Я посмотрела на свое отражение в витрине киоска. Угрей не было. Я накрасила губы красным пробником в парфюмерном магазине на углу. Я не могла вернуться домой, ни с кем не встретившись. Не встретившись с Томасом. У меня была причина, мне надо было купить «Курс основной лингвистики» Соссюра. Я положила в рот леденец, прошла мимо остановки тридцать седьмого автобуса и пошла по Корриентес. Ветер подталкивал меня в спину, раздувал волосы и заставлял напрягать мышцы на лице. Я выплюнула леденец на поребрик тротуара и тут же об этом пожалела: это был поступок, совершенно не свойственный девушке, у которой губы накрашены помадой «Красное вино» фирмы «Шанель». Я вошла в «Майо» с сумочкой и книгой, прикрываясь ею, как щитом.
Томас сидел у барной стойки, попивая виски. Он пронзал меня взглядом, как ветер на улице, его взгляд скользил по моему телу от пяток до распущенных волос, останавливаясь на моих губах, сережках с жемчужинами и плаще. Взгляд Томаса значительно отличался от взглядов остальных мужчин: он шел от деталей к целому. Словно он говорил: «Если бы я был женщиной, я бы одевался, как ты».
– Виски?
– Нет, спасибо, просто кофе, – ответила я. Почему мне в голову никогда не приходят шутки?
Почему я такая тяжелая и медлительная? Я села за стойку бара рядом с Томасом, слишком концентрируясь на высоте табуретки и на мысли, как бы мне с нее не упасть. Звучали песни танго, те грустные танго, что так приятно слушать вечером.
– Как красиво. Что это? – Я уверена, что ответ очевиден, но я его не знала. Почему я говорю «красиво»? «Красиво», «превосходно», «меня очаровывает» – почему я так часто использую эти слова?
– Ди Сарли, – сказал он, – «Инженер». Так называется это танго. – Он посмотрел куда-то в глубь магазина и сделал кому-то знак рукой. – Не уходи, я сейчас вернусь.
Томас разговаривал по телефону за прилавком книжного магазина. Я сидела к нему спиной; пользуясь моментом, я быстро стерла помаду бумажной салфеткой и положила ее в карман. «Инженер». Я бы не могла придумать более неподходящее название для этой песни. Разве только это несоответствие сглаживала история, рассказанная в ней. Инженер без памяти влюбился в замужнюю женщину, которая никогда не бросила бы своего мужа. Он это прекрасно знал, но не мог перестать любить ее.
Томас вернулся, и мы некоторое время сидели молча, разглядывая друг друга в зеркало бара.
Я чувствовала пустоту в желудке, который то сжимался, то разжимался. Я думала о том, что, когда влюблялась раньше, а это было много раз (впервые – в семь лет, в светленького мальчика, его имени я уже не помню; я сильно плакала, потому что мы не увидимся до следующего лета), у меня в организме не было такого ощущения. Только однажды я чувствовала нечто похожее, на паруснике; я сидела на палубе, свесив ноги вниз, волны обрызгивали мне лицо; лодку качало, как колыбель младенца, и желудок пульсировал, как должно пульсировать сердце. Почему любовные стереотипы связаны с сердцем, когда все ощущается здесь, в пищеварительной системе? Наверное потому, что сердце – более привлекательный орган, чем желудок. В любом случае, нет ничего духовнее, чем любовь. Можно ли назвать любовью желание? И можно ли назвать желанием то, что я хочу дотрагиваться до Томаса, чтобы Томас дотрагивался до меня?
«Мне нужно заниматься, чтобы сдать экзамен», «Я иду с Томасом». – Мысли скакали у меня в голове. Я смотрела на него своим особенным взглядом – как это умеем делать мы, женщины, – я разглядывала его, начиная с верхнего краешка уха: пальто из кожи бежевого цвета, свитер с круглым воротничком и брюки, которые были ему немного велики. Он был одет так, как мог бы быть одет Вуди Аллен в каком-нибудь из своих фильмов.
– Я тебя не компрометирую? – спросил Томас и обнял меня за плечи.
Он это делает, потому что воспринимает меня как дочь, сказала я самой себе. Я не могла вспомнить, что же такое сказал Томас, чтобы увести меня из «Майо». Я также не спросила, куда он меня ведет; я бы могла пойти за ним хоть на край света.
Мы спустились по Калляо и пошли по Санта-Фе. Я рассматривала афиши кино; на какой-то момент мне показалось, что он собирается пригласить меня на «Невыносимую легкость бытия», я не могла придумать лучшего времяпрепровождения.
Мы шли молча, словно опаздывали куда-то или словно вот-вот хлынет дождь, хотя дождь на самом деле собирался. Томас взял меня под руку, чтобы перейти улицу. У него это получилось заботливо и немного грубовато, как у матерей, которые разводят в стороны двух дерущихся детей. Затем он отпустил мою руку и снова обнял меня за плечи.
На Агуэро мы завернули за угол и пошли в сторону Пеньи, древнего здания, немного разрушенного с одного угла. Мы идем к кому-то в гости, подумала я. Лифта не было, мы поднимались пешком по лестнице; широкая спина Томаса перед моими глазами.
Он достал связку ключей и пробовал один за другим, пока дверь не открылась.
Комната с барной стойкой, которая отделяла кухню от остального помещения. Письменный стол, над ним картина – пейзаж, где использовано много белой краски и разноцветных пятен; возможно, это немного абстрактная версия порта в Буэнос-Айресе, – диван с двумя маленькими столиками по бокам: это была вся мебель. Единственная дверь (не считая входной), должно быть, вела в туалет.
Томас снял свое пальто из выделанной кожи и повесил его на стул перед письменным столом. Затем он подошел к окну, открыл одну створку, поднял жалюзи и опустил тюль. Теперь, в ярком свете дня и в ожидании бури, комната казалась просторнее.
Я знала, что должна что-то спросить или просто сказать, но не знала что именно. Томас был женат. Это был не его дом, и мы не были у кого-то в гостях. Мне не следовало находиться там, с Томасом, но я не предпринимала никаких попыток уйти.
Меня обрадовало, что в квартире была маленькая библиотека – как будто для гномов; полка доходила мне до пояса, и на ней стояли три книги: «Дневники Че», «Как готовить легкие закуски» и словарь, – хоть я и не собиралась читать. Тут я вспомнила, что так и не купила Соссюра.
– Что тебе предложить? – спросил меня Томас, стоя у стойки бара.
– Не знаю. Я буду то же, что и ты, – сказала я и подумала, что мне понравится все, что бы Томас ни приготовил. Я хотела, чтобы он помог мне сделать то, что я должна была сделать.
– Ты не хочешь снять плащ?
Я посмотрела на себя, словно у меня плащ был надет на голое тело, и тут же сняла его. Томас аккуратно свернул его вовнутрь и положил поверх своего пальто на стул.
Он протянул мне один стакан и сел. Правой рукой похлопал по дивану, будто приглашая меня сесть рядом с ним.
– За тебя, – сказал он, поднимая стакан, который по сравнению с его пальцами казался ужасно маленьким.
Я не придумала ничего лучше, чем поднести свой ко рту. Томас смотрел на меня, не отрываясь. Все было похоже на проверку. Но проверку чего? Для чего все это? Это было хуже, чем экзамен по латыни.
– Тебе не нравится, – засмеялся он. Он взял у меня стакан и поставил его на столик рядом со своим, затем взял меня за руку.
У меня были обкусанные ногти; подушечки пальцев у меня всегда были красные, и я не могла красить ногти, потому что от этого у меня сильно раздражались кутикулы.
– Мои руки просто ужасны, – сказала я.
– Да, – улыбнулся он. Он поцеловал мой большой палец, затем указательный и положил средний себе в рот.
Я знала, что Томас собирается сделать это, с того момента, как он взял меня за руку: видела то же самое в каком-то фильме.
Я была очень скованная и немного дрожала. Я смотрела на Томаса, он был так близко. Задавала себе вопрос, не эффект ли это алкоголя, но нет: то что мне вскружило голову, был запах Томаса. Запах табака, коньяка (хотя, может быть, это был ром или виски), мадеры. Он погладил меня по лицу, положил мой подбородок себе на ладонь, словно это было яблоко, и поцеловал меня.
Это было как прыжок с парашютом. Я плавно парила над диваном, над Томасом, а затем словно опустилась на землю. Как я могла жить до того момента, не целуя мужчину с бородой и усами? Я хотела отделиться от него на секунду, чтобы ласкать его бороду, но я не хотела переставать целовать его. Где-то далеко, словно на другом конце города, шел дождь и шумел ветер. Когда начался дождь? Я открыла глаза и увидела глаза Томаса. Он открыл их по той же причине, что и я, чтобы смотреть на меня, когда я его целую. «Я целую Томаса», – промелькнуло у меня в голове.
Я осознавала то, что меня никогда не целовали. Что я никогда не была с мужчиной: все эти женихи из подросткового возраста растворились, как образы на промокших фотографиях. Томас обнял меня, и я утонула в его бороде, в его свитере, который пах точно так же, как и сам Томас. Он целовал мне шею, лицо, глаза, облизывал уши, как котенок. Я чувствовала то же самое, что и в другие разы, с другими мужчинами: щекотку, желание, похожее на желание писать, желание, которое заставляло меня сопротивляться и говорить «Хватит!», отстранять руки, которые то поднимались, то опускались. Но я не отстраняла руки Томаса. Я позволяла ему ласкать мои груди через кофточку, под кофточкой. Я попыталась напрячь память и вспомнить, какое на мне нижнее белье, сочетался ли лифчик с трусиками, черные ли были они. Томас снял свитер и рубашку – бежевую рубашку с маленькими синими квадратиками.
У него была волосатая грудь, волосы были серые, некоторые даже белые. Он носил кальсоны. Он выглядел немного смешно. Он нагнулся, чтобы снять ботинки, носки и брюки, и его живот немного свисал, как какая-то масса. Мне бы нужно уйти сейчас, пока я еще одета, подумала я.
– У меня кружится голова, – сказала я.
– Иди сюда, – Томас положил руки мне на плечи, – давай займемся любовью.
Ему не хватало только поднять вверх указательный палец, он сказал это, словно говорил: «Давай выучим склонения». «Латынь – подумала я, – экзамен». Но я сняла заколку с волос и положила ее на стол, показывая этим, что я согласна. Тогда он начал меня раздевать.
«Сейчас он скажет, что одетой я выгляжу лучше, – подумала я, – сейчас он поймет, что у меня животик и совсем нет талии». Томас продолжал покрывать меня поцелуями: он целовал меня от плеч до пупка. На мне оставались только коротенькие чулки и трусики (которые, как и лифчик, были черные). Я никогда не была в таком виде перед мужчиной, но я больше всего боялась, что Томас снимет с меня чулки и увидит, что мои ноги гораздо отвратительнее, чем руки.
Не снимая с меня чулки, он ласкал меня. Я повторяла: «Нет, нет, нет…» – но это были мягкие, ничего не значащие «нет», как будто я монотонно читала двенадцать молитв подряд. А затем – отрывистые крики, как хриплое завывание. Я вцеплялась ногтями в спину Томаса, хотела оттолкнуть его, но наоборот прижала к себе; на самом деле, я хотела его приблизить, я хотела, чтобы он весь вошел в меня: его пальцы, его руки, он сам. Может быть, он подмешал что-нибудь мне в стакан? Что бы на это сказала мама?
Его кальсоны на полу напоминали брошенную сумку. Томас распростерся над моим телом, целуя меня.
У меня складывалось впечатление, что я снова парю, и я несколько раз возвращала себя на землю. Томас ласкал меня рукой.
Я никак не могла понять, в чем именно состоит секс. В фильмах никогда всего не показывают. Я чувствовала себя выжатой, лежала, раскинув руки и ноги, словно плавала на спине. Томас тоже устал. Он поискал мою руку своей рукой. Как перчатка, рукав или рожок из ткани, который мама использовала для украшения тортов, она была мягкой и влажной. Почему я столько думала о маме? Затем Томас поднес мою руку к своим глазам и сам себя ею погладил.
Дождь немного стих; мы лежали спокойные и вспотевшие. Я концентрировалась на своем теле: усталость поглотила меня, как волна, начиная с лодыжек. Минуту спустя я уже не чувствовала ног, но все мышцы дрожали. «Должно быть, так себя чувствуют инвалиды», – подумала я. Мне казалось, что Томас уснул, я спрашивала сама себя, что бы я делала, если бы он умер. Он не умер. Я подумала о его жене, я всем сердцем желала ей смерти. Спокойной смерти, без боли; должно быть, она хорошая жена.
Томас открыл глаза и поцеловал меня, как в самом начале, когда мы еще сидели: «горячий поцелуй. Потом он немного отодвинулся и посмотрел на мои трусики на спинке дивана. Когда он с меня их снял? Их сняла я или Томас?
– Мне жаль, – сказала я.
О чем я жалела? О том, что я сняла одежду? О том, что я стонала? О том, что мы это сделали, несмотря на мои «нет»? О том, что он женат?
Он поднялся и пошел в ванную, захватив с собой кальсоны и рубашку. Уходя, он погладил меня по волосам.
Мне не было больно. Мне говорили, что это больно. Я посмотрела на диван: он был чистый, только немного помятый. Я думала, что в первый раз должна идти кровь.
Томас вышел из ванной. У него был опушенный вид, я его таким никогда не видела, а может быть, такой эффект давали расстегнутая рубашка и кальсоны.
– Это не последний раз, я еще покажу тебе, что я могу, – сказал он.
Были и другие разы, почти такие же, как и первый. Я уже не могла вспомнить, шел ли дождь, но я больше не говорила «нет». Почему-то у Томаса всегда был такой опущенный вид. «Так это и есть секс», – удивленно говорила я самой себе. В тот год я многому научилась.
– Ой, привет, Томас, извини, что я сегодня позвонила тебе так рано, но я должна была тебе сообщить. У Елены был заспанный голос – Мне жаль, что я вас разбудила…
Я не хотела находиться там, у прилавка, где Томас стоял у меня за спиной; я хотела сказать продавщице, что не надо искать мне книгу, что я не собираюсь ее покупать. Я крепко прижала сумочку к груди, но она не спасла меня: я уже услышала, что он здесь. Хуже того, Томас знал, что я услышала; через несколько секунд я должна повернуться и столкнуться с ним.
Девушка в голубой форме смотрела на меня и на Томаса, не понимая, почему мы молчим. Я повернулась.
– Привет, – сказала я, уставившись на кожаные пуговицы пальто Томаса, – я принесла тебе перевод.
Я отдала ему конверт, не дожидаясь, пока он поздоровается, и пошла через столики к выходу у барной стойки, который казался так далеко.
Парень за стойкой поднял голову. Стандартный вопрос: «Как дела?» Я хотела улыбнуться, но у меня вышло только подобие улыбки, которую он, возможно, даже не заметил: «Плохо, как ты хочешь, чтобы у меня были дела?»
Я вышла на улицу. Буквы на афишах образовывали фигуры, но никак не слова. Весь транспорт шел в другую сторону. Может быть, я вышла через запасную дверь, или меня только что сбил автомобиль? Ошеломленная, я открыла зонт.
«Но если ты уже знаешь: он женат, он спит со своей женой, он каждое утро просыпается со своей женой; она отвечает на телефонные звонки. Елена, ее зовут Елена, красивое имя. Он называет ее «Елена»: «Доброе утро, Елена», «Привет, Елена». Елена треплет его волосы и говорит: «Томас, это тебя»». Я потрясла головой, будто у меня болели уши. Я споткнулась о какое-то ведро, и вылившаяся оттуда грязная вода запачкала мне джинсы. «Его жена, Елена, гладит ему брюки, каждый день выбирает для него рубашку и плащ, как это делала мама для папы».
Машина резко затормозила, и раздались тысячи гудков. Мне следовало вернуться на тротуар, но тут я почувствовала, что кто-то положил руку мне на плечо.
– Виргиния. – Томас посмотрел на мой зонт, и тут я поняла, что дождь уже закончился, и никто не ходит с открытым зонтом. – Я тебя очень сильно люблю.
Я уронила открытый зонтик, словно он вдруг стал очень тяжелым.
– Сильно? Сильно ты любишь своего отца, мать, детей, друзей. Скорее всего, ты сильно любишь свою жену. А меня ты не сильно любишь. – Слёзы брызнули у меня из глаз.
– Ты права, – сказал Томас. Он посмотрел на машины, на открытый зонтик на тротуаре, на мои красные глаза. – Я тебя люблю.
Период обучения подошел к концу: любовь со всеми ее составляющими. Желание и боль. Ревность. После того, как ты прикоснулась к чьему-то телу, после того как кто-то видел тебя обнаженной, ревность, как отвар, закипает в тебе и заливает все, включая любовь, пока не остается только боль, глухая и тупая боль.
Я перестала ходить в «Майо». На протяжении восьми месяцев я гуляла по противоположной стороне Корриентес, по улочкам недалеко от книжного магазина. «Если мне суждено, я встречу его, и, когда посмотрю на него, я пойму, что происходит». Но судьбе было угодно, чтобы мы не встречались. На протяжении восьми месяцев я засыпала и просыпалась с мыслями о нем: вспоминая или выдумывая диалоги, то что я хочу ему сказать, то что я хочу у него спросить.
За день до отъезда я зашла в «Майо». Томас сидел за барной стойкой, глядя на дверь, будто знал, что я должна войти. Я остановилась перед ним, не произнося ни одной фразы или вопроса, которые так долго готовила. Я только спросила: «Есть ли шанс, пусть даже один на миллион, что ты бросишь свою жену?» Это была слишком трагичная фраза – фраза и сцена из какого-нибудь фильма, – но мне это было не важно.
«Нет», – ответил Томас. И я уехала в Европу. Как женщины из belle epoque, которые ездят в Париж смотреть картины в Лувре, покупать одежду или прогуляться по Елисейским Полям, чтобы вылечиться от какой-нибудь болезни. Или от ужасной тоски, как, впрочем, и было.
Колумбия – страна крайностей и географических контрастов. Амазонка занимает весь юго-запад; почти всю остальную территорию покрывает сельва и пересекающие ее реки, по большей части земля неразработанная и незаселенная. – Так говорилось в журнале «Лоунли Плэнет».
Сантьяго был колумбиец и изучал семиологию. Мы занимались вместе один семестр в Париже. В то время было очень легко получить стипендию, чтобы учиться во Франции. Достаточно было войти во Французский Альянс. Частные университеты латиноамериканских стран взаимодействовали друг с другом; по причине недостаточного уровня обучения они давали возможность познать мир. На самом деле, это было очень выгодно для учеников, которые ехали туда только за хорошими оценками; в любом случае, они всегда находили возможность узнать то, что им нужно узнать. Они ездили по Европе из одного университета в другой, накапливая знания, километры, друзей, любимых. Я накапливала только километры и знания; я полностью посвятила себя учебе и путешествию и искренне думала, что моя жизнь всегда будет такой. Я приехала из университета Савойи в Шамбери – это переполненный историей грязный городок, родина Руссо; горы, как прочные решетки, тесные и людные улочки, два или три задымленных бара, куда студенты ходят напиваться, и ни одного кинотеатра. По сравнению с Новой Сорбонной рядом с мечетью и Ботаническим садом на берегу Сены Шамбери был настоящим адом.
Для того чтобы Париж стал лучше, стоило всего лишь убрать с улиц и из аудиторий всех французов. Нужна ядерная бомба. Так говорил Сантьяго. Он улыбнулся: ему не мешали французы, также как и испанцы и итальянцы. «А аргентинцы?» – любила спрашивать я его, но единственными, кого недолюбливал Сантьяго, были немцы.
Мы сидели в университетском кафе. Посмотрев вокруг, я заметила, что мы сидим в окружении шума и запахов, однако, пока мы разговаривали с Сантьяго, словно какая-то стеклянная капсула закрывала нас от всего этого.
– Ты был в Германии?
– Да. В Берлине.
– Наверное, красивый город, не так ли? Я всегда хотела побывать там. Но немецкий… я никогда бы не смогла выучить немецкий. – Почему я говорила столько глупостей? Зачем я рассказывала ему о себе?
Я сконцентрировалась на мелочах: легкая дрожь в разных частях моего тела, четыре пустых пакетика из-под сахара на столе. Скорее всего, Сантьяго уже все понял. В этом я тоже не была оригинальна: вся женская половина университета была влюблена в него – студентки, преподавательницы, официантки, уборщицы – и некоторые мужчины тоже. Французы смотрели не так, как обычно в Аргентине смотрят на девушек. В этом я тоже скучала по Буэнос-Айресу: взгляды мужчин. Ты можешь быть закомплексованная, неуверенная в себе, но когда ты выходишь на улицу, ты и квартала не пройдешь, чтобы тебе кто-нибудь что-нибудь не сказал. Нет необходимости быть красивой, нет необходимости иметь хорошую фигуру, всегда найдется какой-нибудь мужчина – дорожный рабочий, разносчик, рабочий, таксист, – который засмотрится на тебя и обязательно скажет что-нибудь приятное. Я бы предпочла взгляд буэнос-айресского каменщика взгляду любого француза. Чтобы не смотреть так долго на пакетики от сахара и салфетки на столе и избежать необходимости смотреть на Сантьяго, я уставилась в окно. Солнце – еще одна причина, почему я скучала по Буэнос-Айресу.
– О чем ты думаешь? Ты вдруг стала такой серьезной.
– Да так… Ни о чем.
– Такое ощущение, что ты всегда о чем-нибудь думаешь.
– Чем ты занимался в Германии?
– Кирпичами.
Я не хотела вдаваться в подробности. Он сказал «кирпичами», как мог бы и сказать: «Я был наркоторговцем, разносчиком пиццы, бурильщиком».
– Я работал на кирпичном заводе, – пояснил он. Обе его руки лежали на столе, я такого не замечала ни за одним мужчиной, за исключением священника банфилдского прихода. Но меньше всего Сантьяго походил на священника. – Я накладывал раствор в формы, а формы ставил в печь. Примерно пятьсот кирпичей за день.
Я представила себе фабрику, забитую формами, наполненными темным раствором, как галеты, обильно намазанные взбитыми сливками.
Разница в возрасте у нас шесть лет. Ему было двадцать четыре, но могло бы быть тридцать восемь, сорок пять или шестьдесят. У него не было возраста. Он был молчаливый, умный, высокий, стройный брюнет; когда он был спокоен, как сейчас, в нем было что-то от то тема, от моаи, тех огромных каменных статуй с острова Пасхи, я их видела в одном туристическом журнале. Когда на остров прибыли завоеватели, они обнаружили их поваленными на землю; там не говорилось, как полинезийцам удалось доставить на остров глыбы, из которых они построены. Лицо Сантьяго было таким же: жестким и закрытым: «дальше ты не пройдешь», казалось, говорило оно. У меня же на лице можно было прочитать все: Сантьяго мог прочитать все, хоть справа налево, хоть слева направо. Он это и делал. Он изучал меня, как изучают редкого вида улитку, не такую улитку, с которой особо интересно разговаривать; наверное, он бы так изучал ее, а потом отпустил обратно на берег, где нашел.
Мы сидели там, убивая время и опустошая наши пластиковые стаканы; Сантьяго уже допил свой кофе, я же пила медленно, словно боялась, что он встанет и уйдет, как только я допью. И вдруг нас заметили. Нас заметила Франция. Она вошла в компании мексиканок; они всегда ходили вместе, крикливые и шумные, как Spice Girls в молодости, – хотя в то время еще не существовали Spice Girls; у них были курчавые пышные волосы, эффектные фигуры и плохо подобранная одежда. Увидев нас, она провела рукой по волосам – в эту копну можно было спрятать апельсин, и никто бы его не нашел – и на секунду опустила глаза – актриса, которая готовится к выходу на сцену, подумала я. Она шепнула что-то своим подругам, и они направились в нашу сторону.
– Привет. – Сантьяго изобразил одну из своих улыбок, но не предложил ей сесть.
– Привет. – Сколько помады нужно было нанести, чтобы после еды и питья перламутрово-розовый цвет не сошел с ее полуоткрытых губ? – Привет, Виргиния. – Мы обменялись четырьмя поцелуями.
«Даже я знаю, что в Колумбии, Мексике и Аргентине здороваются одним поцелуем», – так и хотелось сказать мне.
– Сегодня вечеринка, – сказала она Сантьяго, низко наклонившись и положив руку ему на плечо. – Открытие дискотеки. «Ля Казино».
– А…
– У меня есть машина. Мне ее одолжила Катрин. Она не едет, ее жениху не нравится танцевать.
– Ну тогда мы можем пойти, да? – Сантьяго посмотрел на меня.
Казалось, это потрясло ее до глубины души, но она незамедлительно ответила:
– Тогда встречаемся в десять здесь.
Сантьяго кивнул. Я допила кофе. Никто ничего не говорил, и Франция попрощалась и пошла, гордо неся свои волосы.
«Ты не должна идти, ты не должна идти», – весь день твердила я себе, но в то же время я не переставала думать, что мне лучше надеть: бархатные брюки с ботинками или длинную прямую юбку. Свитер или легкую рубашку – у меня ничего этого не было, и нужно было покупать. Конечно, я пойду в черном, в этом я была уверена. Я задумалась над макияжем и прической; моя фигура не могла сравниться с фигурой Франции. Может быть, надеялась я, Сантьяго не нравятся кудри, и у него аллергия на гель, которым Франция укладывает волосы.
Видимо, Сантьяго поужинал раньше или вообще не ужинал, потому что в столовой мы не встретились. Мы ждали его у входа. Только перед ним мы вели себя как ни в чем не бывало; сейчас мы стояли молча, здороваясь с теми, кто выходил, внимательно изучали одежду и прически друг друга. Во Франции все было неестественно и слишком напыщенно: ее техасские ботинки, ее имя, ее кудри, ближе к лицу – мелкие и влажные, блестящие от геля.
Он появился заспанный и в той же самой одежде, что и днем. Он поцеловал каждую; сначала Францию, потом меня, но мне показалось, что мои поцелуи длились немного дольше. «Если он еще один день не помоется или наденет тот же свитер, он сможет сойти за француза», – подумала я.
– Подождите еще секунду, я возьму бутерброд и вернусь, – сказал он и свернул в кафе.
Подушка примяла ему волосы, да и брюки были мятые. Несколько лет назад я встречалась с теннисистом, я ходила на его игры, чтобы потом поцеловать его, грязного и вспотевшего. Может быть, он был похож на Сантьяго, я уже не помнила. Сантьяго нравился мне и грязный, и чистый; он мог надеть белые ботинки и все равно продолжать нравиться мне (конечно, он никогда не носил белую обувь). Буфет уже закрывался, но он улыбнулся, и официантка его впустила.
Он прошел перед фонтанчиками и положил бутерброд на поднос. Затем завернул его в салфетку и отодвинул поднос. Он подошел к автомату и вытащил банку пива и две шоколадные конфетки. Вернулся, жуя сэндвич, вытащил из кармана конфеты и угостил нас. Открывая банку с пивом, он намочил руки.
Я развернула свою конфету; больше всего на свете в тот момент, кроме того как поцеловать Сантьяго или слизать пивную пену с его рук, я хотела шоколада. Франция же, наоборот, положила свою в сумочку (маленькую сумочку серебряного цвета, которая висела у нее на плече); она боялась размазать помаду или испортить шоколадом свое свежее дыхание.
– Ну что, идем? – спросила я и убрала обертку от конфеты в карман своего пальто; я сохранила ее, как память о Сантьяго. «Может быть, я не права», – подумала я.
Франция, играя в руке ключами, поспешила к машине. Я чувствовала ее ненависть ко мне: она обдавала меня, как ночная прохлада.
Сантьяго выкинул банку из-под пива в проволочную корзину. Под светом фонарей корзина отражалась на асфальте, напоминая ворота на футбольном поле. Интересно, Сантьяго играет в футбол? Я столько всего о нем не знала. Я хотела понемногу узнать все; написать в LonelyPlanet о Сантьяго.
– Садись вперед, с Францией, – сказал он мне, когда мы подошли к машине.
– Подожди, – я его остановила, – ты испачкался, – и я провела большим пальцем около его рта, чтобы стереть капельку майонеза.
Франция с трудом завела машину и надавила на газ. Некоторое время мы все молчали.
– А почему тебя зовут Франция? – спросила я.
– А, ну… – произнесла она, тряхнув волосами, словно собиралась рассказать длинную историю. – Мои родители всегда восхищались Францией, Парижем, этим прекрасным городом с превосходной культурой, и, когда я родилась, а я была первым ребенком, дали мне это имя. – Она не переставала смотреть на Сантьяго в зеркало заднего вида. – Мне тоже нравится Франция, поэтому я здесь, словно мое имя привело меня сюда.
– А на какую тему ты собираешься писать диплом? Ты же на филологии, да? – спросил Сантьяго.
«Он прекрасно знает, что она на филологии, – подумала я. – Просто развлекается».
– Представь себе, я еще об этом не думала, но скорее всего, он будет связан с «Игрой в классики». «Париж и любовь в книге «Игра в классики»». Красиво звучит, правда?
– Виргиния может помочь тебе с Кортасаром.
– Мне не нравится «Игра в классики», – сказала я.
Мы все еще были в машине. Я не обращала внимания на дорогу, предполагалось, что Франция знает, куда ехать.
– Ты знаешь, где это находится? Франция не ответила.
– Дай мне приглашение, – попросил Сантьяго. Она протянула ему карточку и направила на него свет переднего зеркала, чтобы он смог прочитать, что там написано. Сантьяго наклонился к свету, его грязные волнистые волосы и половина тела находились между нами:
– Дело в том, что это было вчера. – Он засмеялся и вернул приглашение. Черная карточка, на которой было написано: «Четверг, 14 ноября».
Франция остановила машину:
– Но тогда мы можем пойти в другое место, да?
– Ты знаешь что-нибудь подходящее? – спросил Сантьяго.
– Да-да, конечно. Мы можем пойти в «Монте-Кристо», – сказала она и завела машину.
Сантьяго только что дал ей новую возможность. Но это длилось недолго. Около Лувра нас остановила полиция:
– Сеньорита, вы нарушили правила, вы ехали по встречной полосе.
– Excusez-moi, monsieur, s'ilvousplait[1]. – Французский Франции был еще хуже, когда она нервничала.
– Ваши водительские права, пожалуйста.
– Ой, простите. – Она перешла на испанский. Открыла свою серебряную сумочку, начала вытаскивать вещи, которые сжимала в кулаке и прятала под сиденье.
«Наркотики», – подумала я, а потом вспомнила, что машина чужая, и Франции по возрасту еще рано иметь права. Я посмотрела в окно. На улице было пусто.
– Ой… У меня их нет. – Она подняла руки и тяжело опустила их на руль.
Мужчина снова вздохнул, словно мы отнимали у него драгоценное время. Она достала из сумочки двести франков и протянула их в окно, но он презрительно посмотрел на деньги:
– Вот как мы поступим. Следуйте за мной.
– Мы все пойдем с вами. – Сантьяго сказал это тем же самым тоном, каким до этого разговаривал с Францией. Его все это веселило.
Несколько минут все молчали. Я грызла ногти, Франция, глядя в зеркало заднего вида, молила Сантьяго о помощи.
– Demandezavosamis[2], – прохрипел полицейский.
– Давайте, – предложил Сантьяго, – сойдемся на шестистах франках.
– Нет-нет, ни в коем случае, – запротестовала Франция, – я не буду способствовать развитию коррупции в этой стране. Потом они говорят, что все латиноамериканцы здесь коррупционеры. Так же, как и в Мексике.
Мыс Сантьяго переглянулись.
– Но ты уже предлагала ему деньги. Какая разница? Двести или шестьсот?
Слова Сантьяго подействовали на нее. Она достала купюру в пятьсот франков.
– Нет, по двести с каждого, – сказал он.
Я неохотно достала свои двести. Франция протянула деньги в окно.
– Mille, ои vous т'accompagnez, – настаивал полицейский.
– C'estvraimentincroyable[4], – ответила Франция.
– Дай ему еще, – сказал Сантьяго, достал из своего кошелька три купюры по сто франков и протянул их в окно.
– C'estbon[5], – сказал француз, убрал деньги в карман формы и ушел. Он немного прихрамывал.
Ночной дежурный вздохнул, когда увидел, как мы входим в общежитие, тот же самый неприятный вздох полицейского и всех французов в целом. Мне тоже хотелось вздохнуть. Мы поднялись по лестнице, навалившись на перила всем своим весом.
– Ладно, я остаюсь здесь, – сказала Франция после первого лестничного пролета. Макияж у нее уже весь стерся, и из-за волос были видны большие уши. Мне показалось, что так она красивее, и я тут же взглянула на Сантьяго, испугавшись, что он думает так же.
Мы поднялись до третьего этажа. Наши комнаты находились на одном этаже, но в разных направлениях.
– Спокойной ночи, – сказала я.
Сантьяго наклонил голову, будто хотел меня поцеловать, но я уже пошла по коридору. «Спокойной ночи, Виргиния» осталось висеть в воздухе.
Франция организовала в университете Латиноамериканскую вечеринку. На протяжении недели она везде клеила листовки. Она добилась того, чтобы ей выделили спортзал; она распределила задания между остальными мексиканцами, перуанцами, чилийцами и итальянцами, которые постоянно вились около Франции и были готовы сделать все, что она им скажет.
Я стояла, прислонившись к колонне, со стаканом вина в руке. Было еще совсем рано, но ирландцы, американцы и большая часть французов были уже пьяны. Запах разгоряченной толпы распространялся на всю резиденцию, смешиваясь с запахом подвала, отопления и еще каким-то, который я не могла определить. Франция оставила мексиканок у столика с напитками и пошла по направлению к Сантьяго, преследуемая прыщавым чилийцем. Она приблизилась к уху Сантьяго, словно музыка не позволяла ей говорить как-то иначе; провела рукой по его плечу, спине и руке.
Может быть, я тоже была немного пьяна; я потеряла Сантьяго из виду, и это даже меня не расстроило. Я смотрела на все со стороны; с этой точки панорамного обзора было хорошо рассматривать праздники и дискотеки.
– Танцуешь? – Чилиец. Должно быть, он устал преследовать Францию.
Я поставила стакан на автомат со сладостями, и мы пошли на импровизированную танцплощадку перед кучей одежды.
Кому нужны наркотики, когда есть такая музыка? Мне мог понравиться кто угодно, я могла поцеловать любого, кто умел танцевать. Видимо, чилиец это понял и обнял меня крепче, чем было нужно для танца.
– Ты хорошо танцуешь. Почему я удивилась?
– Спасибо, – ответила я – и, когда закончилась сальса, развернулась и пошла снова к своей колонне. Я поискала свой стакан, я оставляла его недалеко от окна, но кто-то уже унес его.
– Если тебе скучно, можешь потанцевать со мной. Сантьяго.
Я повернулась, и он протянул мне мой стакан. Даже в красном свете у него не блестели глаза. Он надушился, запах был жесткий, будто сделанный из камня, будто сделанный из него самого.
Все вокруг кружилось, казалось, что пол – это единственное, что стоит на месте, и я не могла поднять глаза. Моя рука на плече Сантьяго, его рука держит мою. Я сбивалась, он останавливался, и мы начинали заново; до того момента, когда я переставала ошибаться и могла наконец не думать.
Музыка оборвалась на какой-то момент, словно диск-жокей ушел в туалет и забыл поставить другую пластинку. «Это Франция, – подумала я, – она делает это специально». Но мы оставались там. Сантьяго не отрывал от меня взгляда, словно у него тоже все плыло перед глазами, а я была единственным, что оставалось на своем месте. У него были красные глаза, тяжелый взгляд и немного заостренные ресницы. Он снял замшевую рубашку и повязал ее на поясе.
– Как ты это делаешь? – спросила я.
– Вот так. – Он положил руки мне на бедра и попытался вращать ими под ритм меренги, но я словно окаменела.
– Поменяемся партнерами? – К нам подошла Франция с чилийцем.
– У тебя пятно от соуса на штанах, – сказала я ему, словно не услышав, что сказала Франция, и указала на бедро. Она пожала плечами и забрала Сантьяго.
У меня не было выхода. Чилиец снова прижал меня.
– Мне не нравится меренга, – сказала я ему. Я с отвращением посмотрела на его прыщи, но он не обратил внимания на мой взгляд, и мне пришлось ждать, пока танец закончится. – Спасибо, я больше не хочу танцевать. Нет, разговаривать я тоже не хочу. Оставь меня одну, пожалуйста. – Мне было сложно говорить, от вина у меня язык словно онемел.
Франция продолжала танцевать с Сантьяго, положив голову ему на плечо.
Я подумала, что, наверное, уже очень поздно, но оказалось всего лишь около двух. Повернувшись спиной к танцплощадке, я прижалась лбом к стеклу и почувствовала себя лучше. Нарисовала кружок, маленькое окошечко на мутном окне. Сугробы грязного снега у поребриков тротуаров. Светленькая американка и неф только что вышли с вечеринки и, обнявшись, шли по белой дороге, она немного пошатывалась, а он ее поддерживал; иногда она делала вид, что падает, чтобы он не дал ей упасть и поцеловал; по крайней мере так казалось со стороны.
– А сейчас ты о чем думаешь? Пойдем танцевать?
– Что это? – спросила я. Какая разница, что это было? Сантьяго снова стоял передо мной.
– Кумбья.
– Я не умею танцевать кумбью.
– Это просто, – сказал он. И это была правда.
– На самом деле, что мне нравится больше всего, кроме танго, так это сальса. А тебе?
– Мне… почти все. Мне бы хотелось научиться танцевать танго. Ты меня научишь?
– Нет, этому невозможно научить. Я не могу научить.
– Наверное, уже поздно, – сказала, я после кумбьи, двух меренг и двух сальс. Не знаю, зачем я это сказала.
– Хочешь, чтобы мы вернулись? – спросил Сантьяго.
«Чтобы вернулись!»– подумала я. Но ничего не ответила и пошла искать свое пальто в куче одежды. Франция исчезла. Чилиец тоже. „
На улице было еще больше снега. Мы шли по мягкому снегу, покачиваясь из стороны в сторону, то друг к другу, то друг от друга. Я пожалела о том, что нам нужно было пройти до общежития только два квартала. Холодный, сухой ветер дул в лицо, у меня прошел сон и головокружение, я поняла, что не смогу уснуть. Мы прошли мимо университетского кафе, которое своими пустыми столиками и неоновыми лампами напоминало морг. Почему они не выключают свет?
Сантьяго придержал дверь, чтобы я прошла. Мы поднялись по лестнице, и на третьем этаже я посмотрела на него, чтобы попрощаться.
– Я нашел лекции по психолингвистике, – сказал он. – Помнишь, у меня их тогда не было?
Я нахмурила лоб.
– Я могу дать тебе их переписать.
– Хорошо.
– Я тебе их сейчас принесу. Хочешь?
– Хорошо. Триста шестая. – Я не собиралась ждать, когда он спросит у меня номер комнаты. В коридоре послышался приглушенный смех и тяжелое дыхание. Иногда мне было сложно представить себе, как эти студенты, которые кажутся такими далекими от секса, занимаются любовью. Интересно, Сантьяго это тоже слышал?
Я не знала, что лучше, – прибраться в комнате или привести себя в порядок. И я решила сделать и то и то наполовину, на большее у меня не было времени: я почистила зубы, пальцами причесала волосы, собрала в сумку одежду, которую я примеряла перед выходом, и убрала сумку в шкаф.
– Иду.
Сантьяго стоял на пороге, с конспектами в руках. Он успел снять пальто. Я – нет.
– Вот они.
Иногда он говорил на аргентинском диалекте. Я просмотрела записи, ничего не понимая, буквы расплывались перед глазами.
– Хорошо. Спасибо. Спокойной ночи. Но Сантьяго не уходил. Он почесал лоб.
– У тебя еще не было первых занятий?
– Нет. Почему ты спрашиваешь?
– Потому что тогда тебе могут пригодиться мои записи, если ты разберешь почерк. Я их тоже принес. Если хочешь…
Сейчас он перешел на кастильский; мне больше нравился кастильский вариант, он казался мне более уважительным, а иногда даже более интимным.
Я сняла пальто и повесила его на стул. Затем помыла чашечку от кофе, которую оставила на письменном столе. Я уже села на кровать, когда Сантьяго снова постучал в дверь. Я поправила кровать и пошла открывать.
– Я перепишу и верну тебе все. Завтра. Он кивнул.
– Какой у тебя номер комнаты? – спросила я, хотя прекрасно знала, что триста двадцать второй. – Я спрашиваю, чтобы знать, куда потом тебе их занести.
– Триста двадцать второй.
– Хорошо. Тогда до завтра.
Я поцеловала его ближе к уху, но не спешила отодвигаться; он повернулся и коснулся своими губами моих. Мы целовались по-настоящему: губы, языки, зубы.
Я оперлась на полуоткрытую дверь, которая со скрипом выскользнула из-под моей спины. Он продолжал целовать меня, пока моя спина медленно передвигалась от двери к стене. Я захлопнула дверь.
С одной стороны – твердая стена, с другой – рот Сантьяго, а я посередине, теряя сознание. Его губы расплывались в улыбке, не переставая меня целовать, я захотела открыть глаза, но испугалась, что он смотрит на меня. Сантьяго впился в мой рот, как в сочный арбуз. Я обеими руками ухватилась за его лицо, словно боясь, что оно исчезнет.
«Ты останешься ночевать у меня?» – подумала я, но произнесла это вслух. Мой голос Прозвучал настойчиво и слишком по-детски, словно я просила еще одну поездку на карусели, когда Мы уже вышли из парка аттракционов.
Через несколько дней после этого праздника закончился семестр. Мы оба продлили наше пребывание в Европе по обмену с другими университетами. Я уехала в Лондон, Сантьяго – в Мюнхен. Мы писали друг другу письма, где выражали (прежде – всего, я) желание снова где-нибудь когда-нибудь встретиться. Мы никогда не вспоминали тот случай. А, собственно говоря, какой случай?
Мы занимались любовью четыре ночи подряд. «Ты не хочешь пригласить меня ночевать сегодня?» – спрашивал Сантьяго каждый вечер. Мы смеялись. «Хочешь?» – «А ты хочешь?» Я вспоминала каждую ночь и следующий за ней день. В воспоминаниях слова и действия Сантьяго были настолько реальны, что казалось, это происходит сейчас. «Твое лицо, – говорил он и проводил по нему пальцем, словно показывая что-то на карте, – оно все время меняется. И твое тело в темноте тоже другое, оно кажется больше». Или:
«Мне нравится, что ты закрываешь глаза, занимаясь любовью, как маленькие дети, которые верят, что, когда они не видят, их тоже не видят».
«Если бы я тебя не встретила, я бы много потеряла, – говорила я, показывая на смятую постель. – Теперь я могу умереть спокойно». Или, может быть, я ничего не говорила, просто думала так, всегда более трагично, чем все было на самом деле. Дело в том, что с Сантьяго все казалось не так трагично: когда я была с ним, я чувствовала, что могу умереть в любой момент. Есть такие места. Венеция, например. Города небывалой красоты: ты понимаешь, что не смогла бы жить там. Я смотрела на Сантьяго и видела только секс, опасность и смерть. На самом деле, я могла бы умереть от усталости, потому что я не могла уснуть, когда Сантьяго лежал рядом.
Когда я вернулась в Париж после поездки в Лондон, Сантьяго был в Милане. Он не приехал во Францию, хотя я могла бы поехать к нему в Италию. Незадолго до того, как вернуться в Буэнос-Айрес, я познакомилась с Диего.
Мы с Сантьяго сидели на диване в баре «Палас» в Мадриде. Большой диван с зеленой обивкой, похожий на те, которые стоят в доме в Банфилде. Арабский ковер, лампы, картины в позолоченных рамах напоминали мне гостиную моей матери – разные варианты китча. Прямо над нами переливался разными цветами стеклянный купол. Официанты бесшумно передвигались по залу, и только несколько пожилых, хорошо одетых женщин тихо разговаривали, сидя на зеленом диванчике в другом конце зала. Если бы не зеркала, можно было подумать, что мы находимся в каком-то соборе. Дом в Банфилде тоже чем-то напоминал церковь.
– Не смотри на меня так. Я лучше сниму очки, чтобы мне было не так стыдно.
– Как здорово, что, снимая очки, ты избавляешься от стыда, – сказал Сантьяго, не переставая смотреть на меня. – Я не помню, чтобы раньше ты была такая застенчивая. Я тебя рассматриваю, – объяснил он, словно поправился.
Наши лица выражали одно и то же – сомнение или, наоборот, определенность: ведь мы изменились.
Официант подошел, держа мартини и апельсиновый сок так, словно это были неотъемлемые компоненты празднования Евхаристии. Но ни в голосе, ни в движениях Сантьяго не было ничего торжественного.
– За удовольствие снова увидеть тебя, – сказал он, поднимая стакан. Затем, словно он собирался сделать предложение, Сантьяго вытащил из кармана замшевого плаща маленькую коробочку, обшитую синей тканью: – У меня есть для тебя подарок.
Серебряные серьги с черным камешком в центре. Я несколько секунд подержала их в руках, и мне вспомнился образ святой Лусии, где взгляд ее направлен на блюдечко в ладони правой руки. Они были похожи на глаза Сантьяго: черные и туманные, в них ничего нельзя было прочитать.
– Давай посмотрим, как они тебе пойдут.
Я надела их. Я хотела, чтобы глаза Сантьяго были в моих ушах, где угодно, только не передо мной. Я подумала о Диего. Подумала: мне не следует делать это. Подумала: в любом случае, я это делаю последний раз.
Мы договорились об этой встрече заранее. Мы решили, что встретимся, еще до того, как я познакомилась с Диего. Я возвращалась в Буэнос-Айрес и предложила встретиться в Мадриде. После знакомства с Диего я бы могла отменить встречу, но не сделала этого.
Мы забронировали разные комнаты в одном и том же отеле. «В этом отеле перед площадью Святой Анны останавливаются тореро второй категории», – сказал мне Сантьяго.
В ту пятницу я рано ушла из университета, чтобы не столкнуться с Диего. В Орли я взяла билет на шесть часов вечера, и первое что я сделала, приехав в отель на площади Святой Анны, – это поднялась в свой номер и долгое время просидела под душем, словно пыталась очиститься от Диего, по крайней мере, хотя бы на эти два дня. Забыть о том, что я не должна быть в этом отеле, ожидая Сантьяго.
«Сеньор Айала прибыл, его ключ здесь, но, должно быть, он вышел поужинать, потому что его номер не отвечает», – заученным тоном проинформировал меня портье. Я вспомнила мужчину, который заполнял карточку с моими данными: прямой и лишенный эмоциональности и энергии, присущей испанцам. «Вы не могли бы передать ему, что Виргиния Гадеа уже в отеле, в комнате двести двенадцать? Спасибо». Я уснула на кровати, даже не расправляя ее. В восемь утра раздался звонок:
– Виргиния, это я. Я только что приехал. В Миланском аэропорту произошла авария. Самолет упал в нескольких метрах от взлетной полосы; они вынуждены были отменить все рейсы до сегодняшнего дня.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы узнать в телефоне голос Сантьяго, будто у меня закрыты глаза и кто-то заставляет меня попробовать что-то, какой-нибудь тропический фрукт. Меня обманул администратор? Я что-то не так поняла? Сантьяго врет?
– Я был вынужден провести ночь в Линате.
– Хорошо. Тогда спи.
– Да. То есть нет. В двенадцать встречаемся внизу, в холле.
Я повесила трубку и осмотрелась вокруг. Это был номер из тех, что занимают тореро второй категории. На стене над телевизором висела картина: сцена охоты, с собаками и мужчинами на лошадях и с ружьями.
Мы пересекли площадь Святой Анны. Спустились по улице Алькала до Сибелес. Было похоже, что Сантьяго не ориентируется, но я ничем не могла ему помочь. Кроме того, мы не шли в какое-то определенное место.
Он провел немало времени перед зеркалом, чтобы встретиться со мной, об этом можно было догадаться по тому, как у него на шее был завязан платок ярко-красного цвета. Эта деталь была непривычна для него, равно как и очки от солнца. Остальной его наряд мне был очень хорошо знаком: серые широкие фланелевые брюки, ботинки без шнурков, серая футболка с коротким рукавом, рубашка из замши темно-серого цвета. Казалось, он родился в этой одежде. Она не зависит от моды, как и он сам. По этой же причине в него влюблялись все девушки университета: никому так не шла одежда. Ходил он, будто парил на пару сантиметров над землей. Он и сам был такой: всегда немного выше всего и всех.
Мы пришли на площадь Кортесов. Сантьяго остановился около того, что было похоже на вход в «Палас». «Планета Голливуд» – гласила вывеска. Мы вошли в вестибюль, завешанный афишами разных фильмов и фотографиями актеров в повседневной жизни, образующими подобие козырька над полом. Запах гамбургеров смешивался с музыкой. Нас остановил служащий.
– Мы ищем «Палас». Бар «Палас», – сказал Сантьяго.
– Понятно. Вам надо выйти и повернуть за угол, вход там.
Меня бросило в жар: молодой человек был аргентинец, да еще и вылитый Диего. Это «понятно» и поставленное кастильское произношение меня раздражало так же, как и в Париже безупречный французский Диего, французские слова, которые он использовал даже в разговоре на испанском.
Мы снова прошли мимо Хамфри Богарта, Ракель Уэлч, Шерон Стоун, Джека Николсона и афиш с последними премьерами. Я взглянула на плакат с фильмом «Руки-ножницы»:
– Ты похож на Джонни Деппа.
Сантьяго посмотрел на Вайнону Райдер рядом с Деппом.
– А ты, мне кажется, ни на кого не похожа, – сказал он.
Мы завернули за угол и подошли к входу в «Палас».
– Ты всегда был таким? Всегда так разговаривал? Или только когда начал смотреть фильмы и писать сценарии?
Сантьяго засмеялся, глаза у него точно были, как у Джонни Деппа.
– Я считаю, что кино – это новая религия, – сказал он, – у него есть определенная догма, этика и мораль. И, что самое замечательное, ты тут же можешь увидеть, что получается.
– Фильмы, как Евангелие: на все есть объяснения и примеры. Достаточно просто смотреть на экран, чтобы понять, что хорошо, а что плохо, что нужно делать в разных ситуациях.
Сантьяго открыл передо мной дверь.
– Никто до конца не уверен в том, что нужно соблюдать все десять заповедей, но кино провозглашает свои собственные заповеди. Ты видишь это на экране, и все становится ясно и понятно. Тебе не остается ничего другого, как постоянно спрашивать себя: «А Богарт сказал бы так? Джулия Робертс надела бы это платье? Что бы сделала Одри Хепберн?» Кино изменило жизнь человечества, сейчас мы словно ощущаем необходимость сделать нашу жизнь похожей на кино. – «Почему я говорю так? – подумала я. – Только Дайана Китон могла бы так рассуждать, и это бы дало результаты, потому что Вуди Аллен уже влюблен в нее».
– А какие фильмы тебе нравятся?
– Романтические комедии любого времени. Даже самые плохие. И вообще все фильмы, где есть любовь. Это может быть детектив, научная фантастика: главное, чтобы в какой-то момент появилась девушка, и это единственное, что важно. Иногда я спрашиваю себя, зачем изобретать что-то еще, дополнять фильмы: я бы не снимала ничего, кроме встреч, расставаний, прощаний, взглядов и жестов. Нет, на самом деле я думаю так, – продолжала я, – все добавления не важны, но, возможно, без них все остальное не получается.
Когда мы вышли из «Паласа», на мне были серьги с черными камнями, которые мне подарил Сантьяго. Мы вошли в «Королеву Софию» и с безразличием – и возмущением стали – по крайней мере я, Сантьяго ничто не возмущало – прогуливаться по галерее испанского современного искусства.
– Ты замечаешь, все здесь на что-нибудь похоже. Из десяти картин девять – явные копии лучших шедевров Матисса, Дали, Гриса и остальных знаменитых художников.
– Живопись – она вся такая, – сказал Сантьяго, – ответвляющаяся.
– Ответвляющаяся, – повторила я, словно старалась запомнить это слово.
Я остановилась перед двумя картинами, которые мне на самом деле нравились, – написанные масляными красками, где преобладал серый цвет и были изображены туалеты и умывальники, в которых мокли маленькие человечки. Я записала себе в записную книжку имя художника и поспешила догнать Сантьяго.
– Есть ли на свете что-нибудь старее этого? В семидесятых это уже было старым, – сказала я, остановившись перед стендом, где были выставлены сито, зубочистки, гребешки и грубая холщовая ткань. Я продолжала подражать Дайане Китон.
Мы прошли в маленький зал, где были выставлены эротические рисунки Пикассо. Я скептично рассматривала их, словно сомневалась, что это творения Пикассо, словно сомневалась в самом Пикассо.
– Они не кажутся тебе эротическими, – улыбнулся Сантьяго и повел меня смотреть еще раз единственного Бэона, который был в музее.
Выйдя на улицу, мы вдохнули воздух, будто в музее нам запрещали дышать.
Мы практически не прикасались друг к другу, пока Сантьяго не остановил меня и не сказал приказным тоном: «Поцелуй меня».
Я, как ребенок, повисла у него на шее. Мы долго целовались, закрыв глаза. И тут я вспомнила о поцелуе Диего на центральной площади, о своих скрещенных руках.
– Кажется, ты стал больше, – сказала я. – Ты заставляешь меня чувствовать себя ребенком. Тебе нравятся дети?
– Нет, мне не нравятся дети. Мне нравятся симпатичные девушки, которые похожи на детей.
– Тебе не нравятся дети? Малыши?
– Нет, они мне не нравятся.
Мы продолжали гулять под полной луной, расположившейся посередине неба, как картина, которую кто-то нарисовал специально для нас. Но, однако, что-то произошло после того поцелуя с плаката Доено. Сантьяго пошел в телефонную будку позвонить. «Наверное, своей девушке», – подумала я и почувствовала, как кровь по венам начала течь быстрее и по телу пробежал холодок. Сейчас мы были похожи на любовников в последний день тайных каникул: немного разочарованные, немного надоевшие друг другу, жаждущие выполнить формальность, – пойти в постель последний раз – и закрыть вопрос. Он был похож на мужчину из такой пары. Я успела заметить, что он отвернулся, чтобы я не могла понять, что он говорит. Мы даже еще не поужинали.
Мы проснулись где-то на рассвете. Сантьяго прижал меня к себе. Он ласкал мои плечи, талию, бедра, будто лепил форму. Один аргентинский скульптор делал что-то похожее с картинами Макса Эрнста, эта техника называлась «отливка». Я чувствовала его тело всем своим телом: жесткое «и мягкое одновременно. Его кожа имела текстуру упаковочной бумаги, лепестков мака; словно он постарел с того последнего раза в Париже, хоть это и было всего лишь несколько месяцев назад; даже черты его лица немного изменились.
– Уходи, нам лучше распрощаться сейчас, – сказала я и поцеловала его, чтобы избежать его взгляда. Я всегда целовала его, когда он на меня смотрел. Но дело было в расстоянии: когда мы лежали на одной подушке, так близко друг к другу, что наши ресницы соприкасались, меня не смущал его взгляд. Я отодвинулась от него.
– И что ты собираешься делать до завтра? – спросил он.
– Ничего. Не знаю. Но лучше уходи.
– Мы бы могли остаться здесь, в этой кровати, до завтра.
– Без еды? – сказала я, но я не собиралась это говорить. Я хотела спросить, почему только до завтра, почему не навсегда. «Он не любит детей, – подумала я. – Он не захочет остаться навсегда».
– Мы будем есть друг друга, – сказал он и легонько укусил меня за плечо.
Я улыбнулась. Я не могла видеть себя в зеркале, но была уверена, что улыбка вышла очень грустной.
Я бы не удивилась, увидев крылья, когда он повернулся ко мне спиной. Я надела ночную сорочку и попрощалась с ним у дверей номера. Открыла и закрыла рот, так ничего и не сказав.
– Что? Что ты хотела мне сказать?
– Что этим вечером мы не пойдем танцевать.
Мы поцеловались. Поцелуй получился долгий и трогательный, словно мы оба думали о том, что больше никогда не встретимся, но никто не хотел говорить это вслух. В тишине был слышен только шум лифта, который то поднимался, то опускался. Я так и не увидела ни одного тореро.
Сантьяго скрылся за металлическими дверьми.
Я посмотрела на ногти на ногах: я накрасила их красным лаком специально для Сантьяго; красный хорошо сочетался с ковровой дорожкой в коридоре. М-риэл Хемингуэй никогда бы не покрасила ногти на ногах в красный цвет.
Его звали Диего Ринальди. Он изучал историю. Мы не встречались ни на одной из лекций. Я увидела его проходящим мимо, увидела его кожаные сандалии. «Аргентинец», – подумала я. Я никогда его раньше не видела; должно быть, он приехал по обмену только в этом семестре. За границей я избегала аргентинцев – да и в Аргентине тоже, – я сама себя убедила держаться в стороне, может быть, я бы могла сойти за француженку, испанку или итальянку и избежать этого патриотического общества аргентинцев за границей.
– Привет, – сказал Диего.
Я стояла у афиш. Возможно, он долго рассматривал меня перед тем, как подойти.
– Ты аргентинка, – сказал он. Он внимательно посмотрел на мои очки, словно они имели отношение к моей национальности. – Диего.
Он не поцеловал меня и даже не протянул руку, как это делают французы; казалось, он забыл, как здороваются в Буэнос-Айресе.
Я продолжала записывать расписание фильмов к себе в записную книжку, но он не двигался с места:
– Я приглашаю тебя пообедать к марокканцам. Еще с нами пойдет Николас, перуанец с факультета французской литературы. Я тебя жду в восемь в вестибюле общежития. Договорились?
– Хорошо. Спасибо, – ответила я и пошла перед лекцией выпить кофе из автомата.
Какой перуанец? Он учился на моем факультете?
В Шамбери марокканец приготовил для меня хлебный суп. В тот вечер шел дождь, и выходные тянулись очень долго. Почти все уехали к своим семьям, а остальные катались на лыжах. В общежитии совсем нечего было делать, кроме как есть у того марокканца хлебный суп. Он мне нравился больше, чем этот, который мы ели сейчас из серебряной посуды, сидя на подушках.
У Диего не было живота, даже в этой позе не образовывались складки. Было очень неудобно есть, сидя на подушках, но он, похоже, всегда так ел.
Вошел мужчина с тремя сильно накрашенными женщинами. Но, в общем, все эти женщины были хорошо одеты. Мне едва хватило времени отнести книги в комнату; когда я вернулась в университет, уже было восемь, и Диего с перуанцем ждали меня в холле. Я почти никогда не носила джинсы, но именно в тот день я их надела. Я натянула свитер, чтобы он закрыл мою отсутствующую талию. Официант принес блюда.
У Диего был красивый профиль. Мне понравилось, как официант наливал нам чай из чайника на расстоянии метра от чашек; казалось, что он поливает цветок, вода попадала точно в центр чашки, ни одной капли не упало мимо. Я бы так никогда не смогла.
– Тебе нравится хлебный суп? – Диего наклонился, чтобы спросить меня.
Я кивнула. Он был примерно одного возраста с Сантьяго. Почему он разговаривает со мной, будто мне пять лет?
– Хорошо, по крайней мере, ты будешь вспоминать обо мне, когда будешь его есть.
Я попросила сахар к чаю, и Диего улыбнулся, словно я попросила соду или лед для вина.
Почему я должна вспоминать о нем? В любом случае, я буду вспоминать этот мятный чай, он гораздо вкуснее, чем у марокканца в общежитии.
– До того как ты пришла, мы говорили, что во имя наших уважаемых стран собираемся просить присоединения к Королевству Испания. Мы предпочитаем снова стать испанской колонией, чем нас наводнят янки, – сказал Николас.
Чай был восхитительный.
– У испанцев очень демократичный король. Мне не нравится Мадрид, но я обожаю Барселону, even-tuellement, – сказал Диего.
Он гордится тем, что говорит по-французски? Кто не знает слова eventuellemenf.
– Вы, аргентинцы, никогда не говорите это всерьез, – продолжал Николас – А вот перуанцы, венесуэльцы и колумбийцы очень серьезно настроены. У нас нет такого врожденного чувства патриотизма, как у вас и мексиканцев. Да, еще и у чилийцев.
– В Аргентине, я сужу по Буэнос-Айресу, еще существуют социальные слои, у них разные институты.
Он сказал «слои», и я взглянула на его свитер в стиле инков, казалось, он по случаю переоделся в перуанца.
– Я не националистка, – сказала я, – но я бы не хотела жить нигде, кроме Буэнос-Айреса.
Это было первое, что я сказала за весь вечер, и Диего посмотрел на меня, словно я только что прочитала наизусть какую-нибудь поэму. Прочитать наизусть поэму – это один из тех поступков, которые точно производят впечатление; но, казалось, его удивляет все, что бы я ни делала, ни говорила. И, кроме того, он хотел, чтобы я его удивляла, это было очевидно.
– Я сейчас вернусь, – сказала я.
Мне очень хотелось выкурить сигарету в этом покрытом синими коврами туалете перед тем, как вернуться в зал. Но я курила только со своими подругами в Буэнос-Айресе.
– Трудно поверить, что именно они, после всего что случилось, делают то, что они делают, – сказал Николас.
– Вся история человечества может объясняться войнами, результатами войн: оскорбление требует мести. И этот круг никогда не прервется, – сказал Диего. – Хватило бы одного жеста, чтобы поменять историю, но никто не собирается его делать.
«А потом слишком поздно. То же самое случается с влюбленными парами», – подумала я, но вслух ничего не сказала. С моим организмом что-то было не так: в нем была какая-то призма, которая заставляла меня рассматривать все, даже конфликт Израиля и Палестины, как историю любви. L'ideefix, сказал бы Диего.
За соседним столиком сидели трое мужчин. Самому толстому из них, чей внешний вид был менее женственный, чем у остальных двух, – наверное потому, что на нем был узкий гладкий галстук, – подарили книгу; похоже было, что он отмечает свой день рождения.
– LeviesexuelledeMadeleineL.[6], – сказал Диего.
– Что? – не поняла я.
– На сегодняшний день это самая продаваемая книга, – пояснил Николас.
– Француженка, директор «Арт Ревью», рассказывает о том, как она оттрахала весь Париж, пока ее муж фотографировал. Она иллюстрирована этими фотографиями.
Меня удивило, что Диего сказал «оттрахала». Я поднесла чашку ко рту, но она оказалась пустая.
– Хочешь еще чаю? – спросил меня Диего.
– Спасибо.
– Это общество мне противно, – сказал Николас, и Диего улыбнулся, будто был с ним согласен. – Ты ложишься с француженкой, а на следующий день она может спросить, как тебя зовут.
Им не нравились француженки; я не спрашивала у них ни об их вкусах, ни о политических пристрастиях. Почему они об этом говорят? Почему они не думают, что я тоже могу быть женщиной легкого поведения? Я и была женщиной легкого поведения. К счастью, в этот момент принесли мой чай. Я зевнула.
– Знаешь какая у меня реакция? – спросил Николас.
Ему никто не ответил. Откуда мы могли знать, какая у него реакция? Реакция на что?
– Аскетизм. L'amourfou. Это те, кто ничего не знает о любви, они только рассуждают, не хотят проблем, – сказал Николас и пролил немного чая, беря свою чашку.
«Нам остается поговорить только о религии, – подумала я. – За эти полчаса у нас больше не осталось тем для разговора».
Нам нашлось о чем поговорить, мне и Диего. За столиком в университетском кафе, за тем же самым, за которым мы с Сантьяго сидели год назад.
Я проделывала эксперимент. Я составила маленький список того, что мне нравилось: мне нравилось бывать одной, мне нравилось путешествовать, читать, танцевать (моя слабость); я ходила в монастырскую школу, я хотела стать монашкой. Это последнее я только что придумала, а все остальное было более или менее правда, я просто немного приукрасила: я понимала, что под мое описание может подойти любая, но я знала, что с Диего это сработает. И это сработало. В середине моего рассказа я сделала еще кое-что для эффекта: я, будто между делом, забрала волосы в хвост, чтобы он мог оценить еще одно мое достоинство – шею. Это никогда не давало результатов ни с Сантьяго, ни с Томасом (скорее всего, это давало даже обратный эффект): было невозможно заставить их воспринимать меня так, как я сама себя воспринимала. А Диего превозносил меня до небес, как святую.
Мне нужен был мужчина, который бы заставил меня гордиться собой. Проблема была в том, что Диего уже гордился сам собой: достаточно было просто посмотреть на него и послушать, что он говорит. Мне нужен был кто-то, кем бы я могла восхищаться, но Диего не нужно было мое восхищение, он сам собой восхищался. Может быть, он был прав в том, что был так горд, может быть, он бы мог мало-помалу обратить меня в свою веру, чтобы я разделила с ним это восхищение.
«Ты плохо делаешь, – думала я, – но не важно, давай дадим ему возможность, ведь больше некому ее дать». Я стала снисходительнее? Пора уже. Или я была слишком одинока? Иногда я была уверена, что останусь одна навсегда. Глупые мысли для девятнадцатилетней девушки. Но ничто не могло внушить мне большего страха. Меня всегда ужасало то, что люди могли выносить несправедливость и измены, которые присутствуют почти в каждых отношениях. Было либо это, либо одиночество, но никто не хотел платить такую высокую цену. Я тоже не собиралась ее платить.
Боязнь одиночества – это достаточно распространенная болезнь, я уверена, у нее должно быть какое-нибудь научное название; агиофобия – это боязнь святых мест и вещей, никтофобия – боязнь ночи и темноты, аракофобия – пауков. Но было что-то нетипичное в моей личной патологии, я была как клаустрофоб, который ищет закрытое пространство. Я боялась одиночества, но мне не нравились люди; в тот момент, например, когда я разговаривала с Диего, у меня было желание встать и уйти, находиться где-нибудь в другом месте.
Ему было не важно, что я делаю, Диего начинал влюбляться в меня. Я могла это заметить. Он влюблялся в меня с тем же самым величием, с каким рассказывал о себе, о своих планах: ему было непросто влюбиться в меня (хотя мне казалось, что он просто в меня влюбляется); он хотел семью, детей, по крайней мере одного сына точно.
Он тоже боится одиночества? Он тоже не хочет с этим мириться? Мне не нужен был человек, который чувствовал бы себя одиноким. Я не хотела союза двух одиночеств. Из двойного одиночества может получиться только двойное разочарование. Но Диего не чувствовал себя одиноким. Казалось, он просто хочет быть со мной.
На нем была белая рубашка. Я перестала его слушать. Я подумала, что мне бы хотелось спать в этой рубашке, разгуливать в ней по его дому в Буэнос-Айресе. Сантьяго носил футболки, майки, свитера из хлопка. Он не носил рубашек.
Одна подруга-француженка одолжила мне черное платье на одной бретельке, которое я бы никогда себе не купила. Я могла исправить кое-что: пришить вторую бретельку и убрать стразы, – но платье было не мое.
Диего не знал, что мне не нравятся праздники, поэтому он повез меня на большой праздник в каком-то замке в тридцати километрах от Парижа. «Недалеко от Шантильи, в местности, больше напоминающей Коро», – рассказал он мне. Хозяева замка входили в ложу, которая выступает за восстановление монархии. Я никогда не слышала, чтобы он что-то говорил на эту тему.
– Это немного сложно, – объяснил он мне, когда такси уже подъезжало к замку. Казалось, он был рад научить меня чему-то, хотя мне это было совершенно неинтересно. – Во Франции есть два вида монархистов: легитимисты, которые хотят вернуть трон Бурбонам, и орлеанисты, которые отстаивают права Орлеанской семьи. И те и другие ненавидят друг друга. Легитимисты называют орлеанистов «цареубийцами», потому что во время революции Филипп Орлеанский голосовал в Ассамблее за казнь Людовика XVI. Затем, с 1830 по 1848 год, правил его сын Луи-Филипп, и его потомки, герцоги Орлеанские, претендовали на корону внутри парламентской системы. У них много сторонников, включая тех же самых левых; они всегда были более или менее прогрессивными. Бурбонов же, наоборот, поддерживают правые, такие как Лига французского действия Марраса или католическое общество Lefevbre. Это те, кто просит восстановить права Людовика XVI. У них нет партии, потому что они запрещены, но у них есть свой журнал Aspects de la France. Сегодня вечером некоторые здесь будут. Они напоминают подданных короля, у них повадки французских королей, в Сан-Дени они даже клянутся Богом и королем…
Он рассказывал так, словно читал по учебнику истории. Он заплатил таксисту и помог мне выйти из машины.
– Ты очень красива. Я тебе еще этого не говорил?
Замок был похож на замок из сказок. Пока мы шли к входу, Диего положил руку мне на голову.
Я дрогнула, словно впилась зубами в персик. Вот уже долгое время никто не клал руку мне на голову. Томас этого не делал. Сантьяго тоже этого не делал. Делал ли это кто-нибудь раньше? Это был поступок, свойственный определенному типу мужчин: отцам, женихам, мужьям; у меня не было ни отца, ни жениха, ни мужа, но в ком-то одном из них я определенно нуждалась.
Наши тени вырисовывались на каменной дорожке, мы неплохо смотрелись. Я подняла глаза и посмотрела на Диего, словно он вдруг превратился в мужчину, которого я смогу полюбить. Настоящей, крепкой любовью с завтраками по утрам, с пеленками, кофейниками, кухонными прихватками, рубашками, грязными простынями, влажными полотенцами.
Мы отдали наши пальто. У входа музыканты играли на скрипках. Все мужчины, кроме Диего, были в очках, они представлялись полными именами: Энтони Альберт, Жан Эммануэль, Кристиан Филипп – и называли фамилии, которые я тут же забывала, но, конечно же, Диего помнил их все наизусть. Издатель, его жена, журналист, преподаватель сравнительных религий, преподавательница философии. Диего обнимал меня за талию и расхваливал мой переводческий талант (читал ли он когда-нибудь то, что я переводила?). Кроме того, женщины смотрели на меня с натянутыми улыбками, которые я никак не могла растолковать.
«Cettefille… elleestlumineuse», – сказал Диего Жан Эммануэль и изобразил рукой завиток в воздухе; этот завиток очень подходил к его комментарию. Яркая? Светящаяся? Предполагалось, что это были комплементы?
Я понимала, что меня раздражает во французах: их рты, толстые губы женщин и тонкие губы мужчин, все что они ими делают: фырканье, сопение, причмокивания, высокопарные фразы.
Зазвучал фокстрот, и мои ноги непроизвольно задвигались, а пальцы начали отбивать такт на перилах лестницы. Диего посмотрел на меня, как тогда в марокканском ресторане, когда я попросила сахар для чая.
– А я не танцую, – сказал он, – мне не нравится танцевать.
Это было не то же самое, что сказать: «Мне не нравятся морепродукты». Я растерянно осмотрелась вокруг.
В сказке про Золушку был замок или дворец? В этой сказке у принца был хрустальный башмачок, с помощью которого он мог найти свою возлюбленную. До этого момента у меня был единственный критерий для моего принца: чтобы он умел танцевать. Сантьяго умел танцевать. Диего не только не умел, но ему еще и не нравилось танцевать.
«Мы живем для того, чтобы удивляться самим себе», – подумала я, потому что поняла вдруг, что это не так уж и важно, или, лучше сказать, это не такая уж и проблема. Мы можем делать вместе что-нибудь другое, а танцевать я могу с кем-нибудь еще. Я убеждала себя, словно собиралась жить с паралитиком.
«Жить». Как я могла думать об этом, когда прошло еще так мало времени?
Примерно около полуночи мы пошли в беседку в каком-то саду. Я скрестила руки и повернулась к нему спиной. Оттуда замок казался ненастоящим: все окна освещены, и в каждом из них виднелись почти не двигающиеся силуэты с бокалами в руках.
Диего обнял меня и прошептал что-то на ухо, что-то, что я не поняла, но, попросив повторить фразу, я нарушила бы все волшебство момента. Я повернулась к нему лицом, и он меня поцеловал. Я так и не расцепила рук.
– Ты всегда скрещиваешь руки. Тебе не нужно защищаться со мной.
Он немного отодвинулся, чтобы лучше меня рассмотреть. «На фоне замка», – подумала я.
– Ты неподражаема, – сказал он.
– Нет. Я невыносима.
– Я так не думаю.
– Ладно, что-то среднее между этими двумя крайностями.
– Неподражаемая – это не крайность.
Мы вернулись в замок. Мои каблуки тонули в земле.
– Я не думаю, что ты невыносимая. – Казалось, Диего ищет мне точное определение. – Наоборот. Думаю, что в тебя легко можно влюбиться. Очень легко.
Когда мы вошли в зал, у меня все туфли были в грязи, она застыла коркой на моих высоких каблуках. Он встал на колени и очистил их носовым платком.
Пытаясь вставить ключ в замок, я посмотрела на ведра, стоявшие у порога моей комнаты. Какой-то студент-кореец, которого я раньше никогда не видела, вышел из общественного душа и пошел в глубь коридора, оставляя на полу следы от своих мокрых ног.
Диего не собирался заходить, он не собирался ничего делать, и он дал мне это понять. Он пытался создать хорошие воспоминания для нас двоих об этом вечере. Ему это удалось, и сейчас он не хотел рисковать и все испортить.
– Мне нужно придумать символ этого вечера, – сказал он.
– Туфли.
Он кивнул и приблизился ко мне вплотную, словно мы собирались танцевать. Но он не приглашал меня на танец. Он поцеловал меня. Посмотрел куда-то в глубину моих глаз и ушел.
Хорошее начало. Если бы я не испортила его, встретившись с Сантьяго в Мадриде.
Прошло четыре месяца – восемнадцать писем и пятнадцать звонков. Мы были в Буэнос-Айресе. Слушали диски Эллы Фицджералд и Джонни Митчелла. Занимались любовью и сейчас целовались, сидя на диване в доме Диего.
Я обняла диванную подушку, пока он снова наполнял бокалы:
– Что мне нужно сделать, чтобы занять место этой подушки?
– Например, забрать ее у меня.
Мы снова смотрели друг на друга, вдыхали запахи друг друга, прикасались друг к другу, словно хотели восполнить потерянное время. Каждый раз Диего вспоминал какую-нибудь мелочь, что я когда-либо говорила или делала, какой-нибудь знак.
– Мне нравились твои письма. Они были короткие, но мне нравились. – Он закинул голову назад на спинку дивана. – Мое самое любимое – это то, которое ты написала мне на Рождество. Где ты посылаешь мне поцелуй под белой омелой.
– А-а. Говорят, она приносит удачу. Как виноград. Сколько виноградин нужно съесть? Двенадцать?
– Нет.
– А сколько?
– У поцелуя под белой омелой другое значение. – Он внимательно посмотрел на меня, но я на самом деле не знала какое.
– И какое же?
– Вместе навсегда.
Значит, я, сама того не осознавая, сказала это первая?
– Меня не пугает это навсегда, – сказал он.
Я снова обняла подушку. «Сколько все это продлится? – спрашивала я себя. – Может быть, я сама себя убедила в том, что влюблена, чтобы он приласкал меня, поцеловал, чтобы остался со мной и говорил мне все это? Сколько времени пройдет до того, когда мы поймем, что это все зря? Есть ли какой-нибудь способ избежать этого?»
– Ты иногда вдруг становишься такой серьезной, что меня это даже пугает. О чем ты думаешь?
– А если мы все делаем зря, даже не понимая этого? Что если это какой-то особый вид эрозии?
– Эрозия не портит материалы: она их изменяет.
Он поцеловал меня так, словно мы стояли под белой омелой.
– Ты – лучшее, что со мной когда-либо случалось в онах, – сказал он.
Я хотела спросить, что такое «оны», но почему-то снова спросила:
– Почему ты хочешь жениться на мне?
– Я тебе уже сказал. Я не нравлюсь сам себе, мне не нравится, какой я без тебя.
И он снова меня поцеловал. Поцелуй получился более нежный и долгий.
– Смотри, мой палец четко умещается во впадину между твоими двумя ключицами.
– В детстве я сломала одну, когда делала «солнышко» на качели.
Он засмеялся и потрогал сломанную ключицу. Я живо представила себе: маленькая девочка, слишком неловкая, чтобы выдержать на руках свой вес.
– Расскажи мне еще, – попросил он.
– О чем?
– О своем детстве.
В какой-то момент мы начали прислушиваться к пению птиц. Небо сменило свой цвет с голубого на бледно-розовый.
– Я пойду, – сказала я, но все еще продолжала сидеть.
– Я тебя отвезу.
Я смотрела в окно машины. Город был пустой и словно посеребренный в утреннем свете.
– Как красиво, правда?
Я подумала о Сантьяго, о том, как бы мне хотелось показать ему Буэнос-Айрес именно в это время. И эти мысли меня разозлили, как могло бы разозлить какое-нибудь неуместное здание или памятник. Например, памятник Дон Кихоту, который поставили девятого июля, мы его только что проехали.
– Странно, но невозможно ощутить момент, когда мы счастливы, пока он не пройдет, – сказал Диего. – Но сейчас я счастлив.
– Но ведь ты меня почти не знаешь, мы даже были вместе всего лишь несколько раз. Как ты это понял? – настаивала я. – Как ты это узнал?
– Потом будет лучше или хуже? – пошутил он, но тут же стал серьезным. – Я тебя знаю.
– Но почему ты хочешь жениться?
– Потому что, когда любишь кого-то, хочешь любить его всю жизнь. И хочешь сделать все возможное, чтобы доказать ему и себе, что это навсегда. Называй это предрассудком, если хочешь. Для этого и нужны ритуалы. Ты ставишь солонку на стол, стараешься не проходить под лестницами, открывать зонт в комнате: и дело не в том, что ты на самом деле веришь, что это к несчастью. Но почему бы этого не сделать? И наоборот, ты не веришь в то, что поцелуй под белой омелой на самом деле означает, что ты будешь с этим человеком всю жизнь, но я уверен, если бы в Буэнос-Айресе была белая омела, мы бы обязательно поцеловались под ней.
– Ты не думаешь, что сначала нам бы следовало… ну не знаю… пожить вместе?
Он взглянул на меня так, словно я пыталась обернуть его в какую-нибудь экзотическую веру, в которую никто из нас двоих не верил.
Оно: I. Очень большой период времени. 2. Каждый из трех периодов, на которые палеонтологи разделяют историю Земли. 3. В гностицизме и неоплатонизме каждое бессмертное существо, произошедшее от высшего божества, которое изменяет свою природу путем совершенствования своей физической оболочки и духа.
«Это невозможно объяснить. Это одна из истин Галахада», – сказал мне на прощание Диего, когда я выходила из машины. «Галахад из Святого Грааля?» – спросила я. Он кивнул, словно было уже не важно, поняла я или нет. Но я все понимала, просто хотела, чтобы он рассказывал мне все, чего я не знала, мне нравилось, как он рассказывает. Я хотела впитать в себя все его чувства. Одно было очевидно: Диего был счастлив. Я завидовала ему, хотя, возможно, я тоже была счастлива, просто не осознавала этого. Возможно, не так-то просто осознавать свое собственное счастье.
Я убрала словарь и достала письма Диего; они хранились в прозрачной папке в одном из ящиков стола.
Голос Диего в этих письмах был такой же, как по телефону: он, как пес, вынюхивал все обо мне, говорил, словно повторял заученные наизусть фразы, знал к чему привязаться. Иногда это выглядело, словно мы мерялись силами. Но Диего всегда мне уступал. Хотя легко мог бы выиграть. Он всегда выражался высокопарно, и у него было чистое сердце, как у Галахада. Сердце, которое не допускало обмана. Я. была спасена.