Глава вторая

В Гонготри, где обрывается дорога и до первой капли Ганга остается

15 км тропы к леднику, мы добрались лишь на закате.

Закатный опал семитысячников, идущих в затылок в Непал. Ганг, стиснутый скалами, мутный, гремучий. Бумажная деревушка в два переулка с часовней, раскрашенных детской нетвердой рукой. Роенье паломников. Перезвон колокольцев. Пошли прогуляться.

Он сидел на корточках на шатком камне у бурного переката, и брызги заливали его поднятое к небу лицо. Голубино-фиолетовый с каким-то витражным отсветом тюрбан и такой же халат, подпоясанный черным поясом и подоткнутый под босые пятки. Ладони – на уровне груди – открыты, будто держит незримую книгу. И – голос, перекрывающий поток, на нечеловеческой ноте, на умонепостижимом запасе дыханья, направленный под скользящим углом и как бы с подкруткою в небо, и переходящий на рваном последнем дыханьи в невыносимо пронзительный птичий – не сполох, не крик и не техканье, не… – будто сердце выклевывал и отплевывал паклями крови с резким взвизгом и кваком – туда, в одну точку над пиками гор, над их зубчато-битым стеклом.

Мы прошли еще с километр вверх по теченью и присели у воды, дальше тропы не было. Я вынул из рюкзака рентгеноснимок. Мы вырезали из двух больших кусков древесной коры два корабля с мачтами и, раскроив снимок, подняли на них паруса – ей выпала фронтальная проекция ноги, мне боковая. Оставался еще небольшой квадрат пленки. Она сделала из него третий кораблик, как складывают бумажный. Взглянув на него, мы оба почувствовали этот юркнувший под сердце сквознячок. Наш. И промолчали.

Пуджа – ритуальные блюдца с затепленными свечами плывут по реке. Мой кораблик и ее вослед отчалили и, подхваченные теченьем, скрылись за поворотом. Третий, едва мы отняли от него ладони, косо скользнул ко дну.

Темнело, мы возвращались, он все еще сидел на корточках, пуская ввысь трассирующие мантры.

Учитывая ночной перепад температур на этой высоте, мы спали, приваленные тремя верблюжьими одеялами и поверх матрацем. В доме.

Утром, выйдя на ту же тропу, мы увидели его в той же позе, с тем же, уносящимся ввысь огневым фонетическим бисером.

Мы прошли до вчерашнего тупика и по скале над Гангом продвинулись еще на полкилометра. Сидим на уступе. Вдруг видим: змейка людей, бегущих, сверху, реки вдоль, по той стороне, приближаются. Впереди двое. Меж ними палка. К палке подвязано тело, туго спеленатое и стянутое бечевой. Как белый кокон. Как зверя.

И – бесшумно бегут, молча, мелкой рысцой. Петлистой, меж валунов. И

– торопливой бесшумной змейкой за ними скользит еще человек пятнадцать. Откуда? Куда? Кто? Смерть.

Я вспомнил шамшан – так, по-моему. Собачья будка на берегу рядом с мусорной свалкой. Человек в будке, выглядывает. Перед ним весы. На одной чаше – 300 кг гирь, на другой пусто. Подошел, спросил.

Оказалось – дров норма. На одного. Любого. Подвезли, сбросили, он взвесил, разжег, сунул, сгреб в ковш и в Ганг ссыпал. Без церемоний.

Ни слез, ни мук, ни праха в урне – на память, ни дня кончины.

Пустырь, будка. Смерть шкурки.

Я почувствовал взгляд и повернул голову. Из-за скалы меня внимательно разглядывало глазастое высоколобое лицо в смоляном стогу волос, подавая знаки ладонью – к себе. Садху. Мы двинулись за ним.

По пути, справа, сквозь листву что-то блеснуло. Подошел ближе.

Золотой трезубец на древке, воткнутом у входа в пещерку, над которой меленькими буквами выцарапано: Просьба не беспокоить. Спасибо.

Заглянул внутрь: ни души.

Пришли. Маленький грот, скорее ниша с расстеленным ковриком. На приступках и в щелевых углубленьях ее – весь его скарб: портрет учителя, пара книг, блокнот с карандашом на нитке, никелированная посуда, маленькие коробочки, кулечки, подвязанные к веревке, протянутой под сводом, пригоршневые припасы еды – овощи, травки, чай, отдельно – в наволочных мешочках – рис и мука. Перед нишей костер, канистры с водой, по сторонам – защемленные валунами деревья, косо, на пятках, съезжающие по склону к реке.

Садху подносит палец к губам: "Слышите, что поет река? – И начинает тихо в унисон подпевать ей, и переводит с санскрита: – I myself am He".

Я помнил это место; сборник упанишад в переводах Йейтса лежал у меня в рюкзаке. Этот карманный космос я взял на дорожку – и чтоб разомкнуть треугольник, очерченный Ксенией, уткнувшейся в Юнга, и чтоб чуть освежить память.

Я есть Тот. Это о Самости – незримом всепроникающем духе – единственной истинной реальности мироздания индусов. Я (ты, дождь,

Бог, что угодно) не есть я; сущность моя – за пределом (которого нет) меня – Там, в Том, Другом, которое, в свою очередь, также вовлечено в эту бесконечную круговую поруку всеединства. Вселенная как плящуший баньян стробоскопной молнии.

За рекой – взметенный к небу обрыв с тающим подбородком облака, подползшего к краю и глядящего вниз, на едва различимый оттуда Ганг, въющийся, как сверло, с живота на спину и с боку на бок по дну ущелья.

И этот, придвинутый к тебе вплотную, пустынный экран обрыва зачерпывает твой зрачок и взметает по своей вертикали в небо. И кажется, взгляд (а отсюда, из ниши, взгляду больше и некуда длиться) за годы скольжения вверх и вниз прорезал в камне звенящий желоб, отполированный до отраженья в нем твоего зрачка.

– Хорошее место, настоявшееся, – говорит он, предлагая помедитировать – втроем.

– Вдвоем, – поправляю я. – Без меня. – И улыбкой с кивком к Ксении:

– Вот с нею, она практикует.

– Не сейчас, – не без колебаний отворачивается она.

Разговариваем. В кастрюльке на костре варится что-то между супом и овощным рагу. Он – на корточках, недвижим, голова развернута к нам – в разговоре, а ладони его – как бы отдельно от него – танцуют по округе, перепархивая от костра к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам, травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая все, что меж ними, и выбегая, как на пуантах, но уже с другой стороны, к костру и затуманиваясь над паром кастрюли.

Из дому он ушел, когда ему было 12, к двадцати пяти пришел в

Ришикеш, где прожил несколько лет вместе с такими же, как он, баба.

Здесь, в этой пещере, он уже седьмой год. Зимой, на этой высоте

2300, – да, говорит, по ночам зябковато. А в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в пещере. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему. Вытряхивает табак, набивает травкой, курим, сидя в "лотосе", лицом к огню, спиной к нише, в которой Ксения – в той же позе, но неподвижной, глаза закрыты, руки на коленях ладонями вверх.

Он разводит муку с водой, вымешивает, мнет ком, отбивает с размаху о плоский камень, рвет на куски, плющит между ладонями, кидает на раскаленную сковороду, руки в огне, как в воде, голова повернута ко мне в разговоре, откидывает подрумяненный блин, не глядя, отгребает ладонью жар, ровняет его ладонью, втыкает в него блин торцом, тот раздувается, как пузырь, меняет местами их – с тем, что уже подрумянился на сковородке, другой парой рук плюща очередную пару, первенцев складывая стопкой у выпростанной из-под себя босой ступни с озаренной жаром подошвой. Чапати – хлеб из воды с мукой.

И пока мы едим в нише, он у костра пишет мантры в блокнот. Типа: Тат твам аси, Тат твам аси, Тат твам аси… То суть ты. Спускается к реке, приносит воду, моет посуду. На нем – ярко-желтая вязаная шапочка с детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и бедра, запахнутые огненной юбкой до колен.

– Проблемы? – кивает он, глядя на мою согнутую спину и ладонь, прижатую к пояснице. – Идем. – И, опустившись на четвереньки перед дверцей для гномов в свою пещерку, развязывает веревочный замок и вползает в нее.

Внутри ледяной мрак (дверцу он за мною закрыл), пространство на ощупь с двуспальный гроб, под животом – криволинейные волны гладкого камня.

Раздеваюсь лежа, до пояса, вмят и распластан, как вода с мукой, ноги свернуты вбок и прижаты зубьями свода.

Его дыханье во тьме, острый дурманящий запах травных масел, ладони уже на моей спине, бормочет с подпевом, ключицы, горло.

Переворачивает меня на спину, отползает, звон склянок, возвращается, другой запах, мазнул под носом, по вискам, по векам, движется вниз; грудь, живот, пах. Замер, накрыл одеялом, отполз, тишь.

Свет сквозь веки, дверь приоткрыл, зовет, она подходит, шепотом переговариваются, она вползает.

Он – ей: "Сядь здесь, закрой глаза и на него медитируй", – завязывает дверь, и вновь надо мной, жмет меня к полу. Она, из угла, сдавленным голосом: "Зачем вы закрыли дверь? Откройте, немедленно откройте, прошу вас!" Он подползает, отвязывает, она протискивается наружу, он затворяет за ней, возвращается, массирует поясницу.

Вдруг – хлесткий хлопок с размаху по ягодице. Я – через несколько мгновений, представляя себе ее застывшее лицо, медленно поворачиваемое от костра к дверце, – громко и торопливо смеюсь, не найдя лучшего знака.

Мы поднимаемся с ним в горы, он предлагает провести у него несколько дней, ночевать в пещере, места на всех хватит, два одеяла для нас, ему не нужно, а потом сводит нас на ледник, к истоку Ганга; сутки туда, там ночь, и обратно. Нога распухла, побаливает, возвращаемся.

Сидим у костра, рассказывает о тантре, которую практикует почти тридцать лет. И вдруг, спешившись с высого слога и с каким-то мальчишьим лукавством глядя на нас исподлобья, произносит: "А спорим, что вы четырьмя руками в течение получаса не опустите мой лингам!" Смеркалось. Мы не спорили. Насилу простились, пообещав навестить его утром. Неловко оставили на камне немного денег.

– Как ты думаешь, – спросила она, идя за мною, подсвечивая фонарем тропу, – что было бы, останься мы на ночь в пещере? И почему он так настаивал? Думаешь – это? А может быть, просто тоска по людям, слову? Или совсем просто – деньги?

Я не ответил, все еще представляя себе эту тантру втроем, а потом подумал – может быть и четвертое: не его одиночество, а наше, и его к нему чуткость.

– А знаешь, – сказала она, – я видела его лингам. Когда он, сидя на корточках, мыл посуду. Так, ничего особенного.

Тропа вильнула вдоль излучины, и, огибая скалу, мы снова услышали этот голос, этот птичий вой, срывающийся на клекот. Он все еще сидел у реки на камне, запрокинув голову.

Амир сказал нам, кто это был: агори. Гори – смерть; а – против, посредством, сквозь. Тот, кто работает напрямую с энергией смерти.

За неделю до нашего приезда он, Амир, в числе других свами и садху, был свидетелем ухода из жизни одного из этих… Говорить об этом нашим языком, растущим из наших извилин, – как? Он полностью – на глазах – дематериализовывался, сжимаясь в пульсирующую огненную каплю – она растягивалась и рвалась на две: одна – дугой уносилась в небо, другая – с шипением гасла в траве. Вон там, – сказал он, топя зубы в сочной манговой плоти, и указал на зеленый склон за рекой.

Напротив этого склона, перейдя реку по подвесному мосту и свернув в узкую улочку, мы через несколько шагов оказывались у себя дома – в ашраме, сквозь который эта улочка и проходила, деля его на две половины.

Одна (с той незабудочно-млеющей, купоросно-субтильной побелкой в сновидческих высолах и островках, и размывах мелеющей дали, от которых так обмякала Ксения, чьи глаза, когда она открывала их на излучине долгого, как Ганг, поцелуя, казались плывущим продолжением этих призрачных стен) стояла фасадом к улице, где в тени, под широким балконом ашрама, подремывали на расстеленных на асфальте ковриках баба.

Другая половина ашрама – та, в которой мы жили, стояла спиной к ней, а лицом и раскинутыми крыльями двух просторных комнат – как бы взлетала с крутого откоса к Гангу, откуда крылья эти были видны сквозь защитную сетку, облепленную обезьянами, перелетавшими на нее с хоровым гиком с соседнего баньяна, роняя и подхватывая на лету младенцев, еще не опушенных, со сдутыми карими личиками, наполненными печальными до краев глазами.

Эта белая арматурная сетка лишь подчеркивала прозрачную воздушную анатомию крыльев, меж которыми – в зыбком фокусе от подрагивающих солнечных пятен сквозь листву – располагался внутренний дворик с притихшим мраморным полом и худенькими застенчивыми колоннами, всегда – где бы ты ни стоял – расходящимися от тебя и как бы замершими на полпути.

Наша комната – в левом крыле. В дощатую обшивку высокого потолка мы вбили гвоздь и подвесили москитную сетку, подоткнув свадебный полог ее по периметру кровати под тяжелый тырсяной матрац. Ксения, раздевшись, проскальзывает под полог, и очертания ее затуманиваются, проступая из этой призрачной пагоды.

В комнате, кроме нас, два геккона, висящих с оттопыренной вниз головой на потолке, и еще один, новорожденный, за зеркалом в душевой, зазеркалец. По ночам, бывает, они плюхаются с потолка на пол со звуком сочным, тугим, зрелым – как те мошонки инжира в Крыму на пригнувшуюся в саду времянку. Или валятся на пагоду и съезжают по ней на спине, поджав к подбородку ручки и чуть осклабясь, как волейболисты.

У нас два окна – с видом на Ганг и на бочку. Первое – исполосовано зеленью вздымающегося к небу баньяна, чьи корни, оплетшие валуны, душат их на весу – там, далеко внизу, под окном, под нами.

На рассвете баба струятся между корней, как цветное кино в черно-белое и, в деликатной близи друг от друга рассаживаясь, отправляют нужду.

Эту долгую, сопоставимую лишь со свадьбой, церемонию любит наблюдать, во всех ее баснословных подробностях, Ксения: она пододвигает кресло к сетке в нашем колонном зале, садится и замирает; в одной руке у нее бинокль, в другой огурец, на коленях блокнот, ручка.

Не одна она смотрит. Еще – обезьяны, с ветвей свесив головы.

Рыжебородый мизантроп движется вдоль сетки и останавливается перед

Ксенией, вытянувшись во весь рост и раскинув руки. Смотрят. Она – улыбаясь, он – в сторону скалясь надменно.

Я выхожу, направляясь в меняльную лавку, по пути вспоминая, как в первые же часы в Ришикеше, пока Ксения прилегла с дороги, разметавшись в своей наготе под уже колышимой ветерком пагодой, я стоял в этой меняльной лавке в ожидании некоего курьера из банка, куда хозяин позвонил, узнав о сумме и долго покачивая головой, приговаривающей: "А, черт! Ах, черт!" Что оказалось а-ча – одна из аватар многоликого "да" индусов. Да, в котором и "ясно, понятно", и

"да, хорошо", и

"ну да" – и с вопросом и с восклицаньем.

Час спустя дверь распахнулась, на пороге стоял марсианин. На голове его горел дремучий венец с торчавшей во все стороны проволокой и бегущими по кругу разноцветными огнями. К груди он прижимал огромный клееночный пакет с деньгами, которые были торопливо высыпаны на витринное стекло. Еще с полчаса оба с самозабвенным упоением, как дети, выдирали друг у друга из рук этот шедевр и попеременно напяливали перед зеркалом на голову.

Наконец, вспомнив обо мне, все еще в возбуждении, вернулись к денежным пачкам. Горящий венец теперь был на хозяине.

Густые плотные пачки были проткнуты и схвачены двумя железными скобами каждая, и поверх еще стиснуты широкой бумажной лентой на суперцементном клею.

Они не рвали их – расщепляли – как древесину, вложив пальцы обеих ладоней внутрь и оттягивая в обе стороны на разрыв.

За свои триста евро я должен был получить килограмма полтора рупий – крупными купюрами. Как для меня – они решили изъять из этого листвяного кургана наиболее ветхие, то есть совсем истлевшие – до незримых. Невредимыми считались все, которые можно было без изнурительных усилий взять голой рукой.

И это их отношение не только к деньгам, но ко всему внешнему, преходящему – одежде, утвари, домам, машинам, дорогам, храмам.

Сокровенны душа, дух, внутренний космос. В их общении эта область – всегда – под покровом целомудрия и интима.

Не плоскость, а вертикаль. И именно это – вертикальное, духовное измерение определяет меру доверия общества к человеку. Вне этого опыта авторитет в Индии – будь то политика, бизнес, что угодно, – невозможен. Здесь стоит печка. Не гражданином, а Поэтом быть обязан.

Вертикаль определяет плоскость. Дух – материю.

Относительно последней. Возвращаясь, я купил рулончик туалетной бумаги. Стоил он – как обед на троих или бусы ручной работы. Похоже, они справляются без услуг этих серийных беби-ситоров.

"Мы, может, и беднее вас, но чище" – граффити на одной из руин Бенареса.

Ксения сидела с обиженно-заспанным лицом, свесив ноги с кровати.

– Ты… – сказала она, глядя на свои сомкнутые колени в шелковом крученом колечке трусиков. – Он стоял в проеме двери, которую ты оставил открытой, и смотрел на меня. Не знаю, как долго. Пока я спала.

– Кто?

– Тот, что сидит у большого кувшина.

Решили пройтись на ту сторону реки, пообедать. Выходим – и натыкаемся, как на складку воздуха, на нашу хозяйку – маленькую кроткую женщину неопределенного возраста, чуть склоненную над молитвенно сведенными ладонями – не к небу – к нам. Жест приветствия. Говорится при этом: "Намосты" или космосом чуть повыше:

"Хари Ом". И такой же ответ. С тем же полукивком ладоней и за ладонями тела – вперед, к тебе. Не ввысь и не вниз, и не за руку цапнуть. Качнуться – от сердца – к тебе.

В этой позе она и стояла, когда мы распахнули дверь. По-английски она не говорила, так что объяснялись мы на пальцах, а точнее сказать

– на шеях.

О, это неописуемое дуновенье головы индусов – чуть набок, с легкой, как бы чуть виноватой улыбкой и кратким, как у плюшевых мишек: "а" – голым, как воздух – без точки, без восклицания, без вопроса, – этим, из самых привычных обличий "да", говорящим: "ну да, и так быть может".

Так мы с нею и объяснялись, пока она нас записывала в амбарную книгу. "Муж и жена", – назвались мы, как нам советовали перед отъездом, и, указав друг на друг на друга, свели ладони.

– А, – кроткое дуновенье. И рукой помечает в воздухе рядок детей, нисходящий по росту, и глаза светают ее от улыбки.

– Двое пока, – говорю, как учили, и незаметно подмигиваю Ксении.

– А-чча, – теплое дуновенье.

За это небесное, пожалуй, лучшее в округе пристанище мы платили втридорога – буквально: то есть 3 евро в сутки за двоих. Деньги она с нас не взяла, покивала ладошкой в сторону неба: потом, мол, когда-нибудь.

– А, – ответили мы.

Три минуты ходьбы, и мы у моста. На обрыве – кафе: крыша без стен, каменная подпорная кладка от земли до пояса. Пиросманистая вывеска:

GERMAN BAKERY. Точка сборки бледнолицых. С пяток немцев и по одному, по два – прочие. Не туризм – не за этим едут. Но и, глядя на них, не за тем, о чем сказано в Ведах: переплыть реку жизни и взойти на Высокий Берег.

Особая категория. Русских нет. В основном – северная Европа.

Женщины – неоконченно-гобеленны, расслаблены по краям. Мужчины – с крупными, чуть растерянными головами и тоненьким птичьим перышком света, блуждающим по крови. Не все.

У каждого здесь свой путь, своя Встреча. И, чтобы эта встреча с

Индией произошла, нужно быть сродни ее воздуху – не тяжелее его и не легче. А это значит – перешагнуть свой ум, опыт, память, и не давать имен – оттеснить речь, открыть поры, высвободить внутреннюю акустику, то есть быть женщиной, не Адамом; быть, а не стать – чтобы ей, Жизни, было куда входить. И входить такой, по сравненью с которой наша – музей Жизни.

Потому и нелепа здесь мысль о памятниках культуры и прочих, так называемых, достопримечательностях. Как нелепы карты, путеводители, бинокли, камеры и блокноты. Жизнь. Живая. И вдруг чувствуешь это безудержное расширенье себя с обескураживающе не наводящим ужас отсутствием предела этому расширенью. Я есть Тот. И здесь, и там, и во всем. И всплывает догадка, мелькнувшая у Гераклита: наше сознанье

– вне нас.

Ширина моста – четыре спины. К сумеркам он пустеет, покачиваясь на ветру, легонько поддувающем с Гималаев, уже начиная с шести пополудни, и набирая всю свою протяжную мощь к полуночи, когда на мосту лишь мы с Ксенией, сидящие на дощатом настиле и вдавленные спинами в железную сетку.

Мост с гулом раскачивется в небе; ни берегов, ни огней. Рты наши сомкнуты и головы чуть опущены, чтобы не унесло. Шквальные объятья вожделенной прохлады приподнимают нас, пересчитывая ребра, и, потряхивая на весу, роняют из рук. Не ветер – дух. Оттуда. Дых Верховья.

Днем мост неузнаваем и неописуем – ни евклидовой, ни эйнштейновской геометрией. В каждой его точке, при названной ширине, умудряются протиснуться одновременно: горностаевый осел с золотыми зубами, впряженный в ржавую грохочущую ванну на колесах, груженную павлиньими отблесками колотого льда, и бескрайний угольный мешок быка с воспаленными, как у шахтера, очами; и между ними – цветной табунок паломников; и между ними – два мотоцикла, сцепившихся веслами табанящих ног; с одной стороны – пять, с другой – три и зажмуренный бойкий обрубок; и – по левому краю, у сетки: полуголая девочка – замерла, глядя на воду, – как пипетка с радужным пузырем головы.

И мы движемся в этом вязком потоке между тачками с арбузами, горками умытой лучащейся зелени, пряностями, вкрадчиво присевшими в зыбких кулечках, рулонами неистовых тканей, пузатыми кувшинами с водой – в мокрых красных сорочках подрагивающими на тележках, впряженных в жилистых босоногих рикш, многоярусными велосипедными кухнями, уже курящимися на ходу, и такими же курящимися от жары коровами, мутно заваливающимися поперек моста, черными длинноногими козами, ошеломленно глядящими сквозь сетку вниз на Ганг, перебрасывая во рту незримую папироску, белоснежными свами, протискивающимися меж ними, похлопывая их по худосочным крестцам, продавцами лубочной бижутерии, развешанной на поднятых над головами крестах, влажными вязанками тростника, уходящего по обе стороны вдаль от плеча – вот, двое их, идущих навстречу другу другу, поравнялись, беседуют, перегородив поток, и весь мост ждет. Минуту. А может, и час. Спокойно, без нетерпенья. Над ним в небе – как эквилибристы с разведенными руками

– разгуливают по незримым тросам обезьяны.

И перезвон мириад колокольцев, плывущий из храма, в который, сдав на храненье штиблеты, втекают паломники, ввинчиваясь по внешней его спирали ввысь, теребя по пути все эти литые вавилонно-подъюбочные язычки, висящие над головой на каждом шагу.

Несмолкаемый хоровод этого безымянного перезвона: здесь был я, этот, тот. Воздушные фонетические пузырьки, подхваченные ветром: неизменные – как река под ними – и всегда, как река, другие; пуджа небесная.

А вдоль реки, по обоим ее берегам – на километры – другая пуджа: омовения.

Женщины, выходящие из воды в одеждах, как статуи. И, взобравшись на дыбящиеся из песка валуны, стоят недвижимо, удерживая за узкий край рвущиеся на ветру из рук пятиметровые полотна своих сари, эти трепещущие газовые языки – от груди и вдаль, и так по всему берегу, насколько хватает зренья, выжженного их неземным огнем – от пронзительно алого до ангельского ультрамарина.

И, озаренные этим огнем, между ними нагие – коровы и дети, и в повязках набедренных старики и мужчины.

Все едины, и каждый сам по себе: один – медитирует, стоя по горло в воде; другой – сидя на корточках – стирает белье и, сгребая его, отбивает с размаху об камень; третий драет себя сорванным с дерева мылом – смуглым, яйцеобразным, дикорастущим.

И все – обшептывают эту текучую святыню, и сквозь улыбку цедят ее серебро с ладони, и, щурясь на близорукое марево над головой, плывут, подрагивая губами.

Мост, оставленный за спиной, теперь кажется тихой пустынной аллеей, по сравненью с той гущей кипящей схлестнувшихся рая и ада, тем роем бурляще-цветущим райада, в котором ты движешься по единственной улочке, зыркающей в слепящие прорехи меж витиевато пританцовывающими халабудами.

Фасады их на рассвете упраздняются дружным подъемом железных жалюзи с переметным скрежетом по всей длине этой бесконечной улицы или откидываются снизу вверх, образовывая навес, подпираемый парой стоеросовых бревен.

Внутри – амбар, заваленный товаром до потолка. Товар – весь – лицом, и лицо его – все – наружу. Оставлен лишь узкий проход вглубь, в виде подиума, на котором сидит торговец с маленькой фарфоровой чашкой аюрведического чая. Над собранной в пучок головой нехотя потряхиваются на ходу тяжелые вертолетные лопасти вентилятора.

Я собрался было купить себе оранжевые дхоти – это подобье штанов, как у баба. То есть просто кусок ткани, который завязывается на талии и просовывается между ног накрест, затыкаясь затем за пояс. И такого же цвета рубаху – забыл, как она называется. Выбрал, примерил

– весь в щебете обпархивающего меня торговца, в юрких клювиках его ладоней – вышел.

"А", – спрашиваю, наклонив голову. Ксения к этому была не готова.

Купил белые парусиновые и такую же рубаху к ним до колен. Для себя она выбрала торбочку с вышитым слоником – под цвет своего офельного болотно-цветущего сари, точнее, полупрозрачного шелкового сарафана с шальварами, купленными ее матерью в Индии еще в начале 60-х.

48 в тени. Дудлим. Она, в основном, воду – покупную, литрушками, выуживая из сундучных лавочных ледников похолодней. Я – пробую все подряд. А пробный ряд на этой кромешно бесконечной улице – что гомеровский журавлиный список.

Под номером 1 – не существующая в природе ни по цвету, ни по вкусу вязко-воздушная суспензия, стакан с которой, если его не держать покрепче, вознесся б к небу. Сколько б я ни смотрел, как готовят эту амброзию, божество ее ускользает от пытливого взгляда. Все, что вижу: ладони, плод манго, кухонный нож, допотопный сокоотжимник, лед, молоко.

Пьешь: долгий закатный, в себя погруженный луч бабьего лета, стоящий над тихим дремучим прудом.

Пьешь тайну, семеня под собою ногами, отдаляющимися от земли.

Самое невыносимое из этих чудных мгновений творят в сумрачной лавке, вдвинутой открытым задником в Ганг. Садишься под низким матерчатым сводом над проплывающими цветочными блюдечками с затепленными свечами, подносишь к губам эту топленую ворожбу, и не ясно уже – кто мимо кого проплывает.

Но жажду этим моголем нимбов не утолить. Да и больше стакана не выпить. А вот тростниковый мозг – это на каждом шагу.

Тележка. У края – курганчик карликовых лимонов и под вздыбленной влажной простынкой – мята в обнимку с джинжиром. На другом краю – пук столбнячного тростника. В центре – роторный кафка; зубчатые тиски в виде двух колес, приводимых в движенье колодезным рычагом.

Кафкавед выбирает две метровые палки и, вращая рычаг, трощит их, протягивая между колесами. Мутные слезы стекают по желобу в жестяное корытце со льдом.

Затем он сгибает их вдвое, защемив между ними зелень с лимоном, процесс повторяется, завершаясь в четвертом колене; сухой бездыханный мотлох отбрасывается в корзину.

Жадный стакан упоенья. Слезы пустыни.

Джаянт нам пить не советовал, морщась: dangerous, низовая культура.

И – номер 3: дикорастущий звенящий плод, похожий на нашу айву. Сок из его деревянной вяжущей плоти хорош не потому, что хорош для желудка, а потому, что ядрен, буратинист.

Обед мы заказывали, предавшись ассоциативному чтению меню, написанного на хинди. Я выбрал малый кофта, Ксения ткнула палец в нечто непроизносимое, вызвавшее в памяти щетинистый гвадалквивир автомойки. Пить – по стакану ласси, то есть попросту простокваши; из страницы ее вариантов выудили единственный не фруктовый. Кухня с жаровней, как водится здесь, выпростана на улицу – под вздрагивающие ноздри разворачиваемых носов. На столе кувшин сырой простоволосой воды и железные морские стаканы. Ксения отодвигает свой.

Вносят кофту: в плошке – чернявое озерцо с вязнущими в нем по грудь тушеными овощами. Если сверху взглянуть, отдаляясь: разинутые зевальники густо-сливого табунка бегемотцев, томящихся в грязевой жиже. К ней, на отдельной тарели, девственный рис, крупный, девонский.

У Ксении – огромный румяный рулон, еще перешептывающийся изнутри – на хрустящем санскрите? На палевом пали?

Напали руками и съели.

Второй подвесной мост – километрах в пяти-семи вниз по течению от первого. Но улочка, идущая от него, заметно выхолащивается уже за первым ее поворотом, превращаясь в почти пустынную дорогу, отвильнувшую от реки, и пробуждаясь лишь на подступах ко второму.

Эта дорога войдет в нас как теплая слепота наших ночных возвращений.

Со стороны гор вдоль дороги – руины стены, за которой тянется манговая роща с сидящими на ветвях мельхиоровыми обезьянами с августейшими голубыми очами – это логи, в отличье от рыжих бандер

(мичуринские бандерлоги Киплинга), и затепленными в глубине рощи редкими окнами оседлых садху.

Со стороны реки – дикий сад. Днем под деревьями сидят баба, медитируют, пьют чаек, дремлют. К вечеру разводят перемигивающиеся костерки, беседуют. Молча.

В тот день, купив фрукты, мы свернули с дороги на тропку в сад.

Ствол баньяна; к нему привязан кусок фанеры, на ней – красной краской: "Уютный уголок. Внезапное Просветление". И стрелка к домику у скалы за листвой.

К реке спустились. Сидим, глядим – год, сто, югу – на воду, на тот берег – высокий, с открытым окном нашего дхарамшалы и ржавой бочкой за ним, где плещутся эти – отсюда незримые – неопушенные баптисты.

Глядим, не заметив, что мы давно уже не одни. Перед нами, на камне, охваченном мутным потоком, лежит девочка лет семи и, прильнувши губами к воде, по-кошачьи лакает и, приподнимая голову, смотрит на нас, заводя за спину волосы со стекающей с них водой, и вновь опускает лицо и, притапливая его, смотрит под воду.

Другая сидит на берегу, смотрит в небо и – краем глаза – то на нее, то на нас.

Слева, перемещаясь за отступающей тенью от валуна, худенький седовласец машет приветливо обмылками рук.

И – валкий теленок, зайдя со спины, кладет свою морду с ползущим слюнявчиком мне на плечо, между нашими головами.

Я подтягиваю к берегу веревку с утопленным солнышком, нарезаю его на дольки, на шестерых.

История такая. Сердце Сати (Парвати), жены Шивы, разрывается между враждующими мужем и отцом. Разрывается буквально. Мертвое тело ее

Шива берет на руки, прижимает к груди и ни на миг не расстается с ним – ни в миру, ни в битвах, ни в медитациях. Годы спустя Вишну, стремясь утишить его печаль, рассекает тело Сати-Парвати золотым диском на мелкие части и взметает к небу; возвращаясь на землю, они расцветают садами – Бхаратом, Индией, родиной тех, кто живет на разрыве сердца, на женщине, на любви, на сломленном боге творенья и разрушенья.

Ночь. Лежим валетом, заложив руки за голову, на корме вросшего в песок баркаса, глядим на звезды.

– Ты кто? – говорю я, и этот вопрос тут же отбрасывает меня во тьму по обе стороны от себя. Туда, на тот свет, где заходит солнце, к той нашей первой ночи, когда, очнувшись, не открывая глаз, дохнул в ее щекочущую прядь за ухом этой же полушуткой: "Ты кто?"

И она, приподнявшись на локте, долго смотрела в меня, в мои полуприкрытые веки, молча. Пока я не взял в ладони ее маленькую акварельную голову и не приблизил к губам.

А на голом полу – от стены до стены – зыбко белел замкнутый круг наших догоревших имен. 14 букв, 111 талых свечных огарков.

И, между буквами, в матовых полупрозрачных наперстках – вода и вино, красный и белый. Парами. Лежащими на боку, в смешанных лужицах.

А внутри круга – припавший к полу, съежившийся обгорелый половичок.

А над ним – черная картонная луна, подвешенная к потолку на нитке.

И когда мы вчера (вчера?) в новогодний час вошли в этот плывущий огненный круг (кто "мы"? едва знакомы), и эта луна с красным контуром птицы на одной стороне и розою – на другой, подхваченная восходящим теплом, начала вдруг вращаться над нами, уже сидящими на полу и впервые растерянно ткнувшимися один в другого, и вслед за нею поплыли стены и круг огней со скошенными языками, и весь озаренный куб комнаты с нами на дне отделился от дома и, покачиваясь, отчалил в открытое небо, заметаемый снегом…

Так ли? Так и не так.

Еще оставалось полсвета меж нами до новогоднего часа, еще ничего между нами могло б и не быть.

Сказать: не должно было? Нет. Мы вошли. Как по натянутой проволоке.

Ты – не знаю, но я шел по ней. Как с незримым шестом. Балансируя меж. Меж тобой и собой.

Между меленьким непроглядным пространством – там, за окном, и забеленным временем косо сходящихся стен.

Как тугой воротник с перламутровой пуговицей окна на защемленном кадыке. Меж куражной бравадой и – ты не поверишь, но – страхом.

Не страхом, а пахом – зажмуренным, впившимся в сердце, когтящим его и сосущим, и пахом не только мужчины во мне.

Меж этой небезобидной мистерией в масках без масок, игрою в себя в стороне – по-живому, и – чем? Бытия невыносимою легкостью? Бы ты я?

Окна в крови зажечь? Степью волка? Меж друг-другу-никто, и спиною друг к другу, спиною, когда бы не лица – глазами к глазам.

Скажешь – наоборот?

"Почему бы и нет", – ты сказала. Такой оборот.

Чуть с наклоном была эта проволока, и скользили подошвы, семенящие вспять.

И мы ссыпали на пол эти свечные пенечки и начали составлять из них наши имена по кругу с диаметром наших будущих тел. Передвигаясь на корточках, на хордочках, по витиеватому периметру еще не затепленного круга, сомкнувшегося в общей для нас букве – в этом уроборосе, закусившем свой хвост.

И я наливал красное вино в матовые мензурки и расставлял их по одной между буквами, а ты наливала воду в такие же матовые и присосеживала к вину – по одной. Как позвоночные косточки с воспаленным краем.

И уже ожило, подрагивая, это плывущее ожерелье в 111 разгорающихся зрачков. И мы, на корточках сидящие по сторонам его, подняли головы, медленно распрямляясь и – впервые – вплетаясь друг в друга взглядом, шагнули в круг.

И эта черная картонная луна, подхваченная восходящим дыханьем огня, начала раскачиваться и вращаться над нами, запрокинувшими лица, стягивающими с себя через голову свитера. И полтьмы с подстеленным под нее половичком оставалось еще меж нами, спиною прижатыми к арабескам наших горящих имен.

И нить времени, заскользив меж губами, вдруг натянулась, мы замерли и, прикусивши ее, отшатнулись – и ткнулись друг в друга – растерянно, немо, на ощупь – рукой и щекой, не губами еще, не губами, – испуганный детский сосок, – еще не, – скользнувшая льдинка бедра, – не гу… – плавунки ее ног с озаренною пяткою – левой, – не…ами, – под головами вдруг вспыхнувший половичок, – и в дыму – не губами еще, и уже не губами – в этой меркнущей мандале наших имен с безымянными нами.

Загрузка...