ОДБЕР ТАК УСЕРДНО УГОВАРИВАЛ ГОРТЕНЗИУСА, что тот на другой день отправился навестить Франсиона, который встретил его с выражением величайшей радости. Этот достойный педагог вообразил, что найдет в его лице ученика, коего сможет научить многому, а потому, желая показать выдающиеся свои способности, прибег к некоторым цветочкам красноречия, вызубренным наизусть на предмет использования при всяких случаях.
— Как, славный Франсион, — изрек Гортензиус, — я думал, что вас труднее вывезти из Парижа, нежели Арсенал или Судебную палату, и что вы так же неотделимы от Лувра, как Парадная лестница и Швейцарский зал!
— А я представлял себе, — возразил Франсион, желая отплатить ему той же монетой, — что вас можно будет видеть в квартале Парижского университета до тех пор, пока просуществуют колодец Сертена [202], школы канонического права, кухня Кармелитского монастыря [203] и господин Руайе, этот Диоген нашего века.
— Вы видите, — продолжал Гортензиус, — я приехал сюда, чтоб стать в ряды тех, кто носит платье цвета розы и кому предметы, наиболее близкие нашим взорам, не кажутся зловещими. Но не пожаловали ли и вы сами сюда, чтоб подчиниться любви и отказаться от той свободы, которую ценили не менее, чем Веницейская республика? Потеряли ли вы то, за что пятьдесят лет тому назад голландцы вели войну с королем испанским [204]? Вы любите красавицу, которая в разгар боя могла бы выбить оружие из рук герцога Менского.
— Готов признать часть сказанного вами, — отвечал Франсион, — однако не то, что я сходствую с веницейцами и голландцами. Эти сравнения слишком отдаленны. Но прошу вас, подымемся в горницу графа Ремона, который будет вам очень рад. Там каждый расскажет о своих делах.
После этого дю Бюисон и Одбер, пришедшие вместе с Гортензиусом, поднялись наверх без дальнейших цере моний, он же пожелал во что бы то ни стало уступить дорогу Франсиону: так велика была его учтивость.
— Государь мой, — сказал он, — соблаговолите пройти вперед; вам следовало бы обладать чем-то посильнее терпения, чтоб тащиться за мной: я заболел в дороге; ноги мои существуют только для видимости, тело же чувствует себя не лучше, чем тело папы, и в тридцать восемь лет меня можно почитать такой же руиной, как Бисетрский замок [205]; я старше своей бабушки и помят, как корабль, трижды плававший в Индию.
— Ах, государь мой, — отвечал Франсион, смеясь, — пожалуй, сходство было бы ближе, если б вы сказали, что так же помяты, как старая кастрюля францисканцев, служащая им вот уже сто двадцать лет.
— Не смейтесь, прошу вас, — возразил Гортензиус, — ни в африканской пустыне, ни на Сен-Жерменской ярмарке нет свирепее чудовища, нежели моя болезнь. Ваше тело создано из такого крепкого вещества, что ничто не может его покалечить, разве только гора на вас свалится; вы одни способны создать население целой колонии.
— Все это ни к чему, — заявил Франсион, — ваши отговорки бесполезны; если вам трудно подниматься по лестнице, я вам помогу, следуя за вами. Ах, государь мой, разве вам неизвестно, что нет такой чести, которую я не был бы обязан оказать вашим достоинствам?
— Вы меня опередили: я собирался сказать вам то же самое, — отвечал Гортензиус, — но, может быть, вы полагаете, что я себя не знаю и забыл свое имя, словно стал папой? Вы начинены учтивостями и церемониями, как Ветхий завет и римский двор; неужели мы простоим с вами у этой лестницы до скончания света и мне придется защищаться от врага, который кидает мне в голову одни только розы и хлещет меня не иначе, как лисьим хвостом?
— Не будем говорить ни о папе, ни об его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции?
— Нет, не боюсь, — возразил Гортензиус, — хотя бы ее рисовали в самом дурном свете и почитали за скопище тигров и змей, ибо я до сих пор ни в чем не повинен.
Ремон, слышавший из своей горницы церемонную канитель этих господ, спустился вниз и заставил Гортензиуса подняться первым против его воли.
— Любезный Ремон, — отнесся Франсион к графу, — мы должны оказать самый исключительный прием такому необычайному лицу, которое является несравненной красой Франции.
— Ах, государь мой, — возразил Гортензиус, обращаясь к Франсиону, — поберегите такие эпитеты, как «исключительный», «необычайный», «несравненный», для солнца, комет и чудовищ; я запираю уши от похвал, как двери от врагов и воров. Побеседуем лучше о ваших совершенствах: нельзя не признать, что вы красноречивее всех французских верховных, областных, сенешальских и нижних судов, вместе взятых; когда вы жили на улице Сен-Жак, то могли почитаться искуснейшим из всех, кто там был, не в обиду будь сказано доминиканцам и иезуитам.
— Вы меня слишком превозносите, — отозвался Франсион, — не будем говорить обо мне, поговорим лучше о Ремоне и дю Бюисоне.
— Что мне сказать об этих кавалерах, как не то, что они — редчайшие произведения природы, — отвечал Гортензиус. — Если б мир походил на них, то площадь, занимаемая университетом, стала бы самой ненужной частью нашего государства, а латынь, как миланское кружево, скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
— Вы оказываете им мало чести, говоря, что они не знают латыни, — заметил Франсион, — но если бы они вовсе ничего в ней не смыслили и даже презирали бы ее, как поступает большинство современных придворных, то значило ли бы это, что она не нужна? Вспомните, пожалуйста, о ремесле, коим вы прежде кормились, и признайте, что латынь не имеет никакого отношения к кружеву.
Франсион говорил все это с улыбкой, так что Гортензиус не мог на него обидеться и продолжал расточать е красноречие, приводя всех в изумление новомодным стилем. Он понес какую-то нелепицу об удовольствиях своей римской жизни: его горницу якобы кропили таким количеством душистой воды, что ему приходилось спасаться вплавь; мускатный виноград, который он ел, был огромной величины, и одной косточки было достаточно, чтоб опьянить целую Англию; когда заговорили о Франсионовой возлюбленной, Гортензиус заявил, что для нее большое счастье покорить столь славного кавалера, ибо он лично предпочел бы такую победу всем победам принца Оранского и короля Генриха Великого, и что, глядя на Франсиона, он боится подпасть, подобно ему, под иго любви, так как не может взглянуть на нищего, чтоб не заразиться паршой; к тому же он опасается влюбиться в какую-нибудь гордячку, которая бросит его в пропасть и скажет: «Ступай с богом».
После этого заговорили о книгах; по словам Гортензиуса, некоторые из них были так дурно написаны, что, за исключением пива и лекарств, он не знает ничего более противного; лично же он перебрал всевозможные средства против невежественности нашего века и остановился на красноречии. Тут он стал сыпать столь чудными выражениями, что Франсион не выдержал и спросил его, допустимо ли говорить таким языком, пестрящим самыми удивительными гиперболами и за волосы притянутыми сравнениями, отчего его речь более всего походит на бред человека, заболевшего горячкой, или на болтовню императора из сумасшедшего дома.
Как? — воскликнул Гортензиус. — Вы даже на солнце находите пятна и изъяны? Знайте же: я давно превзошел прочих людей и обнаружил то, что они ищут. Тех, кто этому не верит, я причисляю к туркам и неверным, которые составляют в мире большинство.
Будьте поосторожнее, — заметил ему дю Бюисон, — как бы из этого не сделали вывода, что если папа и капуцины не похвалят ваших сочинений, то они будут такими же турками, как Мурад и Баязет [206], а это очень опасно. Или вы почитаете за догмат веры находить ваши творения безукоризненными?
— Молчите, ум недозрелый, — отвечал Гортензиус с притворным смехом, — да будет вам ведомо, что мои произведения достойны первейших альковов Франции.
— Берегитесь, — сказал дю Бюисон, — как бы это не оказались альковы тех, которым приносят стульчак после приема слабительного.
Ремон, увидав такие их препирательства, перевел разговор на другую тему и спросил Гортензиуса, не согласится ли он ради приятного времяпровождения прочитать какое-нибудь из своих произведений, которое насмехалось бы над всем тем, что создали древние; а так как и Франсион присоединился к его просьбам, то Гортензиус, не будучи в состоянии им противиться, сказал:
— Господа, мне не хочется в данную минуту показывать вам мелкие безделки, вроде эпистол или сонетов, и я намерен поговорить о романе, который будет получше всяких историй, ибо мои мечтания стоят выше размышлений философов. Я собираюсь создать нечто такое, что еще не приходило на ум ни одному смертному. Как вам известно, были мудрецы, доказавшие существование нескольких миров: одни помещали их на планетах, другие на неподвижных звездах; я же предполагаю таковой на Луне [207]. По моему мнению, пятна, наблюдаемые на ее поверхности во время полнолуния, представляют собою землю с пещерами, лесами, островами и прочими несветящимися предметами, тогда как сверкающие места — это моря, которые, будучи светлыми, вбирают солнечные лучи, как стекло зеркала. И в самом деле, ведь тоже происходит и с земным шаром, на котором мы живем; надо полагать, что он сам служит луной для какого-нибудь другого мира. Словом, повествовать о деяниях, совершаемых здесь, слишком вульгарно; я намерен представить события, случившиеся на Луне: я опишу находящиеся там города и нравы их обитателей; мы узнаем про ужасные чародейства; царь, не менее тщеславный, чем Александр, задумает покорить наш мир. Он заведет подъемные приспособления, чтоб подниматься или опускаться, ибо, по правде говоря, я еще и сам не знаю, находимся ли мы наверху или внизу. У него будет свой Архимед, и тот изобретет ему машины, с помощью коих он отправится в эпицикл Луны, эксцентрический по отношению к нашей земле; там он также найдет населенные урочища, где обитают неизвестные народы, которые он покорит. Оттуда он перенесется на великую сносящую орбиту или к эпициклическим вратам, где увидит одни только обширные равнины, обитаемые не людьми, а чудовищами, и, продолжая свои походы, заставит рыцарей состязаться в карусели с кольцами вдоль эклиптики. Потом он посетит оба колурия и меридиан, где произойдут дивные метаморфозы, но, слишком приблизившись к Солнцу, царь и все его люди занемогут болезнью, от которой господь не создал иного лекарства, кроме яда и пропасти. Они схватят такую горячку, что если бы древние тираны умели ее использовать, то вместо укусов животных прибегали бы к ней для наказания своих жертв. Вот как я закончу свое произведение, которое просуществует столько же, сколько природа, несмотря на хулу бездельников. Судите сами, какая это высокая материя.
Все общество весьма подивилось, услыхав столь безмерные чудачества, и, дабы получить еще больше удовольствия от славного Гортензиуса, Ремон притворился, будто он в полном восторге, и сказал:
Честное слово, никогда в жизни я не слышал ничего божественнее того, что вы нам сейчас описали. Да будет угодно господу, чтоб вместо этого короткого наброска вы рассказали нам как-нибудь остальное во всех подробностях.
На сей раз довольно об этом, — возразил Гортензиус. — Я хочу завалить вас сюжетами, ибо надобно вам узнать и про другие мои замыслы. Да будет вам ведомо, что если мир представляется нам огромным, то и наше тело кажется не меньшим какой-нибудь вши или клещу: они устраивают на нем свои области и города. Итак, нет такого крохотного тельца, которое не могло бы быть разделено на бесчисленное множество частей; а потому вполне мыслимо, что внутри клеща или на нем водятся другие, еще меньшие насекомые, живущие там, как в какой-нибудь просторной вселенной, и может статься, что это — крошечные люди, с коими приключаются великие события. Таким образом, не существует ни одной частицы мира, на которой нельзя было бы представить себе другие, меньшие миры. Таковые имеются и внутри растений, и внутри мелких камешков, и внутри муравья. Я хочу сочинить романы из жизни народов, обитающих в этих мирах. Я опишу их любовь, их войны и перевороты, происходящие в их империях, особливо же остановлюсь на государстве, где могут жить народы, населяющие человеческое тело, и покажу, что его не зря назвали микрокосмом. Будет у меня еще другое сочинение, где все члены человеческого тела будут вступать во всевозможные отношения друг с другом. Руки и кисти затеют войну с ногами, ступнями и ляжками, глаза будут любиться с причинными местами, вены с артериями и кости с мозжечком. Это еще не все: у меня вертится в голове еще замечательная идея, которая отнимет пальму первенства у «Аргениса» [208] и «Хариклеи» [209]. Мне хочется написать надводный роман. Я намерен создать города, прекраснее наших, в Средиземном море и на впадающих в него реках, где будут обитать тритоны и нереиды: все их дома я построю из ракушек и перламутра. Вы увидите там также коралловые ландшафты и леса, где они заведут охоту на треску, на селедок и других рыб; большинство деревьев должно быть из тростника, водорослей и морских губок, а если произойдут турниры или битвы, то копьями будут служить только камыши.
Когда Гортензиус дошел до этого места, то Франсион, желая выказать ему свое восхищение, воскликнул:
— Ах, господи, какая богатейшая фантазия! Сколь несчастны пращуры, коим не удалось жить в наши дни, чтоб наслушаться таких прекрасных откровений, и сколь будут досадовать внуки на то, что, появившись слишком поздно, уже не смогут вас лицезреть! Правда, лучшая ваша часть, сиречь ваши божественные творения, уцелеют и дойдут до них. О Париж, злосчастнейший город, вас потерявший! О преблаженный Рим, вас приобретший!
— Вы еще не все слышали, — возразил Гортензиус, — я ношу в себе и другие замыслы, коим предстоит восхитить мир; знайте же: у меня в запасе такое количество романов, что они не дают мне покоя. Когда я мечтаю в своей горнице, мне кажется, что они то и дело вертятся вокруг, принимая видимые формы, словно какие-то маленькие бесенята, и один из них тянет меня за ухо, другой за нос, третий за штаны, четвертый за подвязки, и каждый говорит мне: «Смастерите меня, сударь, я прекрасен! Начните меня, кончите меня! Не уступайте меня другому!»
— Честное слово, — сказал тут Франсион, — мне мерещится, что я слышу сказки о феях, коими служанки забавляют ребят. Когда феи ходили на низ, то получался мускус; когда они мочились, то вытекала ароматная вода; когда они плевались или сморкались, то из носа и рта сыпались изумруды и перлы, а когда они мыли руки, то вместо грязи с них сходили опять-таки драгоценные камни. Гортензиус напоминает мне эти сказки; при каждом его действии рождается для нас книга; если он облегчает желудок, то появляется перевод; если он сморкается, из носа течет повесть; если ему вздумается плюнуть, он плюется романом.
— Готов с вами согласиться, — отвечал Гортензиус, — ибо вы говорите это фигурально и для того, чтоб изобразить, с какой легкостью я пишу; вы не вылезаете из своей кожи и никогда не перестаете насмешничать. Но, дабы доказать вам, что слова мои вовсе не шутки, я покажу сейчас первые, уже напечатанные строки моего романа об эпицикле и романа о членах тела, ибо я, как Цезарь, делаю два-три дела одновременно.
С этими словами он сунул руку в карман и вытащил оттуда ключ, складной ножичек, грязный платок и несколько бумажонок, засаленных, как счет кухаря. Он перелистал их, но не нашел там того, что искал, а потому сунул все обратно, обещав в другой раз поделиться с обществом этим прекрасным произведением. Тут же он выронил несколько бумажек, чего, впрочем, не заметил, опьяненный радостью от расточаемых ему похвал. Франсион подобрал их, не подавая виду, и спрятал, дабы заняться ими на досуге. Желая отвлечь Гортензиуса, он спросил, какие поэты нынче пользуются успехом в Париже.
— Вы это знаете не хуже меня, — возразил тот, — превозносят немало таких, которые достойны поругания. При дворе подвизаются три-четыре гороховых шута, сочиняющих стихи для балетов и песенки. Они никогда ничего не читали, кроме «Услад французской поэзии», и так невежественны, что дальше ехать некуда. Помимо того, имеется пять или шесть бездельников, зарабатывающих на жизнь сочинением романов, и вы найдете там даже одного из моих школьных дядек, служившего после меня у иезуитов, который также забавляется бумагомаранием. Его пробой пера был сборник фарсов в духе Табарена, так долго мозоливший уши бронзовому коню: на долю этой вещи выпала такая удача, что она разошлась в двадцати тысячах экземпляров, тогда как иной хорошей книги не удается продать и шестисот; но, правда, гораздо большее число людей покупает селедку, нежели свежую лососину, грубую ткань, нежели атлас. Глупцов всегда больше, чем мудрецов. Кличка этого дядьки — Гильом, и для первого написанного им романа он удовольствовался надписью: «Сочинения сьера Гильома»; но, ощенившись год спустя другим шедевром, посвященным королеве английской, он приказал напечатать: «сьером де Гильомом», дабы частица «де» свидетельствовала об его дворянском происхождении. Неужели эта протоканалья не понимает, что ставить «де» перед именем угодника, словно перед названием поместья, — это безвкусно; и как он не боится ни обидеть угодников, ни потерпеть от них наказание, поскольку они никогда не потакали любочестию мирян? Помимо того, этот мой слуга выкинул еще и другую штуку: он отправился в Лувр подносить свою книгу, взяв напрокат у ветошника атласное платье, дабы его приняли за приличного человека; и если ему не пожаловали награды, то лишь потому, что в последующие дни он не мог показаться в дрянной своей одежонке и продолжать дальнейшие хлопоты. Но он зря не пошел и напрасно стыдился, ибо, видя его так дурно одетым, ему бы скорее дали что-нибудь, хотя бы в виде милостыни. Его перу принадлежат еще и другие произведения: он брал старинные книги, в коих переделывал вначале три-четыре строчки, а затем выпускал их под новыми заглавиями, дабы обманывать народ; но клянусь вам, будь я судьей, я карал бы таких фальсификаторов книг не менее строго, нежели фальшивомонетчиков или подделывателей договоров. Словом, мой слуга написал уже больше меня, и хотя книги его весят немало фунтов, однако же все эти фунты годятся лишь на фунтики для сливочного масла; говорят даже, будто в прошлом году торговки собирались отправиться к нему и поблагодарить его за поставку обверток, так как в ту пору испытывали нужду в виноградных листьях. Во всяком случае, парламент, не считающийся с их частными интересами, должен был бы приговорить его по самой меньшей мере к тому, чтоб он выпил на Гревской площади столько же чернил, сколько загубил на свои писания, и чтоб поднес ему эту чашу палач. Найдется еще немало и других, достойных той же кары; но все они будут отвечать в свою защиту то, что ответил один такой борзописец, которого хотели наказать палками за напечатание романа, похищенного им у одной из наших принцесс; «Ах, помилуйте меня! Я сделал это только ради куска хлеба и не думал ничего дурного». Но помолчим об этом, дабы не нарушить мира; мне вовсе не хотелось бы, чтоб мое красноречие оказалось таким же гибельным, как красота Елены. Я знаю совиные рожи, дурашливые характеры, несуразные лица и фофанов, одетых, как укротители львов [210], сиречь никогда не меняющих одежды, каковые развлекают публику своими фантазиями ради ломтя хлеба и тем не менее позволяют рисовать себя с лавровым венком на голове, подобно великим мужам Плутарха или победителям на Олимпийских играх. Но мы поговорим о них в другой раз. Я намерен как-нибудь разгромить их и отправить на галеры за то, что приносят они так мало пользы на этом свете. Весло пристало их рукам более, нежели перо.
Эта речь Гортензиуса понравилась обществу больше всех предыдущих, однако же не заставила наших кавалеров возыметь о нем лучшее мнение, ибо Франсион, горевший от нетерпения просмотреть похищенные им бумажки, принялся их разглядывать и обнаружил, что это — листы, вырванные из книги. Гортензиус, увидав их в его руках, сказал ему:
— Ах, государь мой, верните мне, пожалуйста, мои листы.
— Верну, как только прочту, — отвечал Франсион.
— Нет, нет, — возразил Гортензиус, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы их не читали.
— Ах, — заявил Франсион, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы не мешали мне их прочесть.
С этими словами он заперся вместе с Ремоном в гардеробной и, прочитав эти печатные листочки, нашел там большинство фраз, перед тем сказанных Гортензиусом. Вернувшись к нему, он возвратил листы и настоятельно попросил его сообщить, кто автор этой вещи. Тот отвечал, что она написана сочинителем, почитающимся первейшим мастером красноречия на свете, но мастером далеко не единственным, как он, Гортензиус, вскоре намерен ему доказать.
— Эге, — сказал Франсион, — я прозреваю ваше намерение. Мне вспоминается, что, когда я учился у вас в школе, вы так здорово сдирали с Малерба и Коэфто [211], что стали всеобщим посмешищем, как Ремон мог убедиться из ваших речей, которые я ему в свое время передал. Вы вздумали поступить так же и с этим новейшим автором и использовали его для всего того, что перед тем нам наговорили; но берегитесь следовать сочинителям в их дурных и бессмысленных затеях: если вы пускаете ветры и отхаркиваете, как они, то это еще не значит, что вы им подражаете. В бытность мою в Париже у меня служил лакей, сильно влюбленный в некую служанку из нашего околотка; найдя в моем кабинете книги «О любви» Нервеза [212] и Дезескюто [213], которые я хранил для потехи, он вырвал оттуда листы с комплиментами, дабы, вызубрив их наизусть, приветствовать свою возлюбленную, и постоянно носил их в кармане на предмет повторения, боясь, как бы они не выскочили у него из памяти. Мне кажется, дорогой учитель, что вы поступаете так же, как он.
С этими словами он принялся резвиться вокруг Гортензиуса и, заметив, что тот, не отводя глаз, пристально смотрит в свою шляпу, отнял ее у него, чтобы взглянуть, нет ли там чего-нибудь. Он нашел на дне толстую книжечку, содержавшую: «Комплименты для приветствия», «Серьезный разговор», «Веселое собеседование», «Комплименты при прощании», а под этими заголовками — прелестнейшие обороты самоновейшего изобретения.
— Как? — воскликнул Франсион. — Вот чем вы собирались нас угощать? С тем же успехом вы могли бы уйти, ибо мы получили бы такое же удовольствие, прочтя вашу книжонку.
Печальное приключение Гортензиуса, вызвавшее все эти насмешки, так его раздосадовало, что он удалился бы тотчас же, если б, лишившись своей шпаргалки, не позабыл комплиментов на случай прощания. Франсион, не желая долее его сердить, сказал ему самым ласковым образом:
— Видите ли, государь мой, как естественная белизна лица приятнее той, которую наводят белилами, так и речи, исходящие от нас самих, приятнее тех, которые мы заимствуем из общих мест; я предпочел бы ваши школьные беседы этим жеманным разглагольствованиям. Гортензиус был так пристыжен, что не нашел ответа, а потому Франсион, желая окончательно переменить разговор, попросил его только оставить ему все сочинения своего нового автора. Тот охотно согласился, и, дабы привести его в лучшее настроение, все перестали говорить о случившемся и принялись расхваливать бесподобные сюжеты его фантастических историй, так что он удалился вполне довольный своим учеником.
После его ухода Франсион принялся читать листы книг, одолженные ему Гортензиусом, и увидал, что это — речи, обращенные к нескольким лицам. Он пришел к убеждению, что действительно отдельные места были довольно хороши, но что другие зато были весьма скверны, и что если первые заслуживали венка, то вторые, без сомнения, заслуживали плетей. Помимо того, все лучшее было содрано у старых сочинителей, а все бессмысленное исходило от автора. Возможно, однако, что невежды, им восхищавшиеся, поверили бы в подлинность всего этого. Им трудно было заметить кражу, ибо они никогда не читали ни одной хорошей книги. Из этого произведения можно было научиться разве только плоским остротам в духе Тюрлюпена [214], вкрапленным ни к селу ни к городу в серьезные места. Автор обращался к кардиналам и другим маститым лицам, словно говорил со сластолюбцами, охочими до игривых побасенок. Франсион обратил внимание еще на много других особенностей, над коими он посмеялся вместе с Ремоном, удивляясь, как подобные произведения могли пользоваться успехом и как автор мог обладать таким самомнением, какое он проявил в своих писаниях; но для того, чтобы все это перечислить, нам пришлось бы удвоить нашу книгу. Вот почему оставим дурачества нашего века, и пусть их валят те, кому есть охота; нам наплевать, лишь бы и нас не заставили их хвалить. Но думаю, что ничего такого не случится и что у королей найдутся другие дела, помимо издания декретов, принуждающих нас к этому.
Франсион, покончив с чтением этой книги, нелепости коей весьма его позабавили, сам отнес ее Гортензиусу и не сказал ему ни слова ни за, ни против. Он окончательно приобрел благорасположение педанта, превознося до небес все, что тот ему показывал. У него пропала охота к издевкам: слишком томила его страсть. Когда он посещал Наис, будь то один, будь то с приятелями, она выказывала ему одну только учтивость и не хотела склониться на любовь.
В ту пору Франсион получил деньги от одного римского банкира, а потому увеличил свою свиту и стал появляться с исключительным блеском. Он сорил деньгами не хуже Ремона, который называл его своим братом; таким образом, одного почитали за графа, кем он и был на самом деле, а другого за маркиза. Франсион часто устраивал серенады в честь своей возлюбленной и после музыкантов всегда пел сам, дабы она его узнала. Какая дама не была бы очарована его совершенствами? Он обладал приятными манерами, пел хорошо, играл на нескольких музыкальных инструментах, отличался ласковым и обходительным нравом, был весьма учен, говорил мастерски, а писал еще лучше, и не об одном предмете, а о любом, причем и стихи и проза ему одинаково удавались. Рассуждая о серьезных материях, он изрекал бесподобные вещи, а когда шутил, то мог рассмешить даже стоика. Найдется немало людей, отличающихся одним из этих достоинств, но где те, кто обладает всеми, да еще в такой степени, как он?
В Риме говорили только о нем: не было никого, кто осмелился бы с ним соперничать, и те, кто знал об его чувствах к Наис, почитали ее счастливицей, оттого что приобрела она столь совершенного поклонника. Помимо того, было известно, что он из хорошего рода и что принадлежат ему во Франции не такие уже малые маетности, чтоб не был он достоин ее руки. Наис весьма ценила его, но опасалась, что он не захочет жениться на итальянке и, поухаживав за ней несколько времени, вернется на родину. Она поведала свои сомнения Дорини, а тот передал о них Ремону, и они вдвоем отправились беседовать с нашим кавалером.
— Видите ли, братец, — сказал ему Ремон, — пора покончить с этим делом и прекратить ухаживания за Наис. Вы утверждаете, что любите ее превыше всего; подумайте, в силах ли вы решиться на то, чтоб провести с нею жизнь. Она прекрасна, она богата и, что всего важнее, она питает к вам расположение; не обманывайте ее долее; если вы не собираетесь на ней жениться, то покиньте ее; ваши домогательства лишают ее возможности найти себе другого мужа. Вы не добьетесь от нее ничего, если не возьмете ее в жены; она слишком добродетельна, чтоб дать себя увлечь. Если вы так сильно ее любите, то сочетайтесь с ней браком.
— Братец, — отвечал Франсион, обнимая его, — если б я почитал себя достойным того, что вы предлагаете, то был бы наверху блаженства.
Тут выступил Дорини и обещал сделать все от него зависящее, а также выразил надежду, что его кузина не отвергнет Франсиона. Он не преминул в тот же день переговорить с Наис, после чего Франсион отправился к ней и откровенно поведал о своих намерениях. Результат был тот, что они поклялись друг другу в вечной любви и условились сочетаться браком, как только позволят им дела. Франсион на другой же день послал гонца с письмами к своей матери, дабы сообщить ей радостную весть, и, поскольку никакие другие заботы не тяготели более над его душой, стал помышлять лишь о том, как бы проводить время в веселостях и доставлять таковые своей возлюбленной. Он устраивал карусель с кольцами, танцевал балеты, задавал пиры и все это с таким великолепием, что очаровал сердца итальянцев. Его навещали римские остромыслы; стихи писались только в его честь или в честь его возлюбленной, но все же они не могли сравниться с теми, которые он сочинял сам. Гортензиус также упражнялся в сочинительстве и осыпал его похвалами. Среди прочих вещей он составлял акростихи и анаграммы, что вполне соответствовало духу этого педанта, и разразился виршами, в коих играл словами на имени Франсиона. Там говорилось, что его зовут Франсионом, так как он является олицетворением французской откровенности и храбрейшим из французов, что если б кто-либо написал его историю, то назвал бы ее «Франсиадой» [215], и она стоила бы той, которую сочинил Ронсар, и, наконец, что если Франсион, сын Гектора [216], был отцом всех французов, то Франсион нашего времени был их благодетелем и умел давать им превосходные советы. Франсион спросил, не окажет ли он ему чести изложить последовательно все его похождения, и предложил снабдить нашего ученого мужа соответствующим материалом; но тот отвечал, что Франсиону надлежало взяться за этот труд самому, ибо никто не в состоянии описать с большей откровенностью все события, с ним приключившиеся. Несколько времени спустя, будучи наедине с Ремоном, Франсион рассказал ему про ответ Гортензиуса. Ремон нашел доводы учителя вполне разумными и осведомился, не согласится ли Франсион как-нибудь потрудиться над своим жизнеописанием, каковое заслуживает гласности, и не желает ли он, не утаивая своего имени, познакомить, кроме того, публику с многочисленными прекрасными произведениями, вышедшими из-под его пера.
— Я написал их вовсе не так много, — отвечал Франсион, — а если вам в свое время показывали что-либо, якобы исходившее от меня, то это — обман. К тому же какая мне радость от того, что я напечатаю книгу под своим именем, когда в наши дни этим делом занимается столько глупцов. Рассудите сами: если Гортензиус и его дядька подвизаются на поприще поэзии, то не подумает ли народ, зная их, что и прочие книги пишутся людьми такого же пошиба? Все, над чем я до сих пор трудился, хранится в величайшей тайне, и хотя в бытность свою пастухом я от скуки сочинил довольно пристойную книгу, однако же не намерен показывать ее никому.
— Я вас перехитрю, — сказал Ремон, — у меня есть ключ от горницы, где хранятся ваши пожитки: вы не получите его до тех пор, пока я не прочитаю этого произведения.
— Напрасно будете стараться, — заявил Франсион, — оно находится в верном месте: знайте же, что оно записано только в моей памяти. Но предоставьте мне писцов, и я продиктую его в неделю.
— У вас удивительная память, — заметил Ремон, — и особенно замечательно то, что ваш разум ей ни в чем не уступает. Но скажите, кстати: как называются все написанные вами книги?
— У меня есть книга о любви, — отвечал Франсион, — которую я посвятил, или, вернее, хотел посвятить, Филемону, как я уже вам в свое время рассказывал. Затем еще другая, где я описал некоторые сельские увеселения с играми, лицедействами и прочими развлечениями, и, наконец, третья, передающая в шутливом тоне кое-какие мои приключения и озаглавленная мною «Заблуждения юности». От всех остальных, которые мне приписывают, я отрекаюсь. Правда, один человек как-то сказал мне: «Вы сочинили много книг, вот такую-то и такую-то», и перечислил целую кучу. «Честное слово, — возразил я, — вы еще не все знаете, и если вы обращаете внимание на всякие дрянные произведения, то я покажу вам те, которые сочинил тринадцати лет от роду: вы можете присоединить их к прочим моим книгам». Мой ответ заткнул ему глотку, и говорю я это для того, чтоб вы забыли о мелких дурачествах моей юности и не попрекали меня больше ими, если хотите оказать мне одолжение. Когда я их писал, мне не было еще двадцати пяти лет, и с меня можно снять вину за них ввиду моего несовершеннолетия. Поверите ли, но эта книга о моем детстве подверглась немалым нападкам. Однажды я пошел навестить некоего приятеля, которого не застал дома. Но там оказался один наш общий друг и еще какой-то его родственник, меня не знавший. Этот последний завел разговор о моей книге, а когда тот спросил его, нет ли в ней чего-нибудь хорошего, то родственник отвечал, что очень мало. Я осведомился, какие места ему не понравились, и долго говорил об этом произведении, как о вещи для меня совершенно безразличной. Он проявил такое же безразличие и откровенно сказал, что, по его мнению, автор уделил слишком много места школьным побасенкам. Тогда я, нисколько не меняясь в лице, возразил ему невозмутимо: «Но это-то меня и забавляло, и я полагаю, что мой рассказ должен также понравиться приличным людям, поскольку самые приличные люди на свете прошли через школу». Он удивился и поразился, узнав во мне автора охаянной им книги, и, дабы загладить свою оплошность, указал на то, что нашел в ней удачного.
— Поверьте, — сказал Ремон, — вот самый разумный поступок, о коем я когда-либо слышал; а кроме того, тот ловкий способ, каким вы себя обнаружили, достоин восхищения; дурак, наверное, рассердился бы и обрушился бы на весь свет; но вашего душевного спокойствия не могут смутить никакие обстоятельства. Ах, какие две апофегмы вы сейчас изрекли! Они стоят тех, что приписывают прославленным мужам. Но, насколько мне помнится, не говорили ли вы, повествуя о своем детстве, что будет приятно о нем послушать, поскольку и приключения нищих, мазуриков и пастухов весьма увлекательны?
— Совершенно верно, — подтвердил Франсион, — и готов вас также заверить, что хотя и имеются люди, которые находят в моей книге вещи, недостойные описания, однако читателям незачем корчить из себя умников; я знаю лучше их, о чем следует говорить, и намерение мое заключалось в изложении некоторых обстоятельств, до меня касавшихся, каковые, будучи истинными, не должны быть украшены ничем, кроме откровенности. Тем не менее я не намерен себя принижать и весьма сомневаюсь, в состоянии ли были те сочинители, которые сейчас так задирают нос, дать такие же удачные доказательства своего ума в том возрасте, когда была написана эта книга, а именно на восемнадцатом году моей жизни. Но я даже не хочу заходить так далеко; поговорим о настоящем: я был бы весьма рад, если б сочинители, пекущие романы дюжинами, и составители эпистол, предназначаемых только для печати, создали бы что-нибудь лучшее в такой короткий срок и с такими же незначительными усилиями, какие я приложил к своей работе. Я сочинял не менее тридцати двух печатных страниц в день, причем ум мой был отвлечен другими мыслями, которые чуть было не завладели мной окончательно. Иногда же мне случалось быть осовелым и наполовину заспанным, и я был в состоянии двигать одной только правой рукой, так что если у меня и получилось что-либо хорошее, то я обязан этим лишь счастливому случаю. К тому же я почти не перечитывал и не поправлял написанного, ибо стоило ли воздерживаться от небрежностей? Ведь сочинение хорошей книги не приносит славы, а если и приносит, то слишком суетную, чтоб меня прельстить. Из этих небрежностей, в коих я сознаюсь с искренней откровенностью, явствует, что только действительно ценные произведения способны побудить меня к тому, чтоб я, не жалея трудов, напряг все силы своего духа. Однако еще неизвестно, смогу ли я им отдаться, ибо от всей души ненавижу бесцельные наблюдения, к коим так привержены наши сочинители. У меня никогда не было намерения подражать им, и поскольку наклонности этих людей мне глубоко чужды, то и нельзя включать меня в их ряды, не приписав мне звания, вовсе для меня не подходящего. Ум их находится в постоянной погоне за материалом для удовлетворения страсти своей к писательству, каковая предшествует осознанию собственных способностей, тогда как я пишу для того, чтоб привести в порядок мысли, давно пришедшие мне в голову. Если кому-либо покажется, что я тем самым посылаю ему своего рода вызов, то не стану его разочаровывать; полагаю, что, тщась свято блюсти кодекс дворянской чести, я вправе, если захочу, предложить своим противникам биться на перьях, как иной кавалер предлагает им биться на шпагах: и в том и в другом случае мы проявляем не меньшее самомнение, надеясь на победу. Однако я вовсе не намерен забавляться такими пустяками, и поскольку всегда ставил поступки выше слов, то и предпочитаю упражняться в добродетелях, нежели в красноречии, и те, кто слышал только что мною сказанное, ошибутся, сочтя меня большим забиякой. Они, пожалуй, скажут, что превозносить собственные произведения — значит, подражать нравам шарлатанов с Нового Моста, не перестающих выхвалять свои снадобья, или комедиантам, которые в афишах именуют свои пьесы дивными и бесподобными. Но если кого следует упрекнуть в этом, то лишь тех, кто, написав хорошую книгу, хочет убедить нас в своих личных выдающихся качествах, не считаясь с тем, что глупцы и негодяи каждодневно создают прекрасные произведения. А посему надлежит сказать следующее: вещи представляются мне в ином свете, чем им, и хотя я, будучи более склонен к простодушию, нежели к чванству, не стесняюсь называть свои книги хорошими, но происходит это потому, что я почитаю писательский талант слишком ничтожным качеством, обладать каковым — невеликая слава, если у вас нет других; по-моему, тот проявляет истинные признаки величия, кто может похвастаться своим умением преодолевать всякие препятствия и надлежащим образом воспитывать народы. Если же эти доводы покажутся неубедительными и мои слова не встретят сочувствия, то я ничего не имею против, чтоб о них думали, как хотят, и поскольку книга моя относится к числу шутливых, то пусть принимают за шутку то, что я о ней сказал, равно как и все остальное. Выпустив в свет книгу без своего имени, я не могу получить выгоды от похвал, которые сам себе расточаю, и это говорит в мою пользу и в пользу того, как мало я ценю славу хорошего писателя. Я не имею ничего общего с тем наглецом, которым так возмущался античный мир, когда он, написав книгу, где осмеивал тщеславие людей, стремящихся заслужить славу сочинительством, сам же раструбил, что является автором этого произведения. Меня не упрекнут в такой оплошности, после того как я выказал столько презрения к подобной славе. Мне известна хитрость, к которой прибег Фидий, когда ему запретили поставить свое имя на подножии изваянной им статуи Минервы: он поместил свое изображение в уголке щита этой богини; но если б даже я нашел в своей книге такое местечко, где бы мог описать себя так, чтоб меня узнали, то едва ли прибег бы к этому. Во всяком случае, я, без всякого сомнения, удовольствовался бы этим и не позволил бы выставлять свое имя на титульных листах или на афишах, расклеиваемых по городу, ибо не в моем характере радоваться тому, что мое имя всякое воскресенье торчит на церковных дверях и угловых столбах, и я не почту для себя за честь, если оно будет висеть там вместе с именами комедиантов и шарлатанов, лечащих фрянки и грыжу. Я не сомневаюсь, что многие, видя, с каким упорством я это скрываю, попытаются с неменьшим тщанием наводить обо мне справки и настойчиво расспрашивать издателей; вот почему я хочу отвадить их по-спартански быстрым ответом. Я скажу им то, что один человек, несший под плащом какой-то предмет, ответил другому, осведомившемуся об его ноше. «Напрасно ты спрашиваешь, — сказал он, — ведь если б я хотел тебе ее показать, то не стал бы прятать». Таким же образом надо поступить с теми, кто проявляет слишком большое любопытство в рассуждении этой книги, и я рад, что люди принимают ее за найденыша, который сам себя создал или у которого за множеством отцов нет ни одного. Не вменяют ли мне читатели в обязанность открыть им свое имя по той причине, что я никогда не узнаю, как их зовут, и что многие лица, с коими я никогда не буду знаком, увидят мои произведения? Но если я кому-либо обязан открыть свое имя, так только ближайшим друзьям, ибо они отнесутся доброжелательно к моему труду, тогда как незнакомцы, которые его заклеймят, может статься, осудят меня, если узнают, что я занимался шутками, когда у меня столько серьезных тем, чтоб о них говорить.
Пока Франсион рассуждал таким образом, граф слушал его, не прерывая. Затем он сказал:
— Надо признать, что вам присущи благороднейшие и великодушнейшие чувства; я никогда не устану вас слушать. Вы мимоходом высказали множество мыслей, достойных быть записанными, и мне кажется, что читатели ваших книг были бы весьма рады найти в них подобные предуведомления.
— Вы очень любезны, — отвечал Франсион, — но шутки в сторону: уверяю вас, что зачастую бывает крайне необходимо предпослать своим произведениям такие предуведомления или предисловия, ибо в них иногда высказываешь ряд особых соображений, относящихся к нашей чести. Тем не менее встречаются такие нелюбознательные люди, которые в них никогда не заглядывают, не зная, что автор обнаруживает свойства своего ума скорее там, нежели в остальной части книги. Я спросил как-то одного глупца такого сорта, почему он не читает предисловий. Как выяснилось из его ответа, он думал, что они ничем не отличаются друг от друга и что достаточно раз в жизни прочитать одно из них; ибо все они озаглавлены «предисловие», а поскольку заглавия одинаковы, то таково же должно быть и содержание. Тем, кому попадутся в руки мои книги, надлежит поступать иначе, если они хотят, чтобы я хоть сколько-нибудь их уважал; пусть всегда читают мои предисловия, ибо я стараюсь помещать туда только рассуждения, служащие для какой-нибудь цели.
— Я никогда не буду в числе тех, кто от этого уклонится, — заявил Ремон, — но скажите мне, что представляет собою ваша последняя книга.
— Это забавный случай, — возразил Франсион, — книга готова, и тем не менее еще не написано ни строчки. Знайте же, что она является весьма едкой сатирой против лиц, о коих у меня есть основание говорить откровенно; а так как стиль ее весьма необычен и трудно подыскать для этой вещи вполне подходящее заглавие, то я назвал ее «Книга без заглавия». Это будет одновременно заглавие и не заглавие, но оно вполне уместно для такого причудливого произведения. Тема, которую я в нем развиваю, заключается в разоблачении жизни и пороков высокопоставленных особ, корчащих из себя серьезных и степенных людей, но являющихся сущими лицемерами. Поскольку эта книга носит название, не имея такового, я придумал еще одну забавную штуку, а именно: я предпошлю ей посвятительное послание, которое не будет посвятительным, или по меньшей мере посвящу ее не посвящая. Вот в чем заключается моя выдумка: на второй странице будет стоять прописными буквами К СИЛЬНЫМ МИРА СЕГО в качестве некоего обращения, посвятительной эпистолы, а затем в точности последуют такие слова:
«Я написал это послание не для того, чтоб посвятить вам свою книгу, а для того, чтоб уведомить, что я вам ее не посвящаю. Вы скажете, что не велик, мол, подарок — описание кучи дурацких поступков, которые я подметил; но почему не дали вы мне повода повествовать о прекрасных деяниях и почему бы мне не осмелиться говорить о том, что другие осмеливаются делать? Я слишком откровенен, чтоб утаивать правду, и если б у меня было достаточно досуга, то пополнил бы свою книгу жизнеописанием множества лиц, которые непрестанными дурачествами словно домогаются места в этой истории. Если те, о коих я уже говорил в своих сатирических произведениях, не признают, что я часто выставлял себя в качестве первой мишени, и не захотят смеяться вместе со мной над тем, как я их описал, а пожелают разыгрывать обиженных, то знаете ли вы, чего они добьются? Они добьются того, что все будут знать, в кого я метил, тогда как до сих пор это оставалось неизвестным, а кроме того, они побудят меня впредь не скрывать их имен, поскольку они сами себя выдали. Полагаете ли вы, что человек такого склада будет очень заботиться о том, чтоб посвящать свои книги, и что я, обожая только божественные совершенства, стану унижаться перед кучкой людей, коим надлежит благословлять судьбу за ниспосланные им богатства, прикрывающие их недостатки? Да будет вам ведомо, что я смотрю на мир исключительно как на комедию и что ценю людей постольку, поскольку они хорошо играют порученную им роль. Тот, кто родился крестьянином и живет честной крестьянской жизнью, представляется мне более достойным похвалы, нежели тот, кто родился дворянином, а поступает не по-дворянски, таким образом, уважая всякого за то, что он собой представляет, а не за то, чем он владеет, я отношусь с одинаковым почтением к тому, кто отягощен бременем важных дел, как и к тому, кто несет на спине бремя вязанки дров, если оба они одинаково добродетельны. Я слишком почитаю истину, а потому верю, что существуют люди, столь же прославленные своими достоинствами, как своим происхождением и богатством, и что наш век не настолько одичал, чтоб среди вас не нашлось кого-нибудь, кто бы уважал добро; пусть же те, кто причисляет себя к сторонникам добра, впредь проявляют эту склонность отчетливее, нежели прежде, и тогда я обещаю не только посвящать им книги, но готов жить и умереть, служа им».
Вот послание, с которым я обращусь к сильным мира сего и которое, однако, не является посланием или по крайней мере может быть названо не столько посвящением, сколько отказом от посвящения.
Очень забавно и очень смело, — сказал Ремон, — и это никого не оскорбляет, ибо вы обращаетесь не к добродетельным людям, и не к ним относятся ваши нападки. Но когда же вы всерьез засядете за работу?
Полагаю, — возразил Франсион, — что через несколько дней занесу на бумагу свое последнее произведение, но не пущу его в публику, равно как и свое полное жизнеописание, над коим я буду работать, когда достигну той гавани, куда стремлюсь. Мне вовсе не хочется себя стеснять; я пишу только для собственного развлечения и, прежде чем засесть, вынимаю лютню из чехла, а затем, написав страничку, играю, прогуливаясь по горнице, дабы музыка служила мне интермедией, как в комических пьесах. Вот как я работаю и при этом не кусаю ногтей, раздумывая над своим сочинением. Но стоит ли сообщать потомству произведения, которым было посвящено так мало труда? Если я и поступал так раньше, то довольно часто в этом раскаиваюсь; мне хочется, чтоб только ближайшие друзья видели мои будущие труды.
— Готов утешиться, — сказал Ремон, — лишь бы я оказался в их числе, но надеюсь, что вы меня не забудете.
— Честное слово, любезный друг, — отвечал Франсион, — вы говорите слишком серьезно о предмете, который того не стоит. Не стану вводить вас в заблуждение. Знайте же, что я вовсе не такой великий писатель, за какого выдавал себя шутки ради с того времени, как мы встретились с вами во Франции. Все это больше видимость, нежели дело. Я знаю наизусть несколько произведений своих друзей, каковые нередко цитирую, и когда подносил что-либо вельможам, то либо пользовался чужими трудами, либо у меня ничего не выходило путного. Да и где было такому бедному кавалеру, как я, приобрести столько познаний? Это дело для записных писак, которые ночуют на Парнасе.
— Недурная уловка, — заметил Ремон. — Не предполагаете ли вы этим способом отбояриться от того, чтоб показать мне свои произведения?
— Раз вы этого хотите, — возразил Франсион, — то я покажу вам все, что напишу, хотя эти вещицы и недостойны внимания такого человека, как вы.
Насколько известно, Франсион обладал гораздо большими дарованиями, нежели притворялся: он мог выполнить в короткое время то, что предпринял. Но, правда, переживал он тогда такую пору, когда не столько ему надо было писать, сколько о нем. И действительно, ум его был занят совсем другими мыслями: видя, что Гортензиус нисколько не меняется и по-прежнему заражен безмерным самомнением, он решил развлечения ради сыграть с ним забавную штуку. Он сообщил о своем намерении Ремону, дю Бюисону и Одберу без коих не мог бы его осуществить, а для большего успеха этой затеи привлек также четырех весьма приятных в обхождении немецких дворян, с которыми свел знакомство, но которых Гортензиус еще не знал. Однажды, когда этот ученый муж находился у Франсиона, вошел Одбер и сказал:
— Несколько времени тому назад в Рим приехали поляки; не известно ли вам, для какой цели? Говорят, что умер их король, но я не слыхал, кого именно выбрали ему в преемники; вероятно, какого-нибудь итальянского принца, который сейчас находится здесь.
Все присутствующие заявили, что впервые об этом слышат, а затем стали строить догадки, кому быть польским королем, и одни называли одного принца, другие другого. Так они поговорили между собой, после чего дю Бюисон нарочито отправился прогуляться по городу и, вернувшись к тому времени, когда Франсион и Дорини, а также приглашенный к ужину Гортензиус собирались садиться за стол, сказал им серьезнейшим тоном:
— Ах, господа, вы едва ли поверите тому, что мне только что передали. Действительно, здесь находятся поляки, и приехали они к тому, кого избрали своим королем. Я осведомился, кто он; мне сказали, что это некий французский дворянин, на которого пал их выбор, так как, придерживаясь весьма замечательного учения, он способен восстановить среди них справедливость во всем ее блеске и своими разумными советами возвеличить славу их оружия. Мне сообщили также, что избранника зовут Гортензиусом и что поляки весьма рады получить короля, происходящего по прямой линии от одного из консулов Древнего Рима. Вероятно, это вы, сударь, — добавил он, обращаясь к Гортензиусу.
— Но правду ли вы говорите? — спросил тот.
— Готов умереть, если это не так, — возразил дю Бюисон, — возможно, что вы скоре увидите тому доказательства.
Тогда все принялись самым серьезным образом рассуждать об этом, радуясь такому счастью, а Гортензиус был вне себя от волнения.
Не успели они поужинать и наполовину, как к крыльцу подъехала карета и несколько всадников, а затем раздался громкий стук в двери. Петроний, приближенный дворянин Франсиона, сошел вниз навести справки! вернувшись, он доложил, что то были поляки, выражавшие желание переговорить с вельможей по имени Гортензиус.
— Это — вы, без всякого сомнения, — сказал Франсион. — Ах, господи, почему мы ужинаем так поздно и не велели прибрать здесь получше! Они застанут ужасный беспорядок.
Гортензиус держал в зто время в руках стакан, каковой собирался поднести к губам, но как, согласно пословице, от кубка до рта не одна верста, то, обрадованный известием, он уронил стакан вместе со всем его содержимым.
— Разбился! — воскликнул он в порыве чувств. — Невелика беда: а вот о чем я думал, надевши сегодня это невзрачное платье? Что скажут господа поляки, увидав меня в таком неказистом виде? Почему не сообщили мне заранее об их приходе? Я бы принарядился побогаче, и Ремон одолжил бы мне свой лучший плащ.
— Вам следует одеться хоть сколько-нибудь по моде их страны, — сказал Ремон. — Я сейчас научу вас, как вам поступить.
Тогда все встали из-за стола, а лакеи убрали посуду и привели в порядок горницу Ремона, насколько было возможно. Ремон послал в свою гардеробную за подбитой мехом атласной епанчой цвета увядшей розы, каковая служила ему в дни болезни. Затем он сказал Гортензиусу:
— Накиньте это на плечи: поляки отнесутся к вам с большим уважением, когда увидят, что вы уже одеты по тамошней моде; меха у них в большом ходу, так как климат в Польше холоднее здешнего.
Гортензиус был в таком приподнятом настроении, что готов был послушаться кого угодно; он охотно надел епанчу и уселся по совету Франсиона на высокий стул, а остальные стали подле него с обнаженными головами, дабы поляки сочли его за именитого вельможу. Ремон шепнул ему на ухо:
— Вспомните свою латынь, ибо они, без сомнения, будут приветствовать вас на этом языке; он им такой же родной, как их собственный, и, если не ошибаюсь, они избрали вас своим королем отчасти потому, что, по дошедшим до них слухам, вы считаетесь большим знатоком латинской грамматики.
Не успел он договорить, как в горницу вошли четверо немцев, переодетые поляками и предшествуемые шестью факельщиками. Самый видный из группы, изображавший посла, отвесил глубокий поклон Гортензиусу, а за ним учинила то же и вся его свита; после этого он обратился к нашему педагогу со следующей приветственной речью, предварительно приподняв и закрутив по очереди оба уса:
— Mortuo Ladislao rege nostro, princeps invictissime, — сказал он зычным голосом, — Poloni divino numine afflail, tе regem suiragiis suis elegerunt, cum tе justitia et prudentia adeo similem defuncto credant, ut ex cineribus ilius quasi phoenix alter videaris surrexisse. Nunc ergo nos tibi submitti-mus, ut habenas regni nostri suscipere digneris [217].
Вслед за тем посол произнес в честь Гортензиуса длинный дифирамб, в коем высказал несколько прекрасных мыслей, ибо был человеком весьма ученым. Среди прочих причин, особливо побудивших поляков избрать Гортензиуса королем, он указал на славу, которую тот стяжал среди них своими писаниями, облетевшими мир, а также на распространившийся слух, будто именно его имели в виду тамошние мудрецы древности, когда предвещали в своих предсказаниях короля, коему предстояло превратить Польшу в счастливейшую страну на земле. Как только оратор кончил, Гортензиус приветствовал его кивком головы с величайшей серьезностью, и сказал так:
— Per me redibit aurea aetas: sit mihi populus bonus, bonus еrо rex [218].
Он не пожелал ничего к этому добавить, полагая, что многоглаголание не подобает монархам, ибо каждое их слово стоит пятисот. Поляки отвесили ему низкий поклон и удалились, жестикулируя самым необычайным образом, словно не помнили себя от восторга. Один говорил: «О rex Chrysostome, qualis Pactolus ex ore tuo emanat!» [219], а другой, уходя, восклицал: «О alter Amptrion! quot urbes sonus tuae vocis aedificaturus est» [220]. Они вышли, осыпая его похвалами и благословениями, как будущего светоча польской славы, а Франсион проводил их, радуясь тому, что они так натурально сыграли свою роль. По его возвращении дю Бюисон, очнувшись от мечтаний, в которые якобы был погружен, бросился к ногам Гортензиуса и воскликнул взволнованным голосом:
— О великий монарх, облагодетельствуйте своего верного слугу теперь, когда вы вбили гвоздь в колесо Фортуны: сделайте меня своим ставленником и назначьте на какую-нибудь должность, которая позволила бы мне жить пристойно.
Тогда Франсион грубо одернул его и сказал;
— Какая дерзость докучать так рано королю! Не ужели у вас не хватает терпения подождать, пока он прибудет в свои земли?
— Если дю Бюисон не будет вести себя скромнее, — заявил Гортензиус, — то я скажу, что он заслуживает отказа, хотя и просит, тогда как Франсион заслуживает награды, хоть и не просит.
После этого происшествия возник вопрос, надлежит ли Гортензиусу вернуться в обычное свое жилище. Ремон высказался против этого, указав на недостаточные размеры его помещения, и предложил ему остаться у него в доме, где Гортензиус явится как бы хозяином, тем более что вся французская нация будет польщена предложенной ему короной, и французы, живущие в Риме, сочтут своим долгом окружить его особу, как бы в качестве приближенных, дабы оказать ему честь в глазах поляков. Сказав это, Ремон покинул свою горницу, оставив Гортензиусу слугу, чтоб помочь ему раздеться, и удалился с остальным обществом в другое помещение. Не успели они выйти, как Гортензиус, желая уже проявить свою королевскую власть, вызвал к себе Одбера. Когда тот пришел, он потребовал, чтоб Одбер остался большую половину ночи подле его постели, так как заботы не дают ему уснуть. Одбер был этому весьма рад, ибо, будучи человеком хитрым, надеялся бдением и несуразными разговорами окончательно помутить ум Гортензиуса, дабы могли они еще лучше позабавиться на его счет.
— Друг мой Одбер, — начал Гортензиус, — заметил ли ты то, что эти поляки говорили о прорицаниях по поводу меня? Они не ошибаются: если мы заглянем в наши эфемериды [221], то найдем там удивительнейшие вещи. Не читал ли ты, когда мы были в Париже, месяцесловов парижанина Жана Пти и юного троаенца Лариве [222]? Я полагаю, что они предсказали происшествия, которые со мной случились. Один пишет, что произойдут великие смены событий под Малой Медведицей, а другой, что смиренные будут возвеличены. Чем это не великое событие, когда люди едут так далеко в поисках короля? А что касается смирения, то разве я не выказывал его всегда перед господом?
— Замечательное рассуждение, — подтвердил Одбер, — жаль, что у нас нет сейчас пророчеств сивилл, книги аббата Иоахима [223], откровений святой Бригитты [224], «Предсказаний» Мерлина [225] и «Предвещаний» Нострадамуса [226]: мы, безусловно, нашли бы там еще другие указания по этому поводу. Ибо, по правде говоря, все это весьма любопытные и полезные книги: вы находите в них события только тогда, когда они уже случились. Но вам должно быть безразлично, говорят ли они или не говорят о вашей короне, раз это уже факт.
— О, они сослужат мне большую пользу! — отвечал Гортензиус. — Может статься, я найду в них все то, что должно со мной свершиться в жизни, и избегну опасностей, которые мне угрожают. А потому, если вы хотите заслужить мое расположение, то идите немедленно и разыщите мне откровения святой Бригитты; они лежат где-нибудь у нашего хозяина.
Одбер, желавший ему угодить, дабы извлечь из него как можно больше удовольствия, отправился искать требуемую книгу и постарался ее найти. Гортензиус заставил его читать вслух предсказания и слушал их весьма внимательно; если попадались места, вязавшиеся, как ему казалось, с его личными обстоятельствами, то он перечитывал их раз девять или десять и отмечал карандашом, а затем, давая разные нелепые толкования, диктовал их Одберу, который записывал за ним. Так они провели добрую часть ночи, но в конце концов оба стали то и дело клевать носом в книгу, а потому решили посвятить несколько времени сну. Гортензиус растянулся на постели и сказал Одберу, чтоб тот улегся рядом с ним. Одбер стал всячески церемониться, ссылаясь на то, что недостоин чести спать с монархом и что не позволит себе такого невежества; но Гортензиус заявил, чтоб он не упускал такого счастья и лег в последний раз, пока король еще не держит скипетра в руках. Одбер уступил как бы из послушания, и оба они так крепко заснули, что, казалось, состязались, кто из них справится лучше с этим делом. Что же касается камердинера, то он давно отправился на покой, устав дожидаться такого сумасбродного барина.
На другой день поутру Одбер, проснувшись, оделся и позвал того же лакея, чтоб он помог облачиться Гортензиусу, с коим теперь надлежало обращаться уважительно; сам же он посягал на честь подать королю свежую рубашку. Когда он снимал с него грязную, то почуял такой дурной запах, что не смог удержаться и сказал:
— Боже, как от вас дурно пахнет!
— От меня дурно пахнет? — вскричал Гортензиус. — Или ты не понимаешь, что я становлюсь королем во всех отношениях? От меня уже пахнет Александром! Разве это не очевидно?
— Если от ваших подмышек пахнет Александром, — возразил Одбер, — то боюсь, как бы от ваших ног не пахло Дарием [227], который, прежде чем стать царем, был вестовым.
— Ты насмешничаешь, — отвечал Гортензиус, — но бог с тобой, я отношусь ко всему доброжелательно: короли обычно держат подле себя людей, которые разглагольствуют откровенно, чтоб их развлекать; иначе у них не осталось бы никакого удовольствия на этом свете.
Не успел он досказать эти слова, как пришли приветствовать его Ремон, Франсион, дю Бюисон и Дорини, которые осведомились, хорошо ли он изволил починать. Гортензиус рассказал, как провел добрую часть ночи за чтением книги св. Бригитты, и сообщил им те предсказания, которые истолковал в свою пользу, из чего они заключили, что он спятил больше чем наполовину и что замысел их великолепно удался. Он же, начитавшись романов, не находил странным превращение бедного писаки в короля, поскольку сам часто описывал подобные приключения, казавшиеся ему более далекими от правды, нежели его собственное, и так привык к этим вещам, что не видал в них ничего необычного.
В то время как Франсион всерьез беседовал с ним о предвещаниях, их прервал дю Бюисон и обратился к Гортензиусу:
— Скажите же мне, сударь, монсеньор, ваше величество… право, не знаю, как вас величать…
— Когда корона будет на моем челе, то вы будете называть меня величеством, — отвечал Гортензиус, — пока же я довольствуюсь титулом монсеньора.
— Простите, — вмешался Ремон, — если мы не подчинимся этому приказанию; нет никакого сомнения, что мы должны называть вас вашим величеством, ибо вы уже давно являетесь королем по своим достоинствам, хотя еще не были им по званию.
— Поступайте как хотите, — возразил Гортензиус. — Но что вы собирались мне сказать, дю Бюисон?
— Я хотел спросить, ваше величество, раз уж мы остановились на величестве, — продолжал дю Бюисон, — намерены ли вы оказывать всем равную справедливость, когда прибудете в Польшу; а именно, собираясь вознаградить добродетель, имеете ли также в виду наказывать пороки и, вспомнив тех, кто вас оскорбил, не постараетесь ли завлечь их притворными ласками, дабы предать смерти? Я слыхал об Эклюзии, Салюстии, некоем зубодере и нескольких приставах, обошедшихся с вами неподобающим образом, — не следует ли подвергнуть их каре?
Гортензиус, подумав несколько времени, отвечал:
— Да будет вам ведомо, что польскому королю не пристало мстить за обиды, нанесенные поэту Гортензиусу. Я следую апофегме французского короля [228], не захотевшего отплатить за оскорбления, коим подвергся герцог Орлеанский. Вот какую пользу я намерен впредь извлекать из прочитанного мною; а теперь мне необходимо потребовать от своей парижской хозяйки, чтоб она выслала сюда мои настольные книги, хранящиеся у нее в обеспечение тридцати пяти су, которые я остался ей должен. Когда я их получу, то, какой бы вопрос мне ни задали, у меня всегда будет быстрый ответ, почерпнутый из изречений прежних монархов, чьи жизнеописания я перелистал. В ожидании этой присылки я воспользуюсь Плутархом и сборником Эразма, и знайте, друзья мои и пособники, что я по примеру Александра отдам вам все, чем владею, и оставлю себе только надежду — вот как я намерен проводить в жизнь свои исторические познания. И так я буду поступать постоянно, а книга, в коей будет описана моя биография, станет лучшей книгой на свете. Вы, Одбер, по-видимому, обладаете любознательным складом ума, а потому поручаю вам собирание моих апофегм. Вы будете приходить с утра и оставаться у меня до вечера; придется вам также иногда спать в моей горнице, ибо если мне случится по ночам проснуться и изречь что-нибудь, то это будут одни только апофегмы.
— Как? Даже когда вы потребуете ночной горшок? — прервал его дю Бюисон. — А если вы женитесь, то неужели будете занимать королеву своими дивными апофегмами?
— Замолчите, — возразил Гортензиус, — я говорю не с вами. Вы, мой Одбер, будете ежедневно вести реестр тому, что я скажу. Это прекрасная выдумка и не сопряженная ни с какими издержками. Ведь составляют же список расходов во всяком доме, как бы мал он ни был, а сборщики и казначеи монархов круглый год заняты ведением счетов) между тем никто не записывает того, что высказывает король. Я не совершу такой оплошности и назначаю вас своим историографом.
— С каким окладом, ваше величество? — осведомился Одбер.
— Об этом еще рано спрашивать, — отвечал польский король, — подождите, пока я узнаю состояние своей казны. Я сумею положить всем вам жалованье только тогда, когда ознакомлюсь с ходом дел.
Тут Ремон сообщил ему, что он вскоре сможет получить сведения о положении своего государства, ибо к полякам уже послано с приглашением у него отобедать. Гортензиус одобрил это, желая узнать их нравы, а так как он уже был одет, как накануне, сиречь в платье из испанского сукна синего цвета, то на него накинули еще подбитую мехом епанчу и всунули в шляпу пышный эгрет, дабы наряд его больше смахивал на польский.
Вслед за тем он спустился в залу, куда не преминули тотчас же прибыть и немцы, переодетые поляками. Они приветствовали его с величайшим почтением и всячески церемонились, не решаясь оттрапезовать со своим повелителем. Дабы их уговорить, Гортензиус уселся на почетном месте, оставив подле себя пустыми три или четыре стула, а остальное общество разместилось на другом конце стола. В течение всего обеда только то и делали, что восхваляли Гортензиуса. Каждый его поступок вызывал восторг, всякое его слово встречалось восклицанием, словно он изрек пророчество, а потому самомнение ослепляло его все больше и больше и побуждало принимать за чистую монету все, что ему говорили. Когда убрали со стола, прибыло множество французских дворян, посвященных Ремоном в эту проказу; они явились на поклон к Гортензиусу, словно был он у них на родине каким-нибудь принцем. Тем временем Дорини отправился к Наис, чтоб сообщить ей забавную весть и узнать, не согласится ли она принять у себя все это милое общество. Услыхав, что она будет очень рада увидать нового короля, он вернулся рассказать об этом Франсиону, который спросил Гортензиуса, не хочет ли он провести послеобеденное время у наипрекраснейшей в Италии дамы. Он отвечал, что будет рад такому развлечению, после чего был отдан приказ заложить три кареты для всей компании. Гортензиус пожелал снять свою меховую епанчу, ссылаясь на поляков, у которых таковой не было, однако его заверили, что они не носили ее только из-за жаркого климата и что, конечно, и он мог бы надеть такой же простой плащ, как они, если б только, отказавшись столь быстро от национальной одежды, в которую едва успел облачиться, не обнаружил тем крайнее непостоянство характера. Это его убедило, и он уселся в карету вместе с поляками и Одбером, который должен был постоянно находиться при нем, чтоб запомнить его речь. Обе остальные кареты с французскими дворянами двинулись цугом за первой, каковая привлекала всеобщее внимание. Некоторые принимали сидящих в ней за маски, едущие куда-нибудь танцевать балет, однако дивились тому, что люди рядятся, когда до карнавала оставалось еще столько времени. Наис приняла их с большим радушием. Между тем подъехали несколько ее знакомых дам, чтоб увидать нового польского короля. Гортензиус держал себя весьма учтиво и ни за что не хотел присесть, пока дамы не поступят так же. Что касается мужчин, то, желая выказать уважение к монарху, они стали, прислонившись, где пришлось. Наис с первых же слов выразила свою радость по поводу счастья, выпавшего на долю лучшего из смертных, и сказала, что напрасно думают, будто господь хочет погубить людей, раз он позволил поднести скипетр человеку, который должен вернуть миру его первобытную красу.
— Особливо же, сударыня, вы должны дивиться тому, что из малой вещи сделали большую, — сказал тут дю Бюисон. — Таким образом, все разрастается, как опрокинутая пирамида: мелкие ручейки превращаются в море, прутик становится бревном, а наш король, будучи почти что ничем, сделался великим. Его жизнью управляет судьба, обратная судьбе тирана Дионисия, который из короля стал учителем, ибо он из учителя стал королем.
— Держите себя скромнее, — обрезал его Гортензиус. — О, как эта молодежь безрассудна и легкомысленна! Я не отрицаю, что вышел из ничтожества, но следует ли на это напирать? Надо забыть прошлое, точно его не было, и мы должны считать, что судьба была пьяна и не разумела своих поступков, когда насылала на нас невзгоды. Сколько королей вышло из низов, а разве их за это меньше уважали? Тамерлан был свинопасом, Агафокл [229] — сыном скудельника и в память о родителе приказывал расставлять на поставце глиняную посуду вперемежку с золотой и серебряной. Всякий знает, что Авзоний [230], который был отличным поэтом, написал о нем такие стихи: «Fama est fictilibus coenasse Agatoclea regem etc» [231]. Но, чтоб не заглядывать так далеко, один из наших польских королей [232] был землепашцем, и его деревянные башмаки еще хранятся в сокровищнице. Правда, об этом излишне говорить, и, как известно, я не такого низкого происхождения, а кроме того, быть может, обнаружится, что я родовитее, чем сам думал. Вспомните чудесные узнавания [233], встречающиеся в романах. Хариклея считала тебя дочерью жреца, а оказалась дочерью царя. Дафнис и Хлоя [234] думали, что они дети бедного пастуха, а потом выяснилось, что их родители крупнейшие богачи, Моя жизнь соткана из чудес, а потому мне представляется, что меня в конце концов признают сыном какого-нибудь великого короля. Принесут мою колыбель, мои пеленки, свивальники и какую-нибудь погремушку, усыпанную драгоценными камнями, которая засвидетельствует благородство моей крови; сердце мне это подсказывает, и я уверен, что не зря, ибо небесное наитие никогда не обманывает. Не трудно заметить, что я королевского рода, ибо никому еще не хотелось так сильно стать королем, как мне.
— Все сказанное вами совершенно правильно, — поддакнул Франсион, — а кроме того, близится год великого отпущения грехов [235]; нельзя сомневаться, что многие монархи, заключившие тайные браки, откроются в этом, дабы искупить свои прегрешения. Я слыхал, что в прошлое отпущение многие таким образом признали своих детей.
После этого Гортензиус высказал еще несколько достопримечательных рассуждений на ту же тему; но тут он заметил, что Одбер перестал его слушать, а вместо этого беседует с дю Бюисоном и ничего не записывает, хотя и захватил с собой таблички [236] для занесения на них королевских речей; а потому он сделал ему знак глазами и сказал:
— Одбер, записывайте все! Разве вы не понимаете, что это надлежит увековечить?
— Я записал все, кроме латинских стихов, — отвечал Одбер, — соблаговолите повторить их еще раз.
Гортензиус не преминул прочитать с начала до конца всю эпиграмму Авзония, полагая, что это окажет большое влияние на его жизнь, чем немало позабавил все общество. Тогда дю Бюисон, не умевший держать язык за зубами, сказал:
— Ваше величество, я знаю по-латыни только одно слово: Simia semper simia [237]. В школе вы диктовали, и теперь вы диктуете.
— Ах, шельменок, — вскричал Гортензиус, — когда вчера господа поляки объявили о желании своих соотечественников возложить на меня корону, я подумал, что мне не хватает только шутов, чтоб стать королем; но теперь я вижу, что у меня не будет в них недостатка.
Все притворились, будто находят эти реплики замечательными, а послы то и дело воздымали руки к небу и восклицали по-латыни:
— Ах, сколь велика его мудрость! Сколь он кроток! Сколь милосерден! Сколь радостно для Польши обладать таким монархом! Платон сказал: «Для счастья государств необходимо либо чтоб философы ими правили, либо чтоб короли стали философами». Но вот перед нами один из тех философов-королей, о коем мечтал Платон. Поскольку наш король был наставником в университете, то не может быть, чтоб он не преподавал логики, этой первейшей части философии, и не знал ее от доски до доски.
Так как Наис не понимала по-латыни, то Франсион не отходил от нее и объяснял ей все, о чем говорили. Что касается французского, то она владела им превосходно.
Дабы навести Гортензиуса на какой-нибудь приятный разговор, она сказала ему, что слышала о пяти-шести романах, которые он задумал написать, и спросила, намерен ли он продолжить этот труд. Он отвечал, что ему предстоят более важные занятия, но что для окончания романов будут наняты писатели на жалованье, сам же он отдает предпочтение делу перед словами и ничего так не жаждет, как искоренить османскую расу и стяжать лавры в Идумее, а потому по приезде своем в Польшу вооружит все и вся.
— Не забудьте обо мне, — вмешался дю Бюисон, — и сделайте меня командиром морской конницы.
— Хорошо, вас назначат, — отвечал Гортензиус, — но мне кажется, что вы предпочитаете должность королевского шута всякой другой.
Франсион, опасаясь, как бы польский король не разгневался, переменил разговор и опросил, с каких распоряжений он намерен начать, чтоб осчастливить свой народ.
— Могу сообщить здесь об этом, — возразил Гортензиус, — по крайней мере господа послы узнают о моих намерениях. Я желаю ввести некоторую пестроту в своих владениях и перемешать литературу с ратным делом; так, для смягчения казацких нравов, несколько слишком воинственных, я выпишу из Парижа воз поэтов, которые учредят академию и будут обучать поэзии и писанию романов. Мне хочется, чтоб все мои подданные сочиняли книги и притом на всевозможные темы. До сих пор мы видели только романы о войне и любви, но можно написать такие, которые говорили бы исключительно о тяжбах, откупах или товарах. В водовороте деловой жизни случаются дивные приключения, и никто кроме меня до этого не додумался; я подам эту идею, и тогда суконщик начнет сочинять романы о своей торговле, а адвокат — о своей клиентуре. Все будут говорить только об этом, между людьми наладится приятное общение, а стихи окажутся в таком почете, что даже приобретут цену. У кого не будет денег, тот отнесет кабатчику строфу и получит за нее полсетье [238] вина, за сонет — шопину [239], за оду — пинту, а за поэму — кварту и соответственно за прочие вирши, отчего значительно сократится народная нужда, ибо хлеб, мясо, дров свечи, сукно и шелк начнут продаваться на стихи, как вые обычно будут воспевать торговца или его товары,: наличные деньги упразднятся, и это явится большим облегчением. Вот что я сделаю для коммерции. Что же касается правосудия, то оно будет справедливым и быстрым; если тяжба окажется неразрешимой, то пусть стороны тянут жребий, кому победить, или пусть судьи рассудят в пользу того, кого считают ученее. В отношении военных законов я установлю, что никто не получит, капитанского чина, пока не выучит наизусть всего «Амадиса» и «Рыцаря Солнца» [240], без чего нельзя обладать настоящей храбростью. Кроме того, у меня есть в запасе много стратегических хитростей, чтоб обратить турок в бегство: я посажу людей на повозки, которые будут казаться огненными; в этих повозках мы спрячем лопанцы, пальники, ракеты, шутихи и швермеры со звездами и змейками, дабы варвары, увидав мои громы, кометы и светила, вообразили, что я в силах сделать нечто большее, чем Магомет. Я заведу хрустальные диски и повелю поставить за ними особые огни, благодаря которым они будут переливаться радугой; таким образом я подделаю этот семицветный метеор, это невесомое? ничто, являющееся всем, этот прекрасный божественный самострел, эту пышную арку, похожую не на английский мост через Темзу, а на ангельский мост Рая, сверкающий небесными драгоценностями. Как смутят врагов эти видения вместе с ужасающим шумом, производимым моими победоносными ратниками и теми, кого они победят!
Выдумки Гортензиуса были признаны отличными, но Одбер не преминул выразить удивление по поводу его намерения отважиться на такое множество битв, поскольку сам он в свое время говорил, что пойдет на войну лишь тогда, когда мушкеты будут заряжать кипрской присыпкой и верденскими засахаренными миндалинами с затравкой из ирисной пудры. Гортензиус отвечал, что больше не боится ратных тревог, ибо право на его стороне, а в хитрости и силе он никому не уступит.
Пока он это говорил, послы совещались между собой, и Франсион, служивший им толмачом, объявил, что они не одобряют речей своего короля и не думают, чтоб вельможи их страны позволили заменить старые законы новыми. Но Гортензиус сказал, что будет видно, как он поступит с этими законами, когда докажет разумность своих предложений.
Тогда одна из приятельниц Наис, дама весьма лю-бопытная, пожелала узнать, не «амерен ли польский король жениться, и Франсион передал ему этот вопрос. На это он отвечал, что, по-видимому, нашлась такая жеманная итальянка, которая желает стать королевой, но что она его не поймает, ибо он остановит свой выбор на какой-нибудь английской или датской принцессе, которая прежде всего принесет ему в приданое целомудрие. Поляки сообщили свои мысли по этому вопросу Франсиону, и тот громко объявил, что король, по их мнению, ошибается, надеясь когда-либо получить супругу, сохранившую розу девственности, ибо в их стране существует обычай отводить королеву в первый день брака в просторную горницу, где все высшие вельможи королевства ночуют с ней по очереди. Это привело Гортензиуса в ярость: он решительно отказался допу» стить такую мерзость и сослался на имевшуюся у него книгу о государствах и империях, где в главе, посвященной Польше, ни слова не говорится об этом пакостном обыкновении. Послы продолжали настаивать на том, что обычай этот исстари соблюдался и что если, хочешь узнать, какой нос у человека, то надо взглянуть на него, а не на его портрет, и что если упомянутая книга врет, то следует верить факту, а не ей; к этому они присовокупили, что не позволят отменить добрый обычай спать с королевой, ибо, будучи важнейшими сановниками государства, первые попользуются супругой, которую монарх выберет. Дамы приняли в сем деле сторону Гортензиуса, и хотя дю Бюисон сказал, чтоб он поостерегся жениться задним числом в неблагословенное лето 1500 по Рождестве Христове и что в силу вращения сферы жена его, без сомнения, очутится под знаком Близнецов, когда он будет под знаком Козерога, однако остальные усиленно уговаривали его не соблюдать безбрачия, уверяя, что супруга никогда ему не изменит.
После этих разнообразных бесед все гости, за исключением Франсиона, распрощались с Наис, а польского короля увезли в его хоромы. Народ теснился, чтоб на него взглянуть: слух об его безумии успел облететь Рим. Одни смеялись, другие дивились. Гортензиус думал, что вся эта толпа собралась только для того, чтобы им полюбоваться. Весьма довольный своей особой, он поспешил запереться у себя в горнице со своим историографом и приказал прочитать записанные им речи, дабы исправить погрешности, которые тот допустил.
Тем временем Франсион занимал Наис рассказом о забавных чудачествах нового короля, и они вдосталь над ними посмеялись, дабы вознаградить себя за серьезность, которую им пришлось соблюдать в присутствии Гортензиуса. Но главная забота их сердец заключалась не в этом, а посему они вскоре перешли на другие разговоры; Франсион стал говорить о силе своей страсти, а вто привело Наис в умиление, и она в порыве любви вынула из ларчика портрет Флориандра и отдала его жениху в полное распоряжение, желая тем показать, что не хочет хранить у себя никаких предметов, которые могли бы напомнить ей о ком-либо другом. Он сначала отказывался, говоря, что не сомневается в ее верности и не обладает столь дурным характером, чтоб ее ревновать, однако же оставил портрет у себя и подарил его Ремону, когда вернулся домой.
Хотя Наис, будучи вдовицей, могла распоряжаться собой по своему усмотрению, однако же обратилась к родственникам за советом; те не сочувствовали ее браку с иноземцем, но не подали виду, зная, что она так упорна в своих решениях, что им не помогут никакие увещевания. Франсион уже успел посетить некоторых из них в сопровождении Дорини и блеснуть перед ними своими достоинствами; но они отличались слишком чертствыми душами, чтоб их можно было покорить с первого раза. Тем не менее дело зашло так далеко, что свадьба была назначена через неделю. Наш любовник находил этот срок слишком долгим и изнывал от нетерпения, а потому не без основания искал случая развлечься бреднями Гортензиуса.
Вернувшись домой, Франсион устроил в честь короля ужин, сопровождавшийся такими же церемониями, как и обед, а по наступлении ночи приказал уложить его в постель. Послы спросили монарха, когда ему будет угодно поехать в Польшу, вздыхавшую по нем, и принять бразды правления. Он предоставил им самим выбрать любой срок, но тут вмешался Франсион и сказал, что собирается жениться и что король непременно должен удостоить его свадьбу своим присутствием, после чего они все вместе смогут пуститься в путь в сопровождении живущих в Риме французов и других людей, которые пожелали бы им сопутствовать, что составит целое войско, достаточно внушительное, по каким бы местам им ни пришлось проходить. Хотя господа поляки и сослались на данный им приказ не медлить возвращением, однако же их монарх поклялся, что останется ради такого особливого случая даже с риском потерять все свои владения; послы притворились, будто очень недовольны таким заявлением, и вышли, не оказав ему достаточных знаков внимания. Он приказал вернуть поляков и успокоил, спросив, чем можно было бы их удовлетворить. Они выразили желание жить в одном доме с ним и сослались на обычай польских королей отводить в своем замке покои для лиц занимаемого ими ранга. Гортензиус сказал, что пойдет еще дальше и что не они поедут к нему, а он сам поедет к ним, после чего встал, оделся и собрался их сопровождать. Хотя присутствующие сделали вид, будто не совсем одобряют такой поступок, однако поляки увели его, заявив, что весьма этому рады, ибо впредь постоянно смогут лицезреть своего короля и замечать его привычки, дабы к ним приспосабливаться. Они уложили его на лучшую постель, какая у них нашлась, но так как намеревались они отправиться в Неаполь, то надели поутру обычное свое платье и смотались без шума, рассчитавшись с гостиником лишь наполовину и обещав, что их спящий сотоварищ заплатит ему остальное. Когда Гортензиус проснулся, гостиник вошел в его горницу и спросил, не угодно ли ему будет уплатить издержки, произведенные им и его спутниками: Тот возразил, что еще не собирается уезжать. В ответ на это гостиник сообщил ему об отъезде всех остальных. Гортензиус осведомился, не осталось ли в доме кого-либо из поляков, но гостиник заявил, что таковых никогда не было и что он просит уплатить за четырех немцев, поскольку они называли его своим господином. В этом месте их беседы явился первый хозяин Гортензиуса, узнавший в доме Ремона об его переезде, и поднял шум, требуя денег за постой и харчи и называя его мошенником, который смылся тайком, чтоб не уплатить. Одбер, уже говоривший с этим хозяином, последовал за ним издали, так как предвидел, что он накинется на Гортензиуса, и очутился там в разгар ссоры обоих итальянцев с королем, который, увидав его, радостно воскликнул:
— Ты пришел как раз вовремя: эти два кровопийцы терзают меня без всякого почтения к моему сану.
Одбер, насладившись вдосталь их препирательствами, успокоил обоих гостиников; он обещал, что Гортензиус им заплатит, и поручился за него, а потому они оставили нашему педанту его платье, на каковое, особливо же на меховую епанчу, уже успели наложить руки, ибо намеревались все продать и выручить следуемые им деньги, не желая церемониться с человеком, казавшимся им сумасшедшим.
Гортензиус поспешно оделся и вышел вместе с Од-бером, облачившись в обыкновенный плащ вместо ме-ховой епанчи, каковую не захотел накинуть, ибо поляки его уже не сопровождали; он направился к Ремону и Франсиону, не переставая бредить всю дорогу. Придя к ним, он пожаловался на поляков, покинувших его, не простившись, что было величайшим невежеством, причина коего оставалась для него непонятной.
— Вероятно, — сказал Франсион, — они остались вами недовольны. Вы предложили вчера новые законы, которые хотели ввести в их стране в ущерб старым; надо думать, что это не понравилось послам; кроме того, вы оказали им недостаточно почестей и учтивостей. Узнав об их приезде, вы должны были незамедлительно омеблировать хороший дом и содержать их там на свой счет; а после того как они выполнили свое посольство, надлежало выказать себя щедрым и подарить старшему из них алмазный эгрет, а остальным по толстой золотой цепи. Так поступают теперь все короли и делают даже гораздо более ценные подарки.
— Я не читал об этом ни в одной книге, — отвечал Гортензиус.
— Лучшая книга, какую вам следовало прочесть, это опыт светской жизни, — заметил Франсион.
— Мне нет никакого дела до дурачеств моды, — возразил Гортензиус, — я живу по-античному, и мне нечего им дать, а потому я предполагаю, что у них были какие-нибудь другие основания. Но скажите мне свое мнение. Не говорили ли они вчера, что не могут исполнить моего желания и задержаться здесь на более долгий срок? Вот настоящая причина их отъезда. Мы последуем за ними, как только отпразднуем свадьбу.
— Надо будет обсудить вто, — отвечал Франсион, — боюсь, однако, что они раздумали предлагать вам престол и, приехавши на родину, отзовутся о вас дурно.
Эти последние слова весьма огорчили Гортензиуса. Он подумал, что, может статься, потерял королевство по собственной вине и что напрасно не занял денег и не раскошелился на торжественный прием послов. Но Ремон, желая его утешить, сказал:
— Напрасно огорчаетесь. Если вы не будете королем, то не станете от этого меньшей персоной, чем были десять дней тому назад. Что вам за радость отпра виться куда-то и управлять диким и неизвестным народом? Не лучше ли быть на равной и дружеской ноге с людьми приятного нрава и острого ума? Король не что иное, как почетный раб. Подданные веселятся, пока он бодрствует и сражается за них. Разве Селевк не сказал, когда ему поднесли царский венец, что тот, кто знал бы все скрытые под ним невзгоды, не удостоил бы даже поднять его с земли, и разве вы не читали прекрасные примеры, приведенные по этому поводу Плутархом?
Эта речь повлияла на душу Гортензиуса, который тотчас же приказал подать себе книгу, осуждавшую суету мирского величия, и погрузился в ее чтение, пока остальные занялись разными разговорами.
Франсион, видя, что наш ученый находится в дурном расположении духа, отправился к своей даме и провел в беседе с нею большую часть вечера. А поскольку и на другой день от Гортензиуса не было никакого толку, то вместо натуральной комедии Франсион прибег к итальянским комедиантам, каковые дали представленние у Наис, где собралось блестящее общество. За несколько дней до этого он сообщил им чудачества, коими отличался его наставник, когда обучал Франсиона в школе. Комедианты построили свою пьесу на этом сюжете, и синьор Доктор изобразил нашего педанта. Гортензиус присутствовал тут же, но не думал, что речь идет о нем: он был о себе слишком высокого мнения, и ему не приходило в голову, чтоб его поступки могли превратить в фарс.
В следующий вечер те же комедианты сыграли у Ремона пьесу нового изобретения: она была составлена на различных языках, но исковерканных на итальянский лад, так что те, кто говорил по-итальянски, могли все понять. На другой же день после этого более знатные артисты вздумали выступить на театре. Франсион, Ремон, Одбер, дю Бюисон и еще несколько французских дворян разучили незадолго перед тем комедию собственного сочинения, каковую вознамерились представить у Наис. Они поступили без особых околичностей и смастерили ее из стихов, набранных с бору да с сосенки, а именно из Ронсара, Бело, Баифа, Депорта, Гарнье [241] и еще нескольких более новых поэтов. Выбрали они, однако, лишь то, что знали наизусть, и таким образом приспособили эту комедию к запасам своей памяти, а не память к правилам и диалогам комедии, как поступают другие. Тем не менее при декламации все эти стихи составили очень приятную цепь, хотя и несколько причудливую. Только несколько меланхоличных итальянцев не получили от нее никакого удовольствия, потому что им трудно было понять французскую комедию. Франсион решил удовлетворить их другим образом и на следующий день сыграл пьесу, доступную всем нациям, ибо исполнялась она одними только жестами. Он уже представлял ее однажды во Франции, так что в несколько часов дал о ней должное понятие своим сотоварищам.
Хотя он и занимался всеми этими развлечениями, однако же отнимали они не так много времени, чтоб у него не оставалось досуга беседовать со своей возлюбленной. Весь последующий день им пришлось посвятить личным своим делам, и ознаменовался он тем, что их сговорили. Приглашенное ими общество ужинало у Наис; не забыли также господина Гортензиуса, который, видя всеобщее веселье, был принужден принять в нем участие, несмотря на то, что его уже не считали королем и оказывали ему меньше почтения. Хотя находился он среди людей, державших себя степенно, однако же вздумал слегка покуролесить и, поднимая венецианский бокал в форме гондолы, провозгласил:
— Философ, считавший самыми устойчивыми кораблями те, которые находятся на суше, имел в виду вот этот корабль.
Заметив, что Одбер собирается выпить, он сказал ему:
— Поостерегитесь лить доброе вино в скверную бочку.
— Откуда вы взяли, что я собираюсь влить его в ваш желудок? — возразил Одбер.
Гортензиус, потерпев урон, переменил разговор и, увидав на одном блюде две куропатки, заявил Одберу, что их три, и попытался убедить его в этом, пересчитывая по нескольку раз: один и два составляют три. Чтоб покончить с этой софистической контроверзой, Одбер дал одну куропатку дю Бюисону, а другую положил на свою тарелку и сказал Гортензиусу:
— Возьми себе третью.
Видя, что его осмеяли, он пожелал отомстить и показать свое остроумие. Перед ним на другом блюде лежали четыре молодых голубя, которыми он вздумал воспользоваться, чтоб доказать правильность своей счетной системы. Он предложил одного из них двум подшутившим над ним дворянам и сказал, что один и два составляют три, а затем с теми же словами передал одного Одберу и дю Бюисону, а двух других положил на свою тарелку, повторив: «один и два составляют три». Эта шутка встретила такое одобрение, что ее похвалили даже те, кто остался внакладе. Стол был длинный, и не все слыхали ее, но вскоре она облетела остальное общество, и Франсион, найдя это забавным, сказал, что в свое время Гортензиус произвел не менее любопытный дележ.
— Когда я находился в школе под его начальством, — продолжал он, — приехал в Париж со своей свитой один дворянин, приходившийся мне сродни, и пригласил нас ужинать; в числе прочих блюд стоял на столе фазан. Господина педагога попросили его разделить: он дал голову хозяину, сказав, что она принадлежит ему, как главе дома; жене он вручил шею, ибо она, подобно этой части тела, ближе всего примыкает к голове; ножки он распределил между обеими дочерьми, так как, по его словам, они любили танцы; мне и сыну он отдал по крылу, заверив нас, что, будучи молодыми дворянами, мы должны любить охоту и полет птиц а себе взял туловище, сославшись на то, что он представляет собой профессорский corpus Парижского университета.
После этой побасенки незаметно перешли на другие, разговоры, в коих Франсион обнаружил такой приятный склад ума, что все присутствующие итальянцы стали питать к нему не меньшее расположение, чем французы. Гортензиус тоже пожелал себя проявить, и, после того как несколько приглашенных туда музыкантов спели свою арию, он произнес похвальное слово в честь музыки и заявил, что человеческие свойства и поступки соответствуют музыкальным партиям. Смирение поет на низких тонах, оказал он, а тщеславие — на высоких, гнев — альтом, а месть — контральто; скромность выдерживает паузы; осторожность отбивает такт и дирижирует; естественность заливается во весь голос, искусственность выводит фиоритуры; горе скулит в миноре, а притворство тянет под сурдинку. Что же касается музыкальных инструментов, то болтливость играет на трещотке; лютость — на лютне; щедрость — на роге, только не на охотничьем, а на роге изобилия; любовь — на органе, только с другим ударением; правосудие — на спинете, потому что на спине-то оно и чувствуется.
Эти новые иносказания доставили большое удовольствие всему обществу, и нашего ученого попросили более подробно развить высказанные им мысли по поводу соотношения между человеческими свойствами и музыкой, каковую просьбу он охотно исполнил, полагая, что все им восхищаются. После этого, заметив, что Ремон пытается принять участие в пении, он осыпал его похвалами и оказал, что был бы счастлив слушать его всю свою жизнь.
— Вы мне льстите, — отозвался Ремон.
— Ничуть, — возразил Гортензиус, — если я вижу, что передо мной человек голосистый, то как же мне не подать голос истый?
— Вы недурно каламбурите, — отвечал Ремон, — но я не хуже вас; если вы думаете, что меня лесть поразит, то я скажу вам: нечего лезть, паразит.
Чтоб польстить Гортензиусу, гости заявили, что считают его остроту лучше Ремоновой.
Когда все разошлись и учитель также вернулся в дом наших славных французских дворян, Франсион спросил его, какого он мнения о Наис и не считает ли счастливцем человека, обладающего такой возлюбленной. Гортензиус, не отличавшийся достаточной сдержанностью, чтоб скрывать свои мысли, отвечал, что вторичный брак не лучше подогретого жаркого и что при малейшем неудовольствии на вторых мужей женщины жалеют о первых. Но тут к ним присоединился Ремон и высказал уверенность, что Наис найдет в Франсионе такие качества, которые заставят ее забыть прежнее замужество.
— Лично я не считаю для себя невыгодным жениться на вдове, — сказал Франсион, — она опытнее в любовных делах, а такую мне и надобно; если же она до меня принадлежала другому мужчине, то ведь и я до нее ласкал немало женщин.
Они еще побеседовали об этом предмете, после чего Гортензиус удалился восвояси, а Франсион еще раз подтвердил, что весьма доволен своей судьбой и что, какие бы доводы ему ни приводили, он не откажется ни от своей любви, ни от своих намерений. Он начинал смотреть на мир иными глазами, чем прежде, и считал, что настало время ретироваться с честью.