами по землянику без стонов и ворчания. Что ж поделать, и миллионы лет назад мужчина предпочитал смотреть в небо, а женщину заставляла нужда собирать, собирать: ягоды, корешки, вершки, чтобы прокормить своего низколобого косматого мужа и ораву губастых, зубастых наследников…
Нам следовало поспешать. Лесная земляника поспела дружно, и серьезный народ уже прочесывал прибрежные поляны. Помнится, у нас в бору созрела черника. Только-только ягоды налились, пригнули к подстилке свои тоненькие черешки и листочки, как с пароходов вывалились потные квадратные бабенки в глухих платках. В руках у бабенок сверкало оружие — остро отточенные совки-трезубцы. Жадная орда воинственными цепями прошла сквозь бор, и на месте милого скромного кустарничка остались жалкие ободрыши.
Соседка тетя Клаша опасалась, что нынче и землянику постигнет та же участь, прибежала к нам.
— Народ-от по ягоды валом валит, пароходы по палубу в воду садятся, давайте пошлите подальше, на увалы, покудова туда не добрались! — не отдышавшись, с порога призвала она.
Жена моя вообще-то любила ягоды с горсти, но тут дрогнула: в самом деле, урожай лесной земляники, как черемухи, рябины, малины, смородины над речкой, непредсказуем, бывает не каждый год, просто грех упустить его.
«Целый день под солнцем, как под газовой горелкой, да еще вниз головой», — содрогнулся я и бочком, бочком пошел на выход.
Соседка, как мегера, тут же изловила меня, ткнула пальцем:
— Без мужика нельзя. Всякие шатаются, еще пообидят…
Я не понял, чем можно обидеть тетю Клашу, которая сама любого обидит, рядом с которой сказочная Баба Яга показалась бы писаной красавицей. Но когда узнал, что с нами пойдут еще женщины, пришлось покориться необходимости быть охранителем.
Вышли, когда рассвет едва просыпался. Пока доберемся до места, где Быстринка догадливо поворачивает, чтобы встретиться с Соколкой, и дойдем до старых вырубок на увалах, солнце уже успеет подсушить траву.
Я уныло повесил на шею берестяной туесок и поплелся сзади, мечтая только об одном: не окажется на тех местах земляники, выгорела земляничка до пепельного буса! Впервые я проходил родное чернолесье без удилища, без лихорадочного предвкушения перехитрить хариуса. Мне казалось, что туесок с веревочкой, повязанной бантиком на моем затылке, — коровье ботало и меня понужают в стадо на выгон. Женщины молчали, сберегая силы, как альпинисты перед подъемом на Джомолунгму. Хлюпала под сапогами сырая дорога, изредка побрякивал ручкой эмалированный бидон.
А вообще-то унывать нечего, пусть земляника будет. Этот серый от росы травянистый склон увала довольно крут, и если собирать ягоды снизу вверх, не придется проверять утверждения ученых о пользе стояния на голове.
— Ну-ка, голубушки, давайте ко мне!
Пропитанная росою ягода расплывалась в пальцах, я с удовольствием облизывал их. Стоило опуститься на колени, — и перед глазами гибко свисали на стебельках спелые красные капли в мелких пупырышках, порою слегка тронутые улиткой-дегустатором. А чуть повыше, вокруг зеленых саркофагов, в которых захоронены бывшие пеньки, вокруг чубатых кочек, — ягоды, ягоды, ягоды. Их так много, что собирать неинтересно. Я ложусь на живот, лениво ощипываю вокруг себя земляничины покрупнее, бросаю в туесок.
Приподнял голову, услышав голос жены. Она сказала кому-то, что идет повыше, на ветерок, на солнце: мокрую ягоду ни в варенье, ни в сыренье лучше не употреблять.
Не ведая кулинарных законов, я решил никуда не двигаться. Однако у земляники и здесь, как повсюду, оказалась до остервенения злая стража. Стоило мне встревожить травы — из-под листков и стеблей с воплями вылетела туча всякого гнуса и ринулась в атаку. Я забыл всякую добычу, я забыл лесной закон: чем отчаяннее машешься, тем больше покарают. На звон боевых доспехов, на боевой клич спешили со всех сторон новые полчища. Солнце будило их, вызывало из укромных мест, и они устремлялись ко мне. Я закрыл лицо руками, упал в траву. Запахло смолкой, прелью. В кепку били волны зноя, отдаваясь в голове.
Я прополз чуть повыше, осторожно приоткрыл глаза. Передо мною покато поднималась лысая прогалинка размерами примерно с тележное колесо. Кругом, как будто рама зеркала, охватывал эту прогалинку земляничник. Ягодам было тесно, они приникали друг к дружке, нависали одна над другой, переплетались, образуя сплошной бордюр. Даже в глазах замельтешило. И запах, какой удивительный запах клубился над ними!
В травах раздалась тихая музыка: вроде играли крохотные балалайки. Бордюр на расстоянии метра от меня зашевелился, раздвинулся, и на опушке его появилось какое-то странное существо, остановилось, постукивая перед собою чем-то вроде палочки.
Что же это такое? Старичок! С мой мизинец росточком, даже меньше. На голове шляпа из листочка маленького копытня черешком назад, рыжая бородка и усы, на ногах лапоточки с онучами. Он стоял, помаргивая глазками, и мне чудилось, будто я вижу в них добрую лукавинку. Ветра не было, а рама вся обратилась в движение, ягоды склонились в одну сторону — в сторону этого крошечного старичка.
— Из земли вышли — в землю уйдем, — строго сказал старичок, и голос его был похож на жужжание жука. — Проходить наша пора. — Он трижды повторил это, употребляя почему-то после «т» мягкий знак, постукивая палочкой в землю. — Значить, снова наступить майские зори, и мы опять выпустим под солнышко белые цветы…
Все ягоды радостно и согласно закивали. Старичок снял шляпу, обнажив румяную лысую голову, поклонился на все четыре стороны, держа палочку под мышкой, и лапоточки подхватились, подняли его над травой, понесли, и он обратился в божью коровку. Прогалинка тут же словно ворсистой шторою закрылась, и земляника дружно рассыпалась по ней.
Я читал про всяких сильфид, эльфов, троллей, слыхал, что в наших старинных заповедных местах проживают лешие, луканьки, в омутах сидят водяные, в болотах вдыхают туман кикиморы и сявки. Но о том, что у земляники есть свой божок, — не знал. Наверное, и у малины, и у смородины, и у черники есть свои!..
После прощальной речи старичка я почувствовал себя свободно. Будто получил право на то, ради чего сюда пришел. Я поставил туесок перед собою и протянул руку к самой спелой ягоде…
И с того часа все надеюсь увидеть хоть какого-нибудь из ягодных божков, да, видимо, угадываю не вовремя.
Как пустынен, как безмолвен был бы мир без птичьих голосов! Даже сейчас, зимой, в городе, я слышу через открытую форточку: хрустально вызванивает синица, простуженно каркает ворона, дворовыми шавками протявкали галки.
Иду по скверику, пушистому от легкого морозца, в белизне ветвей багровыми шариками сидят снегири и длинно, ровно высвистывают. Чечетки облачной стайкою пронеслись, сыпанули на бурьян запущенного двора, сбросив снежную пыль. «Чи-чи-пильлинь, чи-чи-пильлинь!»
На низкой металлической оградке раскачивается сорока-белобока, поблескивая синим отливом, трескуче хохочет над лохматым шпицем. Шпиц, известный в округе лаятель и злыдень, озадаченно выставил низкие зубы, замер перед настырною птицей.
А воробьишки, «трошки», как хорошо их называют на Украине! Только чуть пригреет солнышко, так загомонят, так разликуются, что и у тебя на душе великий праздник.
Или весной вдруг услышишь в воздухе, над утренним бодрым ревом машин и грохотом трамваев, веселую строчку зяблика. Ждешь, когда закруглится она лихим росчерком, взлетит снова, и думаешь: будет тепло, будет лето.
Только надо выйти на улицу рано, очень рано, и слушать.
Но еще лучше при первой возможности вырваться на луговину, в рощу…
Задыхаешься в электричке от тесноты, от чесночного запаха женского пота, вылетишь на платформу, хлебнешь смога железнодорожного узла, побежишь к водохранилищу. Толпа внесет тебя на борт теплохода, затолкает в угол. Выпученными глазами упрешься в навесной загривок какого-то жирного мокрого гиганта и терпеливо ждешь. Через час откроются солидные дачные места, вся эта потная энергичная масса ринется прочь, переступая через рюкзаки, корзины, тела, теплоход облегченно охнет, поднимется выше ватерлиния, речной летучий ветер заплещет захватанными шторками, ласково защекочет за воротом… И птичьи голоса долетят с теплого берега, и ты будешь готовиться к радостным встречам.
Высоко-высоко над побережьем журчит нескончаемая музыка крохотной птахи. Полет и песня для нее неотделимы, она не умеет, не может иначе: музыка рождается от взмаха крылышек. Крохотулька, меньше ладони моей. И откуда в этом комочке теплой плоти и пуха такие удивительные звуки, как без всяких технических ухищрений, без микрофонов и усилителей могут они одарять весь мир?!
Тропинка прижимается к подлеску. Справа от меня, будто маленькие пудели, сидят осинята. За ними уже уверенно толпится зрелый осинник, и кажется, что дальше непролазная чащоба. Но мне-то известно: там еловый бор с просеками, полянами, с грибами, земляничником. Слева такой же подлесок, тропинка скоро переметнется к нему. Однако я тут же забываю о ней. С оголовка ели падает на меня мелкая птаха, взмывает, снова падает, все дальше и дальше, на невидимых волнах, пока не исчезнет в еловых тенях на противоположной стороне. «Тсиа-тсиа-тсиа».
Да это же лесной конек! Он точно включает мой слух — из каждого подлеска, из каждой куртинки обрушивается поток звуков: дрожащих, булькающих, пронзительно звенящих, пронизанных первозданной свежестью. Я бросаю к ногам пропотевший рюкзак, держу в пальцах незажженную сигарету и столбом стою, не смея шевельнуться.
Мимо проходят, согбенные котомками, два местных жителя. Они торопятся домой. Лес для них — это дрова, это грибы для соленья, ягоды для варенья, это сезонная бесплатная польза. Они смотрят себе под ноги, проходя рядом, даже сквозь меня. Нет, нет, я нисколько не обвиняю их за то, что они не слышат птиц, трепета осиновых листьев, мудрого жужжания шмеля над розовой бомбошкою клевера. Я — праздный человек. Так сложилась судьба, что я, надрывая жилы, заплатив очень дорогую цену, завоевал право остановиться, никуда не спешить. Время для меня не деньги, а понятие нравственное.
Я имею возможность сесть на пачковитый ствол березы, кем-то из очень занятых людей срубленный и брошенный на склоне угора, и созерцать. Врачеватели древнего Востока убеждали удрученного бытом человека хоть полчаса ни о чем не думать, никуда не рваться, просто посидеть на покатом склоне горы и посмотреть на первый, второй и третий валы зеленого леса, которые восходят к небу, растворяются в бесконечности и покое. А как врачуют птицы! Я, носящий в себе все болезни человечества, я, только что задыхавшийся под тяжестью спрессованных тел, вдруг позабыл обо всем этом, не тороплюсь к женщине и девочке, которые одни на обширном побережье ждут меня и тревожатся!..
На длинных ножках-тростиночках пробежал по болотнике куличок и по-разбойному свистнул. Три утки, будто ниточкой связанные, одна за другой опустились на омуток, оставили за собою разбегающийся треугольник воды…
— Полюбить Витю, полюбить Витю!
Здравствуй, чечевичка! Ты, как я, живешь этой речкой, любишь зарю, погожие дни, теплые ночи. А Витю своего, пожалуйста, полюби и после мне расскажешь о нем!
Еще два шага — и я дома. Для меня нет разделения — дом в городе, дом в деревне. Все — мой дом. Видимо, матушка природа наградила меня особым биологическим оптимизмом, и равно радостны мне, в городе ли, в деревне, песни зяблика, синицы, чириканье воробья.
Да вот и воробышек, легок на помине. Давно не виделись. Сельский воробей чистый, будто в баньке с веником вымытый, аккуратный. Он воришка по натуре, однако с выбором, потому что лето для него — пора сытости и спокойствия. Городской словно только что вылез из кочегарки, он торопится наскочить, урвать, потому что львиную долю корма, рассыпанного на асфальт мечтательной старушкой, которой охота таким способом попасть на небо и беседовать с Христом, отхватывают голуби. Жирные, жадные, больные голуби. Может быть, ненависть к тунеядству вообще побуждает меня с такой неприязнью относиться к этим безмозглым птицам, гадящим на головы и плечи священных памятников, заставляет отделять от них красивые легенды, рисунки, символы…
Я слышу сейчас, как из далекого леса доносится монотонная болботная песня вяхиря. Вот этот уже не побирушка на паперти, этот серьезно заявляет: «Здесь мой заповедник, прошу не беспокоить…» А здесь — мой. У мостика меня встречают два самых родных человека, помогают ссадить на скамейку рюкзак. Я умываюсь на Быстринке, освеженный, поднимаю голову и замираю ошеломленно.
Черемухи слева и справа, ольхи, густо-синее между ветвей небо, глубокий омуток, окаймленный насечкою быстрины, — все вокруг трепещет, бьется, гремит соловьями.
Если бы они бездарно повторяли друг друга, человеческое ухо, охотно принимающее стереотипы, тут же привыкло бы, исключило из восприятия. Так нет, каждый по-своему значится. Пусть мне научно доказывают: они не поют, они «оговаривают» свою территорию, они в трелях, в чвиканьях, в россыпях, дескать, повторяют друг друга. Я не хочу скучных прописных истин. Я слышу у каждого свои ноты, свою наполненность голоса, и никаких объяснений мне не надо.
Не нужно научно объяснять, почему вместе с вечерней песней соловья начинают петь лягушки. Как хор за солистом.
Рядом со мною старица. И днем она черная, бездонная, «наполненная страхом», как сказал один поэт, потому что на дне ее лежат прелые листья, потому что в ней перекрещиваются, накладываются слоями тени деревьев. В старице и возле живут лягушки. Не те травяные лягушата, что чуть больше моего ногтя. С теми я обращаюсь просто. Пока я шуршу своими сапогами по росистой луговине, они удирают от меня прыжками во все четыре лапы. Остановлюсь, — лягушата мигом беспечно забывают о моих сапогах. Я стараюсь не задевать легкомысленных попрыгунчиков, не мешать им охотиться.
А вот эти лягвы другие, покрупнее, посолиднее. Они очень неопрятны, когда мечут икру. Неопрятны, конечно, с моего, так сказать верховного, видения. Но как они поют в вечера соловьиных разливов!
Поют всегда втроем. Три лягушки, три, еще три. Трижды три сотни! Такой бодрый, ликующий хор, на фоне которого голос соловья слышится еще выпуклее, сильнее, ярче. Но стоит одной из троицы замолчать, тут же замолкают и две другие — опасность!..
Если поет соловей, то уж до конца, до последнего коленца, не боясь ничего.
Говорят, кто увидит в природе поющего соловья, тот всегда будет счастлив. Да, увидеть соловья, когда он поет, — случайность редкостная. Но что такое счастье всегда? Счастье — понятие относительное, сиюминутное, преходящее… Когда мы с женой увидели соловья, скорее удивились, умилились, что ли, а счастья не прибавилось, не убавилось.
Поздним вечером тихонько шли по тропинке вдоль речки. Над тропинкою свисала черемуховая ветка, усохшая, с вялыми листками, — вероятно, у самого ствола надломленная. На ветке сидела крохотная пичуга, серенькая, невзрачная. Зобик у нее то вспухал, то опадал, то колебался, то дрожал, короткий клювик распахивался, смыкался, раскрывался медленно. Мне казалось, будто я вижу в нем косточку язычка. Жена держала меня за рукав штормовки на расстоянии вытянутой руки от поющего соловья.
Минуты две мы стояли. Потом попятились, обошли черемуху по нагорышку. Весь воздух вслед за нами и перед нами журчал, булькал, рассыпался жемчужными горошинами, трещал, свистел, гудел медной дудкою. Ни одна птаха не подавала знака — это было время соловьев.
Но днем была и кукушкина пора. Дочка услышала однотонный унылый голос, который ни с каким иным не спутаешь, подождала, пока он умолкнет и эхо потеряет его в бору, спросила:
— Кукушка, кукушка, сколько мне жить?
Милая девочка. Если бы мы знали отпущенный нам срок земной жизни — природой, доброй или злой водой! Одни сразу отказались бы жить, другие впали в параличный сон, третьи хищно, жадно ринулись рвать для себя все вокруг, четвертые отдали бы весь свой срок, не мешкая, не откладывая, отдалению смертного часа, борьбе за то, чтобы люди не знали, когда он придет, и были бы счастливы этим незнанием.
— Ку-ку, ку-ку, ку-ку…
— Раз, два, три, четыре… — считала дочка.
Эта игра, этот счет скоро и напрочь из памяти исчезает.
Зато «ку-ку» оставляло в лесу долгую память. Не кукушка с унылым однообразием оповещала окрестности. Серенькая, незаметная, потаенно подбиралась она к уютному гнездышку горихвостки или пеночки. И вот летит прочь голубенькое, точно небо, яичко, разбивается от удара по ветке, повисает желтоватой каплей. Горихвостки, отец и мать, мечутся в страхе, кричат. Глядь — в гнезде все яички целехоньки, хоть считай справа налево, хоть слева направо, все голубенькие, как на подбор. Слава солнцу, надо высиживать!..
И вылезает из одного яичка взъерошенное чудище, растет не по дням, а по часам, тужится, выталкивает через край гнездышка одного за другим своих соседей, разевает пасть, трясется от голода, и горихвостки, ничего не понимая, носят, носят в своих слабеньких клювиках червячков, гусениц, букашек, носят с зари до зари, пока не валятся друг на дружку в изнеможении.
Папаша этого прожорливого чудища скучно, монотонно, как будто отбывая повинность, оповещает других кукушек: «Здесь наша кладка — голубенькие яйца, подделки под горихвосткины. Не летите сюда со своими пестренькими подделками под пеночек, славок, зарянок… Здесь наша кладка! Ку-ку, ку-ку, ку-ку».
Ему тоскливо. Он никогда не испытает радости отцовства, радости выкармливания птенцов, обучения их полету, подготовки к дальней и опасной дороге в Африку. Маленький наглый кукушонок все знает и умеет сам.
Мы с дочкой сидим плечо в плечо на скамье у теплой стены сарая, слушаем, рассматриваем потрепанный определитель птиц.
— Нельзя же называть папашу кукушкой, — решительно говорит дочка.
— А как? Допустим — «кукуй».
— Не-е. Я думала: пастушка — пастух, кукушка — кукух.
— Непривычно как-то… Но, по-моему, можно!
За лесом затеплилась заря. От птичьих голосов воздух ликовал, вибрировал струнами. И какой-то чуждой, нездешней печалью напоминал о себе одинокий «кукух».
В конце августа воздух ревет от выстрелов и собачьего лая. Все глубже, все глубже в тайгу скрываются зверь и птица, пока не схлынет напор, не уберется в чехлы беспощадное оружие.
У меня на ремне тоже ружье: старенькая «тулка» шестнадцатого калибра, в кармане — пяток патронов. Охотник я никакой, только в армии бил по мишеням — из карабина, автомата, пистолета, попадал неплохо, но это совсем другое дело.
Для чего же я прихватил ружье? Или возбужденные голоса охотников, эхо гулких выстрелов так подействовали?
Ружье мне досталось от прежнего хозяина дома. Хозяин обещал за ним и еще кое-какими вещичками своими приехать, да не подавал о себе знака, след его где-то затерялся, ружье висело на стенке у двери в брезентовом чехле, ждало, когда сможет выстрелить. Под ним, на том же гвозде, за ремешок был зацеплен клеенчатый патронташ, добела вытертый.
Вчера я ружье снял, вдыхая терпкий запах сгоревшего пороха, вычистил так, что на черноте ствола запоблескивал зайчик, собрал как положено. Утром, вовсе не помышляя ни о какой охоте, набросил ремень на плечо, сунул в карман патроны.
Теплынь держалась летняя. Ни один красный и желтый лист не зажегся еще в рябинах и осиннике, даже липы, прежде всех признающие осень, вовсю кудрявились и, как казалось издали, снова цвели, так густо сидели на ветках восковые крылышки семян. Однако солнце было не по-летнему низкое и пегое, в косых слегах его, пробивающих лес, не хороводилась уже мошкара, и дорога, по которой мы шли, ископыченная, заляпанная, влажно чавкала под сапогами.
Я переломил ружье, не долго думая, вставил патрон, закрыл и огляделся.
Что-то переменилось во мне. Вроде бы я сделался выше ростом, сильнее, взгляд мой хищно рыскал по зарослям, по верхушкам деревьев; корзинка на брючном ремне теперь мешала, я перекинул ее за спину. Грибы исчезли.
— Ну вот, папа, да вот же! — расстраивалась дочка, обнаруживая чуть ли не под ногами у меня торчмя стоящий красноголовик.
Мы вышли на округлую поляну в посохшей мелкой траве; у кочек и старых пней лишаями лежал пожухлый земляничник. По другую сторону поляны выступали две кряжистые сосны с толстенными кривыми ветвями вразброс, с темными спутанными кронами — будто не прибрались еще после провального сна. И на одной из них, на коряво изогнутой ветви я приметил какое-то шевеление. Вгляделся — точно! Орехово с пестротою рыжий, притаился, сливаясь со стволом, матерый ястреб-тетеревятник. Умно пропустил охотничьи ватаги и выжидает, когда можно будет самому поохотиться.
Было до него шагов тридцать, заряд мог и на излете не достигнуть, но ружье словно само по себе припало к левой моей ладони, уперлось прикладом в плечо и — выстрелило.
Ястреб тяжело взмыл из своего убежища, и вдруг споткнулся обо что-то в воздухе, и повалился, повалился прямо на середину поляны. Приподнявшись на железных своих когтях, он сидел ко мне боком, бурый, в конопатинах и узорах, под рыжим осенним солнцем.
«Взять живьем! Добить и чучело сделать!» — замелькали в голове моей мелкие мыслишки.
Однако ружье больше не поднималось, я, почему-то крадучись, на цыпочках, медленно приближался к ястребу. Я боялся гордо вскинутой головы его, взъерошенных на затылке перьев, а особенно его глаза, огненно-зеленого, пылающего болью и яростью.
Он ссутулился, наклонил голову, шею вытянул вперед по-гусиному, разжал клюв, обнаружив маленькую косточку языка, и невероятным усилием поднял себя над травой. Презрительно взмахивая растрепанными крыльями, потянул по-над поляною к речке, к Быстринке, скрытой от нас тесным ольховником.
А в воздухе будто бы на лучах зависло перо, широко кружась вокруг острия, выровнялось и впилось в землю возле самых моих ног. Я подобрал его, оно было шелковистым, необыкновенно красивым: шоколадного цвета с желтоватым накрапом и дымчатыми полосками в елочку.
Я хотел показать его дочери — в охотничьем азарте совсем позабыл о ней, — взял перо за легкую полую трубочку, на кончике которой налипло что-то серое:
— Посмотри, какое чудо! Ты слышишь?
Дочка стояла ко мне спиною, вобрав голову в плечи, глядела в приречный ольховник, скрывший ястреба, и, сколько я ни окликал, ни за что не оборачивалась.
За эту знойную неделю тело мое настолько раскалилось, что струи дождя, не достигая его, превращались в пар, будто от банной каменки. Но наконец-то блаженная прохлада победила, побежала по жилочкам, я вздохнул освобожденно, почувствовал себя совсем молодым, здоровым, сильным. Мы с дочкой плясали, как язычники, босиком по лужам, взбухшим на мураве, вопили что-то несусветное, отплевывались, отдувались. Ливень наддал, туча выплескивала на нас ведра воды. Где-то хлопотал ветер, проталкивал тучу вперед, сгибал дождь на косохлест, раскачивал верхушки елей и сосен.
Туго ударил гром, покатился за лес, далеко-далеко, до самого Ледовитого океана.
Жена призывно махала в окошко: хватит, простудитесь!.. Она неосознанно нам завидовала. Здоровье у нее было шаткое — после ревматизмов, холециститов, воспалений легких. Весь этот «букет» преподнесла ей война, как и многим мальцам и девчушкам того поколения, раннее детство которого смяла всенародная беда.
Накануне войны жене было всего три годочка, она гостила вместе с матерью у бабушки в деревне под Калинином. Бабушку скрючил ревматизм, она обезножела, сидела в креслице, кротко ждала, когда навестит ее кто-нибудь из шестерых сынов и дочерей, разъехавшихся по всей России. Ей помогали соседки, муж, бывший балтийский матрос, бывший певун и гуляка, а перед войной — степенный мастер племенного коневодства. Он часто бывал в отлучке, бабушка смотрела в окошко. Чаще всех приезжала меньшая дочь с Урала, привозила свою дочку, вьюна-стрекозу, курчавую, густоволосую — зубья костяной гребенки крошились, — зеленоглазую. Шум поднимался до потолка, девчушка уж если хохотала, то на всю деревню, если плакала — святых выноси.
Эту шалунью и капризницу все в деревне очень любили. Дедушка приносил ей из лесу «зайкин гостинец»: то пряник, то сушку, то просто хлебный ломоть. Она так радовалась, так любила зайкины посылки, но сперва предлагала пряник или промерзшую в лесу горбушку хлеба соседям, бабушке.
Общая тяжелая тревога первых дней войны ее как-то не коснулась. Но когда загремело небо и от этого грома стали уходить через деревню на Торжок сотни людей с тележками, на подводах и просто пешком, под рев коровушек и козлушек, под плач ребятишек, девчушка испугалась.
— Хватай дочку, беги, пока не поздно, — советовали соседки ее матери, которая металась, не зная, как оставить стариков. — Уходи скорее. Шепотки недобрые слыхать: «Мужик у нее коммунист, сама коммунистка — вздернут на первом суку».
Девять суток пробирались девчушка с матерью к себе на Урал, и все казалось, что их по пятам преследует гром, тяжело катится за ними, давя и сжигая на своем пути доброго зайку, который посылал гостинец, речку, поле, бабушкин дом с узорными косяками окошек…
Настолько глубоко это въелось в память, что жена моя безотчетно боялась грома, не молнии, а именно грома, особенно когда трясся наш старый бревенчатый домик, роняя по стенкам мох, иссохший в порох, и засыпку с чердака.
Ветер все-таки нашел долину Быстринки, закрутил дождевые струи, швырнул нам в лицо. Мы смеясь бросились под крышу. Докрасна растерлись махровыми полотенцами, девочка пошла переодеться, я тоже сменил плавки на сухие, натянул брюки, рубашку — и опять на волю.
Наш дом сидит низко, наружного крылечка нет, приходится следить за пиршеством грозы из-под крыши двора. Редко удается посмотреть такой сюжет с начала до конца, и я стараюсь не упустить ни одной возможности.
Есть люди, генетически устроенные так, что живут с природой в одном ритме, будь этот человек хоть разакадемиком, разтехнарем, хоть мужичком в треухе — сторожем колхозного склада. Во мне, видимо, тоже гены такие заложены. Я как-то верно чувствую грядущую перемену погоды, радуюсь грозам, ветру, утренней свежести, плохо переношу засуху, духоту замкнутого пространства. Особенно — скачки атмосферного давления. У нас, на Западном Урале, давление прыгает, как норовистый конь, и потому в прогнозе погоды по радио и телевидению Пермь упоминается редко и стыдливо. Метеорологи пробовали предсказывать нам погоду, но она поступала наперекор, к великому их конфузу.
Я сам заранее ощущаю будущее резкое похолодание или потепление, перемену суши на ненастье или наоборот, да и муравьи, пауки, лягушки, кузнечики, бурундуки охотно мне помогают. И еще — облака…
Вчера, едва сошла роса, мы отправились пастись на клубнику. Над угором, который ее растил, вились струйки марева. Ягоды, зеленоватые с одного боку и фиолетовые с другого, прятались среди травы, крупные, увесистые, душистые. Мы снизу поднимались на угор, собирая клубнику в поллитровые стеклянные банки, а больше — в рот: зачем откладывать на завтра то, что можно съесть сегодня? Нет ничего вкуснее овоща, только что снятого с грядки, ягоды, только что отделенной от стебелька.
Умытое солнце сидело на макушках леса и пригревало. Из хвойной рощицы, оторочившей угор по боковине снизу доверху, веяло легчайшим ветерком, даже намеком на ветерок, пахло коктейлем из грибов и хвои.
Собирать ягоды я донельзя ленив и для себя, например, ни за что бы не стал сотни раз наклоняться. И теперь, угостив жену и дочку, поскорее взбежал на вершину угора и загляделся на небо. Оно было настолько чистым, что, если бы удалось провести пальцем по синеве, наверное бы, заскрипело. И по горизонту, подчеркивая эту синеву, белыми комочками сидели кучевые облачка. Если до полудня начнут они бурно расти вверх, обратятся в столбы с вершинами, напоминающими цветную капусту, ну тогда жди грозы, града, урагана. А если так и останутся на своих насиженных местах или совсем уйдут — тащи воду с речки на огород: дождя в этот день не будет. Как спадет жара, с луговин от речки побежит ветерок, свой, доморощенный, и радуешься его доброму прикосновению, и как-то сам становишься добрее.
Но мне хотелось грозы. Грозы к нам, в долину речки Быстринки, снисходили редко. Они буянили на берегу водохранилища, сокрушали сосновый бор, валили у подпора столетние ели, ежели была в стволе хоть какая-то слабина, плавили молниями песок, обращая его в стеклянные шарики, расщепляли и обугливали одинокие деревья. Недавно расшалившаяся молния прошила баньку пенсионера Воскобойникова. В баньке на скамейке стояла семейная реликвия — латунный таз, из которого омывали свои израненные тела деды времен Очакова и покоренья Крыма. Очнувшийся от испуга Воскобойников обнаружил в потолке баньки обугленную дыру, а вместо любимого таза — ноздреватый комочек металла. Почему банька не загорелась, никто объяснить не мог.
Отбушевав над водохранилищем, гроза обычно формальности ради посылала к нам в долину жалкие остатки туч. Зато уж ненастье никогда нас не обходило. Я забирался на увал и любил оттуда наблюдать, как оно исподволь готовилось.
Высоко-высоко в небе, там, где начинается космос, заиндевелыми листьями папоротника, замерзшими языками пламени, льняными спиралями приклеены перистые облака. Но вроде бы они смыкаются у горизонта острым углом. Да ведь это верный признак приближающегося циклона! И еще подтверждение: споро надвигаются из-за леса глыбы кучевых облаков, самые причудливые башни, толпы медведей, крокодилов, набегают серые, коричневые чудища, над телами которых еще видны перья верхнего яруса. Все — готовься к нудным, шлепающим, хлюпающим затяжным дождям, гниению огурцов, дикошарому разгулу сорняков в огороде…
Или вот — горделиво явятся на горизонт кучевые облака, унося свои вершины в запредельность. Медленно, медленно, точно впереди у них вечность, меняют они свои очертания, и чтобы заметить это, надо иметь большое терпение. И можешь готовить плащ: в ближайшие два-три часа приблизится холодный фронт, оснащенный ливнями, грозами, шквалами…
Когда загремит над водохранилищем, покатится по округе, я выбираюсь на скамейку. Из долины Быстринки дальних туч не видно, здесь неподвижны даже метелочки луговой овсяницы, даже нервно-чуткие осиновые листы. Сухо, будто наждачная шкурка по дереву, шоркают кузнечики. Воздух густеет, трудно дышать, точно сквозь шерстяную рукавицу. Старая береза с единственной живой ветвью, толстой, облезлой, настороженно прислушивается к дальнему рокоту. Она стоит одиноко на травянистом бугре, взбуровленном когда-то речкой. Много лет назад березу ужалила молния, и сердцевина ее вдоль ствола запеклась черным варом. Береза не забыла огненного удара, живет сейчас только ради своей единственной ветви и боится за нее.
Над лесом со стороны водохранилища вырастает великанская наковальня. Верхушка ее сверкает на солнце такой белизной, что больно глазам. Основания наковальни я не вижу, но оно должно быть сиреневого или стального цвета. Я прозевал, когда ударил по ней гигантский молот. По пяте, по белому рогу полыхнуло, и грозный гул докатился до нашей долины, точно предостережение. За этим гулом вдогонку пошел ветер. Крепкий, свежий, нес он в себе пьянящую радость озона, диких смол и спелых трав. Вялость во мне исчезла, захотелось петь, прыгать, кувыркаться. Я еле сдерживался, чтобы не завизжать от восторга. Черная, в прожилках и сгустках, глухо рокоча, надвигалась туча, пожаловала к нам в долину. Замотались макушки деревьев, листья осин задрожали, пропеллерами закрутились — как только не оторвутся! Затрещал забор: картофельная ботва, зонтики укропа, листочки свеклы — все подалось в одну сторону, куда указал ветер.
Вдруг он коварно провалился куда-то, и туча замерла, приноравливаясь, над нами…
А потом всякая травинка вдосталь дышала, букашки вылезли из укрытий под солнце, и оглушительно звонко падали в бочку с крыши увесистые янтарные капли. И как молодо, сильно было мое тело, освеженное лесным ветром и дождем.
Перед рассветом в лесу жутковато: темень между стволами варом густеет, замирают шелесты и шорохи, каждый шаг по затверделому проселку кажется оглушительным, а впереди маячит что-то огромное, косматое.
Оно и в самом деле может встретиться. В этом заброшенном краю, в долине таежной речки Быстринки, там и сям попадаются раскуроченные когтями трухлявые пни, половиком завернутый дерн, смятые, обсосанные малинники, следы растоптанных «лаптей» на влажных суглинках.
В прошлом году один косматый товарищ повадился на пасеку. Махнув лапой на осипших собак, на сторожиху, судорожно палящую в воздух дробью, он, как заправский мастер спорта, перелетал через заплот, забирал под мышку улей вместе с сонным пчелиным семейством и на всех парах устремлялся к речке. Треск ольховника и черемух, короткий всплеск — и улей в воде по самую крышку. Витой черной пеною вытекали по стрежню пчелы, а минька, содрав крышку, загребал лапой, будто ковшом, мед и вощину, чавкал и постанывал от удовольствия.
Наезжали охотники с лайками, одну он порвал и ушел. Нынче о нем не слыхать, а все равно боязно. Озираюсь, так и подмывает вернуться.
Но что же ты празднуешь труса? Столько лет бродишь по этим лесам, и никогда они не были тебе враждебны, и ни разу твою тропу не пересекала тропа хищника! Вперед! Еще немного — и этот лес по вершине увала расступится, стальною синевой блеснет на Быстринке омут. Гляди — над тайгою по восточным увалам брезжит розоватая дымка, бамбуковое удилище стало холодным, сапоги облились росою.
Сейчас надо набрать ручейников. Их домики в кольчуге песчинок и камушков сливаются с туманным дном, вода обстрекала руку докрасна. Вообще в Быстринке и в знойный день вода ледяная. Иногда мы с приятелями хлещемся в карты, в «дурачка», проигравший должен сесть в омут и выразительно петь: «Я люблю тебя, жизнь». Выдерживают только один куплет…
В этой студеной быстрой воде, на перекатах и перепадах омутов, чутко стоят хариусы. Невелики они, не то что в реках, впадающих в Ледовитый океан, но по статям такие же красавцы, столь же стремительны и осторожны, и чтобы наудить их на ушку либо на сковородку, нужны сноровка и выдержка.
Да много ли нам с женой, с дочкой надо! Удовольствие от этой рыбалки-охоты, когда воздух родниково чист, когда от птиц и насекомых стоит в нем тугой неиссякаемый звон и всякая травинка показывает солнышку свой цветок, — вот что выманивает из постели, побуждает бежать по лесной дороге, лазать в буревалах, в джунглевых сплетениях душной крапивы и черемухи…
До чего же хорошо мне было в то летнее раннее утро, так и подмывало запеть во все горло. Но рыбалка есть рыбалка, и надо перебросить удилище вот через этот смородиновый куст, нависший над упругим перекатиком. Осторожно, осторожно — не топнуть бы сапогом, не зацепиться лескою за угловатые листы: тогда хариусов поминай как звали!
И вдруг — что же это такое? Плеск, глухие удары, голоса… Не чудится ли мне все это в шуме леса, в бурлении Быстринки?
Я наматываю леску на катушку и с удилищем наперевес пробираюсь вдоль берега. Травы — по козырек кепки — обдают меня брызгами, я почти не замечаю этого. Впереди должен быть завалившийся мосточек, переброшенный когда-то через Быстринку пастухами; чуть ниже его любит держаться харьюзовая стайка. Голоса оттуда. Я концом удилища разнимаю травы.
На берегу язва костра, черно-серая, сбоку валяются пустые бутылки, рюкзак, видавший виды, в пятнах и потеках. На мосточке зеленое эмалированное ведро и алюминиевый бидон, а за мосточком — два мужика, по пояс в воде, матерясь и покрякивая, распялили бредень. И углан, годов четырнадцати-пятнадцати, с другой стороны мосточка лупит по воде поленом, топает болотными сапогами — ботает, гоня перед собою по течению ржавую муть.
Как дошло до меня, чем они тут промышляют, черно вдруг сделалось, в ушах заныло. Я вылетел из травы и заорал срывисто, необычным для себя тонким голосом:
— Да что же вы делаете? Разве так можно?
Мужики сперва вздрогнули, ко мне повернулись. Один, маленький, шилоносый, с прилипшей к нижней губе сигаретой, злющими глазками обшарил меня, посмотрел в мой след и облегченно, смачно выматерился. Другой, здоровый длиннорукий дрын с опухшим лицом, облизал шершавые губы и, равнодушно переступая, стал заводить край бредня. Углан приостановился, нерешительно поглядывая то на меня, то на мужиков. Был он, как и старшие, в штормовке, из-под спортивной вязаной шапочки щупальцами кальмара спадали волосья.
— А ну, катись отседова! — разъярясь, крикнул маленький, не отпуская бредня.
Я принялся убеждать: зачем, мол, опустошать речку, куда им столько рыбы-хариуса, почти малька, да и долго его не сохранить… Что-то еще говорил жалобное, длиннорукому это надоело, он хрипловато, негромко так велел углану:
— Паша, выруби-ка этого страдателя…
Паша охотно полез на берег. Был он жилист и тоже длиннорук, выше меня на полголовы. Глаза его, цвета спитого чая, из-под припухших век зыркали с наглинкой и все-таки с опаскою. Лицо у него было даже симпатичное, до зрелости еще недотесанное, ямочка на щеке играла. Он шел на меня, хрустя травой, а я стоял, держа в опущенной руке удилище, и почему-то совсем не думал, что меня и в самом деле могут «вырубить».
Огненный взрыв полыхнул в голове. Через секунду я очухался — лежал на земле, и рука все сжимала удилище. Я вскочил, зажал другой рукою расшибленный глаз, едва различая путь в черноте; меня понесло, понесло в сторону, в тайгу, на увал. Я не плакал от боли, от бессилия, от позора: какое-то время я вообще не существовал…
Постой-погоди, как они будут хохотать, как они будут праздновать победу, углан разохотится и еще на ком-нибудь попробует крепость своего кулака! Не выйдет, теперь я наготове! Я спрятал удилище и сумку в папоротники, отломил хорошую палку. Одним глазом трудно было смотреть дорогу, она сделалась узенькой, скользкой, кособокой, под ноги попадались колдобины, которые словно только что кто-то накопал. Едва разглядел поворот — его недавно тоже не было. И горизонт — с одной стороны, и речка — будто обрубок.
В виске токало, взбухало. Хотелось пить. Как далеко я все же удрал!
Я ладонями зачерпнул воды, глотнул, смочил глаз и висок. Отыскал тропку, но в травах скоро потерял, полез так, напрямик, и совершенно неожиданно для себя вырвался к мосточку. Чуть не кувырнулся, налетев на корягу; в колене стрельнула боль. Ни неба, ни солнца я не видел. Однако разглядел пятно от костра, пустые бутылки. Враги мои все-таки смотались. Сколько я ни прислушивался, лишь булькала вода, жужжали насекомые.
Я сел на замшелый мягкий пень, трясущимися пальцами достал сигарету и вдруг всхлипнул, из-под опухшего века покатилась слезинка. Не помню, когда я в последний раз плакал, хотя поводов, как у любого человека, было предостаточно. А тут на вот тебе — расстроился, разобиделся, больно, видишь ли…
Сигарета показалась горькой, как полынь. Я бросил ее на пятно кострища, спустился с обрывчика, сунул лицо в ледяную воду. В целебную воду моей Быстринки.
Встречал я в жизни людей экономных, прижимистых, расчетливых, но скупых до умопомрачения довелось узнать впервые. Можно понять: человек, однажды пришибленный, готовится к черному дню, или человек размечтался о большой покупке, о разнеженном отдыхе на Золотом Берегу, или озабочен тем, чтобы детишкам, внучатам мягкую соломку подостлать. Ну и пусть, и обсуждать не стоит. Но в уральской деревне, где без принуждения, от всего сердца поделятся с тобою последним, вдруг завелся махровый скупердяй!
Не только в нашей хилой деревушке, а во всей округе слыл Самсон Самсонович Тудвасев самым богатым. Пятистенный домина его стоял под шифером, высоко глядел оконницами. На стены от цементного фундамента пошла бесценная лиственница, выше, до застрех, сухая звонкая ель в обхват толщиной. Из лиственницы да из ели Тудвасев прирубил пристрой, тоже подвел под шифер. В жаркий день я любил забираться внутрь пристроя, пошлепать босиком по прохладным плахам пола, поваляться на груде шуршащих стружек, душистых, как майский мед. Тудвасев намеревался этот пристрой доделать и продать, ко мне насылался, но цену заламывал не по моему карману, земли не обещал ни клочочка да и выход из пристроя выводил на свое крыльцо. Я дипломатично тянул с ответом, а потом купил в другом конце деревушки развалюху и уже издали смотрел на усадьбу Тудвасева, не подозревая даже, какой беды избежал.
Дом Тудвасев построил на отшибе. За огородом начиналось чернолесье, перед вторым огородом, который он называл палисадником, зеленела покосная луговина, бежала Быстринка в обнаженных осыпающихся берегах. Тудвасев под корень вырубил все деревья на берегу: дескать, пчелам летать сподручнее и солнца для огорода больше. Он и мне советовал выпластать перед моим домиком вдоль речки весь ольховник, пустить на дрова.
— Олька шибко корошо горит, — говорил он с неистребимым акцентом. — Огород светлее станет, комара меньше будет.
Пришел даже с пилой и топором, но я его не допустил. Дай ему волю, он бы всю речку оголил и угробил. В лесу там и сям натыкался я на поленницы дров, сложенных давно, уже погнивших с сердцевины и для леса заразных, — Тудвасев заготовил впрок на много лет. И во дворе у него высились стены поленниц, баня, тоже рубленная из лиственницы, — нас туда ни разу помыться не пустили — с двух сторон была обложена ровными березовыми плашками.
Во дворе сыто взмыкивала корова с огромным ваннообразным выменем, единственная на всю нашу округу. Бродил бычок с сонными голубыми глазами, шлепая лепехами, роняя вязкую слюну. Капризно всхоркивал кабанчик, засматриваясь на огород, расчерченный бесконечными рядами картофельной ботвы. Хвастливо орал словно из меди отлитый петух с гребнем-беретом, стенали куры, пищали цыплята, желтыми одуванчиками мелькая в траве. Двадцать два улья кипели пчелами.
— Куда все это старику и старухе? — частенько удивлялись мы, видя, как колотятся Тудвасевы.
Дом, пристрой, омшаник, баню — да все, все они сработали сами, вдвоем, и лето напролет крутились в поту, черные от усталости, обихаживая хозяйство, с которым и многолюдная семья ухайдакается. Маленький, длиннорукий, цепкий, как клещ, с хрящеватым широким носом и жесткой седоватой бородою, старик был в беспрерывном движении: ошкуривал бревна, колол дрова, ходил с дымарем над ульями, косил луговину и поляны в лесу. В омуте Быстринки напротив усадьбы мокла липовая кора — на лыко, из которого Тудвасев плел рогожи, ладил мешки. Кора отравляла воду, но когда я сказал об этом старику, он повернулся ко мне спиной; сильно выпирали под мокрой рубахой лопатки. И тетя Фиса, жена его, высохшая, как мумия, всегда была на подхвате, полностью ему покорная, а еще ведь на ней лежало домашнее хозяйство.
Мне представлялось, каждый из них, как однажды заведенная пружина, уже не мог не раскручиваться, не работать. По прибрежью Тудвасевых прозывали «кулаками». Но справедливости ради надо сказать, что никогда чужим трудом они не пользовались. Видимо, прозвище им присвоили за прижимистость. У таких зимой снегу не выпросишь!
Мы снимали у Тудвасевых старую дырявую хибарку, из пазов которой сыпался бус, платили двадцать рублей в месяц. За молоко, всего-то литровку в день на троих, за яички и овощи старики ломили цены зимнего рынка. Попросишь огурчик с грядки, стручок горошка для дочки, молока, яичко сверх нормы:
— Нету-ка, — привычно отвечает тетя Фиса.
А в подполье у них и в леднике, как после выяснилось, хранились пятидесятилитровые фляги с топленым маслом, с медом, корзины яиц, стоведерные бочки солений — к зиме, на рынок. Под хмельком Тудвасев мне хвастался: три сберкнижки у него, да еще одну куда-то запрятал — не помнит.
— Закочу — все куплю, на пяти подводах привезу, — ударял он себя в костистую грудь черным кривым пальцем.
Вот эта возможность купить все, чего ни захочется, и была, вероятно, главным движителем их жизни. Но им некогда было подумать, чего же хочется!
Ко мне Тудвасев за три наших дачных лета расположился, особенно после того, как я, соскучившись по мускульной работе, самовольно распластал на ровнячок все заготовленные стариками чурбаки, сложил в поленницу и ничего не потребовал. По праздникам старик угощал меня крепким квасом на меду, пускался в откровенность.
Оказывается, в гражданскую он воевал у нас на Урале. «Крабрым был, с саблей на коне в атаку кодил». Но за кого воевал — за белых или за красных, так мы с ним выяснить и не могли. И документов никаких не осталось. Он называл себя «красным партизаном», но в его рассказах какой-то полковник Возницын, явно из другой оперы, приказывал: «Тудвасев, скачи с пакетом»…
Тудвасеву перевалило хорошо за семьдесят, тетя Фиса была на полтора десятка лет помоложе. Ради нее он когда-то бросил семью из пятерых тудвасят, у тети Фисы, перед тем овдовевшей, было трое. Ни своих, ни Фисиных детей Тудвасев не принял, на Быстринке они укрылись вдвоем, сперва ютились в хибарке, которую теперь нам на лето сдавали, потом отстроились.
Ни его, ни ее дети к ним никогда не приезжали. Однажды, уже при мне, один все-таки наведался.
От пристани мы вместе поднимались в гору. На моих плечах громоздился рюкзак с двухнедельным запасом еды на семью, Тудвасев-младший тащил сумку с гостинцем. Из нее хвастливо высовывались горлышки двух бутылок. Был мой спутник приземист, коренаст, хрящеватый приплюснутый нос и желтые злые глаза придавали лицу его какое-то хищное выражение. Но говорил он вполне дружелюбно, в голосе даже робость проскальзывала. Наверное, таким был в пору своей «партизанской» молодости и Самсон Самсонович Тудвасев.
— Ни разу к отцу не ездил, — признался младший, когда мы поднялись на гору и остановились отдышаться возле куста шиповника, сплошь разубранного нежными розетками. — Как он хоть живет? Говорят — богато…
— Сами увидите.
На юном Тудвасеве был полушерстяной костюм, рубашка с твердым воротником, галстук в фиолетовых птицах — принарядился парень, а теперь взмок под солнышком, надо скорее увести его на лесную тропу.
— Я ведь в семье самый меньшой, — продолжал мой попутчик, считая меня своим человеком, поскольку я жил с его отцом чуть ли не под одной крышей. — Вот отслужил в армии, женюсь…
— За благословением приехали?
— Еще чего? Без этого как-нибудь обойдемся. — Он не понял моего мрачноватого юмора. — Братья отговаривали. Да ведь отец все-таки. — Он с надеждой посмотрел на меня, как будто ожидая подтверждения.
Я догадался, какие высокие сыновние чувства руководили юным Тудвасевым, и не стал его разочаровывать. В это время мы вышли из лесу на спад увала, открылась вся деревушка с домиками вразброс, петляющая, будто небрежно брошенный пояс зеленого бархата, Быстринка. Анодированной пряжкой поблескивал оголенный Тудвасевым изгиб. Солнце заливало долину, окрестные леса, воздух был свеж, легок. И я не в первый раз уже радостно подумал, что ради этой красоты готов даже батрачить на Тудвасева.
Но последний отпрыск его, видимо, панорамного зрения был лишен. Он сразу выделил взглядом шиферную крышу отцовского дома, ноздри его затрепетали, глаза обузились. Он целился в этот дом, ничего больше не замечая.
Так мы миновали проезжий мост, единственный уцелевший на Быстринке, потому что вел к дому Тудвасева и хозяин содержал его в порядке, подались к огороду, открыли жердевые ворота в усадьбу. Закашлял на цепи черный, как головешка, пес-водолаз Цыган, я окликнул его по-знакомому. В окошке мелькнуло треугольное лицо тети Фисы, со двора послышался ее голос:
— Никак гость к тебе?
— К вам, тетя Фиса, к вам, — с готовностью сообщил я, зная, какая редкость для Тудвасевых гости. — Младшенький сын Самсона Самсоныча…
Во дворе раздался квакающий звук. Я не стал следить, как будет развиваться сюжет, согнувшись, вошел в свою хибарку, поскорее освободился от рюкзака. Пока мы с женой и дочкой его разбирали, пока я рассказывал городские новости, в доме Тудвасевых все происходило как положено. Окна Тудвасевы никогда не открывали, чтобы не напустить комарья и мух, поэтому дипломатические переговоры сына с отцом я услышать не мог. Да и не нужно было, ибо вскорости все выяснилось.
Примерно через час после начала визита Тудвасев-младший выбежал из дому, хрястнул дверью. Лицо его налилось свекольным взваром, в глазах горела такая ненависть, что могла бы дом испепелить. Видимо, у парня была натура, которой свойственно унижаться, а потом за это жестоко мстить.
Сумка вылетела вслед за гостем, пусто шлепнулась на траву. Юноша не подобрал ее, вытер кулаком сухие глаза, резво помчался к воротам. Тут я потерял его из виду и уловил только на мосту. Он обернулся и яростно погрозил дому кулаком.
Вскоре мы, как я уже упоминал, купили у одинокого мужичка, навсегда собравшегося в город к дочерям, развалюху, мне пришлось заводить плотницкий и столярный инструмент, вдосталь намахаться топориком да молоточком, и на усадьбу Тудвасевых я посматривал только издали.
В хибарке поселились другие дачники, тоже покоренные красотою речной долины и окрестностей, — отец с сыном. Отец, инженер какого-то завода, чернобородый, белозубый красавец, несколько раз пытался поймать хариуса, но был нетерпелив, паниковал перед атаками летучего гнуса, наконец заявил, что это не рыбалка, а самоистязание, и стал ходить на водохранилище за окуньками да ершом. Сын Димка, ровесник моей дочери, во всем подражал отцу. Чаще всего они отправлялись по грибы, потом сушили, солили, мариновали. После них в лесу делать было нечего: мох завернут, как половик, грибница выкручена наружу. В малинниках, которые они обирали начисто, казалось, куражились пьяные медведи.
С нами они почти не общались, потому что трудились допоздна, перед сном слушали «Спидолу», с раннего утра уже суетились у Быстринки, что-то варили на железной печке.
Не знаю, как сложились у них отношения с хозяевами, но однажды Димка принес моей Маринке полную пазуху бобов.
— Неужели Тудвасев угостил? — удивилась Маринка, добывая из плюшевой мякоти стручка бурый, как галька, боб.
— Как бы не так, — расхохотался Димка, — обрыбилась! Я и огурцы из парников… Подползу — и за пазуху, и за пазуху. А чего на него, жихмору, молиться?
Конечно, дочке моей, по возрастным особенностям, тоже приходило на ум поразбойничать в огороде Тудвасевых, но с нашей стороны никакого поощрения не было. Теперь у нас был свой огород, на нем тоже росли бобы и огурцы, жена, слышавшая разговор Димки и Маринки, сказала:
— Приходи к нам, рви, сколько хочешь. Зачем… воровать?
— Ха! Папа говорит: «Если от много берут немножко, это не кража, а просто дележка». А у вас так просто рвать неинтересно… «Тудвасев угостил», — насмешливо повторил он слова Маринки. — У него и купить-то ничего нельзя. Папа хотел купить курицу, старик бурчит: «Нету-ка». А у самих вон сколько кур по двору кудахчет!
Мы с женой перестали прислушиваться к разговору молодежи, пока Димка опять не привлек наше внимание:
— Старуха беспокоится: хорек, говорит, вокруг по лесу шастает. Весной, говорит, курицу загрыз, одни кости да перья на тропке оставил, теперь опять ходит…
Через несколько дней я сам услышал, как тетя Фиса кого-то проклинает. Я возвращался с рыбалки, она стояла у ворот в свою усадьбу, махала руками в сторону леса:
— Да чтоб ты издох, паршивец этакий! Да чтоб тебя волки порвали! Да чтоб ты подавился-а…
— Это кого вы так, не Самсона Самсоныча?
— Какое там! — Она поочередно прижала к глазам кончики наголовного платка. — Хорь несушку заел, самую кормленую… Мы с Самсонычем-то на зорьке на Базу ходили крупу брать. Ну, воротились, гляжу: на тропке-то косточки, начисто обглоданные, да перышки. Ох, стервец, ох, поганец!
— А хозяин-то где?
— В лес пошел, капканы ставить.
Не было у меня к Тудвасевым никакого сочувствия. «Ну и молодчина этот хорь, наказал скупердяев. И не попадет он летом в ваши капканы, везде ему найдутся травы, жуки, белку возьмет, зайца догонит».
Однако и я на хоря грешил напрасно. Вечером приходил Димка, они с Маринкой хохотали до слез. Потом Маринка не выдержала и, давясь от смеха, рассказала нам:
— Курицу Димкин папа изловил. Они ее сварили, а косточки и перья на дорожку подкинули. Тетя Фиса увидела и поверила, что это хорек! А ведь кости-то вареные, а хорек-то курицу не варит. — Она опять залилась смехом.
Вся эта история показалась мне не столько забавной, сколько неприятной. Бог с ним, с изобретательным инженером, но мальчишка у него растет с перекосом, и со временем это ох как откликнется. Известно: посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу. Да стоит ли приступать со своими предостережениями к почти незнакомому человеку… Тем более инженер и Димка собирались в город, мы тоже должны были скоро уехать, а там и вообще могли не встретиться, потому что неизвестно было, пустит ли с весны Тудвасев дачников в свою хибару. Нам он каждую осень почти отказывал, а весной сдавался на уговоры. Впрочем, это он так — набивал цену…
Часа за полтора до вечернего парохода Димка посвистом вызвал Маринку на улицу. Они уединились на мостках у речки. Мы с женой снимали с плетей огурцы. Вдруг слышим — Маринка плачет. Димки нигде нет.
— Что такое? Он тебя обидел?
— Не-ет, хоря жалко. Хорь не виноват. А старик его…
Она показала зареванными глазами на скамейку. Там на окровавленной тряпице лежала темнобурая лапка, на беглый взгляд похожая на кошачью, только с длинными когтями. Белела выщербленная кость, кровоточила.
— Хорь отгрыз в капкане лапку и ушел. Старик принес ее тете Фисе: «Теперь покостить не закочет». — Дочка верно передразнила говор Тудвасева. — Тетя Фиса выбросила, Димка подобрал. Ему горя мало; я, говорит, хоря не видел, лапу ему не отрывал. А ведь все из-за них… Вывихнутые они все какие-то!
Маринка ушла к себе, я захоронил лапку под забором, плотно присыпал землей. Полагал: человеческая память все-таки коротка, то, что не касается нас непосредственно, мы скоро забываем; и такие ли еще потрясения ждут мою дочку в жизни.
Он шкандыбал на трех ногах, неся перед собою горящую культю. Августовская ночь была темной, как нора, хотя вдали то и дело вспыхивали зарницы, а сверху уголками ковша мерцала Большая Медведица. От зарниц и звезд у самой земли казалось еще темнее. Но он видел в темноте лучше кошки, и маленький нос его просеивал тысячи запахов, неведомых самой чуткой собаке. Однако охотиться ему становилось все труднее, мускулы, обтягивавшие узкое тело стальными ремнями, приослабли, зубы сточились. Он сам не помнит, как смог отгрызть свою лапу, когда в глазах полыхнула страшная боль.
Теперь он шел за своей лапой. Проклятый Цыган не лаял. Хозяева спустили его с цепи, а на свободе он никого не трогал, удирал на побережье водохранилища крутить любовь с тамошними вертихвостками. В окошках отражались звезды. Тудвасевы провально спали. И, как всегда, им ничего не снилось.
«Если я не найду свою лапу, я погибну в начале зимы», — думал он, обнюхивая травы сухим горячим носом.
Они спят, его враги, его мучители. Что он им сделал плохого? Ну, шастал вокруг, ну, думал — стащить курицу или полакомиться медом. А разве за то, что только подумал, казнят?
Лапы нигде не было. В сердце хоря разжигалась ненависть. Глаза его разгорелись, из культи, точно из ацетиленовой горелки, вырывался клин огня. Хорь подковылял к стогу прошлогоднего сена, сухого, как порох, с рычанием сунул культю в волокнистое нутро…
Я проснулся от криков жены и дочери. Чуланчик, где я ночевал, выходил окошком, на огород, и ничего не было видно, только красноватые полосы метались по стеклу. И слышался страшный гул, будто мчался поезд и одновременно оставался на месте. В гул врывались винтовочные выстрелы. Я подумал, что это мне еще снится, протер глаза и выскочил на улицу.
Все передо мною было багровым и каким-то шатким, ольховник у речки шевелил медными листьями.
— Смотри, Тудвасевы горят! — показала мне жена.
Дом Тудвасевых пылал в четыре языка. Наверху они свивались, как углы огромного огневого платка. Откуда-то примчался ветер, закрутил эти углы жгутом, поволок в сторону. Лопалась осколками, винтовочными выстрелами палила черепица. Из подполья хлестали струи пламени: там горело топленое масло, плавился мед.
Все жители деревни, кое-как одетые, кучкой сбились у моста. Дальше от жара пройти было невозможно. Старушки плакали, крестились. Я увидел Петю-пасечника. Он рукавом рубахи вытирал черное от сажи лицо. В другой руке держал топор.
— Успел забор свалить. Который к лесу. Все горит, стога горят, поленницы, омшаник… Ровно бензином кто-то облил, разом запалило.
— А старики где?
Петя кивнул в сторону. Они стояли на угорышке друг за дружкой: Самсон Самсонович впереди, тетя Фиса — за ним. Тудвасев в кальсонах, в исподней рубахе, тетя Фиса — в какой-то длинной хламиде. Оба они одинаково опустили руки и, мнилось, с тупым равнодушием следили за тем, как разрушается, гибнет огромное хозяйство, сработанное, отлаженное их трудом.
— Корова, бычок, кабанчик, куры — все огонь спалил, — всхлипывала сторожиха дальней пасеки Анна Митрофановна. — Старики-то дым почуяли, в дверь торкнулись, а она снаружи приперта. Через подполье да через лаз только и спаслись.
— На лес бы не перебросилось, на лес бы не перебросилось, — повторяли все, то в одиночку, то разом.
— Ветер на Быстринку валит, — сказал Петя-пасечник.
Вдруг за речкою что-то ахнуло, взвыло, и вместо дома закружился раскаленный вихрь дыма, искр, пламени. Все обрушилось, потемнело, вспыхнуло снова, но уже без прежней жадной силы, а как будто для проверки: не забыто ли чего. По Быстринке черными рыбами поплыли головешки. Тетя Фиса заревела в голос, бабы подхватили. Подошла моя жена, накинула на плечи тете Фисе свой халат, уговаривая, повела к нашему дому…
Утренний воздух пропах горелым. На закраинах, в омутах Быстринки кружился взбитый пепел. Речка сноровисто очищалась, растаскивала его на мелкие частицы, прятала головешки в зарослях и завалах.
Жена растопила летнюю печку, поставила чайник. Старики под утро все-таки заснули, хоть завтраком их накормить.
Появилась Маринка, спустилась к речке умываться. Во время пожара я как-то не останавливал на ней внимания, уж слишком страшно и фантастично все вокруг происходило.
— Не могла закрыть глаза. Как закрою — огонь, — сказала она, и меня обрадовало, что никакого злорадства она не испытывала.
И наши деревенские — тоже. Несли Тудвасевым кто что может: одежду, обувь, посуду, деньги. Моя одежда старику не подходила: полы пиджака падали ниже колен. Я отдал погорельцу рубанок и плотницкий топор. Топор был замечательный, я выбрал его на вещевом рынке: щелкнул ногтем — зазвенело, точно ударили в колокол; гвозди рубил без щербины.
Старик все принимал без лишних слов, деловито складывал в кучки. Потом он сходил на пепелище. Я следил, как он торопливо подбегает к мосту, держа наготове мешок. Как-то непривычно, странно было видеть вместо дома, усадьбы нечто голое, черное, дымное — глаз проваливался.
Через час старик вернулся с туго набитым мешком, в котором что-то шуршало и звякало.
Я курил, он подсел рядом. От него крепко шибало гарью.
— На Базе давно дома продают, — сказал доверительно. — Штраковка у меня будет куда как большая, вот и купим. — В голосе его даже хвастовство мелькнуло. — Забор-то у тебя хилой, — ни с того ни с сего определил он. — Купи у меня, который не сгорел. Недорого — двадцать пять рублей возьму.
Я растерялся. Дочка, слышавшая торговлю, ахнула…
Приезжали милиционеры, пожарники, инженер, убивавшийся, что сгорела «Спидола». Велось следствие. Поговаривали, будто в ночь пожара видели лодку, из нее вылез человек с канистрой и пошел от водохранилища на угор. Допрашивали Тудвасева-младшего. «Это он, змееныш, запалил, как денег я не дал», — указывал Самсон Самсонович. Выяснили: сын в то время работал в ночную смену. Так виновных и не нашли, записали: от замыкания электропроводки загорелось.
Один я знал истинную причину пожара.
Соседка, тетя Клаша, работница заречного совхоза, испуганно озиралась, точно ей сейчас, а не нам в будущем угрожала опасность:
— Ой, на Хмелинку-то лучше не ходите. Тамо-ка бараки стояли, бабы в войну лес валили, дак сумасшедший какой-то до се бегает, ищет, ищет… — Она понизила голос до шепота.
Я представил страшного мужика в лохмотьях, с безумными белыми глазами на обросшем замшелом лице. Он мечется среди пустых бараков, окликает внутрь, но в ответ только сыплется гнилая труха с обваленных досок да ветер постанывает в пустых щелях окошек. Представил, и стало жутковато.
Алексей вопросительно и лукаво посмотрел на меня. Он наезжал к нам порыбачить, поохотиться в сезон, погонять своего пса Арса, вислоухого кучерявого коккер-спаниеля, который в городском прозябании жирел, впадал в нирвану. Ныне зимой мы обговорили далекое путешествие, мечтали о нем; Арса приняли полноправным членом экспедиции.
Экспедиция планировалась землепроходческая. Дело в том, что в Быстринку, почти в начале ее зарождения, впадала речка Соколка, а к Соколке где-то в таежных дебрях присоединяла свою ключевую воду Хмелинка, образуя единую живую цепочку. Место впадения Соколки мы знали: под развалинами старого моста, черными, обернутыми в бархатистый мох. В перекрестье обрушенных балок, косо торчащих свай речка вбегала стремительно, ударялась боком о струи Быстринки. Завинчивались водовороты, кипели пузырьками кислорода, хлопьями пены. В этих водоворотах под прикрытием балок держались почтенные хариусы. Достать их почти невозможно: доля секунды — и крючок впивается в дерево. Пиши пропало! Акробатическое балансирование на осклизлом бревне, снайперская точность броска — иначе ничего не выйдет. Нам с Алексеем все-таки удавалось выхватить одного-двух неосмотрительных красавцев. Зато радовались по-детски, хвастались друг перед другом.
Алексею проще было балансировать на завалах. Он почти не имел телесности, кости у него были птичьи. Зато ходил с завидной скоростью, подошвами сапог касаясь только самых кончиков травы, я почти бежал за ним, чтобы не отстать. Поблескивая ранней лысиной, шоколадной от загара, выставив вперед бородку, еще удлиняющую его апостольское лицо, он на скорости своей успевал замечать оброненное на траву пестрое перо какой-нибудь птахи, необычайной расцветки листок, причудливо извернутый корень дерева. Тут же нагибался, всматривался яркими фиалковыми глазами в находку, определяя ей место в своей мастерской.
Перья и листья он наклеивал на бумагу или картон, повинуясь собственному богатому воображению, собирал из них живописные картины, которые не имели реального образа, однако будили фантазию и напоминали о нашей речке. Корешки в его руках обращались в забавные фигурки леших, оленей, русалок, человечков. Он чуть-чуть их подкрашивал, подчищал, потом поселял в причудливой толпе «корешков», где, как в человеческой, все были из одного материала, но различались обличием и характерами — от чудаковатого до зловещего. Какое адское терпение надо иметь, чтобы создать картину из перьев, из листьев либо деревянную скульптуру! Или какой талант, или любовь, без которых такое терпение немыслимо!
Накануне нашей экспедиции он совсем меня огорошил. После предостережения тети Клаши, обещавшей нам встречу с сумасшедшим, интерес к верховьям Соколки и таинственной Хмелинки у меня, мягко говоря, потускнел. Тетя Клаша еще продолжала нагнетать подробности: мол, и медведей там полно — задерут, и волки из оврага наскочат… В самом деле опасалась за нас либо имелись у нее какие-то свои соображения, я разгадывать не стал — Алексей тащил меня за рукав к скамейке. Усадил и жестом факира извлек из кармана штормовки круглую жестяную коробочку. В его глазах светилось торжество.
— Открой!
Я ногтями подцепил крышку и чуть не захлопнул снова. Коробочка была полна мушками. Они казались живыми. Зеленовато-коричневое брюшко перепоясывали полоски, полупрозрачные крылышки топорщились в обе стороны, смыкаясь углом к голове, похожей на зернышко граната. В брюшке искусно прятался крючок. Мушки были шедеврами искусства.
— Вот это да-а, — только и мог я сказать.
Алексею, как любому конструктору, хотелось испытать свою новинку в деле, он сейчас, несмотря на вечерние сумерки в нашей долине, готов был привязать мушку к леске и подбросить хариусам. Но мы отвлекли его ужином, расспросами о знакомых, о городском житье-бытье. Он любил наговориться всласть, увлекаясь точно так же, как один на один с перьями, корешками или теми же самыми зелеными мушками, на выделку которых ушли, наверное, многие ночи и пачки папирос.
Наконец нам удалось условиться, что выступим в поход на рассвете, и мы забрались на сеновал.
Все было серым: небо, луговина, взгорье, которое лишь угадывалось в сплошной сумеречной неподвижности. После первого шага по тропинке сапоги и штаны выше колен намокли — роса только-только успела залить все листья и травы. Арс плелся за нами, свесив ушастую голову, уныло переступая перепончатыми лапами. У него был такой вид, будто он сейчас вылез из болота после неудачного поиска.
Алексей почему-то всегда закуривал на ходу, хотя можно ведь посидеть пяток минут на скамеечке, никто тебя не подгоняет. Должно быть, дым над головой, как из трубы памятного с детства паровоза, добавлял ему скорости. Росистый воздух не пускал этот дым кверху, навивал на высокие метелки трав.
Довольно быстро мы поднялись в гору, прошли макушечные ельники и осинники и очутились на другом склоне, обращенном к Быстринке. Она здесь еще набиралась возможностей, чтобы достойно встретиться с Соколкой.
Как все-таки причудливо наше восприятие. Или только у меня? Спускался я по этому склону много раз, немало рассказов об этих местах слыхивал, а не сохранилось в памяти ничего, кроме манящего отблеска речки. Я видел только свое: закидываю приманку вон под теми кустами, вон в те руины моста. Добытчик одолевал во мне всякое любопытство.
Но Алексей остановился, забыв о мушках и водопадах, понурился, зажимая пальцами бородку.
— Сколько их побросали, — глухо сказал он, будто продолжая давний разговор. — Это все равно что мертвые люди. И не на кладбище, а на поле сечи.
Кругом возвышались сытые, раздольные заросли крапивы, полыни, чертополоха, малинника, сквозь которые маячили черные, как деготь, пятна окостеневших бревен, кровянистые обломки кирпичей.
— Вот она, трава забвения, — проговорил Алексей. — Она затягивает все, если уходят люди.
На этом благодатном месте слияния Быстринки и Соколки лет двадцать назад жила молодая деревня — с вечерним мычанием сытых коров, с пахучими дымками из печных чистых труб, с небесным духом пекарни, пестующей хлебы на родниковой воде. И вот, далеко-далеко, за полторы сотни километров отсюда, построили для великих нужд государства плотину электростанции, поселки от большой воды за шиворот перетащили на новые места, а у тех, что стояли подальше в тайге, отняли электричество, помощь в технике, веру в необходимость луговин, гречишных, гороховых, с викой и люцерною, полей, ржаных палестин. Люди перекочевывали на другую сторону водохранилища к электричеству, к заводикам, к большой дороге, на пустые безлесные земли. А там, где они когда-то жили, с первым вешним теплом выбралась на свободу из-под заборов, из-за банек и хлевов трава забвения.
Весу мы с собой набрали немного: котелок Алексея, плюшевый от копоти, пакетики с чаем, хлеб, картошку, пару концентратов пшенной каши — для нас и для Арса, да еще надежду на уху, которую практично подкрепили луковицами, лавровым листом и пучком петрушки. Удилища решили нарезать из черемухи. Восхищался я Алексеевыми мушками, восхищался, да тайком, чтобы не обижать мастера, вместе с лесками сунул все-таки в кармашек своего рюкзака несколько проверенных в страде мормышек.
У Алексея была привычка: после этапного перехода, если близко вода, сотворить костерок и готовить чай. Он сыпал заварку в клокочущий котелок, наполнял кружку и, воронкою выпятив губы, примкнув усы к кончику носа, схлебывал почти бурлящий чай. Обнаженная голова его окроплялась блаженной испариной. Я же кружку с таким кипятком и в руки взять не осмеливался!
На сей раз Алексей костра не разводил. Мы покурили на гладком, словно отшлифованном, бревне, перекинулись несколькими фразами и побежали дальше.
По берегам Быстринки заядлые харьюзятники подмяли пырей, осоку, борщевик, малинники, смородинники, черемушник, проложили стежки, но вдоль Соколки таких стежек уже не было. Богатые травы, нам по пояс, а то и по плечи, поспевали к покосу. Да впустую! Ну ладно, технике сюда не добраться, но ты пусти по утренней росе старательных мужиков и бабонек, они бы набрали столько валков, что заречным фермам не удавалось бы ссылаться на бескормицу и разбавлять молоко водицей для повышения надоев.
А пока что травам ничего не оставалось делать, как захлестывать нам дорогу, поливать росою наши штормовки…
Арс исчез! Сколько Алексей ни подсвистывал, ни кликал его, все без толку. Еще у заброшенной деревни пес мотал башкой, громко шлепал ушами, разбрызгивал вокруг себя воду и всем своим видом показывал, что холодный душ ему не по нраву. Теперь, наверное, природа пересилила, и он ринулся на запахи и звуки, нам недоступные.
Мы слышали свое: гам утренних птиц, плеск Соколки в завалах, пробные возгласы шмелей, оводов, комарья. Где-то над долиной взошло погожее солнце.
Признаться, я с опаской косился на заросли, прислушивался к подозрительным шорохам. Надеялся на чутье Арса, да и до Хмелинки, до бараков было еще утешительно далеко. Алексей торжественно приступил к эксперименту, ничуть не сомневаясь в успехе. Срезал прямую гибкую ветку черемухи, очистил от боковых отростков с листьями, ловко привязал к сучочку на ее кончике леску, к леске — зеленую лаковую мушку. Рыболов он был опытный, подобрался к Соколке шелковой стопою, что при его невесомости сделать просто, закинул мушку.
Он играл мушкою, подергивая удилище, он посылал ее в струи переката, на бровку омута, с которой срывался водопадик, в ромбы и треугольники завалов. Хариусам после ночи пора было завтракать, но они почему-то не соблазнялись. Я на почтительном расстоянии от опытной площадки видел в воде гибкие сильные тени, обращенные против течения. А мелкоты в местах, где воробью по щиколотку, набралось столько — хоть решетом черпай: подрастающее поколение хариусов любит погреться на солнце, однако беспокоить их мы считали преступлением.
Алексей с недоумением переменил мушку, попробовал вторую, третью. Мне удалось увидеть, как третья мушка подкатила к самому носу лежащего почти на дне довольно крупного хариуса, пробежала вдоль его боковой линии. Он презрительно отодвинулся.
— Ничего не понимаю. — Алексей бросил снасть на зонтики борщевика, потряс уставшими пальцами. — Мушки ведь как настоящие!
— Они лучше настоящих, без изъянов, вот в чем дело, — предположил я, тоже огорченный неудачей. — И запах от них не тот… Да и зачем нам сейчас рыба? Уху варить не время.
— Я слишком радовался, когда делал. А заранее радоваться удаче — к проигрышу. Ладно, давай найдем местечко посуше, вскипятим чайку.
Арса мы по очереди несли на руках. Бедный пес за день так убегался по кругам своим, что отбросил лапы, высунул язык, даже вздрагивать не мог, только постанывал. Справа и слева от нас взбегали на увалы сорокалетние березы и осины, струились, журчали под ветерком. Среди стволов с черными поясами и клинописью сидели лобастые кочки, иногда выглядывали папахи старинных пней с остатками еловой или сосновой коры. Здесь полвека назад теснился высокий бор. Где-то здесь должны быть и бараки, о которых говорила соседка тетя Клаша.
Пес оказался увесистым, мы шли совсем медленно. Да и в траве под сапогами жулькала вода, подсовывались бугры. Хмелинка никак не оправдывала названия речки, она по сути была канавкой с тихой водой, где поглубже — по локоть вытянутой руки, где вовсе мелкой — мышонок лап не замочит. А за что хмелю цеплять свои усы, вокруг чего обвиваться? Видимо, все ушло вместе с вырубками. И все же, когда я передал Арса хозяину, срезал длинную дудку пикана и потянул через нее, вода оказалась холодной, вкусной. В ней чувствовалось движение: в травах у подола увалов шевелились роднички, ручейки, подталкивали ее к Соколке.
И ни одной рыбешки, даже малька! Мы отложили мечту об ухе на обратный путь, искали только места, где можно разжечь костер, держались края березников. В долине заметно вечерело, льнули комарихи, на глаза посыпались мокрецы. Не возвращаться же назад, все равно до темноты не успеем выйти из болотины! Идти вверх сквозь старую вырубку? Березняк и осинник поверх лесоповала прикидываются светленькими да чистенькими, а углубись — штаны обдерешь, ноги сломаешь.
Арс маленько оклемался, попросился на самостоятельную работу. Но почему-то жался к сапогу хозяина, иногда предупреждающе ворчал. Серые тени густели, что-то в них шевелилось, следило за нами. Алексей мелко подрагивал. Он плохо переносил холод, быстро мерз. Мы почти не разговаривали, научились за годы братской жизни понимать друг друга, да и вообще в лесу лишними, пустыми кажутся слова.
Поперек нашего пути легла светлая полоса. Просека? Алексей возразил — старая дорога. Довольно широкая дорога, поросшая какой-то желто-зеленой чубатой травой, в которой угадывались еще колеи от тележных колес, буровивших землю при торможении с тяжелым грузом. Мы охотно начали подниматься, позабыв про усталость. Арс, взмахивая ушами, точно крыльями, иноходью помчался вверх, и вдруг мы услышали — лает, лает яростно, с подвывом, предупреждает нас.
Мы переглянулись. Ясно, что дорога выводит к заброшенным баракам. И Арс почуял человека. Не решусь сказать за Алексея, но будь бы я один, не заманить бы меня на гору никаким калачом. Арс вдруг замолк, словно горло ему перехватило. Я помню, как бросался Алексей на выручку своему вислоухому другу, когда в час прогулки Арса норовила отлупить чья-нибудь разнузданная овчарка. И теперь Алексей, воинственно выставив бородку, надернув картуз до бровей, полетел в гору. Я — за ним, спотыкаясь, проклиная все на свете.
Те же свирепые заросли крапивы, чернобыльника, лебеды, малинников. Трухлявые бревна, сгнившие столбы, которые, должно быть, фосфорически светятся по ночам. Удушливый стоячий дух заброшенной бани. Вечернее солнце осыпает макушки кустов, зонтики трав сухой красноватою пудрой.
Арса нигде нет. Алексей обеспокоенно озирается, тихонько свистит. Слышатся шлепки, пес вырывается из зарослей весь в репьях, даже хлопающие уши облеплены репьями, будто закручены на бигуди. Улыбается во всю пасть, облизывается с таким видом, точно отобедал за хорошим столом. Я слежу в направлении, по которому он прибежал, мне мерещится там, в пестром мареве, скатная крыша жилья, оранжевым лоскутом горит стекло.
— Давай-ка, Леша, поищем другое местечко, — предлагаю я почему-то шепотом.
— Кто-то Арса прикормил, — спустившись на полгоры, сетует Алексей. — Сколько ни отучал брать из чужих рук — не доходит.
Я защищал Арса как мог: охотничий пес, не сторожевой, да и набегался, а мы до сих пор его не накормили. И мог ведь, мог сам чего-нибудь добыть! Арс благодарно посматривал на меня влажными карими глазами. Он не опережал нас, ему тоже не хотелось спускаться в сырую, как погреб, темную долину.
Признаться, что я панически боюсь темноты, что древний пещерный страх перед нею испытываю — нет, пожалуй, не имею оснований. И без хвастовства. Когда служил в армии, стоял на постах в ночную смену среди песков и диких сланцев, совсем недалеко от государственной тревожной границы. Южная ночь играла тенями, будоражила воображение, остро напрягались нервы и слух. Но все же то был не страх. И по ночному, нависшему над головою лесу хаживал, и у костра один коротал августовские кромешные ночи — леденящего, обморочного страха не было. Просто естественное ощущение неуютности, незащищенности, настороженность, оглядка.
И вот, оказывается, трушу. Стоило отойти от неверно обозначенного круга костра — холод прострелил насквозь тысячами иголок. На макушке холма, среди корявых сосен, горел наш костер. Стоило спуститься — и в зарослях осоки, еще каких-то неведомых мне трав послышалось стеклянное бульканье ключика-зыбунца. Котелком тут не зачерпнешь, лишь кружкой возможно наполнить посудину. При вечернем прощальном свете я все это легко спроворил. Зато теперь!.. Недавно мы сварили кашу, похлебали, остудили братскую треть для Арса в прохладных росистых веерах папоротника. Ветра наготовили кругом всякого валежника, даже два бревна мы приволокли, чтобы положить их стенкою друг на дружку, укрепить колышками и предоставить огню спокойно кормиться до рассвета. Арс снисходительно покушал каши, положил морду на передние лапы, поморгал немножко и отключился. Но Алексею, само собою, захотелось чайку. Он мечтательно сказал об этом и не шелохнулся. Я вытер котелок скудной вершинной травкой и отправился к зыбунцу. Сосны мгновенно заслонили костер, лишь красноватые отблески странствовали между ними. Не знаю, каким образом я нашел спуск, по которому подмял травы в первый раз. Теперь зыбунец булькал в полную силу, никаких посторонних звуков не было. Я наклонился на бульканье, на травяное веяние свежести, на ощупь опустил котелок и попытался окунуть кружку.
И вдруг Арс залаял, залаял точно так, как у заброшенного барака.
Алексей окликнул меня по имени, спросил, не я ли иду, хотя знал, что Арс давно привык ко мне. Ответил чей-то голос, высокий, будто женский, и все затихло. Я вцепился в кружку и в котелок, ринулся кверху, напрямик, путаясь в травах. Сбивчиво покрикивал на ходу, чтобы показать, что Алексей не один:
— Бегу, бегу!..
В круге костра на бревнышке сидел посторонний человек, опустив руки топором между колен. Он спокойно обернулся ко мне, в самом деле бородатый, косматый, в пиджаке со свисающими плечами. Костер только что подживили, и я разглядел глаза незнакомца, маленькие под пучками бровей, близко посаженные к переносице. После, днем, глаза эти оказались голубыми, высветленными долгим страданием, а сейчас я только смог понять по их дружелюбному выражению, что нам ночного гостя опасаться нечего, и устыдился своей паники.
Алексей преспокойно курил, щурясь на огонь.
— Наговорили, должно, про меня, — высоким звучным голосом сказал незнакомец, угадав мое состояние. — Конечно, не понять, чего это я все лето кружу по увалам. А что делать на пенсии да одному.
Арс мирно спал, иногда подергивая надбровьями, чтобы прогнать мошку. Я успокоился, с неловкостью посмотрел на пустой котелок и кружку, которые все еще сжимал в кулаках.
— Заварка есть? — спросил ночной гость. — Тут, с другой стороны, ручеек из трав выходит. — Он взял у меня котелок и уверенно двинулся в темноту.
— Почему-то если ты ведешь себя не так, как другой, то этот другой уже сомневается в твоем душевном здоровье, — глубокомысленно сказал Алексей. — Все в нас, в людях, подспудно гнездится чувство стадности. Овца не в стаде — значит, сошла с ума.
— А чего он все же тут бродит, чего вышел к нам?
— Спросил, не заблудились ли, — собака была голодная…
— Здесь заблудиться невозможно: речки выведут! И не мог полюбопытствовать на рассвете?..
Незнакомец объявился будто из-под земли. Вода в котелке отсвечивала горячими вспышками, будто в нее попадали выстрелы костра.
У Алексея было редкостное умение слушать. Вернее, не так, — не умение, а прирожденный талант, который развивается при жадном интересе к любому человеку. Может быть, поэтому ночной гость обращался только к Алексею.
Обстановка была самой что ни на есть хрестоматийной: ночь, костер, незнакомец-повествователь. Правда, повествование оказалось весьма кратким, потому что гость, очевидно, не считал свою жизнь из ряда вон выходящей, а просто объяснял мотивы, побудившие его летовать в здешних неприютных местах. Не знаю, рассказывал ли он еще кому-то из окрестных жителей, какая нелегкая занесла его сюда, но при разговоре с нами всякие подробности почти опускал, точно мы их могли заранее знать.
Он носил в кармане кисет и полоски газетной бумаги.
— Подумали — с войны привычка? Не-ет, в лесу удобней самокрутка: дымишь реже, думаешь больше.
Однако охотно взял у Алексея беломорину, сунул в огонь сухую ветку, с кончика прикурил.
— Чего я в здешних краях? — У него была манера вот так, полувопросом, опережать естественное возникновение чужого вопроса. — Помните грузинскую песню «Сулико»? «Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска»… Вот у меня — по этой песне. И до этого было — прямехонько по другим песням, как у всего поколения моего… Хотя это не утешительно. Наоборот — больнее. Транзистор слушать не могу: война, война, война… Подсчитали ученые: за время, как человечество спохватилось записывать свои делишки, известно пять тысяч войн. Больших войн. А сколько же так называемых малых? Нет для человека малых войн и больших войн. Он умирает насильственно. И детей не оставляет. А если останутся? Ущербные они, не заживает у них трещина сиротства… Слушаю и думаю: да ведь человечество-то все в подростковом возрасте. Государства друг дружке: «Я тебе врежу!» — «А вот я тебе садану!» А чего врезать? Чего врезать-то? Жизнь человеческая и без того недолгая — глядишь, лет через полсотни сами собой кончимся. Когда каждый человек поймет, что он обязан быть похожим на человека? Бросишь камень в воду — обязательно круги. Человек, рождаясь, падает в мир, и от него круги куда больше, чем в воде от камня. По всему миру. А человек этого не сознает. Драться ему, видите ли, надо и все вокруг себя сокрушать!..
Мне рассуждения отшельника показались путаными, малоубедительными.
— Ну а «Сулико»? — Это меня больше интересовало.
Он усмехнулся, переступил ногами в кирзовых стоптанных сапогах, нагревшихся от подживленного огня.
— Я же сказал — все просто. Перед войной работал я шофером на автобазе. Полюбил девушку. Линой ее зовут. Тоненькая, слабенькая, стебельком перешибешь. Огорчить ее даже Ненароком боялся. Простились, ждать обещала. Воевал я как надо. — Он провел пятерней по лицу, точно снимал с него паутину. — Сперва письма получал, потом перестал… В Сталинграде очнулся среди битого кирпича, на лице жижа из пыли и крови. Разодрал глаза: Лина стоит, вся в белом, насквозь светится и ручонки этак сложила, будто в молитве… После Праги в госпиталь явилась — опять такая же светлая, стоит в проходе между койками, спокойно стоит. Нет, думаю, выживу, найду!.. Оказалось, послали ее сюда — валить лес. Надорвалась, умерла. Распутица в то время была гиблая, вот где-то здесь и похоронили. — Он твердыми, как сучки, пальцами свернул самокрутку, привычно лизнул вдоль, защемил кончик, не обжигаясь, добыл рубиновый уголек. — Расспрашивал я, искал. Да люди отсюда кто куда рассеялись… Перестала она являться, а я ее, живую, забыть не могу. Учился, работал до пенсии, как все. Теперь все лето — здесь. Будто с нею. Она в воздухе, в травах, в Хмелинке… И хорошо мне здесь… И зиму живу ради лета.
Он замолчал, следил, как слоятся в костре и рассыпаются угли. Негромко добавил:
— Я вот уцелел, а ее нет. И вина во мне бесконечная, точно мог я как-то сберечь свою девочку…
Протяжно свистнула какая-то птаха. Я отошел в сторонку: да, начинался рассвет, можно было трогаться в обратный путь.
Но я никак не мог отрешиться от рассказа нашего гостя. И в самом слове «Хмелинка» слышал имя девушки, погибшей в тайге. «Линка», — так, наверное, звали ее подружки в детстве, когда она в белом платьице бегала по летним улицам города.
— Линка, Линка, — перекликались птицы. — Линка, Линка, — выговаривал ключик в траве.
И я тоже чувствовал себя перед этой девушкой горестно виноватым, хотя вину свою никак бы объяснить не сумел.
Вся лужайка перед нашим домом была ископычена, как толока. Столбы с крышей над летней печкой снесены. Чугунную плиту свернули, жестяную трубу расплющили, мостки поставили торчмя. Повсюду «визитные карточки» — будто круглые буро-зеленые мины. Мне ничего не оставалось иного, как восстанавливать свое разрушенное хозяйство, работать плотником, печником, сапером. На следующее утро все повторилось, я не знал, что делать, за что такая напасть! Почему стадо телят чуть ли не в двести копыт ломится сквозь ольху, сквозь елки, обрушивается в воду, напропалую несется через лужайку, сокрушая на своем пути всякие препятствия? Ведь есть же другая дорога — поверху, просторная, наезженная. Она плавно спускается к речке, дальше обращается в торную тропу вдоль берега и постепенно приводит к слиянию Быстринки и Соколки, к обширному загону, огороженному крепкими слегами. В загоне бревенчатый домишко с чугунной печкой и железной кроватью, накрытой сеном и старым тряпьем, в загоне голубоватые глыбы лизунца — каменной соли, отшлифованные шершавыми языками телят. Дальше — могучие травы долины, свежие, душистые до самой глухой осени, такие высокие, что телятам и нагибаться-то к ним не надо. И речка с омутами и перекатами, с густыми зарослями, со спасительной в летние жары прохладой.
Я все это видел и оценил, когда с удилищем добирался до перекрестка речек. Телушки и бычки скатывались в воду, после их нашествия на Быстринку о рыбалке нечего было и помышлять: сплошная бурая муть, вздыбленная копытами, клубилась в струях, задымляла омуты. Но речка очищалась за какие-то четверть часа, всякие «шитики», скорпиончики и прочая подводная и придонная живность радовались богатой добыче, которую нес в себе взбулгаченный ил.
Я промокал в травах, еле пробираясь в этих джунглях, досадовал: такое добро пропадает. И в совхозе, по-видимому, об этом думали. Наконец-то на вершине горы, ближе к водохранилищу, построили из пахучих от проступившей живицы бревен длинный летний телятник с амбразурами окошек, привезли на пароме и вселили туда большелобых бычков со сливовыми бессмысленными глазами и кареглазых телушек с розовыми губами, на которых едва обсохло материнское молоко.
Долго искали пастуха. На дощатой двери поселкового магазина прибили объявление: «Требуется специалист по выгулу и откорму скотского молодняка. Премии и другие льготы гарантируем». Никто льготами не прельщался. Все лето в тайге, под дождем и зноем, в тучах гнуса, да еще с этим полоумным молодняком — ищи дурака! Все же соблазнились было две девушки-девятиклассницы, да вскоре сбежали с опухшими мордашками, со слезами: бычки и телки лезли в бочажины, скакали кто в дебри к медведям, кто домой в телятник, не понимали человеческого слова. Нынче объявился мужик лет сорока верхом на лошади, в зимней кожаной шапке, с испитой небритой физиономией, с веревочным бичом. Все пастухи убеждены: до коровы доходит только мат, и чем забористее, тем доступней. Пастух на Быстринке и сам, должно быть, иного языка не знал, к тому же был выдающимся оратором: сиплый голос его будил на заре всю округу. Гнал он телят до загона с курьерской скоростью, и как они нагуливали вес, оставалось для меня загадкой.
После повторного нашествия расстроенная жена посоветовала мне сходить к Пете-пасечнику.
У самой воды деловито копошились пчелы, набирая в мешочки влажный ил, отягощенно подымались, тащились к пасеке. Навстречу им во множестве спешили другие.
Петя в своих белых доспехах колдовал над ульем, в воздухе расплывался запах дымаря. Помаячил мне рукою, чтобы я входил в избу. Я опустился на приступочку, следил за двумя голубенькими, будто выцветший ситец, мотыльками, которые упорно, сменяя друг дружку, целовали сучок белой щепки.
Вскоре появился Петя в смешной детской панамке, в ковбойке, утратившей клетки от времени и стирок.
— Маруся по малину пошла, — сообщил он, по обыкновению до ушей улыбаясь, — а я вот одну семейку проверял. Роиться надумали, не прозевать бы. А у тебя чего рот перекосило?
В двух словах я все объяснил.
— Да знаю я его, — махнул рукою Петя. — Это Афонька по прозвищу Перун.
Что-то языческое послышалось в этом прозвище, а Петя покрутил панамкой.
— В Платошино, на берегу живет… Хибара у него — сквозь крышу тополиный пух внутрь падает. Должность у него была видная: куда пошлют. А теперь — в ковбои… Почему через тебя гоняет?.. Дак вредный он.
— Если отступного на бутылку дать?
— Попробуй! Сунь ему палец — скелет вытащит. На его бутылки работать станешь. Только захочет — стадо по крыше твоей понужнет.
— А пригрозить?
— Он никого не боится. Жена от него с ребятишками сбежала, одному-то можно никого не бояться. Да и чем ты напугаешь?
— В самом деле нечем, — развел я руками. — Да человек же Афонька, должен понять!
— Валяй, хуже не будет, — с сомнением сказал Петя, и я не мешкая отправился на поиски Перуна.
Мути в речке не было, наверное, телята нежились где-нибудь в тени. Светлые струи весело бежали по галечнику, успокаивались в омутах. Под кустом играли хариусы. Мелкие ручейники, влача деревянные трубочки, ползали по глинисто-песчаной прогретой отмели, оставляли за собою ниточки-бороздки. Только по этому следу можно было определить, что ручейники движутся. Птицы пересвистывались лениво, по-полуденному, стрекозы обыденно пощелкивали фольговыми крыльями. Ничто, ничто не предвещало беды!
Загон оказался пустым. Лишь мохнатые синие мухи гундосили в копытных следах, у питьевой колоды, не обращали на меня внимания. Зато всякие оводы, слепни, строка, ожидавшие своих кормилиц, дружелюбно ко мне бросились.
Я заглянул внутрь домика, в полумраке осмотрелся, почувствовал кислый запах квашеной капусты и дешевого табака. Через открытые сдвинутые прясла вышел на дорогу и прислушался. Где-то вроде побрякивало коровье ботало. Или это лукаво обманывала Быстринка. Но вот отчетливо на сухих кочках стучат ступицы тележных колес. Точно — едут на телеге, и лошадь пофыркивает. И вроде бы — женские голоса. Далеко забрались, редкостный случай.
— Эй-эй, — вскоре в самом деле из-за осинового сколка позвал бойкий женский голос. — Хо-зя-ин, встреча-ай!
«Перун, как видно, не скучает», — ядовито подумал я и решил ретироваться. Однако любопытство пересилило, да и поздно было прятаться: катила на загон телега, обрадованная, что здесь дорога пошире. В телеге сидела тощая, как весенняя цапля, девица в белом халате, обнимала обеими руками оплетенную лыком ведерную бутыль. За спиной девицы попрыгивала канистра, шевелились какие-то инструменты, спеленатые мешковиной, свернутый резиновый шланг. А лошадью управляла круглая румяная бабенка, тоже в белом халате. Нога-бутылка туго натягивала голенище резинового сапога — вот-вот оно лопнет. Бабенка сбросила эту ногу с оглобли, второй притопнула, зубами сверкнула, призадрала носик-луковку и устремилась ко мне:
— Ты Афанасий? Где телята? Телята, спрашиваю, где? Чего уставился?.. Стращали меня: дескать, такой-сякой, а ты не страшный вовсе, а даже наоборот!.. Я — ветфельдшер Колюбкина, а это помощница моя Вострикова. Послали к тебе. Проверить наличие болезней, прививки сделать. Да и тут обработать. Где скот?
— Да послушайте, не знаю я, где стадо и вообще…
— Ха-ха-ха! — Ветеринарный фельдшер Колюбкина даже присела, оттопырив под халатом литые полусферы, звучно хлопнув себя по коленкам ладонями. — Он не знает, где стадо!.. Ха-ха-ха, вот так пастух!.. Да не скрывай ты его, все равно найдем!
— Я не Афанасий.
— Ха-ха-ха, он уж и не Афанасий, смотри, Галка, он не Афанасий. Ведь на что по темноте своей идут, от имени отрекаются, ха-ха-ха-а…
Из веселых глазок Колюбкиной текли слезы, Вострикова тычком стояла возле телеги, никак в этом празднике смеха не участвуя.
— Я случайный прохожий, — опять попробовал объясниться я.
— Уха-ха-ха-а! Он случайный прохожий. Ой, не могу, здесь, в тайге, случайный прохожий! — Колюбкина осипла от веселья.
Знал бы я, чем это веселье обернется, не двинулся бы отсюда ни на шаг, а потом проводил бы ветбригаду через луга и рощи до самой пристани. А я подумал: Колюбкина радуется, что не заблудилась, может быть, и вправду телят стоит подлечить, они успокоятся, не станут лезть напропалую, степенно, с дремой в глазах пройдут верхами к Быстринке и обратно, — сказал милым дамам:
— Сейчас Афоню вам найду.
— Это не Афоня, — ровным, как скрип коростеля, голосом подтвердила за моею спиной Вострикова. — Предупреждали: Афоня говорит только матюгами.
Не дожидаясь, что ответит Колюбкина, я пошел против течения Быстринки, примерно предполагая, где Афоня мог пасти своих придурков. Миновал место слияния речек с развалинами моста и пожалел, что не захватил с собою удочку, — так захотелось закинуть наживку в водопад. Дальше начиналась узкая долина Соколки, и оттуда доносился звяк нашейного ботала. Да и лежачие, притоптанные травы не позволяли сомневаться, что я иду верно. Без рыбалки, без охочего следования, как по копиру, всем извивам речки путь оказался троекратно меньше, и через какие-то полкилометра я увидел, как шевелится ивняк, услышал взмыкивание, хруст, сопение, ботало на шее самого склонного к уединению бычка.
Афонька сидел на взгорке спиной к стволу осины, окутанный табачным дымом. Собакой он почему-то не обзавелся, и потому я подошел довольно близко, прежде чем он заметил меня. Он равнодушно из-под налобника шапки поглядел. Я поздоровался вежливо, даже заискивающе.
— По грибы — без корзины, по хариуса — без удочки, — разобрал я сквозь плотный поток лишних слов.
— Я к вам, Афанасий, за советом.
Сколько раз я обращался ко всякому начальству, да и вообще к человеку, от которого что-то важное для меня зависело, с прошением или просто с просьбой и натыкался на отказ, на отговорку, на угол долгого ящика. А скажешь: «Пришел посоветоваться», никто тебе в совете не откажет, напротив, будет доволен, что у него ищут совета, и все, как правило, решится в твою пользу. К Афоне я подошел с той же меркой.
Он посмотрел на меня, как на чокнутого, но в белесых глазах его пробудился интерес. Я протянул свои сигареты с фильтром, он заскорузлыми в трещинах пальцами добыл одну, оторвал фильтр. Я преподнес спичку, сложив ладони ковшиком. Мы задымили. Афоня ждал. Я начал с того, где проживаю, он кивнул.
— Через меня бегает стадо, — продолжал я, — так вот, посоветуйте, как его отвадить.
— Даешь, загни твою гать. Ставь поллитру — посоветую.
Петя-пасечник был прав. Оказывается, нашествие стада — способ вымогательства. И мой проверенный метод здесь дает осечку. Я велел себе быть потверже.
— Спасибо за совет. — Я поднялся с угорышка. — Хорошо, гоняете. Только скажите, если теленок на моих мостках сломает ногу, вас — по карману?
— Знамо дело, грох перерох.
— Гоняйте, — повторил я как можно безразличнее. — Да, кстати, вас в загоне ветеринарная бригада ожидает. Они меня и попросили вас найти. Для обработки, говорят… Бывайте здоровы!
— Сам за телят отвечаю, никому не дам!..
Он еще что-то говорил, я сунул руки в карманы, независимо приподнял плечи и направился вдоль речки. Коротким путем через увал возвратился домой.
— Долго же ты был у Пети, — встретила меня жена. — Я тебя потеряла.
— Беседовал с руководящим товарищем, — уныло вздохнул я и коротко передал диалог с Афонькой. А упомянуть о ветбригаде как-то не счел нужным.
Вспомнил о ней примерно через полчаса. Речка вдруг застонала. Я не услышал — всей кожей почувствовал этот стон…
Белыми хлопьями закипели омуты: это всплыли вверх брюхом, закружили хариусы. И даже окуни, которые, кажется, могут жить в царской водке. Миллионы погибших в считанные минуты «шитиков» сорвались со своих мест и маленькими беспомощными плотиками понеслись по течению. Выползла на берег, зашаталась ондатра, упала, навсегда ощерив резцы. Огромными прыжками кинулась прочь от речки чутконосая рысь и жадно припала к воде в бочажине. Серыми лоскутками мелькнули и скрылись бурундуки. Пчелы на отмели перевернулись вверх золотистыми брюшками, судорожно задергали натруженными лапками… У подпора, где течение Быстринки останавливается, на полкилометра скопилась погибшая речная живность. Испуганно замолкли птицы, само небо помертвело…
Мы стояли на мостках в каком-то оцепенении, не узнавая нашу Быстринку.
— Что это? Откуда? — замерзшими губами наконец выговорила дочка.
Я не знал ответа. И что случилось с речкой, сразу не мог сообразить, только в разговоре с Петей-пасечником мелькнула для меня истина.
Петя прибежал к нам со слезами на глазах, нес в пригоршне трупики пчел.
— Доберутся до улья и падают, доберутся и падают! А на броду снулый хариус гребнем… Не Афонька же речку отравил?..
Жена пошла с бидончиком на родник, что в полукилометре от нас, а мы с Петей засыпали в ямке тусклые излетевшие пульки пчелиных тел песочком и сели на скамейку покурить.
— Ветеринарная бригада на Афоньку наехала. Весело наехала. Афонька разозлился: сам, говорит, за телят отвечаю.
— Ветеринарки, что ли, его отравили да в речку сбросили? А от него и вода отравилась? — отмахнулся Петя.
У человека издревле сложилась пакостная привычка все бросать в воду: концы в воду, мусор в воду, плевки в воду. Вода все снесет. Так что остатки химии из плетеной бутыли своей да из канистры Колюбкина и Вострикова могли выплеснуть в Быстринку, вполне могли. Надо выяснить.
Так мы постановили, и я надумал вечером перехватить Афоньку, если он погонит своих разбойников домой. Сколько ни ждал, ни прислушивался — ни топота, ни звона. Забеспокоился: а не пали они, лупоглазики, в загоне?
Ночью вызвездило, круглая луна отбросила от деревьев сиреневые тени. В реке на перекате поигрывало серебро, как на мертвом теле забытое ожерелье. Я боялся спуститься к воде.
Разбудили меня птицы. Они загомонили вдруг разом, точно дирижер взмахнул палочкой, точно обрадовались какому-то общему открытию. Звучно зафыркала лошадь, выгоняя из ноздрей мошкару, я тут же храбро выскочил из своего чуланчика.
Афонька ловко слетел с седла, бросил поводья и, похрупывая сапогами по траве, зашагал ко мне.
— На рыбалку не собираешься, черт тебе в поясницу?
— Какая уж рыбалка, — поежился я. — Погубили речку.
— Справилась, — сказал он, пряча глаза и добывая из пачки полувыкрошенную сигарету. — Я тоже было струхнул.
Он сел на скамейку, закурил, дым путался перед лицом. Я забежал в сенки, взял свои сигареты, хотя обычно на голодное старался не курить.
— Кто там? — окликнула из избы жена.
— Афанасий попроведовать пришел. — Я не выдавал своей неприязни к нему, чтобы не вспугнуть его, ясно, что он заявился не для того, чтобы выкурить со мной утреннюю сигарету.
Он молчал, затягивался из щепоти, сплевывал с нижней губы налипающие табачинки, я терпеливо ждал.
— Я речку-то нарушил, — кинув чинарик, начал он. — Как-то не сообразил… Разозлился здорово. Чего они везде со своей химией лезут? — Покаянная речь Афоньки, мягко говоря, звучала не совсем так, как я вынужден ее передавать. — Не пошел я к ним, они сами прибежали. Эта хохотушка надо мной изгиляться стала: темный, мол, неотесанный, зверем глядишь, да как тебе совхозное добро доверили. И давай, и давай! Я телят на бога оставил, сам — в загон. Бутыль ихнюю, порошки всякие, канистру открыл — все в речку… Ох и ругалась, ох и грозилась эта моржопастая!.. А я опосля спустился ниже загона к омуту с чайником. В глазах потемнело.
Он уже досмаливал вторую сигарету. Щелчком послал окурок в сторону речки, в крапиву, пошел к лошади. Обернулся:
— Справилась Быстринка-то!..
Да, речка справилась с бедой, снова стали спиртово-чистыми ее струи, снова, доверчиво гудя, полетела к ней пчела, шустро побежал бурундук, запели в ветвях неприхотливые птицы. Ей всем миром помогли Соколка, Хмелинка, сотни больших и малых ручейков, родников. На этот раз речка справилась…
Кто ты, добрый человек? Низко кланяюсь тебе за твое благородство, восхищаюсь красотой твоей души. И огорченно всматриваюсь в себя: почему мне и в голову не пришло сделать то, что сделал ты?..
Четыре пенька вкопаны в землю. На торцы набиты поперечины — полуметровые осиновые кругляшики. К ним приколочены полукруглые жердочки, разрубленные вдоль умелым топором, тоже осиновые. Получилась удобная скамья. Серебристо-зеленый цвет скамьи гармонически сливается с обступившим ее лесом, с малахитовым мхом, стелющимся под ногами.
Но главное не это. Ключик, что выбивался из глубины простуженных сланцев, вольно перепрыгивал с выступа на выступ, перескакивая через корни и камни, поднят теперь деревянным желобом и шумливо падает в сланцевую чашу, которую успел выделать сам. У краешка чаши поставлен обыкновенный граненый стакан. Нет, не алкаши-ханыжки, живущие минутой, позабыли его здесь: вокруг не заметно пустых бутылок, газетных обрывков, окурков. Он промыт ключевой водой, сверкает, точно дорогой хрусталь.
На меня набросились обрадованные поживой комарихи, но я не обращал на них внимания, до онеменения гортани пил мелкими глоточками волшебный напиток, вкус которого ни с чем на свете сравнить нельзя. В самые жаркие дни, разгоряченный дальней дорогой, я припадал к родникам и ключам, умывался студеной водой, ноги окунал в нее и ни разу не простывал. Зато усталость отлетала прочь. Ну, а какие изысканные блюда, какие ухищрения гурманов могут сравниться с куском черного хлеба, круто посыпанным солью, с пучком луковых перьев и глотками родниковой воды!..
За хлебом и другими съестными припасами мы ходили раз в неделю на Базу. Леспромхозовская База — пилорама, сарай с дизельным движком, поселок с магазином и пекарней — содержалась на берегу залива. Залив был забит плотами. Пахло гниющим корьем, мазутом; в непогоду непролазная грязь обдирала сапоги.
Но семь верст, отделявших нашу деревушку от Базы, всякий раз одаряли нас праздником. На каком-то десятке квадратных километров, тяготеющих к долине Быстринки и берегу водохранилища, природа заповедно сохранила многие лесные свои богатства.
Если продвигаться вниз по правобережью речки — встретится сквозная березовая роща с чистыми, будто вымытыми прилежной хозяйкою, стволами, подмешиваются к их белизне лаково-зеленые осинники, развернется поляна с тремя черными лиственницами, шатром затенившими бурое подножие. По бокам дороги ухватишь сизую от спелости малину, позднюю землянику с викторию величиной, медово тающую во рту. А потом, будто в храм, вступишь в сосновый бор. Почва суха, рыжа, пружиниста, стволы, устремленные прямо в небо, шелушатся лоскутками, тонкими, как луковая оболочка. Подашь голос — он долго витает в пахучем воздухе и превращается в трели боровых птиц, в тихое гудение крон. Внизу стелется невысокий травянистый кустарник, весь в рябых листочках, весь в свинцово-синих дробинах ягод. От их пурпурного сока скоро чернеют пальцы и зубы.
Наконец бор распахивается. Мелкий сосновый подрост, хорохористо ощетиненный, окруженный красным выгоревшим земляничником, бессмертниками, и вот — берег. В деревянную колоду, отороченную изумрудными валиками мха, с гулом бьет из трубы седая струя, при одном взгляде на которую становится зябко…
Но все же я люблю ходить не по правому, а по левому берегу Быстринки. Да и на Базу иначе не попадешь.
Путешествие замысловатое, со всякими оборотами. Этим путем я нашивал дочку на плечах, пока она была совсем маленькой. Когда она подросла, то стала ходить самостоятельно и присваивать название каждому заметному выверту дороги: «Страшная вода», «Болото мокрого кеда», «Мыс доброй надежды», овраг «Береги глаза»…
После открытой игривой луговинки, над которой серебристым парком висело насекомое крылатство, выступали буреломный ольховник и черемушник. Внутри его осела тяжелая черная бочажина. При первом взгляде, когда промелькнет ее лоскуток среди стволов, и в самом деле становилось жутковато. Но по воде, точно по черному льду, на длинных ногах скользили водомерки, крутились озорные вертячки, под корягами бурчали жабы — все было полно деятельной жизни. За бочажиной, в ельнике, укрывались нежные ландыши, чуть повыше — лазоревый цикорий, любимые цветки царя Берендея.
И начиналась грунтовая дорога, по которой только в сенокос на тормозе или на подхвате ковыляла телега, то круто вползая в гору, то скользя в лощину, то плескаясь в болотине. По бокам смыкались колючие ельники, кустарники волчьего лыка, осинники, на взгорье — липовое чернолесье. В пору цветения оно покрывалось медовыми сотами.
На одном из тягунов в гору — древние ели с пластинчатыми, как панцирь черепахи, стволами в два обхвата, высота — шапка валится. Дальше в лес — бурелом, на лежащих вповалку деревьях, на сухостое — дымчатые, шафранные, табачные, чернью по серебру — разнообразные мхи… Мох не может жить, если хоть чуточку загрязнится воздух, и уходит из лесу первым. Но здесь полный набор мхов.
Сразу за луговинкой в речку с горы сбегает ручеишко, перечерчивает дорогу, спрыгивает в выбоину, на дне которой неугомонно суетятся песчинки. Путь ручеишки с горы обозначен бархатной лентой мха. Там, где ручеишко выныривает из горы, пышно расцветает сибирский пион — целебный и прекрасный марьин корень. Может, потому, если в начале пути зачерпнешь водицы из выбоины, — на ногах точно крылья вырастают, глаза начинают видеть узор на спине букашки и шрамы на стволе столетней ели, уши слышат движение соков в корнях травы и ропот речки на перекате…
Я давно не ходил на Базу и никак не думал, что второй попутный ключик станет для меня любимым местом отдыха и раздумий. И вот увидел кем-то слаженную скамью, струю из желоба, в которой играла маленькая пушистая радуга, и долго не мог оторваться, пуститься дальше. Но дома ждали меня с хлебом, чаем и другими необходимыми товарами.
По дороге была встреча с третьим родником. Он позвякивал монистами в папоротниках на обрыве к речке и так надежно прятался, что подобраться невозможно. Оставалось только слушать и дышать прохладой, которая держится здесь в самый знойный день. Стоит с боковой тележной колеи протянуть ладони, они сразу ощутят ветерок родника.
Еще через километр ожидает путника чаша, расписанная по краям незабудками. Посередине чаши булькает колпачок ключа-зыбунца. Он как бы приподымается на цыпочки, чтобы заглянуть через незабудки: а что там дальше делается? — и тут же приседает оробело. Вокруг колпачка мечутся хвоинки, листочки, на карусели этой катаются какие-то козявки, муравьи. Да козявкам не до игры зыбунца, и не карусель это, а попытка спастись.
А дальше — крутой берег подпора, дымящий трубами завод на другом берегу водохранилища, белый теплоходик бежит поперек большеводья к Базе. Люди, приехавшие на нем, идут по песчаному берегу, тащат сумки, рюкзаки…
Бабоньки в платьях и сарафанах, в оранжевых рабочих жилетках ждут скорого открытия пекарни.
Из пекарни доносится такой запах, что на время забываешь о настоях лесного разнотравья. Хлеб здесь продают высокий, пышный, ноздреватый. Нажмешь румяную с глянцем корочку — она подастся и тут же воспрянет. Его пекут две морщинистые женщины с прозрачными глазами на обожженных до кирпичного цвета лицах. Хлеб замешивают на ключевой воде, румянят на березовых дровах. Ровные поленницы, точно сугробы вешнего снега, окружают пекарню.
Женщины-хлебопеки с вечера берут воду на ключе. На околице Базы ломится он через железную трубу, туманит и огружает ведра. Подставишь ладонь лодочкой, почувствуешь упругую тяжесть струи и свободно подумаешь, какой же ты счастливый человек, если можешь еще и еще раз глотнуть родниковой воды.