Глава пятая

В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.

Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель – длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.

Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно.

Глядя поверх сыпящего крупой экрана – в потолок.

Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее – к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.

– Сансара, – говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.

– Да, – отвечает, – ты будешь перечной мятой. Хочешь попробовать? – и протягивает мне стакан.

– А ты – зрачком египтянина? – и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. – Что, ниже?

– А он, – спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, – белизной потолка?

– Черный дух Белизны, – говорю, отхлебывая свой, черный.

Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать – едем мы или нет. И если да – куда. Вариантов несколько. Единодушный – никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир – вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.

– Да, – говорю, – ты права, тем более что не месяц уже, а – сколько?

Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.

– Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там… Что все это существует?

Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые – будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.

Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности – неживые.

– Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит – Варанаси, это – мало сказать… – Я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и – что?

– Да, – ведет она ноготком по карте, – действительно мало. И жарко.

Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш, и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом

Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которое этот город требовал, в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось…

В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу, в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат

– одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри – нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.

Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через

Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки – кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.

А меня влекло к зверью. Тем более что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором – Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.

К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.

Насколько я был вял к ее "гималайке", настолько она – к моему

"зверству", хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.

Первый – взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.

Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику.

Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку.)

Главный Национальный парк "Корбет" – совсем рядом, на джипе – полдня пути. Но я выискал на карте – меленькими буквами: Раджаи Нац. парк.

Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.

Я пришел в понятное возбуждение. Ксения – в приятное во всех отношениях.

Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый, зная – кому какой.

Это была единственная – не торговая точка, а что? – как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?

За спиной чайханщика – крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной – примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью – белым по алому: cold drinks.

Над бричкой – крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку – лоб в лоб с чайханщиком.

Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?

Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.

Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы все откладываем со дня на день.

Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда?

Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться – деться?

Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения – лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг к другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше – в отце или в сыне.

Вот, я подумал, так просто – вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем – с отцом или сыном, – стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке – в этом древнем могучем саду, где, кружась и снижаясь, ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я

– Тот.

И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.

Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову – уж не знаю, в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.

Под этим айсбергом… Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру – утлая фигурка Ксении, в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.

Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.

И еще оттого радуясь, что она наконец преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.

И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово красными глазными прорехами.

Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.

Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.

Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?" И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами – по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи – огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух.

Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них – слух, от слуха – стороны света. Затем

– кожа; от кожи – волосяной покров, и от него – флора.

Затем – сердце; от сердца – сознание, от сознания – луна. Пуп возник; от пупа – Апана, нижнее дыхание, от Апаны – родилась смерть.

Половое отличие проявилось; от него – семя, от семени – хлябь.

На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, – отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти – там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина – тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, – кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.

И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет,

– сказали они, – это не убедительно". Он сотворил лошадь. "Нет, – сказали они, – этого не достаточно". И тогда Он создал человека.

"Да, – сказали они, – хорошо сработано!"

Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце – под 60, она парует, осаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот

– на отца, подмигивают, лучатся.

Огонь – как речь – вошел в рот; воздух – в нос; солнце – как зренье

– вошло в зрачок; стороны света – как слух – в уши; растительность – в кожу; луна – как сознание – в сердце; смерть – как Апана – в пуп; воды – как семя – в чресла. Жажда и голод спросили: "А наша где часть?" – "В каждом из них!" – Он ответил.

Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку.

Улыбаясь, кивает: "Хорошее место". На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом.

Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!

И подумал Он: вот территории и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот – суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался… и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать – на том и стоит.

Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.

Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые

Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра – Тот, который видит. То есть Индра.

Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику… Праджапати, так, кажется. Узнать – что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир – счастливый и вразумленный, и, отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто…" – "Неужели одиннадцать?" – говорю. "Нет, – усмехается, – сто один день".

Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:

– Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку…

– Так это можно восстановить, – говорю.

– Как?

– Так я нарисую, – шучу.

– Не шутишь?

– Нет, он не шутит, – опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.

– Спасибо, – говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. – Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует – как… третья нога у человека.

– Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.

– А тем более – на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.

– Что, кощунство?

– Да нет же, я не об этом. О марсианстве.

– Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.

– Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.

– Тебе, – говорит, – виднее.

Я пошел к мосту – покупать материалы, она – к реке, окунуться.

Идея, конечно, чудная, но что рисовать – не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце – как же его – прджа… Ну и память у нее – когтистая, как кошачья лапа. А с виду – тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя, и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна – да, но не линейна. Как город. Как микросхема.

Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента – такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое… Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.

Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света – то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях – в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.

Лица я не видел. И не могу сказать – почему. Что-то мешало взгляду.

Ноги босые на подоконнике – да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка, красноватого, затуманенного, сквозь которую – ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга – этим несбыточно чутким родством.

Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще – эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего – этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.

Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук.

Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая – к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам – ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.

И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее – будто треснувшее стекло, и она уже в нем – как проем. Она как проем.

И сквозь этот проем, сквозь нее – голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки – еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.

Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены.

Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.

Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.

Высота ее была около двух метров. Ширина – видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной – метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.

Минут через двадцать – как мне потом сказала Ксения – я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном,

Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал – рука, за которой я не стоял.

Внизу – и во всю ширину – длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом – 13 фигур.

Справа – ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом – большим и, не то чтоб пустым, но холодным, далеким и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.

Слева – профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы:

"У тебя здесь целая семья разместится, – и, приближаясь лицом, мягко гудела: – М-м-м-м-м…" – глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.

Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо: кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним – нога на ногу); бычок с вдруг очнувшимися очами; тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами; стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский

– с клепкою глаза на рукояти; слоны – папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна; странный тип – паутинный пингвин? – гостевой духовидец; рядом – лесбийская пара сплетенных фламинго – глаз к глазу и в нижнем белье, уже – мысленно – в розовых кружевных пеньюарах; и, на переднем плане, две обезьяны – одна спиной, другая – к ней в профиль: как только что из парилки – голые, тощие, с распаренными ушами.

Все за столом. На столе – перед каждым – кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними – горы, от стола уходящие вдаль. Ганг, по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.

Небо, в небе – Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ – от нездешней улыбки к ухмылке льняной и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона – по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.

Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клю-ющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.

Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола – в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.

На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали "Битлз". У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась – мол, не стоит об этом.

Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: "Не трать жизнь". И тихо добавил:

"На смерть".

И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась, как

"не живи насмерть". И, видимо, я произнес ее вслух – он неожиданно резко взглянул на меня.

Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же – о призраках, о западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса – до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза – сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра.

Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные – вилка в левой руке, нож – в правой; I am fine.

Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.

Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.

Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.

Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.

Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье – в шею. И медленно повернул к нему лицо.

Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя, как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, – сказал он, не разжимая рта.

Сзади на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.

С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.

Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь, "левых", парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трех- недельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: "На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б – им дела нет. Однажды я ночь провел здесь – все ходуном ходит".

Я спросил его, видит ли он человека. "Более-менее, – ответил он. -

Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст – здесь", – и постучал по виску.

А этот агори – он что, действительно просил у меня еду?

Нет, – кратко ответил Амир.

И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того, проникающего в тебя все глубже, чувства – целомудрия, что ли, – к жизни, смерти, речи, того неписанного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не все на тебя без остатка делится.

Этот парализующий страх, – говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), – перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее – и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.

Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра – на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.

Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкру-стированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.

И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.

Редкие огоньки нищих – неприкасаемых, – теплящихся среди развалин.

Слоновий помет повсюду.

Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.

До, и особенно после приезда "Битлз", это был один из самых преуспевающих ашрамов. После – сюда тронулся люд со всего света.

Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы – вот, все готово, бери – кто хочет. Не брали. И не возьмут.

Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.

Сведений, когда она возникла и как, – нет. Известно – где. Здесь, в

Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было не постоянным; города менялись. На короткое время – пару веков – какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле – умонепостижимо, – всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом – подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.

Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.

– А каким образом, – спросил я его, – ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?

– А как ты, – сказал он, – попал именно сюда, в этот час?

– Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?

– Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.

– И это не… – хотел я сказать поглаже, поделикатней.

– Не, – улыбнулся он. – Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, – кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. – Холодное, очень вкусно. Хочешь?

Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют.

Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, – отвечаю, зеркально повторяя его движенья.

Расходимся: я – к мосту, он – вдоль берега, по тропе.

Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.

Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче.

Глаза – невидящие – открыты, ладонь – у лица – сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.

Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.

Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее

– в окно.

– Привет, – сказал я. – Ты как?

Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.

– Болит? – спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.

– Нет, – тихо сказала она – туда, в уже сумеречное окно, – все хорошо.

– Завтра рано вставать, – сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара – действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли – таких, как она и я.

Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.

Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.

– Что-то случилось? – спросил.

– Нет, – ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.

– Хочешь, поговорим…

Тот же звук, со вздрогнувшей головой.

Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.

Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие – тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд.

Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать, кто.

Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Немыслящий в особенности.

Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке – пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи, обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.

Мандельштам, чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют?

Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной – не делай бобо ближнему. Индусы – это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.

Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда.

Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю.

Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.

Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!

– Сметана, – говорил я, округляя глаза и рот.

– Ну, – отклонялась она, замирая.

– Идол, слоновья кость…

Она помахивала головой.

– Венера!

Она кивала.

– А молоко? – выпытывала прищурясь.

– Невеста! – вскакивал я. – Пить сквозь фату, топить лицо в ней!

Смеялась:

– Фиги?

– О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги!

Блаженная сукровица греха!

– А помидоры?

– С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью. Не есть – а истекать, кровавым ртом хмелея!

И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди:

– А солнышко, знаешь, какое там в октябре?

– Мохнатое, – шептала она, засыпая, – как персик?

– Нет, в октябре – как Чехов.

И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом:

– …да не греет, светит да не греет…

Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее – ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в

Крыму, ни в России, ни – тем более – здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет чтоб лицо – хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.

Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.

Это было ошибкой – наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами.

Ан, нет. Она – как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет.

Интересно б послушать себя со стороны – ее ушами.

Кто я – с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?

"Я, – говорит, – за твои способности ноги тебе целовать не стану. -

И добавила, чувствуя перебор: – Стану. Но не за них". Тот еще язычок.

Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.

Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею… Может, ответ – там, и в этом и смысл нашего "мы",

"здесь"?

Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь – больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".

За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.

Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.

Нет, не проклят, а хуже: утерян.

Как вещь, о которой не помнят.

Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.

Вдоль безлюдного пляжа – песчаный обрыв, и за ним – деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.

Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.

Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же

– у крутого обрыва.

Краткой нитью. Без узелка.

Впереди – вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.

Развернулся, пошли: у обрыва стоят.

Взад-вперед – в этих ветхих, облезлых тулупчиках – бесконечно, назад и вперед, и назад и…

Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.

Загрузка...