В половине пятого, всегда в одно и то же время, протяжно и звучно зевает тяжелая калитка, пропуская в палисадник разносчика утренней газеты. Я слышу его шаги, когда он поднимается на крыльцо, слышу, как хлопает жестяной козырек почтового ящика. Калитка зевает еще раз, будто не в силах окончательно проснуться, звякает металлической челюстью; под окном раздается рокот включаемого мотора, шорох шин, разносчик (развозчик) отправляется дальше. Можно, конечно, смазать маслом пружину калитки, но хозяйке нашего дома, да и всем жильцам нравится этот протяжный скрип, предупреждающий о приближении званых или незваных гостей.
Когда-то Лев Толстой долго обдумывал статью «Номер газеты». Он хотел разобрать один номер газеты от первой страницы до последней, от распоряжений правительства до рекламы и показать сумасшествие устройства мира. Тема не исчерпана с появлением статьи Толстого, ныне такая статья могла бы прозвучать даже более фантасмогорически, но при теперешних скоростях получения информации, доставляемой, что называется, прямо «с колес», материал газеты успевает устареть еще до того, как подписчик достает номер из почтового ящика. Моя мать, родившаяся и выросшая в большом сибирском селе верстах в двухстах от Томска, рассказывала мне, как, получив из города газету, читали вслух новости, давность которых определялась временем, необходимым сообщению о событии, чтобы добраться до сибирской редакции, и газете, чтобы добраться до села. Теперь сельская бабушка смотрит по телевизору прямо с места происшествия «живую войну» откуда-нибудь из Косова или из Ирака. Мама, прожившая срок Федора Глинки (94 года), часто вспоминала, как в детстве зачитывалась книгой Эдварда Беллами, его казавшимися несбыточной фантастикой видениями будущего. Незадолго до маминой смерти я нашел в библиотеке сочинение Беллами: мы славно повеселились над наивностью его научно-технических и социальных прозрений. Мамин век вместил в себя первые взлеты человека над поверхностью земли и космические путешествия, керосиновые лампы и Чернобыльскую катастрофу. Немало моих вечеров и ночей также озарены теплом, округлым, обозначающим сферичность пространства светом свечи и керосиновой лампы; кажется, я писал однажды, что, гуляя с детьми, единственный всякий раз поднимаю голову, чтобы взглянуть на пролетающий по небу самолет...
...Ты встаешь со своего диванчика и, не окликая меня, чтобы не потревожить (хотя и чувствуешь, конечно, что я не сплю, — ты и ныне всегда чувствуешь, что происходит со мной), выходишь в коридор. Я слышу твои частые шажки, будто какой-то маленький зверек постукивает коготками. Прежде ты сетовала, что у тебя низ тяжеловат, теперь платьишко на заду, на боках пугает угадываемой под тканью пустотой, и ножки у тебя тоненькие, легкие, со съеженными стопами, как у старинной китайской принцессы, и маленькая ты стала — до плеча мне не достаешь (а ведь и я сократился — уже не дотягиваюсь до верхних книжных полок, где недавно еще своевольно орудовал). Я слышу твои шажки и вспоминаю темный — поистине ни зги — зимний вечер, внезапно захватившую нас вьюгу: чтобы сократить путь, мы идем напрямую по льду через озеро Кучаны из Петровского в Михайловское; вместо посоха ты вооружилась подобранной по дороге длинной сосновой жердью, ощупываешь перед собой засыпанный снегом лед, не угодить бы в случайную полынью, я поспеваю за тобой, след в след, тащу на веревке санки, дочери сидят одна позади другой, сбившись комочками в шубах, прячут мокрые щеки в индевеющих воротниках. Мне страшно: случись, не приведи Бог, полынья, никто нас дня три и не хватится, но твои шаги так уверенны, такая сила и ясность исходит от тебя, что я, хоть и не в силах прогнать страх, стыжусь его, и, несмотря на резкий ветер, что-то громко и весело распеваю, и, оборачиваясь к детям, развлекаю их шутками. Лишь позже, когда, добравшись до нашего пристанища, мы отогреваемся сгущенным кофе (благо, кипяток в титане у дежурной не переводится допоздна) ты признаешься: «Шла и думала: вдруг полынья, как бы мне успеть предупредить, остановить вас, если сама угожу»... (Новой гостиницы еще не было, жили в старой монастырской, именовавшейся «Дом экскурсанта», у местных жителей проще и в ту пору понятнее — «Дом курсанта».)
К Пушкину ездили почти каждый год, чаще зимой, так у нас повелось с первой поездки к нему, непредвиденно выпавшей на зиму. Несколько лет назад появилась книга о сектах в России, там обозначена и секта пушкинистов; одной из отличительных ее особенностей названа любовь посещать пушкинские места именно в зимнее время. Автор полагает причину такого пристрастия в уединенности, замкнутости, в большей полноте иллюзии, что пребываешь с Пушкиным один на один: летнее многолюдье, снование и ауканье туристов, неустанное стрекотание экскурсоводов разрушают ощущение паломничества по Святым Горам как по Святой Земле.
«Пушкин — наше всё», произнесенное когда-то, не только впечаталось заученной формулой в сознание и душу российского человека, но и усвоено ими. Я не в силах подобрать еще одного подобного примера, чтобы — «наше всё». Почитание почитанием, но немец не скажет про Гете — «наше всё», и англичанин не скажет про Шекспира, и итальянец про Данте. Да и в России ни о ком другом такого произнесено не было.
Когда Пушкин, по царскому приказу, был возвращен из ссылки и привезен в Москву, многочисленные читатели-почитатели не ведали, как он выглядит; в Благородном собрании, где он появился, люди в толпе бросались друг к другу: «Покажите, покажите нам его!» Я (при том, что такое неведение вроде бы само собой разумелось) сильно удивился, где-то впервые читая об этом: трудно представить себе время, когда лицо Пушкина оставалось неизвестным для россиянина. С давних пор лик Пушкина, наверно, самый известный для соотечественника образ. Даже повсеместно насаждаемые портреты «вождей» не сумели его заслонить: время над ним не властно, да и чувство к нему иное. Только один Лик стоял с пушкинским вровень, или пушкинский вровень с Ним. Но этот-то Лик в течение семидесяти лет, в которые уложилась большая часть моей жизни, как раз старательно и неутомимо вытеснялся, выскребался — со стен, из книг, из сознания, из души. В пушкинских сказках мы черпали первые нравственные представления, представления о Добре и Зле, которые могли открыться нам в иной Книге (искореняемой из нашей жизни с той же непреложностью, что и Лик провозвещающего ее истины); потом, вырастая, выбирая пути, старея, искали — подчас бессознательно — объяснение, подтверждение, оправдание своим чувствам и мыслям, поступкам и помыслам в откровениях пушкинской поэзии, выражали и закрепляли в ее словесных образах. Чья еще судьба воспроизводилась нашим сознанием и чувством, усваивалась ими, как воспроизводилась и усваивалась судьба Пушкина? Прекрасное, Высокое, Совершенное — Добро — жестоко и несправедливо сраженное рукой Зла. Об этом замечательно у Марины Цветаевой в «Моем Пушкин»: «Нас этим выстрелом всех в живот ранили». (И о ком еще, как о Пушкине, у всех — у каждого — мой?) Воспоминание о жертве, необходимо принесенной Добром Злу, пробуждает лучшее, что есть в нас. Свинцовая пуля хранится в памяти рядом с грубым, поржавевшим четырехгранным гвоздем (я видел такой в кладовой реликвий древнего собора в Трире). Число «37» в сознании и чувстве наших соотечественников (уже и в традиции) живет роковым, единственное рядом с «33». Смерти Пушкина, если посмотреть отстраненно, посвящена непомерно значительная часть биографической литературы о нем. Отношение к смерти не как к естественному (до биологического уровня) следствию доживания, а как к взлету, сосредоточению жизни, когда обрушившаяся на мир пустота заполнена дыханием вечности, тоже не внове...
Давно замечено, потом надолго замолчено («Нашему всему» — никак не полагалось!), а ныне как бы заново открыто странное влечение поэзии Пушкина к женщине умершей, умирающей, к «мертвой возлюбленной», как обозначили исследователи, Его манит русалка, душой и телом мертвая и живая вместе, «ее прохладное лобзанье без дыханья» («холодный мед не столько сладок жажде»), «чахоточная дева», переступающая порог смерти, «возлюбленная тень» вызванная «силою мечтанья» из вечности в земные пределы. «Мои хладеющие руки тебя старались удержать...», — теперь, обращаясь памятью к урне гробовой, он ждет, жаждет прерванного поцелуя последнего земного свиданья... Разлучение смертью, воскрешение любовью...
«Я маленький, горло в ангине. // За окнами падает снег. // И папа поет мне: Как ныне // Сбирается вещий Олег...»
В комнате полумрак, занавески на окнах задвинуты, настольная лампа накрыта зеленой шелковой маминой шалью, папа сидит возле моего дивана и читает мне Пушкина, «Как ныне...», и другие стихи, и поэмы, и «Повести Белкина». Горло не в ангине — я сгораю от кори и скарлатины вместе. Еще не открыты антибиотики. Еще нет сульфамидов, красный стрептоцид, который поначалу покажется чудесной панацеей, появится позже. Чтобы сбить жар, меня, по совету врачей, оборачивают намоченной в кипятке простыней и выносят в соседнюю комнату, где открыто окно. За окном лютый мороз. Лютая зима лютого 37-го года. Когда я думаю об этой зиме, я вспоминаю пар, подымающийся от горячей мокрой простыни, седого с бородкой профессора по детским болезням, сокрушенно разводящего руками, белые заиндевевшие вагоны эшелонов, везущие людей в огороженные колючей проволокой гибельные просторы Севера и Сибири, вспоминаю Пушкина — портреты, стихи, книги, картины, Пушкина вокруг, Пушкинский Год. Куда ни оглянись, этот удлиненный овал лица, ясные глаза, курчавые волосы и, конечно (может быть, прежде всего), эти приметные бакенбарды — будто смотришь на портрет сквозь круглую граненую пробку маминого флакончика от духов, многократно умножающую в своих гранях всякий предмет, на который наведешь взгляд. На первой странице обложки школьных тетрадей — портрет Пушкина или картина о нем (у скалы на берегу Черного моря; читает Пущину стихи в Михайловском, а няня вяжет чулок; его ведут к саням смертельно раненного на дуэли), на последней странице обложки, там, где обычно таблица умножения, — какое-нибудь из пушкинских стихотворений, мы учим стихи наизусть, по программе и без программы, на уроке рисования рисуем «ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет» (тогда появились «блестки» — разноцветный блестящий порошок в пробирочках: намеченный карандашом в альбоме кораблик-ладья, вроде рериховских, смазывается клеем и посыпается «блестками», которые прилипают к бумаге, — разве сравнить с простыми красками!), кто подаровитее старается над боем Руслана с головой, на уроке пения вместо «Замучен тяжелой неволей» (любимая песня Ильича) и «Конницы-буденницы» разучиваем «Буря мглою небо кроет»... Всенародный юбилей, развернутый с тоталитарным размахом, — 100-летие со дня смерти великого поэта — прекрасный занавес, не открывающий сцену, где идет другая драма: там не Пушкин падает в снег и не Дантес в него стреляет, там среди снегов ставят бараки, вкапывают в промерзлую землю столбы, тянут колючую проволоку, возводят сторожевые вышки (один из старших друзей рассказывал: привели в чистое поле, тридцатиградусный мороз, переночевали у костров, утром тем, кто не умер и не обморозился, приказ: «Будем строить лагерь»). Главный Режиссер спектакля «1937», неутомимо подписывавший многотысячные расстрельные списки и сочинивший подобающий делу лозунг: «Жить стало лучше, товарищи, жить станет веселей», как замечено, любил праздновать именно даты смерти — то ли мистический склад натуры, то ли детская семинарская привычка к церковным календарям, в которых при именах святых помечается только дата кончины... К юбилею серьезное, элитарное по тем временам издательство «Academia» (вскоре — в те же времена — и ликвидированное) начало выпускать (и папа сумел подписаться) роскошное шеститомное полное собрание сочинений А.С.Пушкина — толстые большого формата книги, одетые в прочные бежевые (под слоновую кость) переплеты, на переплете золотое тиснение букв и профильный барельеф поэта, каждая книга вложена в картонный переплет с круглым слюдяным окошком, барельеф видится сквозь слюду (вдруг пришло в голову — мавзолей). Первым вышел почему-то не первый том, а второй (стихи последних лет, поэмы, сказки, тропининский портрет на фронтисписе), он подоспел к началу моего выздоровления: я уже сижу на постели, опираясь на подушку, и занавески на окне раздвинуты, белый сверкающий свет морозного зимнего дня врывается в комнату, целый день я листаю поднесенный мне в подарок родителями том, читаю подряд и выборочно, и разглядываю иллюстрации, и едва ли не впервые в жизни жадно заглатываю комментарии, иной, чем прежде, новый Пушкин открывается мне, всё накопленное мною за недолгую жизнь, всё знаемое мною к тому времени о Пушкине и не о Пушкине в эту пору первого подлинного упоения Пушкиным, проникновения в него, вдруг сплавилось и переплавилось в нечто новое, что — я сразу почувствовал — изменило мою жизнь. Другой Пушкин, с которым я жадно не расстаюсь и с этих пор уже не расстанусь, — постоянный шаг вперед и выше на новую ступень, на которой вместе с новым постижением Пушкина еще и непременно всем своим существом постижение истины, что много переменилось в жизни для меня и сам, покорный общему закону, переменился я (едва не каждый день с высоты буфета из черной бумажной тарелки радиоточки роскошный, как издание «Academia», бархатный, певучий, прославленный голос Качалова: «и саам покоорный...»). Само чтение Пушкина сливается с выздоровлением... Пока я болел, исчез из школы Сева Гребенщиков, с которым мы сидели на одной парте, — худенький мальчик с удивленным взглядом, с большой, остриженной «под нулевку» головой на тонкой шее: кто-то из всезнающих девочек шепнул мне, что отца Севы арестовали. Я позвонил ему домой, соседка сказала, что в их комнате теперь другие жильцы. Сева любил рисовать географические карты, он раскрашивал земные пространства разноцветной тушью — красной, зеленой, густо-желтой, черной. Карта Африки, которую он изготовил для нашего с ним общего доклада по географии о путешествиях Ливингстона и Стенли, долго у меня хранилась...
Когда мы впервые собрались в Святые Горы (тогда — Пушкинские, или попросту — Пушгоры), они еще не были местом паломничества. Автостанция в Пскове — небольшая деревянная будка — находилась на окраине города, за Великой, у подножья холма. Автобус отправлялся по зимнему времени до света, часов в семь утра. Выйдя загодя, пассажиры, нагруженные мешками и сумками, брели ночными улицами в заречную сторону, скрипели валенками по снегу. Белые кубы древних храмов как бы сами собой сияли в темноте. Автобус, небольшой, старого образца (теперь такой увидишь разве что в кино) набился дополна. Водителем была пожилая женщина крепкого сложения, стеганый бушлат военного образца плотно облегал ее могучую спину. В одном месте машина начала сползать в глубокий, набитый снегом кювет, плечи и руки женщины напряглись, закаменели, как у Атланта, подпирающего свод, мощным зримым усилием она удержала машину на краю кювета и снова вырулила на стрежень шоссе. Ехать было четыре часа. На середине пути, в Острове, многие пассажиры сошли, но зато новых набралось еще больше. Это были большей частью крестьянки, возвращавшиеся с базара по своим деревням. Я уступил место какой-то древней старушке и уже до самого места назначения ехал стоя. Ступить в автобусе было некуда: всюду, где только удавалось угнездить, громоздились мешки, корзины, сумки. Насевшие женщины гомонили, громко и оживленно обсуждая свои покупки, цены на базаре и местные новости. На женщинах были черные плисовые полупальто, серые телогрейки, они были обмотаны вязаными платками. От них пахло морозным воздухом, хлебом и молоком. В их толпе тотчас выделялась говором и внешностью старая еврейка — черные с сединой волосы курчавились из-под сдвинутого назад платка, черные глаза смотрели проницательно и печально, в ее жестах таилась неистребимая древность Востока. Она деятельно и равноправно участвовала в беседе, по всему видно было, что она чувствует себя здесь вполне своей. Товарки называли ее «Адольфовна». Откуда взялась эта Рахиль среди заснеженных равнин с разбросанными в отдалении одна от другой серыми приземистыми деревнями, среди псковитянок с их правильными варяжскими лицами и светлыми северными глазами?..
В Пушгорской гостинице («доме курсанта»), кроме нас, постояльцев не было. Нам с тобой дали маленькую комнатку на втором этаже, первую налево от скрипучей деревянной лестницы. На маленькой площадке над лестницей стоял белый бюст Пушкина, хорошая копия с известной работы Гальберга. Мы уходили из дома, едва рассветало: лесной тропой через холм к Бугрову и оттуда на Михайловское, из Михайловского берегом Маленца, мимо Трех сосен («одна поодаль, две другие — друг к дружке близко»), мимо городища Воронича в Тригорское, или в другую сторону, вдоль большого озера в Петровское, исхаживали всякий день добрых два десятка километров и уже в темноте, ничуть не уставшие благодаря нескончаемому ощущению счастья, возвращались в Святые Горы. Над дорогой, на высоком взгорке размещалась просторная «Столовая», местные мужики стягивались туда по вечерам опрокинуть «в разлив» и побалагурить с проезжими водителями грузовиков. Не заходя в гостиницу, в отяжелевших ботинках, в набитых снегом и ветром пальто, мы взбирались на взгорок; любезная псковитянка с подносом, не заставляя ждать, приносила столь необходимый графинчик и в качестве закуски, похоже, ею же самой по-домашнему изготовленные соленые грибы из бочки, пересыпанные крупными кольцами лука, а «на горячее» щи с мясом и большущие оладьи, облитые брусничным вареньем. Разомлев от еды, мы с трудом добирались до нашего пристанища. В гостинице пахло натопленными печами, на столике в комнате была оставлена свеча — в девять, кажется, на электростанции останавливали движок. За окном буря мглою небо крыла, и вихри снежные дробно стучали в стекло. В коридоре, если выглянуть, белая скульптура таинственно оживала освещенная чуть покачивающимся над нею фонарем со свечой... (Через несколько лет в гостиницу проведут паровое отопление, в коридоре всю ночь будет гореть тускловатая электрическая лампа, и бюст поэта почему-то заменят бумажной репродукцией с известной картины Бродского «Ленин в Смольном».)
Несколько дней назад, тоскуя по снегу, я читал тебе пятую, зимнюю главу «Онегина». Мне хотелось говорить с тобой о дарованном нам счастье постоянного общения с Пушкиным, о том, что у наших внуков уже нет потребности, для того, чтобы выжить, постоянно касаться рожденных Пушкиным слов, чувствуя, что за каждым словом равно Пушкин и они сами, их помыслы, волнение души, судьба, видения, им довольно Пушкина за стеклом, за слюдяным оконцем картонной папки, у них иной замес, им даровано иное счастье, мне хотелось вспоминать с тобой небольшую площадь перед угловыми воротами Святогорского монастыря, в базарный день заставленную санями (однажды ты вдруг вскочила на тронувшиеся оттуда уже порожняком розвальни, молодой мужик в растопыренной ушанке лихо тряхнул вожжами и, оглянуться не успели — я перепугался: уж не увез ли совсем, не украл ли! — отмахал с тобой полдороги до Петровского), и еще один давний день — уже июньский, когда долгой вечерней зарею («одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса») возвращались из Михайловского в Святые Горы, а за обочиной, по краю дороги, в высоких полевых цветах всё сверкало от обилия светляков (никогда и нигде больше такого не видел), мы набрали целую охапку ромашек, колокольчиков, всего, что под руку попалось, светляки тотчас погасили свои фонарики, обратились в невзрачных серых жучков, мы принесли цветы в монастырский двор, по крутой каменной лестнице поднялись к стоящему на горе (Святые Горы) храму и положили их на могилу Пушкина — и в то же мгновение наш взъерошенный букет, будто рассыпанными в нем самоцветами, вновь засиял бессчетными зелеными огоньками. Мне хотелось говорить с тобой, вспоминать и вместе видеть, но какой-то шустрый маленький каменщик, ловко подхватывая кирпичи, лепит их один на другой, громоздя между нами невидимую стену. Ты теперь коротко острижена (а я так люблю твои светлые, как северная белая ночь, волосы), я помогаю тебе мыть голову, бережно обнимаю пальцами круглый хрупкий сосуд, в котором запечатана вся наша жизнь...
В половине шестого зажигается свет в окне напротив, на четвертом (по-здешнему на третьем) этаже. Если точнее, не совсем напротив: дом на другой стороне улицы стоит наискось от нашего, два десятка метров влево. Чтобы узнать, зажегся ли свет, мне надо подойти к своему окну и высунуться из него. И тогда я вижу в ряду поблескивающих чернотой окон тускло краснеющий четырехугольник. Странно: Гелена уже давно не живет там, но приметный красный занавес на окне все тот же: наверно, уезжая, она не сняла его, а новый жилец не стал переменять. Кто теперь живет в квартире Гелены, я не знаю, но, судя по тому, что в половине седьмого, как только свет в окне гаснет, из двери подъезда появляется маленький толстый господин, который затем не без труда втискивает свое тело в стоящий возле дома черный с белыми крыльями «Смарт», предполагаю, что он. У Гелены машины не было. В половине седьмого она, стуча каблучками, перебегала улицу, торопясь на автобус, к 7.35; высунувшись побольше из окна, я видел, как на остановке (почти под самым моим окном) она закуривала сигарету и успевала еще сделать несколько затяжек. Двери автобуса затворялись; повернув голову направо, я ждал, пока красный огонек не скроется в изгибе улицы, в этот миг я расставался с Геленой до вечера, когда свет, появившийся за красным занавесом в четырехугольнике окна, вновь возбуждал во мне ощущение ее присутствия.
Мы познакомились с Геленой на почте. У нее возникли недоразумения с автоматом, выдающим марки, и я помог ей управиться с ним. Помог без всякой задней мысли, не обратив внимания, что она молода (по моему счету) и весьма привлекательна, как помог бы всякому, кто оказался в ее положении, тем более что сам хотел побыстрее воспользоваться услугами того же автомата. Через полчаса мы встретились, выходя из супермаркета. Я не увидел в этом воли Провидения: в нашем районе все нужные магазины (как и почта) толпятся на одном пятачке; приметив кого-нибудь на улице, можно не сомневаться, что, пока справишься с делами, встретишь того же человека еще пару раз. Гелена держала в руке большую упаковку туалетной бумаги, на пластиковой обертке которой влюбленная пара созерцала сказочно красивый горный пейзаж. Точно такая же упаковка была и в моей руке, и это было бы, наверно, смешно, если бы воображение здешних граждан при виде туалетной бумаги рождало какие-либо ассоциации, кроме делового и почтительного осознания ее как предмета первой необходимости; фланировать по улице с упаковкой туалетной бумаги также нестеснительно, как с папкой для деловых бумаг или сеткой апельсинов. «Нам вместе, — сказала Гелена. — Мы соседи». А я и не знал.
Это было еще до моей болезни. Мне давно не доводилось ходить с незнакомой женщиной, молодой и привлекательной, у меня расправились плечи, шаг становился легче. Я чувствовал, что хочу понравиться; при том, что рассудок подсказывал, что это ни к чему, старая плоть начала выжимать масло, смазывая подржавевшие механизмы обольщения и производства впечатления. Я изрекал афоризмы и шутил, бодро помахивая в такт быстрому шагу цветастой упаковкой с туалетной бумагой. Идти было совсем недалеко. «Вон мое окно, — показала Гелена, — четвертое от угла. Сейчас мне некогда, но в следующий раз я приглашу тебя зайти» (я, хотя удивился, был приятно польщен этим «ты»). Она быстро поцеловала меня, то есть прикоснулась щекой поочередно к моим щекам и исчезла в подъезде.
«Следующего раза», который посулила мне Гелена, долго не наступало. Я, если слегка и сокрушался по этому поводу, никак не искал случая как-то повлиять на ход событий: во мне давно не осталось ничего, кроме привычки, что могло бы завлекать меня в какую-нибудь романическую историю. Изредка (поскольку в те дневные часы, когда я отправлялся за покупками, она обыкновенно была на работе) мы встречались на нашей торговой улице, останавливались на четверть часа поболтать или шли вместе в сторону дома, разговоры наши, как у старых добрых знакомых начинались «с середины», без предварительной разведки. Я узнал, что Гелена — врач, анестезиолог, замужем никогда не была, но у нее есть дочь, которая живет в Гамбурге с бабушкой, так удобнее и для девочки, и для бабушки. Рассказывая о себе, Гелена с такой убежденностью доказывала преимущества одинокой жизни, что поневоле не хотелось ей верить. Во время беседы она красиво склоняла голову, ее тяжелые темные волосы падали ей на лицо, хорошо отработанным легким движением она откидывала их назад.
Незадолго до Рождества я увидел ее выходящей из магазина с большим круглым тортом в красивой коробке. «У меня сегодня день рождения», — объяснила Гелена. «Принимаю приглашение», — моя шутка заведомо отдавала намеком. «Прости, — Гелена провела ладонью по моей щеке. — Давай в другой раз. Вечером мне на работу». — «Ну, еще достаточно времени, чтобы съесть торт», — это было тоже, пожалуй, слишком настойчиво для шутки. «Мы будем спешить, это вредно. Я поставлю торт в холодильник», — она засмеялась и приложила ладонь к моим губам, точно запечатывала их. Я поцеловал ее нежные пальцы. Мы расстались, и в ту же минуту, как я остался один, я почувствовал, что сейчас же, немедленно пойду к Гелене, чего бы это мне ни стоило. Я купил букет ярко-красных тюльпанов и повернул к ее дому.
«Подожди минуту, у меня не убрано», — сказала она в домофон, когда я позвонил и назвался. Через несколько минут входная дверь заверещала и отворилась. Несколько задыхаясь от волнения, я поднялся на четвертый (по-здешнему третий) этаж. Гелена ждала на пороге квартиры. «С днем рожденья» — я протянул ей цветы. «Какая прелесть», — она на мгновенье окунула лицо в букет и снова откинула назад волосы. — «Проходи в комнату». Она пропустила меня вперед. На полу в коридоре стояло ведро, заполненное такими же, как мои, красными тюльпанами. В небольшой комнате напротив двери раскинулась широкая тахта, наспех покрытая темно-красным пледом. На тахте лежал цветастый ночной халат; в его позе было что-то примечательно динамическое, точно его только что сбросили или вот-вот должны надеть. В углу комнаты жалась елка, украшенная немногими сверкающими шарами, на ее верхушке вместо звезды светилось красное сердце, выгнутое из неоновой трубки. Над тахтой были беспорядочно прикноплены почтовые открытки — цветы, виды, собачки и кошки, пасхальные зайцы, Эйнштейн с высунутым языком. «Это друзья присылают мне к праздникам, жалко выбрасывать, — сказала Гелена. — Вот ты пришлешь мне поздравление к Рождеству, я тоже его сюда повешу... А это моя дочка». На черно-белой фотографии, помещенный посреди открыток, уже взрослая девушка с такими же, как у матери, прямыми темными волосами и жаркими темными глазами. «Сколько же ей лет?» — «Девятнадцать. В этом году заканчивает гимназию. Погоди, я принесу воду для цветов».
С той минуты, как я вступил в квартиру, меня не покидало ощущение, что в ней есть еще кто-то, кроме нас с Геленой, и, хотя было совсем тихо, только из кухни или из ванной слышалось шипение воды, я не мог отделаться от этого ведьмовского «человеком пахнет». Появилась Гелена и поставила банку с моими тюльпанами на пол возле тахты. Она успела переменить туфли на домашние шлепанцы; без каблуков она оказалась совсем маленькой. Снять уличную куртку Гелена мне не предложила. Я сказал: «Лучше я приду в другой раз». Гелена подошла ко мне совсем близко, приподнялась на носки, крепко обхватила руками мою шею. «В следующий раз мы не будем спешить — правда? Мы будем пить вино, разговаривать, молчать...» Ее дыхание было теплым и сладким, с легким привкусом табака, я вдыхал ее слова, как колечки дурманного, душистого дыма. Она прижалась губами к моим губам, остренький скользкий язык настойчиво просился в мой рот. На мгновение я потерял ощущение чужого присутствия, мои руки налились силой и желанием, которых я давно не испытывал. Гелена тут же выскользнула из моих объятий, отступила на шаг: «Подожди. У меня есть кое-что для тебя». Она отворила дверцу шкафа, наполнив комнату ароматом сложенного стопками белья, сняла с полки коробку из под обуви, порылась в ней минуту и протянула мне небольшой плотный лист бумаги: «Возьми — вместо рождественской открытки». Это был мастерски исполненный рисунок карандашом: тотчас отличимая улица провинциального русского города, выстроившиеся в ряд добротные одноэтажные каменные дома, поодаль двухэтажное с треугольным фронтоном здание какого-то губернского учреждения, запряженная парой коляска у входа, на переднем плане, возле украшенной вывеской лавки беседуют полная женщина в салопе и молоденькая служанка с корзиной на руке; под рисунком по-русски: «Старый Воронежъ» (с «ером»), в уголке сплетенная монограмма «АБ» и дата «1933».
— Боже мой! Откуда это у тебя?
— Дед привез с Восточного фронта. Наверно, единственный трофей. Он вернулся без ноги. По дому прыгал на костыле, а в спальной рядом с кроватью стоял засунутый в штанину брюк протез, — я в детстве ужасно его боялась. А что тут написано?
— Это название одного русского города.
— Ты был там?
— Только однажды проездом, всего несколько часов...
Было это, наверно, три с половиной десятилетия назад. Московский поезд отправлялся поздно вечером, я, скучая, бродил по городу, сливавшемуся в моих впечатлениях в нечто единообразное со множеством других виденных мною городов российской провинции, сунулся было в картинную галерею — там, уже не помню почему, оказался неприемный день, заглянул в магазины, на одной из центральных улиц в «Кулинарии» в качестве полуфабрикатов предлагали шницеля из свеклы и отбивные из моркови, — с малолетства знакомая «продовольственная проблема». (Несколькими днями раньше в городе Острогожске, на родине художника Крамского, куда забросила меня работа над книгой о нем, я после жалкого обеда в общепитовской столовке и обозрения торговых точек спросил руководителя местной власти, как, по его суждению, можно решить эту вечную проблему; «А как ее решишь? — он скучно потер начинающую лысеть макушку. — Надо бы порося завести, да некому ухаживать. Я целый день на работе, жена тоже, а сын, так его мать, разве будет порося кормить? — растет, понимаешь, чистый хунвейбин».) Чтобы скоротать время до поезда я зашел в кино, крутили фильм «Не промахнись, Асунта!», — от ленты остались в памяти лишь темпераментное лицо актрисы и название (впрочем, тоже немало). Всего этого я, конечно, не рассказал Гелене, потому что такое невозможно передать в словах тому, кто этого не пережил. Я вспомнил также, что позже, опять-таки очень давно, снова побывал в Воронеже, но уже во сне. Это был странный сон. Мне привиделось, будто в городе воздвигнут памятник русской литературе. Вокруг громадного водоема возвышались массивные бронзовые статуи классиков, и у ног каждого, как молодая поросль, толпились, образуя причудливые мизансцены, его герои. Неподалеку от фигуры Гоголя, с высоты печально и снисходительно созерцающего окружающих его Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей, я заметил в толпе зрителей тотчас привлекшую взгляд яркой вульгарной красотой девчонку лет восемнадцати с ярко накрашенными губами; под черной суконной курткой петеушницы на ней переливалась полосками тельняшка, тесно облегающая высокую грудь. Девчонка стояла с двумя пожилыми тетками, толстыми и краснолицыми, похоже, изрядно поддавшими. Я протянул ей руку и позвал вместе со мной осмотреть памятник; у нее была жесткая, крепкая ладошка. Девчонка лениво жеманилась, тетки, точно сводничая, уговаривали ее идти и услужливо ко мне подталкивали. Я повел обретенную спутницу поближе к водоему и стал было показывать ей разных Хлестаковых и Чичиковых, которые вдруг превращались в живых человечков, одетых в разноцветные костюмы, шустро двигались, кривлялись, перебегали с места на место прямо по поверхности воды, но девчонка потащила меня в сторону, к тяжелой чугунной ограде парка, она распахнула бушлат, прижалась ко мне упругими грудями, так, что я чувствовал ее крепкие, как пробки, соски, ее долгий поцелуй набил мне рот ягодным вкусом дешевой помады, мощное желание охватило меня, я чувствовал, еще минута и взрыв обратит меня в ничто, но тут задребезжал медный вокзальный колокол, я открыл глаза и увидел, что мы стоим на вокзале в толпе пассажиров, толстолицые тетки уже подхватили свои мешки, девчонка с силой тянула свою руку из моей: «Пусти, некогда, поезд отходит», — я проснулся. Про сон я Гелене, конечно, тоже не рассказал... Ведро с красными тюльпанами в коридоре уже не стояло. «Мне было хорошо с тобой, — сказала Гелена, отворяя дверь. — А в следующий раз будет еще лучше».
В следующий раз мы увиделись почти через год, уже после моей болезни. Я брел за покупками, толкая перед собой каталку. Гелена выбежала мне навстречу из дверей магазина — в одной набитая доверху сумка, в другой — всё та же туалетная бумага, десять рулонов в цветастой пластиковой упаковке с влюбленной парочкой и горным пейзажем.
— Что с тобой? — спросила она. — Я думала, ты переехал.
— Я было переехал, но потом раздумал и вернулся.
— А я, правда, переехала: вышла замуж.
— Ого! Поздравляю. И что же, замужем лучше, чем одной?
— Знаешь, он палестинец. Сперва я хотела облегчить ему получение постоянного вида на жительство, а теперь — люблю и очень счастлива.
— А что твоя дочь?
— Она в Париже. Поступила домашней работницей к богатым людям и учится в университете. Что-то юридическое и языки. Конечно, счастлива. Еще бы! Париж!
— Я, как Азазелло, предпочитаю Рим.
— Кто этот Азазелло? Твой знакомый?
— Все мы так или иначе оказываемся с ним знакомы.
Она поставила сумку на тротуар, порылась в кармане и протянула мне визитную карточку: «Тут мой новый адрес. Непременно позвони мне. Непременно. Я очень по тебе скучаю»...
Быстрое прикосновение ее щек к моим щекам... Легкий ветерок ее дыхания, приправленный ароматом табака...
Часто в половине шестого утра что-то гонит меня открыть окно, высунуться и посмотреть, зажегся ли свет на четвертом (по-здешнему третьем) этаже в доме на противоположной стороне улицы, слева наискосок. Да и вечером я нет-нет и выгляну: засветился ли над темной улицей этот красноватый прямоугольник. Я почему-то благодарен толстому владельцу «Смарта» за то, что он не сменяет занавес. Что-то пропадет для меня, когда окно станет белым или зеленым.
К нынешнему Рождеству Гелена повесила на ручку двери нашего дома коробку с испеченными ею песочными бисквитами. Я ответил трогательной открыткой...
...Город обступил меня со всех сторон, холодный, как лед. Холод, которым веет от его стен, мостовых, темных окон, жадной, тоскливой болью проникает в мое тело. Я совершил ужасный проступок. Отчаяние мое беспредельно. Я ищу наказания. Я хочу умереть. Я ступаю босыми ногами по окованным холодом черным камням, на мне только белая рубаха, расстегнутая на шее и на груди. Я бреду долго, не знаю, сколько кругов успевает совершить стрелка стенных часов над дверью палаты в течение всей этой долгой ночи, пока я блуждаю по городу, который никак не могу узнать. Холод все более заполняет меня, тело мое каменеет, становится подобием окружающего меня камня, частью его, но жажда жизни все еще копошится во мне и вдруг подает о себе весть сильным желанием помочиться. Я звоню в дверь дома, мимо которого в этот момент прохожу. Массивная дверь отворяется, я оказываюсь в залитом светом коридоре богатого особняка, на полу белый мягкий ворсистый ковер. Молчаливая служанка в фартучке подводит меня к туалету. Я с наслаждением справляю нужду и выхожу обратно в коридор. У двери туалета, видимо служанкой, поставлен невысокий мягкий табурет, обтянутый белой кожей. Я присаживаюсь на минуту, но счастье ощущения тепла и света так властно, что не нахожу в себе сил вновь погрузиться в холодную темноту за дверями. Опять появляется служанка и также молча предлагает мне следовать за ней. В красиво обставленной гостиной меня ждут мои давние московские приятели, муж и жена Л.(О. и Т). Я каюсь им в моем проступке, они сочувственно кивают головами, я вижу, что мой вид пугает их. Они суетятся, отдают распоряжения прислуге, звонят по телефону. Посреди комнаты оказывается высокая больничная кровать, на которую меня укладывают. Тут, к моему изумлению, появляется московская медсестра Зина, с которой я имел удовольствие познакомиться сорок лет назад в сумасшедшем доме, деликатно именуемом психо-неврологической больницей № 4. В первый же день пребывания там мне были назначены инъекции магнезии (кто-то успел предупредить, что они весьма болезненны). Я бодро вошел в процедурную и — обмер. Передо мной стояла маленькая стройная брюнетка с ослепительно сияющими изумрудными — таких я прежде никогда не видел (и, добавлю, после тоже) — глазами. Она надломила внушительного размера ампулу, окунула туда иглу шприца и сказала без интереса: «Снимайте штаны». Ошарашенный, я непослушными пальцами расстегнул брюки и слегка обнажил верхнюю часть бедра. «Быстрее, вы не один. Спускайте штаны до колен и ложитесь на топчан... Да не так, — коротко усмехнулась она, когда я суетливо исполнил ее приказ. — Ягодицами кверху». Укол она сделала виртуозно. Я не почувствовал никакой боли. Впрочем, может быть, не в проворных ее руках было дело, а в изумрудных глазах. Поднимаясь с топчана и натягивая брюки, я сказал: «После всего, что произошло, я, как порядочный человек, должен на вас жениться». — «Хорошо, я подумаю». С этого дня мы с Зиной стали приятелями. Она баловала меня мелкими одолжениями, в условиях упомянутой больницы неоценимыми.
(Когда вы, миновав проходную, оказывались на территории сумасшедшего дома, безумство мира становилось для вас очевидным. Куда бы вы ни обратили взор, все вокруг было густо насыщено «наглядной агитацией». Прямо перед взором вошедшего на центральной аллее высился огромный, пятиметрового размера портрет Ленина. Приложив распахнутую ладонь к козырьку кепочки и как бы покручивая большим пальцем у виска, Ильич подтверждал: «Правильной дорогой идете, товарищи!» Справа, над вывеской приемного покоя краснел транспарант: «Великому Октябрю достойную встречу!» Другой транспарант, слева, на фасаде главного корпуса, звал выполнить задания партии. Яркая афиша на двери извещала, что по случаю годовщины Октября состоится «концерт силами голодающих». Вход же в отделение, куда меня поместили, украшал длиннейший, в четыре или пять строк лозунг, требовавший свободы порабощенным народам Азии и Африки. Прочитать этот лозунг до конца и запомнить я за все время пребывания в больнице так и не сумел: возвращаясь с прогулки под командой поторапливавшей нас сестры всякий раз не успевал, в остальное же время дверь — для больных — была всегда заперта...)
За минувшие годы Зина ничуть не постарела, и глаза у нее такие же изумрудные. Она бережно моет мое тело, смазывает какими-то снадобьями, дает мне выпить что-то. Я задремываю, охваченный сладким блаженством усталости. Проходит, наверно, совсем немного времени, я просыпаюсь в той же гостиной, изнемогая от навалившейся на меня тяжести. Тело мое, как бывало уже не раз, придавлено к кровати громоздящимися на мне свинченными, как строительные леса, металлическими конструкциями. Не то что приподняться, я и пошевелиться не в силах. Зины уже нет, но приятели мои, муж и жена Л., по-прежнему в комнате. О. сидит в кресле, слева от меня, совсем недалеко, на коленях у него иллюстрированный журнал, в руке стакан. Я чувствую запах виски. О. всегда много пил. Он быстро скользит глазами по тексту, то и дело окуная в стакан свой длинный тонкий нос. Т. — где-то в отдалении, я вижу только ее поднимающиеся руки и понимаю, что она одно за другим меряет новые платья. Красное, лиловое, зеленое кружится в воздухе, падает вниз и снова взмывает вверх, слышен шорох скользящей по телу ткани. Вокруг нее мелькает, появляясь и исчезая, произносящая подобающие делу слова моложавая дама, портниха или, может быть, представительница фирмы готовой одежды. Ни муж, ни жена не обращают на меня ни малейшего внимания, будто меня нет в комнате. Я пытаюсь окликнуть их, кричу все громче, но скоро мне становится ясно, что прозрачная завеса опустилась, я невидим для них и неслышим. Что-то еще происходит с ними, потом оба подходят к стенному шкафу, оказавшемуся лифтом, и исчезают. Я, корчась в отчаянии, понимаю, что никто теперь не освободит меня из железного плена, и снова проваливаюсь в сон, заполненный холодом, темнотой и болью. Когда я просыпаюсь, уже рассветает. Железные конструкции все еще лежат на мне, но дышится легче. Воздух легкий, морозный, но холода я не чувствую, только какую-то удивительную, напоенную прохладой свежесть. Я по-прежнему в гостиной моих приятелей, но слева от меня нет ни продолжения комнаты, ни стены дома. Если посмотреть на дом с той стороны, комната, где я лежу, наверно, похожа на выстроенную театральную декорацию или на помещения, которые открываются взгляду, когда стена здания срезана бомбой. В шаге от моей кровати, тотчас за срезом стены, — широкое, до горизонта поле, невспаханная стерня, припорошенная выпавшим за ночь снегом, поодаль длинный приземистый сарай, побеленный, под соломенной крышей, а над полем огромное быстро светлеющее небо. Кто-то тихо берет меня за руку. Я узнаю женщину, которую встречал в юности. Она любила меня, я был в силах ответить ей лишь дружеским расположением. Потом я иногда сталкивался с ней на улице, на именинах, на похоронах; несколько лет назад, когда я в последний раз был в Москве, она пришла на вокзал передать какие-то бумаги ее давно уехавшему сыну — старая, грузная, с грубо выкрашенными зачем-то в черный цвет редкими волосами. Теперь передо мной опять та юная девушка, с которой я познакомился когда-то, только эта, нынешняя, намного прекрасней прежней — сильная нежностью Суламифь или Ависага, с тонким иудейским профилем и смоляными кудрями, покрывающими плечи. На ней прозрачная туника, как на балерине. Едва уловимым движением она извлекает меня из-под металлических конструкций, как если бы тело мое было соткано из воздуха, и я уже стою рядом с ней. «Смотри!» — она вдруг прямо, как стояла, начинает подниматься над землей, все выше, выше — и вот она уже высоко в небе, остановилась и стоит, прямо, вытянувшись стрункой, как стояла на земле. (Я вижу ее все время только в профиль.) Восходящее солнце пронизывает ее тунику оранжево-розовыми лучами. Ветер упирается в тонкую, подставленную ему навстречу грудь женщины, отдувает невесомые края туники, руки она откинула назад, не для того, чтобы лететь, а чтобы оставаться на месте, противостоя ветру. Я слегка упираюсь ногами в землю и вдруг чувствую, что тоже легко начинаю подниматься прямо вверх, так, словно это не я поднимаюсь, а земной шар отплывает от моих ступней. Я — в небе, но не рядом с женщиной, а ниже и чуть в стороне от нее. Как и она, я откидываю назад руки, противоборствуя ветру. Я не помню, когда мне дышалось так легко: морозный воздух втекает в меня, как вода горного родника. Оранжевые лучи восходящего солнца не приносят холода, они обжигают тело особенным ледяным теплом. «Я молюсь за тебя!» — кричит женщина. Ветер относит ее ввысь и вдаль, к горизонту, совсем далеко она растворяется в небе, как оранжевая звезда. Вся земля подо мной — одно нескончаемое белое поле, исчерченное полосками выглядывающего из-под снега жнивья, посреди темнеет прямоугольником крыша сарая. Земной шар снова приближается к моим ногам, я чувствую всем телом, как он принимает меня в сферу своего притяжения. На белой стене палаты прямоугольник картины Шагала с ликами лошадей и коров, в дверь входит Хамид, в руке у него чашка с носиком, чтобы удобнее было пить лежа: «Вы просили ромашковый чай». Неужели? «Когда просил?» — «Да вот только что. Погодите, я подтяну вас повыше на подушку». Справа за окном хозяйничает осень. Мой уже облетевший Медный Всадник побронзовел, устремился куда-то на своем тощем Росинанте по берегу пустынных волн...
Внучка спросила меня, помню ли я свои прежние жизни, прожитые до этой, нынешней.
Мне непросто представить себе бесчисленную череду возвращений, но так же непросто осознать, что существует бесконечность, направленная лишь в одну сторону (по определению Толстого) и что такая бесконечность, если великое Быть Может все-таки может быть, означает вечный покой, разве что сознаваемый, отсутствие всякого развития, всякого движения.
(Немыслимо увидеть движение в бесконечном накоплении любви сонмом постоянно приближающихся к недосягаемому Богу праведников, у которых, кроме любви и нет ничего, как не узришь его и в вечных однообразных муках тех, кто на них обречен, — стоило ли жаловать человеку «семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят», чтобы потом, сведя баланс, обречь на нескончаемое мучение, не найти для него прощения, которое здесь учат нас находить всякому грешнику, прощая не до семи, а до семидесяти семи раз, подставляя ударившему другую щеку? Какое уж тут «око за око, зуб за зуб» — тут за единый зуб карают жестоко и бесконечно. Нет, в Бога любви я могу верить, в Бога вечной кары — нипочем не поверю. Образ карающего Бога создан людьми, подвигающими себя к лучшему. «Ад — это отсутствие света». В тебе самом.)
Я не помню своих прежних жизней. Скажу лишь, что многое, с чем встречаюсь на долгом своем пути — разнообразные предметы, цвета, мысли, типы лица, ландшафты, мелодии, — воспринимаю двояко: одно как приобретенное опытом лет, другое — как нечто изначальное, знаемое, врожденное, до нажитого годами мне данное. То, что не с годами и даже не на заре жизни, в младенчестве вошло в меня, но с первой встречи было почувствовано своим, не потребовало ни постижения, ни привычки, как материнское тело, воздух, вода.
Я рассказал внучке про одно видение, которое с незапамятных лет, однажды явившись, неотступно живет во мне. Я иду под солнцем по каменистой дороге, горячей, сухой и пыльной, положив ладонь на спину ослика, вышагивающего рядом, чувствую кожей ладони его согретую солнцем пыльную шкуру. Мы сворачиваем направо, по узкой тропе поднимаемся на покрытую выжженной, почти серой травой небольшую площадку и выходим к крутому скалистому обрыву. Внизу, под обрывом — море. Синее, сверкающее, играющее волнами. Я стою на крутизне, чувствуя ладонью сухую, теплую шерсть животного, и, не отрываясь, смотрю на опрокинутое над морем яркое небо. Я знаю, чего я жду. Наступает момент: по небу, справа налево, неспешно пролетает Невидимое. Движение этого Невидимого словно сминает гладь неба, оставляет след, как оставляет плывущая по воде лодка. Иногда мне кажется, что я, не видя, ощущаю некую движущуюся передо мною, надо мною Плоть. Душа во мне расправляется, наполняется радостным покоем...
— Нет, — это не прошлая жизнь, — подумав, решила внучка. — Это будет с тобой, когда ты умрешь.