I. АНКЕТА

Если я не за себя, то кто за меня?

Но если я только за себя, к чему я?

Древний вопрос

Мечтали ли вы стать, к примеру, бродячим фотографом?

Я мечтал. Бродить по деревням с ящиком древнего «Фотокора», расхлябанной треногой. Рассаживать в красном углу избы инвалидов войны, женщин с кирпичными от загара лицами и торжественно вымытых пацанов. «Внимание, снимаю… раз, два, три, спасибо». И, как результат близкого и понятного массам искусства, по стенкам замшелых изб — современниц Батыя, по стенкам новеньких совхозных коттеджей развешиваются в рамочках изготовленные тобой копии лакированной действительности. Они раскрашены розовым, голубым и зеленым.

В полуденный час на опушке можно закусить вареным яйцом и луком, а затем можно лечь на траву и мечтать. Нет, не о снимке, который потрясет суетный мир фоторепортеров. Можно мечтать о бессмертии. Ты умрешь, а сработанные тобой фотографии будут висеть на стенах. Можно мечтать об избе, которую ты купишь на сбереженные рубли. Устроившись сторожем или клубным оформителем, купить избу и… А там, в непонятном далеком завтра, угаснуть где-то в перерыве между хоккеем по телевизору и утренней рыбалкой, для которой даже заготовлены черви.

Но и вам и мне ясно — это пустая мечта. Профессия бродячего фотографа вымерла, как вымерла профессия странствующих иконописцев. Те шустрые люди, которые работают с камерой «Москва-2» на горячих курортных точках, никакого отношения к бродячим фотографам не имеют.

Я не случайно сравнил фотографов, работавших по деревням, с иконописцами. Вы все видали те непомерно увеличенные, заретушированные до степени символа фотографии на деревенских стенах. Вдумайтесь: разве это не есть иконы начала XX века? Их объединяет с иконами высокая степень символики. Лица на тех фотографиях гладки, чуть припухлы, правильны. Ни морщин, ни ссадин тяжелых лет. Какой немалый процент мужиков, напряженно глядевших когда-то в объективы, прямым ходом могут быть зачислены в святцы! Ибо они соблюли главное условие святости — отдали жизнь не за себя, за идею, в конце концов, — за других. Но до того, как умереть не за себя, они прошли через муки голода, усталости, неверия — через все, что объединяется словом страдание. Я верю, что это иконы.

Пройдут шальные десятилетия, и очередные жители очередных центров цивилизации будут собирать эти фотографии в последних деревнях страны, как недавно собирали самовары и лапти.

Есть много причин, чтобы мечтать о работе странствующего по деревням фотографа. Вы не стали геологом или летчиком. Но вы путешествуете по делу, не как турист. Ваша работа при вас. Вы причастны к тайному миру искусств. Вы — свободный художник: желаю — работаю, желаю — смотрю на облака и размышляю о смысле жизни.

Что смогут противопоставить этому апологеты нынешнего рационального человека в умеренно строгом костюме и с днем, расписанным на секунды? Есть истина, неотвратимая, как набегающий паровоз: все умрем, все там будем. И все это было, было, уже баловались рациональностью. И был Цезарь, который за неимением времени правил конем, диктовал, читал и еще что-то делал одновременно, был Рахметов, и сами вы сколько раз вешали на стенку железный и неотменяемый распорядок, о котором забывали через неделю. Одно истинно: все мы живем в силу обстоятельств, цепляющихся друг за друга. Древние индийские мудрецы называли это «колесом сансары». В переводе на нынешний — обыденка.

Но допустим… Ваша тихая блажь стала явью, и вы — бродячий фотограф. Однажды в полуденный час, когда вы будете закусывать тем самым луком и яйцом на той самой обетованной опушке, не придет ли вам в голову вопросик: а почему вы, собственно, тот, кто сейчас есть? Может быть, ваше место не на этой опушке или не на этом поросшем травой откосе придорожной канавы, а в сферах таинственных и кондиционированно-прохладных, где решаются судьбы нынешнего мира. Может быть, вы — несостоявшийся конструктор тех хитрых устройств, о которых газеты пишут с многозначительной недомолвкой. Твои предтечи — иконописцы верили в идеологическую важность совершаемой ими работы. Веришь ли в нее ты?

И вот, пожалуйста, отрава готова.

Или другой вариант. Допустим, вы стали «человеком века» и ваша биография состоялась. Не придет ли однажды среди расписанного по календарю дня мысль, мечта о том, что хорошо бы сейчас идти по сельским тропинкам с ящиком за спиной и сумой, где лежат заказанные месяц назад фотопортреты? И начнешь вспоминать разную чепуху далекого детства — тропинки, жаворонков, небо, росу, и вдруг ударит телефонный звонок, против которого секретарша бессильна, и ты уже снова в делах. Но заноза в сердце осталась. Куда ни кинь, всюду клин. Интеллигентское самоедство.

Я думаю, что каждому среднему индивидууму свойственна мечта о побеге. В другую ситуацию, другой антураж, в другое занятие. Лишь редким достается величайший дар судьбы — точно найденное для конкретной его личности место. Редкий из неудачников решается на крутой поворот судьбы. А из тех, что свернули с торной дорожки, лишь редкие достигают цели. Большинство застревают в путанице тропинок. Посему я сформулировал для себя первое правило бегства: убегая, оглянись на то, что оставил. Будущее знать не дано, но то, что бросаешь, тебе известно. Оглянись и подумай.

Наша жизнь есть наша живая плоть, живая радость и боль.

Из наших поступков и намерений складывается то, что мы называем «анкетные данные». Думали ли вы о том, что мы живем в двух мирах — реальном и бумажном? Наша личность окружена десятками бумаг — от свидетельства о рождении до диплома о присвоении ученой степени. Каждый из нас заполнил в своей жизни десятки анкет. Мы зарегистрированы во множестве учетных служб — от больничной карточки до паспортного стола. Они живут параллельно — реально существующий человек и его бумажный двойник. Таким образом, великое племя канцеляристов неустанно занимается тем, чем занимались бы вы, будучи бродячим фотографом, — созданием вашего абстрагированного до степени символа портрета, гораздо более отвлеченного и условного, чем фотография в розовых и зеленых тонах в деревянной рамке.

Итак, второе, сформулированное мной правило бегства: если не нравится то, что тебя окружает, если ты решил изменить жизнь, видимо единственной целью должно быть установление гармонии между тобой и твоим бумажным двойником.

Наверное, в отделах кадров должны сидеть ясновидцы, Вы убедитесь в этом, если в светлой тишине одиночества положите перед собой очередной бланк и вдруг задумаетесь, что́ стоит за написанными вашей же рукой «нет, не был, не имел, не состоял» и так далее. Ниже я попытаюсь это сделать.

Но, впрочем, достаточно. Я пишу эту вещь для печати, и я знаю, что читатель не любит героя, который бесплодно копается в самом же себе, который не дает нравственного примера. Мы все хотим нравственного примера.

Но столько вопросов, столько вопросов…

* * *

Лошак вел вездеход артистически. Рычаги он держал, как держат чайную ложечку хорошо воспитанные девицы. Длинное горбоносое лицо его было сонным, казалось, вовсе не Лошак ведет эту громыхающую по льду колымагу, а кто-то другой. Сам же Лошак наблюдает эту сцену из покойного кресла, со стороны, как смотрим мы телевизор, прихлебывая из чашечки кофе.

Рулев был рядом с ним, на председательском месте. Сиденье его в вездеходе Лошак самолично обтянул ворсистой красной дорожкой, сразу было видно, что это не просто вездеход, а личный председательский транспорт. Рулев был в синей японской куртке. Красное кресло, синий нейлон и черные прямые волосы на рулевском затылке — отсюда, из кузова, все это гляделось. Казалось, что мы едем где-то под Москвой, а не по льду дикой реки у черта на куличках.

Я лег на оленьи шкуры, наваленные в кузове. На льду вездеход трясло все-таки мало. Траки гремели где-то у самого уха, точно внизу трясли железное решето с камнями. Я закрыл глаза, и перед глазами, как всегда в дороге, ползло тупое рыло вездехода, лед, снег, голые кусты с зарослями шиповника. Шиповника в этом году уродилась дикая сила, и ягоды все еще не опали — красное засилье над белыми снегами. Черные тени глухарей, взлетающих с берегов на излучинах, силуэты лосей, убегающих к сопкам от нашего грохота, след в слюдяном окопце, который тянулся за нами по нехоженой равнине первого снега — что и говорить, мы были в раздолье, в диком краю, вдали от двадцатого века.

Вездеход качнуло, и меня тут же начало подбрасывать, бить о железное дно — значит, Рулев решил завернуть к лесорубам на Константинову заимку. Я сел.

Лошак вломил вездеход в заросли тальника. Тальник поддался, потом уперся. Лошак кончиками пальцев переключил коробку скоростей, вездеход взвыл, и тальник лег под гусеницы. Ветки возмущенно заскребли по брезенту.

— Губишь природу, — сказал Рулев.

— Гы! — ответил Лошак. У Рулева все кадры были такие — артисты профессии, но не философы, куда как нет.

Приземистая изба лесорубов виднелась на мари издалека. Я увидел тонкую фигуру Поручика в перетянутой ремнем телогрейке, потом рядом с ним появился согнутый Северьян, или, как все здесь его по-простому звали, — Север. Северьян унырнул в избу, и тотчас из трубы пошел дым.

Вездеход, повинуясь рукам Лошака, описал, как лыжник, плавную завершающую фигуру и замер, подрагивая. Лошак тотчас полез к мотору. Рулев задернул молнию на японской куртке и неспешно вышел на снег.

— Здорово, тунеядцы, — сказал он.

— Здравствуйте, — ответил, улыбаясь, Поручик. Северьян же толчком кулака распахнул дверь.

Я поздоровался с Поручиком, протянул ему пачку своих сигарет.

— Спасибо, — сказал Поручик. Он разминал сигарету тонкими интеллигентскими пальцами. Я щелкнул зажигалкой.

— Благодарю, — сказал Поручик, и мы улыбнулись друг другу, точно подтвердили тайное родство наших душ, о котором незачем сообщать посторонним.

— Прошу в дом, — сказал Поручик и встал у двери, чтобы пропустить нас. И в который уж раз я поразился несоответствию между обстановкой и тем, что внешне являл Поручик. В этой позе, с сигареткой этой ему бы стоять не на фоне лиственничных, в обхват, бревен, а рядом с книжной полочкой, где Сименон, подборка журнала «Человек и закон» и прочее незамысловатое чтиво человека умственно-средних занятий.

Северьяна и Поручика я знал еще раньше, в Столбах. Они были людьми грубого лесного труда, и потому избу их не украшали журнальные картинки, как у рыбаков и охотников. Но чугунная печь хорошо горела, и длинные нары, застланные с лета сеном и тальником, давали еще хороший запах увядания, смешанный со здоровым запахом папирос «Байкал».

Северьян пожал руку Рулеву, пожал руку Лошаку.

— Здорово, Северьян! — издали крикнул я, чтобы взбежать металлического рукопожатия. Но Северьян, отодвинув в сторону Лошака, просунул длинную руку мимо Рулева, и я заранее прикусил губу. Северьян был простой мужик, деликатности он не знал. Впрочем, если бы я был лошадью, Северьян жал бы мне копыто куда бережней. Лошадей он уважал.

— Я однажды верхом проехал из Аян-Уряха двести верст, — год назад рассказывал мне Северьян. — После этого неделю лежал пластом, неделю ходил раскорячкой. А лошади хоть бы што. Это я-то пластом! Сильный зверь, лошадь!

Они шли тогда разрабатывать драгоценную делянку сухостоя, и вместе с ними был Поручик. Тогда я знал о них столько же, сколько сейчас. Согнутый от силы мышц Северьян, со своими ручищами до колен, наверное, всю жизнь рубил лес в местах, где лес почти не растет. Профессия лесоруба здесь схожа с древней профессией старателя. Надо найти участок разрешенного к вырубке сухостоя, свалить, разделать каменной твердости лиственницу, перетаскать на своем горбу в штабеля — о другом транспорте и речи быть не могло на этих тысячеверстных пространствах, где тундра сцепилась с тайгой в вековом единоборстве. Впрочем, оплачивался труд лесорубов щедро.

Осенью, сдав лес, Северьян шел возчиком в Якутторг. Работа с лошадьми была для него чем-то вроде курортной поездки с умной и интеллигентной компанией.

О Поручике я знал только одно — он считал себя на месте лишь в низшей клетке штатного расписания. Впрочем, может быть, так считали и другие, не знаю.

Северьян грохнул на печку большую алюминиевую кастрюлю. Из замерзшего бульона торчали мослы.

— Браконьерствуете, мерзавцы, — сказал Рулев.

— В лесу-то? Без мяса? — возразил Северьян. — А зачем тогда лес?

Я сел на чурбак. Лошак, не снимая телогрейки, положил греть у печки какую-то железку. Рулев устроился на нарах. Смуглое насмешливое лицо его было умиротворенным, точно он наконец-то попал в нужное место и в нужное время, и теперь все будет хорошо, уж ничто не помешает. Он закрыл глаза и придвинулся к печке.

— Куртку свою спалишь, директор, — сказал Северьян. — Я в позапрошлом годе такую же блескучую приобрел. Задремал с папиросой… — Северьян осекся, видно, вспомнив судьбу давней нейлоновой куртки.

— Синтетика не терпит огня, — сообщил из угла Поручик. Он сидел в тени у самодельного стола как хозяин, который видит, что гости осваиваются и мешать им незачем.

— Одеколону бы хоть привезли! — бухнул Северьян. — Лося сейчас разогреем. А с чем?

— Сколько раз я тебе говорил, Северьян, — не открывая глаз, сказал Рулев, — одеколон пить нельзя. Из-за эфирных масел портится зрение.

— Для морозного времени есть способ, — деликатно кашлянув, сообщил Поручик. — Берете железный прут, выносите все на мороз. Затем ставится чашка, и одеколон медленно льется по пруту в чашку. Спирт, не замерзая, стекает, все прочее примерзает к пруту.

— Бичи! — с ласковым укором сказал Рулев. — Как выработка?

— Семнадцать кубов взяли. Еще кубов пять разделано, но не сволокли в штабеля. Трактор гнать можно.

— Запиши, — сказал Рулев.

Это относилось ко мне. Я вынул блокнотик, паркеровскую авторучку и записал: «Третьего ноября. Константинова заимка. Северьян и Поручик. Семнадцать кубов в штабелях, еще десять на подходе».

— Принеси, — все так же не открывая глаз, сказал Рулев.

Это тоже относилось ко мне. Я вышел к вездеходу и взял из замотанного в шкуру ящика две бутылки спирта. Из рюкзака я взял термос.

— В честь наступающего праздника. И в честь ударной работы, — сказал Рулев.

Я поставил спирт на стол. Ноздри Поручика вздрогнули, Северьян медведем, без всякой цели, прошелся по избе и описал круг около печки.

— Может, заночуем? — с надеждой спросил Лошак.

— Завтра не утопишь? — Рулев все так же сидел с закрытыми глазами, и сильные залысины на лбу посвечивали в лолумраке.

— Я? Гы! — обиделся Лошак.

— Тогда заночуем.

После вездехода у меня болела голова. Я отвинтил крышку термоса. Сильно запахло кофе.

— Будешь, товарищ босс? — опросил я Рулева.

— В тайге пьют чай, — наставительно сказал Рулев.

— Хороший кофе варят в Вене, — сообщил Поручик. — Когда я был в оккупационной администрации, хозяйка квартиры фрау Луиза каждое утро приносила мне в комнату кофейник с двумя чашками кофе. И сливки. В отдельной посуде. Настоящий китайский фарфор.

Поручику никто не ответил. Никто не среагировал на фрау Луизу. Северьян сунул палец в кастрюлю.

— Уже согрелось, — сообщил он. — Может, налить для начала?

— Успеешь, — сказал Рулев. — Видишь — стоит. Обратно не спрячу.

— Чего ждать-то? — простодушно возразил Северьян. Рулев открыл глаза, поднял голову. Он улыбался.

Улыбка у него была прекрасная, дерзкая, насмешливая и все понимающая.

— Филолог, — сказал он. Это относилось ко мне. — Ты жрешь кофе из термосной крышки, забыв о маленьких чашечках. Я сделаю из тебя мужчину, филолог. Ответ!

— Вы, как всегда, правы, товарищ босс, — заученно ответил я. Такая у нас была игра с тех пор, как я поступил к Рулеву.

— Труженики! — сказал Рулев. — Хлебы на столе. Манна также. Омоем персты, постелем скатерть и преломим хлебы.

Пить я не мог. Это все знали. Я не мог пить не из-за какой-то болезни, просто меня тошнило от одного запаха алкоголя. Поэтому я лег на нары.

За столом было шумно. Центром, как всегда, был Рулев. В вольно расстегнутой рубашке, с улыбкой своей, он царил за столом. Он не боялся панибратства с подчиненными, потому что верил — всегда он любого поставит на место простой насмешкой. Так и получалось.

— В капиталистических странах, — говорил Рулев, — выдумали общество анонимных алкоголиков. Они там утешают друг друга и рассказывают о том, как им хочется выпить и как они побеждают это. Я — Рулев. Я создам республику для вас, алкоголики. Здесь не будет одеколона, денатурата и других жидкостей. Я уже запретил их привозить в магазин. Спирт будет. Всегда. Но только с моего разрешения. Ибо человек выпивающий от алкаша отличается тем, что на первом месте работа, а бутылка… ну, там, на пятом.

— На втором, — сказал Лошак. — Пусть будет на втором, а, начальник?

— Пусть, — серьезно сказал Рулев. — Прощаю тебе глупость, потому что ты знаешь машину. Больше от тебя и не надо.

Северьян, выпив, задумчиво держал в руке лосиный мосол. Глаза у него стали мечтательными. Наверное, он видел пейзажи из сухостоя. Вся география для Северьяна делилась на местности, где он взял хороший кубаж, и, напротив, были пустые, ничтожные долины и страны без всякого кубажа.

Поручик не закусывал. Он сидел все такой же изящный, деликатный, и глаза у него были пустые. Я знал, что завтра в этих глазах вместится вся тоска мира, если Рулев не даст опохмелки.

— В этом совхозе, — сказал Рулев, — будет республика гордых людей. Я сделаю из вас людей, тунеядцы.

— Я не тот, — очнулся Северьян. — Я всю жизнь лес валю.

— О тебе речи нет, мамонт, — рассмеялся Рулев. — Ты кадр. Кстати. Лес мы добываем. Оленеводство у нас развивается. А рыба? Рыба в реке лед ломает. Но рыба — не лес. Тут нужен специалист. По ловле, засолке и так далее. Чтобы был товарный выход. Где взять людей? Чтобы не трепачи подмосковные, а знали рыбалку.

— Мельпомен, — сказал Северьян. В голосе его возникло почтение.

— Федор Матвеич, по прозвищу Мельпомен, — подтвердил Поручик.

— Где?

— В Столбах. Его там каждый знает.

— Запиши, — бросил через плечо Рулев. — Полетишь. Привезешь.

— Записал, — сказал я.

— Он может не согласиться, — кашлянул Поручик. — Он гордый.

— Гордый! Гы! — сказал Лошак.

— Вот те и «гы», — пробурчал Северьян. — Ты ему скажешь «бичи-и», а он глянет и мимо пройдет. Вот те и ступил ты в г…

— У меня есть дипломат, — кивнул затылком Рулев в мою сторону.

— Уважение. Простор для инициативы и творчества. Хороший оклад. В руководство никто не вмешивается. Если я правильно понимаю рыбаков — любой настоящий будет согласен.

— Настоящи-и-ий, — вздохнул Северьян. — Уж он-то не я. Я только с лошадью говорить умею. А он хоть с министром, хоть с журналистом, хоть с самим председателем райисполкома. Слова знает.

— Пойду воду спущу, — сказал Лошак. — Двигатель заглушу, утром с кипятком прогрею. Пущай отдохнет.

— Правильно. Вот наглядный пример: вначале работа, потом выпивка.

— Так выпили еще мало, — резонно заметил Лошак. Я лег на бок и стал смотреть на спину Северьяна.

Спина его, сутулая, обтянутая верблюжьим свитерком, состояла как бы из мощных длинных сухожилий и грубо, но намертво сработанных позвонков. Северьян был простой человек, и спина его была простой и уютной. От нар шел спокойный запах увядшего с осени тальника, и я представил, как с севера к нам идет сейчас короткими перекочевками оленье стадо, закупленное у оленеводов Территории, и это стадо будет первым на обширных ненаселенных пространствах «хозяйства Рулева». Мы встретим стадо, Рулев передаст карту маршрута с разведанными ягельными пастбищами, который еще и названия не имеет. Потом мы вернемся в поселок, я по поручению Рулева вставлю лист в пишущую машинку «Колибри», закурю сигарету «Лорд» и буду стучать отчет о поездке в районное сельхозуправление. Для этого меня Рулев и держал, за божий дар писать докладные, объяснительные, отчетные и прочие бумаги.

Из толпы нерегламентированного народа, который Рулев набрал по всем забегаловкам области, наверное, самым бесполезным был именно я. Люди, которых набирал Рулев, имели одно качество — они знали точную земную профессию, знали гаечный ключ, рычаги, топор и так далее. Рулев утверждал, что прощелыгу и профессионального тунеядца он видит сквозь стену, когда тот еще только идет к нему за авансом.

Я закрыл глаза, и вдруг в голове поползли гуманитарно закругленные мысли о том, как богата наша земля, от древности до наших дней, спившимися талантами. Вот тот же Лошак, ему бы командующего возить на параде, чтоб маршальский торс не испытал ни малейшей качки, а он был обнаружен Рулевым в старой барже на заброшенном причале.

Да, великий Лесков, описавший Левшу… И уж я лежал на своем московском диване, и знакомые голоса, и черт побери…

— Выпить хочешь? — спросил Рулев. Он сидел лицом ко мне и в упор смотрел на меня, и вокруг рта у него легла жесткая складка.

— Выпил бы, — сказал я. Я и в самом деле бы выпил, если б не паническая тошнота от запаха. Бывает же такое. Наверное, аллергия, как любят сейчас выражаться.


А н к е т а

Ф а м и л и я, и м я, о т ч е с т в о

Возмищев Николай Петрович. Это — я. Рост средний. Телосложение худощавое, субтильное. Лицо в меру интеллигентное. Волосы, зубы, нос, руки, подбородок — все как у людей. Общественный транспорт в конце и начале рабочего дня таких, как я, перевозит миллионами. На меня не оглядываются ни девушки, ни милиционеры; пьяницы не подходят ко мне просить десять копеечек, старушки не просят помочь перейти улицу. Как и миллионы, я спешу, в руке портфель или папка, одет ровно посередине между модой прошедшей и модой грядущей. В магазине мне не показывают два пальца. Родился я под знаком Водолея, значит, в феврале.


А н к е т а

М е с т о р о ж д е н и я

Я родился и вырос в южном городке, не имеющем исторического, промышленного, стратегического, курортного или архитектурного значения. Наверное, этот городок возник неизвестно когда на перекрестке пыльных степных шляхов, там, где чумаки останавливались поить волов у пересыхающей речки. Кто-то поставил корчму, кто-то кузницу, кто-то открыл торговлю дорожным товаром — и пошло, и пошло. Затем городок остался в стороне от железных дорог и, как мне кажется, в стороне от всего на свете. Осталось скопище одноэтажных домов, каждый со своим садом, большой дом райисполкома в центре, видимый отовсюду, невдалеке немалое здание горпромкомбината и еще здание бывшей церкви, где сейчас авторемонтные мастерские.

Единственной достопримечательностью является гора, к которой прилепился городок. Склон ее, обращенный к городку, весь занят садами, а противоположный склон гол, глинист, и ветер говорит там сам с собой среди сухих степных трав. Насколько знаю, с этой горой не связано никаких казачьих, разбойничьих или иных легенд о зарытых кладах. С вершины ее виден весь городок: и кирпичное здание школы, бывшей гимназии, промкомбинат, зеленые пятна камыша на речке, и еще виден шлейф пыли за машиной, едущей по степной дороге. Где-то еще дальше виден следующий клуб пыли, и можно долго сидеть и гадать, догонит ли вторая машина первую, и сольются ли эти две пыли воедино.

Семь лет назад, в июне, когда сдавались последние экзамены на аттестат зрелости, я сидел на вершине этой горы и знал, что через короткое время уеду отсюда и никогда не вернусь. Так и случилось. Может быть, с годами ко мне придет, как и ко всем, обостренное чувство родного места, единственного, где ты почти все узнал впервые. Но пока этого чувства у меня к нашему городку нет.

* * *

Оленей мы должны были встретить у горы Камень Такмыка. Их неспешно гнали сюда из полярных тундр пастухи совхоза, где олени были закуплены. Рулев должен был встретить их и принять. Гору Камень Такмыка назначили сами оленеводы. В незапамятные времена там торговали племена, рассеянные среди лиственниц, безымянных рек и тундры.

Вся беда была в том, что принять оленей Рулев не мог. У него не было пастухов, а из тех кадров, что он набирал, не могли сразу получиться пастухи. И полугодового опыта Рулева хватило, чтобы понять — из бича, из рыбака, даже из самого что ни есть истового к правильной жизни рабочего пастух за несколько недель не получится.

Сейчас Рулев сидел в своем красном ворсистом кресле и курил мои сигареты. Вид у него был задумчивый. Лошак усердно вел вездеход мимо тысячетонных завалов плавника, мимо накренившихся на обрывах лиственниц, мимо скалистых прижимов с гнездами орланов на недоступных кручах, мимо этой тайги, которой нет конца и края. Ноябрьские дни сумрачны, и заваленные снегом хребты выступали вдали как неровности неба.

…Вся эта история была, наверное, следствием технического прогресса. И началась она два года назад. В междуречии крупных полярных рек, примерно в одинаковом удалении от Ледовитого и Тихого океанов затерялась область километров этак шестьсот на шестьсот. В прежние времена сюда забегали на лыжах эвены, так как для эвена дом — под любой лиственницей. Сменилось время, и как бы там ни было, но оленеводы и охотники стали жить поближе к культурным центрам. Оседлость поощрялась. А область осталась пустой. Сюда не могли подняться по реке баржи с грузом, тракторные поезда на такое расстояние разве что могли захватить солярку для самих себя.

Впрочем, во время войны несколько барж поднялось вверх по течению до Константиновой заимки. Для перегона самолетов из Америки требовался аэродром. Именно в этом квадрате. Аэродром построили из дырчатого железа, построили рядом бараки и службы. Он просуществовал несколько лет и был оставлен за ненадобностью.

О нем вспомнили, когда лозунг «авиация — транспорт XX века» стал входить в быт. Вокруг аэродрома решили создать базовый совхозный поселок. Не слыхавший топора лес, нетронутые ягельные пастбища простирались вокруг. Кирпич, железо, продукты для совхоза решили возить на грузовых самолетах. Дело разворачивалось широко. Проект организации «аэродромного совхоза» предложили шустрые и дальновидные ребята из одного научно-исследовательского института. Они же дали подсчеты, что при правильной организации совхоз может давать самую дешевую оленину. Из шустрых ребят был и первый директор совхоза. Он продержался два месяца и сбежал, оставив прямо в сельхозуправлении свой финансовый отчет и наличные суммы. Наука оказалась далека от снабженческих дел.

…Мы подошли к Камню Такмыка ночью. Ковш Большой Медведицы благодушно сиял на небе, очень синем, что называют — бархатном. Стоял умеренный мороз. Над горизонтом поднималась луна, и плоская вершина Камня Такмыка торчала над зубчатым лесом, как крыша жилья великанов.

Лошак включил фары. Мы пересекли один нартовый след, другой, въехали на выбитую тысячами копыт тропу, и в свете фар мелькнула человеческая фигура с поднятыми руками.

Приехали! Лошак круто развернул вездеход, в щель кузова сзади влетело облако снежной пыли, попало за ворот. Я оглянулся. В кузове лежал целый сугроб, укрывший ящики с продуктами, бочки с бензином. Только теперь я понял, что за этот суточный перегон не оглянулся ни разу, смотрел на дорогу, на гладкую ленту реки, на лиственницы — каждый раз за поворотом одно и то же, и каждый раз новое.

Вездеход остановился.

— Здорово, Мышь, — сказал Рулев.

— Начальник приехал! — счастливо воскликнул тот, кого Рулев назвал Мышью. В свете приборного щитка я разглядел совсем еще парнишку с жидкой бородкой, круглолицего и на вид глуповатого.

— Это Мышь, — объяснил мне Рулев. — Он кочевал со стадом.

— Начальник приехал! — повторил Мышь. — Приехал!

— Приехал, приехал, — сказал Рулев. — Сейчас вылезу, дам тебе пальчик, и можешь за него все время держаться.

Подходили люди.

Мы сидели на оленьих шкурах в довольно просторном пастушеском чуме. В центре под чайником горел костер, у входа могуче гудели два примуса под кастрюлями. Было жарко. Трое из пяти пастухов, пригнавших стадо, сидели рядышком сбоку от входа. Еще двое находились у стада. У пастухов были темные худые выразительные лица с резкими скуловыми костями, жесткие черные волосы. В вырезах расстегнутых пыжиковых рубашек виднелась гладкая коричневая кожа, — крепкие ребята. Они курили доставленный нами «Беломор» и молчали. Я неплохо знал историю их племени и сейчас, кажется, понимал, почему в полярных владениях царской России именно этот северный народ оказался единственным, который не платил дани.

Рулевские люди — Мышь и Толя Шпиц — тоже молчали, бесхитростные мужики из тех, которые кормятся в геологических партиях, в зверобойных морских поселках, вообще около любого сезонного дела. Видно было, что они наспех переоделись, заслышав мотор вездехода. На ногах остались торбаса и меховые штаны, но кухлянки они сняли, надели мосшвеевские синтетические курточки, которые есть в чемодане у каждого бродячего работяги.

Старший пастух с выбритой по обычаю макушкой отчужденно сказал:

— Пиши акт, директор. Завтра оленей считаем, уезжаем обратно. Девятьсот девяносто пять олешек.

— Закуплена тысяча, — быстро сказал Рулев.

— Пять потеряли дорогой. На такой дороге пять — очень немного. Я и сдаю — девятьсот девяносто пять, — пастух сунул руку в кармашек на рубашке и вынул сложенную бумажку. Непослушными корявыми пальцами он развернул ее и протянул Рулеву. На мятой бумажке неровным прыгающим карандашом было написано: «995». Карандаш был химический, видно, его слюнявили, чтобы цифра писалась ясно, но карандаш писал плохо. Я сообразил, что слюна застывала на морозе.

— Приобщи, — сказал Рулев.

Это относилось ко мне. Я раздернул «молнию» на английской кожаной папке и «приобщил».

Видимо, принятие акта смягчило пастуха. Он посмотрел на Рулева, улыбнулся и сказал:

— Жены с лета не видел, детей с лета не видел. Ух, быстро будем ехать обратно. Завтра строим загон, считаем, быстро считаем, цифра правильная. А еще лучше не считай — смотри оленя. Все здоровые, за дорогу не похудели. Хорошо гнали. Весной важенки будут рожать — стадо удвоишь. Смотри оленей — сам все увидишь.

— Я в них ни бельмеса не понимаю, сказал Рулев. — Мне что олень, что лошадь, что зверь жираф.

Пастухи, как один, уставились на Рулева. Затем заговорили по-своему. Потом снова стали смотреть на Рулева.

— Наше дело маленькое, — старательно выговаривая русскую поговорку, сказал старший. — Пригнали. Пиши акт. Будем ехать домой.

— Вы молодцы, — сказал Рулев. — Хорошо пригнали. Я вам верю. — Пастухи быстро перекинулись словами. — А почему я должен вам не верить? Вы специалисты, не я. И оленей можем не считать. Вот только покажете как специалисты: это хороший олень, это плохой. И почему.

Пастухи опять перекинулись словами. Я услышал слово «специалист». В колхозах и совхозах слово это было хорошо известно. Теперь они все улыбались.

— Мы честные люди. Специалисты, — улыбаясь, сказал старший. — Хорошо делаешь, если веришь. Спирту не привез немного?

— Почему не привез? Привез, — спокойно сказал Рулев. — Я же понимаю: гонят стадо хорошие люди. Давно гонят, устали. Надо им отдохнуть.

— Тогда выпьем, — сказал старший. — Завтра оленей тебе хорошо покажем, а сегодня выпьем?

— Выпьем, — сказал Рулев. — Только чуть после. Сегодня. Вот мясо сварится, о деле поговорим.

Два пастуха засмеялись.

— Они говорят, ты плохой торговец. Торговец, как старики говорили, вначале спиртом поил, потом делом занимался.

— А я не торговец, — сказал Рулев. — Я в торговле, как и в оленях, — ни шиша. Вот такие дела.

— Тогда почему директор? — спросил старший.

— Сказали «надо, Вася». Я и стал. Вон их жалко, — Рулев кивнул на молча сидевших работяг в мосшвеевских курточках.

Те напряженно слушали разговор. Было видно, что они пытаются разгадать игру Рулева. И уж, наверное, в длинном перегоне и Мышь и Шпиц сговорились не оставаться с оленьим стадом вдвоем.

— Они хорошие, — щедро сказал старший. — Лени нет. В палатке не прячутся. Что скажешь — делают.

— Вот, вот, — сказал Рулев. — Поэтому и жалко. У меня все хорошие.

— Давай выпьем, — сказал старший.

— Ребята! — Рулев обратился к рабочим. — Вы пойдите и смените тех двух пастухов. Мне нужны все. Поняли вы?

Мышь и Шпиц молча скинули мосшвеевские курточки, натянули кухлянки. И сразу изменились — стали тонконогими и плечистыми. У входа они потоптались.

— Ребята, — сказал Рулев, — вы к стаду идете. Спирта я вам все равно не дам. Никто ваше не выпьет. Обещаю.

Пастухи пришли быстро. Было слышно, как они выколачивают снег из кухлянок и торбасов. Потом они вошли. От них еще исходил мороз, и был запах движения, когда человек входит в жилье после физической работы на воздухе.

Теперь все пятеро смотрели на Рулева.

Он грустно усмехнулся и поочередно тщательно погладил залысины.

— Такое дело, ребята. Отпускать мне вас никак нельзя. Нету у меня пастухов. Даже плохих нету. Но скоро будут.

Пятеро быстро заговорили.

— Мы свое сделали. Надо ехать, — объявил старший.

— Я понимаю. Вот какой выход. Каждого из вас я назначу пастухом-инструктором. Старшим специалистом. Каждому дам людей. Вы будете им объяснять.

— Нельзя, — сказал старший. — Надо ехать.

— Так ведь и стадо бросить нельзя. Вот ты пастух. Я нет. Но я знаю, чем все кончится. Волки стадо разгонят. Болезни начнутся. К весне оленей не будет. Так?

Пастухи молчали.

— А почему оленей не будет? Потому что нету специалистов. Вот он, — Рулев кивнул на меня, — может говорить на всех языках. В Африку его пошли, он сразу заговорит. С тобой поживет… неделю. Будет говорить на твоем языке. Такой человек. Но разве он оленя сможет пасти?

Старший искоса посмотрел на меня, пожал плечами.

Я смотрел на пастухов. У всех пятерых на верхней губе и на лбу выступили капельки пота. Они смотрели на старшего, который, видимо, действительно был старшим. Тот достал из кармашка папиросы и закурил. Тотчас закурили остальные.

— Ребята, — сказал Рулев, — если решите уехать, держать я вас не могу. Но я вам предлагаю должность пастуха-инструктора. Каждому. Все, что требуется, будут вам завозить. Ну, вернетесь. Ну, будете пастухи. А здесь каждый станет большим человеком. Еще пригоним оленей. Крупных якутских оленей. Каждый станет большой бригадир. Мы с вами, ребята, все обговорим. Дам документ. И если я что-то не выполню — можете уезжать.

— Жена дома, дети, — сказал старший. — Может, мы уедем? А будет плохо — вернемся.

— Другой разговор, — Рулев включил свою улыбку, и чум вроде бы осветился. — Только сделаем наоборот: каждому привезу жену и детей. Всех, кого он пожелает. Привезу самолетом со всем имуществом. Прямо у палатки высажу. Ребята! Женам! Детишкам покажете. Ведь здесь места, где никто не ходил. Новые здесь места. Вы же кочевники. — Рулев улыбнулся, и теперь я сам начинал верить в этот фантастический договор.

— Нельзя, — вздохнул старший. — Руководство нас не отпустит.

— Это моя забота, — быстро сказал Рулев. — Будете числиться, если хотите, в командировке. Как сейчас. Захотите — войдете в мой штат постоянно.

— Когда семью привезешь? — Пастухи быстро и возбужденно переговаривались, и видно было, что мнения разделились.

— Через неделю, — сказал Рулев. — Быть мне всю жизнь на карачках, через неделю семьи доставлю.

Стало тихо. Рулев искоса посмотрел на меня. «Черт, — подумал я, — бабушки, дедушки, наверное, их по всей тундре собирать надо».

— Это тебе не вытянуть, — сказал мне Рулев. — Сам полечу, сам привезу.

— Неделю ждем, — сказал старший. — Сам сказал: раз договор нарушил, больше нет договора.

Пастухи возбужденно смотрели на Рулева, Рулев улыбался. Теперь это уж была его настоящая, светлая и лишь чуть ироническая улыбка, блестели хорошие зубы, и сам Рулев казался пожилым, умным и тонким. Я любил его за эту улыбку. И пастухи улыбались в ответ.

— Ну вот, — сказал Рулев. — А ты говоришь, давай выпьем. Сейчас выпьем. Вы верите мне, я верю вам. Самое главное, ребята, — это доверие. Тогда все просто, легко и весело. А почему? Потому, что наружу выходит душа человека. А душа у каждого лучше, чем он сам. Вы мне поверьте, я это знаю.

И вдруг со мной произошло что-то странное. От дороги, от тепла, от рева примусов голова у меня закружилась, я стал невесомый. И полностью отключился от происходящего, как йог, ушедший в самосозерцание. Я думал не о себе. Я поверил, что Рулев действительно знает, Я вспомнил до мельчавших подробностей, как Рулев извлек если не из-под земли, то во всяком случае из-под ног парнишку, которого звали Толя Шпиц.

Было это в прошлом году в конце сентября в Нижних Столбах. В сентябре на этих широтах уже зима, уже началась полярная ночь, уже плотно лег снег, хотя настоящих морозов еще не было. Я шел в аэропорт, чтобы взять на завтра билет, а Рулев провожал меня. Мы шли по дощатому коробу. В этих коробах прятали теплоцентрали, которые нельзя было зарыть в мерзлоту. Доски гулко стучали у нас под ботинками. Улица была пуста.

— Стой! — сказал Рулев и наклонился. Сквозь щели короба шел снизу свет. Мы стояли как раз перед квадратным люком, закрывавшим винтовые задвижки теплоцентрали. Рулев постучал ногой и отодвинул доску люка. Снизу ударило теплом, светом, запахом тряпья, человеческого тела, еды.

— Залазь, — донесся снизу сиплый голос. — Эй, шмурак, или залазь, или закрывай.

Рулев протиснулся в люк, исчез. Следом за ним пополз я. Мы были теперь в низкой, только сидеть, каморке. Впереди и за спиной были опилки, прикрывавшие теплоцентраль, по бокам и над головой доски. От труб несло сухим жаром. Горела свечка, поставленная в банку с водой. На одной стенке, на гвоздике, висела аккуратно раскрытая пачка «Беломора». На двух гвоздиках лежала коробка спичек.

— Я думал, свои, — с разочарованием сказал хозяин этого жилища. Он сидел в одной нижней байковой рубахе, очень грязной. Лицо у пего было коричневое от запоя, вспухшее и тоже грязное — лицо давно и насмерть пьющего человека.

— Неплохо устроился, — сказал Рулев. Он лежал, опершись на локоть, и вид у него был, точно он всю жизнь заходил в короба.

— Старый способ, — усмехнулся хозяин. — Не знаю, кто эти короба выдумал, только их сразу мы приспособили. Тепло. Светло.

— Что-то я тебя не видел, — сказал Рулев.

— Где ж тебе меня видеть. Ты культурный. Я бич, алкоголик. Ты ж сквозь меня смотришь. Так?

Рулев молчал.

— Забирать будете?

— Нет, — сказал Рулев. — Если сам хочешь, то вылазь. Специальность какая?

— Бутылки. Вы ж народ гордый. Спирт пьете, а бутылки сдавать вам неприлично. Вот я их и подбираю. Десятка в день. Мне хватает.

— А до бутылок что ты умел делать?

— Брось, начальник, — ухмыльнулся хозяин. Брось, не агитируй. Опоздал ты с агитацией.

Он наклонился вперед и вытащил из опилок бутылку. Спирта в ней было немного. Он вынул из банки с водой свечку, подал ее мне, отхлебнул воды, потом спирта и снова воды. И снова поставил свечку.

— Так, так, — сказал Рулев.

Я никогда не видел, чтобы глоток спирта так действовал на человека. Припухлость на лице исчезла, кожа обтянулась. Теперь я видел перед собой просто немытого мужчину лет сорока пяти.

— Катитесь вы, чистенькие, — сказал он. Я видел: он догадался, что мы не из милиции и доносить никуда не пойдем.

— Катимся, — сказал Рулев.

Он отодвинул доску. И вылез. Следом за ним выбрался я. Было темно, свежо и холодно после душной жары короба, после запаха спирта, опилок и грязного тела. Мы пошли.

— Эй! — донеслось сзади. Мы оглянулись. Был прямоугольник света и черное лицо человека посредине.

— Там у больницы парнишка один зимует. Если ты такой добрый, забери его. Пропадет. Шпиц его кличка. Толя Шпиц.

Мы пересекли весь поселок и вышли к длинному деревянному зданию больницы. Короба здесь пересекались, расходились, как железнодорожные пути. Рулев постоял, оценивая. Потом направился к возвышению над вентилями. Он потопал ногой, угадывая пустоту в опилках. Потом отодвинул доску:

— Шпиц! Вылезай, — скомандовал в темноту. И тут же, точно этой команды давно ждали, из отверстия вынырнула голова в меховой драной шапке, потом узкие плечи, и вылез парнишка — маленький, сгорбившийся. Рулев чиркнул спичкой. Парнишка зажмурился. Лицо его заросло белесым пухом, и весь вид был безобидный, домашний. Ясно, почему его прозвали Шпицем.

— Пошли, — сказал Рулев.

И мы пошли. Впереди Рулев, сзади Шпиц, за ним я. Мы пришли в комнатушку Рулева. Парнишка молчал. Его бил озноб.

— Колотунчик? На ночь запасаться одеколоном еще не умеешь? — спросил Рулев. Парнишка лишь улыбнулся. У меня было ощущение, что он давно в ночной темноте, когда над головой стучат сапоги прохожих, лежал и ждал, что придет кто-то сильный и скажет: «Вылазь! Пойдем!»

Рулев налил ему немного спирта. Намазал хлеб маслом. Парнишка, отвернувшись, выпил. Хлеб он лишь надкусил.

— Я радист, — застенчиво сказал он. — С «либертоса» «Сиваш». На капитана с ножом бросился.

— Ай-ай-й! — сказал Рулев. — Как же это?

— Не помню, — сказал парнишка.

— А ножик? Финочку при себе имел?

— Не-е! Перочинный ножик. Радисту нужен. Если бы финка, я понимаю. Судили бы. А так выкинули на берег.

— Попятно, — сказал Рулев. — «Сиваш» был в конце июля. Так?

Парнишка кивнул.

— Значит, с тех пор ты не мылся. Вон в углу белье, выбери что подойдет. Напротив дома котельная. Там есть душ. Скажи, я просил.

— Я котельную знаю, — сказал парнишка. — Я там ночевал пару раз.

— Ну и отлично. Помойся, переоденься, потом топай сюда.

— Я приду, — сказал парнишка. — Я приду обязательно.

На другой день я улетел.


А н к е т а

Б ы л и л и В ы в п л е н у, н а х о д и л и с ь л и н а о к к у п и р о в а н н о й т е р р и т о р и и в о в р е м я в о й н ы?

Да, находился. Более того, я и сейчас частично нахожусь в плену тех военных лет и буду в нем до самой смерти. Причины этого я и попытаюсь сейчас объяснить.

Городок наш, лишенный, как я уже писал, стратегического и промышленного значения, война обошла стороной, коснулась краем своим, взмахи ее ужасных крыл долетели до нас сравнительно слабым ветром.

Вначале городок заняли румынские части. Мы, мальчишки, бегали вечерами смотреть, как господа румынские офицеры в штатских цилиндрах, фраках и очень блестящих сапогах катались верхом по городскому парку — останку дворянской эпохи.

Парк у нас действительно был прекрасен, а офицерские лошади сказочны, как детские полеты во сне. Господа офицеры вежливо приподнимали цилиндры, встречаясь друг с другом на дорожке, их улыбки были белоснежны, от них пахло духами. Наверное, они привыкли у себя в Румынии кататься вот так вечерами и разносить запах духов и вести сдержанные беседы, рукой в перчатке усмиряя гарцующих лошадей. Для них война была пока еще праздником.

Для нас, мальчишек, она была чем-то вроде кино. Мне было пять, и, когда к нам поселили какого-то румынского солдата, у меня установились с ним самые дружеские отношения. Слова «оккупант» и «враг» были неведомы моей юной душе. А ужас войны катился там, где были железные дороги, главные направления.

Солдат часто саживал меня на колени и гладил по голове, глядя почему-то на дверь, точно он ждал, что в эту дверь сейчас вбегут его дети или, допустим, войдет жена. Для него война с самого начала не была праздником, но и солдат этот, несмотря на затюканность и печаль, не был уж столь безобиден. Я видел, как однажды он сопровождал по улице господина офицера в вычищенном мундире, сверкающих сапогах, с каким-то хитрым огромным погоном на плече. Офицер шел, разглядывая где-то в будущем сверкающие дали победы, а солдат с карабином почтительно следовал в десяти шагах, и одна обмотка у него все разматывалась, а он на ходу затыкал ее конец, чтобы не размоталась совсем. На углу тетка продавала семечки, и вдруг наш солдат подскочил к этой тетке, наставил на нее оружие и, держа карабин в одной руке, другой стал быстро пихать в карман семечки. А затем бросился догонять господина офицера.

Затем в городок вошли немцы, и отец запретил мне выходить за палисадник. Но что могло нас удержать? У немцев были большие тупорылые машины, которые почему-то очень тяжело заводились. Однажды в квартале от нас я видел, как несколько солдат долго крутили ручку машины. Машина не заводилась. На улице, на беду свою, показался дядя Семен — дезертир, спрятавшийся в своем огороде во время нашего отступления. Он был в телогрейке, в брезентовых сапогах и нес что-то в мешке. Солдаты подозвали его и заставили крутить ручку. Дезертир Семен ручку крутил долго, и почему-то я помню его затылок и спину. Они были напряжены и задумчивы, если напряженная спина может быть задумчивой. Машину он завел. Солдаты приказали ему сесть в кузов, и больше мы дезертира Семена никогда не видели…

Затем один немецкий офицер застрелил в парке румынского офицера с его цилиндром, фраком и блестящими сапогами. Румыны устроили демонстрацию торжественных похорон, и в городке остались одни немцы. Пожалуй, это последнее, что я знаю о войне в наших местах, потому что у меня имелся ручной бильярд. В центре бильярда был нарисован самолет-этажерка с красными звездами, и при отступлении наших войск бабка красные звезды тщательно закрасила химическим карандашом. Когда к нам поселили группу солдат в серо-зеленых мундирах, я, разумеется, не утерпел и втерся в комнату, где они стояли у окна и громко говорили по-своему. Они рассматривали мой бильярд. Я решил, что они не знают, как класть шарик и дергать пружинку, растолкал солдат, чтобы показать им. Один из солдат взял меня за локти, поднял, подержал перед собой в воздухе. Я и сейчас помню запах мыла, машинного масла, легкий запах алкоголя и помню розовый подбородок солдата. Он поставил меня на пол, наступил на мои ноги, зажал коленями мои колени, обхватил мои щуплые плечи и резко их крутанул.

На этом военные впечатления для меня кончились — я был в постели в боковом чуланчике нашего дома до самого отступления немцев.

Хотя мой личный опыт отношения к войне не дает мне ни малейшего права касаться этой поистине страшной темы, я вынужден был все это рассказать хотя бы для того, чтобы объяснить, почему я освобожден от воинской повинности, имею третью группу инвалидности и могу сразу же ответить на анкетный вопрос о воинских наградах, которые, возможно, предназначались мне, но никогда не будут получены.

Не так давно я видел в метро паренька в форме суворовского училища. Я видел его чистое мальчишеское лицо с твердо сформированным подбородком, я видел неуловимый скромный шик его формы и видел, как он с почти аристократическим изяществом уступил место какой-то девчонке, и я вышел на следующей остановке, но знаю зачем. Бог мой, я почти не чувствую своей инвалидности, и уже лет двадцать ни один врач не ограничивает меня ни в чем, кроме запрета поднимать тяжести…

Но все же пункты моей анкеты могли быть заполнены по-другому. Я помню глаза того немецкого солдата, который смотрел на меня с вялым любопытством. Может быть, так мы смотрим на овода, которого летним днем мы поймали, воткнули в него травинку и пустили лететь с этим грузом. И, может быть, потому, что от того солдата пахло шнапсом, я до сих пор не переношу запаха алкоголя в любом его виде.

Таковы физиологические последствия войны для меня, конечно, неизмеримо менее тяжкие, чем для сотен миллионов других людей.

* * *

Когда мы подъехали к поселку, Рулев мановением руки остановил вездеход. Перед нами была уже накатанная дорога, до поселка оставалось около километра. Мотор тихо работал, корпус вездехода подрагивал, оседала снежная пыль.

— Выключи мотор, — сказал Лошаку Рулев. Я выбрался следом за ним, лишь Лошак остался в кресле — кончики пальцев на рычагах, черное от грязи и усталости лицо без всякого выражения. Мотор стих, и мы услышали со стороны поселка стук топоров, прерывистое тарахтенье бензопилы и обрывки людских голосов, от мороза громких и ясных. Было тихо, и снежная пыль на нашей колее висела в воздухе, как пудра.

— Слышишь? — спросил Рулев. — Понимаешь?

Лицо у него было счастливым, и не было в этот момент даже иронической ухмылки в углах рта. Я его понимал: простые и ясные звуки — топор, пила и человеческий разговор. Люди строят жилье.

…От старого аэродрома, кроме посадочной полосы из дырчатого железа, остались аэродромные службы и ряд бараков. Службы были срублены из хорошо просушенной смолистой лиственницы по типовому проекту для здешних мест. Им еще стоять и стоять. Их заняла авиация после того, как заброшенный аэродром включили в список действующих. Бараки находились в стороне, отделенные от аэродрома полоской невырубленной тайги. И хотя их тоже выстроили из лиственницы, они были бараками, при постройке которых мало думали об уюте. Скорее наоборот. Рулев сразу же приказал разобрать их. Из бревен вдоль намеченной колышками улицы ставили небольшие домики — комната, кухня, печь. Остальное новоселу предстояло доделывать самому. Расчет Рулева был прост и справедлив: каждый должен иметь свой собственный дом. Общежитий и разного рода бараков в жизни его «кадров» прошло достаточно.

Плотниками у Рулева работали три брата, три владимирских мужичка. Они завербовались на Север «для поправки избы», как сказал старший брат, и были перехвачены Рулевым на аэродроме в Столбах, где люди ждали отправки на объект по месяцу и больше.

Старший из братьев, Федор Филиппович, в прошлом майор, начальник склада, еще не утратил ни майорских щек, ни вдумчивости в обращении, свойственной снабженцам. Он пожал руку Рулеву, мне и шоферу, вежливо закурил и осведомился о поездке.

— Как положено быть, — ответил Рулев, оглядывая дом.

— Поездка окончилась благополучно. Очень хорошо, — констатировал майор.

— Федор! — заорал с конька второй по возрасту — Мишка. — Опять филонишь, крыса складская!

Мишка был человеком несдержанным: в армии не вылезал из штрафбата и старших ни во что не ставил. Он был маленький, худой, рыжеватый, и в глазах его вечно висел неизвестный, но сложный вопрос, на который так охочи заковыристые деревенские жители.

Младший, Ленька, прилаживал дверную коробку и беззаботно насвистывал, не обращая на братьев внимания.

— Говорят, плотники в Медвежьем получают до пятисот в месяц, — сказал майор.

— А у вас в прошлом месяце по скольку вышло? — быстро спросил Рулев.

— По триста семьдесят.

Оба других брата затихли, вслушиваясь в разговор.

— Значит, вам остается еще дожать на сто тридцать в месяц, — сказал Рулев. — Я не возражаю. Напротив — всячески поддерживаю.

Мишка на крыше весело засмеялся.

— Учу я тебя, Федор, учу, — сказал он, — что вкалывать надо. Ты же сейчас колхозник. А колхознику платят только за труд.

Ленька улыбнулся. Он жил, как мне кажется, в каком-то своем, тихом и уравновешенном мире.

— Может быть, все-таки надо нам было в Медвежий лететь? — вежливо, доверительно спросил майор.

— А кто мешает? — спросил Рулев. Майор промолчал.

— Лети, майор, лети, — сказал Мишка с крыши. — Я тут останусь. Пока улицу начальнику не построю, отсюда не тронусь. Верно, товарищ Рулев?

Рулев лишь посмотрел вверх. Ленька приладил одну сторону коробки и перешел на вторую.

— Может быть, нам расценки повысить? — сказал майор Федор Филиппович. Мысль эта, видимо, давно у него была обдумана.

— Взрослый вы человек, — громко сказал Рулев. — Вы ведь за жизнь знаете? Ведь правда, знаете?

— Знаю, — согласился Федор Филиппович.

— Ну так зачем глупости говорить? Говорить надо о деле.

Рулев пошел к вездеходу.

Мишка на крыше снова радостно рассмеялся.

— Начальник! — крикнул он. — Даю слово штрафбатовца. Через три дня и этот очаг будет готов. Эх, вспомнишь Мишку!

Мы оглянулись. Мишка сидел на крыше — телогрейка, валенки. В одной руке победно поднят топор, в другой зажат пучок гвоздей, и шапка заломлена — «где наша не пропадала».

— Вспомню, — сказал Рулев.


А н к е т а

В а ш и б л и ж а й ш и е р о д с т в е н н и к и

Отец. Лучше всего я помню отца в день окончания войны. Наверное, это вообще первое мое яркое воспоминание о нем, потому что довоенного времени я совсем не помню, а всю войну отец — инвалид первой империалистической — жил так, чтобы его вообще не замечали. Но в тот день он исчез вначале в сарае и вышел оттуда в единственном своем шевиотовом костюме, там он был спрятан от лихих людей. Затем деревяшка отца застучала на чердаке. С чердака он спустился с большим латунным шприцем для набивания колбас. Шприц был передан отцу на сохранение руководством нашего промкомбината. Густо смазанный, он лежал в груде ветоши. Отец тщательно вытер шприц и вышел на улицу. Он нес этот шприц к промкомбинату как знамя, и латунь сверкала, как положено сверкать военным регалиям. Я навсегда запомнил этот день и отцовскую прямую, как кол, спину, обтянутую пиджаком, и стук его деревяшки по тротуару.

Светило майское солнце, постукивала деревяшка отца, и за палисадниками торчали головы в платках и кепках. Возмищев вынул колбасный шприц — настало мирное время.

Еще совсем молодым потеряв на войне ногу, отец, видимо, искал способ самоутверждения. Талант его выявился в колбасном деле. «Возмищевская колбаса» производства местного комбината исчезала из магазинов и ларьков немедленно. Сейчас я люблю отца больше, чем любил его, когда жил с ним. Сейчас я понимаю, что он был пылинкой среди миллиардов пылинок истории, он был тем, что стратеги называют «человеческий материал», тем, кто относится к рубрике «жители», но он имел свой малый талант и свою роль в жизни нашего ненужного истории городка: он воспроизвел род свой и посильно участвовал в хаосе мирового прогресса. Я понимаю его беззащитность перед событиями. Я помню, как однажды к нему приехал давний, еще по первой войне, друг, прокурор соседнего, такого же, как наш, городка. Он выпил бабкиной наливки, закусил отцовской колбаской, похвалил и спросил:

— По каким ГОСТам ты ее, черт одноногий, делаешь?

— Как придется, — ответил отец. — Рецепт семейный. От матери.

— А нормы? А если ОБХС?

— Я не ворую, — сказал отец. — Это все знают. Раньше немного брал для себя.

Отцовский друг — прокурор пришел в ужас. Он, видимо, был хороший друг, потому что через неделю принес отцу стопку справочников, правил и ГОСТов колбасного производства.

Я помню, что в кухне всю ночь горел свет, отец смотрел в эти справочники и тихо вздыхал. Он всегда молчал, но вздыхать умел выразительно. Утром он ушел на работу, худая спина, как всегда, обтянута пиджаком, лишь деревяшка стучала печальнее. Колбасу он, как и прежде, выпускал по-своему, а справочники куда-то исчезли.

* * *

На трассе от поселка к Столбам интересно смотреть вниз. Вначале ты увидишь тайгу, зимой она напоминает ворох иголок, густо рассыпанных по простыне. Изредка в тайгу въедаются белые пятна марей. Самолет гудит и гудит на север, и эти пятна встречаются все чаще. Затем ты видишь длинные белые языки, которые вгрызаются в тайгу с севера, и наступает момент, когда тайга ослабела, и даже с высоты трех километров ты можешь себе представить отдельные лиственницы, которые в отчаянном порыве выбежали на границу тундры и стоят, как редкая цепь солдат под натиском превосходящего противника. Начинается тундра. Но это еще не все, еще встретится группа-другая лиственниц, которые заняли круговую оборону в белом пространстве и стоят, несмотря ни на что. Потом и они исчезнут.

…В самолете летели последние северные отпускники. Они возвращались загорелые, вымотанные полугодовой отпускной страдой, притихшие после буйства страстей. Все они летели дальше, на золотые прииски и в геологические разведки Территории, и, честное слово, в глазах у них была радость предстоящего трудового процесса. Бывает же так, что человеку надоедает безделье и трудная работа, жизнь в заброшенных тундровых поселках представляется заслуженным отдыхом.

Я сошел в Столбах. Рулев даже не вышел из самолета. Он сидел в кресле в своей японской куртке и смотрел в иллюминатор. Он два года прожил в Столбах, работал в районной газете. Рулев был Рулев, и я его не расспрашивал.

Я шел от самолетной стоянки и, как всегда, прилетая в Столбы, думал, что здешний аэродром есть типический, полностью отвечающий представлениям, которые мы связываем с понятием полярный аэродром. С одной стороны посадочной полосы была гладь великой сибирской реки, с другой — желтый глинистый обрыв и на нем вразброд стоявшие чахлые лиственнички. В пойме реки они забирались на север почти до океана.

Я подождал, пока самолет, идущий на Территорию, улетит. ИЛ-14 растаял в ранних морозных сумерках, и уютный гул поршневых моторов затих. Теперь Рулеву предстояло маяться по глухим аэропортам, выклянчивать вертолет или АН-2, плести интриги с руководством совхозуправления и неизвестным коллегой — председателем колхоза. Собрать семьи пастухов и уговорить, вывезти. И почему? Потому что оленей должен кто-то пасти, потому что существует совхоз, потому что наука придумала экономическую рациональность организации его возле заброшенного аэродрома. Но, наверное, в этом была логика освоения новых земель, иначе чем объяснить, что директором совхоза оказался Рулев — бывший журналист, бывший шурфовщик, бывший студент.

Мне требовалось найти человека по прозвищу Мельпомен, и я пошел в редакцию. В районных редакциях все знают. Я любил сюда заходить раньше, когда редактором был Вадик Глушин — толстый седой лохматый чудак, романтик газетного дела и умница. Вадик Глушин ушел «на укрепление» в другой район. Новым редактором стал Грачин. Говорят, что именно Рулев пустил о нем шутку: «Ну этот… очки и зеленый галстук». Теперь каждый, кто в Столбах видел Грачина, наверное, обязательно говорил про себя: «вон этот… ну очки и зеленый галстук».

Редакция была в стеклянном, по новым веяниям моды, зданьице. И редакционная вывеска была теперь на черном стекле. Все как у людей.

Грачин всегда меня поражал розовощекостыо. Ты заходил и видел перед собой человека, который не курит, не пьет, который твердо знает простые истины жизни и своего поста. Было Грачину сорок, и при таких данных он еще мог неспешно и долго идти вверх. Районная газета не была для него пределом.

В редакции был один новенький — Мишка Ивлев, москвич, прямо с журналистского факультета МГУ. Он сидел за столом, маленький, курчавый, чем-то похожий на тонкого армянского мальчика. Я вдруг подумал, что, наверное, Вадик Глушин в молодости был вот таким тоненьким, курчавым и с чуть печальным взглядом поэта.

— Проходите, садитесь, — официально приветствовал меня Мишка. Он меня почему-то не любил. Я это чувствовал.

— Где Андрей?

— Сбежал еще с осени. Конфликт с Грачиным.

— Значит, уже второй?

— А кто первый?

— Рулев.

Мишка не захотел говорить о Рулеве. Придвинул к себе стопочку отпечатанных на машинке страниц и углубился.

— Где найти человека по имени Мельпомен? — спросил я.

— А зачем он вам? — неприязненно спросил Мишка.

— Это не мне. Это Рулеву он нужен.

— Первый переулок направо. Через сто метров увидите сруб. Это и будет он.

— Сруб — это стены без крыши, — сказал я. — Он без крыши живет?

— Ах, да, вы же филолог, — сказал Мишка. — Уточняю: увидите старый сруб с крышей. Это и будет дом Мельпомена.

— Спасибо. — Я встал. Что говорить с человеком, который неизвестно за что тебя ненавидит.

— Как там Рулев?

— Только что проследовал мимо. Из самолета не вышел.

— Ага! — сказал Мишка.

— Что именно «ага»?

— Так. Вопрос: Рулев верует в идеалы?

— В какие?

— Вообще.

— Пообщайтесь с Рулевым с мое. Тогда, может быть, вообще забудете такие вопросы.

Мишка снова уткнулся в бумаги. А я пошел в первый переулок направо. По этому переулку не ходили машины, в снегу была пробита лишь тропинка. Я шел мимо одноэтажных домишек, встречные собаки уступали мне дорогу вежливо, но без подобострастия. Это были знающие себе цену ездовые псы. И, наконец, я увидел именно сруб — что-то среднее между русской избой и якутской урасой. Стены были выложены по-русски, но щели промазаны глиной, и крыша плоская, как у урас.

Ни палисадничка, ни забора, лишь прочищенная лопатой тропинка к крыльцу из чистых досок и поленница дров, уложенная тщательно, можно сказать, педантично.

Я вошел в сени и на ощупь постучал в дверь.

— Войдите, — сказал густой и как бы насмешливый голос.

Я вошел. В единственной комнате за столом, накрытым розовой клеенкой, сидел мужчина. В одной руке он держал нож, в другой — лосиный мосол. На столе была миска, наполненная крупными кусками вареного мяса.

— Проходи, друг, проходи, — сказал мужчина и ножом указал мне на стул у стены. У него было крупное, тронутое оспой лицо и очень внимательные, я бы сказал, изучающие глаза. Я сел. Меня поразило обилие толстых журналов, раскиданных по подоконнику, на стульях, на полке. Я сразу заметил, журналы были именно те, что считал в наше время нужным читать именно мыслящий интеллигент или человек, считающий себя таковым.

— Слушаю вас, — сказал хозяин.

Голос у него был богат модуляциями, и эти быстрые переходы с «ты» на «вы» как-то отражались в голосе.

— Я по поручению директора совхоза товарища Рулева, — начал я.

— А… этот, — сказал хозяин. — Ну а ты в этом совхозе кто, что-то не помню?

— Я же сказал, что по поручению, — терпеливо разъяснил я.

— Ну-ну, — хозяин хмыкнул.

— Товарищ Рулев считает, что в совхозе надо организовать рыболовецкую бригаду. Вас назвали как наиболее подходящего человека.

— Кто назвал?

— Северьян и Поручик.

— А-а! Ну а мою кличку вы знаете?

— Мельпомен.

— А почему так прозвали, известно?

— Нет.

— По ошибке. Я, видите ли, юрист в прошлом. Кто-то перепутал Мельпомену с Фемидой.

— Бывает.

— Думаю, что Рулев ваш также напутал. Ни черта у него не получится в этом совхозе.

— Я тоже так думаю, — неожиданно для себя сказал я.

— Вот как! Почему?

— Не знаю. Но вдруг все-таки выйдет. Рулев на вас рассчитывает. Знаете — новая река, рыбы, конечно, завались. При умной организации…

— Ладно, — неожиданно сказал Мельпомен. — У вас финансовые полномочия есть?

— Зачем?

— Самолет мне нуже-е-е-ен, товарищ! Сети завезти, снаряжение. Людей я сам подберу. Ставить рыбалку — значит, ставить.

— Самолет будет.

— Весной. Рыбалку надо делать с весны. А сейчас пойдемте.

— Куда?

— Кое-что покажу для ознакомления.

Из-за ситцевой занавески вышла женщина. Поклонилась мне.

— Знакомьтесь, — сказал Мельпомен. — Жена. Женщина протянула мне руку лодочкой и застенчиво улыбнулась. У нее было простое хорошее лицо.

— Можно выехать и с женой, — сказал я, вспомнив размах Рулева.

— Нет, — сказал Мельпомен. — У меня тут дом. Собаки. Хозяйство. И фирма ваша долго не просуществует.

Он встал и оказался почти такого же роста, как и когда сидел. Короткие ноги. Женщина снова поклонилась мне и улыбнулась. В сенях застучали шаги. Вошел парень в матросской шинели.

— Сын, — кратко сказал Мельпомен. — Служит, за отличную службу награжден отпуском.

— Ты куда, батя? — спросил сын.

— Пойду покажу дом Лыскова. Для науки.

— Я дома буду, — сказал сын.

— Ладно, — улыбнулся Мельпомен.

Он натянул полушубок. Я вышел на улицу. У меня осталось ощущение, что человек со странной кличкой живет в своем срубе по каким-то крепким и ясным домостроевским законам. Что общего могло быть у него с Поручиком, Северьяном и вообще всей этой ватагой северного бродячего люда, который мается между заработками и загулом, нерегламентированной экспедиционной работой, тяжким трудом в лесу, на рыбалках и столь же нерегламентированной пьянкой, где единым потоком сливаются рубли, спирт, шампанское, одеколон, портвейн?


А н к е т а

Я н е с о с т о я л, н е и с к л ю ч а л с я и н е в о с с т а н а в л и в а л с я …

Из-за простого совпадения событий. Как раз, когда пришел возраст вступления в ряды ВЛКСМ, куда меня несомненно приняли бы как лучшего ученика школы, я узнал, что мой отец вор.

Пожалуй, я узнал это раньше, потому что стояло голодное послевоенное время, и промкомбинат не знаю уж из чего, но продолжал выпускать колбасу. Каждый вечер в тот год отец, вернувшись с работы, почему-то становился ко мне спиной, задирал рубаху на животе и вытаскивал из-под ремня небольшой круг колбасы. В углу кухни сидела бабка, и глаза ее, жгучие и темные, как у цыганки, быстро перебегали с меня на отца и с отца на меня. Отец клал колбасу на кухонный стол, вздыхал, как лошадь, и отстегивал деревяшку, дома он ходил с костылем.

Примерно за неделю до того, как мы из пионеров должны были перейти в комсомольцы, я совершенно случайно увидел, как на выходе из промкомбината отца остановил милиционер. Он быстро и как-то профессионально провел рукой по впалому отцовскому животу и взял его за рукав. Я не слышал, о чем они говорили, но милиционер держал отца за рукав, и отец покорно за ним шел. Но почему-то они повернули не к милиции, а к кустам сирени, что окружала промкомбинат.

Оттуда отец вышел один. В тот вечер он не клал на кухонный стол колбасу и не отстегивал деревяшку. В своем чулане я слышал ее неумолчный стук по половицам и шепот бабки, только не мог разобрать слов.

На следующий день отец снова пришел с колбасой, а на следующий, устроив засаду, я разгадал секрет этого наивного и жалкого жульничества голодного времени: милиционер ждал отца, и они молча, отстраненно уходили в кусты сирени, откуда отец выходил один. Просто теперь он выносил два круга колбасы — для милиционера и для себя.

Избави бог, я не пытаюсь кинуть тень на высокую честь советской милиции, да и на поступок отца я сейчас смотрю несколько по-другому, просто я объясняю, почему я отказался подать заявление в ряды ВЛКСМ. Мое поколение было воспитано в высоком уважении к «членству в рядах», точно так же, как мы знали истину «яблоко от яблони недалеко падает». Может быть, мы не знали ее, просто наши четырнадцатилетние души чувствовали жизненный смысл этих слов. Я все это сейчас понимаю, но не знаю лишь одного — почему мой отказ вступить в комсомол, высказанный вслух и без объяснений, не имел никаких для меня последствий. Меня не вызывали, не разбирали, не требовали объяснений, и я не стал изгоем большим, чем был.

Я лишь помню, что отец пришел ночью ко мне и положил руку на мой затылок, точно знал, что я не сплю. Он неловко погладил затылок, поправил одеяло и ушел. Мягкое «тук» резинового наконечника костыля и «шарк» тапочки. Тук, шарк, тук, шарк и заключительный вздох. Подушка моя была мокрой, потому что я плакал бесшумно и обильно. Я хотел быть в рядах, я вообще всю жизнь, а в те годы особенно, хотел быть вместе со всеми, хотел быть частью шумного горячего стада, хотел в грохоте копыт мчаться вперед вместе со всеми, когда твой взмыленный бок касается бока соседа и пыльный ветер вздувает гриву и врывается в ноздри, а мы единым разумом стада знаем, что нет преград, мы все сметем на пути и пространства покорно лягут под наши копыта.

Когда на горе среди жесткой травы я принял решение сбежать навсегда, я смотрел на крышу промкомбината, где работал отец, и думал о его коллегах, таких же знаменитостях сферы обслуживания. В этом здании работал парикмахер Лазаревич, который, наверное, взял внешний облик с преуспевающего адвоката времен своей юности. Лазаревич носил великолепную седую гриву, очки с золотой дужкой, а поперек жилетки он носил золотую цепь золотых же часов. Он лично ежеутренне брил председателя горисполкома. Если в этот момент у него в кресле сидел намыленный клиент, Лазаревич с твердой вежливостью пересаживал намыленного клиента в свободное кресло, брил председателя горисполкома и с той же твердой вежливостью говорил затем: «Извините. Теперь продолжим».

Еще был сиропник Зигмунд. У Зигмунда был рецепт сиропа для газировки, который он хранил так же тщательно, как знаменитая фирма «Кока-Кола» хранит рецепт своего напитка. Без сиропа Зигмунда и отцовской колбасы в нашем городе и прилегающих местностях не мыслились свадьбы, именины или иные даты. Зигмунд готовил сироп сразу партией, выгнав из цеха всех и завесив окна одеялами.

Я как-то спросил отца, зачем Зигмунд это делает. Он же, отец, не таит секрет своей возьмищевской колбасы.

— У него сын в институте. Ему надо, — ответил отец.

* * *

Мельпомен шел впереди меня с прутиком в руке. По бокам его очень симметрично бежали две ездовые собаки. Они бежали, опустив тяжелые головы, и только изредка, как по команде, взглядывали на Мельпомена, точно читали на его лице предстоящий маршрут.

Мы шли в противоположную от аэропорта сторону. Поселок кончился, и мы шли по узкой тропинке среди лиственниц. Потом и тропинка свернула к речному обрыву. Внизу под тяжелой глиной, кое-где неряшливо закиданной снегом, лежала река. Противоположный берег ее еле угадывался темной полосой тальника, и еще дальше шло рыжее пятно лиственничного леса. Тот берег назывался Низина, и он бежал на запад болотистой равниной, где неизвестно чего было больше — озер или перемычек суши между ними. «Водички-то вроде побольше», — говорили местные старожилы. Берег, на котором мы стояли, назывался по-местному Камень. Здесь шли низкие сопки с долинами рек, которые впервые вошли в географию по докладным запискам казаков-землепроходцев.

Мельпомен повернулся и пошел от берега прочь прямо по целине. Собаки пошли следом за ним, а я за собаками. Мельпомен углубился в чахлый лиственничный лесок. Снег был еще неглубок, и мне было легко идти по широким следам Мельпомена. Лиственницы вдруг расступились, и я увидел как бы небольшую поляну, расчищенную от деревьев. В глубине поляны стоял дом неправдоподобного для здешних мест облика. Он был двухэтажный, кирпичный, с южной верандой, и окна у него были по-южному большие и светлые. Такие дома можно видеть в пригородах Сухуми или в иных теплых местах. Все это так не вязалось с засыпанной снегом поляной, зябкими зимними лиственницами и этим небом, что я как-то не сразу догадался, что дом нежилой.

Мельпомен обернулся ко мне. Он разглядывал меня вдумчиво и серьезно, как, допустим, мы могли рассматривать только что купленную и доставленную домой дорогую вещь. Допустим, новый холодильник. Я даже видел в глазах Мельпомена — серых, чуть выцветших, с легкими склеротическими прожилками, — видел в них сожаление, грядущее сожаление, что и этот, последней модели, агрегат устареет, сломается, выйдет из строя и покроется желтым налетом старения, несмываемой паутиной кухни. Собаки тоже смотрели на меня. Но без особого любопытства.

Я почувствовал странность и некую чертовщину. Этот странный нежилой дом (и какой дом!), и этот человек с диким прозвищем и, видно, немалым прошлым, и странная моя роль в этом углу страны, черт-те где, черт знает при чем — чертовщина.

— Вот тут и жил дед Лысков, который вам пригодился бы больше меня.

— Где он сейчас?

— Умер, — сказал Мельпомен и неопределенно кивнул в заснеженные пространства Сибири. — Он, знаете, сдох.

— Все-таки умер или сдох? — я понял, что Мельпомен уже нашел интонацию разговора со мной! только на «вы», и уровень слов он тоже определил.

— Сдох, — беспечально сказал Мельпомен и улыбнулся.

— Так при чем тогда наш совхоз?

— С миром ли? И сказал Ииуй: что тебе до мира? Поезжай за мной, — Мельпомен покачал головой. — И я, знаете, поехал за ним.

— Ииуй — это Библия? Я тут не силен.

— А в чем вы сильны? Чем богаты? — усмехнулся Мельпомен. — Богатство то же, что обоз для армии. Передвигаться с ним трудно, но бросить его нельзя.

Я молчал. Когда человек начинает говорить притчами и цитатами, лучше молчать. Он сам разъяснит.

Мельпомен прошел несколько шагов перпендикулярно нашей тропинке. Образовалась в снегу как бы буква Т, и хвост ее тянулся в лиственничный лес, откуда мы только что вышли.

— Умеющий молчать слышит много признаний, — сказал Мельпомен, и голос его весело прозвенел среди тишины. Собаки зевнули. Мельпомен закурил, с ясной насмешливостью улыбнулся и стал неторопливо ходить по перекладинке буквы Т.

— Не знаю, кем вы служите в этом совхозе. Думаю, что вообще вы там с целью странной и, может быть, даже нечистой… Расскажу историю свою и деда Лыскова. Я — юрист. Был адвокатом, был судьей и был прокурором. Назначили меня прокурором в район приисков, это на Алдане. Тем временем война. Я стал просматривать папки дел. Дел много — знаете, прииск, народ разный. Мелкие кражи, хулиганство, драки. Контингент — мужчины в возрасте от двадцати до пятидесяти. Иных на приисках нет. Где они в данный момент? Они на фронте или по дороге к нему. И таким путем в качестве первого служебного шага я прекратил следствие по девяносто шести делам. Одним росчерком пера. Над этими мужиками вела сейчас следствие эпоха. Я видел, что это следствие самое беспощадное и самое беспристрастное из всех, ибо их личные дела взяла в свои руки История. Зачем тут прокурорский надзор и эти конторские папки? Кто я?

— Потом, позднее, вам все это припомнили, — вставил я.

— А как же! — с удивлением воскликнул Мельпомен. — Юридически необоснованный шаг со стороны прокурора, ибо из этих девяноста шести один попал в плен, а один оказался власовцем. Из девяноста шести — двое. Сколько из них погибло, я не мог знать. Ибо я перестал быть прокурором. Я понял, что не могу быть юристом, ибо служение закону оказалось выше меня.

Приехал я в эти края. Имелся тут человек. Но… Черт с ним! Сюда приехать легко, уехать труднее. Вот тут я и вырыл землянку. И жена в ней жила, и сын. Отнеслись ко мне как к чудаку. Кличку дали. Живу волком. И приходит однажды ко мне старичок. Голова как одуванчик, полушубочек на нем чистенький, в руке палочка, морщинки на лице промытые, ясные. «Зима, — говорит, — на носу, мил человек». — «Зима, — отвечаю. — А тебе какого черта?» — «Я тебе рыбки принес, — говорит. — Вяленая рыбка, хорошая. Вот отведай». Тут что-то во мне шевельнулось. От души ведь старик принес. В глаза смотрит ясно. Пригласил войти. И стал я у него вроде работника. Впрочем, не то слово. Окружил меня заботой старик. Денег дал семье на одежду. Расписку не взял. «Это, мил человек, глупости. На душу нету расписки». Приспособил к делу. Старик здешний, тут Лысковы столетия жили. Все — здешние рыбаки. Главная забота — сети. Рыбы-то в реке ведь не меряно, не ловлено. Сети у старика были. Лишние. По осени помогал ему неводить, потом подо льдом. Не то чтобы он мне науку преподавал. Сети есть, места есть, остальное сам быстро усвоишь. Прожил зиму. Деньги кое-какие завелись. Весна. А я уезжать и как-то определяться уже не хочу. Такое чувство — мне рыбаком надо было родиться. А дед горизонты раскрывает и говорит о смысле бытия. Своими словами, но хорошо говорит. «Что тебе люди? Иди за мной!» Ну, он Библию плохо знал. Это я ее знал по должности, с сектантами как юристу приходилось общаться. Работаю у деда еще год. Потом узнаю — он мне примерно третью часть платит. Того, что положено. Я в рыбалку вошел, меня уважать стали. Черт, думаю, с ним. На жизнь хватает. Землянку оборудовал. Потом дед ко мне в помощь еще одного приспособил. Кудрявый Леха, отщепенец людей. Когда выпить не было, работать умел. Ему дед вообще не платил. Платил выпивкой и одеждой. Этого я не стерпел. Отошел от деда. Вступил в колхоз. Я уже рыбак, мне можно вступать в колхоз. Получил участок, дом построил. С дедом Лысковым не ссорюсь. Очень он мне стал интересен. Вижу его установку жизни. Пригреть человека вроде меня. Дать ему место работы, ласку, дать почувствовать две ноги. И на этом взять себе толику денег. Без обиды. И никакой контроль, никакой надзор не придерется. У деда участок. Выдан ему для ловли рыбы. Он и ловит. Имеет право вдвоем и втроем, если отсутствует принцип эксплуатации. А где эксплуатация? Разве я могу сказать, что дед меня эксплуатирует? Нет, не могу. Он мне помог, сети дал, учит меня и сам рядом со мной работает. Это называется — промысловая артель. Так и идет по жизни ласковый и безгрешный старик. Потом я понял. Дед ко мне зашел как раз.

«Федюша? — спрашивает. — Тебе место, где старая твоя землянка, не нужно?» — «А на кой оно мне черт», — отвечаю. «Ты отдай его мне. Я там дом построю». — «Да строй, старый черт. Места в тайге, что ли, мало?» — «Нет, Федюша, — он говорит. — То место тобой в смятении выбрано. Ты спокойствия искал и там его обрел. То место хорошее». — «Валяй». И только тут стало видно, сколько дед накопил, что у него есть. Кирпичи по разным кладовкам, железо, цемент. И люди — как будто он по всей Сибири собрал — забулдыги, но ведь мастера. Дом они, видишь, выстроили на славу. Забулдыги исчезли, распустил их дед. Драки при расчете не было, значит, заплатил.

Мельпомен помолчал, обернулся к дому и посмотрел на него. Южного облика кирпичный особнячок стоял спокойно и приветливо отблескивал окнами. Наверное, в этом доме было тепло и уютно жить в окружении этих лиственниц, тишины и неяркого северного неба.

— А потом что? — спросил я.

— Я, видишь ли, этих ребят, что дом строили, нашел. Кого где. В обычном их состоянии. Побеседовал о деде. О том, что он им говорил, что платил, как он их разыскал и так далее. И после этого сказал деду Лыскову: «Либо ты, либо я. Вдвоем нам в этом поселке на одной реке не жить. А я уезжать не собираюсь».

— Ну и?

— Дед мои слова принял спокойно. Посмотрел лишь на меня с укоризной. Зашел перед отъездом. «Я, — говорит, — Федюша, завещание написал. Если умру, тот домик тебе. Живи». Взял мешок с сетями, полушубок свой надел, палочку взял и улетел. На Территории рыба понадобилась. Золото там пошло, значит, и бичи развелись, бесприютный народ. Наладил там дед большую рыбалку. Но вдруг умер.

Мельпомен вдруг остановился, посмотрел кругом и прошел мимо меня по обратной дороге. Собаки следом за ним — нос в хвост, я за собаками. Минули полоску лиственниц, вышли на берег и, точно повторяя маршрут, пошли к поселку. Когда показались окраинные дома, Мельпомен остановился и сказал:

— Козимо Медичи писал: «Мы обязаны прощать своих друзей». Быть добрым к опустившемуся — долг человеческий. Но если в доброту вносится подлость не хуже ли это просто подлости? Доброта должна быть одной добротой. Твой Рулев — зачем, по какому пути он идет? Если ты протягиваешь руку — протягивай ее открыто и до конца. Бросить добро на половине дороги нельзя. Знает ли он это? Уверен ли он, что сумеет помочь? Уверен ли, что ему это позволят?

— А кто запретит? — сказал я.

— Дурак! — сказал Мельпомен, и я увидел в глазах его жалость. — Во все века на Руси были убогие и неприкаянные. И во все века их тянуло в Сибирь. Здесь тебе дадут трояк вместо десяти копеек, здесь проще и легче прожить, были бы руки. Но что есть наш бич? Это человек с душевным изъяном. Он выбит из жизни. В руках государства — палка. Встань в ряды, или тебе будет плохо. Государство право, бич ему дорого стоит. Но мы люди, отдельные личности. Если видишь заблудшего и презираешь его — пройди мимо, не демонстрируй презрение. Он и так знает, что его презирают. Если видишь озверевшего — бей его, но только пока он озверел. Если тянешь ему руку помощи, знай, что ты уже утратил право бить. И твой долг, человека, а не общества, понять его душевный изъян. В ряды он и без твоей помощи встанет. Рулева хочу повидать. Рыбалкой вашей займусь. Будь здоров и иди в другую сторону.


А н к е т а

В а ш и б л и ж а й ш и е р о д с т в е н н и к и

Мать. Мать я впервые увидел, когда приехал поступать в институт. Точнее, я сбежал из нашего городка, сбежал от отца и его промкомбината, и наиболее естественным поводом бегства было — поступить в институт. Школу я окончил с золотой медалью. Причина, почему мать разошлась с отцом, когда это было — мне неизвестно. Неизвестно мне и то, почему она не взяла меня с собой, оставила у отца с бабкой. Я знал лишь, что у меня есть мать и что она живет в Москве, работает официанткой в одном из крупных столичных ресторанов. Она встретила меня на Киевском вокзале. Видимо, отец дал ей телеграмму, наверное, он посылал ей мои фотографии, потому что она меня сразу выделила из толпы, сказала:

— Значит, ты и есть мой сын?

Она чмокнула меня в щеку сухими губами и принялась молча разглядывать меня, а я ее. Мимо текла вокзальная толпа. Я видел среднего роста женщину в хорошем трикотажном костюме, еще вовсе не старую, если сравнить с отцом; вообще все в ней было отличное от нашего захолустья, чувствовалась благополучность и гигиена, и нашими, семейными, были лишь глаза. Они горели темным сухим пламенем в глубоких глазных впадинах. Такие глаза были у моей бабки. Мать держала меня за локти, мы были почти одного роста, и я видел темные волосы без единого седого волоска. Она вовсе не походила на официантку. Когда я попробовал освободить локти, она так же просто и глухо сказала:

— Пойдем.

В такси она сидела рядом и смотрела прямо перед собой, я же смотрел вбок, на мелькающие дома.

— В общежитие тебе нельзя, — сказала она. И еще через минуту:

— У меня тебе тоже будет неудобно.

И еще через минуту:

— Я сняла тебе комнату. Однокомнатную квартиру. Знакомый уехал за границу. Будешь жить там. Потом посмотрим.

И еще через минуту:

— Тебя надо переодеть. При твоей фигуре это просто. Завтра я тебе все привезу.

Мы приехали. Это было на Преображенке. Немного мебели, какая у всех, немного книг, немного керамики, проигрыватель. Жилье человека, который уезжает за границу и оставляет его знакомой официантке.

— За комнату я буду платить, — сказала мать. Она сидела на краю диванчика и не осматривала комнату, наверное, потому, что хорошо ее знала.

Я молчал.

— Так как технический институт для тебя отпадает, я выбрала тебе гуманитарный. Будешь на филологическом учиться. Поступить помогут.

— У меня медаль золотая, — сказал я.

— Знаю. Только под оккупацией ты был и в комсомоле не состоишь. Почему?

— Это мое дело, — сказал я.

— Твое, — согласилась она. — Деньги я тебе давать буду.

* * *

Не настала ли пора поговорить о Семене Рулеве, о его роли в моей судьбе, или, наоборот, моей роли в его?

Семена Рулева я впервые встретил в Сокольниках. Это было за пределами официального парка на берегу реки Яузы, на поросшем березками с желтыми песчаными тропками обрывчике. Я часто ходил здесь, потому что жил рядом, и, кроме редких спортсменов, тренирующихся на желтых песчаных тропках, тут редко кто ходил в будние дни. День был осенний, солнечный, из тех осенних дней Подмосковья, когда жить бывает грустно и хорошо. На этом обрывчике у меня было любимое место, откуда виднелась только река, слабый кустарник и на той стороне старый забор со старыми покосившимися домами — на глаза не лезло ничто индустриальное, и лишь в стороне раздавался нервный грохот электричек Ярославской дороги. На этом самом месте я его и увидел. Стоял по-городскому стройный лысоватый парень в хорошем костюме, в белой рубашке с расстегнутым воротом и смотрел, как я к нему подходил. Лицо у него было смуглое, по-городскому худощавое, и по этому лицу было нельзя угадать, двадцать пять или тридцать пять лет человеку. Он подождал, когда я подошел ближе, и вдруг улыбнулся чистой хорошей улыбкой.

— Свобода! — сказал он. Улыбка сверкала на смуглом лице, и он бережно подержал что-то в руках — большое и хрупкое — и повторил: — Свобода!

Глаза его смотрели на меня доверчиво и печально, так смотрят иногда обезьяны в зоопарках, он умолял меня понять, в тот же момент оценить, взвесить и присоединиться к нему в оценке того великого комплекса, что он понимал под словом «свобода».

— Что — свобода? — спросил я.

Он еще раз оглянулся кругом, взвесил руками большое и хрупкое, задержал взгляд на осенних березках и вынул из внутреннего кармана начатую бутылку портвейна.

— Свобода — это осознанная необходимость, — сказал он и протянул мне бутылку.

Прогрохотала электричка. Я взял портвейн, вежливо отхлебнул и увидел в сторонке еще одну пустую бутылку, закинутую в кусты. Шумно дыша, пробежала группа в тренировочных костюмах. Они бежали, точно делали тяжелую и очень нужную работу. Глаза спортсменов были сосредоточенно прикованы к песку на тропинке.

— Свобода! — печально повторил, глядя на их спины, Семен Рулев и опять улыбнулся. Неужели не понимаешь? Люди гибнут за это слово, потому что…

— Суть-то не в слове, — сказал я.

— Вначале было слово, — возразил он библейским текстом и махнул рукой.

Черт его знает, почему я с ним разговорился тогда. Была грустная московская осень, не хотелось идти на лекции, и мне понравилась его подкупающая улыбка и то, что человек может вот так сказать первому же прохожему о том, что наболело у него на душе. Пусть даже под влиянием портвейна номер пятнадцать.

У нас начался бессвязный разговор о свободе. Мы открывали друг друга. Рулев непринужденно уселся на землю, прислонился спиной к березке и поставил в траву рядом недопитую бутылку. Я нашел место почище и тоже сел.

— И ведь ни один из тех миллионов, что погиб за свободу, не знал смысла этого слова. Никто не знает. Он отхлебнул и закончил: — И не узнает…

— Но в результате все-таки было дело, — возразил я. — Возьмем, к примеру, освоение Сибири. Не будем трогать французскую революцию.

— Она погибла потому, что к слову «свобода» она прицепила глупые слова «равенство» и «братство». Равенства не было и не будет. Это кошачий бред. А на братстве всю жизнь кормились одни демагоги, — пророчески подняв палец, вдохновенно сказал Рулев. Есть свобода и хлеб. Этим исчерпана жизнь человека.

Я промолчал. По неизвестному сцеплению обстоятельств меня последнее время интересовали мужики, которые триста лет назад промчались по диким просторам Сибири, терпели дикие муки, писали слезные юродиво-униженные письма царю, были жестоки, выносливы, несчастны и нищи. Что направляло их энергию именно на восток? Они не знали слова «романтика», и краткого опыта хватало, чтобы понять, что материальные блага из них получат лишь единицы, если получат. При равной затрате энергии…

— Но это же просто, как мячик, — кричал Рулев, упираясь спиной в березку. — В официальной истории они называются казаки-землепроходцы. Официальная история — чушь. Это были бичи, голытьба, рвань. Что главное в любом босяке? Ненависть к респектабельным. Ненависть к живым трупам. Где респектабельность — там догматизм и святая ложь. Ложь! Он бежит, чтобы не видеть их гладких рож, пустых глаз и чтобы его не стеснял регламент. Он бежит от лжи сильных. Он ищет пустое место, куда они еще не добрались. В тот момент на востоке было пустое место. Туда и бежали твои землепроходцы. А по их следам шли респектабельные, чтобы установить свой идиотский порядок. И принести туда свою ложь.

— Ты анархист, что ли? — спросил я.

— Дурак, — необидно сказал Рулев. — Нацепить ярлычок и успокоиться, да? Свобода!

Он подержал руками воображаемую свою ценность, и руки бессильно упали вниз.

Мы не разошлись. Рулев пил, но не пьянел. Он вытащил из кармана еще бутылку, на его тощей фигуре городского парня, видимо, можно было спрятать много бутылок. Я с интересом наблюдал.

Рулев, как я вскоре узнал, был старше меня на семь лет. Был кадровым офицером, уволился из армии по суду чести (иначе не отпускали), поступил в университет на исторический и вот сегодня решил бросить его. «История — мертвая вещь. Никто не может узнать историю».

По дикому совпадению оказалось, что мы живем рядом. В получасе ходьбы друг от друга. И когда мы через парк и через тихие сокольнические переулки вышли к Преображенке, он пригласил заглянуть к нему.

О жизни своей он рассказывал с хорошо затаенным юмором. Глаза его смотрели вдаль в восторге пьяного вдохновения. Жизнь Рулева в его пересказе была разорвана на эпизоды, каждый эпизод имел самостоятельную ценность и вес, имел свой объем, юмористические и мрачные стороны. Впрочем, стороны бытия Рулева не были мраком сами по себе. Это были каверзы судьбы, которая не всегда играет по правилам и, кроме того, любит шутить не всегда уместно, но без малейшей злобы.

Лишь один раз, когда мы проходили мимо новостройки с развороченной землей, с рычащими самосвалами, с разбросанными бетонными блоками, гнутыми прутьями арматуры, он остановился и процитировал: «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век, тобою в сумрак бесконечный беспечно брошен человек. Двадцатый век — еще страшнее…» Минут пять после этого он молчал, лишь улыбался, и улыбка его теперь таила затаенную каверзу, хорошо обдуманный хитрый ход.

Дом его находился на тихой улочке, выходящей на Преображенскую площадь. Это был уголок старой Москвы, несомненно, обреченный на снос. С улицы мы зашли в дверь в торце двухэтажного дома. Поднялись по деревянной, с балясинами лестнице на второй этаж, потом поднялись еще выше, и Рулев ввел меня в скрипучую обширную мансарду, которую с улицы вовсе не было видно. Здесь был уют холостяцкого нерегламентированного жилья, с собранной кое-как мебелью, несколькими книгами на полке, плитой на кухне и, главное, с горбатыми древними полами, которые выли и визжали на разные голоса.

Я не сразу понял атмосферу уюта, которая была тут, и то, что те несколько книг, которые были на полке, были любимыми книгами Семена Рулева.

Пройдясь по половицам так, что они завыли на разные голоса, он сказал:

— Там еще и чердак есть. Тоже мой. — Он сказал это счастливым голосом обладателя небольших, но радостных ценностей и опять подержал в руках нечто не очень важное, но близкое и дорогое ему.

Дорогой мы зашли в магазин. Рулев, уже не предлагая мне, налил себе стакан вина, нарезал колбасы, положил на тарелку несколько перышек осеннего лука, кусок хлеба, посмотрел сбоку, поправил зеленое перышко и лишь тогда сказал:

— Выпьем за моего папу — крупного подлеца, который все делал вовремя.

— Как это? — ошарашенно спросил я.

— Знаешь, есть люди, предрасположенные к подлости. Когда затевается большая, сильная подлость, они тут как тут. Безнаказанно издеваться над теми, кто втрое выше тебя, — разве не счастье? Жрать в три горла и между глотками бормотать про высшие идеалы — ну разве не наслаждение?

— Где же твой отец?

— Он умный мерзавец. Ушел ровно за год до закрытия лавочки. Заболел, пенсию получил. Стало не до него.

— Как же ты жил с ним?

— А я не жил. Он меня поместил в суворовское училище.

— А как сейчас собираешься жить? Университет бросил. И вообще… Без образования в наше время… Диплом…

— Господи! — Рулев посмотрел на меня, как на марсианина. — Я же вырос в Сокольниках! К десяти годам я знал о человечестве все. Я и умею все. Устроюсь куда-нибудь, где надо уметь все. Или уеду туда, где нужны люди, умеющие все.

Он закурил и улыбнулся насмешливо и открыто, и я опять сразу попал под обаяние этой улыбки.

— Да. Ты в самом деле устроишься и, наверное, умеешь все, — сказал я с открытой завистью.

— Ну а ты-то? Ты как живешь? — с пьяноватым участием спросил Семен Рулев.

— Я, как ты, не могу. У меня принципов много… наверное, лишних.

— Для кого как, — мудро сказал Рулев. — Для кого принципы просто излишни. Другому они нужны как воздух. Отними у него принципы, и личность рассыплется. Ты, наверное, из таких.

— Наверное, из таких.

— Но историю всегда делали люди без принципов.

— Только не в науке, — вяло возразил я.

— Да твоя филология разве наука? — изумленно спросил Рулев. — И в настоящей науке работали именно те, кто отвергал ее прошлые принципы. Они были принципиальны в обыденной жизни, в отношениях между людьми. Но в поисках истины они были вовсе беспринципны, пока… не создавали новые принципы.

— Согласен.

— Но это все ерунда. Я вообще хотел узнать, как ты живешь.

Я промолчал. К немногим объективным моим достоинствам относится умение промолчать. Наверное, это наследственное, отец тоже умел молчать. Но я превзошел его: в тех местах, где отец вздыхал так, что позвонки становились видны под хлопчатобумажным его пиджаком, в этих местах я тоже молчал.

…Так началась моя странная дружба с Рулевым. Меня тянуло к нему. Я думаю, что без моего общества он обходился прекрасно, но, когда я к нему заходил, он всегда радостно говорил:

— О-о! Возьми Еще пришел. Ну, здравствуй! — он протягивал мне вялую узкую ладонь и обязательно говорил что-либо вроде: «Ну что, Возьми Еще, пойдем по бабам? Возьмем у вокзала шлюх — накрашенных, наглых, немытых. А?»

— Да брось ты! — смущался я.

— Не пойдем! Черт его знает, что там подхватишь. И вообще все это ведет к половому бессилию. Давай по-свински нажремся водки. Теплой, противной.

— Ты же знаешь, нельзя мне, — защищался я.

— Правильно. Не будем травить печень и мозги. Мы лучше чайку выпьем и поговорим. Потом пройдемся по асфальту, подышим.

— Идет, — говорил я.

Мы пили чай, и Рулев, пройдя цикл своих дурацких шуточек, становился умным и милым хозяином. С ним было хорошо. Я любил его улыбку и острый городской ум. Дом свой он любовно называл фанзой.

А потом Рулев исчез. «Фанза» его на втором этаже стояла запертой, висел замок, и видно было, что Рулев сам приладил петли для замка и повесил это веское амбарное чудище. И на дверях чердака также висел замок. Я зашел раз, другой. Мне было грустно без Рулева, и я жалел, что ни разу не пригласил его к себе и адреса не дал. Может быть, он написал бы.

Наверное, теперь я знаю, почему я тосковал о Рулеве и почему меня тянуло к нему. Причина проста: меня инстинктивно тянуло к людям нестандартным, можно сказать, беспутным. Я вырос в готовом русле, в заготовленном, так сказать, желобе. Меня родили, затем мне был готов детский сад, затем школа и затем мне был готов институт. Так сказать, государство в своей заботе о моей персоне позаботилось и о том, чтобы начисто отбить у меня инстинкт борьбы, инстинкт личной инициативы. Если угодно, инстинкт драки за жизнь. Я понимаю, что государство мыслит категориями масс, а не личностей. Но то, что мне все было готово с пеленок, — благо ли это? И если это благо, то почему молодое поколение всегда мечтает и тоскует о временах, когда были вши, тиф и молодежь тех времен валилась под сабельными ударами, или от пуль, или была голодуха. И была жизнь! И не потому ли в моих детских снах я видел себя частью единого горячего стада и пространства ложились под наши копыта? Я пишу повесть, может, исповедь, а не публицистическую статью. И посему я опять должен перейти к анкете, ибо в этом пункте она странно сплелась с судьбой Рулева — человека, случайно встреченного мной на окраине парка Сокольники.


А н к е т а

В а ш е м е с т о р а б о т ы

Я младший научный сотрудник в научно-исследовательском секторе одного из московских институтов. Специальность моя — филолог. Аспирантуру я закончил. Кандидатская диссертация, что говорят, на подходе. Название ее ввиду высокой научности употребленных в ней терминов лучше не называть. Смысл же ее в том, что я исследую диалектальные различия в местной речи давних русских поселенцев в устьях сибирских рек, а также влияние на их речь словаря местного коренного населения. К теме этой я пришел совершенно случайно. Для какой-то курсовой работы еще в институте мне потребовались архивные акты времен землепроходцев. Я натолкнулся там на свою собственную фамилию — Возмищев.

В 1668 году Возмищев Сидор привез якутскому воеводе Ивану Борятинскому донесение казачьего атамана Семена Дежнева с реки Оленек. Значит, служил с ним. На донесении рукой дьяка Сибирского приказа он назван «служивым человеком». Видимо, тогда же он привез от Дежнева отчет о сборе ясака, но писарская рука тут же назвала его Федором Возмищевым. Описка? Брат? В дальнейшем Федор Возмищев не встречается, а с Сидором я столкнулся через четырнадцать лет, когда он уже был пятидесятником и привез опять-таки якутскому воеводе Ивану Приклонскому донесение о гибели коча в устье Яны. Значит, был крепкий и надежный мужик, раз именно с ним отправляли донесения и отчеты, если дослужился до пятидесятника в те горячие времена, когда отряды землепроходцев уже докатывались до восточных пределов Азии, когда они форсировали последние великие сибирские реки — Яну, Индигирку, Колыму.

И я вдруг представил себе давнего своего предка, который был крепким отчаянным мужиком, который вламывался в дикие пространства Сибири. Смена эпох, поколений, столетий привела к тому, что я — его кровь, его продолжение в веках — есть очкарик, инвалид третьей группы, и единственная моя жизненная задача — как-то устроить свою судьбу: диплом, квартира, наверное, жена, место службы и тихая смерть и, может быть, фотография в траурной рамке на стене учреждения, где я буду служить. Она будет висеть неделю.

И, наверное, тогда впервые я вдруг понял, что люблю своего отца, уважаю его. Его худую, обтянутую пиджаком спину, его деревяшку, его костыль, его неистребимое молчание и умение вздыхать. Ибо отец мой честно нес свой крест простого человека, и он был именно честен, хотя в один из голодных годов воровал колбасу, чтобы накормить меня. Да будет благословенна память отцов наших, ибо им было труднее, чем нам, во всяком случае труднее, чем моему поколению. Я взялся за казаков-землепроходцев.

* * *

Заведующим кафедрой славянской филологии был Ка Эс. Так все его звали, по инициалам, и я, конечно, никак не мог протянуть параллель между его фамилией и фамилией знаменитых екатерининских вельмож, вошедшей во все школьные учебники. Лишь потом я узнал, что этот двухметровый толстый гигант — «натуральный граф», прямой потомок и так далее. При двухметровом росте и объемном животе Ка Эс носил обувь тридцать седьмого размера, и потому походка его была зыбкой, частой. Голос Ка Эс грохотал в древних стенах, и ему вторил смех — за ним ходила стайка хорошеньких лаборанток, старшекурсниц и просто поклонниц — штук пятнадцать девиц.

Ка Эс был неистощим на рассказы о «славном прошлом», когда он верхом на коне пробирался в глухие памирские кишлаки для переписи населения, о том, как он путешествовал в китайские пределы, в Кашгар — к русским староверам, переселившимся туда при Екатерине, о своих путешествиях по Северу в поисках русской речи, не испорченной влиянием времени.

Однажды в перерыве между лекциями я услышал за поворотом коридора писк и аханье девиц и зычный рев Ка Эс. Он сидел на стуле вахтера, вытянув толстые ноги в крохотных детских туфельках. Девицы молитвенной стайкой окружили его.

— Юноша! — закричал Ка Эс, увидев меня. — Подойдите. Этот сюжет никто не знает, кроме меня.

Я подошел.

— Расскажу, как я лично был знаком с Ага-ханом, — сказал Ка Эс и обвел взглядом слушательниц. Глаза у него были светлые, умные, с дымкой начавшегося склероза. Видно, в наших глазах он не узрел оживления при имени Ага-хана, никто не знал, кто это такой, потому что Ка Эс взъерошил седые кудри и с легкой досадой продолжал: — Ага-хан — глава церкви исмаилитов, живой бог. В то время резиденция его была в Индии. Люди из секты исмаилитов жили в Гималаях, Кашгаре, в нынешнем Пакистане и отчасти у нас на Памире. Ага-хан, тогда это был жирный юноша лет двадцати, считался, да и сейчас считается, одним из богатейших людей на земле. Встретиться с ним, как с живым богом, окруженным толпой фанатиков и проходимцев, было практически невозможно…

Ка Эс снова взъерошил седые кудри, выпятил нижнюю челюсть. У него была полнокровная нижняя губа, губа пожившего в свою радость человека.

Девицы тихо вздыхали, они, наверное, думали об Ага-хане, двадцатилетнем толстом балбесе, самом богатом человеке в мире.

— Кстати, богатство Ага-хана заключалось в драгоценных камнях и золоте, преподнесенных ему поклонниками. Он благоразумно хранил их в Швейцарии.

Прозвенел звонок на лекцию. Девицы не шелохнулись.

— Перерыв для науки, — сказал Ка Эс. — Легкими ногами марш все на лекцию.

Девицы ушли. Ка Эс остался на вахтерском стуле, я — рядом.

— А вы что же, юноша? — брюзгливо спросил он. — Вы остались, чтобы поверить мне интимную тайну?

— Примерно, — сказал я.

Я рассказал ему о «своих» землепроходцах, о курсовой работе и о том, что хотел бы делать диплом.

Ка Эс вроде не слушал меня. Я смотрел на его Красное набрякшее ухо, из которого торчал пучок седых волос, на вельможный обрюзгший профиль и внушал, чтобы идея моя дошла до него.

Ка Эс вздернул рукав пиджака. На мясистой ручище часы выглядели крохотными.

— Время обедать, — сердито сказал он. — Сопроводите старика, юноша.

Ресторан был рядом. Здесь Ка Эс знали. Он одышливо поднялся по лестнице, прошел в угол, и официант тут же принес графинчик водки, тонкий стакан и вопросительно посмотрел на меня.

— Я не пью, — сказал я.

— И не надо, — согласился Ка Эс. — Курить и пить надо начинать после пятидесяти. А не с пеленок, как это принято, — он фыркнул, — в наши безумные времена.

Ка Эс вылил водку в тонкий стакан и медленно выпил его. Целиком. И со смаком съел кусок хлеба, густо намазанный горчицей, посыпанный солью и слоем перца. Он готовил его любовно и бережно. Ел он быстро и жадно. Я ковырял свой бифштекс. Во время еды он молчал. И лишь когда ему принесли чай с лимоном, а мне кофе, он сказал:

— Не думаю, чтобы на этом материале вы перевернули славянскую филологию. Тема стара, можно сказать, избита. Но! Нельзя забывать о тех мужиках, что в семнадцатом веке проскочили Сибирь. Они несли в своих котомках культуру России. За их спиной был и Архангельск, и Новгород. Они шли как миссионеры русской земли, и души их были чисты и устремлены в незнаемое. Поставить русскую избу на азиатском пределе? Разве это не достойно мечты? Я вам помогу.

Уже гораздо позже я понял, что даже случайно оброненное обещание Ка Эс будет безукоризненно выполнено. Точно так же я узнал, что нельзя ни разу нарушить оброненное в присутствии Ка Эс свое обещание. Он ничего не забывал, и, если ты о чем-то забыл, он становился холоден и брюзглив.

Можно сказать, что Ка Эс научил меня жесткой науке — держать свое слово. Может быть, к этому его обязывало графское достоинство, а может, наша трепливая гуманитарная среда, где каждый ценил полет своей мысли в данный момент, но не ее продолжение.

* * *

На многих сибирских реках есть поселки с названием Кресты: Верхние Кресты, Средние Кресты, Нижние Кресты и так далее. Говорят, что названия эти произошли от обозначения давних казачьих переправ через реки. Место это обозначалось большим деревянным крестом. Вблизи тех Крестов, о которых я веду речь, было древнее поселение Пристанное. Название его говорит само за себя, и основали его землепроходцы лет за триста с лишним до того, как я очутился в Пристанном.

Это были два десятка деревянных домов на высоком берегу среди тальника. У воды лежали «ветки» — узкие, изящные, как перо, лодочки, по сравнению с которыми туристская байдарка кажется этаким незыблемым и надежным плотом.

Я проводил первую научную экспедицию «для сбора полевых материалов». Состояла экспедиция из меня самого. Снаряжением был репортерский магнитофон, который отказался работать на второй день, и еще я имел записную книжку. Кроме того, я твердо знал, что делать мне здесь совершенно нечего. Все диалектальные различия, за которыми я якобы охотился, давно были записаны моими предшественниками — настоящими подвижниками науки. Так что изучать их лучше всего было в Ленинской библиотеке. Но я и не собирался их изучать. Неведомая сила пригнала меня в места, где, может, рубил первую избу мой давний предок Возмищев.

Во всем этом имелось Нечто. Великая река катила серые воды куда-то в туманный Север. Направо уходила тундра. Ты мог сидеть на крыльце, и бегущий мимо ездовой пес вдруг деловито сворачивал к тебе, совал нос в колени и, подышав недолго, выразив тем самым почтение к тебе — Человеку, так же деловито бежал дальше. Поселок днем казался пустым. Казалось, в нем жили лишь комары и собаки. Но вдруг из неизвестного зауголка пространства возникал кто-либо из Шкулевых, Никулиных или Гавриных — представителей древних потомственных здешних фамилий, — и жидкобородое, с явной примесью якутской или чукотской крови лицо его еще издали улыбалось тебе улыбкой человека, который желает тебе добра в прошедшей, будущей и, если угодно, загробной жизни.

— Чо, паря! Сидишь? — уточняет он очевидный факт.

— Сижу.

— Эх, головко́й, умственный народ на материке пошел. Я ведь иду мимо и вижу — сидишь. Поди, думаешь. Про себя вздохнул. Ты, думаю про себя, может, и не задумался в жизни ни разу. Максы налимьей поел, ухи похлебал, чаю попил — и живу, как вода, дальше.

Мы молчим, курим.

— Я вот чего подошел, — вдруг говорит мой собеседник. — Вижу — в книжку пишешь. Вспомнил я такой факт. Есть у нас Гавря Шкулев — старик уж, но крепкий. Его сейчас нет, неводит на Шалаевой тоне. Раньше у нас почет по числу собак был. Сколько держишь, столько тебе и почету. Собаку-то кормить надо? А кормить — надо рыбки добыть! Раз добываешь, собак много держать можешь, значит, ты из стоящих людей. Так у этого Гаври собак больше всех было. Уважали. И тут как раз стали у нас коллективизацию делать. Приехал представитель. Собрались. Возражение какое? В наших местах, на реке-то, ведь мы сто лет колхозом живем. Соседа не поддержишь зимой, а на будущий год сам помирать будешь. Мало ли что, рыбий ход упустил или приболел. Одно слово, у нас тут давно колхоз, от предков. Уговаривать нас не надо. Но выступать надо. Кому? Гавре, конешно. Ну, он встал, покурил и говорит: «Ребят-т-та! Колхоз — дело очень хорошее, ребят-т-та. Вступать надо. Вы-то вступайте, а я подожду, ребят-т-та».

Собак ему, вишь ли, в коллектив сдавать жалко было. Кончил речь и сел. Вот ведь уж сколько лет прошло, а ему эту речь наши забыть не могут. Совсем старика засмеяли. Эх, река наша матушка!

И собеседник мой, сообщив эту странную повесть, уходит к своей «ветке», и лодчонка эта под взмахом невесомого весла удаляется в серую водную гладь, куда и на катере-то соваться страшно — Река, холод и эти пространства, которые как бы ежесекундно смотрят на тебя строгим, безжалостным и всевидящим взглядом.

Наверное, единственное «научное» заключение, которое я вывез из первой поездки в Пристанное, заключалось в сознании и вере в неистребимый и неподражаемый русский юмор. Если бы я собирался писать, я бы мог издать целую книгу неподражаемо лукавых рассказов о Гавре Шкулеве или о ком-нибудь из Никулиных.

…Когда я вернулся в Кресты и шел к аэропорту за билетом на самолет, я увидел кучку людей в полярных куртках. Что-то привлекло мое внимание в одном из них. Он стоял спиной ко мне, и я видел, как он держит в руках что-то невидимое, но большое и ценное и как бы бережно взвешивает в воздухе этот невидимый груз. Это был жест Рулева. «Свобода! — вспомнил я. — Свобода!» Я подошел и услышал рулевский голос: «Вы пижоны и вахлаки. Наши друзья имеют право на свои ошибки, если они наши друзья. Без ошибок нет друга. Но ведь есть же те, кто наши друзья». При слове «друзья» Рулев подержал в воздухе свой драгоценный груз.

Он посвежел. И в лице его как-то появилось больше мягкости.

Филолог! — с радостным изумлением сказал он. — Юноша! Ты здесь зачем? Молчи! Знаю! Ты герой молодежной повести. Тебе надоел растленный город и ресторанный чад. Ты приехал испытать трудности в палатке или штормовке, поносить сапоги-рюкзаки и узнать, что смысл жизни в труде и борьбе. А, филолог?

Странно, но Рулев обнял меня, чмокнул в щеку и так, обняв покровительственным жестом мои щуплые плечи, представил ребятам.

— Это пижончик с Преображенки. Зовут его Колька Возмищев. Это вот Вадик Глушин, мой босс в районной газете, последний идеалист государства. А это Андрей. Блестящее перо, аналитический ум, стальной характер.

Вадик Глушин и Андрей смотрели на меня дружелюбно и открыто. Они улыбались, и видно было, что эта троица любит друг друга. Вадик Глушин протер зачем-то очки и протянул мягкую руку. Без очков у него действительно были глаза безнадежного добряка. Андрей пожал мне руку твердо, да и взгляд у него был жестковатый.

— Ну что, филолог, — закричал Рулев. — Нажремся спиртища! Приобретем скотский облик и будем орать дикие песни на диком бреге Иртыша. А?

— Кончай блажить, — мягко сказал Вадик Глушин. Андрей же отвернулся. Видно, шуточки Рулева уже приелись ему. У меня вообще странный и безошибочный дар — чувствовать настроение людей, с которыми имею, как говорят, контакт.

— Правильно. Даже на диком бреге нельзя терять человеческий облик. Будем гордо нести человеческое достоинство по нехоженым местам и диким пустыням. Идем топить печь, пить чай и жарить рыбу. В Москве такой рыбы, по имени чир, ты не увидишь. Идем, филолог.

…Так я второй раз встретил Рулева. Оказалось: длинная история с тем, как он махнул в какую-то геологическую разведку на Территорию. Приобрел там легендарную славу рассказчика анекдотов, так что за ним гоняли вездеходы из других дальних разведок, и от работы на шурфах он был освобожден. Потом произошла неизвестная несправедливость с одним буровым мастером. Рулев послал статью в областную газету, и через неделю получил радиограмму с предложением стать литсотрудником в Крестах, в газете Вадика Глушина.

Я прожил у него три дня. Мне показалось, что в газете Рулева действительно любили и уважали. Может быть, за умение мгновенно разговорить любого самого застенчивого пастуха из тундры, может быть, за дар мгновенно подбирать точные и хлесткие заголовки. А может быть, он был прирожденным журналистом, но этого просто никто не знал до Вадика Глушина.

О молодежных повестях, где юный герой едет приложить к романтике нежные ручки, я думаю примерно то же, что говорил на аэродроме Рулев. Я далек от идеализации дальних мест. Но все же я заметил, что в дальних местах лица людей чище, открытее и, если угодно, проще. Мне нравилось быть в газете Вадика Глушина, где в немыслимом дыму стучала машинка, Вадик вонзал авторучку в куртку какого-нибудь очередного посетителя в болотных сапогах, и метранпаж — седой, сутулый старик — заходил и говорил как-то к месту: «Ну! Все орете, слонята? Ну-ну» — и уходил.

Я застрял в Крестах. Иногда мы с Рулевым выходили гулять. Оранжевое дымное солнце пылало над равнинным берегом под названием Низина. Берег под названием Камень тонул в синих тенях.

Мощно и ровно гудели прогреваемые моторы самолетов. В их гуле я чувствовал твердую уверенность в том, что ты живешь, и что есть человеческий разум, и вообще в мире есть твердые истины. Изредка по реке в ровном стуке мотора проходил катер с баржой на буксире и удалялся медленно, но неотвратимо. Ездовые псы приветствовали нас взмахами хвостов. И окна домишек, ставни которых были обиты оленьим мехом, отсвечивали в закате какой-то простой истиной несложного бытия. Было хорошо жить. На берегу, где валялись списанные и вытащенные на слом катера и баржи, или просто у каких-то странных хибарок иногда встречались нам группы по двое-трое парней в телогрейках, с черными лицами и глазами либо красными, либо пустыми. Их позы были вольны и вызывающи. Возле почти всегда валялись флаконы одеколона, «Лесной воды» или бутылки из-под вина. Это были ребята, которые рвались к вольной жизни приисков и геологических разведок Территории, где был полновесный труд, но и полновесный рубль и где твое бытие ценилось не анкетой, а умением держать в руках лом, топор, баранку грузовика или рычаги трактора. Кресты были последним «вольным аэродромом», ибо для въезда на Территорию уже требовался пропуск. И они ждали сердобольного вертолетчика, лихого снабженца или начальника, которому срочно требуется кадр, анкета которого никуда не годится, но который умеет работать и умеет не ныть, если вдруг прижмет экспедиционная или снабженческая беда.

Рулев частенько оставлял меня в стороне и подходил к ним. Почти все бичи его знали, и они протягивали ему вялые от перерыва в труде ладони. Потом Рулев возвращался ко мне, и я видел его горько опущенные углы рта и наморщенный лоб. Иногда он говорил:

— Бич — слово морское. Но заметил ли ты, филолог, что оно вошло уже давно в сухопутный язык?

Или:

— Странно, что бичи концентрируются у морских портов или в поселках вроде нашего. Словом, бич существует как бы на границе жилого места и стихии. Ты можешь представить себе бича на улице Горького? Не тунеядца, а именно бича?

Или:

— Алкоголизм — болезнь, или порок, или то и другое вместе. Пьяных презирали во все века все народы. Но пьяный трезвеет — и тогда он человек. А об этом забывают. Что надобно государству? Ему нужен точный и трезвый рабочий кадр. Половина из этих ребят имеет на руках две-три дефицитные специальности. Половина из них ювелиры в своей работе. Понял? Когда трезвы. Понял? Но не было еще случая, когда палкой можно было заставить человека быть человеком, а не скотом. Под палкой он может лишь спрятать в себе скота.

Странные были эти слова, ибо, как я уже объяснял, проблемы алкоголизма были далеки от моего быта, мыслей и образа жизни.


А н к е т а

С е м е й н о е п о л о ж е н и е

Я женат. Жену мою зовут Лида. Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что была в нашей женитьбе неопровержимая логика, неумолимый ход шестерен. События эти двигались чугунным напором крохотного роста девушки (или молодой женщины). У девушки (или молодой женщины) были русые волосы, серые (а может, голубые) глаза и круглые деревенские щечки. Думаю, что это ее ужасно мучило — нос и щечки, потому что они не желали приобретать нужный городской облик. Ее безусловно можно было назвать хорошенькой, потому что крохотный рост вызывает некую покровительственную важность, как к ребенку. Хорошо слепленная фигурка, где грудь, талия, бедра — все на месте, все пропорционально. Это и была Лида.

Неотвратимость событий заключалась еще и в том, что я жил в отдельной квартире, — редкость все-таки по тем временам. Рано или поздно у меня должна была начать собираться компания. Это могли быть танцульки под магнитофон, выпивка или компания с девчонками и пугливым развратом на кухне или в ванной. Всякое могло быть. Но первым о моей комнате узнало и, так сказать, абонировало ее окружение Боба Горбачева, который был гений. Боб Горбачев когда-то учился в нашем институте, потом узнал, что он гений, и стал художником.

Я не знаю, где сейчас Боб Горбачев, и не знаю меру его гениальности. Об этом узнают или не узнают потомки. Во всяком случае, я от души желаю ему добра. Внешние признаки гениальности в нем были: длинный худой малый, которому абсолютно наплевать на одежду. Он не носил свитеров непомерной длины, джинсов — все, что ему полагалось бы по роду занятий. Он носил хлопчатобумажные брюки, стоптанные туфли с резинкой и ковбойку, всегда туго заправленную в штаны, плоский его живот перетягивал ремешок. Лучше всего у Боба Горбачева были руки — длинные, с прекрасными длинными пальцами. Руки жили как бы отдельно и говорили лучше, чем Боб Горбачев.

Словами же он говорил редко. А когда говорил, то речь его состояла из трех компонентов: Сальвадор Дали, Поллок и слово «дерьмо». Чаще всего он молчал, уничтожая в методической последовательности кофе и сигареты, сигареты и кофе. Но чаще всего молчал.

Кричало окружение Боба Горбачева. У каждого был свой собственный кумир, собственный божок — Фет, Анненский, Вийон и еще какие-то имена, которые я не запомнил, ибо больше никогда их не слыхал и не читал. Каждый цитировал своего.

Лида появилась вечер на третий. Она так же молчала и так же молча курила. В нашем институте она не училась. Я заметил, что она рассматривает всех с какой-то сугубо материальной заинтересованностью. Рассмотрев одного человека, она стряхивала пепел с сигареты, и твердый ее подбородочек выдвигался вперед в легкой брезгливой гримасе. Курила она очень аккуратно, захватывая губами лишь самый кончик сигареты. Я заметил, что взгляд ее чаще и чаще останавливался на мне. А выкидывая после ухода гостей пепельницу, я всегда узнавал ее окурки — они были аккуратны и свежи, насколько может быть свежим окурок.

В один из таких вечеров Лида осталась, когда все разошлись.

— Я тебе помогу прибраться, — сказала она.

Но прибирался я один. Лида сидела все в том же углу, все так же курила, и подбородочек ее выдвигался в каком-то принятом решении. Когда я вымыл, подмел, проветрил, она сказала:

— Я, пожалуй, останусь у тебя ночевать. Только без этих штучек, пожалуйста.

Я постелил ей на диване, себе на полу. Я лежал, отвернувшись к стене, слушал, как шуршит белье, щелкают кнопки, и голова шла кругом: я не был близок еще ни с одной женщиной.

Щелкнула зажигалка.

— Можешь повернуться, — сказала Лида.

Она лежала, укрывшись до подбородка одеялом. Я выключил торшер.

— Ты что обо мне знаешь? — спросила в темноте Лида.

— Кроме имени, ничего, — сказал я. Это было правдой.

— Я учусь в театральном. Заканчиваю.

— Актриса, что ли? — изумился я.

— При моих данных? — усмехнулась Лида. — Я буду театроведом.

— А-а?

— Я выросла на Алтае, окончила исторический факультет в Иркутске и теперь вот кончаю театральный.

— Конкурс был, наверное, страшный.

— Я поступила без конкурса. Нам дали одно место. Отец мне его добыл.

— А-а.

— У меня есть московская прописка. Теперь ты знаешь обо мне все. Еще запомни, что я своего добьюсь.

— Чего именно?

Потом узнаешь. Но я добьюсь. — Мне показалось, что голос ее дрогнул.

— Ты замужем?

— Нет.

— А прописка?

— Простой нормальный фиктивный брак.

— А-а. — Все это выходило за понятную мне сферу явлений, и я как-то терялся.

— Давай спать, — сказала Лида.

На другой день она пришла с чемоданчиком. «Я решила пожить у тебя. Мне диплом надо писать».

В эту ночь мы с ней стали близки. А через неделю отнесли заявление в загс.

Близость с женщиной разочаровала меня. Я ждал гораздо большего. Наверное, мои эмоции были в другой области. Но жили мы нормально. Я вел хозяйство, Лида писала диплом и еще стирала. Она была очень брезглива и не могла отдавать белье в прачечную.

…О, тайные изгибы материнской души! Моя мать родила меня в муках, как миллиарды миллиардов матерей. Но, доведя меня от хныкающего комка мяса до состояния осмысленного, она бросила меня (с сожалением или нет?), как немногие из матерей. За какими миражами или реальными категориями счастья (благополучия?) гналась она, от каких мнимых реальных страхов, опасностей и тягот бежала? Что нашла и от чего отказалась, что потеряла, вырастив свою плоть в отдалении от себя? Она жила своей жизнью, я понимаю. Я многое понимаю. Я был каким-то компонентом ее дней, которые невозможно совсем выбросить, забыть.

Но почему, когда рядом со мной появилась другая женщина, чужая женщина рядом с ее чужим сыном, она сразу возненавидела ее активно и прочно?

Я женился, не уведомив ее. Но сказать-то требовалось. Она примчалась в тот же вечер как встревоженная (и пожилая) птица. Они с Лидой сидели друг против друга, и на материнском, как всегда точно из косметического салона, лице все резче выступали морщины, и мне чудилось, что черные блестящие волосы ее седеют и теряют парикмахерскую ухоженность, а подбородочек Лиды все выдвигался, и в комнате рушились торосы, гудели пурги. Арктический мороз был в комнате, и среди этого мороза неприкаянно мотался я — тоже сокровище, которое не могут поделить эти две женщины.

Я пошел на кухню, чтобы поставить чайник. Кран завыл дурным голосом, крышка чайника упала на пол, и вдруг я подумал (эх, не душа, а пустыня, выжженная напалмом), что в сущности обе они, там, в комнате, мне чужие. И еще я подумал: «Бабы!» И даже что-то этакое мужское шевельнулось в моей душе: галифе, сапоги, подрагивающая походка самца. О, боже!

— Проводи меня, — сказала мать.

Я пошел.

— Заходить к тебе я не буду. Звони мне на работу в конце каждого месяца. Приходи за деньгами, — сказала на улице мать.

— Хорошо, — согласился я.

— А с этой… ты долго не проживешь, — сказала мать.

— Ну почему? — возразил я.

— Физдипит много, — сказала мать, и голос ее был груб, и в нем не имелось жалости.

— Слова какие. В ресторане, что ли, так говорят?

— Я в закрытой точке работаю, — обиделась мать. — Сквозь нее этих физдипиточек много проходит.

— Да брось ты, — вяло сказал я.

Я еще не знал тогда, что столь активная ненависть матери еще сослужит мне службу. Да что мы вообще-то можем знать наперед?

Я шел от метро «Преображенская» обратно. Была зима. Падал снег. Светили фонари. Узкие переулки Преображенки были уютны. Шумели трамваи. Падал и падал снег. В снеге этом была какая-то высветленность, ясная насмешка над суетой нашего бытия — женитьбы, жилье, прописки, фиктивные браки, закрытые точки, физдипиточки…

О, боже! И что впереди, что впереди? Рождаемся как бессмысленные комки плоти и живем, живем, не зная даже, что ждет нас за ближайшим углом, и наша единственная и неповторимая уходит на что? Ну оглянитесь, прохожие, на что уходит наша единственная неповторимая? Сколько в нашей жизни звездных минут — когда мы знаем миг безошибочной истины? А ведь, каждая минута наша, каждая секунда неповторима. Судьба обращается с нами, как циничный анекдотчик, и даже костер, на который взошел Джордано Бруно, для нас не горит. А может, надо знать, что каждый Бруно сам находит свой собственный костер и никто за тебя, дорогой товарищ, его не подготовит для тебя? И ты сгниешь без свету, памяти, пламени. Выйди в ночной нормальный снегопад декабря, на улицы нормального города. Вернись в свой дом и посмотри на жилье, на приобретенные ценности другими глазами. Где твой костер? Кто ты?

И — мелкое, гадко-радостное предвидение пользы от того, что твоя мать возненавидела твою жену. Тление обыденки.

* * *

Я вернулся из своей первой научной экспедиции в институт и, конечно, сразу пошел к Ка Эс. В конце концов именно он был моим научным руководителем и именно он оставил меня в НИСе — научно-исследовательском секторе. Был час занятий, в коридорах пусто. Лишь запах сигарет и запах схлынувшей толчеи. Я издали увидел, что дверь в кабинет Ка Эс приоткрыта, там горел свет, и я вздохнул с облегчением. Поймать Ка Эс для душевной беседы, то есть с глазу на глаз, было затруднительно.

Ка Эс сидел за столом и читал. Читал он странно — вздернув очки на лоб и далеко откинув массивную голову. Горела настольная лампа — в этом крыле институтского здания всегда было темно.

— Рыбу привезли? — спросил Ка Эс, едва я приоткрыл дверь и ступил на порог.

— Какую рыбу? — ошалело спросил я.

— Садитесь, Возмищев. — Ка Эс положил книгу на стол и подождал, пока я усядусь. Он смотрел на меня, и глаза его были как две тусклые голубоватые лампочки, затянутые паутиной склеротических жилок. Эти лампочки слабо светили в обширном подвале мудрости и житейского опыта Ка Эс.

— Вы приехали из краев, где есть лучшая в мире рыба. Осенний вяленый чир, осенний омуль слабого семужного посола. — Ка Эс пожевал губами. — Я, знаете, едал в Париже, едал в былые времена и в Москве. Лучшей рыбы, чем в тех местах, где вы были, не было и не может быть. А вы не могли доставить удовольствие старику.

— Я хочу еще поехать туда, — сказал я. — Знаете…

— Скажи-и-и-те на ми-ло-ость. — Ка Эс водрузил очки. — В вас что же, полярные инстинкты проснулись? Или инстинкт исследователя?

— Нет, — честно сказал я. — Но там что-то есть. В местности, в людях. А что — я понять не успел. — Я даже пощелкал для убедительности пальцами.

Ка Эс покачался в кресле. Массивная седая голова его колыхалась в тени лампы, как белый шар. Светили корешки книг. Пахло книгами и, как ни странно, табаком, хотя Ка Эс не курил и запрещал курить при нем. Бывает так, мгновенно проскочит длинная и объемная мысль, и в какой-то краткий миг я успел подумать об удивительной жизни этого старика, потомка аристократов, который уцелел, прошел сквозь гражданскую, но эмигрировал и сумел занять себе место в новом государстве, место и образ жизни, к которому он привык. Рассказывал ли он это? Я охватил взглядом книги, новых книг Ка Эс не терпел, и большинство из них были старыми — на английском, французском и еще черт его знает на каких языках. Ка Эс пробормотал фразу на фарси, это я угадал, потом еще на каком-то, затем на английском. По-английски я уловил лишь одно слово… Он снова в упор посмотрел на меня, и опять две тусклых голубоватых лампочки горели в обширном подвале каэсовских знаний. Я молчал.

— Я сказал одну и ту же поговорку на трех языках. Вы поняли?

— А по-русски можно? — попросил я.

— Вот, — назидательно поднял палец Ка Эс. — Вы, Возмищев, имеете высшее образование. Гуманитарное. Знаете ли вы хоть один язык? Пишете, читаете со словарем, так, кажется, по анкете? Вам, как говорится, открыты все дороги. Какую же дорогу выбираете? Не вы лично, ваше поколение и ваши сверстники. Вы стремитесь читать Диккенса в подлиннике? Шекспира? Монтеня? Вы стремитесь успеть, ухватить, проскочить, пролезть, дьявол вас побери. В аспирантуру, в кандидаты наук, в удобную квартиру. На русском хотя бы вы Диккенса читали?

— Я Монтеня люблю, — признался я. — И Диккенса я читал. Не все, конечно.

— Поверьте старцу, — со вздохом сказал Ка Эс. — Ценно лишь знание, все остальное не стоит затрат. Ценно умение. Хороший столяр ценнее плохого доктора наук. А вы… В следующую экспедицию вы поедете, конечно. Чем черт не шутит, и вдруг Возмищева озарит. Я же…

Но тут раздался стук каблучков, торопливое дыхание, смех, и в кабинет Ка Эс впорхнули студентки. Они окружили, затормошили, защебетали, все сразу, все вдруг. Ка Эс вздыбил свою гриву, заулыбался, глаза его увлажнились, я понял, что я тут уж совсем ни к чему, и встал. Одна из студенток перевернула книгу, которую читал Ка Эс. Выходя из кабинета, я успел заметить, что читал он Агату Кристи. На русском.

«Старый балбес», — с неожиданной злостью подумал я о своем благодетеле. Я знал, что злость пройдет, и думал, кому бы послать телеграмму, чтобы прислали эту проклятую знаменитую рыбу. Эх, взятки борзыми щенками! Мать моя работала в закрытой, видно привилегированной, точке. Там, видно, не простые смертные жуют антрекоты. Не работяги. Значит, можно черта жареного достать. Но я чувствовал, что Ка Эс не обманешь, не проведешь. У меня чутье на людей, я знаю. Нужен подлинник, нужна рыба с низовьев сибирских рек, сделанная безвестными мастерами засолки и копчения. Не перевод, не пересказ, подлинник нужен. «Рулева попрошу, кого же еще, напишу, поймет ситуацию. Конечно, Рулева!»

Письмо я ему написал в тот же вечер и выслал на адрес газеты. Хорошее было название у газеты Вадика Глушина — «Полярная звезда». Приятно было надписывать адрес.

…Я стал ходить на службу, пытался как-то оформить летние записные книжки, заполненные моим сумбурным почерком. И как-то вечером, проезжая станцию «Комсомольская», когда волна пригородных пассажиров валом, как прорвавшаяся плотина, заполнила вестибюль, и все спешили, и каждый четко знал свою цель, минуту отхода электрички, время подъема по эскалатору, время, чтобы схватить «Вечерку», — все было рассчитано по секундам, я вдруг вспомнил закат над тундрой, красную от заката равнину воды и моторку, летевшую в шальном реве спаренных подвесных двигателей.

— Э-эх! — сказал тогда сидевший рядом со мной поречанин. — Ку-да-а летишь, куда-а-а стремищща? Ведь за рыбой? За ней. А рыба-то тихо плавает, не торопясь. Да-а!

Запах папирос «Байкал», травы, рыбы, воды, закаты, дождики и неспешные разговоры вошли вдруг мне в душу сразу все целиком. Кто-то толкнул меня: «Заснул, что ли?» Но я не обиделся. Я улыбнулся в спину обидчика. Я, Возмищев, выдерну себя из суеты. Лучше встать на час раньше, но побриться без спешки и без спешки идти на работу, лучше… среди всеобщего грохота и суеты надеть на себя стеклянный футляр тишины и неторопливости.

Так я решил.

Но ровно через неделю в нашу с Лидой жизнь вошло слово «кооператив», «квартира», и появился человек по имени Боря.


А н к е т а

В а ш е п о с т о я н н о е м е с т о ж и т е л ь с т в а . А д р е с. Т е л е ф о н

Собственно говоря, Боря появился раньше, где-то в промежутке между временем Боба Горбачева и временем нашей с Лидой женитьбы. Он появился незаметно и вел себя незаметно. Усаживался в углу и внимательно помаргивал глазами, слушал. Предлагали выпить — выпивал. Предлагали кофе — пил и кофе и всегда говорил «спасибо». Думаю, что любимым напитком Бори было пиво. Об этом говорил и ранний животик, и особая налитость, даже, можно сказать, свежесть щек, которая бывает у молодых мужчин, очень любящих пиво. Если ты встречался с ним взглядом, Боря всегда улыбался: «Старик, я все понимаю. Все это туфта, старик. Но ты хороший парень и вот увидишь — Боря тоже хороший парень, убедишься». Так можно было истолковать его улыбку. Чувствовалось, что Боря рангом ниже всей компании, не интеллектуален, нет. Но видно было, что Боря имеет и свои достоинства, иначе Лида не привела бы его. А привела его она, это теперь я хорошо понимаю. Одевался Боря всегда точно. Если джинсы, так замшевая курточка, и полосатая модная рубашка, и замшевые туфли. Если уж костюм… Одежда на нем сидела неловко, нельзя носить джинсы при Борином заде и животике, он, чувствовалось, сам это понимал. И в улыбке его можно было прочесть: «Старик, я сам понимаю: грош цена этому барахлу и мне на него… с высокой башни. Но так принято, старик, зачем выделяться?»

Загадочный хозяин комнаты, где мы жили, объявился. На пятый год. Пришла открытка: «Возвращаюсь в Москву, прошу освободить комнату к 1 февраля». И неразборчивая подпись.

Был конец ноября, Лида с утра куда-то ушла, я сидел (библиотечный день), курил и думал, как теперь быть. За окном было мокро, шел мокрый снег, тут же таял, леденел — черт-те что. Люди шли по тротуарам, как канатоходцы, ветер вздувал полы пальто.

Щелкнул замок.

— Входи, входи, — сказала Лида. И вошел Боря.

Он поздоровался со мной за руку, поставил на пол портфель, снял пальто и сел, поставив свой стул точно против моего стула. Боря улыбался, от ветра щеки его зарумянились, и на меня вдруг пахнуло покоем: как-нибудь все уладится.

Лида ушла на кухню, гремела там посудой. Вышла с двумя чашками кофе и поставила на стол.

— Нет уж. Это не для меня, — сказал Боря и вдруг засмеялся неизвестно чему. — Лидок, принеси какую-нибудь кружку.

Он открыл портфель, вынул бутылку чешского пива и ловко карманным ключом сковырнул пробку. Пробка звякнула на пол.

— Ничего, я подниму, — сказала Лида и поставила перед Борей фужер.

Боря залпом выпил первый фужер пива, залпом выпил второй и вылил остатки. Закурил. Лида стояла сбоку от меня, спиной к окну. Она тоже закурила.

— Как я понимаю, нужна немедленно кооперативная фанза о двух комнатах, — сказал Боря и стряхнул пепел в мое кофейное блюдце. Он выжидательно смотрел на меня. И Лида смотрела.

— Нужна, — сказал я. — Где ее взять?

— Раз так, — Боря хлопнул меня по коленке, — нон проблемас, как говорят в Мексике. Тысяча сверху. И вся забота моя.

— Это очень недорого, — сказала Лида.

Боря вынул вторую бутылку пива. Пробка не открывалась, и Боря деловито возился с нею.

— Где ее взять? — сказал я. — За кооператив ведь тоже надо платить. А мои доходы…

— Возьми у своей матери, — сказала Лида. — У нее есть.

Боря всецело погрузился в возню с пробкой.

— Как же я возьму? Да она и не даст, — пробормотал я.

Лида молчала. Я посмотрел на нее. Она держала сигарету между пальцами, и я видел, что рука ее мелко дрожит. От этого и дым поднимался вверх такой интересной спиралькой. Лида смотрела на меня, я смотрел на эту дрожащую руку, и, не зная почему, мне вдруг стало жаль эту руку и Лиду, которая уставала на работе. Она работала каким-то клерком, делопроизводителем в Министерстве культуры, работы по профессии в Москве не нашлось. И как она злилась на эти бумаги. Иногда она останавливалась посреди комнаты и бормотала: «Я своего добьюсь, я своего добьюсь, я своего…» Я многое вспомнил и поэтому сам для себя неожиданно сказал:

— Я попробую.

Пробка открылась, забулькало пиво.

— Нон проблемас, — сказал весело Боря. — За деньгами я зайду послезавтра. За тысячей. Она ведь, сам понимаешь, старик, не мне.

— Боря на этом ни рубля не берет. И то, что так дешево, скажи спасибо ему, — добавила Лида.

— Для друзей. Только так, — сказал Боря. — Я на этом теряю, ибо буду должен своим друзьям, которые все устроят. Но для Лиды.

Он допил пиво.

Я чувствовал, что должен что-то возразить, поставить условие, я же мужчина, хозяин дома, и деньги, черт побери, мои.

— Но только в этом районе, — сказал я. — Я здесь привык.

— Разумно, старик, — сказал Боря. — Это за городом и в центре города. Тишина. Парк рядом. Этот район еще просто не все раскусили. Договорились, старик. На твоей улице не обещаю. Но поблизости будешь. Нон проблемас.

…Ночью я спросил Лиду:

— А что ты имеешь в виду, когда говоришь вот так: «Я своего добьюсь, я своего добьюсь». Чего ты должна добиться?

Лида молчала. Я слышал лишь ее короткое дыхание и видел огонек сигареты. По окнам проползал свет от автомобильных фар. Кто-то орал в трубку телефона-автомата под окном: «Тоня, ты меня слышишь. Тоня! А, черт побери!» Звякнул автомат, хлопнула дверь. Торопливые шаги.

— Я не для того кончала два института, чтобы подшивать бумажки в министерстве. Я должна быть завлитом в театре. И буду.

— Завлит — это что? Вроде режиссера?

Это человек, который первым читает поступившие пьесы. И от него зависит…

— Поставит или не поставит? — перебил я.

— Нет. Поступит пьеса наверх или не поступит. Не всегда. Но очень часто. Завлит также работает с авторами пьес, — голос у Лиды был ровный. А она всегда злилась, когда я задавал глупые, по ее мнению, вопросы.

— Ну, а если…

Поговорим завтра. Я выпила две таблетки снотворного, — сказала Лида. — Я сплю.

Она задышала ровно и глубоко. Но огонек сигареты светился.

Матери я позвонил на другой день с работы. Мы договорились встретиться на проспекте Мира у кафе «Юность». Для этого пришлось на полчаса раньше уйти с работы. Я ждал мать недолго. Сквозь стекло в кафе я видел официанток, которые судачили, подперев локтями могучие груди. Был пустой час, когда народ еще не пошел по кафе, а дневная суета кончилась. Мать была в темном пальто с воротником из норки и вязаной шапочке. Я почти с гордостью оценил, что она одета лучше, гораздо более со вкусом, чем все проходившие мимо женщины. Даже девушки. И лицо ее было не старше, чем в прошлый раз, даже свежее. Лишь морщины у глаз стали глубже и резче, и темный бабкин пламень в них вроде бы полыхал сильнее.

Я рассказал, в чем дело. Мать взяла меня под руку. Мы медленно шли по направлению к Выставке.

— А он не жулик? — спросила мать.

— Лида говорит, нет. Она говорит, что это ее старый знакомый.

— Я дам деньги, — сказала мать. — Взамен ты сделаешь следующее. Ты дашь расписку о том, что полностью отказываешься от прав на отцовский дом в мою пользу.

— Там же отец! — с изумлением сказал я. — Бабка! Зачем он тебе?

— Отец твой скоро умрет. Бабка, может быть, еще раньше.

— Ну я тебе так просто его отдам. Мне он не нужен. Мать подняла голову. Взгляд ее был короткий и какой-то жалостливый. Она жалела меня.

— Ты же ученый, — сказала мать. — Институт кончил. Тебе известно, что был такой царь Соломон. Он носил золотое кольцо с надписью: «Все проходит».

— Это не о том надпись, — сказал я.

— О том! Все проходит. Любовь, жалость. Благодарность. Благодарность проходит быстрее всего. Поэтому лучше расписку.

— Дом-то тебе зачем?

— Дачу устрою, — коротко и зло сказала мать. — Тысячу я занесу завтра утром. И чтобы этой… твоей… не было дома. Я с ней говорить не хочу.

— Ладно, — сказал я. — Расписку когда оформим, сейчас?

— Сейчас я пойду, — сказала мать. — Поймаю такси и поеду. Не провожай.

…Дома меня ждала посылка Рулева. От посылки шел знакомый запах слегка подкопченного чира. На почтовом квитке «для письма» рукой Рулева было написано: «Растешь, юноша. Мужаешь. Но все-таки помни, что я у тебя есть».

Утром мать принесла деньги. Вечером явился Боря. Теперь, когда он был в своей сфере, молчаливость и застенчивость у него исчезли. Боря шумно хлопнул дверью и, не раздеваясь, прошел к дивану. Он сел, положил руки на колени и начал смеяться. Он мотал головой, животик его подрагивал, и короткие пальцы весело барабанили по коленям.

— Посадили, — отдышавшись, сказал Боря. — Сашку позавчера посадили.

— Как посадили? — спросила Лида. — Сашка, который в очках?

— Ну как? Обычно! Пришел майор Пронин и сказал: «Пройдемте».

— Что же ты веселишься?

— Сгорел Сашка, — сказал своим коленям Боря. — Коньяк любил. Армянский. Баб любил. Тощеньких. Чтобы вместо ягодиц два теннисных мячика, и в них спички воткнули вместо ног. Обожал таких мымр. Сгорел Сашка.

— Прекрати! — сказала Лида.

— Ты прекрати, — отмахнулся Боря. — Если бы я твои деньги ему позавчера отдал. А? То-то!

— А ты, ты не замешан? Тебя не арестуют?

— Не-е, — сказал Боря. Веселость его прошла, и он как-то отяжелел. — Я, Лидок, свои полтора года отбыл и больше не хочу. Я со всех сторон всегда чистый.

— А как с кооперативом?

— Дураки вы, что ли? Я же говорю: сгорел Сашка.

— Но может быть…

— Нон проблемас. Но в другом районе. На окраине нашей прекрасной столицы. И еще тысячу сверху.

— Зачем еще тысяча? — тоскливо спросил я.

— Потому что другой район. Потому что там не Сашка, а другой человек.

— Пятьсот я достану, — быстро сказала Лида.

— Не буду я больше просить у матери, — сказал я.

— Ваше дело, бобики. Решайте, — Боря вздохнул и расстегнул пальто.

И вдруг я вспомнил приписку Рулева: «Помни, что я у тебя есть».

— Есть шанс, — сказал я. — Пожалуй, пойду и прямо сейчас дам телеграмму.

…К февралю мы въехали в двухкомнатную квартиру, похожую на тысячи других квартир, в доме, похожем на тысячи других домов. Это был новый район Москвы. Здесь было тихо, и воздух был как в пригороде. Въехали — не то слово. Вошли. Все наше имущество уместилось в трех чемоданах. В двух была одежда и белье, в одном книги. Из моих книг были два тома Монтеня — «Опыты». Я купил их случайно. Мне нравилось слово «Опыты», нравилась биография Монтеня.

Я перестану писать о квартире, потому что теперь все взяла на себя Лида. Я был отстранен и только рад был этому. Осталась лишь клятва, что я верну матери деньги, несмотря на расписку о доме, которую я дал взамен. Осталось еще что-то. Не знаю что. Чистоплюйство, в общем.

Читайте Монтеня, «Опыты». У вас ведь были свои опыты, приятель. А?

* * *

В марте у меня был отпуск. Я решил поехать к отцу. Отношение в нашем НИСе ко мне как-то изменилось. Не знаю, какими путями, но все знали, что я вступил в кооператив, и оказалось, что я как бы попал в некий клан заговорщиков, в какую-то секту. Со мной говорили о высоте потолков, о разделенных и, напротив, совмещенных санузлах, смежных комнатах и комнатах с отдельным входом. Я отмалчивался, отшучивался и говорил, что все это жена моя — Лида, я тут ни при чем. Но все как бы не замечали моих возражений. Я был член сообщества, и членским билетом был ордер ЖСК. Как раз перед самым отпуском мне сказали: «Небось по уши в долгах, Возмищев? Есть работенка. Оплачивается хорошо. И для тебя».

Выяснилось, что весьма именитый ученый написал труд «Поговорка и прибаутка как жанр народного словесного искусства». Я должен был сделать ему подборку народов Сибири. По литературным источникам, разумеется. За это он давал мне прямо в руки пятьсот рублей.

— Шестьсот, — сказал я.

Почему шестьсот? Потому что Лида сказала: «Чтобы не жить на раскладушках и не есть на полу, нам надо вначале шестьсот рублей».

Сделка была заключена, и весь отпуск я просидел в Ленинской библиотеке. Три последних дня я сидел там от открытия до закрытия. Почему? Потому что моим предком был упрямый казак Возмищев и я решил повидать отца.

…Отец не постарел, только стал еще суше, и голова его как-то стала сползать вниз. Если раньше спина его напоминала обтянутую пиджаком жердь, то теперь это была как бы жердь с надломленным кончиком.

Дом наш был мал, темен, и я лишь по запахам узнавал его. Улица тонула в весенней грязи. Бабки не было. Она уехала к своим родственникам в соседней станице.

— Помирать, — объяснил отец. — Она ведь тут для тебя жила. Ты побывай.

Говорить нам с отцом было не о чем. Поставить на стол бутылку мы не могли, потому что я не пью.

— Жалко, бабку не повидаю, — сказал я. — Мне завтра уезжать.

— Может быть, задержишься? — вздохнул отец.

— Мне на работу. Отпуск кончился.

— Работу нельзя пропускать, — сказал отец. — Это правильно.

Ночью я слышал, как отец вздыхает и ворочается на кровати. Я встал и пошел к нему. Он лежал под одеялом, глаза его были открыты.

— Плюнь ты на все это, отец, — сказал я. — У меня двухкомнатная квартира в Москве. Будешь жить с нами.

Отец вздохнул долго и тяжко.

— Уезжать мне нельзя. Дом. Бабка. Потом как тут без меня. Народ стал жить хорошо. За моей колбасой на машинах за сто километров приезжают.

— Ну, передай рецепт, обучи кого-нибудь.

— Там будет видно, — сказал отец и повернулся набок. Культяпка ноги на миг высунулась из-под одеяла. Отец лежал на боку, глаза его были открыты, и теперь по шее, по запавшим в седой щетине щекам я видел, что он постарел сильно.

Я сидел.

— Ты не переживай, — сказал отец. — Я ведь не одинокий. Всю жизнь тут. У меня, считай, весь город — знакомые. Заболел или что — за день десять человек народу зайдет.

Отец улыбнулся. Вот что-что, а улыбки его я не помнил. Это была не улыбка, а как бы тень от нее, намек на улыбку, но от этого лицо отца сильно менялось.

— Правда или нет? — спросил он. — В городе у вас, в домах, живешь год, два, а соседа по лестничной площадке и фамилию не знаешь?

— Правда, — сказал я.

Отец вздохнул. Я продолжал сидеть. Я думал о том, что план мой перевезти его в Москву, мягко выражаясь, нереален. Как они уживутся с Лидой? Как вообще он примет город, где не знают фамилию соседа по лестничной площадке? Это будет похоже на то, как Арсеньев привез гольда Дерсу Узала в Хабаровск.

— Помру я скоро, — сказал отец.

— Да брось ты, — торопливо возразил я.

— Это я тебе сообщаю. Не для того, чтобы ты меня жалел, ты тоже помрешь. Просто сообщаю как сыну, что скоро помру.

— Да брось ты, — повторил я.

— Ты не переживай. Я не маршал и не министр, чего переживать. И на памятник не траться. Такие, как я, из навоза вышли и в навоз уйдут. Такие, как я, — удобрение. Вот видишь, тебя вырастил. Ученый. Большой ученый. Меня спрашивают: что сын-то? Я отвечаю — ученый. Занят. Приятно. — Отец снова улыбнулся, и я вышел. Не мог я видеть эту улыбку, не было ее раньше у отца. Что-то в мире сменилась? Что?

Когда я ехал обратно, мне пришла в голову мысль. Как положено, я выписывал и читал толстые журналы. Проза в большинстве своем шла деревенская, там говорили нутряным голосом простые слова и произносили точные речи. Я вдруг вспомнил о гольде Дерсу, о его встрече с Арсеньевым, их дружбе и о том, как Арсеньев привел гольда Дерсу в Хабаровск. При всей их дружбе был европеец Арсеньев и был гольд Дерсу. И первый смотрел на второго именно как на мудрого туземца.

Что же случилось, что писатели наши, мы все, отцов своих воспринимаем, как Арсеньев воспринимал гольда? Своих же отцов? Что с нами случилось?

Дома меня ждало короткое письмо от Рулева. «Юноша! (Или теперь ты уже муж?) Если хочешь видеть Великий Эксперимент Рулева — приезжай. Тут чудеса творятся. Зарницы в небе и лики ангелов возникают среди облаков. Пообещай своему научному мастодонту тонну рыбы высшего качества (я тебе ее достану) и бери командировку на год».

Загрузка...