Люблю следить за тем, как прибавляется день. Высчитываю по календарю время солнечного восхода и захода. Вот после самой долгой ночи свет отвоевал у тьмы одну-единственную минутку, день спустя — другую, потом — третью: я физически чувствую каждую прибавившуюся минуту света. Я выключаю стоящую возле кровати лампу и вижу, как робкий утренний свет, пробравшись в окно, растекается по комнате, как, расталкивая темноту, пробирается в расщелину между книжными полками, под кресло, поджигает бронзу подсвечника, заглядывается на картинку, нарисованную внуком, когда тот был еще совсем малышом — домá с освещенными окнами, стоящие в ряд на берегу, отражаются в реке.
Помнишь, Радость моя, зиму в Снегирях? Вместе с небольшим домом, который мы сняли, на наше попечение переданы были его четвероногие обитатели — лохматый черный пес Мухтар и драчливый бродяга-кот Барсик (такие вот незамысловатые имена)? Когда стало раньше светать, мы обнаружили, что название поселка — не прихоть первостроителя: нас и в самом деле каждое утро навещали снегири: стайка птиц всегда в одно и то же время подлетала откуда-то к нашему дому и рассаживалась на заснеженном заборе, красные грудки горели огоньками в окружающей белизне. (Снегирь — твоя любимая птица. Прежде, когда ты и твои ученики поздравляли друг друга с Новым годом, вы непременно выбирали открытки с изображением снегирей.) Наш маленький внук бежал от кроватки к окну, тянулся на цыпочки, радуясь видеть гостей, — мы с умилением смотрели на остренькую попку, выглядывавшую из-под клетчатой байковой рубашки. Зима в тот год была снежная, с первым по-настоящему пригревшим землю весенним солнцем мы, вооружившись лопатами, увлеченно разгребали снег, прокладывали дорогу ручьям. Внук, словно постигая счастье сотворения мира, неутомимо рыл канавки, в которые тотчас врывалась, бурля, веселая весенняя вода. Мухтар, ошалев от весны, с разбегу бросался в сугробы, взметая сверкающую снежную пыль. Негодяй Барсик, слопавший пойманную в саду птицу, взобрался, предполагая возмездие, на ветку березы и, презрительно щурясь, смотрел свысока на наши, казавшиеся ему бессмысленными труды.
Ты уже на ногах, я слышу в кухне твои шажки, звяканье посуды, время от времени ты появляешься на пороге и напряженно смотришь в мою сторону. Я показываю тебе, что жив — киваю головой или ласково машу рукой.
Хотя ночь заведомо позади, мой день еще не начался.
...Мы пробуждаемся в жизнь и обнаруживаем себя в камере смертников. Все мы живем в ожидании приведения приговора в исполнение.
И тот, кто полагает однажды и навсегда переселиться отсюда в край блаженного покоя, плавно двигаться в лодочке по озерцу, окруженному вечнозелеными деревами и собирать выпавшие ему на долю костяшки.
И тот, кто убежден, что после исполнения приговора вновь и вновь будет возвращаться сюда, в эту камеру, потому что здесь всякий раз будет ждать его иное, нежели прежде предназначение.
И тот, для кого весь отведенный срок существования ограничен сроком ожидания казни, а там — «хуже полена», о чем размышлять равно страшно и нелепо.
И тот, кто в этом «хуже полена» нашел высшую целесообразность, кто готов обратиться в прель, дабы лечь в основание нового леса.
А заутра казнь...
Покидающих наш земной мир доставлял на своем челне в царство мертвых перевозчик Харон. Древним грекам Харон виделся мрачным старцем, одетым в рубище.
А пастор Харальд Пёльхау был молод, красив лицом и крепок телом; при исполнении своих обязанностей он надевал черное облачение с высоким белым воротником. (Его портрет стоит у меня на книжной полке.)
Судьбе было угодно познакомить меня с историей пастора.
Харальд Пёльхау жил при тюрьме, дни, а часто и ночи проводил в ее мрачных стенах. Он постоянно навещал узников, размещенных в шестистах одиночках, измученных допросами, сомнениями и надеждами, ожидавших приговор и уже услышавших его. Он знал, что для запертого в одиночку человека не существует подлинного одиночества — камеру заполняют голоса и видения прожитой жизни. Беседуя с заключенными, он старался унести с собой те осколки прошлого, которые томили и угнетали их, оставить каждому лучшие воспоминания.
Пастор Пёльхау участвовал в движении Сопротивления. Среди тех, в чьи камеры он приходил, были его друзья, знакомые. Ни один из них на допросах, под пытками, не назвал его имя. Рискуя жизнью, пастор выносил в потайном кармане письма и записки арестованных. Архив Сопротивления обязан ему многими ценнейшими документами.
Самым тяжелым испытанием в жизни, им для себя назначенным, стало сопровождение приговоренных к месту казни. После 1933 года число священников в тюрьмах резко сократилось (отношение национал-социализма к церкви не отличалось доброжелательностью), а смертные приговоры выносились как никогда щедро. В иные годы пастор Пёльхау «перевозил на другой берег» более тысячи человек.
В камеры смертников парового отопления не проводили: опасались, что осужденный отыщет способ самостоятельно лишить себя жизни. Государство всегда цепко отстаивало присвоенное им право убивать своих подданных. Холод усиливал дрожь волнения. Пастор держал при себе (недозволенную) фляжку вина, запас сигарет: глоток спиртного, глубокая затяжка многим приносили облегчение. В последнюю ночь при арестанте полагалось находиться двум охранникам. Сговорчивые унтер-офицеры из старослужащих охотно оставляли смертника наедине со священником.
Многим была необходима последняя исповедь — откровенный разговор о том, что приносило любовь и радость, боль и разочарование в минувшую уже пору пребывания на земле. Некоторые предпочитали молчать, но пастор понимал, что им легче молчать с ним вдвоем. Иным даже удавалось заснуть — сидя рядом, он почти физически ощущал, что, засыпая, они соразмеряют свое дыхание с его дыханием. Пёльхау знал также, что у тех, и у других, и у третьих впереди последнее утро — мало кто в это утро умеет оставаться спокойным: люди то и дело спрашивают, который час, встревоженно ждут приглашения на казнь. Но прежде, на рассвете, в камере появится тюремный сапожник: даст приговоренному взамен обычной обуви деревянные бахилы, снимет с него куртку или мундир, выстрижет волосы на затылке, обнажая пространство для ножа гильотины.
Казнь с помощью гильотины совершалась прямо в тюрьме и занимала не более трех минут, причем само умерщвление человека, от момента, когда его подводили к станку, до того, как его голова падала в подставленную под нож плетеную корзину, при опытном палаче и умелых помощниках (обычно из мясников), требовало лишь 10 –13 секунд.
Позже, подробно описав устройство гильотины и производство казни (читая, холодеешь), Пёльхау вывел психологические «преимущества» гильотинирования сравнительно с расстрелом (количество расстрелов сильно увеличилось в годы войны, когда среди противников режима появилось много офицеров).
На расстрел возили группами в тюремном фургоне. В России такой челн Харона именуют «черным вороном», у берлинцев —«зеленой Минной». В темном нутре кузова, с единственным зарешеченным оконцем на двери сзади, осужденных усаживали друг против друга на скамьях вдоль обоих бортов; всех мест было двенадцать, но случалось, заталкивали в машину и двадцать человек. По тряскому булыжнику фургон неторопливо тащился на окраину к стрельбищу. Дорога казалась бесконечной: у людей, которых везут на смерть, свое чувство времени. Каждая минута, такая ничтожная, в сопоставлении с ожидаемой вечностью (бытия или небытия), оказывается нестерпимо долгой в сопоставлении с обратившейся в минуту прожитой жизнью. Настоящее превращается в нестерпимое ожидание мгновения соприкосновения прошлого и будущего, каким бы оно ни оказалось, — мгновения, когда Харонова ладья отчалит, направляясь к другому берегу.
Машину останавливали в полусотне метров от места казни. Открывалась задняя дверца. Осужденных вызывали по одному. С вызванным выходил священник. Последний путь заканчивался у стены, сложенной из бревен и мешков с песком. Здесь человека привязывали к врытому в землю столбу. Солдаты с винтовками строились в два ряда: первый ряд стрелял с колена, второй стоя. Люди, оставшиеся в машине, застыв в молчании, слушали удаляющиеся шаги одного из них. До них доносилась команда офицера, руководившего казнью, и следом — залп. Иногда после залпа раздавался крик недобитого двенадцатью пулями человека, почти тотчас оборванный одиночным выстрелом. А потом снова — тяжелые шаги приближающихся фельдфебелей, которые сейчас назовут чье-то имя...
Как мог помочь людям пастор Харальд Пёльхау в эти тягчайшие для них минуты ожидания, которые остались самым ужасным воспоминанием его жизни? Он подходил к одному, к другому (руки у осужденных были схвачены наручниками за спиной), раскуривал сигарету и молча вкладывал в сухие губы человека, приготовившегося к смерти и никогда не готового к ней...
Древние греки клали в рот покойного монету, «обол» — это была плата Харону за перевоз.
При нацистах родственники осужденных на смерть платили за «перевоз» государству.
У меня хранится копия документа, определяющего назначенную нацистами цену смерти (цену жизни?):
Оплата смертного приговора — 300 рейхсмарок
Стоимость исполнения приговора — 122 марки 18 пфеннигов
Содержание в тюрьме (48 дней) — 73 марки 50 пфеннигов
Оплата почтовой пересылки данного счета — 12 пфеннигов
Всего (всего!) — 495 марок 80 пфеннигов
Счет отправлен для оплаты семье (наследникам) дамской портнихи Эльфриды Шольц, урожденной Ремарк.
Знаменитый брат, чьи книги публично сжигались на площадях, скитался по миру, сестра между тем на отеческой земле сболтнула что-то лишнее. Это считалось подрывом оборонной мощи отечества.
У нас государство было по-российски щедро и нерасчетливо: миллионы людей расстреляны бесплатно. Или, может быть, смерть (жизнь) и в копейку не ценилась?..
Перевозчик-водогребщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону — домой...
...В разных городах сразу несколько сходных судебных процессов: Krankenpfleger’ы в больницах убивали своих пациентов. Один такой убийца действовал в клинике, где я находился, и примерно в то же время. Он «перевез на ту сторону» тридцать три человека. Другой, еще где-то — двадцать четыре. Третий (или третья) — семнадцать человек. Убивали исключительно стариков обоего пола.
Отлично помню своих Krankenpfleger’ов (за редким исключением — молодые ребята) — умелых, заботливых, часто, в трудные минуты, трогательно ласковых. Они стали моими Харонами «наоборот»: перетащили меня обратно, с той стороны на эту. А ведь уже и кое-кто из своих смирился с мыслью, что, должно быть, настало мне время отправиться восвояси. Нико, Патрик, Саша, Михаэль... — нет, никогда не поверю, что кто-нибудь из тех, кто ставил мне капельницы, перестилал белье, убирал за мной нечистоты, ночью подкладывал мне под ноги подушку, а днем учил меня заново двигать ногами, что кто-нибудь из них мог бы однажды...
Но вот смог же кто-то. Этажом выше. В другом конце коридора. В соседней палате, может быть...
Что побуждало этих ребят убивать?
Прежде всего ищут обычно причину материальную. Сговор с нетерпеливыми наследниками, — что-нибудь в этом роде. Но можно ли себе представить, что в одной и той же больнице, притом никак не предназначенной для миллионеров, на протяжении года, двух лет оказалось более тридцати тяжело больных стариков, чьей смерти жадно ждали готовые заказать убийство родственники? Что все эти родственники-убийцы — целая толпа! — видимо, без особого труда находили услужливого медбрата, эдакого убийцу по призванию, готового, пренебрегая грозящим ему в случае разоблачения пожизненным заключением (смертная казнь отменена), превратить свою должность в некий комбинат бытового обслуживания (отель «Танатос»!)?..
Нет, я склонен поверить молодому убийце, когда он признается, что убивать побуждало его чувство жалости к тому, кого убивал. Наше «позднее время» представляется ему излишеством, ненужным, даже мучительным для нас самих. Он еще не проверил собственным существованием известного парадокса, что старость — единственный способ жить долго. Мы, люди «позднего времени», иначе, нежели он, ощущаем скорость движения времени и расходимся с ним в оценке конечного срока. Мы с почтительным изумлением размышляем над мафусаиловым веком библейских героев («всех же дней Мафусаила было девятьсот шестьдесят девять лет»), а ему наше «позднее время» («семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет») видится мафусаиловым веком. Наверно, старость иной раз блазнит их миражом покоя и воли, но созерцание немощи, болезней, утраты жизненных радостей быстро развеивает мираж. В стремлении избавить нас от нашего тягостного «позднего времени» они укрепляют весла в уключинах Харонова челна и торопятся оказать нам последнюю услугу...
...Возле меня, на соседней кровати, неделю или, может быть, десять дней лежал старик. Он не открывал глаз, не отвечал на вопросы — лежал с закрытыми глазами и либо стонал, либо спал, и тогда переставал стонать. Не знаю, был ли он без сознания или такое состояние и было его пребыванием в сознании. Лицо соседа, красивое, с резкими правильными чертами смотрелось отрешенно... — сказал бы: как у покойника, — но нет, в лице покойного мы непременно ищем что-то, и находим, — неподвижное лицо старика словно пребывало в ином, чем мы все, пространстве, куда не только нам самим, но и нашему взгляду доступа не было. Когда по утрам кто-нибудь из персонала обтирал это лицо влажной салфеткой, иногда даже брил, мне казалось, я вижу, как в музейном зале ухаживают за статуей. У старика были ампутированы обе ноги, очень высоко, по самые ягодицы. Его ягодицы, изборожденные глубокими рваными шрамами, были по-своему не менее приметны, чем лицо, — они хранили память прожитой жизни (я предположил для него военную биографию). Кормили старика, видимо, искусственно, с помощью капельницы; если к губам подносили поильник с водой, он делал несколько безучастных, автоматических глотков. Пищеварение между тем функционировало вполне активно. В палате появлялись Хамид и Саша, мыли больного, переодевали, меняли на кровати белье. Когда неведомый мне курс лечения закончился, короткое тело старика завернули в большое теплое одеяло и увезли обратно в какую-то богадельню (Seniorenheim) где, как мне удалось выяснить, он обитал уже долгие годы. (Слова «старик», «престарелый» числятся здесь некорректными, взамен говорят — Senior)...
С точки зрения целесообразности нахождение старика в живых вряд ли объяснимо. Но кто может проникнуть в мир, в котором он пребывает? Кому ведомо его предназначение? Кто знает, на какой цифре кончается циферблат?..
Я был знаком с одной старой женщиной. Когда она тяжко занемогла (а болезнь ее была та самая, которая дает сто процентов смертности — старость), врачи стали предпринимать все доступные меры, чтобы сохранить ей жизнь: ее перевели на искусственное дыхание, искусственное кровообращение, искусственное питание, сквозь отверстие в животе в нее вливали воду. Около года она не приходила в сознание, превратившись в своего рода механическую деталь той системы приборов, которые удерживали ее в живых, — стала частью шланга, трубочкой, сквозь которую приборы гнали кровь, кислород, питательные вещества. Но за несколько минут до смерти она вдруг открыла глаза и улыбнулась дочери...
Я приветствую эвтаназию, но можно ли предугадать, что придет в голову самоубийце через пять минут после того, как попытка отнять у себя жизнь не удалась?..
...Остров возвышался посреди океана, волны постоянно бушевали у его скалистых обрывистых берегов. С корабля, направлявшегося к острову, уже издали можно было различить узкую красную башню маяка с обращенным в сторону океана циферблатом часов. На острове располагался небольшой городок — что-то вроде американской провинции девятнадцатого — начала двадцатого столетия, какой ее изображают в кинофильмах: белые одно- и двухэтажные дома с полукруглыми балконами под холстинными полосатыми навесами, обсаженные кустарником дорожки от ворот к дому, небольшие, помеченные яркими простецкими вывесками магазины и лавки на главной улице, набитые табачным дымом салуны, где местные жители обменивались новостями и читали толстые газеты.
В определенные сроки, жителям заранее известные, океан полностью затоплял остров: тогда с проплывавшего корабля виделась над беспокойной поверхностью воды лишь оконечность башни с белым циферблатом часов, никогда не перестававших вести счет времени. Часть островитян, оформивших необходимый заказ, перевозилась на время затопления в другие страны, те, кто почему-либо не сумел или не захотел заказать для себя спасение, уходили под воду вместе с каменистой землей, на которой они жили. Но люди, избравшие исчезновение, приобретали бесценное преимущество: прежде чем погрузиться в небытие они могли назвать дату своего возвращения и, соответственно, вновь появиться на этом свете тотчас после спада воды, через сто или через тысячу лет — по желанию.
Мне случалось несколько раз навещать остров, в последний раз я попал туда как раз перед затоплением. Город был охвачен суматохой. Люди выносили пожитки — то, что можно было унести, — и уталкивали в стоявшие у дверей грузовые и легковые автомашины. Хозяева магазинов забивали витрины тяжелыми деревянными щитами. (Похожие картины я наблюдал несколько лет спустя по телевизору во время наводнения в Новом Орлеане.) Рядом с суетными действиями отъезжающих было особенно приметно внешнее спокойствие остающихся. Они были как фотографии, поставленные перед киноэкраном, на котором мчится разгоряченный боевик. Задумчиво покуривали на своих балконах или, стоя у изгороди, без интереса следили за тем, как их соседи уталкивают в кузова автомобилей коробки и тюки. Молодая женщина с ребенком на руках, раздвинув тюлевые занавески, стояла у окна второго этажа и смотрела на вереницу разнокалиберных машин, двигавшихся по улице в сторону порта. Мальчик во дворе, поставив велосипед колесами кверху, спускал из шин воздух. Салун был открыт и полон народа, люди за столиками и у стойки неторопливо отхлебывали из стаканчиков спиртное. Перед входом девочки-школьницы начертили мелом на асфальте «классы».
По принятому обычаю люди перед исчезновением собирались на самом высоком месте острова — на просторной площадке у подножия маяка, будто так уж важно было отложить небытие на считанные часы или минуты. Многие уже направлялись туда, двигаясь навстречу автомобильному потоку. Я пошел следом. Я, собственно, и прибыл на остров для того, чтобы исчезнуть. Мне было девяносто три года (так я почему-то полагал), я хотел взять неизбежное в свои руки, я не хотел, чтобы это близкое неизбежное, когда наконец (конец?) подступит, показалось неоправданной случайностью. По дороге ко мне несколько раз подходили чиновники в униформе с изображением птицы на груди (птица Феникс?), просили назвать желаемую дату возращения, но я не решался назвать ее. Я не знал, как движется время в небытии: кажется ли прошедшее тысячелетие минутой или минута тянется тысячелетием?.. Практическое соображение, в какую эпоху и при какой ситуации на этом свете я возникну здесь снова, тоже меня тревожило, не способствовало решению назвать точную дату. Но, может быть, мне просто не хотелось возвращаться. Не помню.
Вода поднималась все выше. Острые зубцы береговых скал лишь изредка выныривали между качающимися волнами. Серые пенистые волны захлестывали площадку, на которой мы теснились. Люди вокруг заметно убывали, их будто уносило каждой набежавшей волной, но я не успевал заметить, как это происходит. Я очень волновался. Момент исчезновения страшил меня больше, чем само исчезновение. Чиновник с птицей на мундире возник рядом со мной: «Пора!» Я почувствовал, точнее, не только почувствовал, но как-то странно увидел, одновременно изнутри и снаружи, что в кратчайший — доля секунды — миг сделался совсем маленьким, крошечным, как, наверно, зародыш в первую неделю зачатия, и, скорчившись, в позе зародыша, оказался внутри ореха, обыкновенного орешка-фундука, в полной темноте, под его янтарно-коричневой, снаружи гладко полированной, изнутри — ворсистой и мягкой скорлупой. Я видел (снаружи), как волна слизнула орешек с площадки и утопила в океанской бездне, видел, как он устремился в глубь, кружась и мечась в толще серой пузырящейся воды, видел и одновременно чувствовал, находясь внутри, в темноте, как новая волна подхватила мой орешек и одним махом вышвырнула его обратно на берег, как он запрыгал, постукивая, по каменистой площадке и снова был подхвачен и унесен накатившей водой. Я ждал исчезновения, небытия и поначалу убеждал себя доводами оставленного мира: «Мне девяносто три года, — говорил я себе, — мне девяносто три года! Зачем мне дальше, дольше быть там (здесь?), зачем?.. Скорее! Скорее!..» А орешек то падал в пучину, то снова прыгал, стучал по камню площадки.
Когда-то, в молодости, я ночевал в горах под открытым небом. Ночи были холодные. Я ложился на бок, укрывался с головой, подтягивал колени к груди, со всех сторон подтыкал под себя одеяло. Прежде чем заснуть, мне чудилось, что я вот так, в позе эмбриона, лечу (и вижу это со стороны) сквозь бесконечное пространство Вселенной: скопления созвездий, целые галактики, как сгустки икры в реке, проплывают мимо, а я все лечу и лечу, уже не ощущая себя как материя — только устремленное куда-то движение...
Теперь же сферическое пространство, окованное крепкой скорлупой, теснота и темнота, скрюченная поза, все больше наливавшееся тяжестью крошечное тело, погружения в бездну и смятенные прыжки орешка, в который я упрятан, по каменистой тверди, способность и вынужденная необходимость наблюдать внутренность орешка и одновременно эту нескончаемую игру, затеянную с ним океаном, приводили меня в отчаяние, с каждой минутой мое положение казалось мне нестерпимее. Страшная мысль пронзила меня: неужели этот фундук, эти оковы скорлупы вместо материнской утробы, и есть вечность, в которую мы исчезаем, с тем, чтобы (если предначертано) когда-нибудь, в названный срок, снова возвратиться в утраченный мир?.. Зачем мне такое Быть Может: мне девяносто три года, пусть осталось совсем немного, шажок один, пусть только до девяноста четырех — век Федора Глинки и моей мамы — я хочу дожить свой полный срок сегодня и здесь...
Я лежал на своей кровати, вытянув малоподвижные, трудно сгибавшиеся ноги. Вокруг буйствовал океан. Волны рушили стены здания. Половина палаты, слева, уже скрылась под водой. Бортовая качка сваливала кровать то в одну сторону, то в другую. Далеко впереди, над бегущими грядами серой воды виднелась красная башня маяка с белым циферблатом часов. Ловко удерживаясь на качающемся полу, ко мне приблизился Хамид. На груди его халата темнела нашивка с изображением птицы. Может быть, это была птица Феникс. Хамид держал в руке пластиковую одноразовую рюмку, наполненную желтой микстурой. «Вам не следует тревожиться, — сказал он. — Родные уже оформили заказ на вашу перевозку. Наша фирма выполняет заказы точно в срок...»
...Ты уже встала, Радость моя. Я слышу на кухне твои шажки, слышу, как ты гремишь посудой. Ты давно не готовишь, но в тебе живет потребность убирать со стола, укладывать в моечную машину или переставлять в шкафу тарелки и чашки, хоть это и не всегда по силам твоим рукам, измученным болезнью, переломами и вывихами. Когда я встану, ты будешь просить у меня прощения за то, что мешала мне спать, — а для меня счастье слышать за стеной стук твоих шажков, звяканье посуды, знать, что вот сейчас я позову тебя, и ты войдешь в комнату, приблизишься к моей кровати, молча, со слезами на глазах обнимешь меня, поцелуешь мою голову и руки.
Странно: здесь всегда поют птицы, днем и ночью, зимой и летом. Когда прибывают дни, они начинают петь особенно много и охотно.
...«Как гулкий колокол набата неистовствовал соловей»... Майским вечером мы стояли, замерев, на дышащей теплой пылью дощатой платформе и завороженно внимали этому невообразимому, как чудо, пению. Роща подступила к самой линии железной дороги, мимо нас с грохотом проносились грузовые составы, колеса многотонных вагонов и цистерн вминали в землю стальные полосы рельс, свистели, скрежетали, колотились на стыках, но не в силах были заглушить самозабвенное пение невидимого певца. Будто и в самом деле он оказался со своей веткой в самом центре мироздания, в вершинной точке раскачиваемого его пением небесного купола. Солнца уже не было видно, но небо еще светилось, отливая тускнеющей бронзой. Подошел наш поезд. Мы взглянули друг на друга — и остались стоять на платформе. Не было сил расстаться с чарующим пением, неосторожным движением оборвать его. Пискнул свисток, зашипели, глухо ткнулись одна в другую резиновыми прокладками сходящиеся двери, скрипнули колеса — поезд тронулся с места. И в этот миг соловей перестал петь. Будто вместо нас уехал с отправившейся электричкой в Москву. Мир показался оглушительно пустым. Мы молчали, растерянные, словно старясь угадать, что будет с нами дальше. Небо померкло. От рощи потянуло темнотой и пронизывающей прохладой. Душу заскребли сожаления об упущенном поезде, о легкомысленно не взятом свитере. Память растерянно металась выстраивая колонки расписания поездов. Раздраженное уныние уже овладевало нами. Но тут птица объявилась снова: несколько раз, точно настраивая инструмент, попробовала голос, умолкла на долгие секунды, задумавшись о чем-то, — и вдруг провела певучим смычком по струнам, зазвенела, защелкала, пробежала по одной ей ведомым гулким, податливым клавишам, выдохнула душу в трубки свирели и, перемежая дроби, переливы, лешевы дудки (как там еще называют знатоки соловьиные колена?) разом взмыла в вершину небесного свода... «Вечно бы слушать», — сказала ты.
Греми посудой, Радость моя!.. Греми посудой! Пой, бормочи что-то свое, невнятное — я хочу слышать тебя.
Под окном звонко и весело, как птичья перекличка, звучат детские голоса. Через несколько минут во дворе начальной школы, неподалеку, раздастся громкий, дребезжащий звонок, извещающий о начале уроков.
Я отпиваю глоток холодного чая и устраиваюсь поудобнее на подушках.
Самый сон...
Самый сон...