Нет такого полипа, нет такого хамелеона, который мог бы менять цвет столь же часто, как вода.
Кувшинки – летние цветы. Они знаменуют приход настоящего лета, которое уже не обманет. Когда на поверхности пруда появляется цветок, даже самые осторожные садовники выносят наружу кадки с апельсиновыми деревцами. А если кувшинка отцветает уже в сентябре, жди суровой и долгой зимы. Надо вставать рано и работать быстро, как Клод Моне, чтобы заготовить впрок нужное количество водной красоты, чтобы рассказать короткую и волнующую историю цветов реки.
И вот наш Клод рано утром отправляется в путь. Вспоминает ли он, шагая к заводи с кувшинками, что Малларме, великий Стефан, выбрал символом неведомой Леды, преследуемой влюбленным, белую кувшинку? Повторяет ли про себя страницу, где поэт берет белый цветок «будто царское яйцо лебедя ‹…› напоенное разве что дивной, в себе, досужестью…»[41] В самом деле, художник, радостно предвкушая, как расцветит свое полотно и будет весело болтать со своей «моделью» среди полей, точно в мастерской, спрашивает себя:
Что за яйцо снесла кувшинка прошлой ночью?
И заранее улыбается сюрпризу, который его ожидает. Он ускоряет шаг. Но:
Цветок белоснежный уже лежит, как яйцо на подстилке.[42]
И весь пруд пахнет свежим цветком, юным цветком, цветком, который омолодила ночь.
Когда наступает вечер – Моне видел это тысячу раз – юный цветок уходит ночевать под воду. Не говорят разве, что стебель, съеживаясь, зовет его, утягивает на темное илистое дно? Так, с каждой зарей, крепко выспавшись летней ночью, кувшинка, огромная водяная мимоза, возрождается вместе со светом, всё такая же юная, непорочная дочь воды и солнца.
Вновь и вновь обретаемая юность, безусловное подчинение ритму дня и ночи, точность до секунды в определении времени рассвета – всё это делает кувшинку идеальным цветком импрессионизма. Кувшинка – мгновение в жизни мира. Утро для глаз. Удивительный цветок летней зари.
Наверное, приходит день, когда цветок становится слишком сильным, слишком пышно распускается, слишком ясно сознает свою красоту, чтобы с наступлением вечера прятаться под водой. Кувшинка прекрасна, как женская грудь. Ее белизна приобрела чуть заметный нежно-розоватый оттенок, соблазнительную розовость, без которой белый цвет не мог бы сознавать свою белизну. Разве этот цветок в давние времена не называли «Прялкой Венеры» (Colus Veneris)? Разве не была кувшинка в мифологической жизни – которая у всего и всех предшествует жизни реальной** – Гераклионой, могущественной нимфой, которая умерла от ревности, потому что слишком сильно любила Геракла?[43]
Но Клод Моне улыбается внезапному возвращению цветка. Ведь это тот самый, которому кисть Моне вчера подарила вечность. А значит, художник может продолжать рассказывать историю юности вод.
Да, всё ново в утренней воде. Какой жизненной силой должна обладать эта река-хамелеон, чтобы мгновенно ответить на калейдоскоп юного света! Сама по себе подвижность воды, даже едва заметная рябь, обновляет все цветы. Легчайший трепет на поверхности вокруг цветка – и он становится прекрасным.
Когда вода движется внутри воды, она колышется, как цветок,
– сказал поэт[44]. Всего один цветок в добавление к остальным – и меняется вся река. Чем прямее тростник, тем красивее выходят морщинки. И если сквозь зеленую чащу кувшинок пробивается желтый ирис, художник должен немедленно рассказать нам о его поразительном триумфе. И вот он перед нами, все сабли наголо, все листья заострены, а откуда-то сверху над волнами с беспощадным сарказмом свисает его серножелтый язык.
Если бы у философа, грезящего перед картиной Моне, хватило смелости, он стал бы развивать тему диалектики ириса и кувшинки, диалектики листа вытянувшегося и листа, безмятежно, благоразумно и всей своей тяжестью опирающегося на поверхность воды. Согласитесь, это самая настоящая диалектика водяного растения: одно рвется ввысь, обуреваемое непонятной жаждой бунта против родной стихии, другое хранит ей верность. Кувшинка усвоила урок покоя, который дает стоячая вода. Возможно, такая диалектическая греза помогла бы нам почувствовать мягчайшую, едва ощутимую вертикаль, пронизывающую жизнь недвижных вод.
А вот художник чувствует это инстинктивно и умеет распознать в изменчивых отражениях некий общий закон, который выстраивает в высоту безмятежную вселенную воды.
Вот так и получается, что деревья на берегу живут в двух измерениях. Тень их ствола увеличивает глубину пруда. Когда грезишь у воды, невозможно не сформулировать диалектику отражения и глубины. Кажется, что отражения подпитываются неведомой субстанцией, которая поднимается со дна. Тина – это оловянная поверхность с обратной стороны зеркала, и у нее своя роль. Она придает теням, которые ложатся на воду, некий мрак материальности. Для художника речное дно тоже таит в себе немало сюрпризов.
Иногда со дна бездны поднимается странный пузырь: в тишине, царящей на поверхности воды, этот пузырь издает невнятные звуки, растение вздыхает, пруд стонет. И грезящего художника охватывает сострадание, словно он присутствует при космической катастрофе. Какое зло залегает под этим цветочным Эдемом? Стоит вспомнить слова Жюля Лафорга о зле, скрытом в цветущих Офелиях:
И белые кувшинки на озерах, где спит Гоморра.[45]
Верно: вода, даже самая заманчивая, даже самая цветущая, даже самым ясным утром, таит в себе опасность.
Но пусть улетает это наводящее тень философское облачко. А мы вместе с нашим живописцем вернемся к динамике красоты.
Мир хочет быть увиденным: до того как появились глаза, способные видеть, огромный глаз безмятежных вод смотрел, как распускаются цветы. И в этом отражении – кто скажет обратное? – мир впервые осознал свою красоту. Вот так же кувшинки, с тех пор как на них взглянул Клод Моне, – кувшинки Иль-де-Франс стали красивее, стали крупнее. Теперь они плавают на наших реках безмятежней, чем раньше, вокруг них больше листьев: примерные детки, маленькие лотосы. В какой-то книге, не помню названия, я прочел, что в садах Востока, для того чтобы цветы были пышнее, распускались быс-трее и цвели дольше, с верой в свою красоту, людям хватало любви и заботы, чтобы поставить перед крепким стеблем, несущим бутон, две лампы и зеркало. Так цветок может любоваться собой не только днем, но и ночью. И наслаждаться своим великолепием бесконечно[46].
Клод Моне понял бы это безмерное милосердие, проявляемое к красоте*** , эту поддержку, которую Человек оказывает всему, что может стать прекрасным, ведь он на протяжении всей жизни умел совершенствовать красоту всего, на что падал его взгляд. Когда художник разбогател – так поздно! – и поселился в Живерни, он нанял специальных водяных садовников, которые тщательно отмывали огромные листья цветущих кувшинок от любых загрязнений, направляли в нужную сторону течения, чтобы стимулировать рост корней, придавали надлежащий изгиб ветвям плакучей ивы, чтобы они под ветром не задевали зеркало вод[47].
А если коротко, во всех поступках своей жизни, во всех свершениях своего искусства Клод Моне был слугой и в то же время вождем сил красоты, которые правят миром.
Взгляд современного человека, взгляд художника, озаряющий светом и сиянием всё, на что он падает, на каждой странице этой книги погружается в самые темные глубины легендарной истории. Этот пытливый взгляд созерцает величайшую из прошлых эпох: он открывает, он созерцает, он показывает людей первозданной поры; он воскрешает перед нами то великое недвижное время, когда люди рождаются и растут, несгибаемые, словно древесные стволы, когда они, только недавно появившиеся в мире, больше похожи на каких-то сверхчеловеческих существ. Да, Марк Шагал, художник, который, подобно творцу Вселенной, знает, как лучше всего расположить красный и охряно-желтый, темно-синий и нежно-голубой, расскажет нам о красках времен Рая. Шагал читает Библию, и его прочтение тут же превращается в свет. Под его кистью, под его карандашом Библия просто и естественно превращается в иллюстрированную книгу, в портретную галерею. Только здесь собраны портреты самых прославленных семей человечества.
Когда я, предаваясь уединенному чтению, размышлял над Святой Библией[49], голос Пророка раздавался так зычно, что я не всегда видел его самого. Голоса всех Пророков для меня были голосом Пророчеств. Сейчас, глядя на иллюстрации в этом сборнике, я читаю старую книгу на новый лад. Я лучше слышу, потому что вижу яснее, потому что провидец Шагал рисует говорящий голос.
Поистине, Шагал научил мои уши видеть.
Какая необыкновенная удача для создателя форм, для гениального живописца, когда ему поручают нарисовать Рай! Ах! Для глаза, который умеет видеть, которому любо видеть, всё вокруг – рай. Шагал любит мир, потому что умеет на него смотреть, а главное, потому что умеет его показывать. Рай – это мир дивных красок. Придумать новый оттенок цвета – для художника райское блаженство! Весь во власти этого блаженства, живописец созерцает то, чего не видит: он творит. Каждому художнику – свой рай. А кто умеет привести к гармонии краски, уверен, что ему под силу создать гармоничный мир. Рай – это прежде всего прекрасная картина[50].
В первых грезах всех, грезящих о рае, яркие краски приводят к согласию всех обитателей мира. Все его обитатели чисты, ибо прекрасны; все живут вместе; рыбы плывут в воздухе; крылатый осел летит с птицами, синева вселенной делает всех живых существ одинаково легкими. Помечтайте, как этот зеленый осел: ему так хорошо мечтается в небе, что в голове у него возникла маленькая голубка, и он распространяет благоухание, потому что унес с собой в лазурь сорванные на земле ландыши[51].
Итак, образ рая – это подъем ввысь. Чтобы выразить то же самое в слове, понадобилась бы длинная вереница поэтических строк. А у Шагала всё вмещается в один рисунок. Одна-единственная картина, начав говорить, не умолкает. Краски превращаются в слова. Любитель живописи знает, что живопись – источник слов, источник поэтической речи. И тот, кто грезит перед литографией с изображением рая, слышит восторженный хор. Союз форм и красок дает обильные плоды. Создания, вышедшие из-под кисти художника, полны жизни и столь же плодовиты, как те, что вышли из десницы Господней. Первые живые твари мироздания – это слова из словаря, который Господь преподает людям. Художнику знакомы творческие порывы. Мы чувствуем, как он спрягает глагол «творить» во всех временах; он познает все радости творения.
Вот почему для нас такое наслаждение видеть художника, который творит быстро; ибо Шагал творит быстро. Быстрота – вот великий секрет, позволяющий создавать живое. Жизнь не ждет, жизнь не раздумывает. Никаких предварительных набросков, сразу результат, как вспыхнувшая искра. Все образы Шагала – это запечатленные вспышки. Поэтому космические сцены у него исполнены такой живости. В его раю не бывает промедления. От летящих птиц в небе звонят тысячи будильников. Весь воздух стал крылатым.
И вот на фоне птичьих стай в этом раю, который пел, до того как заговорить, появляется человек; он сотворен двойственным, мужчиной и в то же время женщиной, как сказано в Бытии (I, 26–28)[52]). Греза об андрогинном существе находит воплощение на многих иллюстрациях в книге[53]. Два тела слиты воедино, то есть изначально они были одним телом, а уже затем были разъединены. Хорошенько поразмыслив об этом, Шагал не стал разъединять их в час искушения[54]. Ева немного выдвинулась вперед, но Адам как будто не пытается ее удержать. Ева «подумывает» о яблоке, но рука Адама совсем близко, уже протянута к плодам. Художник показывает себя проницательным психологом, знающим, что такое разделенное искушение. Когда змей говорит, Адам находится чуть позади, но он всё же здесь. Психологически ситуация любопытная – искушаемый предоставляет действовать вместо себя другому! У Шагала Адам словно говорит Еве: «Ну же, милая, познай искушение – но только искушение. Коснись, но не срывай», а возможен и еще более хитрый вариант: «Не срывай, но коснись»… Художник, опьяненный своим желанием видеть, чувствует всё это глубже других – ведь он ласкает взглядом прекрасные плоды нашего мира, не срывая их с дерева.
Так рисовальщик показывает нам «моментальный снимок» одного из величайших событий в судьбе человечества. Он навсегда запечатлел ключевой момент легенды**. Рисунок сосредоточивает в себе исчерпывающие объяснения психолога. Слова так и просятся на уста всякого, кто размышляет над этой сценой. Мы видим искушение, а значит, говорим о нем, каждый на свой лад. Поэтому среди грезящих есть и такие, кто слышит и воспроизводит голоса соблазна в помощь змею. Шагал представил нам говорящую картину. Следуя за его карандашом, мы сами в той или иной степени превращаемся в действующих лиц великой драмы искушения.
Но Ева сорвала яблоко. И один этот поступок привел к опустошению рая. Бог Создатель превращается в Бога Судию. Шагал показывает на своих картинах эту разительную перемену, произошедшую с Богом и с людьми[55]. Бог появляется в небе, подобный персту карающему.
И Адам с Евой бегут от воздетого перста этого Бога Гнева.
Но Шагал добр: на цветной литографии, где Бог проклинает Еву, перед раздавленной своими грехами женщиной он нарисовал удивленного ягненка. Но ягненок ли это? Скорее, типично шагаловское животное, что-то среднее между ослом и козой, животное-андрогин, которое прокрадывается на многие полотна Марка Шагала. Разве этот символ безмятежной невинности животных не подчеркивает драматическую ответственность человека перед лицом радостей жизни?
Как бы то ни было, отныне Рай закрыт. И теперь вся Биб-лия начнет рассказывать про удел человеческий. А пророки расскажут об одной из величайших судеб человечества – о судьбе Израиля.
Динамизм истории Израиля – это динамизм великих исторических фигур. По лицам людей можно определить, какое время сейчас в мире. Вся эта работа Шагала была совершена во славу человеческого лица. Художник показывает нам героев судьбы, тех, кто огнем своего взгляда возвращает мужество и волю к борьбе целому народу. Иначе говоря, эта книга заряжает людей громадной энергией. Шагал так долго трудился, настолько усовершенствовался в рисовании, что в итоге стал психологом – ему удалось придать индивидуальные черты библейским пророкам.
Но сколько лет исполнилось Марку Шагалу, когда он рисует пророков? В обычной человеческой жизни художник не любит, когда ему говорят о семи десятках лет. Но разве Шагалу, который с карандашом в руке вглядывается во тьму древнейших времен, не сравнялось пять тысяч лет? Он живет в ритме тысячелетий. Он ровесник того, что видит. Он видит Иова[56]. Он видит Рахиль[57]. Какими глазами смотрит он на свою Рахиль? Какая буря должна бушевать в сердце рисовальщика тысячелетий, чтобы из переплетения всех этих черных штрихов изливалось столько света?
Не листайте эту книгу. Оставьте ее раскрытой на одной из ее великих страниц, на странице, которая «говорит с вами». И вас захватит одна из великих грез всех времен, вы познаете грезу тысячелетий. Шагал и вас научит видеть так, словно вам пять или шесть тысяч лет. Ведь для того чтобы пробиться сквозь тьму тысячелетий, вовсе не обязательно оперировать цифрами, двигаться вдоль вектора истории. Нет, надо больше грезить – грезить, сознавая, что жизнь есть греза, и увиденное в грезе, даже выходящее за рамки пережитого, есть правда, что оно живо, оно здесь, у нас перед глазами. Глядя на некоторые литографии Шагала, я погружаюсь в грезу так глубоко, что уже не понимаю, в каком я краю, какая тьма времен поглотила меня. Ах! Что мне за дело до истории, если прошлое не исчезло, если прошлое, которое не было моим, укоренилось в моей душе и посылает мне грезы без конца и края. Библейское прошлое – это моральная эпопея. Бездна времен усугубляется бездной моральных ценностей. Специалисты-палеонтологи говорят совсем другое. Указывая на хронологическую таблицу ископаемой фауны, они рассказывают нам о человеке четвертичного периода. Я вполне четко представляю себе это существо, одетое в звериные шкуры и питающееся сырым мясом. Я его себе представляю, но не могу о нем грезить. Чтобы проникнуть в человеческие грезы, надо быть человеком. Надо быть чьим-то предком, вписываться в галерею предков, без особых усилий превращаться в тех, чьи черты мы храним в памяти. За всеми лицами, собранными в книге Шагала, стоят характеры. Всматриваясь в них, мы погружаемся в размышления о морали.
А когда мы начинаем размышлять о морали, мы выходим за рамки истории и психологии. Те, кого изобразил Шагал, – люди высоконравственные, даже эталоны высокой нравственности. Окружающие обстоятельства почти не влияют на решения главного героя. И это важный аргумент в пользу мнения, что человек несет моральную ответственность за свою судьбу. Эти герои учат нас быть хозяевами своей судьбы, и в то же время их пример помогает нам мужественно принять нашу собственную. Так греза о незапамятных временах создает у нас впечатление неизменности. Эти высоконравственные предки продолжают жить в нас. Время не властно над ними. Они неприступны в своем величии. Слабые волны темпоральности разбиваются о воспоминание об этих праотцах нравственной жизни. В глубинах людских душ устанавливается время, единицами которого служат принципы морали. В Библии мы встречаемся с историей вечности. Когда я размышлял о ком-то из пророков Шагала, мне часто приходили на память строки Рембо:
Она обретена!
Что? Вечность![58]
Но для того чтобы получить доступ ко всем сокровищам грезы, какие обещает иллюстрированная книга, а заодно и для того чтобы прервать нить повествования, которое рождает у нас больше мыслей, чем образов, думаю, будет лучше продвигаться наугад, не считаясь с порядком страниц. По крайней мере, я устроил себе удовольствие именно таким образом.
И вот, перед тем как обратиться к пророкам, я захотел вместе с Шагалом ощутить восторг, который он испытывает, рисуя женщин Библии. Нельзя сказать, что мощь Анимы на библейских страницах особенно впечатляет – по-видимому, ее затмевает Анимус пророков. Но когда ты осознаешь, какую стойкость способны проявлять женские души, когда видишь, как женщина борется с судьбой, эти кроткие и сильные создания выходят из тени. Какая радость для меня увидеть воочию носительниц имен, каждое из которых меня, былого французского школьника, привычно уводит в обитель грез. Пропустив несколько глав, я открыл книгу на том месте, где рассказывается о спящем Воозе[59]. И я увидел Руфь, более простую и естественную, чем когда-либо представлял себе. Осмелюсь сказать, я произвел своего рода синтез Виктора Гюго[60] и Марка Шагала. Я поместил сборщицу колосьев в центр, на вершину моей грезы о жатве. В наше время, когда всюду появились сноповязалки, мы разучилось обращаться с колосьями. А сейчас, благодаря Шагалу, мы вспоминаем, как много разбросанных колосьев нужно подобрать, чтобы связать сноп, и что прилежная сборщица, если она вдобавок еще терпеливая и скромная, может стать супругой владельца земель. Оба они, и поэт и художник, заново открывают нам величие изначального. Мы возвращаемся в царство простоты. Разве эта женщина с прямой спиной, с прекрасным, тяжелым снопом на голове, так непохожая на холодные аллегории, – разве это не настоящая богиня колосьев, нареченная супруга того, кто растит пшеницу?[61]
Все женщины, нарисованные Шагалом, в высшей степени индивидуализированы. Я еще приведу несколько примеров таких ярких личностей. А прямо сейчас взгляните на портрет Моисея и его жены Сепфоры. Она как будто даже кокетничает с ним. Кокетничать с Моисеем – какая дерзость! Сцена настолько необычная, что, как я ни прислушивался, мне не удалось разобрать слова, выходившие из уст пророка[62].
Так или иначе, но женщины Шагала знают, что на них смотрят. Они прислушиваются к взглядам мужчин. Взгляд, в той же мере, что и слова, обязывает их решиться, вынуждает их следовать линии судьбы Израиля. Взгляните на литографии, посвященные Есфири[63]. Мардохей дважды изображен смотрящим на нее. В первый раз это туманная фигура, похожая на облако и взирающая откуда-то сверху. На второй иллюстрации мы видим Мардохея вблизи и вполне четко: глядя горящими глазами на Есфирь, которая всё еще колеблется, он заклинает ее: «Коснись скипетра царя, и ты спасешь народ твой». А Есфирь слушает его, белоснежная, оцепеневшая, испуганная. Наконец, она решается совершить этот акт высшего женского героизма. Она поднимается по ступеням трона, словно на плаху. Расин превратил эту драму в трагедию[64]. Шагал умещает трагедию в трех картинах[65]. А нам, грезящим, надо проговорить эти картины. Но какой же это триумф для психологии рисунка, для умения выхватить из целой жизни решающие мгновения, мгновения, когда вершится судьба. А вот я, с моей стороны, сделал открытие – великий художник может обладать даром гипноза. Взгляд Мардохея меня гипнотизирует. Трагедия, нарисованная Шагалом, – это трагедия взгляда. Если бы у Мардохея не было такого завораживающего взгляда, мировая история мира могла бы сложиться иначе.
А вот еще одна драма из жизни женщины, драма более простая, более обыденная. Но рисунок возвеличивает ее. Когда Сара изгоняет Агарь, художник сначала показывает нам безмерный гнев законной супруги и отчаяние служанки, соблазненной хозяином[66]. Но затем от иллюстрации до иллюстрации изгнанница становится всё более значительной фигурой. Она уносит с собой в пустыню драгоценнейшее из сокровищ – сына Авраама. Как прекрасна эта страница, где в тишине и покое вынужденного одиночества Агарь ласкает своего сына Измаила![67] Быть может, до нее эхом долетают слова, которые Господь сказал Аврааму: «Не огорчайся ради отрока и рабыни твоей, во всём, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее, ибо в Исааке наречется тебе семя; и от сына рабыни Я произведу великий народ, потому что он семя твое» (Бытие. XXI, 12). В самом деле, разве у всех женщин Библии старший сын не держит в руках судьбу целого народа? Разве каждая из них не мечтает о том, чтобы через сына оставить след в вечности? Жизнь сына как цепь судьбоносных событий – вот лучшее утешение для несчастной женщины. Шагал сформулировал это на двух страницах. После задумчивой страницы, где преобладает черный цвет, где Агарь ласкает Измаила, следует почти совсем белая страница, на которой Агарь слышит утешения ангела с неба[68]. Служанка тоже вправе стать родоначальницей. Господь хранит всех старших сыновей Израиля.
Такая же драматическая коллизия, связанная с судь-бой рода, происходит у Иакова, когда ему приходится выбирать между двумя дочерьми Лавана – старшей, чье имя Лия, и младшей, по имени Рахиль[69].
«Лия была слаба глазами, а Рахиль была красива станом» (Бытие. XXIX, 16, 17).
Литография Шагала показывает нам Рахиль, встречающую Иакова[70]. В ее взгляде сказано всё. Как она смотрит на Иакова!
В те счастливые времена у красивых женщин служанки тоже были красивыми. Шагал знает это: серия его рисунков показывает нам целый цветник красавиц. И поскольку веление судьбы не терпит отлагательств, служанки приходят на помощь своим бесплодным хозяйкам. Лия и Рахиль дают Иакову своих служанок[71]. Иаков взял в жены обеих сестер. Шагал может показать нам только основных действующих лиц этой запутанной истории. Но он ясно дает понять: слава женщины в том, чтобы дать сына Иакову, чтобы служить судьбам Израиля.