II. ЭКСПЕРИМЕНТ. ЖИТИЕ С. РУЛЕВА. ЧАСТНОЕ РАССЛЕДОВАНИЕ.

Была улица, сверстники, и был парк Сокольники. В этом парке Рулев-мальчишка рано познал тайны сношения полов, силу денежных отношений, силу кулака как довода в споре, дружескую взаимовыручку, законы стаи, и он познал там росу на траве, свист птиц и великое очарование деревьев, травы, кустов и облаков на небе. Он познал науку догонять, убегать, зарабатывать трояк на мороженое, научился подползать к пьяным парочкам, познал сладость шкоды и тяжесть расплаты.

Я думаю, что главным уроком, который усвоил Рулев, наблюдая за ночной жизнью столичного парка, за человечеством, которое отдыхает, главным уроком было то, что нет стандарта. Не существует. Градации людей, которых ты встретишь в течение минуты, могут идти от загулявшего бандюги с финкой в кармане до умиротворенной старушки на лавочке, которая с улыбкой смотрит на пробегающих мимо мальчиков (среди них Рулев). И где-то посредине был отец семейства с женой, дочкой, сыном, который вышел в воскресный день подышать с семейством свежим воздухом или вышел один, в расстегнутой на груди рубашке и в пиджаке, наброшенном на трудовые плечи, потолкаться у пивного ларька, пройтись, покурить и потрепаться. Нет стандарта — это твердо усвоил юный Рулев.

Было суворовское училище. Может, Рулев оказался там из-за раннего знакомства с сокольнической шпаной, и у него все-таки был отец и была мать (о ней я ничего не знаю).

Как ни странно, я никогда не замечал в Рулеве следов выучки суворовского училища, которое, как известно, из детей готовит будущих воинов со всеми необходимыми профессиональному военному нравственными качествами. Одно знаю твердо, что Рулев усвоил в суворовском силу коллектива. Роты, спальной комнаты, строя. Закон именно коллектива, а не стаи, которую он узнал раньше.

Артиллерийское училище, которое окончил Рулев, было следствием суворовского, и о нем не стоит писать. Это было задолго до того, как в артиллерию мощно вошла электроника и другие хитрые науки, задолго до появления ракетных войск, и потому на мой вопрос, что он узнал в училище, Рулев кратко ответил: «Пушку калибра восемьдесят шесть миллиметров».

Была служба. Где-то под Хабаровском. Гарнизон. Женитьба. Дочь. Рота. Наверное, Рулев был плохим офицером, ибо ум его, рано узнавший разнообразие стилей и способов жизни, не мог устремиться по нужному, необходимому для кадрового офицера руслу: служба, высшее военное училище, служба, академия, высокое звание, служба. Он не годился в профессиональные военные в мирное время, хотя, убежден, во время военное был бы командиром батареи не хуже прочих. Рулев вышел в запас старшим лейтенантом. Наверное, здесь сыграло роль и то, что он имел неглупое, именно по-человечески понимающее начальство и смутное, но неотвратимое стремление найти смысл бытия. С женой он развелся. Я твердо знаю, что он регулярно и добровольно высылал ей деньги, бо́льшие, чем требовали бы алименты. Как бы там ни было, но армия воспитала в нем чувство долга.

Университет. Среди толпы юношей, заполнявших аудитории в ту пору, когда поступать в институт было легко, Рулев был переростком, почти стариком, ибо позади у него был опыт жизни. Посему он самостоятельно понял то, что сейчас начинают понимать многие: диплом о высшем образовании — это еще не паспорт жизни, куда как нет. Дремавшая в Рулеве буйная сила тянула его к жизни нерегламентированной, где новое решение надо принимать каждый момент и где есть свобода выбора. Учеба и диплом — это та же армия. Преподавание или работа в каком-нибудь НИСе. Возможно, на истфаке он понял, что история пишется прихотливо и странно, что она течет в границах, продиктованных объективными законами, но границы эти широки, и внутри них история мечется бешеной странной рекой и то и дело выкидывает на отмели личности, стили жизни, эпохи и целые государства.

В ту пору я был уже с ним знаком, и его мансарда, в которой я бывал, была наследием после раздела отцовской квартиры.

* * *

Когда я в следующий раз прилетел в Кресты, я не узнал ни аэродрома, ни поселка. На Низине, к западу от реки, среди огромных болотистых тундр начали искать нефть. Я только теперь понял, вижу, какое это огромное и даже пугающее понятие «нефть».

Поселок был забит вездеходами, завален буровыми трубами, вокруг аэродрома городом раскинулись палатки, из палаток торчали печные трубы, из труб шли дымы, и через реку, на запад, в холодное марево Низины днем и ночью шли тракторные колонны, ревели моторы, и лед на реке был черным от гусениц, разбросанного барахла, смазочного масла, а где-то там, в тундрах, гусеницы безжалостно крошили землю и лед, строились другие палаточные поселки, дыбились к небу буровые вышки, грохотали дизели — и все это была еще не нефть, это были поиски нефти, и они должны были смениться либо новым, еще не виданным обрушением человека и техники на тундру, либо вдруг сгинуть, схлынуть, точно грохочущая волна, чтобы возникнуть в другом месте, в других тундрах или пустынях.

Маленькие домики поселка с оконцами, все еще по-зимнему закрытыми ставнями, обитыми оленьим мехом, потерялись, вросли в землю, как бы задавленные толпами громкоголосых мужиков в сапогах, распахнутых куртках, с лицами, коричневыми от ветра, с размашистыми движениями рук, привыкших не к карандашику, нет — к буровым трубам, гаечному ключу, рычагам грубых машин.

Была весна, был гомон.

В апреле белая ночь уже почти началась, и поселок не затихал до позднего ночного часа, и лишь где-то часа в четыре утра, в краткий миг тишины, тоскливо и испуганно выли хором ездовые собаки. Для них тоже рушилась привычная жизнь, и псы, поколениями тянувшие примитивные нарты, как бы предчувствовали близкую свою ненужность, смерть от заряда собачьего ликвидатора, сочувствовали растерянности своих хозяев-поречан. Впрочем, многие из собак уже находили себе новых хозяев и уезжали на тракторных санях на запад, чтобы там, где-то на куске тундры, не имеющем географического названия, животным своим простодушием согревать человеческие сердца. И как истинный работяга не может долго оставаться без дела, так, наверное, эти псы в новой бездельной своей должности будут тосковать по тяжести алыка и сладкой усталости собачьей работы, когда съеденный до последнего атома кусок мяса или вяленой рыбы честно заработан собачьим трудом.

Ну, а бичи? Они исчезли. Может быть, этого они и ждали, ночуя в коробах и заброшенных баржах, — ждали нашествия нерегламентированной работы, нерегламентированной оплаты труда, экспедиционной вольности и размаха, чтобы на один сезон (или насовсем?) включить свое не пропитое еще умение и обрести положительный социальный статус.

Ну, а те, кто были уже безнадежны, наверное, «работали» при щедрых коллективах щедрых ребят побирушками и трепачами. А может, отправились в тихое место, а может, занялись опасной работой мелкого воровства, карточного жульничества — работой очень опасной, ибо щедрые коллективы щедрых ребят безжалостны на расправу за подлость.

Я ждал самолета к Рулеву. Я решил даже не заглядывать в Пристанное и другие поселки поречан. Мыслишка у меня возникла.

Самолета к Рулеву не было — вся авиация была захвачена энергичными и напористыми, как танки, снабженцами нефтеразведчиков. Они орали в телефонную трубку в отделе перевозок, обняв за плечи, вели куда-то в угол замотанного начальника аэропорта или пилота и там, заговорщически оглядываясь, энергично и таинственно сообщали нечто. Они орали кому-то облеченному полномочиями. Слова: «райком», «обком», «министерство», «распоряжение главка», «указание товарища…» — висели в воздухе. Куда было тут крохотному самодельному «хозяйству Рулева», зашвырнутому в земли, куда еще толком не пришла жизнь.

Иногда мне казалось, что той таежной реки, того аэродромчика из дырчатого железа и прижатого к нему поселочка вовсе не существует, как не существует оленьих стад и тонконогих пастухов возле них. Другая планета, другой век…

Никогда я не чувствовал себя еще настолько потерянным. Специальность моя, аспирантура и тема диссертации казались ненужными, как обнаруженный на чердаке лист газеты десятилетней давности. Детские мечты о том, чтобы быть единой частью горячего бегущего стада, травили душу, и я бродил по улицам, боязливо и вежливо уступая дорогу шумным парням. Что говорить, я хотел быть с ними! Что говорить!

Моя двухкомнатная квартира в Москве и будущее научное положение не стоили крепкого матюга, с каким тракторист оглядывал перекособочившиеся на уличном ухабе тракторные сани.

Комплекс неполноценности — так это называется.

Жил я в старой комнате Рулева у кочегарки — гостиницу напрочь забило нефтяное начальство. Комнату теперь занимал юный журналист Мишка. Он приходил с работы поздно, а придя, демонстративно заваливался лицом к стене, спиной ко мне — читал Шервуда Андерсона. Может быть, страдания молодого парня в провинциальном городке Иоганнесбурге, Огайо, были созвучны его душе. И ненавидел он меня, может быть, за то, что видел во мне некое отражение своего «худшего я», может быть, тоже маялся комплексом. Известно, что в ближнем мы прежде ненавидим недостатки, присущие нам самим. Лишь однажды он соизволил поделиться со мной заботами жизни. Сидел на койке, дул чай и ерошил черные кудри. И сказал, глядя в пол:

— Нефтяники газетенку нашу из рук рвут. Понятно — прибыли в местность, хотят приобщиться. Тираж надо увеличивать. Организовать как-то и заброску ее к ним в тундру. О них надо писать. Какое там! Чучело наше пальцем шевельнуть боится. Вдруг райком не одобрит. Так ты, черт возьми, запроси райком: одобрит или не одобрит. Боится! Вдруг инициативу не так воспримут. Напиться, что ли?

— Компанию не могу составить, — сказал я.

— Знаю! — Мишка глянул на меня то ли с ненавистью, то ли с презрением и залег с Шервудом Андерсоном — лицом к стене, спиной ко мне.

Я вышел на улицу. Пошел в сторону дома деда Лыскова. Стоял домик, отрешенный от суеты, от мирской жизни. Поблескивал темными пустыми окнами. И вдруг меня осенило: тему диссертации я нашел. «Мы тут от века колхозом живем. Нам что возражать против колхоза?» — вспомнил я. Итак: «Некоторые вопросы колхозного строительства в отдаленных районах Арктики». Блестящая диссертация. Проходная. В два счета. И трудов-то — посидеть месяц в краевом архиве, почитать газетки давних времен. К Рулеву надо, к Рулеву. У него я увижу, так сказать, свежие кровоточащие впечатления. В архивах найду фактики. И ни забот, ни хлопот.

Радостный и возбужденный шел я по улицам, и теперь шумные ребята на улицах казались мне чуть ли не ровней.

У Мишки сидел геолог. Интервью давал. Молодой парень, насмешливый, этакий весь ленинградский.

— Валер Валерыч, — представился он.

Мишке не хотелось говорить с ним при мне, но я не уходил. Нравился мне Валер Валерыч. Хотя бы тем, что был вроде меня — нормального физического сложения человек, не мамонт, не ходячая тумба. Если угодно, и я могу быть геологом.

Они с Мишкой пили спирт.

— Эх, господа журналисты, — Валер Валерыч вздыхал снисходительно. Меня он, видимо, тоже считал журналистом. — У вас все сразу. А мы по этой Низине десять лет ползали. Геофизики в основном. Теперь вот лет пять бурить будем. Нефть — это вещь, но легко она не дается. Если удача — в газетах будет: «в этом году геологи добились новых удивительных открытий…» То, что к этим открытиям пятнадцать лет шли, — в газетках не будет.

— Ну, а вы как считаете, есть нефть? — спросил Мишка.

— Шеф мой предполагает. Остальное знает бог, — ответил Валер Валерыч. — Мое дело четвертичка. Сплавлюсь вот по реке, и так далее. Завтра нас забрасывают.

Он вскоре ушел. Унес с собой мою симпатию. И вроде унес кусок времени.

Как-то мгновенно схлынула волна, опустел поселок, исчезли снабженцы, и вездеходы, и тракторы, лишь грязные следы гусениц уводили через реку на запад.

И вновь стал тихим поселок Кресты, и ездовые собаки обрели покой, и из низких домишек со ставнями, обитыми оленьим мехом, вылезли поречане и стали смотреть на реку, как веками смотрели их предки — ждать ледохода и первой рыбы.

Я вылетел к Рулеву.

* * *

Я летел в пустом ЛИ-2. Фюзеляж как-то радостно и облегченно поскрипывал после нефтяной страды, моторы гудели умиротворенно и тихо, как самовар на отцовском столе. Казалось, что самолет ЛИ-2 был живым, казалось, он летел в отпуск.

А внизу была белая тундра, и я улыбался, увидев первые иголочки лиственниц, выбежавшие меня встречать из еще далекой тайги.

Дорогие однопланетники! Наверное, и вы, и я, все мы родились бродягами. Но почему именно этот полет в усталом и радостном самолете ЛИ-2 я запомнил? Не знаю. Но и вы ведь запоминаете какой-то один переулок в какой-то единственный вечер, в какой-то единственный и неповторимый час. Переулок, речку; возникшее в беге жизни и в нем же исчезнувшее лицо неизвестной девушки. В тот полет, дорогие однопланетники, я вдруг кожей, кровью, своими смертными клетками смертного организма почувствовал, что я живу. «Я мыслю, значит, я существую», — сказал Декарт. «Я двигаюсь и чувствую, значит, я существую», — сказал Возмищев в тот трехчасовой отрезок счастья.

О, наивность счастливых моментов! Я смотрел вниз, слушал ласковый рокот моторов, и я мечтал о сите, об этаком нравственном решете. Сквозь то решето безошибочно, четко и мудро мы могли бы в самих себе отсеивать дурное от хорошего. Дурное складывать в герметические контейнеры, а хорошее ссыпать обратно в амбары души. А жизнь бы шла, и производство исходной массы для сита не прекращалось, и решето бы работало, и, значит, хорошее ворохами копилось бы в наших душах, и, значит, день ото дня все становилось бы безмятежнее, яснее, ласковее, чище, проще…

Я не дурак, у меня высшее образование. Конечно, я знаю закон природы — ничто без борьбы. Но мне не хотелось скепсиса, не хотелось сомнений. Я смотрел на коричневую хвою тайги и мечтал, лелеял, холил в себе минуту счастья. Полетная эйфория. Да черт с ним!

Я сохранил эту радость на все три часа и даже больше. И обнял Рулева, пришедшего меня встречать.

— Ну-ну, — сказал Рулев. — Я рад, что ты рад меня видеть, филолог.

* * *

— Я думаю о связях понятий, о связях слов, филолог, — сказал мне Рулев. Никогда я не видел еще у него такой горькой усмешки.

— Поясни, — сказал я.

— Когда появилось слово «лицемерие»? Наверное, тогда же, когда появились слова «человеколюбие» и «справедливость». Согласен?

— Черт его знает, — сказал я.

— Я так думаю, что все мы рождаемся простыми и добрыми. А потом что-то теряем. Знаешь, жадность, успех, всякое там честолюбие, стремление… Что получается? Быть простым и добрым — это завещано тебе от начала. Но мы завещание не выполняем. Потому, наверное, умираем так быстро. Изменяем собственной сущности.

— На религию, что ли, тебя потянуло? — полюбопытствовал я.

— Нет. На зависть. Вот Кляушкину завидую.

Мы шли в медпункт. Его выстроили уже без меня. Здесь, в тайге, среди чистого снега, весна чувствовалась меньше. Светило солнце, было тепло, тихо — как погожий февральский день на материке. В солнечном резком свете помноженное отражением от снега лицо Рулева выглядело бледным, нездоровым. Может, болеет? Рулев шел сбоку, мимо редкой улицы далеко друг от друга стоящих домишек. Домики стояли только с одной стороны «улицы», но каждый уже имел свой облик: который для тепла обвален снегом, у которого щели обмазаны глиной, которые как есть — с пустыми темными окнами. Хозяин или в тайге, или еще просто не объявился.

Медпункт был на отшибе, метрах в двухстах за поселком. Он стоял посреди чистой, окруженной лиственничками полянки. Я вспомнил дом деда Лыскова, но тут же откинул сравнение. Бревенчатый сдвоенный срубик стоял не то что уютно, он тут «по делу» стоял. Двери были распахнуты. Внутри постукивал молоток.

Мы вошли. Маленькая квадратная комната отблескивала свежей фанерой и краской. Одна стена была выкрашена свинцовыми белилами. Высокий тонкий парень, стоя на табуретке, приколачивал к стене фанерный лист, а внизу стоял и держал угол листа Мишка-штрафбатовец. Он подмигнул Рулеву, улыбнулся мне и показал глазами на человека на табуретке, вот, мол, горит трудящийся на работе. Я смотрел на спину, обтянутую пиджачком, на узкий светловолосый затылок, и мне вдруг померещилась спина отца — было в чем-то неуловимое сходство. Наконец парень кончил прибивать лист и слез с табуретки. Увидев нас, он улыбнулся. Улыбка была симпатичная, чуть смущенная. И лицо было симпатичное, типично сибирского облика — нос уточкой, твердый подбородок, серые глаза, прямые волосы.

— Фельдшер Кляушкин, — представился он мне. — Сегодня закончим, — сообщил он Рулеву.

— Ты, Коля, что-то все сам да сам, — теплым голосом сказал Рулев. — Есть плотники. Все сделают, ты наблюдай.

— Наблюдать-то что? Мы с Мишей вдвоем все и сделаем. Главное, чтобы аккуратно. Вольфсон принимать медпункт прилетит — всякую щелку осмотрит, как краску клали, проверит. Он к моим медпунктам привык. Я везде сам делаю, — говорил Кляушкин. Говор у него был точно — сибирский.

Мы прошли во вторую половину, жилье Кляушкина. Насколько в медчасти чувствовался порядок — даже в недостроенной, — настолько тут — в достроенной, готовой части — был бедлам. Валялся на полу полуразобранный рюкзак, два раскрытых, тоже полуразобранных чемодана, свитера, рубашки, костюм, какие-то книжки — все вперемежку, как в винегрете. Стоял примус и неряшливая кастрюля с недоеденным варевом.

— Что же так живешь, доктор? — спросил Рулев. — Порядка не вижу.

— Я фельдшер, — скромно возразил Кляушкин, — не доктор.

— Его там «доктор Кляуль» зовут, — сообщил мне Рулев. — Когда я его увозил, весь поселок собрался. Из тундры пастухи приехали. А увозил я его для пользы советской медицины. К врачам, понимаешь, не идут, требуют все — «доктора Кляуля». Ему неловко, врачам обидно.

Кляушкин вскрывал консервные банки. Руки у него были хорошие, с твердыми длинными пальцами, плоскими чистыми ногтями, не руки — загляденье.

— Дело-то несложное. Институт кончить. Заочно можно, — сказал я.

— Дак как его кончишь? — Кляушкин серьезно смотрел на меня. — Мысль, конечно, была. Я в медицине себя нашел. Как его кончишь? Вот надо здесь все довести до ума. Медицина ведь чистотой, порядком воспитывает. В здешних местах. Потом надо людей осмотреть — полгода. Всех, кто в совхозе работает. У кого, знаете, зуб, у кого мало ли что. Надо кое-кого направить в райцентр — пусть там всерьез смотрят. Потом всякие ЧП — роды в тундре, несчастный случай. Там уже ремонт подвалит. Плотников тут не будет — кто его за меня сделает? И закрутишься, и закрутишься. Какой институт? Нет, я мечты об этом оставил.

— Ты его, доктор, не слушай, — сказал Рулев. — Он в жизни мало смыслит.

Мишка-плотник сидел на табуретке, как был, в измазанной краской телогрейке. Умный взгляд его перебегал с меня на Рулева, с Рулева на Кляушкина. Он молчал.

— Может быть, спирта медицинского? — предложил смущенно Кляушкин.

— Пункт еще не открыт, а уже транжиришь? — усмехнулся Рулев.

— Не-е. Это у меня личный запас. Так. На всякий случай.

— Спирта по стопке выпьем. Верно, штрафбатовец? — Рулев полуобернулся к Мишке. Тот кивнул. — Только вот что, доктор Кляуль. Спирта у тебя нет. Ни личного, ни общественного. Такая здесь ситуация. Тропку к тебе проторят быстро. Приготовься. Но спирта нет. Понял? Если врать не умеешь, скажи, что я приказал. Вот он подтвердит.

Рулев снова кивнул на Мишку. Тот молчал.

Они трое, по очереди, выпили по стопке спирта. Стопка была одна. Вилка тоже. Они пили и закусывали по очереди.

Я заметил, что Мишка по-крестьянски держит руку под вилкой, чтобы еда не падала на пол.

— Такой случай, доктор Кляуль, — сказал Рулев. — Мне их распрямлять надо, ты мне их не сгибай. И осматривать их особенно нечего. Им души надо осматривать. Наверное, тут я буду специалист. Пошли!

Это относилось ко мне.

Мы шли обратно. Солнце теперь было за спиной, и наши короткие тени бежали впереди нас по слепящему снегу.

— Бывает же, — сказал Рулев. — Видел бы ты, как его провожали. Старухи выползли, плачут, ребятишки за него цепляются, мужики — каждый ему лично стремится руку пожать. Я специально справки навел: никаких таких героических дел за ним не водилось. В тундру, конечно, летал, конечно, делал, что положено фельдшеру делать. Наверное, больше делал. А врачи, понимаешь, — там большой медпункт — стоят в стороне и смущенно так улыбаются, гадают, наверное, будут их так провожать или нет. Наверное, нет. Тут секрет есть.

Я следил за своей короткой, толчками передвигавшейся тенью.

— Знаешь, я думаю, — продолжил Рулев, и голос у него был какой-то загробный, — большое состоит из малого. Так? Так! Знаешь, как в этой старой байке: «Если каждый вырастит одно дерево…» Если каждый для начала возьмется за себя лично. Ну, и когда маленько себя от шелухи очистит, от суеты этой, от пошлости, жадности, эгоизма нашего, тогда пусть пошарит глазами вокруг, поищет заблудшего. Это не каждому по силам, я понимаю. Но ведь заблудших-то в принципе мизер по сравнению с нормальными. Значит, если на каждого бича да не найдется умного сильного человека — грош цена человечеству. Но человечеству все же цена не грош. Значит, что получается по моей программе?

— Слюна какая-то получается. Помесь религии со светлой коммунистической моралью. Даосизм какой-то вперемежку с графом Толстым, — сказал я. Не знаю, почему, но меня это злило. Я ж на Рулева молился. Я видел в нем твердого человека, а он мне излагает то, чего я в «мансардные» времена наслушался. Зачем я сюда прилетел?

— А ты, парнишка, растешь. Зубки у тебя прорезаются. — Рулев теперь смотрел на меня, и голос и улыбка у него были прежние, рулевские. И я теперь видел, что улыбка у него деланная и голос деланный, наверное, в самом деле я взрослел и стал замечать то, чего не замечал раньше. Может быть, не столь уж редко Рулеву было тяжело, и тогда он защищался своей улыбкой и иронической интонацией голоса.

— Всю эту твою христианскую чепуху растопчут в два счета. — Меня несло, и я не мог остановиться. — Приедет румяный деятель с инструкцией, посмотрит анкетки твоих кадров и выметет всех за милую душу. И тебя за компанию. Или пришлет идеологически выдержанного зама, он тут лекции начнет, собрания, доклады, обязательства, и кадры твои завянут, как ландыши на морозе. Или…

— Хватит, — сказал Рулев. — Зубки у тебя прорезаются, а ум еще нет. Про душу твою не говорю, она просто отсутствует.

— Во-во, — сказал я. — До души дело дошло.

— А как же? — Рулев остановился и в упор смотрел на меня. — А как же, филолог? Без этого идеалистического понятия нет людей, нет человечества. Есть просто механизмы с производственной функцией.

Я промолчал. Насчет души и механизмов он точно сказал. Было тут нечто, я сам еще не мог осознать что.

— Спохватишься ты, — сказал Рулев. — Будет пусто тебе, и спохватишься.

— А если не спохвачусь?

— Тогда думать о тебе нечего. Было пусто место, пусто осталось. Что о пустоте думать?

— Мы ссоримся, что ли?

— Не думай, что́ люди знают о тебе. Думай о том, что ты знаешь о людях, — сказал Рулев.

— Кто это?

— Лао Цзы. Или Конфуций. Точно не знаю. Образование у меня отрывочное, — сказал Рулев. — Лоскутки.

* * *

Нервозность Рулева я понял позднее. Совхоз начат на пустом месте. Но где-то он уже стал «единицей», где-то в областных, партийных, хозяйственных, финансовых органах он числился абстрактно как действующий. Уже шли положенные инструкции и требования отчетности. Бухгалтерии у Рулева еще не имелось. Точнее, она состояла из отставного майора снабжения Федора Матвеича, бывшего плотника. Майор по совместительству был и завскладом. Он снова по-снабженчески округлился, и солидность, впрочем не покидавшая его, как-то обрела новую полноту.

— Семен Семеныч, — он входил к нам с папкой под мышкой, — требуют ответ на форму четыре.

— Составь, — говорил Рулев.

— Уже! — майор с шиком раскрывал папку и подсовывал Рулеву графленый бухгалтерский лист. Рулев вынимал авторучку.

— Не посадят?

— Никак! — твердо отвечал майор.

Рулев подписывал, майор захлопывал папку и извещал:

— Полушубочки пришли — черные. Вместе с овчинными брюками. Я отложил два комплекта. Вам и товарищу Возмищеву.

— Хорошо, — говорил Рулев.

— Семьдесят восемь рэ, — майор уходил. Рулев тоскливо смотрел в окошко.

— Школу надо строить — раз. Интернат — два. Правление строить — три. Почта — четыре. Магазин — пять. А народ? Бухгалтера на автовокзале не подберешь, зоотехника в брошенной барже не обнаружишь. А почта?

— Мы же заявку дали. Пришлют, — утешал я его.

— Кого пришлют. Мне люди нужны. Эх, верных и точных ребят с десяток. Или передышку в два года. Я бы сам таких воспитал.

— У тебя же друзей половина Союза. Напиши. Пригласи.

— Напиши! Пригласи! — горько вздохнул Рулев. — Так и так, дорогой Гриша (он сейчас полковник в отставке), требуется мне младший бухгалтер, который не нарушит мне работу с трудными элементами. Приезжай. А Гриша мне в ответ: если бы ты, Сеня, загибался или маршрут поперек Ледовитого океана наметил, я бы подумал. А младшим бухгалтером мне скучно жить.

Понятно поэтому, когда пришла радиограмма, что к нам вылетает зоотехник, Рулев вначале вызвал майора. Приказал, чтобы в домике пять был полный ажур: натоплено, стол был, койка имелась и чтобы чайник стоял на печке. Мы вместе пошли встречать самолет.

Самолет был рейсовый, проходящий. Раз в неделю он шел из области в Кресты с посадками на таких вот, вроде нашего, аэродромах.

День был апрельский, попросту жаркий. Снег сверкал так, что даже за темными очками болели глаза. А без очков вообще ничего не было видно — сверкающий мираж с какими-то расплывчатыми плоскостями, — то были теневые стороны аэродромных служб.

ИЛ-14 сел. Спустили железную лесенку. По лесенке вначале спустились пилоты, встретились со своими аэродромными, затеяли свой разговор. Потом из самолета вылетел мешок, набитый чем-то мягким, и задом, неспешно спустилась широкая спина в полушубке.

Человек подобрал мешок, закинул его за плечо и лишь потом повернулся. Видно, черный солнечный свет ударил в глаза, потому что мужчина снял шапку и отер лицо и глаза. Голова у него была седая. Оглядевшись, он направился прямо к нам. Шагал он широко и твердо. На полдороге он нашлепнул шапку так, что седые космы остались торчать во все стороны, и еще на подходе вытянул руку.

— Саяпин Иван Ильич, — представился он. Рукопожатие у него было, как и походка, какое-то размашистое и твердое, Рулев пихнул меня локтем в бок.

— Пойдемте, Иван Ильич. Домик вам приготовлен, — сказал я.

— Счас! — сказал он и устремился куда-то за аэропорт, где валялись пустые бочки из-под горючего и разный дюралевый хлам. Мы пошли за ним. Он попинал снег под лиственницей и вздохнул.

— Палатка тут у меня стояла. И никаких следов, — он вздохнул и улыбнулся, разведя руками. Зубы у него были пластмассовые, вставная челюсть сверху и снизу. И лицо от улыбки менялось — крепкие щеки без морщин и меж ними этакий самостоятельно живущий нос, вроде как крепкая яхта, зажатая между двумя валунами.

— Вы здесь были? — спросил Рулев.

— Я-то? — удивился Саяпин. — А как же! Я тут из первых был. Пастбища здешние я картировал. Еще до войны. И плоское место для аэродрома я указал. Вот на этом вот ТВ детали его проверял с начальством. — Саяпин кивнул на дюралевый хлам. — Он уже после разбился.

…Майор постарался на совесть. В домике было тепло, пахло свежим деревом. Под окном, куда на зиму между рамами забился снег, натаяла лужа. Стол был накрыт куском сатина, и на столе стояли раскрытые банки консервов и бутылки спирта.

Когда мы подходили к домику, Рулев явно ждал, что Саяпин что-то скажет о поселке. Но он лишь скользнул взглядом по разобранным баракам — фундаменты, груды сваленных в неряшливые кучи бревен, поваленные набок печи из железных бочек, колья со шматками колючей проволоки, — на миг Саяпин даже остановился, но тут же отвел взгляд и потопал дальше. Новых домов он вроде бы и не приметил. Просто вошел в дверь одного из них и ведь точно угадал, какого именно.

Рулев, отряхивая снег с унтов, задержался на пороге. Когда хлопнула дверь, Рулев тоскливо сказал:

— Пенсионер. Мамонт вымерший. Что я буду с ним делать?

— Крепкий мамонт, — сказал я.

…Мы сидели за столом. Саяпин пил спирт неразбавленным, и он вроде на него совсем не действовал. Рулев катал в руке мускатный шарик. Кто-то ему прислал этих орехов — видимо, Рулев считал, что запах алкоголя будет вредно действовать на его контингент. Саяпин в дешевеньком свитерке, суконных штанах сидел за столом глыбой и молчал. Выпив, он аккуратно очистил две банки консервов с полбуханкой хлеба и теперь сидел, положив на стол крупные кулаки. Победный нос его все так же твердо сидел среди тугих щек, и маленькие светло-голубые глазки были дремотны и спокойны.

— Как со здоровьем у вас? — спросил Рулев.

— Не жалуюсь, — хмыкнул Саяпин.

— Понятно. Ну, а поселок наш как вам показался? В ваши времена тут ведь кусок тундры был. Пустошь.

— Я, товарищ директор, таких поселков штук десять выстроил, — ответил Саяпин. — Вот этими руками.

— Понятно, — повторил Рулев. — Понятно.

В печке обрушился уголь, и сразу загудело пламя.

— Печь надо переставить, — сказал Саяпин. — К стенке тут печь ставить нельзя — чего улицу греть? И фундамент тяжелый нужен. Мерзлоту разогреешь, ухнет вниз и печь и сама изба. Я переложу.

Мы снова молчали. От Саяпина исходило не то что спокойствие, а какая-то молчаливая и уравновешенная скука. Я первый раз видел, чтобы Рулев не мог «держать беседу».

Закурили.

— А вот этого я не терплю, извините, — живенько сказал Саяпин и отсел от стола.

— Пенсионеры здоровье берегу-у-ут, — усмехнулся Рулев. Я видел, что он начинает злиться. Я решил его поддержать.

— Вы на пенсии где жили?

— В Ге́ленджике, — с ударением на первом слоге сказал Саяпин.

— Юг. Море. Солнышко, — усмехнулся Рулев. — Сбережения, что ли, кончились, Иван Ильич?

— Жизнь кончилась, — Саяпин улыбнулся, показав свои прекрасные пластмассовые зубы. — Пять лет на пенсии и пять лет без жизни.

Глазки его теперь хитровато поблескивали.

— Как кончилась? — удивился Рулев. — Человек, говорят, и живет всего десять лет. Семь до школы, три после пенсии.

— Так. Кончилась.

— Непонятно, Иван Ильич.

— Детишки вы несмышленые: семь до школы, три на пенсии. Хе! Выдумывают же люди!

Рулев вдруг заулыбался. Он взял спирт, налил себе и Саяпину.

— Не-е, — твердо сказал тот. — Я только одну дозу пью. Дальше точка. Вот что, товарищ директор. Число сегодня какое?

— Седьмое апреля, — сказал Рулев.

— Завтра мне в стадо надо. Отел. Когда отел, зоотехник должен быть на месте.

— Организуем, — сказал Рулев.

— Что же вы без вещей-то? — спросил я.

— А вон мои вещи, — Саяпин кивнул на мешок. — У старого дружка на чердаке лежали. Точно знал, что вернусь.

Он взял мешок и вытряхнул его на пол. Выпала кухлянка, меховые штаны, короткие торбаса, «плеки» и резиновые сапоги. Саяпин любовно развернул кухлянку и вынул из ее рукавов маленький чайник с кружкой. И кружка и чайник были ветхими, черными от старости и налета.

— Вот мои вещи, — сказал он. — Хоть сейчас в стадо. Малокалиберку дадите, ножик у меня есть.

— Это все ни к чему, — сказал Рулев. — На вездеходе забросим.

— Ну-у, вездеход вездеходом, — вздохнул Саяпин. — На ногах-то надежнее. Мотор — вещь слабая против ног. Так как насчет завтра?

— Едем, — сказал Рулев. — Прямо с утра.

— Тогда идите, ребята. Я маленько посплю. Саяпин прямо при нас улегся на кровать, и пружины жалобно взвизгнули. По-моему, когда мы закрывали дверь, он уже начал похрапывать.

— Крепкий дед, — сказал на улице Рулев. — Очень крепкий загадочный дед.

* * *

Едва мы вышли из домика, как прямо над головами прогрохотал самолет АН-2. Где-то над тайгой он развернулся и снова пролетел над поселком, а затем, набирая высоту, пошел на северо-восток к Константиновой заимке.

Он исчезал на фоне неба, и долгое время были видны сдвоенные плоскости его, и доносился слабый гул мотора.

— К чему бы это? — спросил Рулев. — Куда бы это?

Через какое-то время мы снова услышали самолетный гул, он прошел над крышей. А еще минут через двадцать к нам постучали.

— Войдите, — крикнул Рулев.

Я забыл сказать, что у Рулева появилось кожаное вертящееся кресло. Раздобыл его наверняка отставной майор. И сейчас Рулев крутнулся в этом кресле от стола к входу и эдак полулег в нем, нога на ногу, в руке сигаретка.

Вошел летчик. Наверное, с улицы, после солнечного снежного ослепления, он ничего не видел, поэтому сказал только:

— Привет, ребята. Вот тут к вам… — и летчик отошел в сторонку. За ним вошел некто рослый, в распахнутой меховой куртке, в тяжелых собачьих унтах, с карабином за плечом, и еще я заметил на поясе под курткой тяжелый нож.

— Не я! — заорал Рулев. — Я никого не трогал, я был совсем в другом месте.

Пилот прыснул. Он был одет в аэрофлотскую шинельку, в нормальных полуботиночках, круглолиц и молод.

— Садитесь, — я пододвинул ему стул. Пилот сел, сиял летную фуражку и стал похож на деревенского красавца — русый волнистый чуб, ресницы на пол-лица, румян. Вошедший следом топтался, тоже, видно, ни черта не видел, хотя и был в темных массивных очках.

— Оружие к печке. Очки в карман, — скомандовал Рулев.

Рослый так и сделал. Стульев не оставалось, и он сел на рулевскую койку. От унтов по комнате протянулись мокрые большие следы.

— Дай-ка мне эту пушку, — оказал Рулев.

Я взял холодный ствол карабина, протянул его Рулеву.

— Осторожно, — сказал длинный.

Рулев клацнул затвором, на пол упал патрон. Рулев открыл магазин, вынул остальные патроны, ссыпал их, латунные, остроносые, в ладонь и протянул длинному;

— Так я и знал, — пробормотал он. — Ух, землю на вершок вижу. Эдик! Ты как с ним летаешь?

— Да ничего. Мы по делу зашли, — улыбнулся пилот Эдик.

— Вы председатель совхоза? — солидно и напряженно спросил длинный.

— А как же! Неужели он на председателя похож? — Рулев кивнул на меня.

— Семен Андреич Рокито, — представился длинный. — Вот мои полномочия.

Он вынул желтый бумажник и вытащил оттуда два сложенных листа. Я заметил, что это бланки Академии наук.

— Сеня, значит. Тезка? Ну давай, тезка, свои бумаги! Ух ты! «Предлагается оказать всемерную помощь». Кто же это мне предлагает? Руководитель центра региональных исследований. Не знаю такого, не знаком. Ну, а если по-человечески? Что за помощь?

— Жилье, транспорт, рабочая сила, снабжение. Да мало ли что понадобится.

— Так! — весело согласился Рулев. — Ну, а какой транспорт, какая рабочая сила? Что за жилье?

— Я начальник восточного отряда, — длинный снял наконец свои дымчатые очки. — Есть такая наука — стратиграфия. Мы бурим профиль. Отсюда к Низине и через нее на восток. Вот мы и будем бурить самую восточную скважину.

— Бурить-то я не умею, — вздохнул Рулев. — Я бы помог.

— Разнорабочие будут нужны. Тракторы.

— Вот что, тезка, — Рулев отвернулся к окну. — Забудь, что здесь существует совхоз. Считай, что здесь голое место. Рабочих у меня нет. Транспорта также. И что еще ты собираешься попросить — не знаю что, но знаю, что и этого у меня нет.

— У нас задание государственного значения, — Сеня улыбнулся, точно говорил с ребенком. — Есть обком. Есть министерство. Можем и через них давить.

— Вот обком пусть вам и помогает. У меня нет ничего. И не будет.

— Найдется, — усмехнулся Сеня. — У всех ничего нет. Нажмешь — и находится.

— Катись-ка ты отсюда прыткой рысью, — мирно сказал Рулев. — У них задание, а мы здесь вроде как на субботней рыбалке. Катись, тезка. Заходи в шахматишки сыграть.

— На Константиновой заимке ваши люди? — вмешался пилот.

— Мои.

— Они там рыбу, случайно, не ловят? На этом своем озере?

— Этому озеру глубина метр, — сказал Рулев. — Оно до дна промерзает. Никакой рыбы в нем нет.

— Что и требовалось, — сказал пилот. — Полетишь?

— Куда?

— Посадочную площадку на озере будем готовить.

— Для чего?

— Тяжелые самолеты. Буровую технику будут перебрасывать. Тракторы, дизели. Ну, и так далее. На ваш аэродром эти самолеты не сядут.

— Они там, там сядут, — горячо заверил Рулев. — Слушай, ребята. Чайку по кружке и — летим. Там моих два лба. Они, конечно, помогут. Еще тут один лоб. Он тоже поможет. Филолог! Дуй за майором. Быстрой ногой. Давай чайку, ребята.

Рулев суетился, улыбался, и, черт его знает, не мог я понять его. Но я ушел за майором.

Когда вернулся, на столе стоял чайник, длинный Сеня рассказывал свежие анекдоты. Рулев смеялся и закричал мне:

— Эх, одичали мы тут, филолог. Вот тезка анекдоты привез. Ах. Ах. Эти, как их? Как, тезка? Вспомнил: сюрреалистические. Черный юмор. Ух, усмеялся.

Мы вылетели вшестером. Кроме нас, Рулев взял еще Лошака, майора.

Северьян и Поручик выбежали навстречу самолету. От них попахивало брагой. И в избе густо пахло брагой. Но Рулев точно ничего этого не видел. К вечеру под руководством пилота мы наметили посадочный створ, на концах которого и в середине были поставлены огни — фальшфейеры. И еще по предложению Лошака — лиственницы, которые мы вморозили в лед. Снега на озере почти не было, его выдул недавний мартовский ветер. Многокилометровая гладь блестела зеленым, и кое-где во льду отражались облака и закат. Вместе с АН-2 в Кресты улетел майор, Лошак и длинный Сеня. Мы с Рулевым остались. Рулев заверил, что все будет в полном порядке. Чуть свет он лично обежит все ориентиры по трехкилометровой посадочной полосе.

И лишь когда стих гул мотора, мы остались одни, Рулев грубо спросил:

— Не утерпели, алкаши? Дрожжами на всю область пахнет!

— А чо! — сказал Северьян. — А чо! Я в это время привык расчет получать. Ломаешь всю зиму хребтину, ломаешь. А лес-то в штабелях. Почему не вывозишь?

Поручик молчал. Лицо у него было умиротворенным, розовым, благодушным, и только глаза жили совсем отдельно, совсем в другой стране.

— Как всегда! — вдруг сказал он. — Как всегда, и нет больше мест.

— Что как всегда? — спросил Рулев.

— Всегда! Уходишь. Живешь тихо. Лес. Птицы. Небо. Но уже самолет, и уже вылазят из самолета. И думаешь, куда уйти дальше. А там опять — смотри в небо и жди самолет.

— Спать бы ложился, — мягко сказал Рулев.

Но Поручик стеклянной хрупкой походкой пробрался в угол избы, разобрал там полушубки и зачерпнул брагу прямо кастрюлей. Ударило резким и кислым запахом. Смолистые дрова затрещали в печке, и вдруг стало очень жарко. Северьян распахнул дверь.

Поручик вынул из кармана красную свечку сигнального огня, который взял у пилота. Он вышел на улицу, чиркнул спичкой, и вдруг сквозь шум и треск вспыхнуло багровое, какой-то пугающей красноты пламя. Красный свет залил снег и стены избушки, и внутри точно мигало зарево ужасного пожара. А Поручик стоял, держал в руке этот факел — черная теневая фигурка.

Утром мы проснулись от моторного грохота. Огромный самолет затих в дальнем конце полосы.

И пошло, и пошло. Какие-то энергичные мужчины в ватниках, тракторы, вездеходы выползали из распахнутых дюралевых недр. Мы стояли в стороне, и всем командовал толстый мужчина в полушубке с трехдневной щетиной, и другие мужики действовали по мановению его руки слаженно, быстро и четко. На льду, расхряпанном следами гусениц, вырастали штабеля ящиков, а уже летел второй самолет, и из недр его ползли бочки с горючим, тяжелые ящики на полозьях, сани.

Мы были в стороне от этого шумного и важного дела, и лишь Северьян бродил между грузами, ковырял ногтем обивку и ухмылялся. По белой глади озера двигалась одинокая черная фигурка — Поручик уходил прочь, к избе, к бражке.

С последним рейсом прибыло то, чего ждал и ради чего суетился Рулев. Наш трактор. Лошак и майор восседали с видом победителей. Последним выскочил длинный Сеня — уже без ножа и карабина, вид усталый, — и Рулев обнял его за плечи и кричал:

— Наука и техника должны помогать деревенским! Ну — спасибо.

Начальник отряда хотел освободиться от рулевских объятий — шутка ли, сделали дурачком, за его счет привезли самолетом трактор! Буровики похохатывали.

— Спасибо за помощь деревне. Заходите на пироги! — кричал Рулев.

Все собрались в избушке. Пусто было только вокруг раскаленной печи. Весь пол застлан спальными мешками. Выпили.

* * *

И снова громыхал вездеход. На председательском месте сидел Саяпин, и седина его отсвечивала в кузове. Хмурый Лошак вел вездеход вежливо и как-то брезгливо. Казалось, рычаги сами перемещаются, стоит ему приблизить к ним кончики пальцев. Мы с Рулевым валялись в кузове на спальных мешках из оленьего меха — кукулях. На том, чтобы взять кукули и лыжи для всех, настоял Саяпин.

— Мотор не ноги, — бубнил он, укладывая кукули. — На него надежи нету.

Это слышал Лошак, может, тем и объяснялось его хмурое настроение.

Снег на реке был нетронут и чист — все зимние следы затерли, заполировали мартовские пурги. На обращенных к югу обрывах снег вытаял, с корней лиственниц свисали сосульки, и если подойти к такому обрыву, то чувствовался живой глиняный запах земли, и теплота тут держалась такая — хоть раздевайся до майки. Один раз с обрыва слетел самец куропатки и растопырил крылья прямо перед носом вездехода. Лошак заглушил мотор. Куропач кричал, взмахивал черными кончиками крыльев, и налитые красные пятнышки на голове горели, как лампочки.

Саяпин вытащил из лямок прикрепленную к двери рулевскую тозовку и с одной руки, прямо из двери выстрелил. Куропач забил крыльями, встал, пробежал метров пять и перевернулся вверх лапами.

— Готов. Гы! — сказал Лошак.

— Зачем? — спросил Рулев.

Саяпин вылез, протопал своими валенками к куропачу, взял его за лапки и дернул в разные стороны.

Я видел еще вздрагивающее сердце куропача, красную печень и внутренности. Саяпин поднял горсть снега, сунул ее внутрь и всосал этот набухший кровью снег. Затем аккуратно выкусил сердце, печенку и отшвырнул остатки птицы. Лицо у него было в крови. Он вытер его снегом и оглянулся кругом.

Лошак сплюнул в сторону.

— Лихо! — сказал Рулев.

Саяпин повернулся к нам. На залитом солнцем снегу в расстегнутом полушубке он казался молодым, почти юношей.

— Во! — он постучал себя по зубам. — Из-за этой брезгливости я в сорок девятом зубы оставил. На этой самой реке. Цинга. С тех пор и привык мясо сырое, теплое, свежее есть. Кровь пить. Рыбу с хребтины живую грызть. И — здоров.

— Раз остановились — чайку, что ли? — сказал Рулев.

Саяпин медведем пошел к берегу и вломился в кустарник. Затрещали сучья — он крошил их руками. Лошак молча вылез, вынул из-под сиденья паяльную лампу, поставил ее на гусеницу. Через минуту Саяпин вылез из кустов с охапкой веток, но на гусенице уже ревела паяльная лампа, и пятачок жестяного чайника наливался красным, и шипел снег.

— Тьфу! — сказал Саяпин. — Нету понятия. Чай с бензином кто пьет?

Он бросил сучья. Лошак трамбовал чайник снегом. Мы подошли к Саяпину. Он смотрел вперед, где белая гладь реки убегала в сверкающий снежный туман и лес казался рельефным, голым и странным, как на китайских рисунках тушью.

— Жена-то у вас в Геленджике осталась? — спросил Рулев.

— Которая? — Саяпин не обернулся.

— Которая есть жена, — сказал Рулев.

— У меня их четыре было. С тремя разбежался, четвертая в прошлом году померла. Воспаление среднего уха. Болела — битва! Померла.

— Понятно, — сказал Рулев. — А дети?

— Детей нет, — Саяпин все стоял к нам спиной. — С двумя не хотел. С двумя не получалось. Хотя возможности и сейчас не утратил. На юге с этим просто.

— Просто, — подтвердил Рулев.

— Дети, конешно, есть. Только я их не видал, а они меня.

— Это у всех есть, — сказал Рулев.

Саяпин хохотнул и обернулся. Во взгляде его было превосходство, и пластмассовая челюсть по-волчьи на миг блеснула в улыбке.

— Ныне вы щуплые все пошли, — сказал Саяпин. — Бабу магнитофончиком охмуряете. Или наши, которые с Севера, так деньгами. А на деньги кто идет? Шлюхи. А в шлюхе какая сладость? Там до меня пятьсот побывало, мне это неинтересно. Не-е-т! Я в бабах больше, чем в оленях, понимаю.

— Бабтехник? — обидно улыбнулся Рулев.

— И зоотехник тоже! Дружок мой стародавний Лажников, он в области в сельхозуправлении. Письмо прислал.

— Знаю Лажникова.

— А кто его здесь не знает? Так прислал письмо: хватит, пишет, тебе, старый бобр, на пляжах песок уминать. На землях, на пастбищах, что здоровьем своим клал на карту, совхоз делаем. Прилетай. Кадров нету. А есть — так не настоящие. Я и прилетел. И не жалею. Давно надо было. Не-е! Я еще попашу. Еще вспомнят Саяпина.

— Лажников-то скоро слетит, — вставил Рулев. — Замену ему ищут.

— А ему пора, — сказал Саяпин. — Мы с ним ведь сидели три ночи вот прямо на днях. Устарелые методы руководства, ему говорят. А он говорит, не могу по-другому. Круто, но чтобы дело шло. Где выговор, где с занесением в личное дело, где разговор с глазу на глаз. Трудно, говорит, стало работать. Кадры пошли с самолюбием, уважения к вышестоящему нету. Я, говорит, сам уйду.

— Так примерно и есть, — сказал Рулев.

Саяпин посмотрел на небо. Небо было светлым, бледноватым, безоблачным.

— Наши бы старые кадры сюда, — сказал он. — Лажников, Шкуренок, Тывытай, Мишку бы Грымзина. Сделали бы мы совхоз за милую душу. Передовой, крупнейший, гордость области, железный был бы совхоз.

— Такой и будет, — сказал Рулев. Саяпин промолчал.

— Чай готов! — крикнул Лошак, и мы пошли к вездеходу.

Чай был северный, черный. Но Саяпин взял пачку и еще тряхнул себе в кружку полпачки, помешал пальцем. Потом вынул из полушубка жестяную коробочку леденцов и запихнул один леденец в рот. Нам не предложил.

— Сахар, по науке, здоровью вредно, — сказал он. — А в крепком чаю витамины, каких нигде нет. Для сердца, пишут, вредно, да ведь еще живем…

…Нам было суждено остановиться через час. Еще издали мы заметили широкую полосу поперек реки. Полоса казалась черной, и над ней висел легкий радужный отсвет, точно сверху протянули яркую пеструю полоску чудесной многоцветной ткани. Это оказался след оленьих копыт, след стада, пересекавшего реку.

Саяпин выскочил на снег.

— Неужели наши? — тревожно спросил Рулев. — Не положено им тут быть. Маршрут у них вовсе в другую сторону.

Меж тем Саяпин грузно ходил по снегу, вглядывался из-под ладошки туда, где след стада выходил на косу и затем исчезал в лиственницах. Саяпин махнул нам рукой и грузно пошел в лес. Вернулся он быстро, на ходу вытирая шапкой лицо. Снег здесь был рыхлый, и Саяпин проваливался до колен, спасали его брезентовые манжеты на резинках, натянутые поверх валенок.

— Кеулькай это, — издали возбужденно крикнул Саяпин. — Я его нарту, его полозья из сотен узнаю.

— Какой Кеулькай? Какого совхоза? — тревожно спросил Рулев.

Саяпин подошел к нам и сел на гусеницу вездехода, приложил к затылку пригоршню снега. Мотор вездехода работал, и гусеница подрагивала, подпрыгивали седые волосы Саяпина, и мелко дрожала рука на затылке.

— Поехали, что ли? — недовольно буркнул Лошак. — Пикник через сто метров.

— Обожди! — приказал Рулев.

— Этот Кеулькай — последний единоличник в государстве, — сказал Саяпин. — Тридцать лет от Советской власти в этих местах спасался. Жена, дочь да он. А нашел его я, когда получил задание ягельные пастбища нанести на карту. Пастбища тут нетронутые, на десять-двадцать тысяч голов. И бродил по ним один Кеулькай. Олени у него — больших в мире нету. Не олени, а лоси. Я первый год вернулся, донес куда следует — Лажников за голову схватился. Послали людей — обнаружить, представить к властям. Да его, лешего, разве поймаешь. Люди помороженные вернулись. Пять лет его ловили, пока аэродром действовал. У Лажникова Фрол Григорьича седина из-за него появилась. Выговор за выговором: на вверенной ему сельскохозяйственной территории беззаботно живет кулацкий элемент. Значит, что? Значит, нет воспитательной работы и есть преступное попустительство. Лажников до того дошел — просил у командующего округом боевой самолет, чтобы кулацкий элемент с воздуха уничтожить.

— Дали? — спросил Рулев.

— Времена были, — вздохнул Саяпин. — Могли бы и дать.

— Все-таки не дали?

— Решили меня напустить. Последняя попытка в целях всеобщего гуманизма.

— Ну?

— Я его осенью разыскал. По методу сыщиков — представил себе, куда бы я стал перегонять стадо к зиме с хребтов, с летовки.

— Ну?

— Он от меня обманом ушел. Напоил какой-то травой и ушел. Но неделю я у него жил. Крепкий оленевод. Ох, оленевод он крепкий. Профессор.

— Ну?

— Ушел, все унес. На обратной дороге я и потерял зубы. Хорошо, он мне топорик оставил. Плот я связал, на нем доплыл. Иначе погиб бы, как мышь. Потом слухи о нем ходили. Сколько же лет-то ему сейчас? Ведь, поди, помрет скоро… Лажников мне слезно говорил: «Найди эту заразу кулацкую, вынь из моего сердца».

— Так, — сказал Рулев. — Так. Значит, еще одно стадо на вверенной мне территории.

— А куда он теперь денется? Вот обоснуюсь, я с ним разберусь. Только…

Саяпин замолчал. Взял еще пригоршню снега и приложил к затылку.

— Только что? — спросил Рулев. Он улыбался по-прежнему, и я видел прежнего, того Рулева, перед которым я преклонялся.

— Жена у него умерла. Это знаю. Нарт три. Одна его, одна дочери, а еще одна получается… моего сына.

Рулев неприлично хмыкнул.

— Жеребец я тогда был, жеребец. Никакие горы укатать не могли, никакая тайга. На девке своей он и взял меня. Потом слухи были, что сын. А может, ему сын и был нужен, для продолжения кулацкой борьбы. Сейчас, выходит, по возрасту самый парнишка. А если в меня пошел, дак ведь его вертолетом не словишь. Он его из винтовки сшибет, а кто придет, так руками задушит.

— Роман, — сказал Рулев. — Сименон с Райдером Хаггардом. Не верю. В романах такое лишь в два часа ночи можно изобрести.

— Рома-ан! — Саяпин откинул снег и пригладил волосы. — Я говорю, времена были. Такое в романах не пишут и писать нельзя. Романы сочинять надо. Так или нет? — Саяпин почему-то смотрел на меня. В серых его глазах вылезли красные прожилки, то ли от непривычной физической усталости, то ли от солнца.

— А черт его знает! — сказал я. Я обдумывал, как бы мне «раскопать» Саяпина, расшевелить, разговорить. Он же для моей диссертации кладом был. Это ж можно сразу докторскую писать. Если найти нужный вариант изложения. А тут сообразит Рулев. У него острый ум, у него интуиция и нахальство. Его нахальство и моя осторожность — это и есть, что надо.

Солнце садилось на вершины лиственниц. Снег сиял. Было холодно. И было остро, хорошо жить.

* * *

Стадо находилось в небольшой котловине. При въезде в нее долину сжимали скалы, на выходе тоже, по бокам подступали сопки. В котловине стояла тишина, и снег здесь был рыхлым. Солнце грело, как в парнике.

К отелу мы опоздали. То тут, то там возле важенок с влажными материнскими глазами стояли смешные ногастые оленята. Одни, недавно родившиеся, стояли на расставленных спичечных ножках и с изумлением смотрели на мир или тыкались мордочкой в материнский живот. Другие уже взбрыкивали, как неловкие заводные игрушки. Еще не отелившиеся важенки с отвисшими животами бродили по снегу, искали укромное место. Они ложились в вырытую копытами яму, и оттуда торчали лишь их спины и головы. Глаза важенок, казалось, были наполнены материнской мудростью и печалью. Над всей долиной держался, или так мне казалось, влажный запах крови, запах животного чрева, сырой земли и еще какой-то острый, щекочущий, властный аромат жизни. От него у меня кружилась голова. Мне хотелось бежать от этой вековечной идиллии, от влажных покорных глаз, от запахов, которые бьют в мозг и подгибают колени. Нет, я не для них.

…Когда мы подъехали к котловине, когда увидели рассыпанные по ней группы оленей, в Саяпина точно шприц воткнули.

— Останови! — приказал он. Но Лошак невозмутимо держал кончиками пальцев свои рычаги, и вездеход с ревом месил снег.

— Останови, говорю, — повторил Саяпин. Он даже не смотрел на Лошака, он смотрел на стадо. Лошак оглянулся на Рулева. Тот кивнул. Вездеход остановился.

— Эх, директор, — сказал Саяпин, он уже открывал дверцу, уже спускался. — Разве стельных пугать можно, это же тебе не картошка, не лук, это зверь. Или ты о картошке не знаешь?

И Саяпин уже чесал к стаду, только валенки его мелькали, и седой венчик волос на затылке сливался с блеском снега. Теперь он, скинув свой полушубок, в одном свитерочке с закатанными рукавами мотался среди этого новорожденного мяса. Он что-то бормотал, посвистывал, и, видно, была в этом сила и власть, потому что оленята покорно шли ему на руки, и важенки доверчиво смотрели на него. И был Саяпин как господь бог Саваоф, создающий твари земные в солнечный апрельский день в горной котловине где-то в закоулках Азиатского материка.

Брезгливость и тошнота подкатили мне к горлу, я повернулся и пошел к опушке, где виднелась палатка и конус пастушьего чума. Около чума возились два зашитых в мех пацаненка. А может, девочки, не разобрать в этих оранжевых оленьих комбинезончиках. Увидев меня, они кинулись в чум, и я услышал хихиканье и увидел два нестерпимо блестящих глаза в щелке разошедшейся шкуры. Я вошел в палатку. Здесь было благолепие. Изнутри палатки был фланелевый голубой подпалатник, натянуто все это было туго. У дальней стенки стояла маленькая железная печь. По бокам длинные нары, устланные шкурами. Низенький столик. На столике «Спидола». Тихонечко завывала труба какого-то зарубежного джаза. На нарах спали мертвым сном два молодых пастуха. Толя Шпиц и Мышь — рулевские кадры — сидели рядышком около холодной печки и смотрели на меня.

— Привет, — сказал я.

— Здравствуйте. — Они ответили почти хором.

Мы закурили. Пастухи спали бесшумно и неподвижно — ни дыхания, ни сопения, — два выключенных неподвижных тела, из которых ушла душа.

— Как из розетки выдернули, — Шпиц кивнул на них и улыбнулся.

— Товарищ директор приехал? — спросил Мышь. Он сильно загорел, похудел, и серые его волосы казались сейчас белыми. Вокруг круглых глаз лежала сеточка морщин. От солнца. Морщины были белыми, они разбегались белыми лучиками на коричневом лице, казалось, он нанес их краской.

— Приехал, — сказал я.

— Хочу уходить, — Мышь вздохнул.

— Почему?

— В себя пришел. Работа, конечно, здоровая. Но — одиноко. У стада ночь торчишь, чего не передумаешь. Всю жизнь — до и после, раньше и потом. Спасибо Семену Семеновичу, он меня спас. Вытащил из разрухи.

Шпиц молчал. Видно, долгими ночами у них все было переговорено.

— Не-е! Я не обижаюсь, — монотонно продолжал Мышь. — Ребята все хорошие, все справедливо. Но — наука. Этих оленей всю жизнь учить надо. Хотя работа здоровая. Специалистом тут надо быть. Я же не специалист… Закройщик я. — Мышь поднял на меня глаза, чтобы проверить впечатление. — У нас в Горбуле я главный закройщик. Товарищи из райкома, райисполкома, и жены их, и офицеры из военного городка никогда в область не ездили. Всем я шил. Все были довольны.

— Как же здесь очутился?

— Теща! Хай она сгине. Через тещу и с женой пошли ссоры. Мечтать я люблю. Книжки читать. «Мир приключений». «Ветер странствий». Про одиночные плавания через океан — тоже. А у тещи, хай она сгине, одна мечта, чтобы с клиентов червонцев побольше брать. Я брал, конечно. Но ведь знакомые все, совесть тоже надо иметь! А больше всего книжки мои их раздражали. Ну, читаю, ну, отдыхаю после трудов. Имею право. Скандал. Жена, между прочим, не работала, теща тоже. Сбежал я от них. Довели до точки. Клиент один у нас отдыхал в Горбуле. Я три костюма ему сделал. Из «жатки». Хорошие костюмы. Ну, он мне и напел этих песен. Ну, а здесь… Работы по специальности не нашел, пробовал бить шурфы — не с моими руками. Потом милиция меня за загорбок — по письму тещину и жены. Пока выяснили, что никакой я не алиментщик, все по закону, все путем, месяц в предвариловке просидел. А оттуда прямым путем в эти… в бичи. Вот вся биография.

Мышь излагал все это монотонно, помаргивал выгоревшими ресницами, и вялые кисти его, руки закройщика, лежали на коленях, на засаленных меховых штанах.

— Так что же? Теперь под каблук обратно?

— Не-е. — Мышь хитро улыбнулся. — Сибирь большая. Закройщик нужен. Мне бы документы с работы забрать. Там я не пропаду.

— Не отпустит Рулев, — сказал я.

— Как не отпустит? Не имеет права.

— На что это я не имею права? — весело спросил Рулев. Он стоял во входном отверстии палатки и смотрел внутрь. Наверное, после солнца ничего не мог разглядеть в полумраке.

Пастухи сразу проснулись. Может быть, у них инстинкт такой был — просыпаться, услышав начальственный голос. Какой-то миг оба они лежали с открытыми глазами, и в глазах, как в темных колодцах, еще была пустота сна, отсутствие мысли, потом оба они одновременно сели.

— Ну-ну! — Рулев вошел и стал по солнышку обходить всех, пожимая руки. Я тоже протянул свою. Рулев пожал и мою руку, даже не улыбнулся. Он сел напротив Мыша.

— Ну, излагай, — голос Рулева был добрый. Один из пастухов вышел, и за стенкой палатки застучал топорик. Пастух вошел в палатку с охапкой коротких полешков. Напихал их в печку, поднес спичку. Смолистая лиственница сразу же загорелась. Второй пастух тем временем вышел и принес чайник, набитый льдом. Печка загудела, и в палатке мгновенно стало жарко.

Мышь молчал.

— Слушай, — сказал Рулев все тем же добрым голосом, — я ведь все понимаю. Весна. Тянет куда-то. По бабе томление. Кругом солнце, а жизнь какая-то… с чернотой. Ты на себя посмотри. — Рулев расстегнул куртку и вытащил из внутреннего кармана… зеркальце.

— Чо мне на себя смотреть? Тридцать лет вижу, — пробурчал Мышь. Но Рулев положил зеркальце ему на колени. Мышь посмотрел на себя. Толя Шпиц тоже посмотрел на себя. Вынул грязную, забитую перхотью расческу и причесался.

— Ты на себя посмотри, — продолжал Рулев. — Ты же сейчас на человека похож. Тебя в Антарктиду посылать можно. Или женить. Лицо крепкое, загорелое. Взгляд умный. Не было у меня фотоаппарата, чтобы показать, каким ты был, когда я тебя подобрал.

— Я чего говорю? — пробурчал Мышь. — Я доброе разве не помню?

— А мне спасибо не надо. Я щедрый. — Рулев закурил. — Но право на совет я заслужил. Заслужил или нет я право дать тебе добрый совет?

— Кто говорит! — пробурчал Мышь.

— Так я говорю. Ну, увезу я тебя. Прямо сейчас. Дам расчет. У тебя на счету деньги кое-какие есть. Получишь. Ну, на билет. Приодеться немного. Ну, там бичи тебя облепят в Столбах — мимо них не пройдешь. И с похмелюги начнет тебя совесть грызть. Был закройщик — гордость районных чуваков и чувих, убежал. Здесь впал в слабость и подобрал тебя добрый человек Семен Семенович Рулев. А ты и ему в карман наложил. Сбежал в самое критическое время. Запьешь ты снова от этих мыслей. Только второй раз я тебя подбирать не буду. Ты это учти.

— Закройщик я, — с тихой тоской сказал Мышь. — Что я тут?

— Тут? — Рулев недоуменно развел руками. — На переднем фронте государственных нужд. Из этой долины ты можешь на всех чуваков страны плевать и гордо смеяться. Такую жизнь, жизнь пастуха, из тысяч двое выносят. Ну ладно, ты слабоват. С декабря будет год, как ты у меня. По северным законам два месяца отпуска. Я тебя отпускаю. С деньгами, с удостоверением отпускника. За это время все твои документы я выцарапаю сюда. Лети! Шествуй гордо и можешь теще ломать мебель, а жене предъявлять ультиматум — либо твоя линия жизни, либо пусть ищет другого мужа. Честно. Просто. И главное — гордо, глупый ты человек. Ну?

Рулев улыбался, прямо освещал всю палатку. Мышь, не поднимая головы, тоже заулыбался, видно, представил картину гордого ультиматума и ломки тещиной мебели. И Шпиц улыбался, не сводя обожающих глаз с Рулева.

— Ты же мне говорил, книжки любишь читать. Про приключения и разные там мореплавания. Я тебе книжек пришлю. С первым транспортом. И винтовку свою сейчас вот тебе оставлю. Будь человеком — тебе тут полный простор.

— Весна мутит, это верно, — виновато заметил Мышь.

— Да я же понимаю. Я на тебя твердо рассчитываю. А минутная слабость — у кого ее не бывает?

Молодые пастухи вернулись в палатку. Они что-то говорили по-своему. Послышались шаги. Кто-то грузно сопел за палаткой. Мы вышли. Это был Саяпин. Руки по локти у него были в крови. Он отмывал их снегом. От него шел запах, каким пахнут внутренности животных.

— Ну как? — спросил Рулев.

— Что — как? — Саяпин поднял голову.

— Как отел?

— Как положено быть в природе, — сказал Саяпин и набрал новую пригоршню снега, стал оттирать мощные белые локти.

В палатке звонко запрыгала крышка чайника, зашипела вода. И через минуту оттуда выполз, заполнил долину горький аромат крепко заваренного чая.

Один пастух вышел, молча взял палку и побежал по истоптанному снегу, куда за изгиб котловины, за мысок и лиственницы уводил взрыхленный перекопыченный снег, след кормящегося оленьего стада.

— За бригадиром помчался, — поглядев ему вслед, сказал Саяпин.

На снегу графически чернела фигурка — Лошак шел от вездехода. Он принес мешок Саяпина и бросил возле него — «забери».

— Не бушуй, милый, — сказал Саяпин.

Лошак промолчал. Саяпин ушел в палатку и вернулся оттуда переодетый в пастушью мехотуру. Сидело все это на нем ладно. Вот только лицо было еще не здешнее и загар не тот — южный, курортный загар.

— Там продукты, газеты, разное барахло, — сказал Рулев, — надо перетаскать.

— На нартах перевезем, сказал Саяпин. — Вон они едут.

Из-за лесного мыска показались нарты. Ехал бригадир.

…Чай мы пили на улице. Поставили буквой «г» пустые нарты, а на шкуру поставили чайник. Вместе с бригадиром вылезли стеснявшиеся жены пастухов и детишки. С Рулевым они здоровались за руку и хихикали. Видно, вспомнили развеселую эпопею с их вывозкой. Нам они просто кивали. Женщины в чуме скинули свои меховые комбинезоны — кернеры и были в платьях. Из-за торбасов ноги их казались непомерно толстыми.

У них были смешливые скуластые лица и красные ленточки в черных коротких косичках.

Они беспрерывно хихикали, разглядывая нас.

— Вот главный бог по оленям, — сказал бригадиру Рулев и кивнул на Саяпина.

Саяпин поставил кружку на колени и вдруг заговорил с бригадиром на его языке. Язык этого племени имел как бы синкопированные согласные «к» и «г», но у пастухов это получалось мягко. У Саяпина все это звучало грубее, казалось, во рту щелкают косточки. Пастух сказал что-то, потом вдруг обернулся к Рулеву и протянул палец, указывая на Саяпина.

— Са-я-пин? — спросил он.

— Он самый. Во слава! — сказал Рулев.

Надо было видеть, как у бригадира, у молодого пастуха и у женщин мгновенно возникло на лицах одно и то же выражение — тут была отчужденность, уважение и, может быть, даже легкий испуг.

Саяпин ничего этого как бы не замечал. Он долил свою кружку новым чаем, вынул свою коробочку с монпансье, кинул леденец в рот и вдруг, ловко уцепив пацана за материнской спиной, сунул ему в руки всю эту коробку. Пацан исчез за материнскими ногами. Саяпин что-то сказал. Женщины заулыбались. Обращаясь к бригадиру, Саяпин что-то длинно сказал. Я уловил лишь знакомое имя — Кеулькай.

Лицо у бригадира стало непроницаемым. Женщины склонились над детишками, те, вырывая друг у друга, пытались открыть банку.

— Уехал, зачем приехал? — по-русски спросил бригадир.

— Помирать буду здесь, — просто ответил Саяпин. — Поем перед смертью оленины вдоволь, на тайгу погляжу. Здесь и похоронят.

Он опять заговорил на языке бригадира, и опять замелькало имя таинственного Кеулькая. Бригадир отвечал односложно и, как я понял, уклончиво.

Саяпин встал.

— Что ж, мы приехали с пустыми руками, — сказал он. — Вездеход трогать нельзя. Сейчас я на оленях.

Он подошел к запряженным оленям, на которых приехал бригадир, плюхнулся на нарточки, выдернул остол, и олени, сильно выбрасывая копыта, промчались мимо нас, описывая дугу. Шуршали полозья нарты, хлопали по снегу копыта оленей, и Саяпин как влитой сидел на крохотной нарте — седой краснолицый олений бог.

— Он оленя знает. Не хуже, лучше нашего знает любого оленя, — сказал ему вслед бригадир. И зачем-то сплюнул.

Вечером дежурили два молодых пастуха. Полярный день почти начался, над котловиной висел лишь легкий сумрак. Морозило. И чум и палатка были ярко освещены свечками — Рулев привез два ящика. Саяпин плотно засел в чуме. Мышь, Толя Шпиц, Лошак и мы с Рулевым сидели в палатке. Лошак подергал носом и вдруг вышел. Вскоре из яранги стали доноситься вовсе оживленные голоса и среди них резкий тыкающий смех Лошака.

— Спирта привез зоотехник, — сказал Рулев. — Ах, дед! Ах, олений король.

— Может, пойти? — спросил я.

— Устанавливаются контакты. Зачем мешать? — сказал Рулев и зевнул. Потом он вдруг стал рассказывать смешные истории о том, как он работал рабочим на кондитерской фабрике. Шпиц, Мышь и я, что говорится, животики надорвали от смеха. Потом пришла одна женщина и сказала:

— Кушать пойдем. Зачем на пустой живот хохочете?

В чуме на полу стояло большое блюдо вареного мяса. Тут царили мир и взаимопонимание. Женщины возились у костра. По-моему, их пошатывало. Ребятишки сидели в пологе. Каждый держал в одной ручонке галету, в другой конфету, и еще по конфете было засунуто за каждую щеку. Лошак грыз кость, опершись на локоть. Глаза у него были дикие. Саяпин ножиком снимал с ребра длинную полоску мяса и, не жуя, опускал ее прямо в желудок. Они переговаривались с бригадиром, но слова «Кеулькай» я не слышал. Вареная по кочевому рецепту оленина невесомо проскакивала в желудок. По-моему, ее можно было есть бесконечно. По подбородку у меня и по рукам за манжеты тек мясной сок, но я все ел и ел, никак не мог наглотаться. И запах животного изобилия, от которого утром трещала и кружилась голова, стал не то что приятен мне, но стал чуточку ближе.

Мы уехали через день. Саяпин остался в стаде, чтобы произвести окончательный осмотр и инвентаризацию. С нами поехал Шпиц, чтобы наладить в поселке нашу стационарную радиостанцию, а с собой взять портативную, специально разработанную для северных кочевых стад. Стадо у нас было одно, и Рулев рассчитывал, что три раза в неделю по часу у нас будет работать по совместительству один из двух аэропортовских радистов. Перед отъездом Мышь сказал Рулеву:

— Вы это… извините меня за глупость. Я отпуска буду ждать.

— О чем разговор, — сказал Рулев. — Я же тебе всегда верил, Сизов Виталий Кириллыч. — Так я узнал имя и отчество закройщика-пастуха по имени Мышь Маленький.

— Ты, Мышь, не горюй, — басом сказал Шпиц. — Я быстро вернусь. Будем держать связь со всем светом. Филиппины, Гонолулу, Огненная Земля. Я тебя с кем хочешь свяжу.

— Жду, — сказал Мышь и пошел прочь.

Краем уха я подслушал разговор Рулева с Саяпиным. Саяпин жал на то, чтобы разыскать Кеулькая. На вертолете.

— Так и сделаем, — сказал Рулев, — но только со мной.

— Я что, не справлюсь? — обиделся Саяпин.

— Директор-то я. Прошу это запомнить, — жестко сказал Рулев.

— Кто есть начальство, я всегда помню, — сказал Саяпин.

Он передал Лошаку какой-то сверток и тоже ушел. Лошак заливал радиатор вездехода горячей водой. Потом копался в моторе. Ребятишки стояли рядом и смотрели на него, раскрыв рты, хотя, конечно, в свои малые годы вездеходов, самолетов и вертолетов они видали больше, чем средний городской пацан. Лошак был мрачен и деловит. Всю обратную дорогу казалось, что вездеход сам бежал по старому следу. Я думал об обрывке подслушанного разговора между Саяпиным и Рулевым.

— Вот рыбалку организую, и займемся, — сказал Рулев.

— А кто ее будет ставить?

— Из Столбов. По имени Мельпомен, — сказал Рулев.

— Мельпомен-то! Который праведник? — Саяпин хохотнул.

— Что, дело не знает?

— Мельпомен? Дело знает. Только он праведник. А с праведника какая работа? — Саяпин еще раз хохотнул, и вот тогда-то он и повернулся к нам широкой спиной, зашагал к чуму.

Все сплеталось, как в детективе. Среди тысячекилометровых пространств действовали знакомые, чем-то связанные между собой люди. Мельпомен, Саяпин, сельскохозяйственный кит Лажников, последний единоличник Кеулькай. Связи эти казались мне странными, может быть, был в них даже элемент уголовщины. Но это уже не мое дело.

Мы заехали на Константинову заимку и забрали там Поручика и Северьяна. Свой «кубаж» они выполнили, и надо было до распутицы вывезти лес. И тот и другой казались одичавшими от сна, загара и грязи.

* * *

В начале мая, как положено, ударили холода, и с северо-запада, из «гнилого угла», пришла пурга. После солнечного апреля она казалась особенно постылой, ненужной. Душа и тело просили лета, тепла. И особенно диким это казалось потому, что уже пришел полярный день, в два часа ночи можно было читать у окна, а за окном свистел ветер, белые струи поземки неслись черт знает куда, и днем и ночью на улицах ни души — все попрятались по домам, и лишь ветер рвал из труб, швырял на землю струи дыма. Тоска!

Рулев, сидя ко мне спиной, писал какую-то хитрую бумагу — может, докладную о развитии совхоза, может, соображения о привлечении всесибирских бичей к нормальному образу жизни, черт его знает. Бумагу, уходя, он клал в стол, стол запирал, а ключ уносил. Уходил он только на радиостанцию. Толя Шпиц оказался не то что великим радистом, но все-таки профессионалом, и рацию он установил, один раз даже связался с райцентром, за тысячу километров от нас по прямой. Я стучал на своей «Колибри» конспект диссертации. Печка горела без передыха, на плите плевался кипятком чайник, а на краешке плиты вздыхала в консервной банке вязкой густоты заварка. Жизнь!

В одну из этих белых ночей нас разбудил стук в дверь. Кто-то кричал и ломился. Рулев сунул ноги в валенки и вышел в сени в одних трусах. Трусы Рулев носил по армейской привычке длинные, как сейчас называют «семейные», и, помню, я спросонок усмехнулся, глядя на тощую рулевскую спину, тощие ноги его в этих трусах и валенках.

Ввалился засыпанный снегом Мишка-плотник.

— Беда! — сказал он. — Лошак!

— Где? — Рулев уже натягивал штаны.

— Я его на горбу доволок. У вашей завалинки и лежит.

Они с Рулевым вышли и втащили Лошака, как носят труп — за руки и ноги. Но Лошак не был трупом, он стонал. По комнате густо пошел запах спиртного.

— Дуй за Кляушкиным, — приказал Рулев и стал раздевать Лошака. Я слез с койки и, стараясь не дышать, стал помогать ему. Мы стащили мокрые валенки, точнее, они были не мокрые, а замерзшие — где-то Лошак угодил в воду. Рукавиц на Лошаке не было, я видел белые, как хорошая бумага, кисти, и, когда мы переворачивали его, они стукали о пол как деревянные.

— Таз со снегом, — приказал Рулев.

Когда я принес снег, Лошак уже голый лежал на кровати, на живот ему был брошен полушубок, и Рулев растирал снегом ноги его, а мне предложил растирать руки. Руки были твердые, как железо. Появился Кляушкин с чемоданом. Он отстранил Рулева, быстро осмотрел Лошака и констатировал: «Пьяный».

— Я его у ключа подобрал. Услышал — кто-то воет. Собака ли, человек ли. Пошел и вижу — Лошак. Лежит и воет, — сказал Мишка-плотник.

Кляушкин осмотрел руки-ноги и сказал Рулеву:

— Санрейс надо требовать. Срочно.

Рулев ушел. Кляушкин посадил Мишку тереть кисти рук Лошака, а меня приспособил таять воду. Сам он тер ноги. Лошак начал выть. Кляушкин послушал сердце и налил полстакана спирта. Лошака вытошнило, и тут я уж выбежал на улицу, и меня тоже стошнило.

Кляушкин невозмутимо тер и тер белые ступни, Мишка — руки, и Лошак уже не выл, а тихо стонал и бормотал какую-то ерунду.

— Удачно! — сказал, вернувшись, Рулев. — Там какой-то всепогодный пилот объявился. Вылетает. В больницу, что ли, его?

— В больницу его нельзя. Таскать туда-сюда незачем, — сказал Кляушкин. — Будем ждать здесь.

Тянулось это часов шесть. Я слонялся по улице, чтобы не торчать в доме, где пахло перегаром, блевотиной и где молчаливый неутомимый Кляушкин обрабатывал беспамятного Лошака. И снова я уходил. И снова я приходил.

— Где он спирт взял, где? — спрашивал Рулев.

— Без моего брата не обошлось, — хмуро говорил Мишка. — Хоть кол на голове отеши — чую, тут брат мой замешан.

Я опять уходил и опять приходил и видел спину Кляушкина в белом халате, блевотина была уже убрана, и запах спирта почти исчез, и Лошак опять выл и бормотал чепуху в промежутках.

Самолет — санитарный АН-2 — все-таки прилетел. Рослый пожилой врач в меховом костюме к Лошаку даже не подошел. С Кляушкиным они обнялись и расцеловались. Пока Лошака грузили на носилки, пока несли и пока мы неизвестно зачем тащились за ним, врач расспрашивал Кляушкина о какой-то Тоне, о новой больнице и обещал, что прилетит летом на хариуса. Наверное, он полностью Кляушкину доверял во всем, что касалось диагноза и первичной обработки больных. На прощание он опять обнял Кляушкина, и самолет взмыл, растаял в белом месиве, и гул мотора через минуту оборвал ветер.

Через день пурга исчезла, точно ее и не было. А еще через день с радиостанции пришел Кляушкин и сказал, что Лошаку ампутировали обе ступни и первые фаланги пальцев обеих рук.

— И ничего нельзя было сделать, — сказал Кляушкин. — Ни-че-го.

Солнце жарило, как на Черном море. С крыш ползли и плюхались пласты снега. Прилетели пуночки и расхаживали между домами, как ручные домашние птицы. По-моему, их можно было брать в руки. Это была окончательная весна.

Не знаю почему, но в один и тот же день у того ключа, где Мишка-плотник нашел Лошака, оказался и сам Мишка, и я, и Рулев. А Кляушкин был уже там. Здесь всю зиму из-под снега бил ключик, долбил он многотонную глыбу льда. Сбоку были во льду вырублены ступеньки для тех, кто не ленился сюда ходить за водой.

Когда мы подошли, Кляушкин, не оборачиваясь, сказал:

— Вот она, родная, лежит.

И мы увидели внизу под наледью вытаявшую на солнце бутылку из-под спирта, и баночка консервная была там же. Видно, Лошак где-то выпил, потом куда-то пошел, по дороге завернул добавить, и успел, а потом поскользнулся и грохнулся вниз, и вода успела залить ему валенки. Он, видно, пытался ползти, но спирт его сшиб.

— Хошь, узнаю, директор, есть ли тут дела моего брата? — спросил Мишка.

— Узнай, — сказал Рулев.

Новости в таких поселках, как наш, разносятся моментально. Все ушли, я зачем-то остался. Смотрел на лес, на тайгу. Оттуда несло смолистым запахом, там шлепался снег, шевелились кусты. За спиной кто-то всхлипнул. Это был Толя Шпиц. Он все смотрел на бутылку и, по-моему, плакал.

— Никогда я ее, проклятую, в рот не возьму. Никогда, — шептал Толя Шпиц. Пришел Поручик. Он молча и вежливо поздоровался со мной и со Шпицем и тоже стал смотреть на бутылку. По-моему, в глазах у него был ужас.

Притопал Северьян.

— Был вездеходчик, стал самовар, — громко сказал он. — И ежели бы на войне, как все, как кому по судьбе полагается. А чо видим? Видим одну пустую посуду.

Северьян развернулся и пошел обратно. Руки его болтались где-то возле колен, и сгорбленная лесорубной работой спина двигалась тяжко и прочно.

* * *

Дикая история с Лошаком как бы сняла некий грех, висевший над нашим поселком. И весна пришла. Толя Шпиц с рацией отбыл к оленьему стаду. Вездеход вел Мишка-плотник. В колхозе он был шофером, был и трактористом.

— Все на уровне третьего класса и наших дорог, — объяснил он. — Туда доеду, чтобы этого дурачка довезти с электроникой. Обратно не ручаюсь.

Перед тем как занять место в вездеходе, он зачем-то перекрестился, поглядел на синее весеннее небо и сказал:

— Эх, как там мой очаг, как мать-старушка. — Добавил с хорошей улыбкой: — После армии я ее год не понимал. Говорит: «Мишка! Ты бы рубило-то набулацил». Это значит, надо топор наточить. Ты, директор, проследи, чтобы мой старший брат деньги ей не зажиливал. С него будет.

И отбыли они. Ни шиша я в технике не понимал и не понимаю, но даже мне было ясно, что мотор стучит не так, как у Лошака, и у гусениц лязг другой.

Добирались они неделю. Рулев сильно переживал н ежедневно держал с ними связь по рации. Вначале Мишка задавал вопросы:

— Начальник, от той сопки, которая кривая, вправо брать? А может, не эта кривая? Она просто косенькая, как одна моя подруга жизни.

Но постепенно Мишка вошел во вкус и каждый сеанс заканчивал чем-нибудь вроде: «А вот моя мать, начальник. Ей девяносто годов и весу эдак килограмм тридцать. Она, если на тебя распалится, возьмет за штаны и кинет на печь или там на сеновал. А ежели возьмется тебя переругать, ты, начальник, навек ругаться отвыкнешь».

Было приятно слышать, как с каждым сеансом связи в голосе Мишки возникает лихость человека, познающего себе цену. Последнее его донесение было кратким: «Тут я, начальник. Обратно уже не быть. Все развезло. За машину не боись».

Об обратной дороге, конечно, нечего было думать. Снег на реке лежал метровой толщины водяной кашей — ни плыть, ни ехать. Да и вездеход по здешним местам летом годился разве что гонять по деревне. За околицей начинался бурелом, а если не бурелом, так топкая марь.

Саяпин сообщил, что стадо почти удвоилось и, таким образом, к осени надо думать о его разделении. Рулев ждал вертолет.

* * *

Я изменю порядок в повествовании и расскажу, как вернулся Лошак. Был он на костылях, и на ногах его по летнему времени были валенки. Привезли его с аэродрома на аэропортовской машине.

— Зачем ты его сюда? — спросил я Рулева.

— А зачем я его туда? — зло ответил Рулев, — Жену бил, матери за всю жизнь, наверное, копейки не дал, от алиментов спасался. А теперь калекой на их шею? Или, по-твоему, так надо, филолог?

— Не знаю, — сказал я.

— Удобный ты для себя человек, — сказал Рулев.

…Лошак сидел в нашей комнате. Когда он снял валенки, я увидел обмотанные бинтами, кое-где с кровью, культяпки. И такие же культяпки, только без бинтов, но все равно ярко-красные, лежали на коленях. Лицо у Лошака было белым, но не худым, просто белым, как разрезанная картошка.

Рулев куда-то ушел.

— Ты не унывай, Лошак, — сказал я.

— Был Лошак. Только кончился. Теперь Александр Андреич. — И голос у него был какой-то белый.

— Ладно. Александр Андреич.

— Можно — Сашка, — равнодушно ответил Лошак и вдруг быстро заговорил: — Хотел задавиться-повеситься. Лежал и обдумывал, как выйду, как веревку достану, как зубами петлю завяжу. Обдумал. Стал обдумывать, кому какие слова напишу на прощанье и кому это дело доверю. Без последнего слова такому, как я, из мира уйти страшно. Значит, чтобы совсем тебя не было. И вот пока обдумывал я эти слова, понял, что вешаться мне невозможно.

— Почему?

— Как я могу ему, — Лошак сказал это шепотом и мотнул головой в ту сторону, где вроде бы должен был находиться Рулев, — как я могу ему на совесть положить такой камень? Ночами, ночами обсуждал я такую мысль. Эх, ночами! Жил я последней свиньей. Он хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком! Буду бороться так!

И Лошак поднял вверх красные свои обрубки кистей и задрал кровоточащие бинты на ногах.

— Буду бороться так! — Лошак посмотрел мне в лицо.

Что? Есть тезис, что страдание облагораживает человека. Если хотите, я этот тезис видел своими глазами. Не забыть мне взгляд Лошака.

Через неделю Рулев как-то мимоходом сказал мне:

— Вот что, филолог-юноша, лети-ка в Москву. Сопровождающим с Лошаком. Бесплатно повидаешь жену. Лошаку будут протезы делать. По последнему слову техники и науки.

— Где? Кто?

— Позаботятся без тебя.

— Жить он у меня будет?

— Отказался он у тебя жить. Он у моего брата жить будет.

— Я и не знал, что у тебя брат есть.

— А что ты обо мне знаешь, филолог? — сухо сказал Рулев.

Но я на него не обиделся. До меня добрался заветный пакетик из забытой людьми и богом деревни Походск. Добрейший старина Гаврилов, председатель Походского сельсовета, прислал мне его по первой же просьбе. В пакетике том были ученические тетради, коряво исписанные химическим карандашом. А карандаш тот держала рука самого Гаврилова, первого председателя Походского колхоза. И были там бесценные протоколы заседаний, в коих считалось число собак, тонны пойманной рыбы и доклады о поддержке Советской власти и международном положении и о том, как «раскулачивали» Гаврю Шкулева.

Постановили. 1. Объявить Гаврю Шкулева кулаком и изъять ездовых собак и запасы рыбы, а самого Шкулева выслать в центральные районы — поселок Нижние Кресты. 2. Ввиду того, что семья Шкулева останется без кормильца, а сам он хороший рыбак и может служить трудовым примером, пункт 1-й считать недействительным. 3. Однако самого Шкулева отныне считать кулаком и врагом мирового пролетариата и не разговаривать с ним до его добровольного вступления в колхоз.

Мы вылетели с Лошаком в Москву. В Москве было лето. Доктор Кляушкин до отлета привел ноги Лошака в сносный порядок, дал запас бинтов и самолично сшил из рукавов телогрейки этакие чехольчики, даже брезентовые подошвы подшил аккуратными косыми стежками. Но бинты не пригодились. Не знаю почему, Лошак меня не терпел. Раньше у нас были сносные отношения. Он отказывался, чтобы я перебинтовал ему ноги, сам ел, зажав ломоть хлеба между культяпками, и сам ходил в туалет. Не знаю, как он там управлялся.

В Москву мы прилетели глубокой ночью. Никто нас не встречал. Только теперь я сообразил, что из-за хлопот с Лошаком не дал телеграмму Лиде — жене. И как-то мельком, как-то с холодком даже вдруг подумал, что почти не вспоминал о ней. Ну, ладно.

Мы взяли такси и поехали по адресу, который дал Рулев. Было это где-то в Новых Черемушках. Нашли дом. Поднялись. Я нажал кнопку звонка. Дверь тотчас открылась, точно стояли за дверью и ждали. Перед нами стоял парень, красивый, как Жерар Филип, киноактер.

— Ну-ну, — сказал он. — Прибыли? Входите.

Парень улыбнулся, и вдруг я увидел у него на лице лучшую из улыбок Рулева и вдруг понял, что́ мне в ней нравилось — это же была знаменитая «дуэльная» улыбка Жерара Филипа.

— А меня брат-Володя зовут, — сказал парень. — Двоюродный я.

Комнатка у парня была пустая. Человек приходил сюда ночевать, не жил. Я подумал, что сей брат-Володя вот так и живет где-то открыто среди людей и ночует здесь редко.

Лошак позволил ему довести себя до дивана. Брат-Володя сел напротив него и спросил:

— Что, друг, прижало?

— Прижало, — сказал Лошак, и я впервые увидел, как он пусть горько, но улыбнулся.

— Займемся мы с тобой завтра. Все будет лучше, чем у людей. Деньги привез?

— В пиджаке зашиты, — сказал Лошак. — Он сам зашивал.

— Все будет лучше, чем у людей, — повторил брат-Володя. — Водки выпьешь?

— Налей немного, чтобы заснуть, — сказал Лошак. — К твари этой я теперь равнодушен. Отныне и навсегда. Заснуть надо.

Я поехал домой. Такси удалось поймать быстро. После дальних краев, откуда я прибыл, ночная Москва казалась красивым, удобным для жизни городом.

Я поднялся к себе на третий этаж, буксируя картонный ящик с рыбой для Ка Эс. Ключ у меня был, но дверь была закрыта на защелку изнутри. Стоя на площадке, я подивился тому, как быстро обветшал, загадился мой еще столь недавно чистый подъезд.

— Кто там? — спросила Лида.

— Водопроводчик с милицией, — сказал я.

— Это ты? — тихо спросила Лида.

…Все было просто, ясно и гнусно. По ее просьбе я спустился вниз и сел на лавочке. (Она проверила это из окна.) Вскоре из подъезда вышел парень и, не глянув в мою сторону, пошел по улице. Это был Боря. Это был не тот Боря, который устроил мне эту квартиру, это был другой, но все равно это был Боря. Он был в каком-то легком плащике, наверное, очень хорошем. Невдалеке от меня остановился, щелкнула зажигалка. В походке его, во всей его спине было написано простодушное, беззлобное изумление, а может, презрение к мужьям, которые отсутствуют по полгода и прилетают без телеграммы.

Ах, боже ты мой!

Я поднялся, прошел на кухню. На столе стояла початая бутылка коньяка и две рюмки. Я налил себе и, не чувствуя ни запаха, ни вкуса, выпил. Налил еще и выпил.

Пришла Лида. Она была похудевшая, причесанная, в самом строгом из своих строгих платьев. Я налил еще рюмку и выпил. Она отставила бутылку.

— Между прочим, ты пьешь из его рюмки. И коньяк принес он, — сказала она.

— А мне… с ним, — сказал я. Я впервые в жизни выпил и впервые в жизни выматерился. Такой я человек.

— Ты всегда был слизняк, — сказала она. Я повторил свой тезис.

— Однако, — сказала она. — На севере ты кое-чему обучился.

— Уйди отсюда, б… — сказал я.

Она курила и рассматривала меня, как некую картину, о которой известно, что это хорошая, известная картина, но надо понять ее внутренний смысл.

— А я все-таки стала завлитом в театре. — Она пустила дым мне в лицо, и подбородочек ее выдвинулся вперед.

— Через этого?

— Ага. Что скажешь?

— А пошла ты! — коньяк уже начинал оказывать свое действие.

— Я постелю тебе на диване, — сказала она.

— Я не буду спать дома. — Я уже решил, что поеду к своим ребятам, брату-Володе и несчастному Лошаку. Мне с ними будет жить проще и лучше.

— Между прочим, у тебя отец умер, — сказала из комнаты Лида.

— Между прочим? — Меня удивил не факт, а то, как это она сказала.

— Телеграмму дали на неправильный адрес. Она шла четыре дня.

— Заткнись!

Я придвинул к себе его коньяк и налил в его рюмку. Я измывался над самим собой, как последний неврастенический хлюпик. Странно, но смерть отца меня нисколько не ошеломила. Со стеклянной ясностью я вдруг понял, что для меня отец умер очень давно, наверное, с тех пор, после тех лет, как он сидел у моей постели в чулане, где я лежал с поврежденной спиной и мне нельзя было шевелиться. Тогда он был мне отец и мать. А потом я ушел, сбежал от него. Убегая, ты предаешь.

Ясно и просто, как спички.

Грязь и боль, все смешалось. Может быть, поэтому сработал какой-то переключатель, и я стал думать о вещах, вовсе далеких от измены жены и смерти отца.

Лишь мелькнула мысль о том, что я собирался поехать к брату-Володе.

И еще о расписке на отцовский дом, которую я дал матери задолго до смерти отца.

И о Мельпомене. Он прилетел к нам перед самым вскрытием реки. Северьян и Поручик с утра ждали его на аэродроме. АН-2, арендованный совхозом, плюхнулся, подрулил, выскочил второй пилот, и неторопливо показался Мельпомен в коротком полушубке и коротко обрезанных резиновых сапогах.

Северьян и Поручик кинулись к нему, как малые дети, но где-то на полдороге застеснялись и чинно протянули ладошки.

— Рыбачить со мной будете? — сразу спросил Мельпомен.

— С удовольствием, — сказал Поручик.

— А то! — сказал Северьян.

— Тогда таскайте. — И Мельпомен первый полез обратно в фюзеляж. Оттуда полетели мешки с сетями, связки наплавов из пенопласта, нанизанные, как бублики, проволочные кольцевые грузила для сетей. Затем Мельпомен лично вынес два плотницких топора с калошами, надетыми на острия.

— Да ить топоры-то! Да неужто мы тут без топоров живем! — донесся возглас Северьяна.

Они перетаскали все это к аэропортовской избе и затем стали выносить пачки связанных проволокой досок. Даже я видел, что это очень хорошие, отборные доски, распиленные и просушенные надлежащим образом, что в них нет сучков, трещин, косых слоев и так далее. Северьян таскал эти пачки, как ценности. По-моему, руку мне он жал куда менее бережно. Поручик вынес замотанный в старую телогрейку подвесной мотор. Мельпомен вымел веничком оставшийся мусор, стряхнул его на аэродромное железо и сказал в пространство: «Все! Прилетел я, ребята!»

А аэродромные ребята уже щупали кольца-грузила, лезли в мешки с сетями, ковыряли пенопласт наплавов, и было видно, что в каждом из здешних сидит рыбак и они отчаянно завидуют Мельпомену — вольному человеку, который сменил мундир юриста на почтенный рыбацкий труд.

Мельпомен поздоровался с ними со всеми по-дружески, вежливо. Неожиданно появился Саяпин. Его неделю назад вывезли из стада вертолетом. Как и Мельпомен, он был в коротком полушубке и коротких резиновых сапогах. Была в них похожесть.

— А-а! Праведник объявился, — сказал Саяпин. Он как-то нехорошо улыбался.

Мельпомен вскинул голову: «И ты здесь? Ну-ну!» Саяпин отвернулся и полез наверх, к метеорологам. Пойдемте, я отведу вас в приготовленное жилье, — вежливо сказал Поручик.

— Избу уж натопили. Ждем, — бухнул Северьян. Мельпомен оглядел сети, прошелся как-то по лицам аэропортовских, поднял голову на будочку метеорологов, куда улез Саяпин, и сказал:

— Сети, грузила надо с собой прихватить. И доски. Аэропортовские рассмеялись.

— Да бери нашу машину. Вон Дядьвась идет. Дядьвась! Подкати телегу, будешь все лето с рыбой!

Дядьвась издали оценил обстановку — бывалый северный человек — и пошел заводить грузовик.


Какая собака, когда пробежала между Саяпиным и Мельпоменом?

Что за Боря № 2 возник между мной и бывшей женой?

Что было между матерью и умершим отцом?

Не знаю. Лучше о другом.

К примеру. Я видел счастливых людей.

Я видел счастливых людей под яростным солнцем конца мая на Севере. На берегу протоки, подходившей к проселку, Мельпомен организовал свой рыбацкий стан. Тут была верфь для лодок, и колья для растягивания сетей, и котел для смолы, и тут неизменно горел костер с неизменно висящим над ним чайником.

Северьян в своем свитерке — из груды лиственниц вырубал кокоры для лодочных шпангоутов, Мельпомен сортировал доски, а Поручик с цигаркой в зубах перемещался меж полотнищ сетей и штопал разные малые дырки. Не знаю, как на лесорубной работе, но здесь Поручик вовсе не походил на человека, который когда-то в Вене пил кофе со сливками. Это был небритый, худощавый малый в грязноватой рубашке, обвисших брезентовых штанах, и лишь взгляд у Поручика оставался прежним: виноватым, внимательным, ласковым и все понимающим одновременно. Он был здесь на месте. Северьян бубнил что-то нечленораздельное, крушил листвяк, по-моему, больше пальцами, чем топором, а Мельпомен с первородным изумлением говорил: «Вот доска, так это доска-а! Мы ее на борт пустим».

А однажды я увидел, что они работают вчетвером. Четвертым был Рулев. Он присоединился к Поручику и штопал сети с не меньшей сноровкой, чем тот. Они работали и изредка обменивались взглядами, и я даже возревновал Поручика, ибо раньше лишь мне Поручик выражал взглядом тайное родство и сходство наших заблудших душ.

Рулев проработал весь день и к вечеру был обгорелым от солнца, точно вернулся с Кавказа. Он сидел у окошечка нашей комнаты, смотрел в синеватый свет за окном и вдруг сказал:

— А ну бы все к черту! — И сам себе ответил: — Нельзя!

Я вжился в роль рулевского секретаря и знал, когда не надо к нему лезть с разговорами. Посему я молчал, делал себе конспектик работы.

— А Мельпомен наш с бо-ольшой заносцей мужик, — сказал Рулев добрым голосом, я чувствовал, что он улыбается. Я видел на фоне окна рулевский профиль. Я вдруг заметил, что он отяжелел со времен нашего знакомства, не было той городской обаятельной легкости. И умные залысины Рулева как-то расплылись, стали шире, и отяжелели щеки. И как бы чувствуя мои мысли, Рулев сказал сам себе, это уж точно:

— Директор! Да!


И снова передо мной поплыло солнце, и три фигуры на берегу протоки, и дым костра у воды и… наверное, тогда я и заснул.

Проснулся я утром. Я спал, положив голову на стол. Прежде всего я взял бутылку и рюмку и вынес все это в мусоропровод. И лишь потом увидел записку на холодильнике: «Несколько дней поживу у подруги. Давай разойдемся по-человечески. А по-человечески — это значит на моих условиях. Лида».

Загрузка...