Приятеля на месте еще нет, и ты, как условился, поджидаешь его у железнодорожного моста, нависшего над улицей.
За ржавой железной оградой хорошо виден завод — три потемневших кирпичных корпуса буквой «П». Едко, неотразимо пахнет кислятиной (ты уже знаешь — это запах фенола). Воздух чуть дрожит, сотрясаемый какими-то заводскими машинами. Из металлической трубы, согнутой коленом, возникает и мгновенно растворяется в летнем зное столбик белейшего пара, он словно просит окружающих не мешать трудиться: «Т-ш-ш…»
Ты не сразу замечаешь подошедшего Ваню. Он тоже глядит на завод, тоже волнуется, и ему, как и тебе, хочется сказать что-нибудь праздничное, вроде: «Я иду работать — возьми меня, завод. Возьми мои мускулы, мою сыновнюю любовь».
Вернее всего, вы оба, и ты и Ваня, попросту боитесь, как бы вам не показали от ворот поворот. На бирже труда могли перепутать, и на заводе вовсе не нужны лаборанты. Но ваш дружок Костя не какой-нибудь посторонний человек на заводе, и ему недаром же сказали: присылай своих ребят.
Без препятствий вы минуете проходную. «Ступайте, ступайте, ребятки, смелее», — подбадривает вас вахтер тетя Нюра с большим, во всю щеку, сине-красным шрамом и разными глазами — один свой, быстрый и добрый, второй — чужой, неподвижный и мрачный. Тетя Нюра советует обратиться в конторе прямо к главному химику Пряхину Семену Федоровичу.
В маленьком кабинете вы растерянно топчетесь около дверей под взглядами сразу трех химиков в одинаковых сатиновых халатах и рассказываете про свою школу второй ступени с химическим уклоном.
— Этот самый уклон и дает вам высокое звание лаборантов-аналитиков? — недружелюбно спрашивает человек с дергающимся в тике плечом.
Ты, Борис, протягиваешь ему свернутое аккуратной трубочкой новенькое свидетельство об окончании школы.
— Ого! — химик удивляется размеру документа.
— Химия — чудо, друзья мои, особенно органическая химия лекарств, — говорит главный химик Пряхин. Он с явным удовольствием разглядывает вас обоих выпуклыми светлыми глазами. — Молодцы, что выбрали химию, благородное занятие.
— Думаю, не столько они выбрали химию, сколько химия выбрала их, — возражает человек с тиком. — Я попрошу вас, Семен Федорович, предупредить молодых людей: занятие не столько благородное, сколько тяжелое. Сладкого мало. Ведь они согласно этой большой бумаге жаждут работать именно лаборантами-аналитиками.
Держа на ладони развернутое свидетельство, он подчеркнуто бережно возвращает его тебе.
— Надо понимать, вы их не берете в лабораторию, Николай Никандрович? — вежливо спрашивает третий химик, маленький аккуратный седенький человечек.
— Нет-с, Михаил Ильич, не беру. — Заведующий лабораторией дергает плечом. — Здоровенные верзилы и тонкое хрупкое лабораторное стекло противопоказаны друг другу. Я подожду, когда из их же школы придут девушки. Колбочки и пробирочки созданы для девушек с нежными ручками.
Маленький химик — начальник цеха — доволен.
— Отлично! Давайте парней в мой цех, Семен Федорович. Я человек не гордый, для меня чем здоровее верзилы, тем лучше.
Вы стараетесь не слышать перепалку, ваше внимание приковано к Пряхину.
— Маленькая щепотка в пакетике — вот образ почти любого лекарства, — негромко и с чувством говорит вам Пряхин. — А здесь придется иметь дело с десятками, сотнями тонн лекарства, то есть с большим и сложным производством. Не побоитесь пойти в цех?
Вы, разумеется, подтверждаете свою готовность трудиться в любом месте на производстве. На лабораторию вы и не рассчитывали.
— Меня радует, что к нам идут сейчас грамотные рабочие, знакомые с теорией, — это Пряхин говорит начальнику цеха и заведующему лабораторией. — Они-то со временем и двинут вперед нашу химию.
— Дай бог, — не возражает заведующий лабораторией Хорлин, между тем егозливое плечо его делает скептическое движение.
Через несколько минут вас уже провели приказом (так выразилась строгая женщина из отдела кадров, просмотревшая ваши справки и документы). Маленький химик по фамилии Нусбаумер аккуратно и не торопясь шагает по заводскому двору, а вы следуете за ним и уважительно ловите его важные поучения.
— Работать будете на сушилке Зальге, — четко выговаривает слова Нусбаумер. — Все очень просто: вы не должны от нее отставать.
Объяснения, конечно, более пространны — маленький начальник любит наставлять, но смысл заключается именно в этом — нельзя отставать от сушилки.
Нусбаумер приводит вас в большое, не очень светлое помещение, где в два ряда стоят на массивных чугунных ногах шесть огромных, лоснящихся, будто покрытых жиром, черных автоклавов. Здесь сравнительно тихо — ременный мягкий перехлест трансмиссий и почти мелодичное посвистывание углекислого газа, пробегающего по узеньким медным трубочкам из баллонов в аппараты; эти звуки почти уютны. Пол чуть ощутимо сотрясается от ровного спокойного движения в автоклавах.
Первое впечатление — в цеху никого нет, аппараты обходятся без участия человека. Впечатление обманчивое: появляется рослый мужчина в чистой спецовке — аппаратчик Дронов Григорий Михайлович. А вот и другой аппаратчик, Коля Курдюмов. Он ловко и быстро стоймя перекатывает большущий черный баллон с жидкой углекислотой, мышцы вздуваются у Коли под полинявшей красной футболкой.
— Пополнение, — лаконично рекомендует Нусбаумер тебя и Ваню. — Передаю на ваше попечение.
— Спасибо, — серьезно благодарит Дронов. Ярко-синие глаза его внимательно присматриваются к пополнению. Не меняя выражения лица, он вдруг дружески подмигивает. Вы переглядываетесь, вам уже по вкусу Дронов и его цех.
Нусбаумер замечает ваше оживление и спрашивает, кивая на гиганты-автоклавы:
— Хороши самоварчики? Придет время, доверим и вам поухаживать за ними. В самоварчиках происходит серьезная вещь.
Маленький химик перелистывает контрольный журнал, одобрительно кивает ребятам и удаляется осторожными шажками. Немедленно же из-за ближайшего автоклава появляется кудреватая голова Кости Туфлина. В измаранной спецовке у него вид заправского рабочего. Оказывается, Костя заметил приятелей еще во дворе, но старался не попадаться на глаза строгому начальнику.
Дронов деликатно отходит в сторонку: пусть ребята поболтают, пусть освоятся немножко. Смотри, до чего возбуждены, прямо захлебываются! И неудивительно, мы по себе знаем, как первый раз приходят на работу: буквально все дрожит в тебе от волнения.
Пареньки, перебивая друг друга, обсуждают случившееся с ними. Отец несколько раз ходил к домоуправу, просил в справке добавить возраст хотя бы до семнадцати с половиной или в крайнем случае до семнадцати. Все ведь пугали: не возьмут на химический завод несовершеннолетних, ни за что не возьмут. А никто на справки домоуправов и не глянул. Правда, помогло, что мы оба верзилы. Знаешь, Костя, какой приказ сочинили про нас, я запомнил каждую букву: «Ларичева Б. П. и Ревнова И. М. назначить рабочими по основному производству с месячным испытательным сроком». Теперь, Иван, умрем, а срок выдержим. Нам больше всех Пряхин понравился: молодец, все быстро решает и, видать, добрый. А этот Хорлин, заведующий лабораторией, — язва и любитель женского пола. Подожду, говорит, девочек из их школы. Ишь ты, гусь! А мы и сами не хотим в твою лабораторию.
Костя Туфлин вполне солидарен с дружками: работать надо только в цехе, лаборатория не для мужчин. Да и не хватит всем места в лаборатории. Костя на целый месяц раньше приятелей пришел на завод. Хотел поступать в театральное училище, а вместо этого очутился на заводе. Сейчас на правах старожила дает полезные советы, жаль, что они влетают в одно ухо, вылетают из другого. Ребят больше интересуют блески новогоднего снега, запутавшиеся в Костиной шевелюре каракулем, — что это за украшение устроил Костя на своей садовой голове?
Костя, нагнувшись, трясет прической и объясняет:
— Я работаю в цехе, где техническую салициловую кислоту очищают способом возгонки, способом сублимации, ясно?
Глядя на ребят, Дронов и Курдюмов тоже делятся впечатлениями: пришли кадры первой пятилетки.
— Симпатичный народ, главное — сознательные и знают формулы, основы химии. Грамотнее нас, понимают, что происходит внутри аппаратов. Они себя покажут, вот увидишь. Конечно, пока сущие дети. Посмотри на этого, — Дронов кивает на Бориса, — здоровый детина и кулаки подходящие, а лицо ребячье, губы толстые — обидишь, и они задрожат, надуются.
Коля Курдюмов — комсомольский вождь на заводе, он выясняет у ребят: комсомольцы они или нет? Спрашиваешь! Конечно, комсомольцы.
— Нашего полку прибыло! — радуется Коля. — Если обижать будут — приходите в ячейку. Поняли, нет? А насчет спорта как вы?
Борис — гиревик, Ваня прилично бегает, оба играют в хоккей — конечно, не в команде, просто во дворе. Ваня еще прилично бегает на «норвегах». Довольный Курдюмов записывает ценные данные в маленькую записную книжечку.
— Ну, орлята, поговорили — хватит, — прерывает Дронов затянувшуюся беседу. — Делу — время, потехе — пять минут.
— Не робеть, голову держать гордо! — подбодряет друзей Курдюмов.
Борис, милый герой мой… Давным-давно остались позади пятилетки и великая война, много, ох много всего пережито, но ты не забыл, никогда не забудешь первых своих шагов на заводе. Ты никогда не забудешь сушилку, с нее начался твой трудовой стаж.
Сопровождаемые Дроновым, вы с Ваней зашли в раздевалку и, смеясь, сменили одежду на толстые, шинельного сукна штаны и такие же куртки, обулись в здоровенные башмаки на деревянных подошвах, а Дронов подвесил каждому на шею ватный респиратор.
— Через эту подушку будете дышать, — сказал Григорий Михайлович, и вы опять загрохотали, решив, что он все шутит с вами.
Синеглазый спокойный Дронов водил вас по цеху: если что непонятно, спрашивайте, орлы, не стесняйтесь.
Один раз прошли, потом второй, третий и опять вернулись к дремлющим в тепле косолапым автоклавам. И снова спустились в мрачноватое подвальное помещение. Здесь Дронов пытается объяснить назначение громадных деревянных чанов, каждый размером с круглый купальный бассейн:
— Сюда мы выгружаем из самоварчиков темную реакционную жидкость. После добавки в нее крепкой серной кислоты высаживается густая желтая каша — это и есть салицилка, ее отжимают на нутчах. А дальше идет уже ваша работа.
Внимательный аппаратчик видит: ребят волнует только их работа, справятся ли они с ней. И нечего их водить по всему цеху, им пока надо знать, как обращаться с центрифугой и сушилкой.
Ваня и Борис настороженно следят за каждым движением Дронова: он много раз пускает и останавливает центрифугу, включает и выключает сушилку. Пареньки не сводят глаз с загрузочного люка — с этой широкой пасти чудища-сушилки. Стальной челюстью в пасти щелкает решетка: «Так, так, так…» Металлическое и четкое щелканье звучит скептически: «Посмотрим, на что вы годитесь, посмотрим… так… так…»
— Ты давай вниз, на загрузку, — говорит, наконец, Дронов Ване. — А ты, — он кивает тебе, — будешь наверху, на выгрузке. Ну, действуйте…
И наши друзья уже трудится. Внизу Ваня с марлевым респиратором на лице торопливо загружает сырым продуктом широченную центрифугу, все время поглядывая на щелкающую пока вхолостую загрузочную решетку сушилки. «Так, так…» Центрифуга наполнена, и Ваня с опаской запускает ее, постепенно увеличивая реостатом напряжение тока.
Сначала внутренний барабан вертится медленно, потом раскручивается все сильнее и сильнее и, наконец, за его бешеным вращением невозможно уследить. При этом центрифуга «разговаривает»: при медленном вращении она воет басом, потом истоньшает вой, несколько секунд свиристит сиреной и, свистнув под конец пронзительно и озорно, начинает негромко и музыкально гудеть.
Ваня мчится к сушилке, подтаскивает к загрузочному люку ящик с отжатым на центрифуге продуктом, хватает большой совок и начинает кидать комья желтоватой массы на прыгающую решетку. Щелканье захлебывается, глохнет. Ваня кидает, кидает и кидает, прислушиваясь к непрерывному пению центрифуги. По его длинному и узкому скуластому лицу бегут ручейки пота, только Ваня не может их вытереть: и руки, и куртка, и респиратор основательно запудрились желтым порошком.
Напряжение работы не избавляет Ваню от мыслей, он думает о себе и о Борисе. Все-таки нам повезло, мы вместе. А два часа назад стояли за вахтой и дрожали: ничего не выйдет, не примут, опять иди на биржу. Подумать только, двоим доверили такую махину. Я загружаю, Борька выгружает.
Да, у Вани Ревнова начало, у Бориса Ларичева конец процесса. Частицы сырой кислоты, которую Ваня бросает в пасть, подхватывает горячий воздух могуче ревущих вентиляторов и несет их в широком жерле алюминиевой трубы на высоту двадцати метров. (Дронов показал трубы с улицы, они выше любой каланчи торчат над крышей.)
Когда горячий вихрь промчится по алюминиевым ходам, распылившаяся в нем салицилка уже потеряет влагу. Сухой порошок сваливается с высоты двадцати метров вниз и попадает в бункер размером с товарный вагон. Конус бункера замкнут в камеру, чтобы пылевидное вещество не разносилось по всей территории завода. «Пусть уж пострадает один, дабы все не страдали», — объяснил Дронов.
В жестяной камере работаешь ты, Борис, страдать, значит, выпало тебе.
Сухая кислота бесконечно ссыпается в жестяные чайники — так почему-то называют здесь переносные бачки, вовсе не похожие на чайники. Твоя задача состоит в том, чтобы отставить в сторону наполнившийся чайник и быстро подставить вместо него пустой, а первый вытащить вон из камеры, взвесить на весах и мелом записать на чайнике его вес. Тем временем бесконечная струя порошка заполняет очередной чайник, и тебе надо торопиться с пустой посудиной обратно: нельзя отстать от сушилки, чайник переполнится, продукт, как вода, польется на пол.
Что говорить, тяжелая досталась вам работа. Тяжелая и вредная, как все в химии. В те времена ручной труд преобладал на химическом производстве, всевозможные облегчения и удобства позднее появились в цехах. Ведь только-только зачинались пятилетки, только зачиналась и отечественная химия…
Вспомни, Борис, как оседлала тебя проклятая сушилка. Ты зашел в камеру и наглухо закрыл за собой дверь. Пустил в ход выталкиватель, и сухая кислота «полилась» в жестяной чайник. Едкая пыль желтым туманом заполнила всю камеру, села на лицо и на спецовку, запорошила глаза, пробилась сквозь марлю и вату респиратора в ноздри и глотку.
Из глаз потекли слезы. Нос и горло нестерпимо защипало, ты чихал и кашлял не переставая. Скользя на деревянных подошвах по плиточному полу, ты выскочил из камеры, глубоко глотнул удивительно вкусного воздуха и снова помчался в камеру.
Помня наставления Нусбаумера и Дронова (сухие частицы кислоты вредно влияют на дыхательные органы), ты старался просасывать воздух сквозь мякоть респиратора, и он быстро взмок от влажного дыхания. Выскочив опять из камеры, ты шатался возле весов, будто пьяный, и ждал, что от надрывного кашля и прикосновения к лицу осклизлой ваты вот-вот вывернутся наизнанку внутренности. На этот раз трудно было поднять чайник на весы, он отяжелел неимоверно, ты его кое-как поднял, но провозился с гирями и опоздал: в камере чайник переполнился, и желтый порошок «лился» на пол.
И снова и снова все повторялось: дыхание через отвратительную вату, неудержимые слезы, подступы тошноты. Червячный шнек-выталкиватель приводился в движение мотором, стоявшим за камерой, ременная передача вращала шкив, и от него вертелся шнек. Ремень, перехлестывая, ныл одну и ту же песню: «Неу-же-ли же такое можно вы-тер-петь? Неу-же-ли же так-кое мож-но вы-тер-петь?»
Тупое гнетущее чувство охватило тебя, Борис. Ты возненавидел сушилку, непрерывное истечение порошкообразной струи, размокший респиратор. Тебе захотелось остановить машину и послать все к черту, прекратить этот аккуратный ритмичный перехлест ремня, тихий шепот вращающегося вала. Но это означало бросить завод. Бросить завод, а с ним столько мечтаний!
Когда тебе уже казалось, что больше ты не вытерпишь, что ты сейчас шлепнешься в этой камере, шлепнешься и задохнешься, и протянешь ноги, — заводской гудок объявил о перерыве.
По правде сказать, ты гудка и не слышал. Это Дронов зашел в камеру, выключил сушилку и за руку вывел тебя наружу.
Первые часы работы словно переменили тебя: лицо в красных пятнах, горит, как нажженное, губы обиженные, глаза злые, наплаканные невольными слезами. И главное — очень уж ты удрученно молчишь и как бы сгорбился под тяжестью своего разочарования. Ты, очевидно, думаешь: «Мне придется недели, месяцы, может быть, годы мучиться так возле сушилки, чувствовать тяжесть в руках и ногах, дышать сквозь мокрую подушку и кашлять, все время ощущать в голове машинный отчаянный рефрен: «Неужели же…»
— Больно вид-то у тебя горький, орел, — грубо говорит Дронов. — Сушилка эта — неважная машина, придумал ее какой-то немец на нашу голову. Зато порошок сохнет быстро. Да ты не мечтай, что в других местах слаще. Привыкай, настраивайся. Рабочему, брат, везде не легко.
Ты очень мрачно глянул на аппаратчика. Такое впечатление, что ты готов кинуться на него. Понимая твое состояние, он добродушно подталкивает тебя к выходу:
— Иди на волю, отдохни маленько, отдышись…
На заводском дворе Бориса встречает Ваня; у него тоже невеселый, измученный вид, упрямый жесткий Ванин вихор на макушке жалко поник.
К ребятам с тремя бутылками молока подходит густо запудренный сублимированной кислотой Костя Туфлин. Из карманов спецовки торчат завернутые в газету бутерброды.
— Пожалуйста, молоко и бутерброды, — бодро провозглашает румяный Костя. — Чувствуете, как ухаживаю за вами? Имейте в виду, здесь всюду воняет фенолом, молоко в глотку не полезет. Я приспособился шамать на крыше, там воздух чище…
Приятели лезут по пожарной лестнице на крышу. Рассаживаются на раскаленном июльским солнцем железе (слава богу, штаны толстые, почти войлочные, непробивные). Пьют прямо из бутылок теплое, с неприятным лекарственным привкусом молоко и жуют хлеб с жесткой колбасой.
— Давайте после работы махнем на Яузу? — предлагает Костя. — От Сокольников до Шестой версты — пустяки. Лихо искупаемся, а? Жарища!
Борис и Ваня пожимают плечами. Похоже, им сегодня хватит купания и без Яузы. Костя сочувственно смотрит на подавленно молчащих товарищей, изо всех сил старается их развлечь.
— Ребята, я здесь подписался на заем пятилетки в четыре года, — с гордостью говорит Костя. — На двадцать пять целковых. Вы тоже подписывайтесь.
Друзья согласны: надо подписаться, обязательно. И опять молчат. Молоко выпито, делать на крыше нечего. Они глазеют на заводской двор, на проходящую рядом окружную железную дорогу: паровозик тащит длиннющий состав с углем и без конца надсадно кричит, кричит.
— Я с неделю пыхтел на сушилке, — рассказывает Костя. — Ух, подлая штуковина! Механики пытаются ее переиначить, да не выходит. Между прочим, вы не думайте, я не сам ушел с нее, перевели в сублимацию. Тебе, Иван, все-таки, полегче: внизу кислота сырая, меньше пылит. Зато наверху, мать честная!..
Подтверждая его слова, Борис начинает кашлять: едкие пылинки запершили в глотке. Никак не удается откашляться, Борис злится, краснеет.
— Если хочешь, давай поменяемся местами, Дронов возражать не будет, я думаю, — предлагает Ваня Ревнов.
Неожиданно и сердито принимается сипеть гудок. Ребята с огорчением глядят на белый столбик пара. Тем же порядком — Костя, за ним Борис, потом Ваня — они спускаются по лестнице. Рабочие смеются, глядя на ребят: им жара нипочем, загорают!
Ребята словно по сигналу останавливаются на минутку у входа в цех: неохота, ох, неохота расходиться!
— Ко всему привыкнем. Раз пришли на завод, жаловаться некому, — упрямо говорит Ваня.
— Пожалуй, пожалуешься, — ухмыляется Костя. — Хочешь не хочешь, а привыкнешь.
— Какого вы черта привязались: «привыкнешь, привыкнешь»! Я что, жаловался вам, сказал хоть одно слово?
Бешеными глазами Борис смотрит на приятелей и бежит в цех, к своей окаянной сушилке.
Едва волоча ноги, притащился ты домой. Тело было разбито непривычной работой. Тебе казалось, разбита вся жизнь.
А дома нового пролетария ждали по-праздничному: с накрытым столом и принарядившись. Отец, суровый отец, с которым и поцеловаться-то пришлось считанное число раз за всю жизнь, вытер губы рукавом и радушно раскинул руки в стороны.
— Поздравляю, сынок, с трудовым крещением. Теперь ты самостоятельный человек, так сказать, кормилец.
Ты целуешься с отцом, с матерью, с сестрой, улыбаешься и ничего не можешь сказать путного. И за стол не садишься — проходишь в соседнюю комнатку и падаешь на постель.
— Заморился с непривычки, — прислушиваясь, говорит Петр Иванович, твой отец. — В этой химии потяжелей, пожалуй, чем в моем слесарном деле. Не надо его тревожить, пусть отдохнет.
— Запах какой тяжкий принес! — с опаской замечает мать. — Едкая эта химия. Боязно.
— Он же не один, все школьные товарищи пошли по химии, — неуверенно рассуждает сестра. — Школа-то недаром с химическим уклоном.
— Умнейшая наука, — с удовольствием подхватывает отец. — В пятилетке на нее большой упор. А его завод готовит лекарства от всех болезней. Чуешь, мать?
— Осунулся за один раз, прямо другой стал — вот они, твои лекарства. Одних лечим, других калечим.
— Ничего, от работы только польза получается, крепче будет, — успокаивает отец.
В окошке возникает перевернутое худенькое личико Никитки, пятилетнего братишки Бориса (квартира Ларичевых в полуподвале). Малыш увидел накрытый стол, самовар, взрослых за столом — пронзительный ребячий крик прозвенел по двору.
— Чегой-то вы чай пьете без меня? Чегой-то пирожки едите? А сказали, подождете! И Борьку не подождали, бессовестные!
— Тише ты, звонок!
Взрослые улыбаются. Малыш обожает пить чай и не переносит, когда чаевничают без него. С улицы он бдительно следит за этим. Вот он уже дома, рассерженный, возмущенный.
— Почему Борьку не подождали? Сами говорили: все для него, раз он пошел на работу…
— Мы подождали, сынок. Он очень устал, сразу лег. Видно, тяжко на заводе-то…
— Не хочет пирожков?!
На лбу мальчишки крохотные морщинки раздумья, в серых круглых глазищах — тревога. Борька, наверное, заболел. Или обидели его на заводе. Всегда в нем, крохотном человеке, живет тревога за всех: за отца, за мать, за сестру. Только брат-здоровяк обычно не внушал ему опасений. Сейчас Никитка хочет проверить, что с ним.
— Не ходи туда, не мешай, — останавливает его мать, Ольга Григорьевна. — Садись обедать, ешь пирожки, потом чайку попьешь.
Старший Ларичев сожалеючи окидывает взглядом стол:
— Не попробовал химик твоего угощения. И по стопке я мечтал с ним выпить. Рабочему человеку можно. Ну, да вечером наверстаем. А сейчас дай мне, тарелку щей, и я в мастерскую побегу. У нас важнейшее собрание: людей посылаем на стройку.
— Посылали ведь вроде. Опять?
— Тогда нашего представителя выделяли на коллективизацию. Путаешь ты все…
— А ты тише, вояка! Кажись, уснул мой голубчик.
Ты, однако, не спишь. Словно издалека слышны и не слышны голоса родных, звонкие восклицания Никитки. Ты лежишь навзничь, и все повторяется сначала: камера с желтым туманом, бункер и шуршанье порошка, повизгиванье вращающегося шнека, быстро наполняющиеся чайники, мокрый тошнотный респиратор на лице и запах, резкий запах фенола, пропитавший все клетки и поры тела. Этот неотступный запах учуял кот: он подходит к лежащему неподвижно парню, нюхает его и, чихнув, грациозно отскакивает в сторону.
Теперь ты гордишься всем, что позади, что прожито. «И мой труд есть в пятилетках!» — говоришь ты. Будущее приближается, оно неудержимо близится.
Но не надо умалчивать, что нам всегда было трудно, неимоверно трудно. Трудно еще и теперь. Пусть молодые знают: будущее добывается по́том и кровью и ранами, полученными в ратных и трудовых созидательных боях.
Ты помнишь, Борис? Однажды, беседуя со школьниками, ты рассказал им о первой пятилетке и похвастался ранами, полученными в те далекие времена.
— Шрам на руке — лопнула реторта, и стеклом рассекло мышцу до кости, до сухожилия, — объяснял ты с удовольствием. — А это ожог серной кислотой. — Ребята слушали тебя с почтением и внимательно разглядывали рубцы и шрамы. Ты засмеялся: неудобно показывать еще кое-что, скрытое под одеждой.
Я бы мог сказать — эка невидаль, расхвастался! Но я так не скажу. Я тоже начал свою трудовую жизнь в начале пятилеток, и у меня есть боевые раны тех труднейших, прекрасных, романтических лет!
И конечно же не только трудности поднимающейся химии пришлось преодолевать дорогим моим сверстникам. Нет, не только. Вспомним и почтим минутой молчания посланца московского комсомола в деревню Сергея Колыхаева, он был застрелен в поле кулацкой рукой и долго лежал одинокий, истекая кровью, и некому было выслушать его предсмертные гневные слова, некому было закрыть его укоризненные и прекрасные карие глаза. А подвиг, болезнь и многотерпеливое страдание на больничной койке Степы Меркулина, нашего Степы, который одним из первых москвичей отозвался на призыв: «Превратим Урал и Кузбасс в цитадели индустрии на востоке страны!» А Толя Миронов, не вернувшийся из геологической экспедиции…
У нас были тяжкие жертвы в те пламенные годы, и мы говорим молодым, идущим за нами: не забудьте это, не забудьте, вы не имеете права забыть все, что было с вашими отцами и старшими братьями!
Хочу вспомнить, Борис, еще раз ту немецкую сушилку — с ней связано памятное событие. Хотя тебе и не нравилась тяжелая и изматывающая работа, ты почти уже привык к ней и не с таким отчаянием, как вначале, заступал в смену. Однако — что скрывать? — и обрадовался же ты, когда пришлось расстаться с сушилкой! Вспоминаешь?..
Ты подставлял под бункер пустые чайники, оттаскивал наполнившиеся, щупал, не нагрелся ли шнек, лил солено-горькие слезы, откашливал и отплевывал попавшиеся в глотку едкие пылинки.
Ты нагнулся, чтобы в очередной раз ухватить тяжелый чайник и тащить его, — где-то наверху гулко ж-ж-жахнуло, из конуса вымахнул с протяжным воем малиновый столб пламени. Пламя развернулось в гигантский маков цвет и повисло между чайником и бункером.
Горячим вихрем тебя кинуло в сторону, ты ударился о стенку камеры и перестал различать что-либо в смеси горького дыма и пыли. Смрадный и жаркий дым этот обжег горло, ты лихорадочно стал искать выход и, не находя, заметался. Услышал привычное шуршанье вала, перехлест ремня и подумал: надо же остановить машину. Ты не побоялся проскочить рядом с огненным цветком, нащупал в углу рубильник и остановил машину.
После этого кинулся к выходу и опять не нашел его. В ужасе ты бился всем телом о стенку, колотил в нее кулаками до тех пор, пока все кругом стало не белесым, а черным. Первый раз в жизни тебе привелось потерять сознание.
Ты очнулся от боли, холода и неудобного положения тела: Дронов усердно делал тебе искусственное дыхание, а рослая тетка в белом халате обильно и бестолково поливала тебя холодной водой. Двое пожарных в своем железном брезенте монументально стояли по обе стороны от тебя, уставив брандспойты в камеру, — они тоже не жалели воды. Толстыми сверкающими струями она летела по воздуху к огню и грязными ручьями вытекала по полу обратно, к твоим ногам. Костя и Ваня сиротливо выглядывали из-за широкой спины Дронова, — кажется, они уже оплакивали тебя.
Запечатлев эту картину одним взглядом и навсегда, ты оттолкнул Дронова и вскочил.
— Потише, милок, поаккуратнее, — сказала медицинская тетка. — Идем в медпункт, полежишь, попьешь молочка, смажу твои ожоги. Возможно, придется лишить тебя прически.
Все задвигались, едва ты очутился на ногах. Твои товарищи виновато улыбались. Дронов подмигнул, потискал тебя в крепких объятиях и рассказал:
— Ты мешком вывалился из камеры, когда мы прибежали сюда на гулкий удар.
«Это я случайно вывалился из камеры, случайно уткнулся в дверь», — содрогаясь, подумал ты.
— Хватит воды, огня давно нет! — крикнул Дронов пожарникам.
Он зашел в камеру и через минуту вышел оттуда вместе с Пряхиным, Нусбаумером и каким-то лохматым парнем. Они были мокрые и смешно, по-собачьи отряхивались.
— Трение сухих частиц кислоты возбудило электричество. Оно дало искровой разряд, который воспламенил распыленную массу кислоты. — Пряхин громко и уверенно сказал это. Ты с интересом узнал причину аварии. А химик спрашивал у Нусбаумера: — Вы не согласны с таким объяснением аварии? Изложите вашу точку зрения.
Нусбаумер покачивал головой, но точку зрения не излагал, видимо, за неимением ее. Пряхин подошел к тебе, вытирая мокрое лицо платком.
— Испугались? Такая громовая штука кого хочешь испугает.
В мгновение пришло нестерпимое ощущение ужаса, ты готов был бить кулаками в железную стенку камеры («Нет выхода отсюда… Я погиб… Мама!»). Пряхин не сводил пристального, изучающего взгляда, и тебе захотелось удрать куда-нибудь подальше.
— Семен Федорович, он ведь сумел выключить машину, — сказал Дронов, приходя тебе на выручку.
— Значит, способен человек не терять присутствие духа в момент опасности — производственнику без этого нельзя.
Пряхин по своему обыкновению пожевал губами, покатал желваки на скулах и усмехнулся: около сушилки собралась изрядная толпа. Вот так всегда на производстве: люди не убегают от опасности, а, наоборот, со всех сторон бегут на помощь. И у паренька, к счастью, не больно испуганный вид.
Строгим голосом Пряхин распорядился:
— Расходитесь, друзья, по местам: работа ждет. Вернее, она не ждет.
С печальным видом, так и не перекинувшись ни словом, Ваня и Костя пошли прочь, оглядываясь на пострадавшего приятеля. Ему принесли литровую бутылку горячего молока и заставили пить, несмотря на протесты.
— Как поступим с сушилкой? — спросил Нусбаумер. — Техника безопасности что скажет? — Седенький начальник цеха с явной насмешкой посмотрел на лохматого парня.
— По-вашему, закрыть ее, товарищ Выкин? — спросил и Пряхин.
Выкин молчал с виноватым видом, будто это он выдумал сушилку и он устроил аварию.
— Закрыть сушку нельзя, — сказал Дронов. — Это взять и закрыть почти весь завод.
— Вот именно, — согласился Нусбаумер. Он с торжеством смотрел на парня и ждал его слова.
— Под особым контролем будем работать, — сердито высказался, наконец, Выкин.
Тебе стало жаль его, ты догадался: производственники срывают на этом парне свою досаду, тогда как ему нечем ответить. Он не может закрыть сушилку и сорвать выработку, а разрешить работать — значит отвечать за таинственное статическое электричество и новые аварии.
— Контроль ваш, хлопоты наши, — засмеялся Дронов. — Доверьте сушилку мне и другим аппаратчикам поопытнее.
— Хорошо, так и сделаем, — решил Пряхин. — Вы, Дронов, похозяйствуйте здесь сами. Техника безопасности займется проверкой статического электричества. Заставим механиков взяться за переделку сушилки. Такая авария — урок для всех. Правда, товарищ пострадавший?
Пряхин стянул с себя мокрый халат и сказал Нусбаумеру:
— Бориса Ларичева отпустите домой денька на три, на четыре. Пусть отдышится и полечит ожоги. Когда вернется, переведем в цех метилового эфира.
— Что я, маленький! — хрипло сказал ты.
Пряхин и Дронов засмеялись, даже невозмутимый Нусбаумер улыбнулся.
— Видите, Михаил Ильич? А вы жалуетесь, что все проклинают сушилку, не хотят на ней работать, — заметил шутливо Пряхин.
— Не обижайся, парень, — по-дружески посоветовал Дронов. — Семен Федорович не думал тебя обидеть.
— Я перевожу вас вовсе не потому, что пожалел, — уже серьезно объяснил тебе главный химик. — Работа есть работа, и вы не маленький, справедливо замечено. Слава богу, совершеннолетний, а? — Пряхин на мгновение хитро сощурился, а ты поспешил отвести взгляд в сторону. — Заводу нужно, чтобы группа грамотных рабочих освоила за короткое время технологию всех цехов. Слышите? Всех! И, пожалуйста, не воображайте, будто в цехе метилового эфира для вас приготовлен курорт.
При этих своих словах Пряхин рассердился. Коротко повторив, кто и что должен сделать по сушилке, главный химик торопливо пошел прочь. Ходил он занятно: всегда очень быстро, почти бегом, широко размахивая руками, согнутыми в локтях.
Признайся, ты был рад неожиданному отпуску. Ребята тебе позавидовали, несмотря на устрашающие, в нашлепках желтой мази ожоги на плече, на лопатках и на руках.
Ты не стал их дожидаться, быстро ушел. То ли тебе хотелось побыть одному — обдумать все происшедшее, то ли в еще большей мере ты был взволнован первой своей получкой, выпавшей на этот же день.
Дойдя до трамвая, ты начал тискаться и жаться в толпе, пытавшейся вместиться в «нерезиновый» вагон. Ожоги твои заныли и запылали от толчков и жарких объятий, и ты предпочел двигаться «одиннадцатым номером» (так в те времена называли пешеходный способ передвижения).
Завод помещался в Сокольниках, жил ты на Трубной — конец немалый. Ты шагал и шагал, возбуждение, владевшее тобой, помогало твоим молодым ногам быстрее преодолеть длинный путь. Через полчаса с Каланчевской площади ты свернул на пыльную и тесную Домниковку. Еще несколько минут — и Садово-Спасская, и ты уже влился в горластый людской поток на Сухаревке, вечно крутящийся и бурлящий вокруг громадной розово-красной башни.
Какая-то часть человеческого потока втащила тебя на узенькую, с дзенькающим трамваем посредине Сретенку. Горбатым переулком (Пушкаревым либо Большим Головиным) ты попросту сбежал на свою кривую жалкую Трубную.
Получка, понимаете? Хотелось покричать, или оглушительно посвистать, или пройтись на руках. Хорошо, ты вспомнил вовремя о достоинстве рабочего человека, несовместимом с мальчишеским озорством (и любили же говорить об этом на заводе, равно и дома!). Ты заставил себя постоять несколько минут, отдышаться и успокоиться, прежде чем войти через страшненький каменный дворик твоего детства в неказистый, тем не менее любимый отчий дом.
Пока ты шел через весь город, отец давно успел вернуться из мастерской, умыться, пообедать и обсудить с матерью, почему тебя так долго нет. Они сразу заметили твой странный вид: запекшиеся черные губы, синяк на лбу и какой-то не твой съежившийся и потемневший чубчик. Не успели спросить: «Не подрался ли по старой памяти?» — ты быстро подошел и положил перед отцом деньги.
— Смотри-ка, мать, — растерянно сказал Петр Иванович.
Черными негибкими, привыкшими к железу пальцами он принялся расправлять и пересчитывать измятые и влажные деньги (всю дорогу ты нес их в надежно сжатом кулаке). Мать, не отрываясь, следила за отцовыми пальцами, и слезы текли по ее щекам.
— Дождались, отец, радуйся, — всхлипнула она и фартуком вытерла лицо. — Спасибо, сынок.
— Погоди ты! — сбился отец и стал считать сначала.
Тебя оскорбило пересчитывание денег — этакое методичное, скупое, с послюниванием пальцев. Будь они прокляты, эти бумажки, — такой тяжкий был месяц! Если б вы знали, как ноют ожоги!
— Шестьдесят шесть рублей пятьдесят копеек, больше не насчитаешь! — выкрикнул ты.
Отец вздрогнул, как от удара, застыл, поглядел на тебя с укоризной и все-таки опять начал счет. Ольга Григорьевна смущенно отошла и засуетилась возле комода. А ты уже казнил себя за дикий выкрик, хотел подойти к отцу, обнять его за плечи и погладить круглую спину, спрятать лицо на груди, поплакать чуть-чуть. Однако в вашей семье не были приняты телячьи нежности.
— Ах, ты, дуралей! — мягко сказал отец. — Ты подумал, к деньгам у меня жадность? Ах, дуралей! Мне просто интересно, сколько ты можешь заработать, в какой цене труд. И советую, сам запомни: шестьдесят шесть. А моя первая получка, знаешь, была какая?
Ты сиял, улыбался и счастливо смотрел на него.
— Первые три года в учениках — шиш с маслом. А потом три рубля с копейками.
— У меня еще меньше заработок был, — вздохнула мать.
— Хорошо платят. Ты слышала? Шестьдесят шесть рублей! Ведь мальчишка совсем. Купим ему, что захочет. Справим костюм. Пора костюмчик завести, а то ходит всю жизнь в косоворотке.
— Башмаки нужны ему. И штаны новые, — напомнила мать.
Ты не согласился, возразил:
— Я не хочу себе, мам. Я хочу вам всем хорошие подарки.
— Ну, хорошо, воля твоя, — согласился Петр Иванович, поднялся, потрепал тебя за волосы, — Химик ты наш, дорогой!
Вдруг они оба враз встревожились:
— Чтой-то ты чудной какой-то?
— Ты, голубчик, не прихворнул ли?
Неожиданно для себя ты всхлипнул и сквозь слезы рассказал про аварию на заводе. Напряжение трудного дня вдруг спало, и все заскулило, заскрипело в тебе. Мать осторожно стягивала с обожженных плеч рубаху и причитала:
— Опасная твоя химия, сынок. Ведь только начал, и уже раненый весь.
— Ну, не ной, не ной! — строго оборвал ее отец. — На работе всякое бывает. Давай-ка, химик, ложись. Лечить будем.
С улицы прибежал Никитка. Напуганный, он спрашивал, растирая кулачками сами собой выступившие слезы:
— Борьку химия повредила? Борька, больно тебе?
— Пожалей его. Он на производстве пострадал.
Теперь уже втроем они укладывали тебя в постель, бегали, хлопотали, гладили по голове и целовали. А ты не протестовал, ты постанывал и вздыхал, а самому было отчаянно приятно. Ты ощущал себя совсем маленьким и беспомощным мальчиком, вроде твоего братика Никитки, а не всемогущим рабочим-химиком, которым ты полноправно числился вот уже целый месяц.
Три дня Борис пробыл дома на положении больного, наслаждаясь бездельем и вниманием родных и друзей. Обычно только Ваня Ревнов да Костя Туфлин заходили к нему домой, они были вроде свои. Аркадия Фиалковского, например, или кого другого из интеллигентных семей он никогда не звал к себе из гордости: их могли удивить теснота полуподвального жилья и убогость обстановки. Из маленьких окошек увидишь ноги прохожих, их башмаки, вот тебе и весь вид. Но сейчас ничего нельзя было сделать, никому невозможно было отказать, ребята шли и шли один за другим. Лишившись школы, бедняги искали любого повода встретиться. К вечеру они набились в комнату целым классом. Сестра и мать Бориса едва успевали таскать отовсюду табуретки и стулья.
Ваня и особенно увлекающийся Костя красиво расписали аварию с сушилкой, Борис превратился в героя. Девочки ахали, глядя на ожоги и синяки. Лена незаметненько оказалась рядом с постелью, где полулежал пострадавший, и как села, так и не сдвинулась с удобного места — удобного для говорящих взглядов, для скупых и потрясающих нечаянных прикосновений.
Незаметные для ребят взгляды и встречи робких рук были мгновенно замечены матерью и сестрой, с большим интересом наблюдавшими из соседней комнатешки за товарищами и особенно за товарками Бориса. Женщины сразу разглядели милую девушку с толстой русой косой, незабудковыми глазами, доброй улыбкой и удивительно яркими, красивыми зубами. Других девушек они тоже оценили: и Марину с гипнотически могучим взглядом чуть раскосых глаз и пламенем, пробивающимся сквозь смуглоту щек, и нарядно одетую Галю, заметно смущающую парней непривычно коротким и непривычно открытым платьем. Женщины увидели, что Борькин закадычный друг Ваня Ревнов не умеет скрыть своего отношения к хорошенькой, веселой и, кажется, очень строптивой девушке. И высокая, стройненькая и тонюсенькая березка — Наташа Светлова, успевшая где-то красиво загореть, тоже им нравится, все девушки хороши, что и говорить, только Лену они предпочли остальным, одобрив вкус Бориски.
Каждый день приносил ребятам новости: одни устраивались на работу, другие поступали учиться в институт или в техникум, некоторых постигли неудачи. Друзья обсуждали свои дела, перескакивая с одного предмета на другой, будто белки, скачущие с ветки на ветку. Это сравнение больше всего заслуживала Галя Терешатова, голос ее звучал чаще.
Наташа поступила в вуз, у нее все сложилось настолько определенно, что неудобно было о себе говорить, она только поддакивала. Ваня, и Костя, и Борис, конечно, расхваливали свой завод (в их призывах мы узнаем слова Пряхина).
— Наш завод — чудо! — восклицает Костя. — Интереснее органической химии ничего не может быть.
— Даже интереснее твоего театра? — ехидно спрашивает Яшка Макарьев. В школе Костя был признанным режиссером «Синей блузы», как Аркаша был признанным пианистом, а Женя Каплин — известным поэтом школьной стенгазеты.
— При чем здесь театр? — недовольно и уклончиво отвечает Костя, раскрасневшись. Ему почему-то неприятно, когда напоминают про театр. Какой театр, где он, «его театр»?
Лена Гуреева, Марина Карцева и Женя Каплин были сегодня на заводе, их зачислили с испытательным сроком и велели присылать еще ребят из школы. Девушки будут работать в заводской лаборатории, они уже познакомились с заведующим Николаем Никандровичем Хорлиным.
— Вежливый и симпатичный, — сказала Марина. — Очень внимательно с нами разговаривал.
Ваня и Борис переглянулись и засмеялись, вспомнив скептическое плечо химика и его столь различное отношение к здоровенным верзилам и нежным девушкам.
Марина Карцева напомнила Аркадию Фиалковскому и Якову Макарьеву: завтра их будут ждать на заводе. Борисовы удивленные глаза уставились на товарища. В школе все привыкли гордиться музыкальным талантом Фиалковского, его жизненный путь не вызывал сомнений. В его заработке родители не нуждались. Зачем ему завод?
— Ну, а как же с консерваторией? — спросил Борис. — Ведь без консерватории не обойдешься.
— Консерватория не убежит, — баритончиком сказал Аркадий и небрежно махнул рукой.
По соседству мать и сестра Бориса особо выделили этого красивого холеного юношу, одетого по-взрослому в хороший костюм, при галстуке, с аккуратно уложенными темными волосами. Он счастливчик, судьбой отмеченный. Отец у него зубной врач, мать — зубной техник, в доме полная чаша, не хватает одного — птичьего молока. Что ему не играть на пианино? И посмотри, он совсем уже взрослый, так уверенно обо всем судит. И этот полный, с круглым лицом, с кошачьими глазами, Яша Макарьев, тоже вполне самостоятельный. Наш Бориска с его детским лицом и на все удивленными глазами — сущее дите доверчивое. Да и Ваня — чистый кащей с его скулами и вихорком на маковке; и громкоголосый Костя с мелким каракулем на голове; и молчаливый вежливый Женя — все они форменные мальчишки, сосунки.
— И хорошо, что мальчишки. Костюм научиться носить не долго. Или делать прическу масленую. Зато не нахалы, не мечтают, как бы им словчить, — ворчал отец. Он увидел Яшку Макарьева первый раз — и сразу невзлюбил.
— Нужно иметь вторую специальность, — говорил Аркадий. — Верно, Костя? Ведь ты тоже не торопишься в театральный вуз?
— На твоем месте я пошел бы в консерваторию без всяких колебаний, — не сразу ответил Костя.
— Вот видишь, на моем месте ты пошел бы! — Аркадий торжествующе посмотрел на всех. Чувствовалось, он верит в то, в чем убеждает других. — А на своем месте ты говоришь, как и я: нужна твердая специальность. Театр или музыка — они никуда не уйдут.
— Зачем тебе вторая специальность, не пойму? — упрямо возразил Ваня. — Почему сразу не учиться музыке и не стать музыкантом, если есть талант?
— Кому твоя музыка нужна? Или театры? — заорал Яшка Макарьев, тараща круглые глаза. — Это для души, баловство. Для жизни требуется твердая профессия. Ты что, политик, не знаешь, что такое пятилетка?
— Я-то знаю. Вот ты плохо знаешь, — сердито отрубил Ваня.
— Родители настояли, чтобы Аркадий шел на завод? — допытывался Борис у Марины.
В школе дразнились: Арочка и Марочка — семейная парочка. Им давно уже надоело обижаться. Они вместе приходили в школу, вместе уходили. Аркадий таскал ее завернутые в клеенку книги и тетради, Марина — его черную папку с нотами.
— Они считают, что музыка не наверняка, — сказала, чуть заметно покраснев, Марина. — Надо получить производственный стаж, тогда поступишь в химический вуз и будешь потом иметь высшее образование, диплом инженера. А консерваторию можно устроить дома. Да уж не беспокойтесь, музыку Аркадий не бросит, он жить без нее не может! Правда, Ара? — Марина сказала это, лаская Аркадия улыбкой и пылким взглядом.
Счастливец, о нем так говорят, а он и ухом не ведет. Встал, потянулся, помял тонкие длинные пальцы и, подтверждая Маринины слова «без музыки не может», спросил у хозяина:
— Инструмента у тебя нет какого-нибудь завалящего? Сыграл бы вам Рахманинова или Скрябина.
— Откуда инструмент, что ты? — вспыхнул Борис.
Самолюбивый до слез, он мучается: Аркадий, или Галя, или Яшка видят небось, как мы живем, и посмеиваются про себя. Откуда у нас рояль? Еще спрашивает! Ни рояля, ни картин, ни красивой мебели у нас не было и нет. Уж прости, не завели.
Лена заметила мгновенно ставшие злыми Борисовы глаза. Все сразу отражается на его лице. О чем ты беспокоишься, чудачок? — спросила она взглядом. Ну, не водятся у нас рояли, ну и что? Мы своими родителями гордимся не меньше, любим их и жалеем не меньше, хотя они и не накопили роялей. Борис утонул в ее глазах и скоро забыл про Аркашкину бестактность.
— Будем и мы рабочим классом, — громыхал Яшка. — И тоже будем хвастаться достижениями.
— Ну да, получится из тебя рабочий класс, жди! — злился Ваня. — Ты, как и твой отец, — собственник, торговец.
— Ты, Ванька, не задевай меня. К отцу я отношения не имею. Ведь прекрасно знаешь: я от него полностью отмежевался. Поступлю завтра на завод, вот я и пролетарий, не хуже тебя.
Борис боялся: услышит отец в соседней комнате Яшкины слова. «Отмежевался»! Неужели я мог бы «отмежеваться» от своего отца?» — спросил он себя, и все в нем возмутилось, он увидел своего родителя с его усталыми, глубоко запавшими глазами, круглой натруженной спиной и выступающими лопатками.
Он точно угадал: Петру Ивановичу не все нравилось в ребячьей перепалке, он порывался выйти к ним и отчитать нахального малого, этого Яшку. И вообще нужно разъяснить молодежи: сейчас серьезный момент — пятилетка уже началась, страна напрягает силы для стройки, деревня вздыбилась, каждый обязан решить, какое ему занять место в борьбе. А этот музыкант и малый с кошачьими глазами думают только о себе.
Женщины едва уговорили старшего Ларичева не вмешиваться: Борька будет сердиться. Ольга Григорьевна даже сумела увести его прогуляться на бульварчик, воздухом подышать. Сестре поручили угостить молодежь чаем с дешевыми конфетами — «подушечками». К радости Бориса, все отказались от чая (он знал, что посуды не хватит и на половину гостей). Зато «подушечки» быстро исчезли.
— Знаю я вашего брата! — не унимался Ваня Ревнов. — Сколько Яшка морочил нам голову в школе: ничего общего с папашей не имею! К тому же он, мол, теперь кустарь-одиночка. Потом говорил: он теперь честный служащий. «Честный» вроде тех, из кооператива «Коммунар», читал в газетах? Тоже прикинулись честными служащими. Пакостили, тащили, расхищали, обжирались эти честные. Вычистили грязной метлой сразу семьсот «честных»!
— К этому кооперативу мой отец не имеет отношения! — ничуть не смущаясь, орал Яшка. — А я не имею отношения к отцу. Что ты ко мне привязался? Сыщик ты или фининспектор?
Ваня даже заскрипел зубами с досады; все знали за ним эту привычку и смеялись, что он такой непримиримый. Им было невдомек, что скрипеть зубами и злобиться он стал именно с тех пор, как узнал о смерти отца. Его, московского рабочего, двадцатипятитысячника, отравили кулаки. Ваня ездил с матерью на похороны, потом болел и не ходил в школу. Говорили, совсем бросил учиться. Сейчас паренек сидел, потемнев лицом и отвернувшись от всех.
— Ванечка, не изничтожай окончательно подлый чуждый элемент. Цыпленок тожа хочить жить, — жалобно взмолилась Галя и молитвенно протянула к нему руки.
— Никто о тебе не говорит, — пробормотал Ваня и вздохнул. Он не мог спорить с Галей, его непримиримость пасовала в этом единственном случае. — У тебя отец — известный артист и брат артист. Про Женьку тоже слова не скажу — у него батька учитель. И у Марины отец специалист и мать чертежница. А Яшке никогда и ни в чем не поверю. Отказывается от папаши, словно черт от ладана, а сам небось бегает к нему по ночам, как ворюга.
Ребята захохотали, и Яшка первый: Ваня смешно изобразил крадущегося Яшку. В соседней комнате сестра Бориса, задремавшая над каким-то шитьем, вздрогнула от хохота и виновато улыбнулась.
— Сколько раз громил и разоблачал, и все не надоедает! — восторгался Макарьев и хлопал себя по толстым ляжкам. — Не хожу по ночам, Ванечка, честное слово! Не видел его давным-давно и видеть не хочу. Вы посмотрите, ребята, какая комедия получается. Ванька, ты, Борис, и Ленка, отцы у вас подходящие — потомственный московский пролетариат, отказываться от него не надо. Дороги вам куда хочешь открыты. И у Кости отец — будь здоров, командир Красной Армии в прошлом и сейчас ответственный работник. Марина — дочь спеца. В любой вуз возьмут вас с ручательством. Но вам ни один вуз не нужен, вы даже заявление не подали, хоть бы для смеха. А я хочу в вуз, и Ося хочет, мы с ним подавали заявления. У нас перед носом дверь захлопнули!
Борис побледнел, поднялся. Он строго смотрел на Макарьева и не сразу нашел нужные слова.
— Ты, Яков, заткнись, — сказал, наконец, Борис. — Не имеешь права бухтеть против классового подхода. Хватает же у тебя совести упрекать детей рабочих!
— Как же, найдешь у него совесть!
— Да не слушай ты его, Борис! — закричала Галя. И затараторила в лицо Яшке: — Не нравятся вам порядки? Можете жаловаться, можете жаловаться!
— Дал бы ты ему в ухо! — предложила Лена Борису и дотянувшись до Макарьева, сама отвесила ему размашистую затрещину.
— Больно же, Ленка! — затряс головой Яшка.
— Будешь трепаться, вздуем как следует!
— Ему все как с гуся вода, — мрачно сказал Ваня. — От папаши он отказался, но кто-то роскошно его содержит. И деньжонки всегда есть, и костюмчик пижонский. Разве он поймет нас, подлюга! У меня дома мать с тремя ребятенками мается, на мой заработок у нее большой расчет. У Борьки отец больной, сестра рабфак должна кончить, он тоже обязан семье помогать. И Ленку возьми: у родителей куча иждивенцев — детишки да старики, — а сколько зарабатывает трамвайный вожатый, всем известно. Вуз-то нам не меньше нужен, и мы от него не отказываемся. Погоди, будем учиться без отрыва от производства. Верно, Борис?
Молодой Ларичев нервничал: послушает отец Ваню и Яшку — обидится, будет настаивать, чтобы я шел учиться. Скажет: «Выдержим, справимся без тебя». А у самого здоровье неважное, рана болит, и проклятый ревматизм: день работает, неделю хворает. Правильно говорит Ваня: не понять Яшке наши болячки.
Лена опять безошибочно угадала терзания своего дружка и решила отвести неприятный разговор. Ей самой не очень-то понравилось упоминание об их семье. К чему Ванька такое трогает: наши беды, наши и заботы. Тоже мне — зарплата трамвайщика! Зачем трогать? Яшке, Гальке, Аркадию и Наташе не довелось узнать злую нужду, нас им не уразуметь.
— Ваня! Плюнь ты на Яшку и расскажи лучше, что нового на планете, — переводя разговор, сказала Лена.
— Да, скоро ли там мировой коммунизм? — поддержал Костя, стеснявшийся перед Ваней и Борисом материального благополучия своей семьи.
Ваню в школе звали «политиком» за его любовь к газетам. Преподаватель обществоведения обожал его и снабжал брошюрами. Ваня злился, когда его дразнили. Но однажды он серьезно заговорил в ответ на «подковыривание», и все притихли, заинтересовались: «Знаешь, у тебя лучше выходит, чем у обществоведа». Теперь он почти никогда не отказывался поделиться новостями.
— Слушайте, невежды, мировые новости. Революционные армии Китая заняли новые города.
— Ура! — негромко протрубил Костя.
— Литвинов выступил с речью, разоблачил трепотню империалистов о разоружении. Говорит: «Вы готовите новую бойню».
— Молодец, Литвиныч, не давай им покоя!
— В Мадриде бастуют сорок тысяч рабочих, стычки с полицией. В Берлине фашисты обнаглели, налетают бандами на рабочие собрания и силой разгоняют людей. — Ваня каким-то другим, сильным и взрослым голосом выкладывал «мировые» новости.
— Гады! Но им никогда не совладать с немецкими коммунистами. Там партия большая. А что с фронта пятилетки, Ваня?
— Магнитострой, Кузнецкстрой, Челябстрой на повестке дня. Специалисты нужны, идет мобилизация по заводам. Рабочие, конечно, тоже нужны. — У Вани пропал мгновенно пафос, сникло оживление, он заметил откровенные зевки Гали.
— Ваня, я не поеду! — замахала руками девушка. — Я никуда не поеду из Москвы.
— Можно и в Москве работать. Промышленность в столице не маленькая. Коренные москвичи вроде нас обязаны помочь московскому пролетариату выполнить пятилетку в четыре годика.
— Галя, ты все-таки как думаешь? — спросила Марина. — На Урал не поедешь, а в Сокольники?
— Я? Я никак не думаю! — Галя беззаботно тряхнула пышной головкой. — Отец говорит: «Не торопись, еще успеешь». Мне, ребята, никуда не хочется: ни на Челябстрой, ни в Сокольники.
— Эх, была бы такая работа: на Мейерхольда ходить, на танцы… — добродушно засмеялся Костя, любуясь девушкой.
— Правильно, на такую работу я согласна, — вскочила Галя и покрутилась на месте, вздувая юбку. — У меня предложение: пойдемте на «Клопа» к Мейерхольду или на «Разлом» к Вахтангову? Контрамарки обеспечиваю.
— Ребята, сегодня картина «Бухта смерти». Может, попробуем, Галина, достать билеты? — загорелся Костя и запнулся, получив толчок в спину от Лены. — Нет, ребята, беру предложение обратно, поскольку это будет свинство по отношению к нашему герою. Он лежит, томится, а мы будем шляться.
— Борис не обидится. Не обидишься, Боренок?
— Нет, Галя, не обижусь, — сказал Борис и невольно повел погрустневшие глаза на Лену. Все уйдут — и ей уходить.
— Я протестую, Галька, перестань мутить воду! — шумел Костя. — Лучше поговорим о деле, товарищ Терешатова. Пора бросать тебе шалопайничать, иди к нам на завод. Такую милашечку наш завлаб Николай Никандрович с руками оторвет!
И снова Костя сделал испуганное лицо: теперь он не угодил Ване, тот нахмурился.
— Завод! Нужен ей твой вонючий завод! — фыркнул Яшка Макарьев. — Над ней не каплет — и прекрасно. Надоест гулять — народный артист устроит дочку в вуз.
Ребята переглянулись: надо же этому трепачу всюду совать свой носище! Опять началась перепалка.
— Стервец ты, Яшка! — возмутился Борис. — Язык тебе нужно оторвать. Собираешься поступать на завод, а как о нем говоришь?
— Хорохорится — болтает, а не примут — зарыдает, — неожиданно для себя в рифму сказал Ваня.
— Зарыдаю, жди! Молиться на ваш завод буду, как же! Я поглядел, Борис, на твои синяки и шишки, мне расхотелось идти завтра на завод. Не пойдем, Аркадий? Чего доброго, оставишь там буйную головушку или какую-нибудь другую важную часть тела!
— Не сбивай Ару, Яшка! Не сбивай! — закричала Марина. — Не слушай его, Арочка. Завтра поедем с утра, ладно?
— Конечно, поедем, — согласился Аркадий. — Я же тебе дал слово, Марочка.
Аркадий произнес свое заверение так важно, будто оно спасало Марину по крайней мере от смертельных опасностей. Ребята долго хохотали и подшучивали над рыцарем.
Да, Пряхин был прав: цех метилового эфира салициловой кислоты не напоминал курорта. Вы с Ваней поухмылялись, припомнив картинки из немецкого учебника, которые вам показывали на химкурсах: «Вот он какой, химический завод! Не завод, а чистенькая лаборатория: человек в халатике сидит и ведет записи, между тем в аппаратах все само собой происходит согласно формулам».
Цех кажется небольшим, даже тесным, потому что весь заставлен диковинного вида аппаратами. Вежливый начальник цеха Дерягин водит вас от аппарата к аппарату и рассказывает что к чему (его выражение), изредка оговариваясь: «Дело немудреное, Полкан справится, особенно при среднем образовании». Голос у него ленивый и равнодушный, и он не выговаривает ни «л», ни «р».
Потом Дерягин приказывает вам несколько дней выходить «для науки» в смену Дрожжина, опытного аппаратчика, потрудившегося в цехе не один год. Большой и сильный Дрожжин принимает вас, словно родственников, и приветливо улыбается во все свое просторное рябоватое лицо. «Смотрите, я начинаю загрузку реакционного аппарата. Делайте за мной», — говорит он вам. Вы делаете за ним, он нахваливает вас за старание и оговаривается с явным уважением: «Процесс и реакции вы понимаете глубже меня, поскольку имеете образование, а у меня его неполных два класса сельской школы».
Через неделю ты и Ваня — два шестнадцатилетних паренька (хотя по вашим справкам, кажется, старше?) — наравне со старым Дрожжиным распоряжаетесь всей химией в пределах цеха. Он-то, верно, управляется один с цехом, а вы пока вдвоем. Но у него же стаж… Кстати, о слове «старый» применительно к Дрожжину. Таково уж свойство вашего собственного незначительного возраста, что он, Дрожжин, да и Пряхин, и Дронов, и особенно седой Нусбаумер кажутся вам старыми.
Итак, вы с Ваней распоряжаетесь… В двух аппаратах — в двух гигантских медных шарах на длинных металлических, похожих на паучьи, ногах — происходит главное: реакция получения метилового эфира. Широченные деревянные чаны, внутри выложенные свинцом, предназначены для отмывки водой готового эфира от серной кислоты. В плоском медном аппарате, схожем по форме с чечевицей несуразно гигантского размера, — черный, как нефть, метиловый эфир перегоняется и становится прозрачным и чистым, точь-в-точь как хорошее подсолнечное масло.
Да, процесс в цехе не особенно сложный, вполне в рамках вашего среднего образования и знаний химии. Собственно, не стоит категорически отвергать сходства с картинкой из учебника; картинка есть картинка, а цех есть цех с его реальностями вроде реальной грязи, реальных запахов, реальных тяжестей и реальных опасностей. И совсем не получается идиллического посиживания.
Реакционные аппараты загружаются вручную, вы научились у Дрожжина делать это так. Вытягиваете из плетеной корзинки здоровенную стеклянную бутыль с чистым метиловым спиртом, осторожно поднимаетесь с ней по ступенькам стремянки, наставляете горло на отверстый зев аппарата и, держа тяжесть на весу, ждете, пока спирт весь не пробулькает в медное брюхо бутыль за бутылью, десять штук.
Ох, и боитесь вы, ребята, этих бутылей! Стекло их кажется слишком хрупким. Оно и в действительности хрупкое, вам воочию привелось убедиться в этом. Вы оба работали в ночную смену, и Дрожжин, добровольно поддежуривая, помогал вам. «Начинайте загрузку, не медлите», — сказал Дрожжин. Ваня вытянул из плетенки спиртовую бутыль, стал подниматься с ней по стремянке и неожиданно оступился. Бутыль скользнула в руках и, наверное, упала бы, если б стоявший близко Дрожжин не подскочил и не подхватил ее. И зря подхватил, лучше бы она пропала!
Дрожжин, видимо, крепковато прижал к себе голую бутыль, она дзенькнула и — так тонко можно сделать только бритвой! — острым углом стекла срезала бедняге часть мякоти с ладони.
И наревелся же наш Ваня! Хорошо хоть в ночной смене, никто не видел. «Я виноват во всем, я виноват», — всхлипывал он. Дрожжин не знал, куда ему кинуться сначала: слезы Вани останавливать или собственную кровь, хлеставшую из раны.
Вспомните… Дрожжин бюллетенил, но каждый день приходил в цех и долгие часы проводил с вами, стараясь здоровой рукой подсобить в работе. И не только рукой — советом, шуткой, разными историями, которых скопилось за жизнь немало. Вам было стыдно перед Дрожжиным: из-за вас он повредил руку, из-за вас приходил в цех больной.
Ваня пытался ему внушить: «Сергей Кузьмич, не надо, мы сумеем сами».
Дрожжин смутился: «Знаете, братцы, мне дома не сидится, я ведь одинокий. Да и лодырничать непривычно, первый раз на бюллетене. Хотите знать, я и болел-то всего один раз: тифом в гражданку. Вы ахнете, если вам рассказать. Дронова-то знаете, Григория? Так я с ним в тифу познакомился. Интересно, а?»
Еще бы не интересно! Но Дрожжин сам обрывает свою историю, он понимает: вам не до историй, вам нельзя оторваться от производственного процесса.
Спирт загрузили, за ним идет в загрузку дымящаяся серная кислота. Она подвозится к цеху тоже в высоких бутылях, защищенных плетенками. Черт бы побрал и бутыли с серной кислотой! Они весят во много раз больше спиртовых, поскольку удельный вес кислоты почти втрое тяжелее спирта. Дерягин не забыл предупредить: «Если кис’ота капнет на те’о бе’ое, считайте, обеспечена ды’ка». И лохматый Выкин, виновато несущий на себе ответственность за технику безопасности, без конца приходит к вам, молодым и новеньким, и наставляет: этого бойтесь и этого опасайтесь. У нас, говорит, случай был: зазевался человек и свалился в большой чан с серной кислотой. И пропал человек, буквально пропал, растворился без остатка, нашлись потом одни резиновые рукавицы, благо они в серной кислоте не растворяются. Вы уж, ребята, осторожнее.
Выкина послушаешь — и сразу сдавайся, иди в отдел кадров. Тяжелые бутыли кажутся динамитом, несешь — и пульсом стучит в голове: «А что, если?..» А что, если бутыль треснет и дымящаяся серная обольет тебя всего, от горла до пяток?..
О таких вещах лучше не думать, советуете вы себе. Лучше быть настороже, не зевать. Дымящаяся серная кислота пробулькала в круглый люк и уже схватилась со спиртом — слышно звериное урчанье в утробе аппарата. Теперь, не теряя дорогих минут, вы начинаете совком швырять в люк сухую салицилку из чайников (помните их по сушилке?).
Наконец-то закончилась загрузка! Быстро завинчиваете люк и не забываете пустить пар в «рубашку» аппарата (для реакции нужен подогрев). Теперь реакция пойдет сама собой, согласно формуле, вы же не забывайте каждые пятнадцать минут записывать температуру и давление — не больше и не меньше, столько, сколько показывают приборы.
— Не худо бы вам передохнуть несколько минут, — говорит Дрожжин и начинает вместо вас хлопотать у аппаратов, что не мешает ему рассказывать, а вам слушать историю из гражданской войны.
…Я был в беспамятстве, когда меня выгрузили из эшелона под Курском. Много народу валил тогда тиф, и вдоль железной дороги всюду устраивали госпитали: в бараках, в сараях, в депо. И все равно коек не хватало, клали по двое на одну постель. Меня и подложили к какому-то бешеному. Санитары потом передавали, что сосед сразу в меня вцепился и заорал: «Куда? Не смей драпать! Застрелю!» А я на него ору: «Не трогай мешок, не смей!» Я решил, что он у меня мешок с хлебом и салом отнимает. Все грезилось в тифу, будто я своей невесте Симе везу продукты. Братки, она у меня красивая и рослая была, вся налитая здоровьем, но от голода высохла, пожелтела и все жаловалась: «Говоришь «люблю», а накормить не можешь!» Спустя столько месяцев втемяшилось в тифозную башку, что я просьбу ее исполняю.
Со своим партнером по койке мы удушили бы друг друга, да спасибо санитарам: догадались привязать нас спина к спине. Партнер кому-то докладывал, сколько у него людей осталось, какую-то высоту брал атакой, а я с невестой беседовал: «Еду, Сима, слышишь? Хлеба везу, сала везу, жди…»
В один день отпустил нас тиф, лежим, как два голубых кащея, и понять ничего не можем. «Ты кто?» — «А ты кто?» Познакомились и с того дня неразлучны с Дроновым. Гражданку мыкали вместе и на завод пришли вместе.
— Во втором аппарате реакция закончилась, — вдруг деловито объявил Дрожжин. — Надо выгружать.
В цех заходит Дерягин. Ему не нравится присутствие Дрожжина здесь, и он качает головой: «Вам по’агается бо’еть, вы и бо’ейте. А мо’одым ’юдям по’а обходиться без нянек».
Под взглядом начальства Дрожжин уходит, ребятам не удается спросить, что стало с его невестой, Симой. Дерягин просматривает записи в журнале и в обычной своей манере цедит сквозь зубы: «Как мне вас ни жа’, по’а п’иступать к опо’ожнению ч’ева».
Вы сами знаете, пора: аппарат ни минуты не должен простаивать — таков один из главных законов цеха.
На отросток выходной трубы, торчащий снизу из аппарата, надеваете гибкий шланг, второй конец перекидываете в пустой освинцованный деревянный чан. Метиловый эфир с клекотом вырывается из медного шара и низвергается в чан горячим жирно-масляным потоком, бело-черные пары источают тяжкий, неотвратимый, густой, хочется сказать — упругий, запах. Чан наполняется до половины, перебрасываете шланг в другой чан — остальная часть эфира перетекает туда. Стоп! Быстро напускаете в оба чана холодную воду и среди распространившегося по цеху тумана помешиваете тяжелым освинцованным веслом то в одном, то в другом чану.
Теперь жидкость должна отстояться. Эфир и вода не смешиваются между собой, вода легче, она сверху. Сифонируете воду шлангом прямо на пол, стараясь не слить вслед за водой драгоценный продукт. Вода первых смывок горячая и сильно кислотная — берегите ноги, берегите руки, берегитесь!
Снова заходит Дерягин, — вы и не заметили, как быстро пробежали полтора часа. Одним взглядом наметанных бесцветных глаз Дерягин замечает все до мелочей. Вы работаете изо всех сил, с полным старанием, он и не ругает вас, лишь цедит два слова: «Куча ма’а». Аппарат опорожнен, и его нужно загружать. Промывка не закончена, вода журчит по шлангам, следовательно, чаны тоже нельзя оставить, вот вы и торчите около них. А ведь пора, давно пора наладить в плоском аппарате отгонку очередной порции эфира. Да, да, все сбилось в кучу, с возмущением соглашаетесь вы про себя. Попробовали бы сами хоть раз, тут всегда прорва работы, всегда…
Дерягин уходит, кинув еще одну фразу: «Вам выби’ать, как на база’е». Скопили работу? Сообразите, что первоочередное. Глазами Дерягина вы избираете отгонку: это конец цикла и сдача продукции, с плоского аппарата начинаются проценты плана.
Вы включили вакуум и шлангом засосали в плоское брюхо аппарата отмытый черный эфир из деревянного чана. Невидимый вакуум-насос вытягивает воздух из аппарата со звуком, похожим на вздох: «Ку-у-да те-е-бе ех-го?» Осторожненько подключаете обогрев, и вскоре эфир закипает, его пары несутся по трубам в спираль холодильника и там снова сгущаются в жидкость, стекающую в вакуум-бачок. Черный эфир после перегонки делается совсем другим. Вы убеждаетесь в этом, выпуская его из крана бачка: никакой черноты, в бутыль бежит совершенно чистая, совершенно прозрачная густая струя.
Эфиру полагается быть только таким прозрачным и удивительного желто-золотистого цвета. Но ради этого приходится следить сразу за многими вещами: и за температурой перегонки, и за вакуумом, и за поступлением воды в змеевик холодильника, и за остатком черного эфира в аппарате, и за достаточным запасом безукоризненно чистых бутылей, и за наполнением этих бутылей чистым продуктом.
Да разве мыслимо одному все сделать, за всем поспеть, за всем уследить, если мы вдвоем не поспеваем?
Вы не раз мысленно и вслух задаете этот вопрос и с трепетом думаете о том дне, когда каждый из вас останется в цехе один и доброго Дрожжина не будет рядом.
Ты трудишься, Борис, и все ждешь, все ждешь: вот она забежит. В какой-то, всегда негаданный миг Лена прибегает. Она прибегает за смену два-три раза: за пробой эфира на анализ или по дороге в другой цех. Щеки горят от жары и волнения, из белой косынки выглядывают золотые завитки волос, в глазах доброта и ласка, рот удивительно улыбается — невозможно смотреть.
Ты рад: она теперь всегда рядом, на заводе, в одной с тобою смене. Ты с нетерпением ждешь ее появления. Нет, не так. Нельзя сказать — с нетерпением ждешь. Ты счастлив, что она здесь, рядом с тобой! Но ее появление застает тебя в постоянной гонке, в запарке, ты не можешь остановиться, поговорить с ней, поулыбаться, спокойно постоять рядом, поблаженствовать, когда она коснется рукой твоего лба или волос. Загрузка в разгаре, либо выгрузка, либо канитель с промывкой, либо отгонка, либо возня с не-налаживающимся вакуумом (пропускают прокладки в аппарате). Ты грязный, пот течет с тебя ручьями, от тебя, а не от реакционного аппарата или промывочного чана тяжко, непереносимо пахнет сырым эфиром. Ей не может быть приятно коснуться твоих сальных волос, потного, мокрого лба, твоих воспаленных век.
Первые дни Лена вслух удивлялась:
— Борис, страшно смотреть на тебя, это ж непосильно для одного человека… Неужели так все время? Тебе тяжело, голубчик, да? Трудно, да, скажи? Боренок, что ты молчишь?
Ну, что ты ей скажешь? Ничего, Ленок, не переживай, терпимо. На несколько секунд останавливаешься, киваешь головой, улыбаешься и мечтаешь: пусть она уйдет, я не хочу, чтоб она видела меня таким. Ты молишь мысленно: уходи, милая, уходи, еще, не дай бог, зайдет Дерягин! Ты нервничаешь, дергаешься, недаром в ее забеги всегда случается какая-нибудь ерунда, и глаза Дерягина безошибочно замечают промах:
— Имейте в виду, за этакое по’агается взыскивать ’ублики…
Вначале Лена обижалась: «Ты не рад мне, ты хочешь, чтобы я ушла. Я же вижу». — «Не обижайся, Лена… Ведь работа, запарка…» К счастью, она скоро все поняла. Ему тяжело, цех у него страшный. Придется набраться терпения и не забегать к нему. Но как трудно не видеться целую смену, хочется забежать на одну минуточку, взглянуть на него, сказать ему одно-единственное слово. И ты сам, Борис, не можешь отказаться:
— Ты приходи, ты приходи на минуту… выбери время, когда в цехе…
А такого времени в цехе не бывает.
Раздутые шары аппаратов требуют внимания к себе, шестеренки мешалок бормочут почти по-человечьи: «По-дой-ди же, пос-мот-ри же пос-ко-рей, мое те-ло мед-ное, есть хо-чу я, бед-ное…» Ты бежишь, смотришь на измерительные приборы и записываешь цифры в журнале (при этом редко когда не требуется подрегулировать подачу тепла — больше, меньше). Несешься взглянуть на второй аппарат, а может быть, ведешь его загрузку: бутыли спиртовые, бутыли с тяжелой и страшной кислотой, пятидесятикилограммовые чайники. А промывочные чаны зовут к себе, вода шипит, выбегая из шлангов: «Выпущу и выпущу, черт с тобой, пускай течет». Ты наливаешь свежей воды, помешиваешь тяжеленным веслом и пробуешь кислотность, держа в корявой руке лакмусовую бумажку. В это время в цехе, на другом конце, что-то нарушается в работе вакуум-насоса, и внутри плоского аппарата начинает выть: «Ку-да те-е-е-бя у-нес-ло-о?» Ты бросаешь все и мчишься туда.
От Дерягина ты всегда ждешь подвоха; во всяком случае, он обладает способностью появляться в самые невыгодные, уязвимые для тебя моменты. Хорош ты будешь, если он при Лене примется тебя отчитывать! Однако не запретишь же начальнику приходить в свой цех!
В сто раз неприятнее визиты Николая Никандровича Хорлина, заведующего лабораторией. По службе ему нечего делать в цехе, он просто приходит к Дерягину. За длинный рабочий день у него, видно, немало выпадает свободных минут, он и приходит прохладиться, отвести душу с родственной душой (его выражения). Дружба с Дерягиным у него на почве многолетнего преферанса и привычки к сплетне, к словотрепу. Они удивительно похожи друг на друга отточенной вежливостью, за которой скрывается презрение.
И ты, Борис, стал мимолетным объектом хорлинской презрительной вежливости. Привет, привет, как выполняется план, запыхавшийся и неимоверно потный юноша? Плечо его дергается, тонкие губы извиваются пиявочкой-усмешечкой. Ты для него вроде живого аппарата. Ничуть не стесняясь, он может в самый разгар твоей гонки болтать с Дерягиным десять минут, двадцать, полчаса на самые сокровенные для них темы: «Кеша, знаешь, что ответила мне эта аппетитная бабель?», «Музицировали целый вечер, самое мое любимое играли… но пианист нужен с другими руками, не с сосисками вместо пальцев. Вообще наша Нина Анатольевна — свиное сало в больших количествах. Найти бы нам другого партнера», «Вчера, милок, ты был бесподобен, такое сотворить в мизере…», «Да, я тебя реже навещаю, ты верно заметил. Обе девочки очень ничего… Особенно Леночка. Незабудочка! Не забудешь такую… Зубы, скажу тебе… Полная невероятность!»
Ты и выдал Хорлину «невероятность»! Мыл как раз перегонный аппарат и шарахнул в его сторону струей пара. Старый козел подскочил на целый метр, куда только девался важный вид. Когда пришел в себя, принялся отчитывать: «Какой же вы недотепа-перетепа, чрезвычайно молодой человек! Можете погубить, ошпарить, изувечить, как бог черепаху». Дерягин, понятно, тоже сделал замечание: «Офона’ели, батенька? Нача’ства не замечаете». И каждый раз потом Дерягин вынужден делать тебе замечание, поскольку ты припасаешь для каждого визита Николая Никандровича Хорлина какую-нибудь неприятность.
Впервые в твоей жизни ты, добрый парень, возненавидел человека так люто, остервенело, до внутренней дрожи, едва находя в себе силы сдержаться и не ударить, не ошпарить, не изувечить этого типа.
— Это классовая ненависть, — определил Ваня, заметивший, что ты не переносишь Хорлина. По мнению Вани, Хорлин — чуждый элемент. Ваня прочел в газете о чистке в Цекубу и удивлялся, что под личиной ученых так долго могли скрываться фабриканты, царские министры и чиновники.
Ты и понятия не имел: какая такая Цекубу? Ваня объяснил: центральная комиссия по устройству быта ученых. Эту комиссию создали, чтоб заботилась об ученых, ведь разруха была в стране и голод. Теперь комиссия в целое учреждение разрослась, и всякие бывшие субчики сумели найти себе теплое местечко. Ваня понять не мог: неужели классовая ненависть раньше не подсказала, кто настоящий ученый и кто настоящий чуждый элемент?
— Ну, а Хорлин? — спросил ты. — Он ведь специалист, и очень большой, говорят.
— Те, из Цекубу, тоже считались большими учеными, — отвечал Ваня. — Ты же чувствуешь к нему классовую ненависть, она не обманет.
Классовая? Тебе трудно было раздумывать о Хорлине, начинало сразу колотить от злости. Вроде ты невзлюбил его еще до поступления Лены в лабораторию, значит, классовая ненависть подсказала. Хотя, честно признаться, особенно люто ты возненавидел его с тех пор, как он позволил себе в твоем присутствии произнести поганенькие комплименты Лене, твоей светлой Лене.
«Тип с дрыгающим плечом» (вы все звали его так) зашел однажды вместе с Дерягиным в цех, и — что поделаешь? — это совпало с приходом Лены. Хорлина словно током пронизало, он заюлил, заерзал, затанцевал.
— Чудесная фея химии, нежная Лиле́я… Можно забыть всю мерзость места, где появляется такая красотка.
Ты был готов выгрузить на его аккуратнейшую прическу, на его белую сорочку под наутюженным халатом, на его холеную, бритую, пудреную испитую рожу целый чан горячего черного эфира. Пришлось ограничиться сжигающим взглядом и окриком: «Не мешать, ошпарю!» Хитрому «типу» было достаточно намека, он заметил сразу твое неравнодушие к Лене и мгновенно выбрал способ наибольшего уязвления, способ мщения. «Пойдемте отсюда, моя радость. Здесь вам не место. Тем более, — презрительный двойной толчок плечом, — что у этого юного чумазея абсолютно дрянные руки. Вполне способен ошпарить».
Теперь ты боишься прихода Лены. Боишься, так как знаешь: за ней следом припрется Хорлин. И он умудряется каждый раз прийти вслед за Леной. «Зачем, милочка, я же вам сказал — я сам буду брать здесь пробу. Что я, зверь и не понимаю, что вам ходить сюда невозможно?»
Ты грязный, потный, пахучий, страшный, а «тип» в накрахмаленном халате, в белоснежной сорочке, надушенный и напудренный. Ух, подлюга! Ты научился скрипеть зубами почти так же самозабвенно, как Ваня.
— Хочешь, я уйду из лаборатории? — спросила Лена. — Перейду в цех. Попрошусь, наверное, не откажут.
Она спросила без подсказки с его стороны, он и словом не намекнул. Да и какие намеки нужны Лене?
— Мне обидно, что ты так реагируешь. Он старый и егозливый, в деды годится. Во всяком случае, в папы. Для меня он только заведующий.
— Он ухажер! Старый козел!
— Хорошо, Борис. Я уйду из лаборатории.
— Нет, уходить нельзя.
Ты не согласен. Конечно, ты хочешь, чтобы она ушла от этого «типа» подальше; еще больше ты боишься за нее. Она была счастлива, когда начала работать в лаборатории. А в цехе ей не выдержать, ни одной девушке в цехе не выдержать. На заводе только в двух цехах — в сублимации и в аспирине — встретишь женщин. И если откровенно с ними поговоришь — они жалуются. Тот же Дрожжин скажет: у него сестра ушла с завода, не выдержала. И по себе ты знаешь, каково в цехе. Нет, из лаборатории уходить нельзя.
Резко, контрастной фотографией, сохранились в памяти впечатления. Ты удивляешься и пожимаешь плечами: сколько было ошибок, упущений! Сколько волнений!
Случалось так. Ты начал выгрузку реакционного аппарата, установил воронку со шлангом и быстро открыл кран гаечным ключом, но нечаянным движением сшиб воронку, и черная горючая жидкость хлынула на пол. Ты затормошился, рванул гаечный ключ, чтоб перекрыть выход… Мешала застрявшая воронка. Обжигая руки, ты лихорадочно дергал то кран, то воронку, а эфир уходил. Наконец ты все исправил, сырец пошел по шлангу в чан… А потери? Следы эфира на полу?
Кто-то вошел? Дерягин? Нет, Коля Курдюмов. «Боря, здоров! Напоминаю: сбор на спортплощадке». — «Я не могу сейчас, Коля, видишь? Потом, потом, я зайду к тебе в ячейку. Да уходи ты ради бога!» Коля уходит, пожимая плечами.
До Курдюмова ли тебе? Признайся, ты просто напугался, стал смывать жирную лужу водой — скорей, скорей, пока Дерягин не увидел! Дерягин, конечно, увидел. И Дерягин отругал тебя, как мог, и за попытку его обмануть, и за твои собственные обожженные, почерневшие руки (будто ему жалко твои руки).
А разве не бывало, что эфир (чистый эфир, драгоценный продукт!) вытекал по твоему недосмотру из переполнившейся бутыли? Разве не случалось, что вентиль пара в плоском аппарате был открыт нерасчетливо, температура перегонки подскакивала, из крана вакуум-бачка вместо ожидаемого тобой чистого золотистого продукта начинала хлестать в бутыль грязная жидкость? Вся твоя работа насмарку, начинай-ка перегонку сначала…
Всякое бывало, Борис, милый… И ты нервничал, озираясь на дверь, страстно желая, чтобы никто не увидел твоего промаха, твоей неумелости, твоего позора, чтобы над тобой не надсмеялся кто-нибудь вроде Дерягина или его друга из лаборатории.
Ты сердишься на меня, Борис, — мол, к чему так откровенно? Люди подумают — не работа, сплошные муки. Еще отпугнешь молодых от завода, особенно от химии. Работа была нелегкая, верно, однако люди сразу не умнеют, опыт-то приходит постепенно.
Вот-вот, я же именно об этом, Борис. Человеку ничто не дается вдруг. Постепенно, постепенно уходят неумелость, неловкость и промахи. Постепенно исчезает страх перед незнаемым. Постепенно, по крупинкам намывается золотой опыт. Не сразу, ох не сразу начинаем мы любить труд, свою работу!
И я не согласен, Борис, что надо золотить пилюли. Я за правду. Я за то, чтобы прямо сказать молодежи: работа не игрушки. Любая работа трудна, приготовьтесь к трудностям. Честная горькая правда лучше ненадежной, непрочной, приукрашенной неправды — она избавляет от неожиданных разочарований.
А работа более легкая и радостная — она придет. Она станет такой, когда преодолеешь ученичество и приобретешь мастерство.
И в этом цехе вы приноравливались к работе помалу. Не правда ли, Борис? Ваша подготовка в школе, ваш «химический уклон» оказывались беспомощными без практических, самых простых, простейших навыков. Вот вы и тыкались слепыми кутятами, ища дорогу. Правда, вам помогали. Пряхин, тот же Дрожжин, тот же Дронов старались подсказать, что и к чему. Постепенно вы научились поспевать за процессом без лихорадки, без нервной дрожи, без сумасшедшей тревоги.
Не сразу, далеко не сразу появились у вас приемы, привычки. Руки спокойно и точно научились чередовать бесконечную цепь работы. Пришла сноровка, необходимая именно химику: не болтаться лишнее время у реакционных аппаратов, не глотать газа и вредных паров, чаще, как можно чаще продувать легкие воздухом возле вентиляторных отростков или у открытого окна, приобрести чутье, нюх на всевозможные опасности, ожоги, ушибы и отравления.
Забегая вперед, скажем: многому вы научились, очень многому. Только вот кажется, вы так и не научились находить время для отдыха. Его не было даже у опытного Дрожжина. Кстати, не потому ли ты и Ваня, как и Дрожжин, как и Дронов, никогда в жизни не курили? Не до курева было, наверное. К тому же перекур разрешали в одном-единственном месте — в особо изолированном, удаленном от цехов подвале. Заядлые курильщики и те реже устраивали перекур: пока дойдешь до «Камчатки», пропадает всякая охота курить.
Слово «курорт» вы теперь часто называли. При сдаче смены говорили: «Ну, твоя очередь на курорт». Что-нибудь не так в цехе: «Беда с этим курортом». Очередной ожог: «Пребывание на курорте заметно сказалось».
Метиловый эфир применяется в промышленности и незаменим при лечении суставного ревматизма. Дрожжин на себе испытал влияние эфира: рука перестала ныть с тех пор, как перешел в этот цех. Ты, Борис, решил лечить отцовский ревматизм метиловым эфиром собственного изготовления.
У вас самих ревматизма пока не замечалось и, судя но опыту Дрожжина, не могло быть в будущем: лекарство пропитало вас насквозь, продубило кожу и растворилось в крови. Резкий, тяжкий запах сделался вашим непременным спутником, вы теперь всюду носили с собой пахучую атмосферу, от которой — сколько вы ни пытались — никоим образом не удавалось избавиться ни многократным душем, ни жаркой баней, ни сменой белья и одежды.
Руки, ваши руки обезобразились. Пусть бы они были в кровавых мозолях, в ссадинах, в синяках. Но ординарные мозоли не могли идти ни в какое сравнение с тем, что сделала с руками химия. Кожа на ладонях, на пальцах стала темной, почти что черной, жесткой, громко шерстящей, если потереть руку об руку. И она потеряла однородный вид: в одном месте, обожженная парами дымящейся серной кислоты, метиловым эфиром или салицилкой, кожа слезла и наросла новая, розовая; в другом месте она пока только облупилась; а вот здесь образовалась вовсе непонятная наросль из нескольких слоев кожи.
Выкин из техники безопасности изредка напоминал — работать в резиновых или брезентовых рукавицах, напоминал неуверенно, больше для формы. Разве в рукавицах можно работать? Руки словно связаны веревкой. Вон Аркашка Фиалковский совершенно не снимает рукавиц, бережет руки, так от него работы и не жди. В цехе сублимации над ним все женщины смеются.
У химиков руки, видно, и должны быть такими, ничего не попишешь, приходится с этим мириться, как и с запахом, и стараться не обращать внимания. Беда в том, что за пределами завода другие сразу обращают внимание. В трамвае, в любом помещении, даже на улице руки и ваша пахучая атмосфера быстро становятся объектом наблюдения, сочувствия и чаще всего насмешек. В пору сидеть дома и никуда не ходить, будто не человек ты и тебе не хочется хоть немного развлечься. Тут еще у Бориса и Вани изменился цвет волос: они сделались желтыми. Стричься наголо жаль, и ходить с желтой башкой тоже радости мало. Пряхин утешил: нужно в цехе носить кепки, и натуральный цвет волос вернется месяца через три. Ничего себе!
Помнишь, Борис, ваши культпоходы в театр, в сад «Эрмитаж» или в парк культуры? Один раз вы нагрянули в кафе в Столешниковом переулке и ушли оскорбленные: вашу компанию высмеяли за аромат, люди кричали, что они из-за вас должны надеть противогазы, однако тогда невозможно есть пирожные.
А помнишь, как вы ходили на Утесова? Галя Терешатова, по обыкновению, достала через брата контрамарки, и вы обрадовались случаю собраться и побыть вместе (школа оставалась позади все дальше и дальше!). Сбор был возле кино «Уран» на Сретенке (почти все жили в районе Сретенки, Первой Мещанской и Трубной), и потом вы пешком перлись от Сухаревки по Садовой до самой Триумфальной площади. Кроме тебя и Лены были Аркадий с Мариной, Галя и, конечно, Ваня, Яшка Макарьев, Костя и Женя Каплин.
— Ребята, отец говорил: у них в Моссовете есть проект снести ко всем чертям Сухаревку, — сказал Костя, он все оглядывался на далеко видную розовую башню. Все обернулись и стали глазеть на башню. Сентябрьское закатное солнце устремило к ней свои тихие, нежаркие, ласковые лучи.
— Зачем сносить? Смотри, какая красивая!
— Мешает. Торчит, загораживает весь проезд, тут больше всего жертв уличного движения. И спекулянты вокруг башни не унимаются.
— Брось ты, Костя, нашу Сухаревку не снесут. Невозможно!
— Решат и снесут. Вон решили же вместо Симонова монастыря устроить Дворец культуры.
— Сравнил! Совсем другая опера: Дворец культуры вместо кошмарного очага мракобесия.
— Слушайте, граждане, забыла вам сказать: вчера я случайно видела на улице Рабиндраната Тагора. — Марина с торжеством оглядела товарищей. — Идет, представьте, маленький гном, сплошная белая борода. Рядом — красивенькая девушка, завернутая в простыню и босиком. Сзади, конечно, толпа.
— Красивенькая, босиком — это жена, говорят, — пояснила Галя.
Друзья обсудили приезд маститого индуса, подвергли сомнению сплетню о молоденькой. К этому Ваня добавил: в Индии продолжает расти революционное движение, которое англичане подавляют жестокими мерами.
На смену Индии пришел неизбежный разговор о заводе. Лена и Марина рассказали, какие анализы приходится делать, как это интересно. Яшка ругался, ему все подряд не нравилось, хотя он стажа-то пока накопил всего две недели. Аркадий поддакивал и Марине и Яшке.
Борис и Ваня смеялись над своим начальником цеха Дерягиным: они узнали, почему дотошный, въедливый Дерягин в конце смены вдруг ни на что не обращает внимания и секретничает наедине с собой в уголке (там у них нечто вроде цеховой лаборатории). Их сменщик — славный дядька Дрожжин — раскрыл секрет дерягинских манипуляций. Оказывается, уходя домой, начальник обязательно посасывает спиртик прямо из бутылки с помощью длинного узенького резинового шланга.
— Неужто дует денатурированный? — удивляется Марина.
— Другого на заводе нет. Люди привыкают, втягиваются.
— А как же он не боится? Увидят.
— То-то и оно-то, что Дерягин приспособился. Взять спирт с собой в посудине опасно, обнаружат, а так он проносит зелье в желудке — незаметно. Только действуй с умом, принял порцию и быстро, деловым шагом уходи, пока тебя не разобрало. Самое главное — суметь без канители миновать проходную, вежливо распрощаться с вахтершей тетей Шорой.
Дрожжин обратил внимание: когда Дерягин уходит с завода, его ничем не остановишь. Коли он тебе непременно нужен, останавливай его за проходной, когда он больше уже не торопится. Само собой, не удивляйся, что вид у него необычный: розовый, добродушный, он даже не прочь поболтать.
— Теперь и мы будем приобщаться! — хохочут ребята.
— Алкоголики несчастные!
Галя пожимает плечами:
— Только о своем заводе и можете, хватит вам! Не всем ведь интересно.
Костя посмотрел и удивился: шли сплошь заводские, одна Галя посторонняя. Значит, завод почти вытеснил школу. И говорили, в самом деле, только о заводе, даже Аркадий. Вот тебе, Галя, «не всем интересно»!
Никто и не вспомнил о школе. В вашей жизни она становится все меньше, подобно Сухаревой башне по мере удаления от нее бесконечной Садовой улицей. Костя, взглянув на товарищей, вздыхает: «Вот так же скроются за горизонтом, за домами очертания моего театра, моей мечты. Я все реже думаю о нем».
…Костины одноклассники удивились, узнав однажды, что их знаменитый режиссер Костя Туфлин уже работает на заводе. Вот те на! Собирался поступать в театральное училище и раздумал почему-то. Даже от Бориса и Вани Костя скрыл: в театральное-то он поступал, только не поступил, не выдержал испытания. Все были в нем уверены: и друзья и родители. Главное, он сам был уверен, что выдержит и поступит. Важная комиссия известных и знаменитых деятелей сцены уделила ему несколько минут, послушала Чехова и Маяковского в Костином исполнении, задала ему вопросы, и по равнодушию комиссии, по тому, как известные и знаменитые заговорили о чем-то постороннем, Костя понял: провал, чудовищный, непоправимый провал.
— Знаете, в юноше безусловно что-то есть, послушаем его еще, — тихо сказал какой-то седой человек в комиссии; председатель поморщился и махнул рукой:
— Следующий.
Костя деревянными шагами гулко ступал по коридору, сопровождаемый сочувственными взглядами «следующих». Старик из комиссии сердито его окрикнул:
— Вы что, не слышите? Кричу, кричу. Я хочу вам сказать: только не отчаивайтесь. Приходите через год, и та же комиссия вас признает. Слышите? Я по лицу вижу, вы актер, человек театра. Вот мой телефон, позвоните мне, поговорим. Вы меня слышите?
Ничего Костя не слышал, хотя и кивал согласно головой. Дома родители впервые увидели у сына, всегда веселого мальчика, незнакомое и страшноватое застывшим выражением отчаяния лицо. Мать, как водится, принялась утешать: «Не волнуйся, случилось недоразумение, тебя же знает Хмельков, все уладится. Испытание можно повторить».
— А я совсем не огорчен, — жестоко и очень убежденно сказал отец. — Слишком уж ты уверен в себе. Испытание повторять не нужно, Хмелькову надоедать тоже не надо. Иди на завод, это важнее всего для тебя. Театр будет твой, если ты любишь его и готов ради искусства помучиться, пострадать. Я, например, верю, что театр будет твой. Со временем.
Несостоявшийся актер и режиссер ушел с тем же окаменевшим лицом, а его отец вслух выругал себя за выспренние слова: хотел умное что-то сказать, а наворотил… Однако отцовы слова не пролетели мимо ушей. Через несколько дней Костя пришел к нему и сказал спокойно:
— Ты прав, я пойду на завод. Помоги мне устроиться, чтобы я сразу начал работать.
Марина и Аркадий, смеясь, подхватили Костю с двух сторон: он шел и толкал прохожих, одного толстяка столкнул на мостовую.
— Ты, случайно, не пьяный? Шатаешься.
— Я задумался, — покраснел Костя.
Его дружки, к счастью, ничего не заметили, они продолжали говорить о заводе.
— Галя, дай нам информацию про остальных ребят из класса, — громко окликнул Костя. — Мы совсем забыли школу.
Галя обернулась (она шла впереди) и пристально посмотрела на Туфлина:
— Знаешь, Костя, мне начинает казаться, что мы ушли из школы сто лет назад. Может быть, и лучше забыть ее побыстрей?
— Ну-ну… — неопределенно возразил Костя, согласившись в душе с Галей: новая страница закрыла прочитанную; надо ли возвращаться к прочитанному еще раз?
Галя добросовестно докладывала. Большинство наших из класса, конечно, прилипло к химии: кто на Дорогомиловском анилинокрасочном заводе закрепился, кто на Дербеневском, кто на заводе Карпова в Нижних Котлах. Саша Першин и Митя Гаврилов — на алкалоидном заводе.
Носатый Данька Филиппович устроился в какую-то химическую артель, делает жидкость, выводящую всевозможные пятна (мне подарил флакон), хвастается, что зарабатывает приличные деньги. Люся Баблюк — вы подумайте! — вышла замуж за тридцатилетнего старика, какой-то родственник ее, она еще в школе собиралась. Я ее встретила на улице, идет расфуфыренная! Учиться, говорит, не могу, работать не хочется.
— Ты тоже, Галочка? — кротко спрашивает Яшка.
— Что «тоже», Яков? — уточняет Галя. — Хочу ли я работать и учиться?
— Знаю, не хочешь. Я спрашиваю: тоже нашла себе какого-нибудь престарелого?
Яшка на всякий случай отодвигается от Вани, он знает! Ваня совершенно не переносит шуток относительно Гали. Ваня мрачен, он исподтишка смотрит на Галю, вернее — глаз с нее не сводит, она этот взгляд все время ощущает. Ваня думает: шла бы к нам на завод, болтаешься без дела. Галя неожиданно заявляет со вздохом:
— Придется идти на ваш завод, черти. Завидно, что вы вместе, вам интересно. Если б я контрамарками не соблазняла, забыли бы меня давно. Возьмете к себе, Ваня?
— Что ты спрашиваешь? Конечно. Жалеть не будешь. — Ваня покраснел от восторга.
Галя тряхнула прической и засмеялась:
— Вот и все, проблема решена. А то надоело, все спрашивают: «Ты где, ты куда, ты когда?» Пойду на завод, а то без Вани я не могу, заводские девчонки отобьют.
Она подхватывает Ваню под руку и влетает с ним в мюзик-холл: пришли.
Долго устраиваетесь с местами. И вообще-то с контрамарками трудно найти места, а вам ведь надо обязательно рядом сидеть. Галя распоряжается, шумит, меняется местами, пересаживает людей. В конце концов вы рассаживаетесь. Аркадий, как серьезный музыкант, высказывает что-то кислое по адресу Утесова. Он развлекает Марину, но Галя с ним не согласна, возражает и восхищается вслух:
Товарищ, товарищ, болять мои раны,
Болять мои раны в глыбоке…
Помнишь, Борис? Ты и Ваня (наверное, и остальные ребята) не знали, куда деваться. Запах завода, запах вашего прекрасного цеха притащился за вами в театр.
— Учуяли и регочут, жеребцы! — шепчет Ваня.
Да, соседи спереди и сзади, соседи справа и слева озираются и не могут понять: откуда так мощно понесло? Группка пижонов сзади сообразила, чей запах, зажимают носы, чихают, слышны привычные остроты насчет противогазов. Покраснев и напыжившись, ты держишь руки в карманах, стараясь их не обнаруживать. Сестра предлагала перчатки, однако глупо, парню сидеть в театре в дамских черных перчатках. Впрочем, руки можно прятать в карманах: потеют, но ничего. Что делать с проклятой пожелтевшей шевелюрой и, главное, с запахом, вернее — с этой вонищей? Скорее бы гасили свет и начинали концерт.
— Канарейки, — изощряются разодетые пижоны сзади по твоему и Ваниному адресу. — Канарейки форменные. Последняя мода, яркая охра. И пахнет невероятно, похоже, что в яму вылили цистерну одеколона. Амбре́! Падаю в обморок, браточки, делайте искусственное дыхание. Бедные барышни, как они терпят? Какие крепкие, железные барышни…
— Я сейчас выдам этим пижонам «амбре́», яркую охру и железных барышень, — свирепо шепчет Борис Ване. — Дам по разу каждому, и понадобится настоящее искусственное дыхание.
— Не смей, будет скандал, придется уходить, — отговаривает Ваня. — Не обращай внимания.
Самому Ване не очень-то удается «но обращать внимания». Галя гримасничает, морщит носик, отворачивается от Вани, смеется остротам пижонов и спрашивает у Марины:
— От меня тоже будет такой аромат?
Наконец свет гаснет, начинается концерт. Ты решаешь дать рукам отдых, вынимаешь их из карманов. Вдруг Лена овладевает твоей рукой. Ты в ужасе, пытаешься вырвать свою безобразную ручищу и чуть не кричишь, когда Лена прижимает черную, шершавую, пахучую и потную твою лапу к своей розовой, шелковой, пылающей щеке.
Одна заживаить, другая нарываить,
А третия открылася в боке.
Утесов поет негромким, глухим и приятным голосом знаменитую и смешную песню, его музыкальная банда грохает, лязгает и ухает, а ты, милый, их не слышишь, ты ловишь неслышные в адском шуме слова, слетающие с губ Лены:
— Я хочу, чтобы и у меня были руки, как у тебя. Я могу ради этого уйти из лаборатории в цех. Хочешь?
Ты возражаешь: в цех не нужно, что ты!..
Лена закрывает твой рот своей ладошкой. Дождавшись паузы — песня спета, — Лена оборачивается к насмешникам (они снова принялись за вас) и горячо, гневно отчитывает их:
— Вам не нравится запах? Уходите, если не нравится. Ишь, какие нежные! Мы химики, понимаете или нет, темные вы люди? Покажи им, Борис, руки, пусть полюбуются!
Ты жестко, будто нанося удар, протягиваешь пижонам кулаки и пружинисто разжимаешь пальцы. Пижоны озадаченно, во всяком случае без насмешек, разглядывают твои руки, многотерпеливые руки химика.
Лена с любовью и одобрением смотрит на тебя, на твое лицо, она уже не в первый раз замечает: ты, твое лицо очень изменились. Глаза те же, открытые, удивленные, губы те же, твои добрые толстые губы, тот же широкий лоб. Вместе с тем лицо другое: в глазах сухой блеск, они строгие и требовательные, поджатые губы говорят о терпении и мужестве, лоб передает напряжение мысли. Лена, смотри на него, смотри: Борис, твой Борис становится настоящим мужчиной.
В твоей жизни произошло событие, ты внес первое рационализаторское предложение. Ты потом немало сделал в химии, однако первое предложение — пусть крошечное, микроскопическое! — имеет для тебя, для завода, пожалуй, для всего государства особенную ценность.
Правда, тогда ты вряд ли это понимал. Все получилось вроде невзначай. Больше всего ты боялся утечек эфира при промывке: недоглядишь — и красней. Один раз Дерягин уже наказал тебя: вычли деньги из твоей получки. У Вани было два вычета. Промывка, как ни крутись, отнимает много времени. Неужели нельзя ничего сделать? Ты стоял около промывочных чанов и под журчанье воды думал, думал… Нужно избавиться от этой бодяги, нужно. А что, если?..
За многие годы, а точнее — за три десятилетия работы в химической промышленности, ты хорошо понял: идея приходит именно тогда, когда она позарез необходима, когда «узкое место» в цехе, на заводе, в промышленности становится нетерпимым. И возникает идея именно с этих волшебных слов: а что, если?..
Ты посоветовался с Ваней, он просто удивился. Смотри, Борька-то рационализатор! Я ишачу, пыхчу, ругаюсь, проклинаю — Борис думает. Молодец! Ваня Ревнов не только одобрил идею, он горячо ее одобрил. И Лена одобрила, тоже удивилась, очень обрадовалась и все допытывалась:
— Каким образом пришло в голову? Вроде искры сверкнуло в голове, да?
Ясное дело — они преувеличивали значение Борькиной идеи, но была важна моральная товарищеская поддержка. Ты не сомневайся, Борис, ты здорово придумал!
Вечером, возбужденный энтузиазмом друзей, Борис чертил изобретение. Его пятилетний братишка Никитка на этом же единственном в доме столе рисовал самолеты, похожие на кресты. Отец лежал на постели с вытянутыми по швам руками и качал головой: изобретатель, скажи на милость! А давно ли…
От старшего Ларичева вовсю несло метиловым эфиром. Борис сам растирал его могучим лекарством, но ревматизм, непременно сопутствовавший ненастью, не сдавался. Дождь звонко бил по крышам, по камням дворика, по стеклам окон, и под этот однотонный осенний звук отец чуть слышно постанывал, изо всех сил стараясь сдержаться: очень уж сыновья жалеют его, младший готов в любую минуту зареветь за компанию.
В школе Борис отличался старанием в черчении. И сейчас вроде прилично получилось. Он терпеливо держал лист перед глазами Ларичева. Чертеж отцу понравился, он долго разглядывал, расспрашивал и сказал в заключение, что по этому чертежу он сам смог бы все исполнить в точности. Правильная вещь, полезная.
После отцовского одобрения Борис окончательно уверовал в изобретение. И все-таки он не сразу отважился вручить начальнику цеха судьбу детища (так ведь, кажется, принято выражаться в подобных случаях?). Очень уж Дерягин был мастер отталкивать от себя людей.
Взяв скатанный в трубочку лист, начальник цеха неторопливо развернул его, хмыкнул, поднял брови и углубился в изучение, энергично орудуя зубочисткой (любимое его занятие).
Ты суетился возле автоклава с загрузкой и, волнуясь, следил за начальником. Надо же подгадать: в эту минуту в цех зашел Хорлин. Настроение твое упало еще на несколько делений. Дерягин передал своему другу чертеж и глазами указал на тебя. Вдвоем они обсудили изобретение, и после этого Дерягин поманил тебя пальцем, чего ты совершенно не переносил.
— Вы что, меня зовете? — спросил ты.
— А кого же еще?
— Можете позвать по-человечески.
— Ого! — Хорлин дернул плечом и пристально посмотрел на тебя. — Так вот, уважающий себя молодой человек. Ваше изобретение называется: открытие Америки сто лет спустя, или деревянный велосипед. Такие змеевики я видел в Германии миллион раз и давным-давно. Патента вам не дадут. Сие называется «барбатьер».
Химик произнес незнакомое слово с французским прононсом, щелкнул пальцами по куску ватмана и отдал его Дерягину.
— Какой же патент? Никто не просит. Я думал улучшить промывку, — глухо сказал ты.
— Возьмите вашу му’у, — холодно оборвал тебя Дерягин и протянул чертеж. — Че’овек ’аботает без году неде’ю и сочиняет! Не ’ановато ’и взя’ись за пе’еде’ку? Смот’ите, ваш аппа’ат стоит ’азиня ’от, пока вы сочиняете.
Готовый избить самого себя, ты на первый случай разорвал в клочки чертеж, над которым с таким старанием и удовольствием трудился целый вечер. Занятые разговором, химики обернулись на громкий треск разрываемого ватмана.
— Неплохо! — одобрил Хорлин. — Есть, оказывается, характер у мальчугана.
Они ушли, обсуждая что-то связанное со вчерашним времяпрепровождением. Ты не мог унять злости. Дурачина, осел, чего ты выпендрился, кто тебя просил, кому это нужно?
Пришлось признаться в неудаче Ване, отцу и, конечно, Лене. Приятель заставил дважды рассказать о столкновении с Хорлиным и Дерягиным и, пользуясь твоим самоуничижением, вытянул из тебя все подробности. Отец отнесся к неудаче спокойно.
— Инженерам виднее. А ты не огорчайся, сразу такие вещи не получаются. В следующий раз получится.
— Еще чего! — пробурчал ты. — Следующего раза не будет.
Труднее всего было с Леной. Ты не пощадил себя и небрежно, даже с презрением разделался с «му’ой» и «деревянным велосипедом». А девушка подивилась силе твоего разочарования, прочтенного в глазах.
— Ты Пряхину покажи, — посоветовала она. — Хорлин не последнее слово и Дерягин тоже.
— Ни за что! Зачем? Ну на кой это мне? Наплевать!
Наплевать, к счастью, не удалось. О твоем детище откуда-то узнали. Впрочем, вовсе не откуда-то. Ванька «возбудил вопрос», он любит возбуждать вопросы, как говорится, хлебом не корми.
В цехе появился Выкин, называемый на заводе помесью бриза с техникой безопасности. В случаях, когда он представляет технику безопасности — а это почти всегда неприятно (что уж приятного в разных неудачных случаях и авариях?), — он выглядит мрачным и даже побитым. Зато если он выступает в качестве бриза, он становится совсем другим: добрым и веселым человеком. Вот и к Борису в цех пришла сама доброжелательность.
— Давай, Эдисон, свое изобретение. Зарегистрирую в толстую книгу и дам ход моментальный.
— Порвал к чертям! — столь же весело сообщил ты.
— Давай, давай, начальство повелело заинтересоваться.
— Серьезно, порвал! Это же ерунда на постном масле и деревянная мура. Понял, товарищ бриз?
Выкин так и ушел ни с чем. Но ненадолго. Вскоре он опять появился, и на этот раз не один. Пришел Пряхин, за ним Дронов и Курдюмов. И Дерягин приплелся вслед за ними. Борис рассказывать про свою выдумку отказался.
— Не надо, Борис, мы же не виноваты, — смешливо надул щеки Коля Курдюмов.
Он пришел прямо из своего знойного цеха и принес тепло гигантов-автоклавов. На улице дул холодный ветер с дождем. Пряхин давно ходил в драповом порыжевшем пальто, Дронов — в телогрейке, а Коля так и не сменял тоненькую поблекшую футболку.
— Нуте-с, пожалуйте сюда, — строго приказал Пряхин.
Все столпились у промывочных чанов. Ты с великой неохотой выдавливал из себя по словечку. Хорошо, что слушали тебя внимательно и заинтересованно, исключая Дерягина с его отчужденным видом.
— Промывку мы как ведем? Заливаем воду, перемешиваем веслом. Даем отстояться эфиру. Сифонируем сверху воду. И опять: наливаем, перемешиваем, сифонируем. И так несколько раз. Время тратишь, и беспокойства много, что эфир убежит. Он ведь дорогой.
Дерягин посчитал за намек упоминание о дорогом эфире: мол, Борис вспомнил вычет из зарплаты.
— Не надо зевать по сто’онам, — сухо сказал он.
— Ну и что же ты предлагаешь? Что замолчал? — подбодрил Курдюмов.
— Устроить на дне промывателя трубу с дырочками. Вот такой спиралью. В трубу подавать снизу воду. — Ты с трудом рассказывал, Курдюмов и Дронов сочувственно переглянулись. — Вода снизу будет пробулькивать через слой эфира и сама будет отмывать его от кислоты. Стекать она будет сюда, надо устроить отверстие в верхней части промывателя.
— Ба’батье, — процедил Дерягин Пряхину. Прононс и половина непроизнесенных звуков сделали незнакомое слово столь странным, что Курдюмов с удивлением посмотрел на химика: подавился он, что ли? Или всхлипнул?
Пряхин молча протягивает тебе карандаш и довольно истрепанный, запачканный блокнот, раскрытый на чистой странице. Ты стараешься нарисовать поаккуратнее и злишься: был приличный чертеж, целый вечер пыхтел, а сейчас торопишься, руки грязные, получается мазня, будто сломанными пальцами схватился за карандаш. Дерягину надоедает эта возня, он отправляется в обычное свое обнюхивание по цеху.
— Попрошу вас не отлучаться! — резко окрикивает его Пряхин, и в мгновенном взгляде его проблескивает молния. Он изучает твой рисунок. Курдюмов, Дронов и лохматый бриз ждут.
— На мой взгляд, мысль хорошая, — не выдерживает Курдюмов. Ему явно хочется пряхинского одобрения. — Пустил себе воду, и она работает сама. Правда, нет, Михалыч?
— Тут, в цехе, хлопот уйма, хоть от промывки избавимся, — подтверждает Дронов.
— Да, мысль дельная, — говорит, к твоей радости, Пряхин и в упор глядит на Дерягина. — Вы не думайте, товарищи, у меня и не было никаких сомнений. Я просто… думал о другом. Подумал, какой будет новая, целиком советская инженерия…
Все смотрят на Пряхина с недоумением — и Дерягин и Борис… Пряхин улыбается, округло проводит рукой в воздухе и снова оборачивается к Дерягину, лицо у него становится жестким.
— Вы изволили вспомнить иностранное название: барбатьер, — Пряхин произносит это слово тоже с прононсом. — Ну, и что же, позвольте спросить вас вместе с Хорлиным? Вам барбатьер уже сто лет известен, а Ларичев его не знает, в Германии он еще не успел побывать. Ну и что же? Почему же вы не завели в цехе такие барбатьеры? Вашему приятелю годится только то, за что дают патенты? А выуживать из немецкой литературы новинки он не стесняется? Но это разговор к нему. Вы, именно вы мне ответьте, почему в цехе не внедряются простейшие вещи? Почему? Я вас спрашиваю, Дерягин…
Дронов, Курдюмов и Выкин делают вид, будто они сильно увлеклись разговором, связанным с ларичевским предложением. Но они, во всяком случае Курдюмов и Дронов, безусловно одобряют нагоняй Пряхина. Что касается Бориса, он не сводит глаз с главного химика и ловит каждое его слово, его губы даже повторяют: «Вы, именно вы ответьте…»
— Может быть, сомнение у вас есть какое-нибудь? — упорно не отстает Пряхин. — Вы же руководитель цеха, мы обязаны спросить. Не скрывайте от нас драгоценных соображений.
— Поток воды, возможно, будет уносить эфи’, — высказывается Дерягин.
Борису хочется возразить, но вместо него это делает разгоряченный Пряхин:
— Ни черта не будет уносить! Подачу воды можно легко регулировать. А еще что?
Дерягин пожимает плечами.
— Такие змеевики, или спирали, надо установить повсюду, — обращается Пряхин уже к тебе. — Всюду, где есть промывка тяжелых и не смешивающихся с водой жидкостей.
— В цеху салола, например, — подсказывает Выкин.
— Вот-вот! Пиши заявление в бриз, он зарегистрирует. Патент не даст, а премию не пожалеет, он добрый. Пиши, пиши…
Пряхинское обращение на «ты» звучит лаской. Ты не успеваешь поблагодарить — Пряхин уже уходит, взмахивая локтями. Дерягин степенно удаляется, забыв впервые ткнуть пальцем в какую-нибудь неполадку.
— Жду, — улыбается тебе Выкин. — Я авансом зарегистрирую: «Ларичев Борис — усовершенствование промывки тяжелых и несмешивающихся жидкостей».
Ты останешься с Дроновым и Курдюмовым. Они смеются. Не зная, чему они смеются, ты тоже вдруг взрываешься нервным смехом. Курдюмов железно хватает тебя за руки.
— Не знаешь, куда идти за правдой, комсомолец? — журит он. — Или я тебе не нравлюсь? Иди тогда к Михалычу, он симпатичный и в завкоме весит не фунт изюму, а килограмма четыре. Ладно, что твои товарищи знают дорогу в ячейку, — пропало бы великое изобретение.
— Отпусти! — просишь ты: больно рукам, у Коли огромная силища.
— Не отпущу, — говорит он и отпускает руки. — Не отпущу, никогда не отпущу, я ведь твое самое главное начальство. Вот принимай установку, будешь писать в бриз, упомяни: в фонд годовщины Октября. Понял, нет?
Курдюмов торопится к автоклавам, они с Дроновым договариваются нажать на механиков. Они костят механиков почем зря. Механики и особенно дылда Асеев способны тянуть, волынить и мурыжить любую рационализацию, недаром бриз без конца жалуется и стонет. Нельзя допустить, чтобы ларичевскую штуку они замариновали, принципиально важно оборудовать промыватель к Октябрю.
Ты потерял время и стараешься его восполнить. Появляется Ваня: ты так и знал, что он придет, не утерпит, звонарь. Ваня объясняет:
— В смену заступать рано, приходил в ячейку и зашел навестить. Как, Борь, делишки?
— А кто у нас главный звонарь? — спрашиваешь ты и воинственно заворачиваешь рукава жесткой спецовки.
— Тебе плохо от звонаря? — усмехается Ваня и принимает вызов, аккуратно снимает и пристраивает в относительно чистое место свою неуклюжую серую куртку. Сейчас хорошо видно, какой он поджарый, Ваня, какой тонкий в талии и широкий в плечах. — По-твоему, не звонить, то есть не бороться с гнусной сволочью? Однако я парень честный и чужой заслугой хвастаться не буду. Опоздал, понимаешь? Одна боевая девочка не стерпела обиды над этим замечательным Борькой Ларичевым.
— Лена? — Ты поражен.
— Может быть, она. Девочек, очарованных этим замечательным Борькой Ларичевым, множество, толпы. Скажи лучше, изобретатель: чем кончился громадный спор?
— Одобрили вроде. Пряхин тоже сказал: барбатьер.
— Пес с ним, пусть называют хоть горшком. Или тебе и название не нравится?
Ваня улучил минуту и кинулся на тебя, вы начинаете возиться и кряхтеть посредине цеха. Всю жизнь вы возитесь, начиная с первого знакомства в первом классе. За возней вас застает механик Асеев, длинный-предлинный дядя, которого все на заводе зовут пожарной лестницей. Он всегда спешит, всегда задыхается от спешки.
— Балуетесь, малыши? — без улыбки спрашивает механик. — Давай чертеж, Ларичев.
— Нету, порвал чертеж. Новый пока не начертил.
— Я так и знал, у самих не готово, а погоняют уже. Пряхин дал грязный листочек с каракулями. Всегда так: делай быстро и обязательно без чертежей, по словам и по каракулям. Рисуй при мне, сейчас.
— Не могу сейчас, у меня цех на руках.
— Не хвастайся, у меня целая мастерская на руках и вагон дел. Медник освободился, мог бы заняться твоей чертовщиной. Не хочешь — не надо, потом пожалеешь.
— Он сейчас займется! — вступился Ваня и толкнул тебя: — Иди с ним, а я останусь в цехе.
Аркашка Фиалковский был известен среди школьных ребят и их родителей не одним музыкальным талантом. Не меньшую известность он приобрел как «мальчик, который не любит гулять». Аркашка мог часами бренчать на пианино, мог слоняться без дела из угла в угол или, на худой конец, даже читать книжки. Его невозможно было упросить, уговорить либо заставить просто так выйти на улицу.
— Арочка, ты совсем зеленый, иди на часок, подыши воздухом, — умоляла мать. — Ты живешь совсем без кислорода.
Она сердилась, плакала, много раз пыталась его подкупить обещанием подарка или денег («Иди на Сретенку и купи ирисок»), часто из-за этого ссорилась с мужем («Ты же мужчина, повлияй на ребенка, покричи на него, он же погубит свое здоровье!») — ничего не помогало.
Отец Аркашки, Григорий Семенович, не умел повлиять и покричать, он отличался удивительно мягким, кротким характером. К тому же он благоговел перед сыном и так высоко ставил его музыку, что не могло быть и речи о какой-то попытке сказать мальчику решительное и строгое слово. Сам Аркадий позволял себе резко и грубо разговаривать с отцом, раздраженно кричать на него.
— Пусть ребенок сидит дома и занимается музыкой, — робко возражал Григорий Семенович жене при очередном объяснении. — Дался тебе кислород! Я врач и знаю: есть люди, которые не любят выходить на свежий воздух, питают отвращение к физкультуре и живут здоровяками по сто лет. Арочка именно такая натура: у него нет способностей и расположения к спорту.
— Ты врач зубной, разбираешься в пределах рта, и, между нами говоря, ты не столько врач, сколько зубной техник, — сердилась Раиса Михайловна, мать Аркадия. — Тебе бы блаженно дремать под его музыку, остальное тебя не касается. Как и всегда, должна решать, думать, делать я.
Она подумала и решила для Аркадия проблему кислорода. Из школьных ребят Раиса Михайловна призвала на помощь Костю и Бориса. С их участием и начался ежедневный вывод Аркашки на улицу.
Аркашкины мучители приходили под вечер, полные решимости, энергии и чувства ответственности. Наскоро проглотив кондитерское угощение благодарной мамы, Костя и Борис принимались за работу. Отец торопливо покидал свой кабинет с бормашиной, одевался и удирал («Не могу слышать эти крики и вопли»). Действительно, начинались возня и вопли, Аркашку под руки выводили, иногда и выносили, на прогулку, продолжавшуюся по договоренности не меньше полутора-двух часов.
Музыкант ругался, стонал и проливал слезы, пытался по примеру матери повлиять на приятелей вульгарной взяткой («Ну хватит уже гулять, сколько можно? Пойдемте в кино, у меня есть денежки»), — ничто не нарушало железного приобщения Аркашки к свежему воздуху. (Про себя признаемся, что два или три раза юному Фиалковскому удалось все же соблазнить ребят новой кинокартиной.) Костя и Борис даже изловчались водить подшефного на каток, где Аркашка ковылял, будто на протезах, ведомый с обеих сторон, или безучастно сидел на скамейке. Сколько-нибудь сносно кататься он так и не научился (может быть, отец был не совсем не прав в оценке Аркашкиных спортивных данных).
Костя Туфлин вспомнил кислородную эпопею, глядя, как Аркадий Фиалковский после третьего или четвертого понукания натянул на потное лицо ватный респиратор, взял в руки трехметровой длины палку со скребком на конце и медленно побрел к камерам. Уже в который раз Костя поймал себя на желании догнать Аркашку и дать ему пинка. Отравляет настроение, музыкант!
Костя и Аркадий работали в цехе сублимации. Сюда же в ночную смену выходили Женя Каплин с Яшкой Макарьевым.
Цех занимал целиком четырехэтажное здание. Внизу, в первом этаже, стояли два всегда жарких аппарата-сублиматора, похожих формой и цветом на два гигантских каравая пшеничного хлеба (неожиданный цвет придавала асбестовая обмазка).
Производственный процесс очистки салициловой кислоты не отличался сложностью и был основан на свойстве этого вещества при сильном подогреве возгоняться, сублимироваться в виде лохматых белоснежных хлопьев. Нагнетаемый в сублиматоры вихрь горячего воздуха подхватывал хлопья и через специальные отверстия в аппаратах уносил в камеры для сбора чистого продукта. Эти камеры-сборники стояли рядами на всех этажах и коридорчиками соединялись между собой в единую систему. В камерах (каждая размером в большую комнату) подолгу бушевали метели, пока нетающий снег, угомонившись наконец, не оседал на стенках.
Костя с Аркадием и работницы-сублиматорши скребками сметали белую салицилку со стен и собирали ее в поместительные ящики. Они же вели загрузку аппаратов, наблюдали за режимом нагрева и подачей воздуха вентиляторами.
Молодые наши пролетарии знали, что каждый цех на заводе имел свою, ему присущую неприятность. Возле сушилки Зальге трудно дышать. В метиловом эфире донимал интенсивнейший запах. В цехе сублимации некуда было деваться от жары. Летом и зимой, днем и ночью здесь всегда стояла тропическая жара — от распаленных сублиматоров, от летящего по всем камерам сначала очень горячего, потом просто горячего, потом очень теплого и просто теплого (по мере удаления от аппаратов) воздуха.
Всегда здесь хотелось пить, и всегда люди ходили мокрые от пота. «Безумная, дикая, невыносимая, чертова жара!» — говорили они, находя облегчение в энергичных выражениях.
Очистив очередную камеру от белоснежных сугробов, сняв респиратор и прокашлявшись (частицы кислоты першили в горле), Костя пошел в другой конец цеха: там у выхода в закрытом шкафу находился бак с водой. Около него уже стоял Аркадий и жадными глотками пил, и пил, и пил из литровой жестяной кружки, не замечая, что вода обильно поливает ему куртку и башмаки.
— Дикая жара, чертовская, прямо-таки сволочная, я не могу больше, — сказал без всякого выражения Аркадий. Он передал товарищу большую кружку и стал смотреть, как тот пьет. Мокрый до того, что его густые прямые волосы словно приклеились к голове, Аркадий был похож сейчас на своего маленького облысевшего отца.
Костя пил неторопливо, маленькими, аккуратными глотками, не обращая на взгляды Фиалковского никакого внимания. Целый день Аркадий с поразительным упорством надоедал ему нытьем и жалобами на адскую жару, на воспаленную от пылевидных частиц носоглотку, на многое другое, что объединялось у него понятием собачья жизнь. «Я не могу больше», — неизменно заключал он. Костя старался не давать выхода нарастающему раздражению, молчал. Аркадий вздохнул и опять потянулся к кружке.
— Довольно тебе, обопьешься! — отрубил Костя и спрятал кружку в шкаф.
Аркадий хотел возразить и настоять на своем, но жара смирила его строптивость. Он махнул рукой и поплелся к излюбленному месту за последней камерой (никто его не видит) и у окна (свежий воздух из форточек). Костя проверил работу сублиматора и взялся снова за скребок. Однако вбежавшая в цех табельщица Минина звонко окликнула его:
— Туфлин, тебя тетя Нюра требует в свой кабинет! Какой-то человек пришел.
Костя заволновался. Как был, мокрый и разгоряченный, в одной спецовке, он выскочил из цеха. Минина, румяная и веселая женщина, догнала его на лестнице:
— Тпру, молодец! Постой-ка тут и слегка охладись. И телогрейку на плечи набрось, чай, не лето. — Уловив его встревоженный взгляд, она добавила: — Ты имей в виду, когда что-нибудь случается, вызывают совсем по-другому.
Влетев в проходную, Костя враз успокоился: в крохотной комнатенке сидел и мирно беседовал с тетей Нюрой старший Фиалковский. Особенно назойливая сегодня Аркашкина фраза «больше не могу» стала понятной.
— Мальчик безумно страдает, — грустно говорил Григорий Семенович. — Это же ад, а не работа. Он кашляет, похудел и страшно переменился.
Костя развеселился: итак, на горизонте показалась первая экспедиция Аркашкиной мамы.
— Я пришел хлопотать: пусть переведут в другое место, где полегче. Нам нужен производственный стаж, но не такой же ценой. Ты мне помоги советом, Костя. Марину я спрашивал, к кому пойти. Она не знает. А ведь очень важно, с кем говорить, правда? Мама так и наказала: ты с Костей посоветуйся сначала.
Под деловые рассуждения старшего Фиалковского Костя невпопад стал вспоминать и никак не мог вспомнить, почему тогда кончились принудительные прогулки с музыкантом. Наверно, надоело нам с Борькой. А может быть, мама отменила. Она придумала, она и отменила. Ну да, вспомнил! Была драка, и мама сказала! «Больше не надо, обойдемся без кислорода. Еще изуродуют или убьют ребенка».
Во время очередного мирного гуляния в переулке — от Сретенки до Трубной и обратно — откуда-то из подворотни выскочила воинственная орава сверстников и набросилась на Аркашку.
— Ребята, бей его! Бей пижона!
Аркашка заорал от страха, закрыл лицо руками и присел. Его телохранители отважно приняли удар на себя. Драки были самым нормальным делом в их районе. А Борис к тому же занимался боксом и не упускал случая применить кое-какие приемы. И теперь он подпрыгивал на пружинистых ногах, ловко увертывался и довольно метко раздавал удары.
Эти гулкие звуки ударов кулаками о полушубок послышались Косте, сидевшему в маленькой комнатке вахтерши возле старого Фиалковского. (Детство, милое мое детство на тротуарах между Сретенкой и Трубной!..)
— Костя! Займись этими двумя! — кричал Борис.
Двое обидчиков, хохоча, возились с музыкантом: один разводил в стороны его руки, второй пригоршнями швырял ему в лицо сухой снег.
Встретив серьезный отпор, орава разбойников стала редеть и в какую-то минуту рассыпалась, исчезла. Борис уже вдогонку лупил отставшего от компании паренька.
Неожиданно для себя Костя и Борис обнаружили исчезновение их подопечного. Неужели он удрал в такую минуту? А может быть, его в суматохе увели разбойники? Взволнованные друзья бегали по соседним дворам и звали: «Арка!.. Аркашка!.. Аркадий!..»
Аркашка нашелся дома. Мать возмущалась: «Вот негодяи! Надо было позвать милицию». Сам Аркашка всхлипывал, стараясь не смотреть в глаза товарищам: «Я не умею драться…»
— Костя, вы смеетесь? — удивленно спросил старший Фиалковский. — Уверяю вас, все это очень не смешно, это вполне трагично…
Сделав серьезное лицо, Костя сказал:
— Беспокоиться нет причин. Работаем мы вместе, в одном цехе. Очень интересно и вовсе не тяжело. Кроме нас там одни женщины, они и то легко справляются. Правда, тетя Нюра?
— Верно он говорит, верно, — подтвердила вахтерша.
— А почему же Арочка так жалуется?
— Вы разве не знаете Аркадия, Григорий Семенович? Он жаловался даже на то, что его заставляли ходить гулять. Помните, как мы с Борисом извлекали его на прогулку?
— Да, пожалуй, вы правы, — оживился Аркашкин отец. — Спасибо вам, Костя. Я пойду успокою маму.
Улыбаясь до ушей, Костя бежал в цех, а старший Фиалковский торопился домой. Молодец Костя, все хорошо объяснил. Тогда они крепко за него взялись, ничего не скажешь. Ради его же здоровья старались, и все равно он был недоволен, жаловался. И сейчас — работа хорошая, интересная, а он опять недоволен и жалуется. Мама должна устроить ему трепку и перестать волноваться.
В первый раз на заводе быстро внедрили рацпредложение, никто не мог поверить в этакое чудо. Выкин удивлялся больше всех. По его словам, в толстой бризовской книге скопилось больше ста замаринованных предложений.
— Ты счастливчик, под какой-нибудь особенной звездой родился, — говорил он Борису.
Борис проверил свой змеевик несколько раз, быстро пускал воду и медленно — все вроде хорошо. Дерягин напрасно каркал: вода будет увлекать эфир. Не увлекает, представьте себе, Дерягин. Он теперь совсем не разговаривает с Борисом, отделывается жестами, полными достоинства и презрения. Что он за человек такой?
На пробу ларичевского промывателя собирается неожиданно много народу: механик Асеев, бриз, Пряхин, Дронов и Коля Курдюмов. Дрожжин специально задержался после ночной смены, он успокаивает: «Не волнуйся, Борис, твоя труба хороша, а в цехе я послежу, ты будь спокоен». Пряхин распорядился позвать Хорлина и Дерягина. Прибежал толстый, всегда лоснящийся Львов, начальник цеха салола. Прошмыгнули, стараясь не привлекать внимания начальства, Ваня и Лена. Они жадно следят за каждым движением Бориса, переживают и готовы в любую минуту оказать моральную поддержку. Лена шепчет: «Правда, Борис похож на фокусника То-Рама?» Ваня кивает — похож, хотя приятель меньше всего напоминает фокусника.
Борис просто-напросто не ожидал такого нашествия и хмурится, чтобы скрыть смущение. «Скорее бы», — думает он. Пряхин кивает ему головой. Борис поворачивает вентиль, запуская в змеевик воду. Эфир начинает жирно бурлить, все видят свинцовую новенькую спираль на дне чана. Сквозь черную густую жидкость белыми жемчужинами всплывают тысячи капель воды. Борис отшатывается от промывателя с затаенным вздохом облегчения и быстрым взглядом окидывает сегодняшних гостей цеха, вытирая тряпкой руки (это у него уже стало рабочей привычкой). Лена и Ваня, не удержавшись (разве тут удержишься!), хлопают в ладоши. Курдюмов хохочет.
— Цирк с лилипутами, — фыркает Хорлин и спрашивает у Пряхина: — Можно уйти? Я насладился вполне.
— Через час зайдите ко мне, — отвечает ему Пряхин, и взгляд у него отнюдь не ласковый.
Механик Асеев что-то вспомнил и быстро зашагал длинными ногами: здесь готово, претензий к нему нет, до свидания. Толстый Львов внимательно разглядывает промыватель, влез, можно сказать, внутрь.
— Просто, как все гениальное, — с удовольствием одобряет он. — Я заведу такую же штуку в своем цехе. Не возражаешь, изобретатель?
Изобретатель не возражает, а Львов напоминает главному химику:
— Когда переведете их ко мне, Семен Федорович? Жду. Отдашь, начальник? — спрашивает Львов у Дерягина и выкатывается, не дожидаясь ответа.
— Не воз’ажаю, — с опозданием говорит Дерягин.
— Давайте вашу руку. Поздравляю, — жмет Борисову руку Пряхин. — Подсчитаем экономию и по шкале исчислим, какая причитается премия. У бриза есть такая волшебная шкала. Думаю, приличная будет сумма, эфир-то ведь дорогой. Правда, Дерягин?
— Вы не задержите, пожалуйста, с подсчетом экономии, — просит Выкин начальника цеха.
— Я сам подсчитаю, будет быстрее, — решает главный химик и опять спрашивает у Дерягина: — Не возражаете? Может быть, начальник цеха скажет человеку спасибо? — Во взгляде Пряхина сверкает молния.
— Что ж, с вас мага’ыч, — без выражения произносит Дерягин, не глядя на Бориса.
Пряхин, копируя дерягинскую противную манеру, пальцем зовет начальника цеха следовать за ним и, еще не покинув цеха, обрушивает на него удар грома.
— Какого черта вы… — доносится раскат.
— Ты себе и нам облегчил труд. — Дрожжин жмет руку Борису. Добряк доволен: все обошлось, теперь можно пойти поспать.
— И мы поздравляем. Мага’ыч для выпивок, — передразнивает Коля Курдюмов, — а деньги в доме пригодятся. Не в них, конечно, суть. Твое предложение — невеликое событие, не будем преувеличивать. Верно, нет, Михалыч? Но ты к Октябрьской годовщине дорогой подарочек сделал. Верно, нет, Михалыч?
Дронов согласен с секретарем комсомольской ячейки:
— Ребята день ото дня набираются умения, и Ларичев показал, что завод для него уже не страшный зверюга. Завод для него и для других ребят уже не чужой. Подожди, Дерягин, они еще не так возьмутся за производство.
— Слышите, нет, ребятня? — спрашивает Курдюмов. — Михалыч очень верно сказал. Если человек начинает творить в своем труде, значит, он свой труд любит.
Дронов и Коля уходят, продолжая обсуждать тему отношения советских людей к труду. Лена и Ваня остаются, надо еще раз без помех взглянуть на Борькин змеевик.
— Я готова была избить его, когда он прогнусавил: «цирк», — кипит Лена. — Ваня, я уйду оттуда.
— Подумаешь, из-за него бросить лабораторию, — возражает Ваня. — Пусть лучше «тип» сам уходит.
— Разве дождешься, когда он уйдет!
— Если он только тронет тебя… — мрачно и с угрозой ворчит Борис.
— Дуралей ты! — вспыхивает девушка. — «Тронет»! Я, пожалуй, трону! — Рассерженная, Лена убегает.
Ты остаешься один в цехе. Записал давление и температуру, слил в бутыли чистый эфир из вакуум-бачка, прибавил пару в плоский аппарат и вернулся к промывочным чанам. Раньше торчал возле них, боялся упустить эфир, теперь просто приятно смотреть, так и тянет сюда. Жемчужины драгоценные несутся со дна и пропадают на поверхности. Ты вспоминаешь Пряхина и его грозовую разрядку (хорошо все-таки, что он не похож на Дерягина или Хорлина), вспоминаешь доброе обещание бриза выписать премию к празднику, вспоминаешь разговор Коли Курдюмова с Дроновым.
Любишь ли ты завод, Борис? Любишь ли ты этот цех, тяжелую химию? Как сказал Коля: если начинаешь творить — любишь?
— Не знаю, — вздыхаешь ты. — Не знаю, не знаю.
Наверное, рано говорить «люблю». Люблю, ухмыляешься ты, в обнимку неся с улицы здоровенные бутыли. Люблю до потери сознания, видишь? Просто жить не могу без этих ненаглядных тяжестей. Смотри, как я крепко их обнимаю!
Борис об этом никогда и никому не расскажет. Да и как об этом рассказать? Что, собственно, произошло, что случилось? Ничего. Ну, были в гостях у хорошего человека, немножко удивились. Чему удивились? Рассказать об этом немыслимо. А не думать об этом почти невозможно. И вспоминает Борис об этом уже который день.
Сидели с Ваней у Курдюмова в ячейке, зашел Дронов и сказал: «Хватит вам, ребята, решать вопросы и преть, идемте-ка лучше ко мне в гости». Борис и Ваня разинули рты: пока еще никто из заводских не звал их в гости. И главное совсем не в том: Дронов был какой-то необычный сегодня, веселый, радостный, весь будто светится.
— Что глазеете? Пойдемте, я вас с женой познакомлю, а она вас пирогами и ватрушками угостит, большая она у меня мастерица насчет ватрушек и тому подобного. По стопке рванем, как и положено. Свадьбу-женитьбу мою отметим и Борькину рационализацию спрыснем.
Дронов подмигнул ребятам, здорово у него это получалось — весело и задорно. Коля Курдюмов пальцем у него перед носом поводил.
— Ты мне юношей не развращай. Ватрушки подойдут, и жену твою могут поприветствовать, а стопку долой.
— Какой же в стопке разврат? — удивился Дронов. — Они уже взрослые. Рабочий народ малую выпивку вполне допускает. Правда? — Дронов хлопнул Ваню по спине и опять подмигнул.
— По маленькой допустимо, — важно решил Ваня, не глядя на Курдюмова.
Словом, очутились вы, Борис, у Дронова в гостях. Жил он недалеко от завода, на Красносельской, в деревянном доме на втором этаже. Дроновы занимали небольшую комнату, очень нарядную, в светлых обоях и всю очень чистую — с белыми занавесками на окнах, белой скатертью на столе и белыми новенькими стульями («Сам сделал», — похвастался Дронов).
Жена у Дронова оказалась приветливая и веселая, все улыбалась, глядя на ребят. Дронов, очевидно, рассказывал ей про них. Были вкусные пироги с грибами (где она нашла грибы в такую пору?), еще пироги с капустой и яйцами и маленькие сладкие ватрушечки с изюмом (их можно было съесть по сотне штук, да постеснялись).
Несмотря на недовольные и назидательные взгляды Коли Курдюмова, ребята выпили раз-другой по рюмке водки. Все происходило так, как предсказывал Дронов. По ватрушкам и пирогам было ясно, что Дронов зазвал гостей не экспромтом, хозяйка заранее готовилась к их визиту.
Однако совсем в другом заключалась суть дела. Тебя и, кажется, Ваню изрядно удивили Дронов и его жена Маша, Марья Филипповна. Ты старался на них не смотреть, но ничего не смог сделать: и не глядя на них, ты все время неотступно за ними наблюдал.
Ну и что же такого особенного? Пришел в гости и, естественно, смотрел на хозяина и хозяйку, симпатичных добрых людей, разве запрещено смотреть на них?
Дронов был особенный, он был сама нежность, и это было непривычно. Видно, как радуется он, какой праздник у него в душе. «Вот что делает с человеком любовь! От любви человек делается лучше, умнее, красивее, — думаешь ты. — Смотри, какой он сейчас интересный, как говорят — в ударе, послушай, как забавно рассказывает и острит».
Как здорово, что Дронов, умный и добрый Дронов, способен становиться нежным и ласковым!..
Ты волнуешься и краснеешь, хорошо, никто не замечает. Снова пришла в голову мысль: «А могут быть у нас, у меня и Лены, вот такие отношения? Нет, нет, не могут! У нас совсем другое». И лучше об этом не думать, гнать надо из головы такие мысли. Тебя и без того мучают сны, от которых томительно и стыдно. Ты научился избавляться от этих мыслей работой. И спортом. Гирями, штангой, длительной зарядкой, хоккеем, боксом. Надо уставать до изнеможения, тогда сон приходит как тьма. Проваливаешься сразу, будто в колодец.
Правда, иногда и гири, зарядка, хоккей и бокс не помогают. Приходит вдруг кто-то жаркий и страстный — не Лена, нет, не Лена! — кто-то бесстыдный и неотразимый, от кого нет спасения, разве если удается проснуться с бешено бьющимся сердцем и пунцовыми щеками. Неужели и к Лене приходит такое, неужели и ее тревожит это? Нет, не может быть, не может быть! Ведь у нас с ней по-другому. «По-другому»! Откуда ты знаешь ее сны?
Безмолвный Ваня тоже все замечает, тоже смущается и тоже размышляет. Ему больше обычного нравится Дронов, ему нравится Маша.
Ваня вспоминает, как однажды Галя крепко прижалась к нему, — это было в кино, они опоздали на сеанс и стояли позади, среди других опоздавших. В другой раз она попросила взять ее под руку, и нечаянно он обжегся, коснувшись рукой ее груди. А на днях она вдруг обернулась к нему и ласково провела рукой по его лицу. Вот и все, что у них было, и он бережет это в памяти, вернее — в сердце. Ваня заставляет себя не думать о том, что было б, если б и у них с Галей были отношения, как у Дроновых.
«Подрасти тебе не мешает, оголец, ты мал еще», — говорит Ваня себе и замечает: Дронов в этот момент что-то шепчет Маше, и она пристально внимает ему.
Они идут втроем неуютной осенней холодной улицей к трамвайной конечной станции (рельсы описывают здесь круг, и вагоны начинают обратный путь).
— Слушай, Борис, как у тебя с Леной? — вдруг строго спрашивает Коля. — Вы не позволяете себе… лишнего?
— Что лишнего? — вспыхиваешь ты и сжимаешь кулаки. — Ты взбесился, что ли? Не смей, слышишь, не смей у меня спрашивать про это!
Ты готов ударить Колю, от обиды голос твой звенит и рвется. Коля потрясен, он не ждал такой вспышки обиды и негодования.
— Ну, успокойся ради бога! Я сдуру спросил. Ведь беспокоюсь я за вас…
— Нечего беспокоиться за нас! Ишь ты, папаша нашелся! — бушуешь ты.
— А все Дроновы виноваты, дьявол их забери! — оправдывается Коля.
Ваня улыбается. Ты с подозрительностью всматриваешься в его лицо: не над тобой ли ухмыляется друг-приятель? Нет, ехидства и насмешки вроде нет на лице. Ваня улыбается по-хорошему, по-доброму. Наверное, он думает о Лене и о тебе, ему кажется, что он хорошо знает ваши отношения. И одобряет их…
В восемь часов лаборантки уже на местах, нет одного Хорлина: он приходит на час-два позднее. В тишине переливается неясное журчание: шепотом переговариваются девушки. Тишина — одно из обязательных и строгих правил, введенных «типом». Новые работники обязаны сразу привыкнуть к шепоту. Лена и Марина привыкли без труда, но Галя не может — да и не хочет — приспособить непринужденные манеры к беззвучному общению.
— Девочки, у нас что, покойник в лаборатории, что ли? — пытается Галя расшевелить лаборанток. — Вы шипите, как змеи.
Николай Никандрович очарован Галей, она вытеснила Лену на второе место, и ей все разрешается, даже громкий разговор.
Лаборатория размещается на верхнем этаже в светлом большом помещении. Стеклянной перегородкой отделен маленький кабинет Хорлина. Вытяжные шкафы, высокие длинные столы-стойки, заставленные всяким химическим стеклом: колбами разной формы и всевозможных размеров, стаканчиками тонкого стекла, поставленными вертикально титровальными бюретками, наборами пробирок, торчащими из деревянных гнезд, как патроны.
На втором этаже этого корпуса расположен цех больших автоклавов, где синтезируют техническую салициловую кислоту, и до лаборатории доходит непрерывное ровное, дробное сотрясение; если колбы или стаканчики соприкасаются стенками, они потихоньку и тоненько дребезжат.
Девушки, как пришли, сразу набрали в цехах пробы и теперь прямо сидят на высоких табуретах — у каждой свое дело, свои анализы. Анализов множество, только поспевай — лаборатория проверяет почти все виды идущего в производство сырья и всю готовую продукцию. Семеро девушек, считая и дежурных по сменам лаборанток, должны управляться с потоком контрольных анализов. Еще три находятся на особом положении: под руководством заведующего они ведут экспериментальную научно-исследовательскую работу — святая святых химика Хорлина.
Лабораторию называют его царством. Отношение к «царству» двойственное: неприязнь к руководителю и уважительность к умственной деятельности лаборатории. Кстати, и у Бориса с его товарищами отношение к лаборатории двоякое — интересно, что там делают девочки, однако из-за «типа» они готовы возненавидеть и лабораторию. Он слюнявый ухажер, обожатель хорошеньких, а над нами любит насмехаться. Заходить в девичью светелку (еще и так зовут на заводе лабораторию) опасно, можно свободно нарваться на издевательские остроты и хамство «типа».
Два дня праздников Лена и Марина не виделись, накопилась уйма новостей. Марина что-то невеселая, а у Лены настроение приподнятое, праздничные дни были необыкновенные. Правильно сказал Дронов: заводские разделили с нами не только работу, но и праздники.
— Кроме тебя, Маринка, и твоего Арки пришли все и на вечер шестого, и на демонстрацию. Шли через весь город, часто останавливались, пели и плясали, я оттопала ноги. Когда возвращались с Красной площади — сил уж не хватило, насилу дошла до Трубной, и Борис зазвал к себе домой. Знаешь, мальчики были нарядные. Борис щеголял в костюме. Первый костюм в его жизни, можешь понять! Родители купили в счет премии. К нему очень идет, совсем другой человек, фигуру здорово подчеркивает. Ваньке тоже мать купила брюки и синюю рубашку — немарко и прилично. Костя и Яшка в новом. Ну, им-то костюм не в новинку.
— Что вы шепчетесь? — громко спросила Галя. Лаборантки от неожиданности вздрогнули. — Говорите нормально, ведь его же нету.
— Я рассказываю, как мы праздновали, — объяснила Лена. — Все понравилось нам. Клуб небольшой, не Дворец культуры, но обставили хорошо: цветы, лозунги, фотографии. Доклад Пряхин делал, даже Ваня похвалил. Интересно рассказывал Семен Федорович: завод организовали во время империалистической войны, когда немцы перестали продавать нам лекарства. Можете себе представить, девочки: аспирин варили в ведре, и он получался черный. В таком виде и отправляли на фронт, где возьмешь другой-то? С 1927 года завод стал похож на завод, привезли автоклавы и оборудование настоящее. Пряхин сказал: конечно, первая пятилетка даст новый толчок заводу. И про нас намекнул: пришли новые кадры, с ними можно поднимать производство.
Премировали и Бориса, прямо на вечере выдали ему премию за рационализацию. Мы до того хлопали, что ладони опухли. Большую премию отвалили: четыреста пятьдесят рублей! Борис никогда столько денег не видел, прямо растерялся. Он и отцу вернул за костюм, и на подарки осталось. И мне какой-то подарок облюбовал, не говорит какой. Ребята на вечере к нему пристали: «Бо’ис, с тебя мага’ыч». Концерт был, и после него мы поехали к Гале домой, отца и брата не было, мы носились по всей квартире.
— Маринка, концерт был чепуховый, ты можешь не жалеть, а у нас мы весело почудили. Вино пили и танцевали. Жаль, вас с Аркой не было.
Галя сообщила это во весь голос, лаборантки не сдержали улыбок. Новенькая бойкая, ничего не стесняется. Девушки трещали, не приостанавливая работы. Они растворяли порошки в спирте или в воде, подливали реактивов и взбалтывали колбочку, стаканчик или пробирку. Результатом анализа, сигналом неблагополучия или, чаще, благополучия была перемена окраски раствора или выпадение осадка, что лаборантки тщательно записывали в журнал (на каждый цех свой).
Лена заново переживала праздники и с удовольствием делилась впечатлениями с закадычной подругой, жалея, что та все радости прозевала.
— В центре мы выскочили из трамвая и по дороге к Гальке решили походить, погулять, посмотреть иллюминацию. Прошлись аж до Москвы-реки. Столько огней, Маринка, еще никогда не было столько огненных гирлянд, кумача и украшений! И везде огненная цифра пять, потом пять гаснет и возникает ослепительная громадная четверка. И всюду тринадцать, тринадцатая годовщина Октября. Ты как считаешь эту цифру вообще? Все ее не любят, а я считаю счастливой. Разве не здорово, что фактически с тринадцатой годовщины начался наш рабочий стаж?
Уж поздно было, а около Дома союзов множество народу — гуляют и просто стоят, смотрят. Детей почему-то множество (ведь спать пора). Всех наряднее Могэс, мне даже приснились потом могэсовские огни. То возникает сиянье, то гаснет, погружаешься в темноту, а в глазах все равно продолжает гореть и пылать. Кружится все и отсвечивается в воде, вода словно горит, то вспыхивает, то гаснет.
Но я тебе главное не сказала, слушай. — Лена понизила и без того чуть шелестящий шепот. — Мы вошли на Красную площадь, она запружена людьми, не протолкнешься. Идем, пробиваемся, к Могэсу решили выйти. Борис вдруг повернулся к Кремлю и говорит: «Что ж это мы, ребята?» — «Ты что, Борис?» — спрашивают, а я сразу поняла, о чем он. Можешь понять? Ведь сколько времени площадь была отгорожена, вся в досках, привыкли, что перестраивается Мавзолей. И мы не сразу поняли: загородки-то сняты! Новый Мавзолей стоит — каменный, гранитный, мраморный. По очертаниям такой же, как и деревянный, — и совсем другой. Прекрасный, строгий, величавый. Люди смотрят и не уходят.
Борис взял меня за руку, и я вижу — он очень волнуется. «Никогда, — говорит, — никогда не забуду! Отец меня на похороны Ильича взял, мне и десяти еще не было. Вот на этом же месте мы с ним стояли. Он плакал, как ребенок, я первый и последний раз видел, чтоб отец так плакал. И мне необыкновенно тягостно было, тоже хотелось плакать, но я не мог: был потрясен отцовским горем. Он говорил: «Сыночек, наш Ленин умер, пойми… И запомни сегодняшний день навсегда». И вдруг он ахнул, схватил меня и давай щеки растирать. Чудовищный был мороз, и у меня лицо побелело. Бьет меня по щекам, снегом трет и рыдает, не может уняться…»
Лена рассказывала еле-еле слышно и вытирала слезы, нагнувшись над столом. Марина совсем потемнела, помрачнела и тоже вытерла слезы.
— Мариночка, ну, скажи, что с тобой? — помолчав и успокоившись, спросила Лена. — Нездорова или дома неприятность какая?
— Ничего особенного. Здорова, что мне делается! — ответила Марина, не поднимая огромных жутковатых глаз.
Скрывать настроение девочки не умели. Маринино «ничего» не обмануло подругу. Лена знала о трудном положении Марины в семье из-за отчима. После появления братишек, одного и затем другого, мать совсем к ней переменилась, не услышишь доброго слова. Скандал снова или новые грубости — удерет она из дому, не стерпит.
Подруги вместе пошли в цехи за новыми пробами и, вернувшись, продолжали анализы. Тогда Марина, привыкшая всем делиться с Леной, поделилась своими переживаниями.
— Перед праздником Хорлин пригласил Аркадия в гости. Отказаться неудобно, он пошел и потащил меня. Пожалуйста, ребятам не говори, они будут злиться, что променяли праздник на «типа».
— Не понравилось тебе у него? — еле слышно пошевелила губами Лена.
— Вот именно, не понравилось. Любит музицировать (так он и говорит: «музицировать»). Собирается дома целый оркестр, вернее — квинтет. Сам «тип» на скрипке пиликает. Аркадию обрадовались, он хорошо играл — соло и вместе с ними. Музыка-то еще ладно. Гляжу, куда это мы с Арой попали? Старые барыни на вате и кавалеры вроде Дерягина (он тоже был). Жена у Хорлина, говорят, не то княгиня, не то графиня. Противная, скажу тебе, ломучая и злющая, меня чуть ли не в бинокль разглядывала. Пили они вовсю и трепались. Танцевали, и «тип» без конца меня приглашал, отказаться-то неудобно. Вот радость — танцуй с ним и слушай его шуточки и анекдоты! Все хвастался: дома он живет приятной жизнью, делает, что нравится, не то что на заводе, где он исполняет скучные обязанности. Ты, Ленок, рассказывала про вечер, про демонстрацию и про Мавзолей — и мне стыдно стало. Стыдно, противно и обидно: ну зачем мы с Аркой туда пошли?
Марина грустно молчала, и Лена поняла: ее удручают не только воспоминания о танцах с «типом». Видно, поссорились они с Аркой. Переживает, милая чудачка. Сочувствие к подруге не нарушило светлого настроения Лены. Она без конца могла переживать праздничные дни, проведенные неразлучно с Борисом. Он уговорил зайти к нему домой, Лена боялась, и напрасно: родные так хорошо встретили, угостили обедом и пирогами.
— Потом отец с матерью и сестра с малышом ушли прогуляться, и, когда вернулись, мы с Борисом заснули.
Лена не видела и, естественно, не могла рассказать подруге, как родных Бориса умилила эта картина: девушка спала на Борисовой постели, а он, детинушка, дрых сидя на стуле и уронив голову на подушку рядом с ее головой.
— Ах вы, мои чистые дети, самые чистые! — всхлипнула мать и незаметно для отца перекрестила их.
Лена оказалась права: «тип» здорово подпоил довольного вечером Аркадия, он плохо себя чувствовал и не мог идти, пришлось ночевать у «типа» и ухаживать за Арой всю ночь и утром. Из-за этого не попали на демонстрацию и влетело от матери и отчима. Мать чуть ли не выгнала совсем: «Уходи туда, где провела ночь, негодница».
— Не огорчайся, и мне всыпали, — успокоила ее Лена. — К Гале мы заскочили на часок и незаметно провеселились до четырех ночи.
— Нашлепали вам? — услышала Галя реплику Лены. — Бедные вы, бедные…
Матери у Гали не было с раннего детства, отец и брат баловали ее сверх всяких крайностей, и дома она была полной хозяйкой. Ей были непонятны и казались смешными жалобы подруг.
Оказывается, рассказ о неприятностях Марины еще не кончился, оставалось самое неприятное. «Тип» привязался к Аркадию: мол, нет никакой нужды надрываться в цехе, пусть он перейдет к нему в лабораторию. Аркадий, дурачок, обрадовался. Марина доказывала ему, что из цеха не нужно уходить, ребята обидятся. Он ничего не хочет слышать и твердит свое о музыке и руках.
Хорлин пользовался положением и льготами, которых на заводе больше ни у кого не было. О нем говорили: сукин сын и неприятный человек, однако работать умеет и специалист, этого от него не отнимешь. Приходить и уходить он мог вне табеля, ссылаясь на работу в иностранной библиотеке. Владея немецким, Хорлин добросовестно штудировал бюллетени по химии, и, скажем по секрету, после похода в библиотеку у него возникали обычно блестящие идеи, новые методики, свежие рецептуры.
После праздников Николай Никандрович появился в лаборатории около двенадцати. Девушки, разумеется, честно трудились и не ответили на его приветствие. Он прошел в стеклянный кабинет и расположился за столом. Старшая лаборантка Белла Моисеевна, пожилая рыхлая женщина с неожиданно темными усами под носом и выпуклыми, от базедовой болезни, неподвижными глазами, сразу же передала заведующему журналы с записью сегодняшних анализов. С приходом Хорлина журчанье оборвалось.
— Девушки, почему вы утихли? — не утерпела Галя.
«Сам» улыбнулся Галиному возгласу, с удовольствием полюбовался ею и согласно покивал: пожалуйста, не стесняйтесь, я сегодня добрый.
Подал громкий голос гудок. Галя не преминула заметить, что и гудок с похмелья хриплый. Девушки развернули свои бутерброды и расселись преимущественно на широких подоконниках. Каждая держала бутылку с теплым молоком. Галя рассказывала подругам, как она учила танцевать Ваню. Надо же прижиматься, иначе нет смысла танцевать, а он прямо-таки брыкается от смущения и горит свечой. Галя вдруг полюбопытствовала: куда это Марина и Аркадий исчезли на праздники? Марина уставилась в серое, безрадостное окно и отделывалась общими фразами. Чтобы ее выручить, Лена опять стала вспоминать подробности праздничных удовольствий.
«Тип» покинул стеклянный кабинет и подошел к подругам. Улыбка не сходила с его узкого лица, и плечо дергалось особенно бойко.
— Здравствуйте, здравствуйте, миленькие! Аркаша в порядке, оклемался? — спросил он у Марины. — Вот и ладненько. О чем вы так оживленно беседовали?
— О прошедших днях, — иронически ответила Галя.
— Да? — восхитился Николай Никандрович. — И что же в этих прошедших днях?
— Праздник вспоминаем, вечер на заводе, демонстрацию.
— Длинный доклад, приказ о премировании, скверный концерт, да? — уточнил Хорлин.
— Нам понравилось.
— Даже доклад?
— Да. Пряхин интересно рассказывал о прошлом завода.
— Как варили медикаменты в ведре?
— И это, и многое другое.
— Ты не преувеличивай, Ленок. Доклад, как и полагается, был скучненький, — поправила подругу Галя.
Хорлин довольно засмеялся. Черные безжизненные глаза его — два аккуратных кружочка тушью — переходили о одного девичьего лица на другое.
— Как и полагается, скучный, — повторил он. — Я бы так сказал: торжественный и скучный. Меня, девочки, всегда удивляет: зачем люди тянутся кверху изо всех сил ради торжественности?
— Вы иначе сделали бы доклад? — лукаво спросила Галя, последний раз глотнула молока и забавно чмокнула горлышком опустевшей бутылки.
— Я? Пожалуй, иначе.
«Тип» мягко прохаживался вдоль фронта девушек. Он любил болтать с ними, красоваться остроумием, шутками, анекдотами. Они-то уже забыли про вопрос Гали о докладе, а он, оказывается, не забыл.
— Девочки, я сделал бы доклад иначе. Меня, правда, никто не просил. Знаете, я сказал бы правду. Не о катаклизмах, не о титанических взрывах и невиданных красотах. Именно правду: как мои собственные глаза увидели Октябрьский переворот. Хотите, расскажу? Нечто вроде доклада не в канун праздника, а после.
— Расскажите! — быстро и с интересом отозвалась Галя, болтая своими ножками, свесившимися с подоконника.
Николай Никандрович прошелся и начал «доклад».
— Подобно моему коллеге Семену Федоровичу Пряхину, начну немножко раньше, с войны. О фронте вспоминать не хочу, попрошу только учесть, что мое плечо — видите нервические толчки? — результат контузии. Снаряд угодил прямо в наш окоп, целый взвод исчез, остались два человека, в том числе некий Хорлин Н. Н.
Так вот. Семен Федорович фабриковал в ведрах аспирин, вашего же покорного слугу после госпиталя послали на Север добывать йод из морской травы. Да, да, Галочка, не делайте ваши изумительные глазки такими громадными, есть такой допотопный способ добычи йода. Вы не медики, но способны понять: война может идти без снарядов, однако без йода она немыслима. Я и поехал к Ледовитому океану.
Представьте себе избушку на курьих ножках, — в ней жили колодой карт, один к одному впритирку. Спать могли только в три смены. Кругом вода, мокро, вши. Прошу прощения за некрасивые подробности.
Уходили в океан на лодках, выдирали водоросли, выдранное и выщипанное сваливали в ямы и поджигали. Получалась зола, ее отправляли в столицу — экстрагировать, извлекать йод (там, на месте, сделать это было невозможно). Работа, мои милые, была невыразительная до отчаяния: дабы получить граммы кристаллического йода, следовало надрать и сжечь большие кучи морской травы.
Удрал я оттуда, девочки. Посылал письма товарищам, вопил «SOS», и они в конце концов устроили через военное ведомство вызов в Москву. Словом, я очутился на этом заводе, присоединился к уважаемому Семену Федоровичу и под его руководством взялся за изготовление лекарств в ведрах, чугунах, бочках и разной другой кухонной посуде. Не буду повторять уже сказанное Пряхиным о жалком прошлом завода.
Может быть, вы скажете: негероично я удрал с Севера? Согласен, негероично. Я ведь вас предупредил: красот не ждите, я за правду, хотя и не очень красивую. К тому же нужно вам отнестись к моему поступку снисходительно: война шла империалистическая, похабная и тому подобное…
Николай Никандрович вовсю разглагольствовал, и девушки, способные оценить его острословие, например наша Галя, немало позабавились над повестью о Севере и добыче йода.
— …Дорогие мои сотрудницы, боюсь разочаровать вас и дальше. Дело в том, что никаких великолепных катаклизмов и потрясений, никаких взрывов основ не происходило. Да, да, Леночка, не происходило, уверяю вас. Ночь проспали спокойно, встали по обыкновению в восемь часов, молочница сообщила: большевики взяли власть, стреляют на Пресне и на Мясницкой. Вот так-то выглядели величайшие события, смена классов и общественного строя. Где-то стреляли изредка. Кто, в кого, зачем? Неизвестно. Дворник на всякий случай закрыл ставни, изнутри жена с прислугой заложили окна перинами.
Лена старалась пропускать мимо ушей словоблудие Хорлина, сегодня он был ей особенно неприятен. Девушке хотелось оборвать Гальку, хохотавшую над ерническими ухищрениями заведующего. К счастью, просипел гудок, объявлявший конец перерыва, и девушки проворно поспешили к высоким табуреткам, пробиркам и титровальным бюреткам. Хорлин ушел к себе, однако вскоре вернулся.
— Вы делайте анализы веществ, а я буду продолжать вещественный анализ истории, — сказал довольный каламбуром «тип», вовсе не спрашивая, хотят ли его слушать дальше.
— …Факт, за который могу поручиться: завод ни на минуту не остановил работу. Никто с нас не требовал лекарств, да некому было и требовать-то. Просто-напросто у нас имелось сырье, рабочая сила, и мы производили продукцию. Вы удивляетесь, Галочка? Уверяю вас, наша рабочая сила трудилась не покладая рук. Куда забавнее было бегать по улицам, стрелять и кричать на собраниях, только наши рабочие продолжали аккуратненько приходить на завод и делать лекарства, которые мы складывали в амбары.
Я объясню, в чем был наш секрет. В то малопонятное время деньги потеряли цену и смысл, на тонну бумажек невозможно было купить и килограмм сахару. А у нас на складе под замком хранилось довольно много драгоценной огненной воды, сиречь чистейшего и крепчайшего спирта. Улавливаете, девушки? Того самого спирта, который можно разбавить водой, и получится водка. Мы разбавляли и выдавали драгоценный продукт в качестве оплаты за труд. Ох, друзья мои, водка вызывала вулканические взрывы энтузиазма, несмотря на происходившую революцию!
Заведующий лабораторией с его синими, чисто поскобленными щеками, в белой сорочке и ярком галстуке, в теплой трикотажной куртке, ходил вдоль длинного лабораторного стола и не замечал какой-то особо неприятной тишины, наступившей в девичьей светелке. Девушки углубленно занимались анализами и, казалось, перестали слышать хорошо поставленный, то рокочущий, то сходящий на шепот, то мягкий хорлинский голос.
— Стреляли и стреляли, мы же вырабатывали в запас продукцию: спирт обеспечивал идеальную дисциплину. Свежие известия поступали слабо, никто ничего не знал и знать не хотел, только рабочий Кузин приносил новости — он каждый день бегал на Пресню узнавать, жива ли еще его родня. «На Пресне бабахают, — рассказывал он. — Чуть не кокнули. Хорошо, убежал проходными дворами, не отведать бы мне больше спиртику… И что, граждане, происходит? Говорят, власть рабочая, наша, значит, а где она, не поймешь…»
Стрельба кончилась тем же манером, как и началась. На завод пришли три человека с красными бантами, они разъяснили: вся власть Советам, и другие лозунги. Заводы — рабочим, земля — крестьянам, войне — конец. Собрали сход, проголосовали за нового управляющего, я уж и не помню, как его фамилия. Красный бант на груди и винтовку помню, а его самого — нет. Управляющие менялись с удивительной быстротой, и дела продолжал вершить все тот же Семей Федорович Пряхин.
Видите, девочки, ничего на нашем заводе не произошло, несмотря на сдвиги общественных пластов и великий переворот.
Вот и конец доклада. Аплодисментов не надо… Простите, опять трезвонит телефон…
«Тип» быстро вошел в кабинетик. Девочки продолжали свой молчаливый труд. Лена вдруг швырнула на стол колбу, и она ахнула, разбившись на кусочки. С пылающим лицом и грозными глазами девушка смотрела сквозь стекло перегородок на удивленного заведующего.
— Подлый человек! Подлый и негодный! — с ненавистью крикнула Лена. — Грязью облил всех нас!
Звонкий голос девушки пронзительно резонировал в пустых колбах.
— Ты что, Ленок? — спросила удивленная Галя. — Кого ты поносишь?
— Больше моей ноги не будет здесь, хватит!
Лена решительными шагами зашла к Хорлину. Лаборантки, с возбужденными лицами следившие за ней, увидели, как она что-то резко и смело сказала «типу» прямо в лицо и выбежала из лаборатории. Марина, крикнув: «Лена, и я!» — бросилась вслед за подругой.
— Объясните, что с ними стряслось? — вопрошала Галя. — Неужели их взбесил смешной доклад Николая Никандровича?
— Да, представьте себе, — неожиданно грубо ответила Белла Моисеевна. — Им не понравился отвратительный доклад.
Не зная, что сказать еще и что сделать, старшая лаборантка нервно скрутила в жгут вафельное полотенце и отошла к вытяжному шкафу, где стояло у нее стеклянное сооружение и в реторте клокотала коричневая жидкость, подогреваемая сине-лиловым пламенем газовой горелки.
— Прекрасная фея сошла с ума, — сказал «тип», выходя из кабинета. — Она неправильно поняла меня, что ли? Сказала: отказываюсь с вами работать, ухожу в цех, тра-та-та! Пожалуйста, замена всегда найдется. — Хорлин трижды подряд дернул плечом. — Мог ли я вообразить, что с такими голубыми глазками и с такой светлейшей косой способен сочетаться столь бешеный брюнетный характер! Кармен! Галя, какова подруга-то ваша?
«Тип» добивался разрядки напряженности. Но девочки молчали, даже Галя. Николай Никандрович постоял минутку в ожидании и пошел к выходу.
Взволнованные до крайности, девушки прибежали в цех к Борису. Ни Лена, ни Марина не могли толком объяснить, что сделал «тип». Борис понял одно: «тип» обидел Лену. И Марину. В конце концов Лена давно говорила: «Я оттуда уйду».
Немного успокоившись, они сообща решили: мирового скандала и неприятности Хорлину не сделаешь, он вроде угря, скользкий, скажет: «Я пошутил». Ведь и не перескажешь болтовню этого гада. Его все не любят, и все ахают: «Огромный специалист!» Возвращаться к нему не будем, пусть хоть увольняют, повторяли девушки.
— До увольнения не дойдет, — заверил Борис. — Идите быстро к Пряхину, иначе тип опередит вас. Обвинит в самовольном уходе с работы. Срыв, скажет, анализов.
Подруги решительно шагнули по двору и смущенно замялись перед кабинетом главного химика. Рассердившись на себя, Лена кивнула Марине, рванула дверь, и они очутились перед взором Пряхина, сидевшего в рыжем пальто за столом.
— Семен Федорович, мы не можем работать в лаборатории, переведите нас в цех. Я знаю, в аспирине не хватает работниц, — выпалила Лена.
— Что у вас произошло? Скажите откровенно. Обидели вас?
Девушки не сумели путно рассказать, почему они внезапно убежали из лаборатории. Их доводы — они и сами чувствовали — звучали неубедительно. Пряхин понял, конечно: не каприз заставил девочек прибежать к нему с пылающими щеками.
Почтеннейший Николай Никандрович способен устроить пакость. Он успел побывать у него до лаборанток и непринужденно, между прочим, попросил освободить его от бестолковых двух сотрудниц, явно неспособных к благородной деятельности химиков. Они и сами просятся в цех, чуют свою ограниченность. Ну и пусть попробуют, понюхают, чем пахнет цех-то. Весьма полезно.
— Позвольте, Николай Никандрович, — напомнил Пряхин. — Вы нарадоваться не могли на новых лаборанток. Старательные, умные, способные — вы это говорили, я помню.
— Говорил, Семен Федорович. Ошибся. Вы же знаете, меня всегда подводят моя доверчивость и доброта. Надеялся, что удастся вытянуть их. Но безнадежно…
«Твоя доверчивость, твоя доброта! — усмехнулся про себя Пряхин, — Не очень-то верится в твои добродетели. Серого волка обидели две красные шапочки, с доверием взирающие сейчас на меня. Ладно, Хорлин, и этот случай вам припомним».
— Идите пока в лабораторию, — вздохнул Семен Федорович, — я займусь вашим устройством.
— Туда больше не пойдем! — категорически заявила Лена. Ее смуглая подруга решительно закивала головой в знак солидарности.
— Даже так? — удивился Пряхин и встал. — Что ж поделаешь? Пойдемте тогда в аспирин, больше у нас подходящих мест нет для изящного пола. Имейте только в виду, там…
— Трудно, Семен Федорович? Мы знаем, — подхватила Лена и так прекрасно заулыбалась. — Мы справимся, вы увидите.
В самом начале Пряхин предупреждал: задерживаться долго в одном цехе не дадим. Действительно, прошло менее четырех месяцев, и Бориса с Ваней перевели в цех салола, вернув на их место прежних рабочих. Одновременно в салол перебросили из сублимации Костю, Женю Каплина, Аркадия и Яшку Макарьева.
Борис без печали расстался с Дерягиным, а начальник цеха проводил его наверняка с радостью. Зато веселый толстый Львов встретил ребят с распростертыми объятиями. Сердечный прием немало удивил их: ведь Львову проще и надежнее было бы иметь дело с опытными рабочими. Дерягин, например, не переставал бубнить об этом. Может быть, новый начальник переоценивал их опыт, их готовность к трудностям? Во всяком случае, Львов не старался приукрасить условия работы. Он сразу и прямо сказал:
— Порадовать вас вряд ли сумею. Тяжелый у меня хлеб, голубки. Одно утешение: после моего салола даже ад покажется вам не страшным.
В салоле, хотя и не обходилось без достаточно отвратного запаха, Бориса и его друзей поджидала своя особая неприятность. Цех был масляный, он насквозь пропитался жирным салольным веществом. Стены, бетонный пол, аппараты, чаны, рабочих, начальника — все покрывал сальный налет. Лица наших героев залоснились и заблестели в первый же день, руки зачесались.
— У некоторых кожа на руках и лице да и в других местах начинает паршиветь, появляются красные пятна и чиряки, — делился опытом Львов. — А у других ничего, кожа только грубеет и становится похожа на крокодилью или на черепаший панцирь.
Сам Львов получил от своего салола экзему. Никого не стесняясь, он постоянно чесал болячки на руках и, по его же выражению, «в других местах». Ребята с изумлением глазели, как их толстый круглый начальник с удовольствием и беспощадностью трет просторную спинищу о какой-нибудь подходящий предмет вроде дверной притолоки.
Наши друзья приметили еще на практике, когда учились, и потом здесь, что химическое производство не многолюдно, в цехе в смену работают три, два человека, иногда один (так и было в метиловом эфире); только в расфасовочных цехах трудится много работниц: отвешивают пылинки, штампуют таблетки, похожие на маленькие пуговички, завертывают порошки в пакетики-фантики, упаковывают миллионы мизерных порций в коробочки, в склянки, в пакеты, в бутыли, в ящики.
В цехе салола в смену выходило два человека. Львов собрал весь юный коллектив из шести человек и безошибочно распределил их по сменам: Ваню в паре с Аркадием, Костю с Яшкой и Бориса с Женей. Борис понял, что этот шутливый дядя с узенькими смеющимися глазами успел к ним присмотреться до их прихода в цех (не пришло же ему в голову спарить Аркадия с Яшкой). Теперь все они, не считая девочек, собрались в одном месте, и салол, как смеялись на заводе, сделался детским цехом (не будем подчеркивать, что чаще салол несправедливо называли просто детским садом).
Новый цех не поразил ребят внешней новизной, они знали: все химические цехи похожи один на другой. Обязательный, этакий гигантский самовар, в котором можно при больших или малых температурах, при высоком давлений или, наоборот, в условиях вакуума сварить что угодно. Шарообразные или яйцеобразные медные или алюминиевые перегонные кубы и кристаллизаторы. Холодильные змеевики, ввинчивающиеся вверх. Огромные волчки — центрифуги. Нутчфильтры и объемистые, иногда размером с купальный бассейн, промывочные чаны. Бегущие по стенам параллели труб для пара, для сжатого воздуха, для вакуума, для холодной и горячей воды.
Молодые наши химики знали и другое: при внешней похожести цех от цеха отличается внутренним содержанием, в каждом цехе происходит новый процесс, новый синтез, свое особое волшебство создания нового вещества. Борис и его товарищи без труда расписывали формулы реакции.
И это еще не все. Можно знать химизм процессов, можно с легкостью расписывать самые сложные формулы органических синтезов, можно постепенно научиться безукоризненно справляться с обязанностями аппаратчика. Но при этом можно не понимать, не чувствовать идеи или души дела. Довольно часто услышишь рассуждение: я рабочий, мое дело маленькое, сделал продукцию — и ладно, пусть ее теперь хоть выбросят, мне безразлично, зарплату я получил. Не потому ли обрадовался Львов молодым неопытным рабочим, что они знают формулы и суть химических процессов и, кроме того, способны понять идею или душу дела? Тогда действительно не жаль стараний и не нужно бояться их неопытности, опыт обязательно придет.
Опыт должен прийти, понятно. А вот насчет способности чувствовать душу дела — что это за штука такая? Завод делает много лекарств, и главная его специальность — салициловые препараты, целебные свойства которых давно известны, утверждены наукой. Ради драгоценных качеств этих препаратов мы и трудимся на вредном производстве, недаром химик Пряхин любит говорить о благородстве и гуманности нашего труда. Мы знаем, что салициловый натр и метиловый эфир помогают людям избавляться от ревматических недугов (мы с Ваней несколько месяцев делали это лекарство!). Аспирин обладает свойством снижать высокие температуры (Марина и Лена делают это лекарство!). Салол незаменим при лечении желудочных заболеваний (мы всей мужской артелью делаем этот салол!). Ради людей, ради избавления людей от страданий мы готовы претерпеть все тяготы нашего труда.
Пока что Борис и Женя поглощены работой в самом ее грубом непосредственном выражении. Вдвоем они закатывают с улицы стокилограммовый жестяной барабан с фенолом, зубилом и молотком распарывают жесть по швам. Обнажается ровный гладкий цилиндр, точь-в-точь большой красивый кусок чистейшего льда. У этого «льда» неприятная особенность: если кусочек попадет на кожу — останется красное пятнышко, превращающееся потом в болячку.
Крайне осторожно, отворачиваясь, Борис в резиновых рукавицах раскалывает фенол на куски, а Женя (тоже в резиновых рукавицах) подбирает куски и кидает в люк автоклава. Для удобства работы аппарат «утоплен» в нижний этаж, ребята ведут загрузку прямо с пола, без стремянки и подмостей.
Борис включает обогрев и оставляет аппарат в покое: фенол должен расплавиться. Тем временем оба парня заносят в цех объемистые ящики с белейшей и пушистой сублимированной салицилкой. Женя совком кидает ее в зев аппарата. Борис пристраивает на полочки над автоклавом две бутыли с бесцветным и прозрачным треххлористым фосфором: из пузатых бутылей жидкость стекает по тоненьким стеклянным трубочкам, снабженным стеклянными же краниками для регулирования хода жидкости. Треххлористый фосфор — катализатор — крайне энергичен и свиреп, поэтому подают его в аппарат помалу, тонюсенькими струечками, почти по капле.
Как он бурно, буйно включается в реакцию, можно понять, побыв у аппарата после загрузки. Все герметически закрыто, нет мельчайшего выхода, самой узенькой щели, но газы треххлористого фосфора и отходящей при реакции соляной кислоты пробиваются в сальниках мешалки, и стоять возле невозможно. Злой газ, злее ос и оводов, кусает лицо, руки и достает тело даже сквозь спецодежду из толстого шинельного сукна.
Работа напряженная и кажется очень опасной, ребята еще не совсем освоились. Несколько раз в день Выкин приходит в цех и озабоченно говорит: «Я за вас в ответе». Да ладно — в ответе. Мы и сами настороже. Вы лучше подумайте, какая здесь нужна вентиляция, чтобы легче было дышать. Сейчас она до того слаба, что и не чувствуешь.
— Выйди на улицу и отдышись на воздухе, — требует Борис от Жени Каплина. Напарник глотнул газа и никак не может откашляться.
Борис провожает взглядом товарища: он худой и кажется хрупким, хотя никогда не жалуется. Мысли Бориса возвращаются к Феде Пряхину, с которым он вчера познакомился. Окончилась смена, и он поджидал у вахты Колю Курдюмова: через день они вместе ходили в клуб завода «Каучук» заниматься тяжелой атлетикой, а проще — часами кидали гири и выжимали штангу. Это занятие вызывало всеобщие насмешки, но Борис не обращал внимания. Он и Колю соблазнил, тот неожиданно для себя увлекся тяжестями и отстал от классической борьбы, которой посвящал время до этого.
Коля что-то не появлялся. Борис с полчаса ежился и подпрыгивал, чтобы согреться. Все уже миновали проходную, даже Пряхин пробежал, — он квартировал рядом в неказистом двухэтажном доме, густо заселенном заводскими людьми. Неожиданно Пряхин вернулся, и Борис сконфузился: главный химик видел, очевидно, его дикие подскоки. Оказывается, Семен Федорович вернулся, чтобы позвать его к себе.
— Да я не замерз, спасибо, — пробормотал юноша.
— Я давно хочу познакомить вас с Федей, своим сыном.
Борис от смущения не сумел объяснить, что ждет товарища и спешит на занятие. Пряхин шагал очень быстро, Борис едва поспевал за ним. Прежде чем отпереть дверь ключом, Семен Федорович тихо и грустно сказал:
— Хочу вас предупредить. Он больной у нас. Костный туберкулез. Поражены оба бедра, правая нога и рука левая. Дикие страдания. Хороший мальчик — и такая судьба. Несколько лет пробыл в больнице. Вот взяли домой. Ему пятнадцать, поменьше, чем вам, но развитой, много читает. Постарайтесь подружиться, он так скучает без товарищей.
Какое виноватое лицо у Пряхина и какой просящий тон!
— Мы будем к нему приходить, Семен Федорович. Если хотите, каждый день.
Реакция в аппарате заканчивается. Теперь вместо смеси фенола, салицилки и треххлористого фосфора в аппарате кружится жидкая масса нового вещества. Через толстое стекло иллюминатора можно увидеть, подсвечивая переносной лампой, сначала бурление и вскипание исходных материалов, потом спокойное кружение вновь родившегося вещества; оно как бы утихомирилось после бури.
Борис и Женя заглянули по очереди в аппарат и принялись настраивать выгрузку с помощью сжатого воздуха. Этой операции ребята побаиваются. Надо остановить мешалку, навинтить длинную, до дна аппарата, выгрузочную трубу и включить давление. Расплавленный салол под нажимом упругого воздуха перебежит в промыватель. Сжатый воздух будет давить с силой двух-трех атмосфер и наряду с полезной работой нагонит в цех тучи хлористоводородного газа — только держись!
— Наденем противогазы! — командует Борис. Дышать в противогазе скверно, очки запотевают, лицо делается мокрое, и все-таки это легче, нежели травить себя газом.
Со вздохом облегчения срываете уродливые резиновые маски: аппарат пуст, зато полон промыватель. Здесь, в новом цехе, чан для промывки уже оборудован «по способу Ларичева». Возле него Борис позволяет себе несколько минут передышки, прежде чем заняться новой загрузкой аппарата. В водовороте горячей воды взвихриваются медвяные струи жидкого салола. Да, отличная вещь твой змеевик, Борис: никаких тебе хлопот и усилий, проверяй лишь изредка лакмусом, ушла или еще не ушла с водой соляная кислота.
Вчерашнее знакомство произвело на Бориса сильное впечатление, он не может не думать о новом друге. Здоровый детина, жонглирующий гирями, познакомился с хилым существом, прикованным к постели. Искривленные туберкулезом кости скрыты повязками и одеялом, видна только худая белая рука и бледное, очень бледное лицо (он ведь не бывает на воздухе). На груди нечто вроде пюпитра: отец устроил, чтобы Феде было удобнее читать и заниматься.
Пряхин в рыжем пальто, мать — рыхлая, бледная женщина с добрым лицом и впалыми глазами, и он, Ларичев, с раскрасневшимся лицом, стоят у постели. Больной с жадным любопытством смотрит на Бориса светлыми выпуклыми отцовскими глазами.
Пряхин кивает жене головой: уйдем, не будем мешать. Женщина с порога бросает вечно виноватый взгляд на сына и так непохожего на него юношу.
— Вы присаживайтесь, пожалуйста, — приглашает Федя детским, тонким и слабым голосом.
Через несколько минут они уже беседуют без всякого смущения, Федя забрасывает Бориса вопросами, все вопросы о самом Борисе.
— Тебе нравится на заводе? Отец говорит: тяжело. Расскажи подробно, что ты делаешь.
Федя слушает, не упуская ни слова.
— А после завода что ты делаешь?
Борис рассказывает: первый раз в этом году ходили с ребятами на каток, скоро начнутся тренировки в хоккей. Когда нет льда, тяжелой атлетикой занимаюсь, ребята смеются, а мне нравится. Мужское дело, настоящее. Поднимешь штангу, и все напряжено в тебе.
Сказал Борис — и смутился. Стыдно: Федя лишен такого удовольствия. Федя не обиделся, ему интересно: какие весом гири, какая штанга, куда он ходит заниматься?
— А в кино часто ходишь? В какое кино? А в театр? Что смотрел последний раз?
Борис говорит:
— «Разлом» и «Человек, который смеется» с Конрадом Вейдтом. И Пат-Паташон.
— А «Броненосец «Потемкин»? Здорово, да? Вот бы посмотреть!
Федя выясняет, любит ли Борис читать, какие книги читает. От завода мало остается времени для чтения. Федя читает много, и он взахлеб рассказывает о прочитанном.
— А стихи любишь? Я люблю Блока и особенно Маяковского. Как страшно, что он застрелился…
Ребята молчат. Потихоньку и грустно Федя читает из «Облака в штанах». Борис удивляется: здорово Федя читает!
— Когда болей нет, жить можно, — говорит Федя. — Зато когда боли… — Его светлые глаза мутнеют, он словно прислушивается, не подступают ли проклятые боли.
— Кем ты хочешь быть? — спрашивает Федя.
— Химиком, — без колебания отвечает Борис. — Я буду учиться без отрыва от производства.
— Я тоже химиком. И еще я люблю математику. Знаешь, я занимаюсь, у меня есть программы. Вот посмотри… Если б не болели мои окаянные кости…
Они рассматривают программы, обсуждают их. Федя, блестя глазами, заговорщически манит к себе:
— Нагнись, что-то скажу тебе.
Борис нагибается, и Федя шепчет прямо в ухо:
— Отец давно работает над противотуберкулезным препаратом. Это замечательный препарат, я по себе знаю. Он сначала не решался, а теперь дает мне. Сам решил лечить. Препарат в клиники нужно передать, но в здравоохранении боятся и тормозят. Ты смотри не проговорись на заводе: отцу может влететь. Он сейчас усиливает дозу, хочет добиться явных результатов.
За один раз они сошлись друзьями, не хочется уходить, но пора. Борис несколько раз принимается прощаться. Наконец уходит, и в ушах у него звенит голосок:
«Как бы я хотел работать с тобой в цехе! Я хотел бы самую тяжелую работу. Это интересно, правда? Ведь жить интересно, правда?»
Работа в цехе продолжается, не останавливаясь ни на минуту. Отмытый от солянки, жидкий салол перечерпывается ковшами в яйцевидный медный кристаллизатор — так зовут аппарат с мешалкой и «рубашкой» для охлаждения. Из бутылей в него заливают спирт-ректификат, в спирту салол быстро растворяется. Сразу же включается охлаждение и запускается мешалка. В иллюминатор можно увидеть, как при сильном охлаждении из спиртовой жидкости, до половины заполнившей аппарат, начинают выскакивать первые кристаллы салола — они неторопливо садятся на движущуюся мешалку, на стенки. В какой-то миг (никогда его не уловишь) жидкость вдруг вся сплошь густеет, и кристаллизатор уже до средины полон желтой кашей. Так достигают окончательной очистки салола: кристаллы, выпавшие из спирта, идеально чисты, все примеси остались в маточном растворе.
Борис отстегивает барашки, соединяющие половинки кристаллизатора, Женя поднимает на блоке верхнюю часть аппарата. Большими черпаками они перегружают, как засахарившийся мед, крупчатую массу салола в медные баки, стоящие рядом на полу.
От салольной каши нестерпимо несет спиртом. Ребята обалдевают от запаха, пьянеют, возникает странная легкость тела, в голове что-то вертится и кружится.
— Я пьяный, — говорит Борис. — Превратишься тут в Дерягина.
— Знаешь, я боюсь брякнуться, — смешно кривясь, Женька обеими руками держится за аппарат.
— Поди глотни кислороду, потом я, — решает Борис.
Женя, шатаясь, отходит к раскрытому окну. Борис продолжает перегружать салольную кашу.
От паров спирта и салола лицо обильно лоснится, юноша сейчас похож на монгольского божка. Салольное масло хлюпает в рукавицах, начинается зуд, чесотка — в паху, под мышками, меж пальцами, во всех складках кожи. Мучительно хочется почесаться, однако руки заняты, да и не почешешься грязными лапами. Борис передергивается всем телом — это немного облегчает. Борис вспоминает, как сказал Федя о самой тяжелой работе. Вот эту работу я бы не хотел для тебя, Федя.
Время бежит, скоро сдавать смену. Что теперь? Теперь надо отжать насухо кристаллы салола от маточного спиртового раствора. Приятели волокут медные баки с медовообразной кашей через весь цех — к центрифуге. Широкий цилиндр стоит на массивной ноге, внутри у него другой дырчатый цилиндр. Женя расправляет в нем чехол из полотна. Борис нагружает внутренний барабан желтой кашей и включает реостат. Вращение обеспечит отжим: кристаллы останутся на полотне, спирт проскочит.
После своего промывателя Борис больше всего любит центрифугу. Она занятно разговаривает на разные голоса. При запуске басисто гудит, трясутся стекла, потом начинает подвывать, потом свистит и наконец смолкает. В цехе остается ровный веселый шум гигантского волчка, чем, в сущности, и является центрифуга.
Продукт отжат. Ты узнаешь об этом по кранику центрифуги: раствор перестает стекать. Не останавливая центрифуги, промой отжатый салол струей чистого спирта. Ну, готово. Останови центрифугу, возьми щепотку салола в пробирку — его жесткие кристаллики чуть желтоваты — и проверь реактивом: не осталось ли в продукте мельчайших примесей салицилки.
Твой напарник может приступать к выгрузке салола из центрифуги на сушильные полочки. На этом цикл получения продукта завершается. И сразу же начинается новый.
Удивительное свойство человеческой памяти. Ты говоришь «цех салола» — и возникает острое, необычайно острое ощущение: твое тело опаршивело, сделалось масленым, зачесалось.
Ничего нельзя было с собой поделать. Ты мылся в душе на заводе, мылся дома на кухне под краном или в тазу, шел в Сандуновские бани (благо они рядом с Трубной), ожесточенно тер себя и скоблил, шпарил горячей водой, и отец добросовестно хлестал веником — тело твое не отмывалось.
Ты и твои товарищи не жаловались. С первого дня работы на заводе сам собой установился неписаный закон: не скулить, быть бодрым, выказывать, будто море тебе по колено. Яшка или Аркадий позволяли себе иногда поплакаться — их сурово обрывали, высмеивали.
Вы с Женей сдали смену. Костя и Аркадий приняли. Ты пошутил:
— Пойду скоблить свое шелудивое тело.
— Ты посмотри, Борис, ты только посмотри на мои руки! — закричал Аркадий. — Когда я касаюсь клавишей, мне кажется, я трогаю их собачьими когтями. Я не чувствую пальцев, они жесткие и шершавые.
— А я боюсь экземы, — тихо сказал Костя. — Прицепится на всю жизнь, и будешь таскать на себе болячки, будешь чесаться, как наш толстый начальник.
Вас будто прорвало. Женя Каплин обычно молчал, никогда не принимая участия в вашей беготне, в играх, работал терпеливо и безропотно, и он заговорил в эту минуту общей откровенности.
— Ребята, — сказал Женя, и голос у него срывался от волнения. — Послушайте стихи. Называются «Баллада о салольном масле». Я ночью проснулся и не мог заснуть, все думал и думал о всех нас. Послушайте…
Женя прочел балладу. Она произвела на вас сильное впечатление, хотя в истории литературы справедливо не оставила следа.
Припомним смысл Жениной баллады (теперь трудно вспомнить текст дословно). Ты, мол, навеки просалолился, и в твоей жизни не будет уже иного. Скоро ты станешь самодовольным и остылым, как все люди на заводе. Салол — страшный символ успокоенности, символ утраты нашей свежести, утраты самых высоких стремлений.
Женя сравнивал жизнь с цехом салола и труд — с непрерывным вычерпыванием салольной каши из бездонных вместилищ. От горького и преувеличенного сравнения веяло отчаянием, безнадежностью. Ты, мол, готовился к прекрасным и большим делам, а тут навалилось нечто будничное и серое без конца, без края. Неужели стоит жить, неужели можно жить ради этого?
Вы не обсуждали Женину балладу, стояли молчаливые, мрачные, подавленные.
— Знаешь, Борис, я больше не верю в свой театр, — прошептал Костя. — Я вам не говорил… ведь я поступал в театральное училище и провалился. Теперь не верю… Не верю.
— Ты думаешь, я верю в свою музыку? — повторил за ним Аркадий. — Кому они нужны — музыка, театр?
— Весной, когда застрелился Маяковский, мы поражались — помните? — как это можно так с собой сделать. Вот теперь я понимаю. Я не знаю, могу ли я, но знаю, что такое возможно.
Женя шептал свои страшные слова, не поднимая головы, будто она и не поднималась. Всех ребят как пригнуло к земле. Они молчали и не могли разойтись.
Мелькнувший у входа Львов весело крикнул:
— Голубчики, вам известно, что конец смены? Туфлину и Фиалковскому — работа, Ларичеву и Каплину — гульба. До свиданья!
Хорошо, что напомнил. Костя, криво ухмыляясь, пошел к аппарату, Аркадий — за ним. Ты вспомнил: Лена ждет за проходной.
Она сразу увидела: ты не в себе — молчаливый, ожесточенный, взволнованный чем-то. Она не приставала с расспросами, не навязывала своего внимания, шла рядом в бобриковом простеньком и симпатичном пальто, чему-то улыбалась, пела потихоньку.
Ты рассказал Лене про балладу. В самом деле, что нас ждет впереди? Неужели всю жизнь будет один этот завод, и больше ничего? А нам твердили, долбили, долдонили: «Перед вами все открыто, все, что хотите». Что же перед нами открыто? Феде Пряхину хочется самой трудной, самой тяжелой работы. Знал бы он, бедняга, какая бывает работа!
У вас с Леной во всем совпадали мнения. Ты и сейчас был уверен в ее сочувствии. Но она не поддалась твоему настроению, хотя и у нее был позади нелегкий рабочий день. Она возмутилась: Женькина баллада подлая. Женька — паршивец, надо устроить баню этому тихоне.
Что же, Борис? Один стишок, один скверный стишоныш перевернул в тебе все с ног на голову? Ты уж не трогай Федю Пряхина. Вспомни лучше, с каким чувством ты шел на завод. Да, завод — наша опора, с ним связана вся программа жизни. Да, все открыто перед нами. Только все от нас же и зависит, от нас самих. И музыка Аркашки, и театр Кости, и даже стихи поганца Женьки — все зависит от нас самих, от веры в завод, в пятилетку, в нашу жизнь.
Задыхаясь от негодования, с удивительным жаром, и сама пылая, не щадя в выражениях своего лучшего друга, говорила Лена. Возможно, она говорила проще и грубее, однако важен смысл, а за смысл ручаюсь.
— Что с вами, ребята? — говорила Лена. — Трудно? Трудно и тяжело на заводе, очень тяжело? Работают же другие, Дрожжин и Дронов, Коля Курдюмов, Антон Васильев в аспирине. И мы привыкнем. Мы уже привыкаем. Или мы не комсомольцы? Неужели вы испугались, раскисли и все вам уже не так, не по нутру, захотелось немыслимого и несбыточного, жар-птицы с красивым хвостом, чего-то такого, что и назвать не можете? Эх вы, мужчины, — сильные, могучие мужчины-гиревики!
А главное — ты, Борис. Я ведь иду за тобой. На заводе тебя уже узнали, уважают, ставят в пример. Зря уважают, ставят в пример? Как же так? Что с тобой? Смотри, я ничего не боюсь и ничего не жалею. Может быть, ты решил — мне легче? Взгляни на мои руки… А запах?.. Я недавно в цехе и уже насквозь пропахла уксусной кислотой. Я как селедка в уксусе. Тебе не пришло в голову, что мне, возможно, труднее, чем тебе?..
Что, Борис, стыдно? Лена, милая Лена, все в ней прямо и ясно. Ей нисколько не легче. Она молчит, не жалуется. В ее работе свои неприятности, свои вредности. Посмотри на ее руки: давно ли розовые, шелковые, они загрубели, стали шершавыми, ногти обломались, на ладошках выросли твердые наросты.
Ты останавливаешься, берешь ее руки и целуешь. Лена, милая Лена, твои руки прекрасны.
— Борис, неудобно, прохожие оглядываются, — шепчет Лена и сияет, улыбается лучезарно.
— Пусть смотрят… Руки твои прекрасны. Ты удивительная, Лена! Как мне благодарить, что у меня такой товарищ на всю жизнь?
Ты и сам смущен, тебе еще не удавалось сказать Лене такие хорошие и смелые слова.
— Пойдем пешком куда-нибудь? — предлагаешь ты. — В трамвае неохота толкаться.
— Конечно, пойдем, Борисок! Куда?
На улице неуютно. Зима и снег опять исчезли, противная мелкая водяная пыль. Мокрые тротуары и мостовые, мокрые крыши, рано вспыхивающие уличные огни, отражающиеся в мокром асфальте, в мокрых камнях.
— Куда пойдем?
— Куда хочешь, Борисок.
Идти некуда. В парке холодно, мокро, ветер, несущий мельчайший дождь. В кино? Не хочется, соседи испортят настроение остротами и шипением по поводу запаха.
— Лена, Костин отец рассказывал вчера о проектах переустройства Москвы. Тверскую улицу будут расширять, раздвигать, переставлять дома.
— Как это переставлять?
— Ну, я не знаю. Сам Костин отец не знает. Инженеры предлагают подводить снизу движущиеся подпорки. Цветной бульвар, где шляются разные тетеньки, будет застроен красивыми зданиями: театрами, кино, построят громадный цирк. И парк.
Они идут и мечтают: Москва — какая же она будет? Проекты, вызревающие в комнатах Моссовета, отступают перед их фантазией.
— Когда будет метро, дребезжащего трамвая не увидишь, рельсы снимут. Трубную надо всю сломать и строить заново. Если б я не выбрал профессию химика, я бы хотел быть архитектором.
— А не жалко тебе ломать Трубную и сносить Сухаревку?
— Жалко. Но ведь надо… Куда же мы идем? Домой? Хорошо бы домой, лучше всего домой. Помнишь, как мы погостили у нас на праздниках? Пойдем, а?
Лена угадывает неуверенность в твоем предложении. Ты сам стесняешься родных. Мало ли как взглянет отец! Лежит ведь он опять. Он мучается, а мы придем и будем его раздражать.
— Знаешь что, Борис? Мы пойдем по Садовой, она такая широкая.
— А что, если мы свернем потом на Уланский, в твой переулок, Лена? Пройдем мимо твоего дома, кивнем ему и Даевым выйдем к Сретенке.
— Почему к Сретенке, Борис?
— Так ведь там же наш «Уран». Зайдем, поедим пирожков с мясом, потом будем смотреть кино, пусть только соседи попробуют что-нибудь намекнуть по нашему адресу.
— В «Уране» «Броненосец «Потемкин» идет?
— Да, «Броненосец «Потемкин». Федя Пряхин просил подробно рассказать ему картину.
Борис и Лена прибавляют шагу и быстро идут бесконечной Садовой.
Роли ваши, Борис, переменились. Теперь ты приставал: «Трудно, Ленок? Тяжело? Не пойму, как ты управляешься. Опасный цех, черт побери, не лучше салола». Лена успокаивала: «Ничего, не волнуйся, справлюсь».
Ты переживал: она похудела, под глазами к концу смены темнели круги.
Ты ломал голову: как ей помочь? Своя работа не курорт, совсем мало остается свободного времени, стараешься спортом заняться, не отставать, с наступлением морозов тренировки в хоккей начались. Через день к Феде хожу. Если б сама Лена и Львов согласились, я поменялся бы сменой и выходил бы после своей работы в ее цех. Вдвоем-то легче, даже морально.
Она не жалуется, бедненькая, а видно — тяжело. Ругает своего аппаратчика Антона Васильева: трудный человек, зануда. Вот не повезло.
— У нас в метиловом Дерягин был такой же. Зато сейчас хорошо, Львов славный человек, и весь цех — свои ребята.
Лена трудилась в смене Антона Васильева и страдала от его настырности и въедливости. Небольшого росточка, белобрысый мужичок был неслыханно требовательным и строгим. Пока девушка поняла, что этот жидкотелый мужчина с неожиданно густым басовитым голосом не столько деспот, сколько добрейшее существо, она изрядно натерпелась страху, нанервничалась и пролила немало слез.
Антон без конца бурчал: «Имей в виду, работы много, не парк культуры, я за тебя спину гнуть не собираюсь. Мое дело — два аппарата и центрифуги, беготни хватает, к вечеру язык набок. Твое дело — сушить аспирин и веять, тоже хлопот достаточно. Тут часто присылают из конторы девчонок, и все нерадивые, хохотушки, немало их я прогнал прочь. Смотри, старайся, иначе тоже пойдешь в отдел кадров. Все время шевели порошок на сушильных полочках и перелопачивай снизу вверх. Что высохло — просеивай через сито, чтоб комков в порошке не оставалось, чтоб аспирин ровненький получался. За мной следи, не отставай, а то аппарат выгружу, через центрифугу аспирин пропущу, ан некуда девать его — твоя сушилка-то полным полна, не высвободила ты ее. Ну, и скандал, затор, я задержки не прощу».
Девушка рассказывала Борису: вреднющий и забавный, кого-то напоминает. Вспоминала, вспоминала и вспомнила: Суворова. По книгам Суворов такой же: маленький, шебутной, шустрый, говорит коротенькими фразами с прибаутками. Антон сказал Лене: сеять, веять аспирин — это дело бабье. Подчеркнул — на помощь не рассчитывай. Ни с того ни с сего заведет какую-нибудь арию — стекла дребезжат, и можно подумать — целый хор горланит. Кстати, он заводским хором руководит. Представляю себе мучения хористов. Смешно, Борис: боюсь его ужасно, из кожи лезу, только бы не ругал.
В самом деле, подручница старалась не покладая рук. Насыпала сырой, пронзительно воняющий уксусом порошок на сушильные полки и без конца шевелила его, перелопачивала. Или просеивала сухой аспирин через марлю, натянутую на рамку, растирая слежавшиеся комки. И следила, чтобы не потерять ни кристаллика, ни щепоточки. Антон все замечал и подстегивал: «Брось рукавицы, руками действуй, не жалей руки, все равно не убережешь. Смотри, просыпала сколько порошку, нескладная…»
Васильев удивлял своим терпеливейшим, безостановочным трудолюбием. Лишь изредка он разрешал себе минуту погреть спину или живот о горячий алюминиевый бок аппарата. Толстый, симпатичный начальник цеха Львов (у Лены с Борисом оказался один начальник) одобрительно заметил:
— Наш Антон — неотъемлемая часть цеха, более обязательная для аспирина, чем автоклавы и центрифуги.
Человек самая обязательная часть цеха, хорошо или плохо это? Может быть, у Антона в жизни больше ничего нет? Говорили, будто у него семья, три дочери. Почему же весь он отдается какому-то порошку, аспирину? Стоит ли? На счастье Лены, Васильев не знал ее недоумений, досталось бы ей. Спрашивает про аспирин, барышня! Молодая, глупая, вот и спрашивает. Важнейшее лекарство, помогает людям изумительно! Ты, дурочка, смотри и учись, и поймешь, глазами и разумом бог тебя не обделил.
Аспирин действительно в те времена был едва ли не самым популярным и общедоступным терапевтическим средством.
Важнейшее, знаменитое лекарство. У кого в голове не работали бурильные мастера головной боли, когда человеку в прямом и переносном смысле не мил белый свет, кто не испытывал знобкой и гудящей в ушах птичьей температуры, когда человек падает и падает с большой высоты или кружится и кружится без конца, — только тот не знаком с аспирином. Однако много ли найдется людей, у которых не болела голова и не было температуры? Вот и выходит, все знакомы с аспирином. А никто не знает, что делает его на заводе обязательный для аспирина человек Васильев Антон.
Он приходит в первую смену к восьми утра, или во вторую — к четырем вечера, или в третью — к двенадцати ночи, надевает нескладный длиннющий мазаный-перемазаный аспирином халат и башмаки на деревянной подошве и вцепляется в работу. Два алюминиевых яйцеобразных реакционных аппарата в дальнем конце помещения, закрытые фанерной обшивкой две большие центрифуги в середине цеха, длинный стол с сетчатыми рамками у окна, громоздкие шкафы-сушилки по стенам — вот и все средства производства Антона. Отовсюду бегут, спешат бесконечные трансмиссионные ремни, вращающие с помощью шкивов и зубчаток якорные мешалки в полом нутре аппаратов. Ритмически щелкая, ремни бегут и бегут из-под фанерной кабины; благодаря им бешено вращаются центрифуги, сотрясая весь цех.
Смотри, учись, подсобница. Этот аппарат пустой, начинаю загрузку. Таскаю бутыли с ангидридом, расставляю их вокруг аппарата — погляди, они, как детишки малые, в матку уткнулись. С бутылями надо осторожно — стукнешь дном, сразу большой убыток заводу! И вонища — уноси ноги. Салицилку беленькую ношу в ящиках, приходится помощь со двора просить — ваше женское сословие тяжести таскать не приспособлено. Смотри, не отвлекайся. Отвинчиваю люк, заливаю ангидрид, засыпаю салицилку. Не тороплюсь вроде, а быстро получается. Взгляни на табличку у двери: сколько минут полагается на загрузку, видишь? Теперь заметь время. Как, управился? На пять минут раньше? Ну вот, у нас всегда экономится время.
Запускаю пар, температура постепенно дойдет до восьмидесяти семи градусов, и хватит, выше нельзя. При этих градусах — конец реакции. Обогрев тогда выключу, и до шестидесяти градусов аппарат медленно остывает сам. Тогда уж в аппарате новое вещество — этот самый аспирин будет крутиться в мутной уксусной кислоте. Когда градусник шестьдесят градусов покажет, включу искусственное охлаждение — для быстроты остывания. При двадцати градусах из раствора начнут выскакивать кристаллы, я люблю смотреть — они метелью снежной кружатся и вихрятся, страсть красиво!
Антон одним глазом, по-птичьи смотрит через иллюминатор внутрь второго аппарата и жестом подзывает подсобницу: аспириновая каша бродит кругом, урчит и пузырится.
Смотри, при восемнадцати градусах весь аспирин вылез из раствора, сплошная гуща болтается теперь в аппарате. Останавливаю мешалку, отвинчиваю, наверху вот этот круглый флянец, вставляю и навинчиваю выгрузочную трубу, она достает до дна. На конец трубы надеваю гибкий рукав и тащу к центрифугам — видишь, зазмеился, протянулся удавом? Всовываю шланг в желоб, он раздваивается к обеим центрифугам, я «штанами» этот желоб зову, похоже, верно? Задвижка есть: хочешь — гуща в первую центрифугу пойдет, хочешь — во вторую. Штаны — мое изобретение, слышишь?
Нажимаю кнопочку — звонок машинисту, чтобы сжатый воздух дал в аппарат, давлением выдавит гущу в трубу и по шлангу в центрифуги. Следи теперь внимательно, не зевай: как добежала аспириновая жижа до отметки, мигом перекрывай задвижку — пусть в другую центрифугу идет, тоже до отметки. Даю звонок машинисту: хватит пока, выключай давление! Видишь, сколько возни с одной выгрузкой? В одном аппарате аспириновой гущи на шесть центрифуг хватает. И не забудь, пока возишься с центрифугами, вытащить из аппарата выгрузочную трубу и пустить мешалку, иначе, пока время пройдет, остальная гуща намертво затвердеет, ничем не вытащишь, не выцарапаешь, и считай — потеря аспирина огромная.
Теперь берегись, самое трудное предстоит: запустить центрифуги. Включаю рубильник. Опасность в чем? Сметанная гуща болтается туда-сюда и неустойчивость создает. Иногда барабан бить начинает, и до того ужасно, что весь аспирин выкидывает наружу. Поэтому и фанерой обшито, чтобы весь цех не обляпать. Вообще этого ни за что допустить нельзя — выключай скорее, пусть барабан успокоится, а когда успокоится, тогда снова включай. Сейчас пары самые ядовитые летят — беги лучше на улицу, а то задохнешься.
Центрифуги вертятся бешеной каруселью, тысяча оборотов в минуту. За час отжим аспирина заканчивается. Для Антона наступает самый волнующий момент: набрать пробу отжатого аспирина и снести в лабораторию. «Пригляди тут, в цехе», — хмуро приказывает Антон подсобнице.
Лаборантка растворяет щепоточку аспирина в спирту и пипеткой добавляет в пробирку раствора две-три желтые капли треххлористого железа. Нет в аспирине следов салицилки и посторонних примесей — раствор остается бесцветный и прозрачный. Есть примеси — раствор мутнеет и окрашивается в чернильный цвет. Антон, не скрывая своей тревоги, следит за каждым движением лаборантки. Неудачный результат случается не часто, но если случается, то Антон шумит, обвиняет лаборантку в небрежности, заставляет заново сделать анализ.
Вот работа Антона Васильева в бесконечном повторении. Таскает бутыли и ящики. Загружает аппарат. Регулирует обогрев. Записывает температуру. Выгружает аппарат. Канителится с центрифугами: пара первая, пара вторая, пара третья. Проба на анализ из каждой центрифуги. Перегрузка сырого аспирина в сушилку. Возня с каждой полкой в сушилке — шевели, перелопачивай. Просеивай сухой аспирин, размалывай руками комки. Упаковывай просеянный аспирин в пакеты по пять килограммов, ни грамма больше, ни грамма меньше.
Лена познакомилась с Антоном, когда работала еще в лаборатории. У них раза два были столкновения из-за анализов. Потом Лена оказалась у Антона в подчинении, он был доволен и считал, что Лену понизили в должности, девчонка провинилась, что-нибудь напортила, за ней контроль нужен.
Терпеливейшим старанием, отнюдь не красивыми незабудковыми глазами и улыбкой, обнажавшей необыкновенные зубы, Лена добилась признания. Однажды утром Антон назвал ее дочкой и сказал:
— У меня дома три доченьки, здесь, в цехе, ты четвертая, самая большая, старательная умница.
Враз оборвались нудные йотации, брюзжания, ворчня. По-прежнему он в любую удобную минуту заговаривал с ней, однако это был уже другой разговор — дружелюбный, ласковый, дружеский. О чем Антон говорил? Конечно, об аспирине, только о нем. К своему удивлению, Лена заметила: она могла слушать аппаратчика часами, иногда увлекаясь смыслом, иногда развлекаясь формой его разговора. Удивительный дядька, хороший и наивный, большой ребенок, говорила она Борису. Мне таких не приходилось встречать.
— Он любит, любит цех, будто живое существо! — удивлялась Лена, услышав разговор Антона с алюминиевым аппаратом, который он хвалил за аккуратность. В другой раз он ругал центрифугу за непокорность — барабан опасно бился о стенки, и Антон немало времени потратил, пока вращение стало ровным.
Лена думала: значит, работу, даже такую тяжелую и вредную, можно полюбить? Полюбить так, что захочется все делать быстрее и лучше? Захочется придумывать разные улучшения в работе? Антон, безусловно, любил цех, поэтому он ловко и споро работал, поэтому заваливал бриз идеями, приносил каждый понедельник исписанную предложениями тетрадь. Удивительно! Сама видела, а то бы не поверила.
Толстяк Львов, симпатичный, несмотря на экзему и постоянное почесывание, был ярым противником труда женщин в цехах: им что полегче надо, лаборатория или расфасовка лекарств. Он не понимал, почему Лена предпочла цех лаборатории. Толстяк сочувствовал девушке и частенько спрашивал: «Как, справляемся, привыкаем?»
Обычно Лена отвечала: «Привыкаем, спасибо». А тут в сердцах она возмущенно сказала:
— Дьявольская работа, привыкнуть к ней невозможно. Все вручную, неужели нельзя усовершенствовать? Неужели нельзя придумать так, чтобы не травить людей проклятыми парами уксусной кислоты и ангидрида? Разве привыкнешь к тому, что зубная эмаль разъедается, и через два-три года у тебя вместо нормальных зубов останутся черные пеньки? Большая радость от серебряных зубов, которые тебе вставит администрация!
Лена частенько думала о своих зубах и украдкой плакала: ей казалось, они уже начали у нее темнеть. Добродушный вопрос начальника цеха: «Привыкаем?» — подоспел именно в этот момент.
Львов нисколько не обиделся, наоборот, согласился:
— Вы правы, надо усовершенствовать процесс. — И он переадресовал упрек Антону: — Ты главный у нас изобретатель, а плохо стараешься, не думаешь, не мозгуешь. Товарищ девушка правильно негодует — много ручной работы, а вредность паров просто нельзя дольше терпеть.
Зато отзыв Лены обидел Антона. Тебе не нравится? Пришла бы ты сюда пораньше, до двадцать седьмого года. Тебе повезло, сейчас-то в цехе красота, рай! Антон рассердился и разбурчался, Лена была готова взять свои слова обратно.
Не отворачивайся, не отворачивайся, послушай про мои страдания. В ведре варил аспирин, под ведром шипел примус — вот какая техника была. Кипит, клокочет, газы вредные летят во все стороны, постоянная оскомина от них в зубах. Старался ртом не дышать, отворачивался, а куда денешься? От примуса то и дело пламя вспыхивало в ведре, тут уж не зевай, принимай меры. Брал лист кровельного железа и накрывал ведро — пламя задыхалось, гасло. Время от времени встряхивал ведро, чтобы не пригорало и не садилось на дно. Сваришь порцию, и самому стыдно смотреть: продукт ужасный, просто никуда. А другого нету.
Попоздней чан алюминиевый соорудили на десять ведер. Шесть примусов подставили под него. Градусник дали, макай чаще в жижу, проверяй температуру. И веслом велели помешивать. Масштаб стал крупнее, страху от шести примусов больше, однако аспирин все равно такой же получался, черный как сатана!
Долго этак-то работали, потом аппаратик привезли, аккурат самовар пузатенький. Паром обогревался, и отверстие в нем устроено — для градусника. Мешалочка внутри пристроена, рукой ее вертеть. И люк был — кругленьким дамским ротиком. Ох и намучился я с этим ротиком — не выгрузишь никак, приходилось вычерпывать через час по чайной ложке: ложка-то на длинной ручке, иначе не до стать. Говорю химикам: давайте будем кувыркать самовар — гуща сама вытечет. Не согласились и придумали выдавливать гущу сжатым воздухом.
Больше всего муки было с фильтровкой аспириновой гущи. Нальешь ее в матерчатый мешок вроде наволочки и руками жмешь-отжимаешь аспирин от кислоты. Кислота течет, а у тебя зубы ноют, пропадают, и кожа на руках долой, и сердце колотится ненормально. Химики смотреть не могли на мои страдания. Где-то добыли центрифужку игрушечную, размером с ночной горшок. Она капризничала, плохо крутилась, я даже просить стал: «Разрешите к прежнему способу вернуться?» Химики свое: «Работай на центрифужке». Почему-то она была немыслимо непокорная, визжала громко и билась о стенки. Боялся ее я до ужаса, и недаром: раз сорвалась, меня краем зацепила — три дня валялся в постели. И стенку здорово повредила, так вращалась, паскудина!
Ты хаешь: «Ручной труд, чудовищная вредность!» Подумай, каково раньше было? В двадцать седьмом году переворот на заводе произошел полный, райская жизнь началась. Самовары, наволочки, горшки ночные — долой! Вместо них из Германии огромадные аппараты привезли и центрифуги эти. С ними, конечно, пузатый немец-перец Гереус. Немец командует, мы тяжести таскаем и ставим на место, и радуемся до слез настоящей работе.
Не сразу к большому масштабу привыкли, постепенно приладились. Аспирин стал серый, потом белый. Чудеса! И много потекло его с завода. Другие лекарства также. Советское золото перестали капиталистам переводить за лекарства, хватит, сами умеем делать.
В двадцать седьмом году мне за счет завода челюсть серебряную поставили. О, гляди, любуйся! В двадцать же седьмом году завели хорошую моду — предложения рабочих на производственных совещаниях разбирать. Через год бриз организовался. Совсем ладно стало: любое предложение вноси — рассмотрят. Годится — примут и премию дадут. Немец-то многого недодумал, давайте сами мозговать. Я совсем ожил: и работать по-другому, и улучшать производство можешь сам, и премией тебя отблагодарят.
Каждое воскресенье я на рационализацию отвожу. Мозгую и дочке диктую, она в тетрадку пишет: грамотная, в четвертом классе. Целую тетрадку испишем с ней, я в бриз несу. Конечно, не всякое предложение удачно бывает, и частенько мелочь придумываю. На крупное не хватает образования. Да ведь и мелочь полезна.
И ты давай, доченька. Критиковать-то всякий мастер, легче всего. У тебя образование огромадное, среднее. Думай, вноси предложения. Погляди, как я, и подражай!
Для образца Антон показал Лене порцию, или, по его выражению, сумму, своих предложений. Школьная тетрадка, и на каждой страничке детским неровным почерком большими буквами изложено предложение. На каждой странице подпись: «Васильев Антон». Поскольку за предложения полагались премии, Антон сам оценивал свои изобретения, обычно весьма скромно, в пределах двадцати-тридцати рублей. Лохматый Выкин смеется: «Мне остается отсчитывать деньги, а сколько — он сам подсказывает».
Лена прочла Антоновы сочинения, показала Борису и Марине и обиделась, когда они начали веселиться и хохотать. Нет ничего смешного. Вы подумали бы, как человек заботится о производстве, любит его. За неграмотность простите, он не виноват.
«Огромадная утилизация — это ломовые извозчики привозят ангидрит — в бутылях, а у корзин частенько отсутствуют дны, — так писал Васильев. — Они и становят бутыли в амбар не посмотрев. Затем дворовые рабочие подают бутыли к цеху — тоже бездонные. Ты же бывает ночью не разглядишь — бутыль вынырнула из рук — бац! — разбил сразу 300 целковых народных денег. Со мной разбития бутылей всего один раз происходило, а у сменщиков моих бывало частенько. Третьего дня Митин кокнул бутыль и Львов грозился из получки вычесть немалую сумму. Предлагаю исделать железные баки и в них пускай ставят бутыли которые без донные. Или корзинки на целые меняют. Икономия здоровая будет государству, посчитайте-ка за год акты разбития. Конечно, я большую премию, не хочу, отсчитайте рублей тридцать, и ладно. Васильев Антон».
На следующей странице новое предложение:
«Миханизация нашива под вала и устройство для ликвидации всякой ливки-переливки маточного раствора уксусной кислоты черпаньем. Я много думал, почти все воскресенье, чтобы руками не черпать и вонючесть устранить. Исделайте бак закрытый совсем и фильтер большой. Гуща в сметаннистом виде вылезает из маточного раствора — вот и сделать, чтобы в закрытом виде раствор со сметаной давлением через фильтр прогонять. Я все рассчитал, должно получиться. Слесарям покажу на практике. Премию мне можно совсем не давать, лишь бы сделали побыстрее, очень мучаемся с ливкой-переливкой. Для моей помощницы Лены Гуреевой невыносимая работа. Васильев Антон».
Мелочи, сотни важных мелочей. Лена удивлялась радению Антона. Он ей поведал: самая важная рационализация у него была — механизация сушки аспирина. Ты правильно жалуешься, дочка, ручной труд не годится. Я много думал. Посмотри, пожалуйста, сколько наша сушилка места занимает: то локтем об нее щелкнешься, то коленкой. Какой урод, форменный гардероб домашний, пять гардеробов. Снизу отопление батареями — вот И вся техника. Сушит она медленно, ничем не ускоришь. Придумал я усовершенствование — забраковали и выругали порядочно.
По его объяснениям Лена сообразила, что Антон придумал механическую сушилку в виде нескольких непрерывно сотрясающихся полок, расположенных наклонно и друг под дружкой. Сырой аспирин ссыпался с первого полотна на второе, со второго на третье и дальше. Встречь снизу вверх подавался вентилятором горячий воздух. Дойдя до нижнего ряда, порошок должен был высохнуть. В идее что-то здоровое, безусловно, было: Антон видел главный недостаток «гардеробов» в неподвижности лежащего на полках аспирина.
Не то Львов, не то Пряхин доказали расчетом, что для Антоновой сушилки потребовалась бы весьма большая площадь, да и устройство пугало сложностью. Предложение отклонили. Антон расчету химиков не поверил, соблазнил литром спирта бригадира плотников, и они, выпросив в бризе досок, четыре ночи пилили, строгали и приколачивали. Сушилка получилась небольшая и не очень страшная, однако пустить в ход ее не удалось. Бриз ругал за доски, Львов ругал за ослиное упрямство, а сушилку в десять минут сломали на дрова. «Вот видишь, — сказал Антон, — думы и старания иногда годятся только на свалку».
Ваня почему-то считал, что это Яша Макарьев не дал ему выспаться. А встал он до его прихода. Разбудили его сестренки-двойняшки, он мог после ночной смены спать лишь до их возвращения из школы. Девочки сначала старались не шуметь и говорить шепотом (мать строго-настрого наказывала беречь сон рабочего человека), однако надолго их не хватило.
Сонный химик, обнаружив, что сна было всего четыре часа, дал девчонкам нагоняй, после чего вместе с ними взялся за домашние дела. К приходу матери с фабрики полагалось сделать уборку в большой, с несколькими постелями комнате, сходить за хлебом и за молоком, привести из детского сада маленького Павлика, разогреть приготовленный матерью с вечера обед и всех покормить.
В хлопотах, как и всегда, Ваня обнаружил кое-какие неприятности: у девчонок прохудились валенки, кончился сахар и чай тоже, Павлику придется купить кофточку потеплее (в детсаду намекнули, даже неудобно перед людьми).
Приготовившись чинить сестренкам валенки, Ваня разрезал на заплатки собственный старый валенок, наварил дратву и разыскал толстую сапожную иглу, и тогда-то к нему пришел Яшка Макарьев.
— Сам чинишь валенки? — удивился Яшка, тараща кошачьи глаза. — Здо́рово! Я на минуту, ты не беспокойся.
— Я и не беспокоюсь. Почему ты не на заводе? (Яшка с Костей выходили в вечернюю смену.)
— Очень нужно было сходить с матерью к врачу. За меня Аркашка вышел, поменялись с ним. А я ночью в твою смену. Если не возражаешь.
Яшка один на один с Ваней чувствовал себя неуверенно и был необычайно предупредителен. Ваня усмехнулся.
— Чего же мне возражать, если нужно? — сказал он. — Мне все равно.
Держа по валеночку в каждой руке, Ваня ждал, когда Яшка уйдет. Яшка не уходил. Девчонки, тихонько сидевшие за столом, с любопытством на него уставились. Оказывается, у Яшки поручение к Ване. Ребята собирались вечером на каток, очень звали Ваню.
— Борька будет и Лена, конечно, Галя. Я тоже, если успею, Женя с Наташкой. Ну и Галя.
— Хорошо, — сказал Ваня.
Очень неважно чувствовал себя Яшка с Ваней. Рассмеявшись ни с того ни с сего, он вдруг сунул в Ванины руки сверток, который держал под мышкой.
— А это Галя тебе прислала! — торжественно заявил Яшка.
— Что это? — строго спросил Ваня, чувствуя, что краснеет.
— Посмотри. Разверни и посмотри.
Яшка во все глаза следил за Ваней, с недоумением державшим темный толстый свитер и такого же цвета трико.
— Мировые, правда? — возбужденно спросил Яшка. — Она говорит: не могу видеть, как он катается в своей чудовищной куртке из шинели. У него, говорит, то есть у тебя, конечно, ноги длинные, и он, то есть ты, в трико и на норвегах будет как бог или по крайней мере как Яков Мельников. Свитер и трико — ее брата. Но он растолстел и ему не налезает. Да и на каток он перестал ходить.
Свитер и трико полетели Яшке в лицо. И сам Яшка под смех девчонок быстро двинулся к выходу.
— Ты что? Ну, ты что? — только и успевал спрашивать Яшка, трепыхаясь в Ваниных руках. — Меня, смотри, не тронь! Я ни при чем, простой почтальон. Я же ей сказал: «Не возьмет. Ты его не знаешь, что ли?»
Только очутившись за дверью, Яшка отдышался, завернул подарок и начал ругаться. Вот тебе мировая вещь! На самом-то деле Яшка был уверен в обратном: Ваня с удовольствием возьмет подарок. Галя ему внушала: «Ты поделикатнее, он обидчивый». Яшка предсказывал свое: «Ванька будет счастлив. Во-первых, от тебя, во-вторых, блестящая вещь. Вот увидишь, с руками оторвет!» Оторвал… с моими руками!
Ваня очень обиделся. Так обиделся, что не мог найти средств для выражения своей обиды. «Нищим считает, — бормотал он, возясь с валенками, потом проверяя тетрадки девчонок. — Насмешку придумала», — злился Ваня.
Пришла с Трехгорки усталая мать. Покормил ее, поговорили о домашних делах. Мать что-то заметила по его лицу. «Все ли благополучно?» — «Вполне». — «Пойдешь сегодня куда-нибудь?» — «Нет, никуда не пойду, неохота». — «И хорошо. Поспишь перед ночной сменой». — «До ночной смены далеко», — сказал он.
Сказал и задумался. Неужели пойду? А почему не пойти? Не разговаривать с ней, не обращать внимания на нее, и все. Кататься в свое удовольствие — и плевать на всех.
И вот каток, наш каток на Петровке, или на Чистых Прудах, или на Патриарших. Московские ребята, мы не представляли себе жизни без катка, без катания до бесконечности, безумного катания, пока погасят огни, катания, повторяющегося потом всю ночь во сне. Тебе уже не шестнадцать и даже не тридцать, а как молодеет сердце, когда ты вспоминаешь это простое и такое прекрасное развлечение! Мороз, румянящий щеки и щиплющий нос, меднотрубная громкая музыка, сверкание ледяного стекла. Звон льдинок, откалывающихся лезвиями. Сотни людей в движении создают ветер, и он, играючи, носится за конькобежцами. Фонари, висящие высоко над головами, роняют вниз мягкий свет, и на чистом льду бегают веселые блики.
Ваня выехал на беговую дорожку, приладился к самой кромке, сильно и часто замахал руками и ногами и рванулся вперед. Согнувшись длинным туловищем вдвое и заложив руки за спину, он едва касался лезвиями льда и словно летел в плотном морозном воздухе. Все-таки Он и раз и два посмотрел в сторону входа: неужели ждал Галю? Почему же Галю? Борис с Леной собирались прийти, Женя с Наташкой… Кстати, вон они, Женя с Наташкой, потихонечку едут и шепчутся.
— Иван, притормози! — Это Яшка Макарьев кричал, он вынырнул неизвестно откуда. — Смотри, от какого костюма ты отказался. Галька мне отдала. Пока не поздно, бери!
Яшка был в роскошном толстом свитере и в вязаном трико. Не больно-то ему шел заграничный наряд: велик, многовато складок на пузе и на ногах.
— Красиво, а? — спрашивал довольный Яшка.
— Невыносимо, глаза режет от красоты, — угрюмо ответил Ваня.
— Теперь будешь завидовать, я так и знал. — Яшка заржал и предусмотрительно откатился в сторону.
— Ну да, завидовать! — презрительно сказал Ваня и потянулся к беговой дорожке: «К чертям вас всех, сейчас дам скорость!»
Яшка не отставал.
— Иван, Галька не придет. Обиделась и рассердилась на тебя. Сказала загадочную фразу: «Надоело мне возиться с мелюзгой». Ты не знаешь, кого она имела в виду?
— Не знаю.
— Напрасно ты все-таки обидел ее. Она хорошая баба.
— Я обидел ее… — прошептал с горечью Ваня.
— Имей в виду, она куда-то решила пойти со своим ухажером, — не унимался Яшка. — А знаешь, кто у нее ухажер? Тип с дрыгающим плечом, вот кто! Он часто бывает у них дома, папа — народный артист, души в нем не чает.
— Помолчи, — сказал Ваня.
Сразу стало грустно, невыносимо грустно. Ждал ведь ее, признайся. Ваня рывком обогнал Макарьева: ему не хотелось, чтобы кошачьи Яшкины глаза что-нибудь прочли на его лице.
— Но ты можешь объяснить, почему ты не взял свитер и трико? — вслед кричал Яшка. Видно, этот вопрос мучил его. — Слушай, Иван, ты здорово ходишь на норвегах. Можешь двадцать кругов проскочить?
— Могу и сорок, — обернулся Ваня и подсчитал: это не меньше двенадцати тысяч метров.
Яшка не поверил. Десять, ну, двадцать — в это можно поверить, а больше вряд ли. Он готов поспорить на пять пирожных. Он лично может три круга, от силы — четыре.
Ваня рванулся, и Яшка сразу остался позади. Думая о Гале, о всей истории с ее странным подарком, Ваня приноравливался к длительному пробегу: корпус равномерно раскачивался, каждый нажим на лезвие уносил его на несколько метров вперед. Про себя Ваня читал стихи, приспосабливая плавные движения тела к ритму стихов. Бегать под ритм стихов придумал не то Костя, не то Борис, а может быть, Женя Каплин. Этим секретом давно уже пользовались все ребята в их компании.
Взмах: «В мозгу засела сказочка упорно…»
Взмах: «И песня есть в волшебной сказке той…»
Взмах: «В ней девушка блистает красотой…»
Взмах: «И сердце есть у девушки, бесспорно…»
Ваня летел, не поднимая головы. За ним тянулась цепочка конькобежцев, точно копировавшая его движения: наклон вправо, наклон влево, заножка, заножка, заножка… Наклон вправо, наклон влево…
Из ритма стремительного и очень размеренного бега теперь уже сами собой возникали печальные гейневские стихи.
Взмах: «Но вот любви то сердце непокорно…»
Взмах: «В нем обитает холод, и оно…»
Взмах: «Тщеславием и гордостью полно…»
— Ваня! Ваня! Ваня! — кто-то непрерывно и, может быть, давно звал его. Ваня поднял голову, и его встретил возглас: — Ваня!
За снежным барьером, которым была отделена беговая дорожка от остального катка, виднелась голова Гали в красной шапке. Ее голова словно росла из сугроба. И рядом росла голова Яшки, он ухмылялся до ушей («Обманул, провел, подлюга!»). Над головой Гали трепыхался красный шарф: она размахивала им, чтобы остановить. Ваню.
Он затормозил, и его норвеги заворчали, заскрипели, заскрежетали. Сзади на Ваню гаркнули в несколько глоток: «Эге-ей!» Ваня засуетился, заметался, споткнулся, едва не грохнулся. Надо было свернуть в круг, к Гале, но в нем вспыхнула обида, чувство противоречия, и Ваня вихрем промчался мимо Гали и Яшки. Они что-то кричали ему, он не расслышал. Не поднимая головы и не оглядываясь по сторонам, он долго наслаивал круг за кругом, и когда, наслоив сорок кругов и смягчившись, поднял голову, то ни Гали, ни Яшки на прежнем месте не увидел.
Ваня помчался в центр, лавировал в толпе, подъехал к тому месту, где стояла Галя и, как сигнал тревоги, реял ее шарф, — девушки не было. Веселые пары пересекали путь и толкались. Женя и Наташа прижались к нему на минутку, что-то прошептали и отскочили.
«Пора домой, — решил Ваня. — Немного отдохну, может быть, вздремну — и на завод». У выхода встретился Яшка, уже в шубе и без коньков.
— Что же ты, Иван? — закричал Яшка. — Галька обиделась и ушла. Меня прогнала, даже не разрешила проводить. Теперь держись, совсем не захочет тебя знать! Она ведь неимоверно самолюбивая. И что с тобой стряслось? Мы охрипли, чтоб ты остановился, полкатка помогало орать: «Ваня!» Прямо-таки голова закружилась смотреть, как ты носишься. И опять она сказала: «Ходит Ванька на беговых колоссально, однако в этой куртке — урод».
Яшка строил сочувственную мину, но в лице и в словах чувствовалась явная насмешка.
— Интриган и паршивец! — рассердился Ваня и бросился к Макарьеву.
Яшка завизжал, сделал попытку удрать и был настигнут. Ваня окунул его в сугроб головой и, ощутив внезапно возникшую во всем теле усталость, медленно покатился к раздевалке.
Не будем скрывать, завод был для ребят и местом свиданий, поэтому они подолгу на нем пропадали. А возможно, заводская жизнь все больше завлекала. То плакат для Курдюмова всей артелью сочиняли, то на совещании задержались (видишь, их уже приглашают на разные собрания-совещания).
Дронов вызвал на бюро завкома «старожилов» — Костю, Бориса и Ваню, пригласил всех остальных, кто свободен от ночных смен. Кроме ребят явилось немного народу, но прием в профсоюз все равно прошел торжественно и весело. Члены завкома посмеялись, когда ребята рассказали биографии, короткие биографии всегда смешно слушать. А что делал в семнадцатом году, служил ли в царской армии, не пользовался ли наемным трудом?..
Григорий Михайлович Дронов выдал книжечки с маленькими фотографиями и аккуратно наклеенными первыми марками профвзноса на шестьдесят шесть копеек. Хороший он человек, Дронов, тепло поздравил вас: «Теперь вы окончательно в нашей семье, полноправные хозяева завода».
Прямо с этого совещания Дронов зашел за Курдюмовым и одним товарищем из парткома, и все вместе они пошли смотреть стенную газету: ребята долго с ней канителились, пора бы и вывесить. Газета понравилась, похвалили и посмеялись над карикатурой, посвященной Дерягину. Ребята решили продернуть химика за его пристрастие к заводскому спирту. Лена с Женькой смешно нарисовали: идет человек, вместо глаз — две бутылочки, и синий нос, в желудке — бутылочка побольше. «Алкоголик за казенный счет».
— Здорово изобразили, да нельзя повесить картинку, — с огорчением сказал товарищ из парткома.
Дронов и Курдюмов поддакнули: нельзя, не пойман — не вор. С тем и ушли. Ребята остались недовольны, придется вынимать из номера главный гвоздь, а очень хотелось бы продернуть пьянчугу, нельзя же мириться с безобразием. Рисунок жаль, хорошо получилось, Борис выпросил его на память у Лены.
— Постойте, граждане, постойте! — заорал Костя и заржал до слез. Когда просмеялся, объяснил: он придумал относительно Дерягина. Карикатуру можно будет повесить. Здорово придумал, форменная пьеса, вот чертов режиссер!
Ваня, Борис и Костя пошли просить Колю Курдюмова помочь провести Костину выдумку. Коля обрадовался, захохотал — расспрашивает и хохочет. Пошел к Дронову и в партком. Поколебались немного и согласились, критику нужно поддерживать. Но без участия Пряхина все равно ничего не получалось. Курдюмов решил взять Пряхина на себя.
Разыграли все как по нотам. Конец дневной смены. Дерягин заходит в цех, ничем не интересуется, идет прямо в уголок и тихонечко оглядывается: в цехе Дрожжин, он трудится и его, Дерягина, даже не замечает. Довольный химик манипулирует тоненькой резиновой кишочкой и, вытерев рот платком, быстро уходит.
Он идет двором к проходной, как обычно, и не видит, что на этот раз за ним, давясь от сдерживаемого смеха, наблюдают несколько пар веселых глаз. Начальник цеха подходит к проходной, сейчас он попрощается с тетей Нюрой и выйдет. Неужели минует проходную и все лопнет? Зычный голос Пряхина, не поленившегося распахнуть окно из кабинета, останавливает химика.
— Попрошу вас на минутку, товарищ Дерягин! — Пряхин серьезен, у него и нет оснований для несерьезности, он помогает ребятам, вовсе не зная об их затее, он просто зовет к себе Дерягина на совещание по просьбе Курдюмова и Дронова.
— Я домой отп’ави’ся, Семен Федо’ович. Всего хо’ошего.
— Попрошу вас подняться. Долго не задержу.
В любом случае Дерягин не остановился бы, в данном же случае нельзя. Пряхин — единственный авторитет для Дерягина. «Быст’енько поднимусь и момента’но об’атно», — решает начальник цеха.
К его досаде, Пряхин не один, у него Дронов и Курдюмов — нечто вроде совещания. Они говорят о работе молодежи. Двое у него работали, не правда ли? Да, ровно двое мальчишек. Как он к ним относится?
— У меня жажда’и их заб’ать, я не воз’ажал, — отвечает Дерягин и готовится уходить.
— Как вы равнодушно: «Не возражал», — замечает задетый за живое Коля Курдюмов. — Прекрасные парни, стараются, Боря Ларичев ценное предложение дал. И куда вы, товарищ Дерягин? Подождите, посоветуемся.
— Чего советоваться? — рвется к двери химик. — Я че’овек не восто’женный и в па’нишек этих не в’юб’ен. Неопытные, надо с’едить за каждым шагом.
— Мы курсы хотим открыть для молодых рабочих, — объясняет Дронов.
— Присядьте, Дерягин, не егозите перед носом, — приказывает Пряхин. Кажется, он что-то уже заметил и не сводит потяжелевшего взгляда с химика.
У того лицо изменилось за эти четыре минуты и продолжает меняться с каждой секундой. Оно порозовело и обрюзгло. Неслыханное дело: Дерягин засмеялся! И он никуда больше не торопится, удобно развалился на засаленном стареньком диванчике, закурил.
— Очень п’иятно, Семен Федо’ович, — добродушно говорит Дерягин. — Я к вам очень… очень… ’аспо’ожен… Такие ’юди на бо’ших постах до’жны. А мо’одежь, что ж, мне все ’авно. Я вам анекдот, д’узья… Хотите? Одна девочка гово’ит…
— Что вы болтаете? — вскакивает Пряхин. Грохочет гром: — Вы пьяны, Дерягин? Вдрызг! Да как вы посмели надраться на заводе? Срам!
— Пустяк, не об’ащайте внимания. На зат’авочку, пе’ед обедом, — бормочет нимало не смущенный Дерягин. — Почему не выпить, Семен Федо’ович?..
Переглянувшись, Курдюмов и Дронов решают оставить химиков одних. Попросту говоря, они удирают, чтобы не расхохотаться. Они бегут по двору и хохочут, взглянут друг на друга и ревут. Сейчас хорошо видно, что они вовсе не старики, какими вы их считаете. Курдюмов совсем молодой — ему не больше двадцати семи-двадцати восьми, а Дронову лет тридцать, не больше.
Ребята без их пояснений понимают: Дерягин оправдал карикатуру, можно ее вывесить.
— Мне его жалко, — вдруг говорит Женя. — Зло мы его…
— Ну да, жалко тебе пьяницу, — одергивает товарища Ваня. — Много он нас с Борькой жалел в цехе, ты бы поинтересовался? Слюнтяй ты, Женька! Пошли-ка в клуб вешать стенгазету.
И они пошли вешать стенгазету.
— Завод совсем забрал тебя у нас, — жаловалась мать. — С нами почти не бываешь, только спишь дома. Даже Никитке не уделяешь внимания, он скучает по тебе.
Отец оторвался от газеты, насмешливо и недовольно сказал, посмотрев поверх газетного листа:
— Мы его хоть спящим видим, а тетя Поля не может сподобиться какой уж месяц. Нарком у нас сынок, не меньше! — Петр Иванович «прорабатывал» Бориса, пока тот расправлялся с большой миской густых щей. — Совести совсем нет у парня. Сколько раз говорили: сходи к ней, грех обижать такого человека. Она за тебя, оболтуса, переживает, болеет. Куда там! Наркому недосуг, важные дела одолевают.
После таких слов немыслимо было еще раз что-то пообещать, но про себя Борис решил: «Обязательно схожу к тете Поле. Перейду в ночную смену, день будет посвободнее, и забегу к ней».
Дни идут один за другим, и нет ни единого посвободнее. И опять тетя Поля сама прибежала, опять не застала крестника. Ей приснилось, что на заводе с Борисом что-то стряслось, она переволновалась, бросила все дела и примчалась. Отец до того рассердился на Бориса, что и разговаривать с ним не хотел, когда он вернулся. Мать, конечно, рассказала все:
— Приходила твоя крестная, сон ей плохой привиделся, плакала она. Душа у человека удивительная, — умилялась Ольга Григорьевна, — молиться на нее надо: своих четверо, мал мала меньше, а она о тебе печется.
«Сегодня же, сейчас же пойду к крестной, — сердясь на себя, твердо решает Борис. — Иначе никогда не соберусь и буду свинья свиньей, отец прав, что ругается».
Вечер уже наступил, дымчатый, как кролик, ранний московский вечер. У Бориса были намечены разные дела, и перед ночной сменой поспать часок полагалось. Все было отставлено. Вскоре он уже шагал по Сретенке, направляясь к тете Поле. От нее он прямо на завод двинет, тем более что она живет по дороге, на Малой Спасской, за Спасскими казармами.
Хороший человек тетя Поля, думает Борис. Недаром все родные ее любят и жалеют. Жалеют? За что жалеть хорошего человека, ему завидовать нужно. Но ее жалеют потому, что ей очень трудно. Муж у нее, Степан Гаврилович, непутевый, нечто среднее между спекулянтом и просто вором. Когда-то тетя Поля поссорилась с братом, то есть с отцом Бориса: Петр Иванович настаивал, чтобы она бросила прощелыгу. Она не бросила, видно, любила его очень, хотя вроде и не за что любить такого. А теперь у нее куча ребят на руках, и она прикована к ним, к кухне, к бесконечным ежедневным и ежечасным хлопотам.
Борис, как и его отец, не любит, не переносит Степана Гавриловича, тети Полиного мужа, за то, что он мучитель и эксплуататор, вообще темная личность. И внешне он неприятный: длинный и сутулый, лысоватый, хотя и не старый. Лицо рыхловатое и морщинистое, бровей нет, нос картофелиной и в угрях, глаза маленькие, острые и вороватые.
Мы не требуем, разумеется, красивой внешности, будь ты только человеком, относись хорошо к тете Поле, и больше ничего от тебя не надо. Но он ею помыкает, не ценит ее усилий, все ерничает, острит, высмеивает самые святые ее мечты. Например, она мечтает выучить ребят, вывести их в люди. Муженек издевается: «Зачем учить-то? Ну, кончат они твою школу, потом техникум или институт, ну и что? Сколько инженер получает монет? Или врач? Гроши. Я за день больше заработаю». (И правда, хотя Степан Гаврилович скупой, в деньгах, в одежде, в еде нужды особой у них нет.) Тетя Поля плачет, когда он насмешливо говорит: «Детей, к счастью, не примут ни в техникум, ни в институт, поскольку папа у них отнюдь не пролетарий».
Приход Бориса вызывает счастливый переполох. Ребята повисают на нем гроздью и галдят кто во что горазд. Тетя Поля улыбается, утирая передником доброе милое лицо:
— Какой ты молодец, Борис, урвал все-таки время и пришел. Мне невыносимый сон приснился, я ходила сама не своя, та авария здорово всех нас напугала. Теперь вижу: жив ты и здоров, красивым мужиком становишься, берегитесь, девки!
У тети Поли самое хлопотное время (однако когда оно у нее нехлопотное?). Закончить самую необходимую стирку, помыть ребят (за день-то они смотри как вывозились), ужин приготовить и покормить всю ораву, потом спать уложить и уборку сделать последнюю на ночь.
— И поговорить-то некогда нам с тобой, Борис, — сокрушается тетя Поля.
— Почему некогда? Обязательно поговорим, я к вам на целый вечер, до ночной смены. Прямо отсюда покачу на завод.
Гость засучивает рукава рубашки и включается в хлопоты с ребятишками. Старшему мальчишке — девять, младшей девочке — три. Борис выстраивает их в одну шеренгу и смеется: диаграмма роста семьи Капустиных. Борис приносит из кухни корыто, потом ведро горячей и ведро холодной воды, и они с тетей Полей принимаются мыть младшую. Она пухлая, всюду у нее перевязочки, этакий веселый забавный толстячок. Звонко хлопает ладошками по воде, визжит и хохочет, брызги и визги летят по всей комнате.
Трое младших уже помыты, и тетя Поля кормит их, сонных и кротких. Борис купает старшего. Длинношеий, с острыми коленками и тонкими ногами, он и сидя не помещается в корыте и конфузится:
— Дядя Боря, я сам.
— Я тебе дам «сам»! Складывайся на манер штатива и замри, я буду тебя поливать, — командует Борис.
— Плоховато учится, «неуды» приносит, — жалуется тетя Поля. — Ты поругай его, Борис.
Крестник ругает:
— Пастухом или дворником хочешь стать, я вижу. Или чистильщиком. Теперь нельзя без ученья, чудак ты, садовая твоя голова. Учись, раз есть возможности. Неужели тебе не хочется учиться? Это же невозможно понять!
Тетя Поля ласково смотрит на юношу-крестника и на мальчишку-сына. До чего же хочется, чтобы Петька рос в Бориса! У нее особенное отношение к своему крестнику: всегда он у нее за образец. Когда не было еще своих, она мечтала: «Пусть и у меня будут такие же славные бутузики-карапузики». Потом пошли свои, а Борис уже в школу пошел, и она молила: «Пусть у меня будет хоть один такой же способный и послушный». Растут свои, тянутся, двое в школу стали ходить, а крестник уже взрослый, брат Петр не нарадуется на него: сознательный, говорит, честный, справедливый и терпеливый. И она мечтает: «Ну, пусть Петька и Васька поднимутся ему в рост».
Она верит в это, и надежда ее вся на Бориса: надо, чтобы он влиял на них больше, ведь когда он приходит — мальчишки не сводят с него глаз, он для них во всем свет в окошке. Больше не на кого, ну, не на кого надеяться. Степан Гаврилович, муженек непутевый, редко и помалу бывает дома — и к счастью. Когда он дома, все идет неладно, кувырком. Из непонятных соображений он учит мальчишек только озорству, поощряет дерзости и глупости. При нем они делаются непохожими на себя. Иногда тете Поле страшно становится за детишек: вдруг они пойдут не за Борисом, за отцом пойдут? С ума сойти!
В комнатке побольше тетя Поля устраивает повсюду детские постельки. Раскрытые, чистенькие, они ждут ребятню. Дядя Боря проверяет у старших тетрадки, а младшие уже дремлют. Вот и старшие улеглись.
— Детский сад, — говорит тетя Поля, целуя всех по очереди.
Тихо стало, только сопение раздавалось и младшая время от времени громко произносила что-то невнятное, ее игра продолжалась и во сне.
Во второй комнатке, где места едва хватает для двухспальной кровати, диванчика и маленького столика, тетя Поля и крестник пьют чай с вишневым вареньем и разговаривают. Борис рад отсутствию главы дома, он не спрашивает о нем, тетя Поля тоже не заговаривает про Степана Гавриловича. В очередной отлучке за очередной получкой (так он сам определяет свои непонятные поездки).
При нем Борис становится неразговорчивым и мрачным, торопится откланяться и уйти. Степан Гаврилович в глазах Бориса воплощает собой все то, с чем Бориса учили и учат бороться школа, отец, комсомол, теперь завод. Из-за тети Поли нельзя с ним бороться, приходится сдерживать и смирять себя, не отвечать на выпады, насмешки, подковырки.
Сейчас Борису видно, как изматывают крестную бесконечные хлопоты с кухней, с ребятами. И она постарела, она заметно сдала и постарела, наша всегда веселая и бодрая тетя Поля. Волосы на висках посерели, под глазами лиловато-желтые подушечки, лицо бледное, веки усталые, она никогда не высыпается и всегда хочет спать. Если тетя Поля на минутку присядет, то немедленно же засыпает.
— Ложись, а я пойду. Мне пора, — говорит Борис.
— Куда это тебе пора? — машет руками тетя Поля. — Десятым трамваем отсюда меньше часа езды, сам говорил. Посиди, поговорим, я так рада тебе. Расскажи про себя.
Борис рассказывает про завод, про людей, с которыми связала его судьба. Он не забывает ни Пряхина, ни Хорлина, ни Дронова, ни Дерягина. Тетя Поля знает его школьных товарищей, и Борис рассказывает про Ваню и Костю, про Женю Каплина и Аркашку Фиалковского. Про свое рацпредложение и про Женькину балладу. Тетя Поля жадно переспрашивает, уточняет подробности, глаза у нее блестят: «Какая у тебя интересная жизнь, Боренька!»
По настоянию тети Поли Борис ложится на диванчик — поспать часок перед заводом. Крестная гладит выстиранное днем ребячье бельецо, рубашки, маленькие платьица. Она рассказала, что Степан Гаврилович привез из очередной поездки радио, и с удовольствием включает приемник. Тихая-тихая музыка мирно просачивается в этот чистый маленький приют, созданный работящими руками тети Поли.
Борис лежит, закинув руки за голову, и смотрит на усталую женщину. Ему жаль ее. Разве это правильно, что хороший и умный человек тетя Поля так ограничена, так обеднена в своем житье-бытье? Ведь она могла учиться, у нее большие способности и жадный интерес ко всему новому в жизни. Но она изолирована от большого мира, который знаком ему и его товарищам. Самые родные — муж, дети — отняли у нее радость полноты жизни. Революция дала ей все права, а воспользоваться ими она не умеет. Да, многое еще не сделано, чтобы тетя Поля могла раскрепоститься, освободиться от «рабства» семьи, детей. Ну, что она видит, что знает, кроме кухни, вечной стирки, утюга, беготни и хлопот, иссушающих душу?
Так или примерно так наивно, но с жаром раздумывал Борис, глядя на свою тетю Полю. Ребячье звонкое восклицание сквозь сон изменило ход его мыслей, заставило устыдиться: разве не дают счастья, самого большого счастья эти шпингалеты? Нельзя говорить «рабство» рядом со словами «семья», «дети». Но нельзя не думать, нельзя не говорить о несправедливостях жизни к тете Поле. Чувство обиды и гнева на Степана Гавриловича вспыхивает в груди Бориса. Вот виновник того, что тете Поле отказано в счастье жить большой и сложной жизнью коллектива, такого коллектива, какой есть у большинства.
Он спросил себя: смог бы ты, Борис, жить так, как тетя Поля, — только ради семьи, только ради детей, хотя бы самых любимых? Нет, не смог бы! Не выдержал бы, не вытерпел бы! Это же значит отказаться от всего, что принес нам Октябрь.
Борис не решился высказать свои мысли крестной: пожалел ее. Очень уж устала она и так добро, счастливо улыбалась ему. Не надо ее тревожить, волновать, будоражить.
Какой же выход ты видишь для тети Поли, Борис? Или ты выхода не видишь? Задумавшись, он решил: выход есть. Тяжелый, неимоверно тяжелый, но выход. Когда-то тетя Поля убежала из дома брата со Степаном Гавриловичем… Теперь ей надо убежать от Степана Гавриловича. Мы ей должны помочь, мы ей поможем освободиться от этого рабства.
Незаметно Борис уснул. Тетя Поля закончила глаженье и стала сторожить сон детей и крестника. Через минуту глаза ее стали смыкаться и голова оказалась на столе. Нет, атак нельзя, проспишь все на свете! Она заставляет себя подняться и ходить: два шага до двери, два шага назад. Тихо-тихо, чтобы не разбудить раньше времени Бориса, пусть немного отдохнет, ему целую ночь трудиться на заводе. Но Борис спит крепко, его не так-то легко разбудить. Он спит спокойно, легкая улыбка на его лице, на добрых губах. Видно, и во сне он продолжает свой разговор с хорошим человеком тетей Полей.
Про Женину балладу узнали все ребята. Галя заучила ее наизусть, и в Галиной исполнении стихи услышал Ваня. Он, к удивлению Гали, разозлился и назвал балладу дрянью, интеллигентщиной, пессимизмом.
— Почему ты всегда ругаешься, Ваня? — удивился Аркадий. Он сидел за клубным пианино, собирался поиграть ребятам. — Чуть что — интеллигентщина! Разве Женя написал неправду?
— Конечно, правду! Сущую правду! — заорал, по обыкновению, Яшка.
— Кому нужна эта «правда»? — вступила в спор Лена, усталая и томная после смены. — Не нужно нам нытья. И без нытья тяжело. Нам нужно мужество, много мужества.
— Мужество, много мужества и геройства! — спел кривляка Яшка.
— Скажи, пожалуйста, Ваня. И ты, Лена, — кротко обратилась к приятелям Галя. — Ну, что тут такого? Ну, написал человек стихи. Вам они не нравятся, мне нравятся. Разве так не может быть?
— Плохо, если нравятся. Тебе «доклад» Хорлина тоже понравился, — недовольно сказала Лена.
— По-твоему, не должно нравиться — и баста! Что же делать, если нравится? Ну, убей меня!
Ваня посмотрел на смеющуюся Галю и отвернулся в досаде. Борис, сидевший за шахматной доской с Женей, особенно злил Ваню своим спокойствием.
— Я вижу, ты тоже в восторге от стишков, — сказал Ваня. — Вместо игры в глупые шахматы объяснил бы человеку его ненужное сочинение. Одна Лена правильно понимает вред Женькиной баллады.
— Брось, Иван, дай спокойно посидеть, — отмахнулся Борис, не отрываясь от шахмат.
Женя еще в цехе сказал Борису: «Мне нужно с тобой серьезно поговорить». И не решается. Ванька виноват: вцепился в человека, не дает вздохнуть. Опустил Женя глаза, стиснул зубы — и молчит.
— Вам не музыка нужна, а хорошая порка! — это рассерженный Ваня кинул ребятам в ответ на приглашение посидеть послушать Аркашкину музыку.
Ваня одернул свою непременную черную косоворотку, набросил на плечи куртку и ушел из клуба. Он вернулся на завод — поговорить с Костей и Мариной, оба работали в вечерней смене. Вспомнив, что и Коля Курдюмов сейчас в смене, зашагал к автоклавному цеху.
— Давай, давай! — громко приветствовал Ваню комсомольский вождь.
В его цехе было тепло, автоклавы, казалось, всхрапывали во сне. Коля сделал записи в журнале и подошел, радушно протягивая руку.
— Молодец, что зашел. Я с этой бригадой по чистке Мосгосторга совсем запарился, не бываю в ячейке. Смену сдам — и бегу. Много работы, еще больше бумаги. Слушай, Ваня, ты почему считаешь, что ваших девушек не надо возвращать в лабораторию?
— Они к цеху почти привыкли. И ни за что не хотят иметь дела с «типом».
— Но нельзя этому «типу» все спускать! Выходит, на него управы нет? Мы не можем давать их в обиду.
— А какую же ты найдешь на него управу? Он у вас великий спец, все танцуют вокруг него. Ленка и Марина правильно сделали, что ушли. А вы сами взыскивайте с него.
Ваня Ревнов не сказал, что он был бы рад, если б и Галя последовала примеру подруг.
— Я к тебе с неприятной новостью, — Ваня нахмурился.
Он рассказал о Женином сочинении, о спорах среди ребят. Разгорячившись, Ваня сказал, что Каплина надо гнать с завода грязной метлой. Курдюмов перестал улыбаться, новость заслуживала внимания. Коля подробно расспросил сурового юношу, заставил пересказать стихи и решил завтра же созвать комсомольское бюро. Вынул записную книжечку, записал, кого пригласить из ребят.
— Гнать грязной метлой не торопись, — сказал Коля. — С ним надо поговорить, хорошенько объяснить его ошибку. Ты и сам говоришь: работает Каплин хорошо, дисциплинированный. Батька у него учитель. Словом, парень свой. А грубостью не поможешь, отпугнешь людей, они сами уйдут с завода.
Ваня подтвердил: двое, наверное, уйдут, завод им не по нутру. Черт с ними, пусть катятся колбасой!
Привычным ухом Коля уловил изменение тона в негромком шуме цеха. Сбегал к дальнему автоклаву, взглянул на манометр и, повернув вентиль, увеличил приток углекислоты.
— Опять не прав, друг ты мой Ваня! Мы обязаны ребят удержать и привязать к заводу. Не привыкли они, понял, нет? Ведь если уйдут, позор будет для нас с тобой и для вашей школы. Ну, понял, нет?
Курдюмов выполнил обещание: собрал бюро и ребят. Пришли Пряхин и Дронов; так уж получалось, что они вместе с Колей больше всех занимались делами наших юных друзей.
Говорили с Женей серьезно и но душам, без ругани, по-отечески. Правда, Борис?..
Пряхин очень огорчился, стихи Каплина его обидели. Удивил и покоробил посторонний и высокомерный взгляд на завод. И скука и серость без конца и края.
— Неверно, вовсе неверно! Потерпите — и научитесь понимать, видеть, чувствовать и удивляться. И влюбитесь в производство. Я ведь вам добра желаю и правду говорю, жалею вас от души. Вон Борис Ларичев познакомился с одним мальчиком, ваш ровесник, Федей его зовут. Послушали бы, как он мечтает о работе на заводе! Хорошо, что он не знает ваших стихов, Каплин. Он так вас уважает.
— Теперь вы заводские и за все в ответе вместе с нами, — сказал Дронов. — Пятилетку-то выполнять в четыре года будем вместе. От нас, химиков, многого ждут. Вслушайтесь: пятилетка электричества, металла и химии. Химии! Слышите? Государство на химию почти полтора миллиарда рублей выделило.
Ваня старался глазами Дронова или Курдюмова посмотреть на ребят: слушали вроде не только ушами. Сердечно, будто братья, разговаривали с ними эти люди. Дошло ли до вас, Галя и Женя, Аркадий и Яшка? Ведь это для вашей же пользы.
— Скулить некогда и глядеть на свои некрасивые руки тоже некогда. Я вам скажу впрямую: вы — рабочие, а у рабочих руки всегда некрасивые, ничего не поделаешь. Гораздо важнее голова. Голове быть бы умной да сердцу добрым. А руки… Следи только, чтобы чистыми были…
Дронов сел и отвернулся от ребят. Не обиделся ли он, как и Пряхин? Даже Гале он понравился, глаза у нее блестели и искрились.
— Ты мечешься, потому что не знаешь, чего же ты хочешь. Тебе, видишь ли, скучным кажется завод, салол ты проклял, жизнь твоя кончилась. Ну и дуралей ты, милый! — Это Коля Курдюмов журил Каплина Женю. — Неужели ты не чувствуешь, какая невероятная жизнь ждет тебя впереди, причем жизнь, связанная именно с заводом?
— Приходится с вами такие беседы проводить, а вы ведь свои и сами обязаны все понимать. Разве забыли, время какое? — снова заговорил Дронов, переводя внимательно взгляд с одного на другого. — Великая стройка идет, и народ весь напрягся. Вы только вдумайтесь: сколько у нас врагов и на какие только пакости они не пускаются! Мы и говорим вам: нельзя нюнить, нельзя слезу пускать. Вы вашего вожака Колю Курдюмова попросите рассказать, каких ядовитых насекомых он со своей бригадой по чистке из Мосгосторга выметает.
— На Мясницкой стеклянный дом знаете? Это и есть Мосгосторг. Дом насквозь прозрачный и чистый, а дела темные. Даже и не могу вам, ребятки, объяснить: глупость человеческая или вражеская злость такие гнезда там свила? Вы газеты аккуратно читаете?
— Читаем, — ответил за всех политик Ваня.
— Значит, читали о вредителях, которые снабжение продуктами в Москве мешали наладить?
— Читали, — угрюмо сказал Ваня.
— А сегодня уже о новом деле пишут: контры придумали серебряные деньги прятать. Целыми мешками. Чтобы новые трудности людям создать. Чтоб слух пустить: советская власть серебро изымает. Во все тяжкие пускаются. И не думайте — они слезы не льют, нюни не распускают. Поняли, нет, ребята? Мы вправе ждать от вас боевого настроения. Самого боевого. И никакого слюнтяйства.
Коля спросил: не хотят ли ребята сами что-нибудь сказать? Может быть, не согласны они с Дроновым, с ним, с Пряхиным?
— Я вот слышал, будто кое-кто из вас собрался уходить с завода. Правда, нет? Давайте разговаривать начистоту, не оставляйте недоговоренностей. Пусть на душе ничего не остается затаенного.
Никто слова не попросил. Что вы, все согласны с вами и с товарищами, мы надолго запомним беседу, спасибо вам. Растроганный Яшка Макарьев в знак согласия с Пряхиным, Дроновым и Курдюмовым мотал головой так, что она чудом не слетела с плеч.
Борис попросил слова. Он признался: стихи Каплина вначале понравились ему, но сейчас он считает их проявлением слабости. Слабость и малодушие мы обязаны преодолевать в себе, нельзя давать волю кислятине. Борис сказал про Женю, своего напарника: работает он хорошо и стихи написал, видно, под влиянием минуты.
Костя поднял руку.
— Я разделяю все, что сказал Ларичев. Больше таких слабостей не увидите.
— Ну, Женя, говори, — обратился Курдюмов к поэту.
Женя говорить не смог, он изо всех сил сдерживал слезы, а они предательски ползли и ползли по щекам. «Так он передо мной и не высказался вчера, — подумал Борис. — Ему сейчас легче было бы…»
— Вот уж напрасно ты, — смутился здоровяк Коля. — Мы с тобой по-дружески, по-доброму. Не согласен с нами — скажи, объясни.
Женя стал трясти головой и выдавил из себя:
— Нет, я согласен, очень согласен. Балладу порву, честное слово…
— Молодец! — Коля повеселел. — Вместо этой кислой баллады напиши нам другие стихи — бодрые, поднимающие настроение. В газете напечатаем и в «Синей блузе» пустим. Договорились? Давай твою мозолистую, некрасивую. У меня ведь такая же.
Он рывком протянул сильную большую руку и больно стиснул податливую, не мужскую, влажную Женькину пятерню.
Вы знаете, каким образом аспиринщики Антон Васильев и Лена Гуреева прогремели по всему заводу? Интересная и смешная история. Случилась она в последний день месяца, когда обычно всех колотит лихорадка ста и чуть выше процентов. Два цеха сорвали показатели из-за недостатка сырья и неисправности оборудования, остальные пыжились перекрыть недовыполнение. Оставалось меньше суток, и за это мизерное время заводу надо было дать продукции больше пяти процентов. Треугольник учел возможности до грамма и до секунды, ничего неподсчитанного не оставалось в незавершенном производстве, ничего способного стать еще завершенным.
Дорогие по себестоимости препараты — аспирин, салол, метиловый эфир, салициловый натр, бензонафтол — оказались в центре беспокойного внимания, многие аппаратчики сутками не уходили домой, работники конторы бросили письменные столы и пришли в цехи — на буксир. Васильев теребил свою напарницу, чтобы она ни на минуту не оставляла в покое сушилку, шевелила и просеивала аспирин, а сам пустил в ход свои секреты, сотни мелочей умения: то с охладительными вентилями схитрит, то мешалку аппарата остановит на несколько минут, то пустит центрифуги на максимальные обороты.
В алюминиевом аппарате последняя этого месяца порция аспирина стояла на кристаллизации. Пряхин уже приплюсовал килограммы этой порции к общему показателю, настолько она была верной: остынет с шестидесяти градусов Цельсия до восемнадцати, пропустим аспирин через центрифуги, раскидаем порошок по всем сушильным полкам, просеем и упакуем в пакеты. Успеем минута в минуту!
Никто не мог предугадать неприятности с этой стороны: из-за какой-то аварии на подстанции Могэс выключил ток и предупредил — на три часа, не меньше. Освещение для цехов особой роли не играло: работать можно и при тусклом свете из окон. Остановка вентиляции химиков не пугала: потерпим. Для цехов трехчасовая остановка вреда не составляла. Для всех цехов, кроме аспирина. В этом цехе назревала катастрофа: аспирин на кристаллизации мог не только не попасть в выработку, а хуже — без перемешивания он был способен осесть на дно и закаменеть. Тогда и попыхти с ним, поплачь, выковыривай по частям из аппарата и не рассчитывай, что он без переработки на что-нибудь пригодится. Словом, нависла угроза потери целой партии аспирина, не говоря уже о долях процента, которые придется Пряхину выдирать с мясом и кровью из заветных ста процентов.
Лена, пришедшая вне смены на помощь Марина и девушка из конторы удрали из цеха: немыслимо было выдержать сгустившуюся без вентиляции ядовитейшую концентрацию уксусных паров. Антон остался на месте, подобно капитану тонущего корабля. Но вскоре и он выскочил на воздух с перекошенным и темным лицом. Отдышавшись и наказав девушкам не лезть в цех, аспиринщик напялил противогаз и побежал обратно. Пришедший сюда Львов и девушки мерзли на улице и проклинали Могэс. Антон все не показывался, и Лена не утерпела, побежала взглянуть жив ли, что он там делает.
Она не сразу нашла своего старшого: он сидел верхом на яйцевидном аппарате и с трудом вертел шкив мешалки. У Лены защемило в горле от волнения: Антон спасал аспирин, поддерживая в движении кристаллизующуюся массу аспирина. Она знала, что крутить мешалку руками чрезвычайно тяжело, не хватит никаких сил. Ни слова не говоря, девушка с трудом напялила противогаз и присоединилась к Антону.
Сферическая поверхность была гладкой и ощутимо горячей, Лена скользила коленками и ругалась. Схватившись за шкив, она стала приспосабливаться к натужливым движениям измучившегося аппаратчика. Он глянул на нее по-птичьи, одним глазом в стекло противогаза, и благодарно поморгал. Лена закричала:
— Пойдите отдохните! — Воздух вышел из маски возле ушей: — Прдрте!
— На одну минуту, — сказал Антон, и до Лены дошло: — Наднуту.
Аспиринщик сполз с аппарата, Лена осталась одна, сразу почувствовав — сил у нее хватит ненадолго. Сердце колотилось чудовищно, дышать было нечем. Совсем чуть-чуть, на какие-нибудь пол-оборота ей удавалось сдвинуть шестеренку мешалки. Горячий алюминий жег коленки, и девушка никак не могла найти более удобное положение. Она обрадованно вздохнула, увидев взбирающегося на аппарат Антона. Он велел ей спуститься, бежать на улицу.
Содрав противогаз и со всхлипом вдохнув небывало сладкого воздуха, Лена сказала Марине и девушке из конторы: «Достаньте противогазы и вернитесь к сушильным полкам, надо же теребить и ворошить аспирин, готовить его к сдаче». А сама Лена понеслась в заветный салол. У Бориса в цехе тоже было полно едкого тумана. Ее дружок, не обращая на этот туман никакого внимания, выгребал медообразную массу салола из плоского аппарата. Женя в противогазе ссыпал в ящики сухой салол.
— Борис, если можешь, помоги, у нас катастрофа, пропадает аспирин, целая загрузка! — выкрикнула залпом и задохнулась девушка.
Крикнув Жене: «Пошуруй один!» — Борис схватил свой противогаз и помчался за Леной. Они вдвоем влетели в цех аспирина.
— Назад, сумасшедшие! — кричал им вслед Львов, снова вернувшийся сюда. — Я запрещаю вам находиться в цехе!
Борис сменил Антона на аппарате, и Лена с гордостью увидела, как ходко пошла крутиться мешалка в руках ее Бориса. Пригодилась его любимая игра пудовыми гирьками. Зато Антон, видно, совсем выбился из сил, лицо у него посерело и глаза налились кровью.
Тем не менее через несколько минут аспиринщик сменил Бориса, который понесся в свой цех, крикнув Лене: «Сейчас вернусь!» Так он и бегал из своего цеха в цех Лены, пока Могэс не дал ток.
Львов мобилизовал для возни на аппарате еще двух человек, да и Борис крепко помог, однако заслугу спасения аспирина и нескольких долей процента плана присвоили целиком Антону и Лене. Никто, правда, не обиделся, особенно Борис. Он-то получил такое, с чем не могла сравниться самая горячая благодарность администрации: неожиданный и самый отчаянный поцелуй среди едких паров уксусной кислоты.
Марина бежала, и люди оглядывались, дивясь необычному ее виду в запачканном халате. Она догнала друзей уже на трамвайной остановке. Встревоженные ее окриком, они дожидались, пока девушка отдышится и сможет говорить. Смуглые щеки ее полыхали, в глазищах слегка монгольского прищура блестели слезы.
— Ну, говори, — поторопила Лена. Только что сдав подруге смену, она боялась: не случилось ли какой беды? — В цехе что-нибудь?
— Нет, не волнуйся. Аркадий и Яшка уходят с завода. Аркадий мне сказал.
— Разве так можно? — удивился Борис. — Давно ли был разговор у Курдюмова и Яшка мотал своей башкой: мол, никто не собирается уходить? Недели не прошло!
— Верь ты им! — презрительно сказал Ваня. — Э, да пес с ними! Скатертью дорога!
— Нет, не скатертью! — запротестовала Лена. — Аркадий сходит с ума. Из-за своей музыки. А Яшка его подкручивает. Баламут несчастный! Им надо вправить мозги. Пошли обратно.
Пошли обратно. Морозный ветер дул им встречь, нес снежную жесткую крупку, сек лица.
— Стыдно перед заводскими, — волновался Борис. — Мы же порядочных людей на соревнование вызвали, и вдруг двое дезертируют. Позор!
— Яшка-то в цехе, в смену с Костей заступил. А вот Аркашка давным-давно дома. Зря идем, — ворчал Ваня.
— Он был у меня в аспирине. И не уйдет, пока я не вернусь, — конфузясь, призналась Марина.
— Дежурит, сукин сын, ухаживает, а не слушается, — ухмыльнулся Ваня.
— Тебя тоже не больно-то слушаются, — огрызнулась Марина, имея в виду Галю.
Аркадий оказался в салоле у Яшки. По решительному виду, с каким ребята зашли в цех, Яшка сообразил: сейчас будет буря. Хитрый Макарьев этого и ждал: напугаем уходом с завода, и тогда они не будут возражать против нашей работы в лаборатории. Хорлин предупреждал: «Не тяните, форсируйте, вакансии долго не могу держать открытыми».
— Твоя невеста целую компанию притащила, держись, — прошептал Яшка Аркадию, стоявшему с безразличным видом у окна.
В пальто с меховым воротником и в меховой шапке у Аркадия был элегантный и чуждый цеху вид. Костя, с кепочкой на буйных волосах барашком, ожесточенно кидал куски фенола в автоклав. Сердитый на нерадивого Яшку, Костя отвернулся, когда тот подбежал: «Давай я покидаю». Будто помочь хочет, а самому надо поближе к пришедшим, чтобы слышать, о чем будут говорить. Ловчило окаянный!
Борис с ходу атаковал Фиалковского:
— Вы что затеяли, Аркадий? Совесть у тебя есть?
— Что ты от меня хочешь? — со злостью спросил Аркадий.
— Позор для всех нас, для школы, если вы сбежите. Я хочу, чтобы ты это понял.
— Почему позор? Я больше не могу — и ухожу. Вы-то здесь при чем? Каждый отвечает за себя.
— Ну что ты говоришь, Ара? — с отчаянием восклицает Марина.
Костя подходит с мрачным видом. Яшка — весь внимание, удивительно, как он попадает в люк автоклава совком.
— Что это значит: каждый за себя? — спрашивает Костя. — А ты забыл, как мы третьего дня все шестеро подписали договор на соревнование с метиловым эфиром?
— Вот именно. А сегодня проповедуешь капиталистический принцип: каждый сам за себя. Хорош ты будешь, если товарищи тебе откажутся помогать.
— Я тебе, Аркашка, впрямую скажу. — Ваня с неприязнью смотрит на Фиалковского. — Пусть тебе стыдно будет перед Мариной. Знаешь, ты кто? Ты трус. Ты всегда прятался за Борькину и Костину спину. Они всегда за тебя дрались. Думаешь, мы не помним: ты стоишь, а они отдуваются, принимают плюхи и синяки? Твои плюхи и твои синяки. Ты, видишь ли, их не любишь. Я уж не вспоминаю твои знаменитые обломовские прогулки.
— При чем тут синяки и плюхи? — не без смущения возражает Аркадий и бросает взгляды на Марину, стоящую с опущенной головой.
— Иван прав. Ты боишься завода, боишься работы. — Лена кипит от возмущения и гнева.
Костя хочет тоже что-то сказать, машет рукой и возвращается к автоклаву: пора устанавливать бутыли с трех-хлористым фосфором.
— Неверно это, неверно! Ты слышишь, Марина? Разве я боюсь? Вы же знаете, ребята, я музыкант, я должен беречь руки, иначе не смогу играть. Посмотрите, на что они похожи!
Аркадий протягивает одному, другому свои руки. Он их бережет, но разве их здесь уберечь?
— Наши руки похуже твоих, черт возьми! — кричит Борис. — Хватит говорить о руках! Мало тогда Дронов нас стыдил.
— Рабочие руки, ничего особенного. Даже у девушек такие. Покажи ему свои, Марина. Он, наверное, не замечает твоих рук, все своими любуется.
Аркадий укоризненно смотрит на Бориса, на Лену, готовых, кажется, избить его.
— Хорошо, с завода я не уйду, даю слово, — говорит Аркадий, и Яшка восхищенно кивает головой. — Меня Хорлин зовет к себе, давно уже зовет. Пожалуйста, буду работать лаборантом. У нас и специальность лаборанта. Согласны?
Ребята молчат, такого варианта они никак не ожидали. Неприятно, конфузно перед Мариной слышать Аркашкины слова.
— Только этого не хватало! — сквозь зубы цедит Ваня. — Марина оттуда ушла, а ты пойдешь, будешь перед «типом» на задних лапках.
— Да неужели тебе не стыдно перед Мариной? — кричит Лена. — Марина, что ты молчишь? Я бы не простила такое!
— Марина тебе и не простит, Аркадий, — укоризненно урезонивает Борис.
— Вы не правы. Ты, Борис, и Ваня, и Лена, — неожиданно говорит Марина. — Мы же не музыканты, и ничего, что наши руки такие. А ведь ему действительно нужно беречь руки. Другого выхода ему не найти. Пусть работает в лаборатории.
Друзья озадаченно переглядываются: Марина шум подняла, притащила их сюда — и она же предала. Яшка подходит, подмигивает другу: мол, складно получилось, лучше не бывает.
— Накинулись на человека! — бормочет он, сдерживая улыбку. — А человек хочет немногого: работать по специальности — лаборантом.
— Ты соглашаешься, чтобы он шел к «типу»? — тихо спрашивает Марину изумленная Лена.
— Нет, нет, это не годится! Я другое предлагаю. Послушай, Аркадий, и ты, Марина. — Ваня что-то придумал. — Ладно. Мы будем беречь твои руки, будем делать за тебя самую опасную и тяжелую работу в цехе. Так, что ли, ребята?
— Браво! — радостно кричит Костя и бежит опять к автоклаву: работа есть работа.
Аркадий растерянно молчит, ему нечего возразить, тем более что предложение исходит от Вани Ревнова.
— На два часа Костя будет уходить позднее своей смены, — рассуждает Борис, — на два часа раньше я буду приходить до своей смены. Вот и «тип» тебе не нужен.
Яшка кривит физиономию, для него дело обернулось полной неудачей. Борис замечает его кислую гримасу.
— А ты? — вдруг свирепеет он.
— Что я?
— Ты тоже музыкант? Твои руки тоже будем беречь?
— Не ори мне в ухо! — вскидывается и Яшка. — Я не музыкант. Меня обещали устроить в институт Карпова. Я хочу заранее готовиться в вуз, мне полегче нужна работа. Понятно? Не обязательно всем ишачить в цехе. Переводите в заводскую лабораторию, и я останусь, — неожиданно заявляет он.
— Бессовестный! Ты не слышал, о чем мы с Аркадием говорили?
— Аркадию из-за Марины неловко, хорошо. А мне-то что?
— Нахалюга подлая! — потрясена Лена. — Убить тебя мало! Попробуй сунуться к «типу»! Тебе наплевать на товарищей?
— Раз так — наплевать, идите ко всем чертям!
Макарьев отбегает к центрифуге и с ходу ее включает. Она начинает выть басом, быстро меняет звук на пронзительный и резкий, потом свистит. Ох как она свистит, перепонки не выдерживают! «Он включил впустую, идиот!» — догадывается Борис. Он и все ребята с возмущением смотрят на Яшку. Ну что с ним, с нахалом, сделать? Избить его, что ли, в самом деле?
Забавный и героический случай крепко сдружил сорокапятилетнего аспиринщика с его юной помощницей. Он ее иначе и не называл, только дочкой. Ты самая умная, самая старшая доченька. Лена побывала у него дома, и ее приняли по-родственному, впрямь будто старшую дочь. Миловидная, молчаливая жена Антона угостила Лену оладьями, девочки — восьми, десяти и двенадцати лет — показали свои тетрадки, Антон спел любимую арию Садко. Жили в Антоновой семье, по-видимому, дружно, в тесноте, да не в обиде (единственная комната была сплошь заставлена постелями, посередке под лампой, стоял стол, за которым и питались, и учились, и проводили досуг).
Выяснилось, Антон позвал Лену не из одного гостеприимства. В жуткие часы сидения на аппарате ему придумалась новая сушилка.
— Доченька, помнишь, ты ругала ручной труд? С той поры я все думаю: надо сушку наладить.
Антон предложил Лене соавторское участие в создании сушилки.
— Антон Сидорович, зачем какое-то соавторство? Я и так готова помочь, если сумею.
Отговорка Лены аспиринщик не хотел и слышать. Одному такое дело не поднять, не хватит грамоты.
— Я даже думаю: привлечем твоего Бориса, он толковый и здорово чертит. Мне бриз — Выкин — показал его чертеж за образец.
В свободные часы они втроем чертили, составляли описание, Борис мудрил над расчетом. Сушилка мыслилась в виде длинного, наклонно поставленного на валу, медленно вращающегося алюминиевого цилиндра. С одной стороны через бункерок загружается сырой аспирин, навстречу ему по принципу противотока вдувается вентилятором горячий воздух. Внутри цилиндра устроены спиральные направляющие полосы, они постепенно двигают частицы порошка к выходу. В сухом виде порошок высыпается в желоб и в ящик. Цилиндр вращается непрерывно, загрузка и выгрузка происходят без остановки. Комков никаких быть не должно, порошок не слеживается, все время он в движении. Сеять его тоже не требуется.
Аспиринщик настоял на подписях Лены и Бориса под чертежами и описанием, он шумел и сердился: это Борис придумал, а это ты, дочка, не отказывайся. Антон восторгался Борькиными красивыми чертежами и надписями, сделанными Леной чертежным шрифтом. Не то что мои грязнули-каракули, от этого не отмахнешься.
Зато в бриз ребята наотрез отказались идти. Васильеву пришлось выполнить эту миссию одному. Он пошел в бриз и на всякий случай поднял шум, требуя рассмотреть предложение сегодня же. Выкин, лучше всех знакомый с нравом аспиринщика, важно зарегистрировал, изобретение в толстую бухгалтерскую книгу (когда поступило, фамилия автора, название предложения, принято, отклонено, на доработку). Затем он, лохматя и без того лохматые волосы, углубился в изучение чертежа и описания, сказал: «Интересно», — и похвастался: «Где это видано, чтобы еще так же оперативно, без волокиты рассматривали предложения?»
Выкин тут же побежал к Пряхину, а тот сразу вызвал к себе механика Асеева. Ко всеобщему удивлению, предложение трех авторов оказалось интересным, участие Лены и Бориса придало ему привлекательность. Пряхин увидел в этом подтверждение своих слов: молодежь даст толчок развитию завода. Он сравнивал анекдотические тетрадки Антона Васильева с аккуратным и грамотным описанием сушилки (знал бы он, сколько труда это стоило!) и повторял: «Смотрите, другой же уровень!»
Асеев составил новый расчет, поправил чертежи и сказал: «Должно получиться». Бриз поздравил Антона. Наконец-то среди мелочей старого рационализатора появилась крупная вещь, которую признали без усмешек. Аспиринщик тоже отнес успех предложения за счет участия молодых соавторов. К чести их самих, надо сказать, что они-то относились к похвалам критически, но удача их обрадовала и удивила, они не ожидали столь скорого решения судьбы сушилки.
«Теперь недолго вручную шуровать, — говорил Антон своей помощнице. — Скоро снесем наши гардеробы в котельную».
Механик, составивший довольно длинный список нужных материалов, дал иной, куда более кислый прогноз: алюминия, таких-то и таких материалов давно нет и долго не будет. На оптимизм аспиринщика безрадостное заявление не подействовало, он видел сушильный барабан уже вращающимся и мечтательно показывал Лене, где их сушилка будет стоять и крутиться. Молодые соавторы Васильева постепенно стали понимать, что Выкин недаром часто повторяет свой афоризм: принять предложение легко, внедрить трудно. Похлопывая по толстой бухгалтерской книге, лохматый парень не то с гордостью, не то с горечью говорил: «У меня здесь две сотни принятых и отнюдь не внедренных предложений».
Антон называл Выкина оппортунистом, а механиков — куда хлестче. «Я их допеку», — обещал он соавторам. Действительно, он их усиленно допекал, без конца бегал в механическую мастерскую, потребовал в завкоме создать общественный буксир, писал администрации заявления на Асеева.
Заводской снабженец с письмами Пряхина облазил всю Москву, общественный буксир и «легкая кавалерия» нажимали, сколько могли, — материалы не появлялись. Асеев повторял свой афоризм: быстро сказка говорится, дело мешкотно творится. А бриз — Выкин поколебался, поколебался и записал в книге, в графе «внедрено — «не внедрено за невозможностью (отсутствие алюминия)».
Материал достал Антон Васильев, его в парткоме надоумили обратиться на Н-ский авиационный завод, дали ему письмо. Аспиринщик отпросился с работы и на три дня: исчез. Вернулся он с алюминиевыми листами и кое-какими частями и подробно рассказал Лене о своих похождениях: к кому обращался, с кем повздорил, как его прогнали с территории, как ночевал у вахтера и тот помог — провел к директору, оказавшемуся товарищем Дронова по Первой Конной.
— Видишь, доченька, вырвал алюминий, скоро наша пушка завертится.
Завертелась пушка не скоро. Механики всегда были завалены по горло неотложной работой по ремонтам и бризовские заказы выполняли в так называемое свободное время. Антон доругался с ними до полного скандала, его перестали пускать в мастерскую.
Борис неторопливо брел среди нагих обледенелых деревьев Сретенского бульвара. Было то время перехода к настоящей зиме, когда серьезных стабильных морозов и нарядного снега еще нет и вид опустелой природы вызывает безотчетную грусть и тревогу.
Около одноэтажного дома Тургеневской читальни, что стоит у начала Уланского переулка, не доходя Мясницкой улицы, Борис остановился и задумался. Вот она, дорогая наша Тургеневка, наша читалка, где столько вечеров проведено из счастливой школьной эпохи! Не раз уже то Костя, то Лена, то Борис принимались стыдить друг друга: «Совсем не ходим в Тургеневку. А не ходим в Тургеневку, значит, перестали учиться». Кое-кто ходит, например, Женя Каплин (читать новые стихи в журналах «Красная новь», «Октябрь» и «Молодая гвардия»). Ваня тоже частенько забегает штудировать газеты, без которых он не может жить.
И сейчас Ваня сидел в читалке, а Борис шел, чтобы с ним встретиться, как договорились, и потом нагрянуть к Макарьеву на дом (он жил в Уланском переулке): друзья решили поговорить с нахалюгой по душам.
Борис поднялся на три ступеньки, вошел в вестибюль, постоял в очереди у раздевалки, разделся, вошел в читальный зал и забыл про Макарьева, про Ваню, про все: его обступили воспоминания. Ощущение тревоги и грусти стало сильнее, ему показалось, что он задыхается. Все связанное с этим залом, с этими висящими на длинных шнурах лампами над столами, с этими тесно поставленными друг к другу стульями, с этими склоненными над книгами головами, с этим тихим шуршанием перевертываемых страниц, — все пришло откуда-то очень издалека, хотя времени истекло с последних экзаменов и последних отсидок над учебниками совсем немного, во всяком случае меньше года.
Ему подумалось: всегда Тургеневская читальня будет для меня символом непрерывного вечного учения, которому нельзя изменять, так же как нельзя изменять верному другу. Почему же мы не ходим в читалку? Не хватает времени? Времени всегда не хватает, и оно всегда находится для очень нужного, крайне нужного дела. Нам не хватает дисциплины, той обязательности, с какой школа мудро задает на каждый день свои уроки. Но ведь недаром же, не болтовни ради мы говорим себе и друг другу: будем учиться, обязательно будем. Надо только не откладывать намерения на какой-то срок и разработать программу, задать себе первый урок и выполнить его.
Юный Ларичев заметил: на него рассеянно смотрит девушка с шевелящимися губами. Он улыбнулся тому, что она смотрит и ничего не видит: обычное предзачетное состояние полного или почти полного обалдения. Отведя от нее взгляд, Борис сразу увидел Ваню. Приятель показал на пустое место слева: мол, занял. Когда Борис со вздохом уселся, Ваня прошептал:
— Что, пробрало тебя? Пора, брат лодырь, приниматься за книги, а?
Кто-то шикнул, возмущаясь Ваниным шипением, и Ваня испуганно уткнулся в свои газеты. Ларичев продолжал оглядываться. К нему вроде бы возвратилось его школьное время. Рядом сидела его Лена, локтем он ощущал ее локоть, и плечом — ее плечо. Может быть, она сидела не рядом, а напротив — глаза в глаза. Разговаривали, как глухонемые, беззвучным шевелением губ и жестами. Или переписывались на черновой тетрадке, путешествовавшей от одного к другому, и лист за листом покрывались важным, захватывающе интересным диалогом.
Парень в очках, с большими ушами и черными волосами мелким каракулем показался похожим на Осю (где ты, наш профессор, куда подевался?), и с необыкновенной отчетливостью вспомнился забавный эпизод. Борис сидел в читалке между Леной и Осей, и Лена, попросив Бориса немного отклониться, обратилась к «профессору» с каким-то вопросом. Ося начал объяснять, едва-едва шевеля губами и дополняя объяснение то рисунком, то формулой. Глаза Оси за стеклами были огромные и блестящие. Лена что-то возразила и подняла палец. Влюбленный в Лену (добавим: безнадежно влюбленный), Ося нежно-нежно дотронулся до этого вопросительно поднятого розового пальца. Борис засмеялся, ему показался смешным Осин жест, проделанный перед самым его носом. Ося вспыхнул и отвернулся, Лена рассердилась и тоже отвернулась.
Ларичев снова поймал наблюдающий взгляд Вани. Он придвинул Борису записку:
«Что, вспоминаешь свое злодейство? Вспоминаешь, как из-за тебя, сукина сына, меня выставили отсюда на целых три месяца?»
Борис взволнованно и радостно закивал головой. История была такая. Ваня, по обыкновению, выписал на листочке требование на книгу («Огонь» А. Барбюса) и пошел к прилавку, за которым работали три библиотекарши. Ревнов не заметил, что его друг озорства ради успел заменить его листочек другим.
«Не ищите для меня книгу, — было написано в требовании, — я хочу с вами познакомиться. Можно мне проводить вас, когда закроется читальня? Ваня».
Борис рассчитывал, что листок с неделовой надписью попадет в руки молоденькой и хорошенькой девушке, новенькой за прилавком. Судьба судила иначе: не подозревавший об интриге Ваня вручил листок в руки пожилой и очень строгой библиотекарше, которую побаивались все посетители читальни. Строгая женщина привычным жестом поднесла к глазам Ванино требование, помрачнела и поморщилась, взглянула на Ваню и подозвала заведующего. Заведующий, в свою очередь, принялся изучать листок и самого Ваню, после чего вышел из-за прилавка и попросил удивленного Ваню следовать за ним.
Выскочивший за ними озорник, взволнованный неожиданным поворотом своей шутки, услышал, как заведующий отчитывал товарища:
— Вы лишаетесь права посещать читальню на три месяца. Возьмите ваш нелепый мадригал и подумайте над ним на свободе.
Обалдевший Ваня прочел записку и кинулся на Ларичева с кулаками. С трудом ему удалось сдержаться, только сказал Ваня что-то невнятное и неласковое. Довольно долго, недели две, друзья не разговаривали.
Сейчас Борис написал на листке-требовании:
«За эту историю извиняюсь. Все-таки хорошее, однако, было время! Слушай, Иван, я предлагаю сегодня начать наши занятия хотя бы и без программы. С чего начнем?»
Ваня своими большими квадратными буквами начертил:
«Это почему же без программы? Именно с программы и начнем. Только уж давай воспоминания и всякие телячьи нежности побоку. Идет?»
И он с довольной ухмылкой вынул из-под газет и поднес к носу товарища книжечку — «Программы по подготовке в вузы и втузы».
Внушительный красивый алюминиевый барабан, как предсказывал Антон, похожий на пушку с чуть вздернутым могучим дулом, опоясанный широкими трансмиссионными ремнями, стоял готовый в мастерской. Его собирались перетаскивать в цех, и шел спор: ломать ли уже уродливую деревянную старушку сушилку или не торопиться, может быть, подстраховаться — не случилось бы осечки с алюминиевым красавцем.
Пряхин и Львов, участники этого спора, поглядели на взволнованную и раскрасневшуюся Лену и храбро взяли риск на себя. За час от старой сушилки не осталось в цехе и дощечки. Лена так радовалась и хлопотала, что Львов не сводил с нее глаз и широко улыбался. Вдруг девушка с изумлением увидела: ее непосредственный начальник соавтор и друг не выказывает по поводу ликвидации «гардеробов» никакой радости.
Только сейчас она огорченно заметила: Антон странный какой-то, не похожий на себя. Разумеется, он помогал крушить уроды-гардеробы, втаскивать пушку и пристраивать ее на место. Однако делал он это без обычного жара. Когда барабан завертелся и засыпанный внутрь аспирин почти музыкально зашуршал, когда дождались, что струйка порошка, пройдя положенный путь встречь горячему воздуху, потекла с противоположной стороны в подставленный Леной ящик и Львов, внимательно разглядев щепотку теплого аспирина, помяв его между пальцами и понюхав, сказал «отлично», — все захлопали в ладоши, и с особенным пылом молодые соавторы. Главный же именинник даже не улыбнулся. Его не обрадовало решение Львова поставить такую же сушилку в салоле и торжественное, подкрепленное энергичным киванием бризовской лохматой головы обещание Пряхина выдать авторам подходящую премию.
Инертность, равнодушие Антона настолько не шли ему, что Лена ужаснулась. Не заболел ли он, не тронулся ли? Она не могла поверить собственным ушам, услыхав обращение аспиринщика к Пряхину тут же, в цехе: Антон просил перевести его из аспирина в другой цех. Что такое? Пряхин отшутился. Аппаратчик тихо ему сказал нечто заставившее главного химика торопливо согласиться.
— Что с вами, Антон Сидорович? — спросила Лена, оставшись с аппаратчиком наедине. — Вы не захворали?
— Не захворал, не беспокойся, доченька. Плюнь, не обращай внимания. Тебе не след знать противные пакости.
Не знать пакости? О чем он говорит? Девушка не могла догадаться. Он рассеянно стоял, отведя глаза в сторону, ей пришлось напомнить: пора выгружать второй аппарат. Антон механически занялся выгрузкой. И она чуть не упала от страха, когда вдруг, грозя кулаками аппарату, Антон громко, во весь бас заорал:
— Убью тебя, убью! И его убью! И себя убью!
Поймав ее испуганный взгляд, он вздохнул и опять сказал:
— Не обращай внимания.
Улучив минуту, Лена побежала к Львову. Начальник не удивился, он, оказывается, все знал об Антоне и посоветовал не волноваться. Как же не волноваться? Человеку плохо!
— Человеку плохо, — согласился Львов и пожал толстыми плечами. — Помочь ему не в наших силах.
Нехотя он поведал девушке: у Антона горе, жена после шестнадцати лет совместной жизни взбесилась. Приехал дальний родственник, однодеревенец, молодой парень, остановился у них. Антон уходил на работу, дочки ходили в школу, потом Антон уезжал на три дня — родственник ухаживал за дурехой, и она влюбилась. Теперь гонит Антона, говорит, от него пахнет и он вообще противный («Шестнадцать лет не замечала», — усмехнулся Львов). Антон просит перевести его в расфасовочную: мол, меньше будет пахнуть. Разве теперь поправишь дело?
— Что же будет?! — закричала потрясенная услышанным Лена.
— Не знаю, — честно сказал начальник цеха.
Лена вернулась в цех. Антон стоял безучастно, а работа не двигалась. Едва не плача от жалости, девушка сама занялась выгрузкой аппарата. Антон зашевелился, махнул ей: «Отойди», — и, наполнив центрифуги, запустил их.
Старшая доченька, как ее звал аспиринщик, не могла примириться с бездеятельностью, старалась чем-нибудь ему помочь. Она, разумеется, побежала в салол. Рассказав Борису о горе Антона, девушка залилась слезами. Приятель ее растерялся и готов был сам заплакать. Посоветовать он ничего не умел. Может, вздуть ухажера? Не поможет, дело-то в ней, не в нем.
Лена побежала в автоклавный цех, искала Курдюмова. Комсомольский вождь пропадал в Мосгосторге: все вычищал из «прозрачного дома» чуждый элемент. В цехе дежурил Дронов, и Лена поговорила с ним.
— Придумаем что-нибудь, — сказал Дронов. — Мы сами переживаем. Слезами тут не поможешь. Парень, подлюга хитрая, уверил ее, что любит, а у самого, видно, другой интерес какой-то. Женщина потеряла разум.
Дождавшись конца смены, Лена пошла к Васильевым домой. Они жили рядом с заводом, и Борис остался ждать девушку возле проходной. Лена почему-то верила, что ее разговор с женой Антона, Марьей Степановной, поможет делу. У нее осталась в памяти добрая, миловидная женщина, радушно угощавшая ее оладьями.
Девочки кинулись к «старшей сестренке», едва она переступила порог. Антона дома не было. За столом сидели раскрасневшаяся хозяйка и здоровенный парень с быстрыми маленькими глазками, обедали. Бутылка водки стояла между ними.
— Что скажете хорошего? — настороженно спросила Марья Степановна.
— Мне поговорить с вами нужно, — ответила девушка.
Жена Антона принялась кричать:
— Поговорить? Пошла ты к черту, не твое дело! Он надоел, вонючий пес, пусть убирается! Можешь взять его себе, если он тебе нравится!
Девочки дружно заплакали, они сидели на кровати и держались друг за дружку. Здоровенный парень насыщался, смешно шевеля щеками и чавкая, и насмешливо глазел на гостью. Лена стала урезонивать Марью Степановну и рискнула обратиться к парню:
— Оставили бы вы людей в покое, как вам не стыдно!
— Смотри-ка, шустрая! — удивился парень и с еще большей энергией стал жевать.
Жена Антона разозлилась и, крича во весь голос, вытолкала девушку за дверь. Старшую девочку, пытавшуюся вступиться за Лену, женщина мимоходом нахлестала по щекам, и Лена с трудом принудила себя уйти, оставив позади отчаянно ревущих детей.
Возле Бориса стоял Антон. От него несло не только уксусными, но и винными парами. «Принял с горя», — объяснил он.
— Видела сцену? — спросил Антон у Лены. — Шестнадцать лет жили — и ничего. А сейчас плохой, старый, вонючий, во сне кричу, беспокою. Тот моложе, как бык здоровый, и от него не пахнет уксусной. И деньжонки имеет на подарки. При мне, при детях озорничают — разве темнота скрывает? Девочки говорят: «Папа, уйдем отсюда». Убью ее! И его убью, вот увидишь, доченька. Мне теперь все безразлично.
Он, шатаясь, зашагал домой.
У Бориса и Кости был теперь десятичасовой рабочий день. Кроме своей смены они работали по два часа в смене Ивана и Аркадия: действовала договоренность о музыкальных руках товарища. Разумеется, администрация знать не знала об этом увеличении рабочего дня на советском заводе. Ребята не жаловались, терпели, хотя дополнительная нагрузка ощущалась, и весьма крепко. После смены здорово хотелось спать, а еще приходилось через день ходить на хоккейные тренировки и через день на тяжелую атлетику. И занятия по программе начались — Ваня тут железные порядки завел.
А тут еще который день не выходил на работу Женя Каплин, и Борис просто замотался. Лена предложила свою помощь, но у них в цехе из-за Антона было не лучше. Спасибо ей за моральную поддержку.
Борис решил сегодня после смены проведать Женю: видимо, заболел он. Никто из ребят, оказывается, у него никогда не бывал, и Борис решил узнать адрес в конторе.
Смена кончилась, и он недоумевал, почему Кости и Якова до сих пор нет в цехе, давно пора прийти на смену. Борис уж очень сегодня устал, вставать приходилось теперь в половине пятого, а с вечера никак не удавалось пораньше лечь.
Неожиданно в цех вкатился Львов.
— Ждешь? — спросил он. — Иди скорей в контору, к Курдюмову. Я тут пошурую пока. Неладное что-то с кем-то из ваших. Ну, чего уставился? Давай беги!
Со стесненным сердцем он бежал по двору. Что-то неладное с кем-то из ваших… из наших. Что неладное? С кем?
Борис зашел в маленькую прокуренную комнатку Курдюмова. Костя и Яшка были здесь, живые и здоровые. И Ваня был здесь, он переругивался с Яшкой.
— Давайте потише, — сказал Курдюмов и гулко хлопнул рукой по столу, застланному голубой бумагой.
Тебя потрясло все услышанное, Борис. Женя Каплин оказался сыном попа, социально чуждым элементом. По словам Коли Курдюмова, он всех сумел обмануть, писал в анкетах: сын учителя. Пристроился в советскую трудовую школу, учился на советские деньги и как воспитанник советской трудовой школы легально проник на советский завод. Его вовремя разоблачили, вовремя прогнали с завода, к счастью, он не успел навредить.
Курдюмов рассказывал, очевидно, второй раз — для тебя специально. Он рассказывал, а у тебя перед глазами стояли заплаканное лицо Жени и его длинная нескладная фигура с сутулыми плечами. Неужели правда, чуждый элемент? Женька-сочинитель, Женька-рифмоплет, которого он каждый день привык видеть в классе и здесь, в цехе. Женька этот — чуждый элемент?
— Сигнал мы получили из вашей школы и проверили досконально, — будто угадав твое недоумение, сказал Коля Курдюмов. У него официальный вид в юнгштурмовке и сапогах, строгое и недовольное лицо хмурилось. — Гаденыш, он надсмеялся над нами! Хорош учитель его папаша! Чему он учил, представьте себе, если его из Москвы даже выслали. И сыночек не лучше папаши, вы проморгали его. Вежливым тихоней прикинулся, когда с ним беседу вели про стишок паршивенький. Слезу пустил, мы и раскисли, я ему руку пожал.
Коля взглянул на свою широкую мощную ладонь и опять беспощадно громко хлопнул ею о стол.
— Видите, как все не случайно получается! Вредят на стройках и вредят в учреждениях. Я вам про Мосгосторг рассказывал. Питание не дают наладить. Себя ублаготворяют, аферы делают, а рабочим чтобы скверно было. Поэтому мы тоже беспощадны. И вы непримиримы будьте. Не вздумайте жалеть этого Каплина, он такой же гад, только еще молодой.
— Ну да, жалеть его! — вспыхнул Ваня. Глаза у него стали узенькими и зло блестели. — Я не верю этой публике, всяким сынкам попов, кустарей, торговцев, всяких служащих. Лезут во все щели, как тараканы. Гнать грязной метлой вредный элемент!
— Вы, молодой человек, делаете вселенскую смазь! — взволнованно сказал Пряхин, сидевший у стола Курдюмова. — Служащие никакой не вредный элемент, и кустари никакой не вредный элемент. Такие же трудящиеся. Вы, товарищ Курдюмов, разъясните ему, заблуждается он.
— Ванька намекает на меня, я чувствую! — яростно закричал Яшка, тараща круглые желтые кошачьи глаза. — Слышишь ты, не тронь меня! Я буду жаловаться. Раз я отказался от родителя, я за него не отвечаю. Зря, что ли, я отказывался? Тем более что он давно права служащего имеет. Мне официально объяснили: я не отвечаю за отца. Прекрати меня прорабатывать!
Пряхин, беспокойно прохаживавшийся по комнате, внезапно остановился и с изумлением посмотрел на Яшку. Ты заметил изумление химика и его жест, будто он хотел закрыть лицо руками, а тебе мучительно хотелось размахнуться и дать по круглой раскрасневшейся Яшкиной роже.
— Вот что, Ревнов, — спокойно сказал Коля. — Ты не вали все в кучу малу. Не в чехарду играешь. Понял, нет?
Ванин вид явно показывал несогласие. Он не смотрел на Колю и вроде не слышал его.
— Официально разъясняю тебе: поскольку он отмежевался от отца, не цепляй его. Понял, нет? И вообще не о Макарьеве разговор. Про Каплина разговор. Делайте вывод сами на основании фактов. Больше и ноги его здесь не будет. — Коля помолчал, оглядел ребят и продолжал: — Догадываюсь, что он к вам подкатываться станет, на жалость станет бить. Смотрите, не будьте лопухами, дайте вредному элементу отпор, как положено комсомольцам. Поняли, нет? А теперь вы свободны. Ревнов, останься!
От Курдюмова уходили молчаливые и мрачные.
— В цехе-то кто? — спохватился Костя.
— Львов. Беги скорей, — ответил Борис.
Костя оглянулся, но Яшку не нашел и побежал. Борису захотелось поскорее очутиться дома: спать хотелось, трещала голова, прямо разламывалась. Да, ведь он хотел узнать Женин адрес. Борис остановился в раздумье: значит, не нужно теперь идти к Жене? Подошел Пряхин и тронул рукой за плечо.
— Намаялись, Ларичев, в одиночку эти дни? — добро сказал химик. — Завтра дадим помощника.
— Спасибо, — рассеянно поблагодарил Борис.
Пряхин был явно не в себе и хотел что-то сказать. Борис нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
— Никакой из него не вредитель, он мне даже понравился. Старательный, аккуратный мальчик. И Федя к нему так привязался. Он вас полюбил и Женю. — Пряхин взглянул в глаза Борису и по привычке задумчиво пошевелил губами. — Но его обман… Обман никогда не прощают. Да, что-то хотел вас спросить, Борис?.. Ага, вспомнил. Скажите, Макарьев в самом деле больной сердцем?
— Макарьев? — удивился Борис. — Никогда не слышал.
— Видите, Хорлин не прочь взять его в лабораторию. Макарьев сказал: у него с раннего детства порок сердца, в цехе он больше не может.
— Врет он, — рассердился Борис.
— Врет? Ну, ладно. Знаете, Борис, худо нашему Феде, очень худо — скрутило его. Лежит и молчит, но по глазам видно, каково ему. — Пряхин вздохнул. — Идите-ка домой, у вас красные глаза и усталый вид.
Ты пошел, размышляя о Пряхине, о его Феде, об Яшке, и вернулся к мыслям о Жене.
— Куда же ты, Боренька, в спецовке? — спросила тетя Нюра, вахтер.
Куда я действительно? Обалдел. Надо принять душ, переодеться. За Леной зайти, она еще не знает про Женьку.
Ты увидел Яшку. Сукин сын, до сих пор не в цеху. Он шел с Пряхиным и в чем-то убеждал его.
— Сердце у меня больное, правду говорю. Ларичев не любит меня, вот и сказал, что вру. А я не вру. — Яшка бубнил и бубнил. — Семен Федорович, вы же обещали!
— Ничего я не обещал! И не хочу обещать! — взорвался Пряхин. — Не нравится работа? Вон проходная! К черту!
Пряхин бежал по двору в порыжевшем распахнутом пальто, сильно размахивая руками, согнутыми в локтях. Яшка, будто ничего не случилось, потихоньку шел к цеху. Догнать бы его и надавать плюх. Курдюмов ругается: только так и умеете реагировать на все случаи жизни — дать плюху или стукнуть по уху. Самый беспомощный, мол, способ. Ну, а что делать с таким Яшкой Макарьевым? Он только физическую силу правильно понимает. Нет, обязательно нужно поговорить с ребятами и взяться за Яшку со всех сторон. Позорище! Врет, обманывает, хитрит. О нас и так по всему заводу плохая слава пойдет. Из-за Женьки. Ах, Женька, Женька, почему ты нас обманул?
Лена рассказывала про отчаянные подвиги Васильева Антона. Он ходил-ходил, жаловался-жаловался, просил-просил помочь ему — и отчаялся. Напился, избил жену, подрался с толстомордым соперником, тот вздул его, связал веревкой и привел милиционера. Составили акт и увели беднягу, несколько дней просидел в милиции.
Жена подала на него заявления куда только можно: и в милицию, и в администрацию завода, и в партком, и в завком. Новый муж, наверное, писал, она, глупая, подписывала. Требовала урезонить, утихомирить Васильева. Пусть оставит ее и детей в покое, она хочет начать новую жизнь с хорошим человеком, он не пьяница и согласен воспитывать детей. Она просит помочь ее счастью.
— Вы подумайте, ребята, была семья, жили душа в душу, я же видела. Появляется подлая личность — и все ломается. Почему же такая несправедливость? Объясните мне, пожалуйста.
Кто мог объяснить Лене, почему случается такое? У Марины отец — инженер, культурный человек — ушел вдруг из дому, и несколько лет вместо отца живет чужой человек — отчим, тоже инженер, культурный человек. От него у матери уже два маленьких мальчика. Марина никогда не говорит об этом, и ребята не спрашивают. Борис мог рассказать про сестру и про ее жениха; хороший вроде человек, которого она полюбила, и он ее полюбил; все радовались ее счастью, и Борис радовался за сестру, а этот человек их всех обманул, оказывается, у него есть жена и дети, и отец выгнал его из дому, как собаку. Сестра часто плачет. Борис по ее глазам узнает, когда она плачет. Никому, даже Лене, Борис не рассказывает об этом несчастье и о том, как он пытался мстить за сестру.
— Не люблю я, когда людям больно, — с досадой сказала Галя. — Неприятно и жалко, плакать хочется. Зря ты, Лена, рассказала нам про Антонову беду. Знаешь, я на суд не пойду, не хочу расстраиваться.
Аркадий сказал, что и он не пойдет на суд, Марине тоже не советует. Судить будут пьяницу и скандалиста, и правильно, таких нужно наказывать: не буйствуй, не хулигань. Неудивительно, что жена отказывается от него: намучилась.
Лена возмутилась:
— Черствый ты человек, Аркадий, не знаешь Антона и говоришь гадости. Вообще нет у тебя сочувствия к людям.
— От сочувствия твоего, Леночка, Антону и его жене лучше не будет. — Аркадий рассуждал, будто ему стукнуло пятьдесят лет и он знал все-все на свете. — Кто такой для нас Васильев Антон? — спрашивал Аркадий. — Никто. Старый рабочий, темный человек, сумасшедший какой-то: изобретает всякую чепуху и орет, басом оперные арии. Его собираются судить за дебоши. Ну, какое нам дело до него?
— Ты, Ленка, чудачка. Совсем помешалась из-за Антона. Нервничаешь за него, хлопочешь, — сказала Галя. — Давайте организованно не пойдем на суд! Решили — и не пошли.
— Ну и не ходите, чистоплюи вы этакие! — закричала Лена. — Он хороший, просто замечательный человек, ему плохо, можете вы понять или нет?
Аркадий пожал плечами: только и знаем ругаться.
— Предположим, он замечательный, и ему плохо. А ты-то чем поможешь ему? Ничем. Я считаю, даже неудобно идти на суд: у человека горе, а мы премся, словно на спектакль. Пойдем, Мариночка, в кино, картина «Водопад жизни» с участием Лилиан Гиш и Ричарда Бертельмеса.
Марина отказалась, она пойдет на суд. «Водопад» ей не нужен. Аркадий посмотрел на нее пристально и сразу предложил:
— Если хочешь, я пойду в клуб, ради тебя, конечно, не ради Антона.
— Я не пойду, — решительно сказала Галя. — Ну его, Васильева! Вас, я вижу, не отдерешь от завода, прилипли. Схожу в кино. Найду кавалера и пойду смотреть Лилиан Гиш.
Галя невзначай высказала правду: ребята уже прилипли к заводу, хотя сами и не понимали этого. Прилипли к производству, к общественной жизни, к людям, которых узнали. Не простое же любопытство тянуло их сегодня в клуб?
За столом на сцене восседали судьи: Дронов, Львов и тетя Нюра, вахтер. Товарищеский суд заседал уже несколько часов. Бывшая жена настойчиво требовала наказать Антона за побои, за буйство. Если его не проучить, он и дальше так будет. Она хвалила нового мужа: спокойный, самостоятельный человек, к детям хорошо относится. На вопрос суда тот ответил: да, он согласен взять детей на иждивение и воспитывать их. Он считает, Антону нельзя доверить девочек: разве подобный человек (он так и сказал «подобный») может быть примером, разве он сможет дать девочкам воспитание, когда его самого надо крепко воспитывать?
Антон то и дело вскакивал и кричал, плакал и ругался, его никак не могли успокоить. Он всячески поносил и оскорблял соперника, называл его чужаком и спекулянтом. Ему не нужна старая баба с тремя детьми, у него что-то свое задумано. Вот помяните меня, граждане.
Толстомордый попросил суд оградить его от оскорблений. Дронов был вынужден, в который уже раз, сделать Васильеву замечание.
Суд товарищей хотел помочь Антону, его семье. Уговаривали Марью Степановну: нельзя же зачеркнуть шестнадцать лет жизни! Женщина отвечала истерикой. Уговаривали ее кавалера. Он ответил, что любит эту женщину, и никто ему не запретит хорошо относиться к ней. Спросили у него: чем он занимается, какая специальность? Он сказал: устраивается на работу, специальности у него две — столяр и шорник. Не беспокойтесь, семью я прокормлю.
Лишь на деревенских сходках бывает такой шум и так кипят страсти, как бурлили и кипели они в клубном зале. С мест кричали, давали советы и высказывались — из этих советов и высказываний невозможно было извлечь пользу для Антона.
Дронов попросил внимания. Встала тетя Нюра с разными глазами и поделилась печальной бабьей историей. Одиннадцать лет она мирно жила с мужем, потом он исчез, пропал куда-то. Хотела в милицию заявлять. Добрые люди говорят: не заявляй, он к Наташке в Щелкове пристроился. Пришел однажды, сидит, молчит. Денек пожил и ушел. Не был опять неделю, пришел, пожил денек, снова ушел.
— Я ему говорю: «Ты, любезный, не ходил бы сюда совсем». Молчит, вздыхает. И потихоньку удаляется. Я письмо пишу Наташке: «Давай, милая, по-хорошему. Скажи ему: либо ты, либо я, только хватит раздваиваться!» Наташка отвечает: «Согласна, давай по-хорошему. Только я тебе его не отдам. И ты не годишься со своим стеклянным глазом, вид не тот». Ругательные всякие слова пишет. Я ей: «Дура ты, Наташка, — и помри дурой. Глаз на химическом производстве потеряла, и стеклянный глаз мне администрация вставила. Над чем же ты потешаешься? Ум-то у тебя куриный». Наташка ему пожаловалась: «Твоя-то жена, стеклянный глаз, оскорбления мне пишет». Он заявляется, говорит: «Ты ей правильные письма посылала. Покажи ее письма». — «Пожалуйста, читай», — говорю. Прочел ее письма и рассердился: «Глупая она, дурочка, вот и все». Две ночи дома ночевал, я уж думала, все обошлось, а он говорит: «К тебе привык — и без нее не могу. Уеду от обеих». И уехал, живет в Саратове, письма пишет.
Историю тетки Нюры выслушали с большим интересом, но и в ней морали для Антона не содержалось. По совести говоря, в пору бы по этой истории отдельную дискуссию открывать.
Наши ребята сидели оглушенные (никогда они столько всего не выслушивали зараз) и расстроенные тем, что товарищи Антона не умеют придумать для него утешительного выхода. Наконец суд ушел на совещание и долго не возвращался. Ваня бегал узнавать и шепотом сообщил:
— Заперлись у директора, думают и советуются.
Дронов объявил решение товарищеского суда: за пьянство и недостойное поведение Васильеву Антону объявляется общественное порицание. Поскольку его бывшая жена состоит в фактическом браке с другим человеком, Васильев Антон не должен создавать невыносимую обстановку для их жизни, обязан помнить, что при матери остаются дети.
Товарищеский суд рекомендует Васильеву Антону немедленно переехать в заводское общежитие одиночек. Доводится также до сведения бывшей жены Васильева Антона и ее фактического мужа: они должны в недельный срок освободить занимаемую комнату, так как эта жилплощадь завода и посторонними лицами не может быть занята.
Решение суда всех огорчило: вот тебе суд товарищей, думали, думали и придумали! Жалели Антона и детей. Антон кричал, плакал и грозился покончить с собой. Пусть лучше будет, как сейчас, он капли в рот не возьмет и голоса не поднимет, будет тише воды, ниже травы, согласен на любое унижение, согласен спать у порога на полу, только пусть жена и дети дома остаются. Товарищи силой утащили рыдающего Антона к себе домой.
Лена, Борис и Марина поймали Дронова, и от имени ребят Лена высказала недовольство приговором: несправедливо и жестоко, Антон покончит с собой, детям плохо. Дронов отвел их в сторону и начал утешать, Лену он даже погладил по голове:
— Дорогие мои ребята, поймите, правильно решили, умнее не придумаешь, потерпите немного — и увидите, все будет хорошо. Жизнь загадывает жестокие загадки, верно, однако выход они, товарищи, избрали для Антона менее жестокий, чем предложила сама жизнь.
Антон переселился в общежитие. Примирившись с судьбой, он стал покорным и жалким, копошился тихонечко со своим аспирином, от прежнего горластого хозяина цеха ничего не осталось. Лена старалась не смотреть на него, очень уж обидно было.
Марья Степановна и ее кавалер вступили в спор насчет комнаты, но ничего у них не вышло, и под нажимом коменданта им пришлось освободить заводскую площадь и уехать.
Васильев пришел в бывшую свою комнату за какими-то вещичками и увидел, что опустевшую комнату срочно ремонтируют: строгают полы, белят потолки и красят стены, очевидно, для нового жильца. Он вышел в темный коридорчик и постоял в нем, пока не справился с трудными мужскими слезами. А про вещички, за которыми приходил, и не вспомнил. В ушах звенели колокольцы и переливались чистыми ручейками девчоночьи тонкие жалостные голоса.
Коле Курдюмову опять понадобилось подкрепление в бригаду по чистке Мосгосторга. Он выделил из ячейки несколько человек и не забыл про наших ребят: «Им полезно узнать, пусть ко всему привыкают», — решил он. Сначала комсомольский вожак выбрал было Ваню Ревнова, но отдумал: парень очень уж резкий, крутой, у него один подход — гнать в шею грязной метлой. Больше для этой цели подходит Борис Ларичев, он поспокойнее и как рационализатор может помочь технической группе проверять отдел изобретательства, там чистка идет пока что вяло.
Так ты, Борис, попал в стеклянный дом на Мясницкой. Коля Курдюмов инструктировал, как всегда, в категорических тонах:
— Будь смелее, не робей, волокита и бюрократизм — наши враги, обман может там прятаться в любой комнате, поскольку этих комнат там миллион. Понял, нет? Бдительность должна быть на каждом шагу, случай с Каплиным — наука для тебя серьезная. Учти, партия поручила рабочим проведение чистки, и ты чувствуй ответственность. Понял, нет? Вместо вычищенных бюрократов партия направит в аппарат людей с заводов, и они будут хозяйствовать по-иному.
Ваня остался верен себе, его совет был краток: чисти гадов и выметай веником, не церемонься.
Колины и Ванины слова не прибавили тебе особой уверенности, и, сказать по правде, ты с большой робостью открыл тугую, тяжелую дверь в пустой и тихий вечером дом, управлявший торговлей всей Москвы.
На каждом этаже стеклянного дома в обе стороны разбегались бесконечные коридоры со множеством комнат. В дневное время в них сидели специалисты по торговле продовольствием и товарами. Ты уже отчаялся найти своего вожака: комнаты были пустые либо просто запертые. Коля сказал, что он сам занимается оперативными отделами, то есть имевшими непосредственное отношение к заголовке и подвозу продуктов, к их распределению по магазинам. А где они здесь, эти отделы?
В конце концов ты услышал голоса в этом дремучем лесу бюрократизма и с их помощью нашел Колю. В большой комнате со многими столами, составленными подобно костям в игре «домино», сидело не меньше десятка людей, и среди них Курдюмов. Массивный краснолицый мужчина стоял перед ним, и Коля распекал его во весь голос за несколько туш мяса, пролежавших на базе до полного протухания, и за бочку масла, попавшую почему-то вместо детского сада совсем в другое место.
— Мы будем настаивать на вашем увольнении отсюда, — говорил Коля, в упор глядя на торговца внимательными карими глазами. — Вам и таким, как вы, здесь не место. У вас совесть заросла жиром.
— Я не виноват с этим маслом и с мясом, — упрямо тряс головой торговец, и его свекольного цвета щеки колыхались, как студень.
— Извините! У нас документы и у нас факты, — утверждал Коля, поднимая для наглядности кипу бумаг.
Ты смотрел на свекольнолицего человека и проникался к нему неприязнью, больше того — чувством, близким к ненависти: именно такими тебе и представлялись торговцы, обманывающие честных москвичей.
Коля заметил тебя и вышел в коридор.
— Слышал купчика-голубчика? Невинные очи поднял к небу: он не виноват. А кто виноват? Кто виноват, что твоя мать теряет полдня на стоянки в очереди, что очереди в магазинах завиваются кольцами? Кто виноват, что продукты пропадают тоннами?
Курдюмов привел тебя в одну из миллиона комнат и представил сидевшим там людям: товарищ с нашего завода, прошу любить и жаловать.
Еще один человек был с вашего завода: лохматый Выкин. Он улыбался и просил садиться, вообще быть как дома. Тебе показалось, что сам-то он чувствовал себя не как дома и ничем не был похож на уверенного, бравого Колю Курдюмова.
Тон здесь задавал седой высокий старик с очень большим носом, торчащим посреди лица, словно перегородка. Выкин потихоньку сказал про него: Мешков, бригадир с завода «Красный богатырь», рационализатор вроде тебя, но у него побольше предложений. Его выдвинули на завод заведующим бризом, он мой коллега.
«Побольше»! У тебя было одно, всего-навсего, если не примазываться к антоновской барабанной сушилке. Ты стал красным, как тот торговец. Но Выкин и не думал смеяться над тобой. Он перебирал бумаги, листал журналы, куда заносились изобретения, и грустно повторял: опять нереализованные, опять одобренные и нереализованные…
Мешков, слюня пальцы, тоже листал журналы и читал бумаги, лежавшие перед ним грудой. Четыре инженера — работники отдела изобретательства — сидели вокруг Мешкова и с напряженными лицами отвечали на его вопросы. Может быть, тебе показалось, что у них были напряженные и виноватые лица. Собственно, отвечал на вопросы и подавал реплики один начальник отдела — красивый инженер с иссиня-черными влажно блестящими волосами, в темном костюме и при «гаврилке» (так в те времена назывался галстук, чаще всего презираемый, как атрибут нэпманов и пижонов). Про инженера, пожалуй, нельзя было сказать, что вид у него виноватый, скорее, наоборот, вызывающий. Он все время посмеивался.
— Кладбище рабочей смекалки, рабочей мысли, — говорил Мешков, окидывая строгим взглядом работников отдела, но не глядя на их начальника.
— В этом журнале мы записываем перпетуум-мобиле, — кривил рот иссиня-черный красивый инженер.
— Вы записываете! Ну и что? А кто будет внедрять? Вы даже не отвечаете людям, которые присылают предложения.
— Я же говорю: перпетуум-мобиле.
— Люди мозговали, ночей не спали. Ответьте им, напишите или пригласите к себе для беседы. Вот, к примеру, Першин, кочегар с фабрики-кухни, внес предложение почти год назад. Почему не ответили ему?
— Есть правило: перпетуум-мобиле не рассматриваются, просто выбрасываются в корзинку. Писать авторам нет смысла, ибо доказать автору бесполезность перпетуум-мобиле невозможно. Правильно, молодой человек? В школе вам это объясняли?
Он обратился с вопросом к тебе, Борис. Ты знал, что такое перпетуум-мобиле, хотя не знал, надо или не надо отвечать их авторам. Тебе не понравился насмешливый, нагловатый тон иссиня-черного мужчины, его вопрос почему-то рассердил тебя.
— Почему же не ответить людям? — сказал ты, заливаясь краской. — Отвечать надо каждому человеку. Ведь живые люди пишут. Если они по незнанию занимаются ерундистикой, тем более надо им объяснить, чтобы не тратили время.
Речь у тебя получилась сбивчивая, не гладкая, и сам ты злился на себя за сбивчивость речи и конфузливость. Инженер пожал плечами и улыбнулся. Мешкову твой ответ понравился.
— Правильно говоришь, товарищ. Хвастаются, понимаешь, аккуратными журналами, а больше-то ничего у них и нет. Рабочие с разных фабрик, из пекарен, из всевозможных мастерских пишут, вносят предложения, а эти друзья хорошие, даром что специалисты, регистрацией занимаются и внедрять предложения не помышляют. Вот смотри, — старик протянул тебе лист бумаги. — Автор — простой продавец в булочной, он придумал специальный нож, чтобы резать хлеб быстрее. Беспокоится за людей: дескать, подолгу томятся у прилавка.
— Вот именно: всякие мелочи вроде этого ножа, — возразил красивый инженер. — Их и посылать к нам не нужно. Как вы говорите: внедрили бы сами на месте, в той же булочной, — и дело с концом. Подумайте сами, можем ли мы, четыре инженера, заниматься всей этой прорвой мелочей?
— Тогда чем же, скажите на милость, должны вы заниматься? — сердито спросил Мешков и фыркнул: — Мелочи! Ишь ты, какой важный!
— Наше дело — изобретения, — ответил иссиня-черный. — Идеи, имеющие абсолютную новизну. Что касается хлеборезного ножа, то он известен чрезвычайно давно.
«Деревянный велосипед или открытие Америки сто лет спустя», — вспомнил ты ненавистного Хорлина. Чем-то этот инженер напоминал типа с дрыгающим плечом. Тебе хотелось ловко отбрить его, посадить в галошу, однако в голову не приходило ничего блестящего, остроумного.
Не правда ли, Борис, ты чувствовал себя явно не на месте? Выкин разбирал бумаги и делал записи, Мешков тоже как будто понимал, что происходит в этой комнате (одной из миллиона), а тебе, собственно, не к чему было приладиться. Выкин выбрал для тебя три дела с перепиской. Ты листал дела и мысленно ругал Колю, который втянул тебя в чистку. Инженеры наверняка смеются про себя, их взгляды смущают и вгоняют в краску. Может быть, они и правы: им положено заниматься крупными изобретениями, а не маленькими предложениями и тем более проектами вечных двигателей.
Бригада по чистке во главе с Колей сидела в стеклянном доме до поздней ночи. И на следующий день тоже. Коля изредка устраивал летучку, почему-то в коридоре, и торопил: не тяните, не мусольте без конца бумаги, схватывайте суть. Ты, Борис, не знал именно этого: как схватывать суть.
По окончании третьего дня ты попросил Колю освободить тебя от чистки. Коля, Выкин и ты вышли из Мосгосторга и остановились, прежде чем разойтись в разные стороны. Коле надо было идти на Домниковку, Выкину но пути с тобой — он квартировал на Цветном бульваре.
— Ты брось, Ларичев, — сказал удивленный и огорченный Коля. — Тебе доверяют большое дело, и нужно гордиться.
— Я горжусь. Но лучше дай мне другие нагрузки, хоть пять штук, — доказывал ты. — По антирелигиозной пропаганде, например. Или по техучебе. Ну, любую! А эту — не могу.
— Считай, ты мне на эту тему не заикался и я твоего заикания не слышал, — сурово заключил Курдюмов. — В церковь ходить, с несуществующим богом бороться и богомольных старушечек уговаривать всякий дурак сумеет. Ты задание по чистке выполни, оно самое важное, самое трудное.
— Здесь от меня толку нет, не гожусь! — закричал ты, махнув рукой на стеклянный дом.
Коля не захотел слушать. Не прощаясь, он быстро зашагал в сторону Садовой. Ты угрюмо помалкивал, переживая размолвку с Колей, и слушал Выкина, рассуждавшего о Мосгосторге и его чистке. Звуки его шагов очень громко разносились по тихой в этот час Мясницкой.
— Мосгосторг не завод, ясно-понятно. Мы ближе к практическому делу. Даже и так скажу: мы внутри самого дела. Этот же чернявый инженер со своими работниками далек от жизни. Мешков прав вполне: кладбище у них для предложений. Хотя и про мой бриз можно так сказать: тоже кладбище, тоже скапливаются предложения. Но мы хоть стараемся их продвинуть, внедрить. Разве не так? Чернявый же и не думает стараться, он ждет гениального изобретения. С другой стороны, иногда берет сомнение: может быть, мы полные профаны в их торговой работе и зря к ним пристаем? Я откровенно скажу: я завидую Мешкову и Курдюмову, они какие-то уверенные, без всяких сомнений.
Ты не возражал и не отвечал. Выкин помолчал минуту, пригладил волосы, подняв над ними шапку, и опять заговорил.
— Бризы организовались недавно, я помню, в это время я кончил техникум и начал работать. У меня такое представление, что до бризов было тихо, потом вдруг хлынуло вроде наводнения. Сейчас ко мне приходит триста-четыреста предложений в месяц, не считая васильевских тетрадок, с ними еще плюс сотня. Это один завод. Значит, по всей Москве, скажем, миллион, а по всей стране миллион миллионов предложений. Когда я об этом подумал, то обрадовался. И напугался. Потому что у нас не хватает сил справиться с наводнением. Нужно что-то придумывать в государственном масштабе. Закон, что ли, такой: об ответственности каждого начальника за каждое полезное предложение.
Выкин тебя удивил. На заводе вы встречались часто и накоротке: бросит фразу, скажет, что нужно, пошутит, и пошел дальше. Сейчас же он завел большой разговор, волнуется, посвящает в свои раздумья, делится мыслями. И тебе захотелось сказать ему, что ты больше не считаешь себя вправе приходить в стеклянный дом.
— Поверишь мне, Борис, я после наших бдений в отделе изобретательства все переживаю: как же быть все-таки с тысячами, миллионами рабочих предложений? Ведь они — разбуженная инициатива рабочего класса. Ведь мы над Антоном Васильевым посмеиваемся, и я — первый, но в глубине души я уважаю его очень. Ты только подумай, какая у него забота о производстве! И все миллионы предложений — забота рабочих о своем кровном хозяйстве. Удивительно!
Вы дошли до Трубной площади, и дальше дороги ваши расходились. Вместо прощания он помял твое плечо.
— Ого, какие у тебя мускулы! С такими мускулами я бы не ходил мрачный, ей-богу. И на Колю ты не сердись. Раз Коля говорит: чистить аппарат — будем его скоблить и чистить. И пользу принесем, будь покоен. Ну, спокойной тебе ночи, изобретатель…
Дома, разумеется, все спали. Все, кроме отца. Он маялся со своим ревматизмом. Ты поел чуть теплой гречневой каши, умял почти целый батон хлеба, попил жиденького чайку. Помог отцу переменить положение, осторожно растер ему руки и ноги метиловым эфиром и обернул их в теплое тряпье. Отец покряхтывал, улыбался жалкой улыбкой и не сводил с тебя глаз. Он заметил твое расстройство.
— Ну что, торговый дом цел еще? — спросил он.
Ты рассказал ему про все три дня, проведенных в Мосгосторге. Про Мешкова и сине-черного инженера, про разговор с Колей и рассуждения Выкина.
— Я больше туда не пойду, — упрямо повторил ты. — Пусть Курдюмов выговор мне дает, пусть срамит на ячейке, все равно не пойду. Не имею права я на такое дело. Что я понимаю? Может быть, и вообще наша бригада тая зря воюет.
Отец внимательно слушал тебя, устало помаргивая красными от бессонницы веками.
Разговаривали вы с ним шепотом, и он еле слышно тебе сказал:
— Горячишься ты зря. И на выговор не нужно напрашиваться. Мало радости схватить выговор по комсомольской линии. Ты поговори со своим секретарем спокойно и не на ходу, он тебя поймет. А не поймет — к Дронову обратись, он мужик, судя по твоим рассказам, умница и поопытнее Курдюмова. — Он помолчал, раздумывая, и опять зашептал: — Я тебя понимаю и одобряю. Хорошо, что ты задумался. У нас частенько делают, не подумав. Ты молод, и опыта нет у тебя, Коля Курдюмов тут поспешил. Чистка-то громадный смысл имеет, ее ведь не Коля и не Мешков придумали. Партия ее объявила на шестнадцатом съезде.
Петр Иванович закашлялся: долгий разговор шепотом очень напрягал горло. Ты догадался принести ему попить водички и хотел уже пожелать спокойной ночи. Но отец сказал:
— Посиди еще минуту. Выкина ты понял и Мешкова с Курдюмовым должен понять. Видишь ли, я по себе знаю: науки не хватает, простой грамоте не обучен, две зимы в школу ходил. Однако людей я понимаю, жизнь научила. Поговорю с человеком раз, другой, третий, загляну ему в глаза — и вижу, какой он есть. И ты не ругай Курдюмова или Мешкова, что людей подозревают. Думаю я, что Коля твой и Мешков людей понимают. Нас столько обманывали, да и сейчас обманывают, что не можем не подозревать. Иногда и зря, без этого, наверное, не бывает. А тебе я такой совет дам: не злобись и никого заранее не подозревай. Старайся внимательнее к человеку отнестись. Сколько я всего нахлебался в жизни, но к людям доверчивый и знаю твердо: нужно людям верить и доверять. Ты, между прочим, Ване Ревнову скажи: пусть даром тоже не злобится, он после смерти отца всех во врагов готов записать. Ты его приведи к нам как-нибудь. Что-то он давно не заходил.
Старший Ларичев лежал неподвижный, руки по швам. Только пальцами шевелит и глаза живые. Он посматривал на сына и думал: слава богу, ничего у меня парень, с совестью. И грамотный. И дальше учиться будет. Подумайте, пожалуйста, ведь отличный человек может подняться. Прямо плакать охота…
Тебя же спокойный и проникающий в душу отцовский шепот подбодрил. Лицо твое просветлело. Ты с гордостью думал: замечательный у меня отец. Скрутила его болезнь, а он такой же сильный.
Тебе хотелось обнять его осторожно, обнять и прильнуть к нему на миг. Но не было такого у вас заведено. Что-то он, видно, заметил по твоим глазам. Поморгал устало и добро улыбнулся.
— Иди-ка спать, химик. Утро вечера мудренее. Кстати, это мудрое утро уже на пороге: два часа с хвостом.
От Сергея Кузьмича Дрожжина пришло из деревни большое письмо. Ребята удивились: смотри-ка, прошло уже два месяца, а будто вчера провожали.
Дронов, сообщив о письме Борису и Ване, многозначительно помахал конвертом, но почитать не дал почему-то.
Дрожжин сам вызвался поехать в деревню, без всяких уговоров и мобилизации. Сначала он получил тревожное послание от родных, потом наведался один землячок и тоже наговорил кучу ужасов. Трудно оказалось остаться в стороне, когда на родной Орловщине творились безобразия и не ладилось с колхозами.
По чести, по совести, сыграла здесь свою роль и некая Клава, младшенькая сестра его Симы, умершей несколько лет назад. По рассказам земляка, из девчушки незаметно выросла весьма пригожая девушка, точная копия старшей сестры.
Терпеливый наставник по метиловому эфиру рассказал ребятам на проводах про свою бедовавшую деревню и про Клаву, показал им фотографию девушки, и юные приятели после добросовестного обозрения одобрили симпатичную особу, озорновато глядевшую на них с карточки.
Проводы Дрожжину его заводские дружки устроили на славу. Было немало переговорено и очень много было спето песен под руководством Антона Васильева. Ребята были растроганы тем, что Дрожжин то и дело обращался к ним с нежными речами, называя сынками, младшими брательниками и голубчиками.
После они частенько его вспоминали: каково ему там, отвык ведь от деревни. Ваня озабоченно пересказывал вычитанные из газет факты о кулацких зверствах. Обстановка накаленная, все злобятся, трудно работать и трудно жить. И как у него с этой Клавой? Хорошо бы ему на ней жениться.
Теперь от Дрожжина пришло, наконец, письмо, а Дронов не захотел показать его или по крайней мере рассказать, как обстоят у Сергея Кузьмича его дела, общественные и личные. Они высказали кое-что в адрес Дронова и успокоились: ну, не дает письма, и ладно, ничего не поделаешь с ним, может быть, для них там один привет и больше ничего нет. Надо только сказать Григорию Михайловичу, чтобы и от них передал сердечный привет, когда будет писать ответ. Пусть Дрожжин знает: на заводе его помнят и часто вспоминают.
Борис и Ваня не предполагали, что так обернется с этим письмом. Дронов разыскал их в клубе (они в укромном местечке вчетвером, включая еще Лену и Костю, занимались по программе подготовки в вуз).
— Вот что, орлята, — необычно строго и значительно обратился Дронов, постукивая о ноготь конвертом, — я все-таки решил дать вам почитать письмо Дрожжина. Вы не мальчишки и не девчонки и должны все понимать.
И Дронов сразу же ушел, видно, не хотел мешать. Взволнованные дроновским вступлением (не случилось ли что с Дрожжиным?), ребята взялись за чтение. Лена славилась умением читать отчетливо и «с выражением», ей и вручили письмо. В истории послание Дрожжина не сохранилось, поэтому воспроизвести в точности его невозможно, однако за смысл пересказанного, за настроение, переданное письмом, автор ручается. Понятно, не мешает иметь в виду при этом оговорку самого Дрожжина относительно двух классов сельской школы, выпавших на его долю.
…За окном стужа и метель, он пишет письмо при свете коптящей трехлинейки. Во первых строках поклоны, поклоны, поклоны всем, начиная с Пряхина и кончая сынками Ваней и Борей. В избе холодно, но он вспоминает завод, цех метилового эфира, своих дорогих дружков, и ему делается тепло.
Тяжело ему и тоскливо, что и говорить, да ведь он трехжильный, все вытерпит и всего добьется, ради чего сюда поехал. В деревне, друзья, темнота, много безобразия и борьба на каждом шагу. В Москве во все это как-то не верилось, а теперь сам повидал и поверил. Кулачье отчаялось, всюду вставляет палки в колеса: убийства, поджоги, порча лошадей, провокации.
Самое горькое случилось вчера: расправились изверги с Володей Калабиным, пареньком семнадцати лет, комсомольцем, первым помощником Дрожжина во всех хлопотах. Володя возвращался из района, и его подстерегли. Привязали паренька к дереву. Почти сутки он был привязанный, пока случайно на него не наткнулся один мужичок. Обмороженного и без памяти отвезли Володю в город, в больницу. Вряд ли выживет, очень долго был на морозе привязанный. Вот какие зверства, друзья, творят враги, которые не хотят новых порядков, новой жизни в деревне!
— Чуют свою гибель, — пробормотал Костя. — Конец им все равно.
…Володя пришел в себя, читала Лена, когда доктора принялись его оживлять, и он кое-что рассказал про подлюг, которые его мучили. Двоих и след простыл, не нашли пока, третьего разыскали: дома пьяный валялся, мерзавец. Плакал и рыдал, клялся и признавался: он, мол, не хотел, да его, бедняжку, заставили…
Лена читала тихим голосом, ребята сидели, побелев и впитывая каждое слово. Борис пытался представить все, о чем писал Дрожжин, и ему вспомнилась деревня Сенькино, которую он хорошо знал, деревня, откуда родом мать и где жила родная тетка. Три или четыре лета подряд они ездили в Сенькино отдыхать всей семьей. Там тоже идет борьба, мать рассказывала про тамошних богатеев: ни за что они не отступятся добром от своих хозяйств.
Но вспоминалось Борису совсем другое: узенькая и глубокая речка, чистая и прозрачная до дна, лесок с грибами рыжиками, посиделки с гармошкой, девичьи грустные и тонкие, похожие на детский плач голоса. Припоминалась удивительно мирная картина, игра в рюхи, свалки на душистом сеновале, бесконечные купания с восторгом и наслаждением от холодной ключевой воды, веселая ловля глупых раков, выползавших под солнцем на песчаное дно.
Чтобы отстраниться от этой безмятежности, Борис энергично потряс головой и провел жесткой ладонью по лицу. Только теперь он заметил Ванин отчужденный, какой-то особенный, стальной, что ли, взгляд в сторону; приятель сидел без движения, подперев кулаками окаменевшие скулы.
Лена читала медленно, стараясь разобрать почерк и не делать при этом пауз, ее голос волновал и тревожил помимо самого письма.
…С Клавой они встречаются, когда приведет случай, сообщал Дрожжин. Дикая она, и мать возражает: не нравится ей, что у него нет никакого имущества. А девушка очень славная и похожа на Симу необыкновенно. Мать-то говорит, будто он, Дрожжин, виноват в Симиной смерти. Скажет же, старая, этакую чушь! Он же любил Симу больше жизни…
— Неужели эта Клава сама не способна разобраться? — спросил Костя.
— Разберется, — уверенно сказала Лена и снова опустила глаза к письму.
…Теперь про главное. Нашим ребятам, особенно Ване Ревнову, рассказывать про это, пожалуй, не надо. В соседнем селе у нас весной сгубили хорошего человека, двадцатипятитысячника Митрофана Ревнова. Узнать бы осторожно: не Вани ли это отец или родственник? Рассказывают, будто приезжала на похороны вдова с пареньком его возраста.
Лена испуганно уставилась на Ваню. Сам он не переменил позы, только еще жестче обозначились скулы и костяшки на стиснутых кулаках.
— Мой отец, — глухо и словно давясь словами, сказал Ваня. — Читай, что ж ты остановилась?
И Лена медленно, едва слышно продолжала читать письмо.
…Ведь подумайте, как расправились изверги с дорогим нам всем человеком. Хорошие люди, бывшие батраки, воевали его на свадьбу. Он, конечно, пошел. Как же не пойти, если приглашают? Не отказался он и от водки, ел и похваливал пироги, сготовленные невестой. Добрую речь сказал, пожелал молодым счастья в новой жизни. И умер: отравили. Пирогами отравили. Конечно, не хозяева отравили, не молодая, готовившая еду. А кто же? Неизвестно. Кто-то подлый притаился среди гостей и сделал темное свое дело. Вдова покойного и ее сынок простили хозяев, им ведь могло крепко влететь за гибель в их доме коммуниста-двадцатипятитысячника…
Как он мучился, как страдал, дорогой товарищ!.. Все нутро было обожженное страшным ядом — порошком. Мечтал повидать перед смертью жену и сына… Не дождался, бедолага…
У Вани в горле вдруг заклекотало. Видимо, прорывался и был задержан отчаянный вопль. Ваня опрокинул стул и выбежал. Ребята вскочили, хотели бежать за ним. Костя сказал: «Надо помочь ему, ребята, надо ему помочь…»
Лена с лицом, залитым слезами, возразила:
— Не трогайте его, не поможете ему, нечем ему помочь…
Не знали, читать ли дальше, или подождать, или вообще вернуть письмо Дронову. Но Ваня вернулся, черный весь, с красными глазами и попросил:
— Читай, пожалуйста, Лена.
…Разузнайте, просил Дрожжин, отец это Ванин или нет? Если отец или родственник, расскажите Ване: нашелся убийца. Тот мерзавец, что участвовал в злодействе над Володей Калабиным, он рассказал про другого, про того, который пироги ядом попудрил… А заправилой во всех черных делах оказался некий дядя Митрий. Этого дядю еще не нашли, драпанул, но найдем, непременно разыщем, вы так и скажите Ване Ревнову (если, конечно, про его отца идет речь).
Украдкой Борис и Костя посматривали на друга и дивились: удивительную силу проявил Ваня, слушая письмо из деревни. Разве что по глазам можно было понять, какая душевная боль его терзала.
…Товарищи мои родные, Михалыч и Коля Курдюмов, и другие из парткома и завкома. Прошу я вас, для этого и письмо написал длинное… Берегите вы ребят, берегите пуще глаза, наши ребята предназначены для лучшей жизни, и мы обязаны уберечь их от всего, что мы сами перетерпели… Давайте сами все сделаем, все перенесем, только им пусть будет получше, полегче…
Постарайтесь, друзья, сделать сносные для них условия труда. Тяжело им, они же еще неокрепшие. Никогда не забуду, как убивался, как рыдал Ваня Ревнов, когда я руку порезал бутылью! Слава богу, что рука-то моя была, а не Вани и не Бориса…
Потрясенные всем услышанным, силой чувства, высказанного далеким Дрожжиным, ребята долго молчали. Ладно, что пришел Дронов. Он издали посмотрел на них, потом подошел.
— Ну, прочли? — спросил он.
Лена за всех кивнула головой.
— Замечательный он человек, Дрожжин, — сказал Дронов. — Душа.
— Спасибо ему, очень он хороший, — сказал Ваня Ревнов и встал. — Но не верно он говорит, что беречь нас нужно и так далее. Глупо над нами трястись, мы не цыплята.
Дронов внимательно и с уважением посмотрел на Ваню.
— Вы тоже так думаете? — спросил он, переводя взгляд на Костю и Бориса.
— Тоже так, — подтвердил Борис. — А как же иначе?
Дронов взял у Лены письмо и задумчиво сказал:
— И я так считаю. И напишу ему об этом. О многом другом тоже напишу… Ну, занимайтесь, не буду вам мешать…
Мать в третий раз подошла к постели, прежде чем тихим прикосновением разбудить тебя. Ах как неохота подниматься! Темно, тишина, все спят: отец, сестра за ситцевым пологом и братишка в кроватке с сеткой. Ты завидуешь им и стараешься не разбудить, одеваешься на ощупь, касаешься губами тепленькой, влажной, безвольной ручки малыша и пробираешься на кухню — умыться и наскоро поесть. Мать с жалостью смотрит на тебя.
— Этакую рань поднимаю, куда годится? — недовольно ворчит она. — Отец ругается: не имеют права заставлять работать по стольку часов. Не старый режим. Ты совсем худющий стал, Борисок.
— Ничего, мам, ничего, — ты обнимаешь ее, теплую, мягкую и сонную, и не хочешь отпускать. — Смотри, какая у меня грудная клетка. Наш физкультурный врач говорит: паровоз.
— Дорогая ты моя грудная клетка, — прижимается она к широкой сыновней груди. — Съешь яишенку и горячего чаю выпей. На улице холодно, ветер… худо…
Верно, на улице холод, худо, ты ежишься в своей семисезонной куртке и прибавляешь шагу. Темно, редкие фонари плохо освещают безлюдную Трубную: еще рано даже для рабочих. Отец встанет только через полтора часа, сестра еще позднее. С болью проносится беспомощная мысль о сестре: она извелась, не похожа на себя, но держится, скрывает свои слезы и рабфак не бросает. Родная, славная сестренка, как помочь тебе? Ты вспоминаешь свою встречу с этим человеком. Ты шел с намерением кулаками высказать свое мнение о нем (ты на четыре года моложе сестры, но чувствуешь себя сильнее, старше, кто же, кроме тебя, защитит ее?). Ты был уверен, что сумеешь проучить обидчика, а столкнулся с жалким и убитым человеком, который так горько говорил о любви к сестре и о своей неудачной судьбе.
Лучше не вспоминать об этом, какой толк? Все равно не придумаешь ничего умного для Шуры. Наверное, отец правильно сделал, оборвав одним ударом их встречи. «Самое главное — не прощай обмана», — сказал он сестре.
Ты бегом преодолел крутой подъем переулка и, запыхавшийся, очутился на Сретенке. Перед тобой Сухарева башня. Почему-то вокруг нее яркие огни, раздается пулеметный треск пневматических молотков и кувалд. У тебя бешено забилось сердце: разбирают, Сухареву башню разбирают! Недаром, оказывается, говорил Костин отец, что есть проект ее сломать. Смотри, башни уже нет, ее обломали, отгрызли верх со шпилем и часами, она превратилась в массивного неуклюжего каменного урода, в какие-то растопыренные ворота.
Ты бежишь задыхаясь. Тебе жаль башню, ты привык к ней с малых лет, будет плохо, непривычно без нее. Самая любимая игра была около башни: в казаки и разбойники, в сыщиков и шпионов, в милиционера и беспризорных. Варианты все той же игры: один водит, другие хоронятся, идет бесконечная беготня, есть куда спрятаться и есть где побегать. Две грандиозные драки у вас были здесь со спекулянтами — помогали милиции.
Вот чертовщина! Покажется же спросонья! Сухаревка стоит невредимая, просто сама башня с часами не видна в темноте, а огни внизу — это исправляют рельсовый путь. Была авария, трамвай сошел с рельсов, и круг расширяют. Ты стоишь, задрав кверху голову, и улыбаешься, смотришь на рабочих, которые торопятся закрепить трамвайный путь на новом месте до начала движения.
Теперь ты идешь по Садовой — безлюдно, темно, сухой иглистый снег летит в лицо. Твоя дорога до завода: Домниковка, Вокзальная площадь, Русаковское шоссе, Сокольники. За час молодые ноги донесут тебя до цели, в шесть ровно ты будешь в цеху, где ждут тебя Ваня и Аркадий. Ты думаешь о них, о Ване — с неизменной симпатией, об Аркадии — с недоуменной неприязнью. Из-за него, пижона, встаешь чуть свет, надрываешься лишних два часа, а ему хоть бы хны, принимает как должное. Костя остается с вечерней смены на два часа, ты приходишь на два часа, раньше, в середине смены Иван трубит за себя и за него, достается всем. Не легко тянуть этот буксир товарищества, но ничего не поделаешь, не откажешься, нельзя, слово — олово.
Мысль об Аркадии смягчается тем, что рядом с ним Марина, наша Маринка — татарочка, закадычная подружка Лены. По секрету Лена сообщила: мать Аркадия уговаривает Марину переехать к ним жить, нечего ждать совершеннолетия. Ваша судьба, говорит, быть вместе, Аркадий не может без тебя, ты его любишь, мы же видим.
Марина помалкивает, но жить с отчимом тошно, мать, наверное, вздохнет с облегчением, если она уйдет. «Я лишняя, понимаешь?» — говорит она подруге и плачет. Лена говорит: «Мне жаль Марину, я не люблю Аркадия и его родных, почему-то мне кажется, ей будет у них плохо».
А почему плохо? Ведь Аркадий не может без Марины, любит ее. И она его любит.
У тебя начинает сильно стучать сердце: ты опять подумал — если отец скажет тебе и Лене то же самое? Нет, нет, отец не скажет. У нас с Леной другое. Нам учиться без отрыва от завода несколько лет. Лезут же глупости в голову! Ты отмахиваешься рукой от снега и непрошеных, беспокойных мыслей.
Попробуй подумать о Ване, о Ване и Гале. Ты улыбаешься, о них тебе приятно думать, приятно и немного смешно. Неплохая она, добрая и неглупая. Взбалмошная, конечно. Ни к чему не относится серьезно. И к серьезному нашему Ивану она относится тоже несерьезно. Бедный Ванюха! Самолюбивый и гордый, ей одной прощает все: дерзости, насмешки, баловство. Простил даже «подарок». Презирает интеллигентщину, а Галька — форменная интеллигентщина. Отец — артист, брат — артист, тетка, кажется, тоже артистка. Избаловали девчонку, носятся с ней, некому за нее взяться.
Прямо говорит: «Работать не люблю, ваш завод надоел. Лаборатория — кислятина, все молчат и боятся Хорлина». Галя, работать не любишь, а что же ты любишь? Весело чтоб было. И танцы? Да, танцы. Джаз. Театр. Словом, развлечения. Разные и чтобы каждый день. Не вышла бы замуж в поисках развлечений, — Ванька с ума сойдет. У него и так переживания, что Хорлин за ней ухаживает. Их видели, как они вместе уходили с завода, видели в кино. Черт побери, разве можно допустить, чтобы за нашей девчонкой ухаживал гнусный «тип» с дрыгающим плечом! Да, Борис, ничего себе, спокойные мысли у тебя о Ване и Гале.
Ванька покой потерял, волнуется: «Ты, Борис, изобретаешь, а у меня ничего путного не придумывается, пустая у меня башка». Опасная, противная штука — дробить вручную кристаллический фенол. Выкин все переживает: осторожно, осторожно. Ты и придумал: а что, если?.. А что, если плавить фенол в специальном баке, ведь температура плавления фенола довольно низкая? Сделал в жестяном барабане дырку, поставил барабан в бак, пустил в змеевик пар, фенол за несколько минут расплавится и сам стечет по трубочке в автоклав. Не надо возиться с жестью, не надо бояться ожогов.
Ты от чистого сердца предложил Ване: «Давай вдвоем подадим предложение в бриз». Ванька обиделся: «Зачем я буду к твоему изобретению приплюсовываться? Я свое должен изобрести».
Получается, ты виноват перед Ванькой, что выдумал плавитель. Ведь для всех польза, а он ходит мрачный. Спокойных мыслей не бывает — ты давно заметил. Разве спокойные у тебя мысли о Жене Каплине? Он прислал тебе письмо, ты помнишь его наизусть. Словно живой, Женькин глухой голос слышится в вое ветра. Не думай, Борис, плохо обо мне, не презирай меня. Я обманул вас всех, я думал, так лучше. Если бы ты знал, сколько раз я хотел тебе признаться, сказать все! Прошу тебя, очень прошу: сходи к Наташе Светловой и скажи ей все. Она не понимает, куда я исчез. Скажи ей: я никогда, никогда не смогу ей написать и прийти. Прощай, Борис, больше мы уж не увидимся с тобой. Ты только знай — я никогда не говорил, но я всегда любил тебя и всегда буду любить тебя. Прощай.
Мысли о Жене неизменно приводят тебя в смятение, ты не знаешь, как отнестись к нему, что о нем думать. Коля Курдюмов строго предупредил: он будет к вам подлизываться, не смейте его жалеть. Он подлизывается? Вредный элемент, но тебе жалко его. И сам он признает: обманул. И тут же просит: не думай плохо. Как же о тебе думать? Как? Даже Ване, даже Лене ты не сказал о Женином письме. Хотел рассказать — и не решился. Впрочем, вы с Леной все дни были взволнованы другим: окончанием семейной истории Васильева Антона.
Все тогда остались недовольны товарищеским судом, и, оказывается, зря: мудро решили судьи. Первой же ночью в общежитие к Антону прибежали две старшие девочки. Толстомордый новый муж Марьи Степановны заявил ей сразу же на вокзале: детей везти некуда, он от них отказывается. Вот тебе самостоятельный хороший человек, согласный воспитывать детей! Бывшая Антонова жена кинулась в плач, потом поцеловала двух старших девочек и велела им бежать к отцу. С самой маленькой она не смогла расстаться.
Антон пришел с дочерьми к Дронову: «Раз ты судил и отобрал у нас комнату — устраивай девчонок ко мне в общежитие». Дронов рассердился: «Ничего ты не понял, дурачина. Комната как была твоя, так твоей и осталась, ее только обновили, побелили и покрасили. Иди со своими барышнями домой и справляй вроде новоселья. И премию получи за сушилку, деньги тебе как раз пригодятся. Твои соавторы от своей доли отказались в твою пользу, порядочная сумма получается. А тетя Нюра обещала помочь в доме управиться, пока твоя непутевая любезная вернется из медового путешествия. Я думаю, два-три дня, больше не пройдет. И мужской тебе совет: если себя уважаешь — купи для нее отдельную кровать».
Не через два-три дня, а через две недели путешественница в самом деле вернулась. Разве толстомордому нужна была пожилая тетка? Из Калининской области он удрал от раскулачивания, и ему позарез понадобилась московская комната, вернее — московская прописка. Все это он выхаркнул глупой женщине прямо в лицо. Домой стыдно было идти, она и мыкалась с ребенком по вокзалам, сколько хватило сил. Куда подевалась ее спесь? Ходила тише воды, ниже травы и все держалась за сердце, боялась, видно, что оно выскочит или разорвется в груди. Она ждала от Антона грубостей: мол, выгонит ее или изобьет, истопчет ногами, и заранее настроилась все стерпеть.
Антон, однако, не кричал и не дрался, он ей даже слова не сказал. И девочки ничего ей не сказали, только младшая страшно рыдала и вцепилась в отца. Все три девочки липли к нему и разговаривали с ним одним, словно и не было рядом матери. Получив премию, он повел их покупать новые платья и башмаки, и, кроме того, они артелью притащили для матери новую кровать.
Аспиринщик ходил счастливый и всех благодарил. И Лену благодарил: «Доченька, я знаю, ты своим сердцем много страдала за меня и хлопотала, мне Дронов все рассказал. Вот смотри, я новые рационализации придумал, дочке продиктовал, почитай». На обложке ученической тетрадки было написано:
«За доброе семейное дело, оказанное мне, вношу десять предложений, и премий мне не надо, заранее отказываюсь. Васильев Антон».
Вы разговаривали с Леной про Антона и смеялись, вспоминая его чудачества. И Лена заплакала ни с того ни с сего. Ты не знал, что и делать. «Обидел кто тебя, Лена?» — «Нет». — «Устала, тяжелая работа?» — «Не в этом дело, пусть тяжелая. Борис, уксусные пары разъедают зубную эмаль, администрация по колдоговору даже обязана вставлять серебряные или золотые зубы. Видел, у Антона целая челюсть из серебра? И у меня тоже ноют зубы, я чувствую, понимаешь? Эмаль уже пропадает. А я не хочу! Не хочу черных зубов и не хочу искусственных зубов, хотя бы даже золотых».
Расплакалась так, что не уймешь. Ты вполне понимаешь ее слезы. Ведь у нее зубы, каких больше ты сроду ни у кого не видел: ровные-ровные, белые-белые, невозможно смотреть, когда она смеется.
Ты придумал, что делать. Ее надо перевести из аспирина. Сегодня возьму и все скажу Львову, попрошу его поддержки. Мне дали в напарники вместо Жени этого Постникова, ленивого и неряшливого парня. Пусть Львов переведет Постникова в аспирин, ему все равно, тогда Лену — ко мне в салол. И за Марину похлопочем. В салоле не курорт, но зубам не так вредно. И в салоле мы легко сможем помочь девчатам. Я буду за нее делать самую тяжелую, самую опасную работу. Пусть успокоится, пусть не плачет, нельзя, чтобы она плакала.
Шагают и шагают Борисовы бодрые ноги. Он уже на Каланчевке, у вокзалов. Здесь всегда оживленно, всегда здесь люди — они без конца уезжают, без конца приезжают отовсюду. Скоро и завод, уже недалеко. Ты широко улыбаешься. Чему ты улыбаешься, Борис? Ты рад своему заводу?
Мрачно в цехе салола ночью. Подвешенные к самому потолку электролампы тускловаты. В открытом настежь окне темнота и холод, врывающийся клубами пара. Ваня смотрит в тьму окна и представляет себе, как сейчас мать будит Бориса и он потягивается с закрытыми глазами. Ох, и неохота вставать в такую рань, тащиться через весь город (сейчас еще не ходят даже трамваи). Рассказать бы ему, что сегодня случилось! Разве расскажешь… Ваня отворачивается, будто Аркадий способен заметить, как он покраснел.
Аркадий, безусловно, ничего не замечает, он сонный, спит стоя, он и не удивился, увидев ночью в цеху Галю. Аркадий еле-еле ворочается возле сушильных полок или у промывателей. Красиво объясняет, сукин сын: часами готов стоять у промывателей и смотреть на золотистые струи в водовороте горячей воды. А на самом деле он часами готов любоваться своими руками с длинными тонкими пальцами, любоваться и радоваться, что они отошли, приобрели вполне человеческий вид. Да, благодаря Борису, Косте и мне отошли. Сказал бы нам спасибо, музыкант! Вон оглядывается, глядит на меня — боится, как бы я не позвал на загрузку. Не любишь? А мы любим?
Ваня решает начать загрузку, не дожидаясь прихода Бориса (в одиночку загрузка не разрешается, Аркашка же не в счет). Ваня вкатывает в цех тяжелый барабан с фенолом; Аркадий даже и не пошевельнулся, не то чтобы подбежать и подсобить. Пес с ним, думать о нем и вообще думать сердито Ваня сейчас не может. Перед ним стоит Галя и как-то по-особенному улыбается, по-особенному смотрит прямо в глаза. Странно, совершенно неожиданно появилась она в цехе, среди ночи.
— Я настояла, чтоб Хорлин перевел меня в сменные лаборантки и обязательно в ночную смену. В твою смену, Ваня, ты понимаешь? Ну, удивился, рад?
Ваня разинул рот и кивает головой, сам ничего не понимает.
— Ночью все так необычно, сказочно, романтично, — говорит Галя. Глаза ее горят в темном цехе. — Ничего, что здесь кругом ядовитые кусачие газы, холодно, неприглядно. Ночью все иначе. И цех этот мне приятен. Тебе тоже, Ваня, да? Я чем-то взволнована, а чем — сама не знаю. Ты дай мне пробу салола, я побегу. Сделаю анализ и прибегу опять. Ладно, Ваня? — Она убежала, и Ваня улыбается: «Мне приснилось, что здесь была Галя? Конечно, приснилось».
Ваня благополучно раскрошил фенол и принялся кидать льдистые куски в люк аппарата. Молодец, Борис, придумал плавитель, скоро наша му́ка с дроблением и загрузкой фенола кончится. А я в благодарность Борьке сделаю загрузку до его прихода, пусть он ругается.
— Вот и я! — Галя опять здесь. Или она опять снится?
— Галя, осторожно, это фенол, противная штука. Сейчас я побросаю его в аппарат. Отойди, пожалуйста.
Он торопится покончить с фенолом. Выносит на улицу распоротую жесть от фенольного барабана и возвращается. Снимает резиновые рукавицы и внимательно осматривает руки, одежду — не остались ли мельчайшие кусочки фенола. Где же Галя? Ее не сразу обнаружишь: она за кристаллизатором.
— Иди сюда, Ваня! — зовет она. — Ну, что ты ничего не скажешь? Скажи, ты доволен, что видишь меня? Не кивай головой, а скажи: доволен, рад, безумно рад. Чудачок, ты теряешь дар речи, когда мы вдвоем.
Какой у нее горящий взгляд, она смотрит прямо в глаза и требует: не отводи взгляда.
— Я хочу читать твои мысли, Ваня. — Она кладет руки на его плечи. — Какой ты неловкий! Не бойся меня, подойди ближе. Ближе, Ваня. Знаешь, одна женщина мне сказала: поцелуй — это двадцать пять процентов того, что есть у женщины. Смешно, правда? А я считаю, в поцелуе может быть все! Ваня, ты слышишь, что я говорю? Нет, ты не кивай, а скажи.
— Слышу, — шепчет Ваня пересохшими губами.
— Ваня, ты любишь целоваться? Ты не отворачивайся. Слышал, что я спросила? Я хочу, чтобы ты любил целоваться. Ну, не бойся меня, не бойся, Ваня. Никто не видит. Ну же! Целуй, черт тебя возьми! И не стискивай больше зубы…
Она уносится как вихрь, серебряный звон ее смущенного смеха еще резонирует в цехе среди аппаратов. Ваня долго стоит, у него распахнутые руки и закрытые глаза. Горят губы. Галя, что ты сделала, Галя? Я не могу открыть глаза. Не могу сделать шага… Грохнусь сейчас на бетонный пол…
Работай, Ваня, трудись. Ты прервал загрузку автоклава, поторапливайся. Вот загрузил салицилку — это вышло очень быстро, зря не заметил время. Теперь самая неприятная, самая противная работа: поставить бутыли с треххлористым фосфором и отрегулировать его подачу. Борис будет ругаться: зачем я загрузил, не дождавшись его? Пусть поругается. Если бы он знал!
Первые порции треххлористого фосфора вступили в реакцию, об этом можно судить по выделяющимся из сальников горячим струйкам хлористоводородного газа. Стараясь не наглотаться его, Ваня задерживает дыхание и лихорадочно манипулирует краниками на стеклянных трубочках, чтобы подача жидкости была не слишком энергичной.
Теперь можно оставить автоклав и бежать к раскрытому окну. Ваня стоит и жадно глотает холодный воздух. Клубы пара летят изо рта. Аркадий не видел, как Галя прибегала второй раз. Вот друг-приятель, с ним не пропадешь. Сумел бы я стоять и спокойно глазеть, как товарищ выбивается из сил? Э, не думай ты о нем! Справился с загрузкой один — и хорошо. Сюрприз для Бориса, хотя он не из тех, что стараются спихнуть работу на другого.
О чем я хотел поговорить с Борей? Не о Гале, понятно. Ваня засмеялся — об этом разве скажешь? Придет она опять? Незаметно для себя Ваня глаз не сводит с входа в цех. Да, поговорить с Борькой о предложениях. Он уже три рационализации внедрил, пора и мне. Барьер из песка устроить вокруг автоклава (песочную рубашку такую), чтоб иметь возможность при случае сбить песком очаги загорания фосфора. Спиртовой кристаллизатор огородить камерой, а то очень уж опасное сочетание: спирт и фосфор. Этак весь цех однажды взлетит к чертям. Бутыли с треххлористым фосфором закрыть железными коробами. Представь себе, бутыль разлетелась на куски — голову и лицо обольешь, ослепнешь и пропадешь совсем. Сушилку барабанную поторопить, Борька — соавтор и пусть хлопочет. У Кости, он говорил, есть тоже кое-какие идеи. Объединимся и предложим Львову, он поддержит. И пусть говорят: молодежь салола идет впереди.
Ваня замерз у окна. Он возвращается к аппарату — заметить показание термометра, еще раз взглянуть на поступление треххлористого фосфора. Ему встречь — резкий, пронзительный, бьющий по слуху, по сердцу, по нервам удар! И горячий, опрокидывающий навзничь толчок!
Вырвавшейся из аппарата могучей силой сорваны штуцера измерительных приборов, из отверстий со свистом бьет зловещий бело-желтый густой газ. Бутыли с треххлористым фосфором чудом уцелели, только сорваны трубки, из них на аппарат, на пол льется жидкость, мгновенно превращающаяся в нежное голубое пламя.
Отброшенный взрывом, Ваня лежит на полу.
— Беги, Иван! Скорее! Беги! — кричит Аркадий. Он стоит у двери и с ужасом видит, как по аппарату и по полу бегают красивые голубые змейки. Они подбегают к лежащему Ване. Аркадий вскрикивает, закрывает лицо руками и выбегает, дверь громко хлопает за ним.
Ваня ошалело трясет головой, вскакивает и начинает метаться по цеху. Куртка на нем горит, он отмахивается, отбивается от пламени.
— Аркадий, давай сигнал тревоги! За дверью сигнал, Аркадий! Кристаллизатор закрой, спирт! Аркадий!
Аркадия в цехе нет. Ваня этого не видит. Скорее убрать бутыли! Он хватает бутыль с треххлористым фосфором и оттаскивает к ящику с песком… Вторую бутыль… Набросить бы брезент на аппарат. Ваня раскатывает сверток брезента… За дверью слышен глухой крик Аркадия:
— Беги, Ваня! Бросай все и беги!
Нам всегда было тяжело и трудно, не нужно об этом умалчивать. Нам было очень тяжело и очень трудно все годы всех пятилеток. Пусть знают молодые, идущие за нами: будущее добывается потом и кровью. Участие в ратных и трудовых боях не бывает без жертв.
Ты никогда не забудешь случай, происшедший в цеху салола, считавшегося самым опасным и вредным цехом на заводе. Впрочем, вряд ли там был хотя бы один цех неопасный и невредный, такой, где бы не происходили время от времени несчастные случаи, отравления, пожары и взрывы. Техника безопасности признается, что редкий день на заводе — праздник, без пожаров и несчастий.
Ты никогда не забудешь этот случай не только потому, что тогда чуть не погиб Ваня Ревнов. Ты потом связал почему-то с этим эпизодом конец вашего ученичества и начало совсем взрослой вашей жизни. Кстати, в то раннее утро кончился ваш товарищеский буксир в пользу Аркадия Фиалковского.
Насвистывая и вертя куртку вокруг пальца, ты, Борис, шел по лестнице, когда раздался глухой удар и почти сразу же возникли какие-то истошные вопли. Ты вздрогнул и помчался к цеху. У закрытой двери стоял Аркадий, как тебе показалось — он смеялся и танцевал. Потом ты расслышал его всхлипы:
— Ваня! Ваня!
Ты оттолкнул его в сторону, распахнул дверь и увидел бегущего навстречу Ваню. Вид друга, окутанного нежным и страшным огнем, потряс тебя до дрожи, до столбняка. Что бы ни было потом с тобой, какие бы жуткие картины ни приходилось тебе видеть, этот образ Вани в полыхании голубого пламени остался навсегда в памяти сердца…
— Боря, сигнал! — крикнул Ваня.
Стряхнув с себя оцепенение, ты кулаком разбил стекло и неловко, двумя пальцами, рванул ручку сигнала. Томительный вой сирены понесся по заводу.
Ваня кричит что-то непонятное, шатается, падает на колени и снова приподнимается. Ты выталкиваешь его из цеха за дверь, валишь на пол и начинаешь сбивать пламя курткой, давить своим телом.
— Аркадий, да помоги же! — кричишь ты, догадавшись накрыть Ваню брезентом, оказавшимся, под ногами.
У Аркадия стучат зубы, так его трясет. Он не сводит глаз с Вани, лежащего на полу с неловко подогнутыми в коленях ногами. Пламени больше не видно. Ты укладываешь Ваню поудобнее и, без слов подтолкнув к нему Аркадия, — мол, займись им, — кидаешься в цех.
Помещение заполнено бело-желтым туманом. С чего начать? — соображаешь ты и заходишься в кашле. Кристаллизатор, скорей закрыть кристаллизатор! Спускаешь крышку, она удачно становится на свое место. Выключи обогрев у аппарата. Куда они девали противогазы? Подохнешь от проклятого газа! Ты бегаешь вокруг аппарата и песком забрасываешь голубые огоньки.
Ты не замечаешь: в цехе кроме тебя уже хлопочут люди — пожарные, дежурный химик, Пряхин. Влетает Львов и еще какие-то люди.
— Заглушки на штуцера! — командует Пряхин. — Растягивайте брезент, заносите его… Теперь разом…
— Ларичев, уходите, задохнетесь. Слышите? Прочь, я говорю.
Кто-то грубо выталкивает тебя за дверь. Ты стоишь и надрываешься в кашле, ничего не различая сквозь слезы. Кто-то утирает тебе лицо платком, и первое, что ты видишь, — Ваня, лежащий на брезенте. Спецовка на нем растерзана и обгорела, бледное в красных пятнах лицо кажется еще длиннее, веки закрыты, губы стиснуты.
— Ваня! Ванечка! Ваня! — это кричит Галя Терешатова. Она стоит на коленях, плачет и трясет Ваню за плечи. Откуда она взялась, Галька?
Какая-то женщина бинтует Ванину руку — от локтя до кончиков пальцев.
— Ваня! Ваня! Ваня!
— Так не годится, девушка, — спокойно говорит женщина Гале. — У него шок. Обдувайте лицо чем-нибудь. И постарайтесь влить в него побольше молока. Стиснул зубы — не разожмешь.
Галя стягивает с головы платок и обмахивает Ваню, шепчет ему что-то и всхлипывает.
— К черту! К черту! — орет вдруг Аркадий. У него растерзанный, взлохмаченный, безумный вид. — Я не хочу больше! Не хочу! Не хочу!
— Молчи! — со злостью кричишь ты на Аркашку и бежишь в цех. Но вышедшие оттуда Пряхин и Львов останавливают тебя на пороге. Львов крепко обнял тебя и смеется.
— Не торопись, орел! Там пожарные обойдутся теперь без тебя! Семен Федорович, не удержишь его, смотри-ка!
— Самовозгорание фосфора будет нам грозить и завтра и послезавтра, — говорит Пряхин. — Нужно раз и навсегда пересмотреть все средства безопасности.
— «Средства безопасности»! Вы так спокойно рассуждаете, а мы чуть не погибли! — возмущается Аркадий. — Я ни минуты не останусь в этом проклятом цеху. Все время дрожишь и боишься… Все время думаешь: вот-вот тебя сожжет, вот изуродует. Хватит с нас такого удовольствия!
— Прекрати болтовню! — кричишь ты. Невыносимо слышать Аркашкин визг. — Стыдись!
— Отстань от меня! Отстань! — истерически орет Аркадий. — Не стыди меня. Я сам говорю: да, испугался, боюсь. Мне дорога моя жизнь! Я уверен: Ваня тоже не останется в этом цеху!
— Успокойтесь, Фиалковский! — говорит Пряхин. — Из салола мы вас переведем. Не надо дрожать и бояться. Будете работать в лаборатории. Хорлин давно об этом просит!
— Я из цеха не собираюсь уходить! — глухо сказал кто-то, и не сразу вы поняли: это Ваня подал свой голос.
Он стоял, опираясь на Галю, и с отвращением смотрел на Аркадия.
— Пусть Фиалковский убирается в лабораторию. Ему там самое место, — и Ваня отвернулся от напарника.
Аркадий всхлипнул, взмахнул обеими руками и убежал. Да, Борис, видно, пора кончать вам заботу о драгоценных Аркашкиных руках. Черт возьми, почему вы всю жизнь обязаны с ним возиться?
— Ванечка, возьми же молоко, — угощала Галя. Она с обожанием глядела на Ваню и тихонечко поглаживала его забинтованную руку. — Больно тебе, да? Больно, Ваня?
Ваня сожалеюще взглянул на свою забинтованную руку и смущенно взял другой рукой бутылку с молоком. Молоко, теплое наше молочко, главная помощь на заводе во всех случаях!
— Ничего, Галя. Просто я немного наглотался газу, — сказал Ваня.
Медсестра — ты узнал ее наконец — добродушно посоветовала:
— Пейте молоко и побудьте на воздухе часок-другой. Ожоги, они до свадьбы заживут.
До Гали постепенно дошли смысл ее слов и ласковая усмешка. Ответив ей дерзким взглядом, девушка тряхнула непокрытой головой, вздернула нос и пошла, звонко топая каблуками.
— В общем, вы оба молодцы! И ты, Ларичев, и ты, Ревнов, — громко похвалил Львов. — Не испугались, не дали драла. И меры приняли.
Явно растроганный, толстяк-начальник обнял Ваню и пошел в цех.
— Да, товарищи Ларичев и Ревнов, — несколько торжественно и с улыбкой сказал Пряхин. — Придется вам благодарность объявить приказом по заводу.
Ты и Ваня вспыхнули и переглянулись. Ваня смотрел на тебя каким-то несвойственным ему взглядом.
— Борь, Борис, Бориска, — прошептал он. — Спасибо тебе.
— Что ты, с ума сошел?
— Ты знаешь… Давеча, когда я тебя ждал, я думал как раз о цехе — что нужно сделать. Пойдем, покажу…
— Куда? Вы куда? — запротестовала медсестра. Она даже руки растопырила, не пуская вас в цех. Вы расхохотались: наседка!
— Не мешайте, — тихо сказал Пряхин и тронул ее за руку. — Ожоги до свадьбы заживут, вы правильно сказали. А в парнишках проснулись хозяева завода. Это поважней. Да, это куда поважней…
Ах, Борис, милый мой герой! Вот мы и встретились на нашем старом первом заводе. После него мы узнали заводы покрупнее, поновее и, наверное, лучше. Но для нас этот завод самый бесценный, самый дорогой, как по-особенному бывает дорог бесценный, незабываемый, закадычный друг нашей юности.
Проходит месяц, проходит другой, потом, может быть, год, и ты уже понимаешь: в жизни много, очень много трудного и неприятного. Самое-то приятное нам с тобой еще предстоит создать. Ты рабочий, и тебе нужно пройти через все и все перетерпеть. Ты должен научиться все уметь делать и никогда не хныкать от неудач и боли, никогда не спихивать неудачи на так называемые обстоятельства и других людей. Если ты теперь научишься делать все, научишься переносить трудное, тебя потом ничто не устрашит.
Я тебе скажу: это хорошо, что первый наш завод оказался таким трудным; значит, в самом начале жизни ты получаешь правильную трудовую закалку. Милый мой, если б ты знал, как еще трудно будет нам в наших пятилетках и в наших войнах, которые нам навяжут!
Пройдут годы, и ты увидишь: после завода уже ничто не покажется тебе невозможным. И ты увидишь главный смысл старого завода. Смысл этот в том, что завод научил тебя не убегать от трудного и не ожидать, что самое трудное и тяжелое сделает какой-то дядя вместо тебя.
Ну, вот и все. Скажи спасибо своему старому другу, первому заводу! Низко-низко поклонись ему, Борис! Поклонись за всех нас!
1960 год, Москва
В мае, в торжественные дни победы над фашистскими захватчиками, вскрылась река. Она взломала и покатила свои ледяные оковы как-то необыкновенно тихо, без бурного половодья, с которым повсюду весной оживают реки. Лед сошел, и сразу потеплело. «Весна вступает в зенит, — записывал в фенологический дневник Забавников. — Вовсю цветет багульник на сопках — они полыхают огнем, будто облили их спиртом и подожгли. Сегодня первый раз слышно было кукованье кукушки». «Скоро приедет Володя, Володюшка!» — это не записывалось, это про себя. Сергей Кузьмич выходил на станцию и подолгу простаивал на платформе, глядя, как с запада на восток непрерывно идут воинские эшелоны. Это было нечто вроде парада советской военной силы перед самым дальним тылом страны, так много потрудившимся для победы. На платформах проносились пушки с длинными и короткими стволами, спрятанными в чехлы; самолеты — истребители, штурмовики и бомбардировщики; «катюши» — мирные с виду связки рельсов, вздернутые кверху; танки и опять пушки… Снова танки и опять «катюши». А со всем этим грозным оружием мчалась на восток многотысячная рать бодрых и крепких людей, взбудораженных своей победой над фашизмом.
Мимо стоявшего в сторонке Сергея Кузьмича пробегал, громыхая тяжелыми сапогами и звеня чайником, дочерна загорелый молодой солдат. Бросив взгляд на Забавникова, боец неожиданно остановился, — ему, видимо, захотелось приободрить невеселого одинокого старика.
— Не тушуйся, папаша, теперь уж мы здесь, — громко сказал он, утирая рукавом распаренное лицо. — Видишь, сколько нас? — Ты кого ждешь?.. Не сына ли?
— Зятя, — не сразу ответил старик и пожаловался: — Нет и нет… Всю войну не виделись.
— Приедет, завтра или на днях встречай, — пообещал солдат и побежал дальше.
…Володя не приехал ни завтра, ни на днях. Сергей Кузьмич уже отчаялся его дождаться, когда пришла телеграмма: выехал.
Забавников предполагал встретить зятя втихомолку. О Володиной телеграмме он не сказал никому, даже немногочисленным своим сотрудникам. Но они сами откуда-то узнали о приезде Дубровина и начали готовиться к встрече. А за час до прихода скорого на трех машинах прикатили во главе с секретарем райкома Белоусовым гости из района. Когда они ввалились в лабораторию, старик растерялся и никак не мог понять, зачем пожаловало начальство.
Белоусов заметил замешательство профессора и развел руками:
— Ничего не поделаешь, Сергей Кузьмич. Ваш сотрудник и зять стал за войну первым героем на весь район! Вы уж простите — помешаем на первый случай.
Встречали Володю большой, шумной толпой. Едва Дубровин появился из вагона, его сразу обступили, оттеснив Сергея Кузьмича.
Но Володя, еще со ступенек вагона увидевший Забавникова в его неизменной широкополой шляпе, уже пробивался к нему, торопливо отвечая на рукопожатия и приветствуя встречавших. Сергея Кузьмича очень поразила перемена, происшедшая в Дубровине: три с половиной года назад он провожал с этого вокзала совсем молодого человека, почти юношу, порывистого и застенчивого, а вернулся зрелый, уравновешенный мужчина. Его вовсе не смутила многолюдная торжественная встреча. Володя, в свою очередь, с горечью про себя отметил, как постарел, ссутулился и вроде бы пригнулся к земле его старый друг и наставник. Очутившись в объятиях Дубровина, Сергей Кузьмич весь задрожал от сдерживаемых рыданий.
— Не надо, родной, не надо, — прошептал ему Володя на ухо, еще крепче обнимая за плечи.
Едва рассвело, старик уже был на ногах. Ему не терпелось пойти к Володе, и он с трудом сдерживал себя, понимая, что приехавшему надо основательно отдохнуть после долгой и трудной дороги. Но Дубровина не оказалось в доме: он, как видно, тоже провел бессонную ночь.
Фетисов, понимавший Сергея Кузьмича без слов, подсказал:
— Он у реки, его там видели.
Дубровин и в самом деле сидел на берегу реки среди кустов буйно цветущего шиповника. Старик подошел, поздоровался, и Володя сразу сказал, словно продолжая разговор:
— Еще никогда не была весна такой праздничной, такой пышной! Или это мне кажется?.. Пожалуй, это мне кажется. За все эти годы я не видел, не замечал природы — ни весны, ни цветов, ни птиц. — Он усмехнулся и покачал головой. — Совсем разучились смотреть на лес как на место прогулки, где так приятно пройтись с ружьишком. Он для нас был только местом расположения батальона или полка. И река представлялась только рубежом, преградой, которую надо было взять во что бы то ни стало. — Володя вдруг добродушно улыбнулся: — А хорошо!..
— Да, здесь хорошо, здесь очень хорошо, — согласился Сергей Кузьмич.
— Все наверстывается в природе, никакие бури, потрясения и жертвы ей нипочем. Я говорю: хорошо, что все эти красоты, — Володя широко повел рукой, — мы отстояли для себя.
— Ты так говоришь, будто войне конец. А она продолжается. И, может быть, через неделю или уже завтра на эти дикие розы, на наш сад и на нашу лабораторию упадут бомбы врага. Потом, конечно, все наверстается. Снова расцветут розы — такие же или еще пышнее: кто-то восстановит сад — еще красивее и лучше. И ты, вернувшись с новой победой, построишь вместо лаборатории целый институт.
— Ну, нет, Сергей Кузьмич, — возразил Володя. — Бомбы на эту землю и на лабораторию не упадут, ручаюсь!
Володя, уколовшись о шины, оставил попытку сорвать несколько цветков. Старик вынул нож, аккуратно срезал ветки с розами, твердыми пальцами обломал колючки и подал букетик зятю.
— Пойдем завтракать, — сказал он и вздохнул.
Они пошли к дому и говорили о чем угодно, только не о том, о чем оба думали неотрывно. Держа перед собой цветы, Дубровин смотрел на них с пристальным вниманием, будто на живого человека, и рассказывал, как праздновала Москва День Победы. Сергей Кузьмич украдкой посматривал на него и спрашивал себя с волнением: почему Володя не решается заговорить о Шуре?
После завтрака они вышли в сад покурить. Поймав тревожный взгляд старика, Володя не мог больше уклоняться от разговора о самом главном.
— Вот сидим мы с вами, Сергей Кузьмич, и я все не могу отделаться от ощущения: нас не двое, а трое. Она вышла на минуту и сейчас вернется. Пойдемте…
Забавников узнал чемодан Шуры, едва Володя снял с него чехол: с этим чемоданом он отправил дочь на фронт.
— Вот и все, — тихо сказал Володя. — Добрые люди сберегли все, что осталось. Теперь вы понимаете, почему я задержался. Я не мог вернуться к вам, не разыскав ее могилы…
Он вынул из чемодана шинель. Ее шинель! Она была порвана в нескольких местах, на грубом сукне темнели пятна. Ее кровь! Сергей Кузьмич безмолвно припал к шинели лицом.
Володя, стараясь не смотреть на старика, разбирал Шурины вещи — до этого момента он не посмел коснуться их. Достал два летних платья, ни разу не пригодившихся Шуре в походах. В чемодане нашлось место и для книг — Дубровин увидел подаренный им Шуре томик Лермонтова и истрепанную, без обложки книгу «Как закалялась сталь».
Володя передал Забавникову Шурины ордена — Славы и Отечественной войны. Забавников целовал ордена и плакал, уже не сдерживаясь:
— Доченька моя… доченька… Как жить без тебя!
Дубровин, сам едва не плача, старался, как мог, успокоить старика.
— Вот карточки, Сергей Кузьмич…
На бледной любительской фотографии Шура была снята незадолго до смерти: в маскировочном халате, с автоматом в руках, она сурово всматривалась в заснеженную даль, простиравшуюся перед ней. Сергей Кузьмич взял другую фотографию: под большим ветвистым деревом стояла каменная плита с высеченными на ней звездой и надписью:
«Комсомолка Шура Забавникова отдала жизнь за Советскую Родину. Вечная слава героям Отечественной войны».
— Ее товарищи передали мне вот это, — сказал Володя и протянул старику пожелтевшую газету.
Строчки расползались перед глазами Сергея Кузьмича, только посредине полосы он еле различал неясный портрет Шуры.
— Я ничего не вижу, — вернул он газету Дубровину. — Про нее, да? Расскажи.
— Семнадцать раненых бойцов написали в газету о том, как она вынесла их с поля боя и укрыла в овраге. С превеликим трудом разыскала машину, вместе с шофером перенесла в нее раненых. В этот момент к оврагу подошел отряд фашистов. В перестрелке шофер был убит. Шура огнем из автомата отогнала врагов и сама вывезла раненых.
— Все умела делать, — шептал Сергей Кузьмич. — Помнишь, училась водить машину? Я ворчал: «Не женское это дело! Зачем тебе?» Она улыбалась: «Может быть, пригодится». И верно, пригодилось… Что же ты молчишь, Володя?
— Я был в ее полку. Мы многого, оказывается, не знали, Сергей Кузьмич. Она была ранена трижды, скрыла от нас. Под Курском чуть не умерла — ранение было в голову и в грудь, долго пришлось лежать в госпитале…
Дубровин отвернулся к окну и умолк.
— Говори, Володя, — потребовал Сергей Кузьмич.
— Погибла под Варшавой. Попала в засаду. Ее отбили уже мертвой. С двумя бойцами она успела уложить десяток фашистов… Под Варшавой я начал искать ее могилу. Мне пришлось вернуться: тело ее перевезли через Польшу и похоронили на нашей земле у пограничного села. Памятник поставили боевые товарищи и местные крестьяне…
— Говори, Володенька, я должен знать все.
— На ее имя в полк приходило много писем со всех концов страны. Некоторые я захватил.
Володя показал старику пачку писем. Они стали вместе просматривать их и нашли в одном из конвертов незаконченное письмо Шуры группе сибирских школьников:
«Вы спрашиваете, что дало мне, слабой женщине, силу и смелость? Я вам отвечу: любовь к Родине. Когда я уходила на фронт, старик отец сказал мне и моему мужу: «Наше поколение завоевало свободу и будущее. Теперь вы, наши дети, должны отстоять завоеванное». Мы отстоим свою свободу и свое будущее — верьте в это, мои юные друзья…»
Забавников неподвижно сидел, близко перед глазами держа вырванный из тетрадки лист бумаги, измятый и запачканный. Он уже не понимал, что говорит ему Дубровин, хотя слышал негромкий и печальный его голос, будто доносившийся откуда-то издалека.
Дубровин взглянул на Сергея Кузьмича и потихоньку вышел, оставив его наедине с вещами дочери. Он бесцельно расхаживал по дому, а потом все-таки зашел в комнату, где перед войной прожил с Шурой около года. Со стены на него смотрела Шура, она смеялась, и как бы спрашивала: куда это он уезжал так надолго?
Володя закрыл лицо руками и не по-мужски громко заплакал, не в силах более сдерживать горестных чувств, которые без конца копились и копились в его душе с тех пор, как он узнал, что Шуры уже нет на свете.
Строительство новой грандиозной железнодорожной магистрали началось в то время, когда шли к концу работы на вторых путях действующих дорог Дальнего Востока. Четыре года трудились здесь строители и, по сути дела, заново создали магистраль длиной около четырех тысяч километров от станции Крымская в Забайкалье до Владивостока.
Раньше страну с Тихим океаном соединяла однопутка; поезда подолгу тащились по единственной нитке и порой неделями простаивали на станциях, поджидая, пока бочками на лошадях подвезут воду для паровозов.
На строительство приехала правительственная комиссия принимать готовые перегоны, мосты, депо, вагоноремонтные пункты, мастерские, клубы, больницы, детские учреждения, жилые дома. Начальник строительства, чтобы облегчить кропотливый труд комиссии, организовал несколько рабочих групп из своих инженеров. В одну из таких групп он включил Дубровина, вызвав его для этого с трассы новой магистрали.
После тщательного осмотра всех сооружений и внимательного изучения технической документации вторые пути железных дорог Дальнего Востока были приняты с отличной и хорошей оценкой качества работы.
На одной станции правительственная комиссия отказалась принять большой жилой дом. На первый взгляд все было хорошо: дом как дом — стены, окна, крыша… Член комиссии доктор технических наук профессор Забавников, постукивая по цоколю металлической палочкой с молотком вместо рукоятки, насмешливо сказал, что не дал бы сейчас за этот дом и трех рублей, хотя он обошелся в сотни тысяч.
Представители строительства, в том числе и Дубровин, из всей комиссии больше всего невзлюбили именно этого маститого инженера; они считали его несправедливым и злым. Он и казался злым: неприветливое лицо с глубокими морщинами на лбу и у рта, жесткий седой бобрик на крупной голове, резкий голос. Старик все замечал, ко всему цеплялся и беззастенчиво высказывал неприятности прямо в лицо.
— Чем вам не приглянулся домик-то? — спросил Дубровин с вызовом.
Забавников показал металлической палкой на почти не видимые глазу трещины во всех четырех углах здания:
— Вечная мерзлота скоро сломает ваш домик, ибо фундаменты поставлены неправильно.
— Дом нужен железнодорожникам, они ждут его с нетерпением, им негде жить, и они скажут спасибо строителям. Но вам они не скажут спасибо, если вы задержите сдачу дома, — сказал Володя запальчиво.
Забавников посмотрел на молодого инженера и ответил:
— Я о них и беспокоюсь, о железнодорожниках. Надо, чтобы они в этом доме могли жить долгие годы. А им придется лет через пять искать другое жилье.
— Почему? — спросил Володя.
— Вы давно на стройке? — встретил старик вопросом вопрос.
— Предположим, недавно. Ну и что?
— Да то, что вы не успели еще ничего построить. Это меня успокаивает. Когда вам поручат самостоятельно строить дом, учтите: внизу вечная мерзлота, и ее надо уметь побороть. Этот ваш домик неправильно построен. Представьте себе мерзлую чашу, на края которой поставили дом без всякой хитрости, то есть на обыкновенном фундаменте. Края чаши начинают таять, и дом оказывается без надежной опоры, он трескается, затем разваливается.
Володя прослушал в институте две-три лекции о вечной мерзлоте, имел о ней кое-какое представление, но, как и многие инженеры, не сталкивавшиеся с ее причудами вплотную, считал все страхи перед вечной мерзлотой надуманными.
— Что же за необыкновенный фундамент надо было поставить? — не скрывая усмешки, спросил он. — Каждый инженер знает, что такое фундамент.
— Оказывается, вы не знаете. Вот я и рекомендую вам узнать побыстрее, что такое фундамент в условиях вечной мерзлоты.
Забавников часто упоминал вечную мерзлоту, говорил о ней либо с негодованием, либо с оттенком восхищения, но всегда уважительно, как об одушевленном предмете. Когда принимали больницу на узловой станции, профессор вспомнил о заспорившем с ним молодом человеке и велел его позвать. Он дожидался Дубровина, сидя на табурете посреди небольшой палаты, где все — и стены и пол — блестело. Здание, пронизанное светом, радовало новизной, запахом дерева, яркостью краски.
— Здравствуйте, молодой скептик, — с улыбкой встретил профессор Володю. — Правда, хорошая больница будет для железнодорожников?
— Правда, — согласился Володя, оглядевшись.
— Теперь присмотритесь внимательно, взгляните на пол — он чуть покатый — и попробуйте открыть дверь. Видите, она открывается с трудом. Знаете, что здесь случится через год?
— Да ничего не случится, кроме того, что сюда будут приходить больными, а уходить здоровыми, за некоторыми, конечно, исключениями.
— Я не про больных — про больницу. Покатость пола будет увеличиваться с каждым днем, и через год, может быть, через два вы не откроете здесь ни одной двери, ни одного окна. На ту сторону здания снизу давят силы пучения. Они означают увеличение объема грунта, вызванное расширением замерзающей воды. Внизу лежит незыблемая жесткая плита — толща мерзлоты, — поэтому промерзающий грунт движется кверху. Понимаете?
Володя покачал головой и отошел, не желая снова вступать в спор. Главный инженер уже упрекнул его за резкость в разговоре с профессором, и Дубровин решил попросту избегать его. Но так вышло, что они встретились еще раз в эти дни первого знакомства. Комиссия ехала в поезде на западное плечо магистрали; молодой и старый инженеры оказались в одном вагоне. Они стояли у окон, наблюдая за мельканием бесконечных пейзажей. Спутники их либо спали, либо играли в карты и домино.
— Вам скучно? — спросил старик. — Почему вы не поддержали компанию в преферанс?
— Я не люблю преферанса. Это не очень умный способ уничтожать время. Я с удовольствием смотрю на лес, на сопки, размышляю. В работе иногда не хватает времени на размышления о том, что видишь вокруг, что, собственно, не относится к самой работе.
Профессору чем-то понравился ответ. Шатаясь от бросков вагона, он подошел к Дубровину поближе.
— Вы правы. Я тоже не понимаю преферансистов. Интересно узнать, о чем вы размышляете?
— О размерах нашей страны. Вспомните путь из Москвы сюда и всю смену картин природы: Среднерусская равнина, горы Урала, сибирские поля и луга, крутые берега сурового Байкала. И вот теперь буйная тайга и мохнатые сопки. На месте какого-нибудь художника я нарисовал бы десятка три пейзажей, выставил их в ряд и написал: «Путешествие из Москвы во Владивосток». Каждый сразу почувствовал бы просторы!
Они беседовали, не замечая ритмичного перестука колес. Проскочили мост. Забавников высунулся из окна, поглядел назад и сказал:
— Мостик-то на этом километре еще даст хлопот! Оба устоя приподняты… Возьму на карандаш.
— Вечная мерзлота? — спросил, улыбаясь, Володя.
— Да, да, вечная мерзлота, можете не иронизировать. Вы еще меня вспомните, когда она вам отомстит за легкомысленное к ней отношение. А когда это случится, приезжайте ко мне на выучку.
— До вас далеко, а я не намерен уезжать с Дальнего Востока.
Володя так ответил, полагая, что профессор, как и все члены правительственной комиссии, приехал из Москвы. Слова его, хотя прямо и не отвечали на предложение, показывали полную незаинтересованность в пресловутой вечной мерзлоте. Забавников повернулся к окну с разочарованным видом и сказал:
— Уезжать с Дальнего Востока ни к чему. Я живу и работаю здесь.
Поезд подходил к станции. Забавников снова высунулся из окна и стал смотреть вперед. Лицо его просияло, он кому-то помахал рукой.
— Как раз на этой станции мой дом, моя лаборатория и все самое родное, — снова приветливо сказал Сергей Кузьмич Дубровину и, помахав опять кому-то в окно, пошел к выходу.
Володя видел из окна, как старик расцеловался с невысокой девушкой в белом платье. Едва он сошел со ступенек вниз, она почти прыгнула ему на шею. Девушке, видимо, пришлось быстро идти — лицо ее раскраснелось. Она обмахивалась широкополой соломенной шляпой и оживленно рассказывала что-то Сергею Кузьмичу. Забавников влюбленно смотрел на нее и улыбался.
Володя не без интереса наблюдал за ними, вернее, за ней. Неожиданное появление девушки безотчетно взволновало его. Впрочем, он находился в том возрасте, когда встреча почти с любой девушкой не оставляет равнодушным. А в ней все понравилось ему: пышные каштановые волосы, ловко перехваченные лентой; лицо, на котором быстро сменялось настроение — то оно улыбалось, то задумывалось: ровный загар на щеках; глаза — темные и любопытствующие, все замечающие вокруг; небольшая и тонкая фигурка в легком платье, трепетавшем от каждого движения; живость ее — она не стояла на месте и, рассказывая, то припадала к Сергею Кузьмичу, то отбегала от него.
Девушка заметила пристальный взгляд Володи. Лицо ее сразу изменилось, она сдвинула брови и презрительно выпятила пухлые губы. Вслед за этим она украдкой стала наблюдать — смотрит ли еще на нее незнакомый черноволосый парень с добродушным лицом и смелыми большими глазами?
Володя пожалел, что так быстро раздался свисток, девушка засуетилась, расцеловала Забавникова и начала подсаживать его в вагон. Профессор через минуту стоял рядом с Дубровиным у окна. На лице его было написано и огорчение от разлуки с девушкой, и радость, что он еще видит ее. Володя вздохнул: старику грустно оттого, что он расстается с ней ненадолго, а вот он, Володя, вообще ее больше не увидит.
— Как хочется с тобой поехать! Ну, возьми меня, отец!
— Я скоро вернусь! — ответил Сергей Кузьмич. Поезд тронулся.
Она все еще шла, не отставая от их окна. В тот момент, когда она, наконец, остановилась, глаза ее обратились к Володе, и он, не удержавшись, кивнул ей и улыбнулся. Она засмеялась и помахала шляпой неизвестно кому — отцу или ему, случайному попутчику отца.
Старик смотрел на дочь, пока ее не заслонили строения станции. И Володя тоже. Он с грустью размышлял: «В жизни чаще всего так и случается: желанные люди, может быть, самые желанные и нужные, появляются на мгновение, чтобы сразу пройти мимо, а какие-нибудь совсем ненужные и просто даже тягостные сопровождают вас долгие годы, иногда всю жизнь».
— Вот она какая, Шурочка моя, видели? — восторженно спросил Забавников.
Володя кивнул ему головой, будто и в самом деле ему было ясно, что́ хотел сказать Сергей Кузьмич.
Так бывает: время стремительно тащит тебя вперед, почти не давая опомниться, подумать, оглядеться, а воспоминания, почему-либо нагрянувшие вдруг, уводят назад в прошлое. И ты сидишь в странном оцепенении, не в силах пошевелиться, и ощущаешь, как горит и ноет затосковавшее сердце.
Воспоминания уводили в прошлое…
Новая встреча Володи Дубровина с Забавниковым и его дочерью произошла при необычайных, почти невероятных обстоятельствах.
Летом 1940 года Дубровина вызвал к себе начальник управления. Они встречались нечасто, но каждый раз Володя убеждался, что Кольцов следит за ним и за его участком и все о нем знает. Начальник принял его сразу же после многочасового совещания. В кабинете было нестерпимо жарко от солнца, ломившегося в широкие окна. Кольцов встретил Володю приветливо, внимательно оглядел со всех сторон и остался доволен.
— Какой здоровый и веселый, никакие выговора на него не действуют! — Начальник намекал на разнос, учиненный им Дубровину в одном из своих недавних приказов. — Ты еще не женился, добрый молодец? Смотри, не забудь позвать на свадьбу — я ведь тебе вроде крестного отца прихожусь. Значит, поручаем это дело ему? — Кольцов без всякого перехода в разговоре обратился с этим вопросом к сидевшему здесь же главному инженеру строительства Пачкину — седенькому, румяному, аккуратному старичку.
Главный инженер коротко и очень отчетливо рассказал о новом задании, которое возлагалось на Дубровина, — наблюдение за постройкой большого количества каменных зданий на разных участках трассы будущей магистрали.
— Если собрать все эти дома в одно место, получится большой город, под стать иному областному центру, — с удовольствием сказал Кольцов. Он любил такого рода сравнения, они помогали подчеркнуть масштабы дела и ответственность задания. — Так что будешь участвовать в строительстве целого города, чувствуй!
— Я хочу предупредить вас, — взглянув на Володю, деловито и сухо сказал главный инженер. — Почти все эти здания придется сооружать в районах вечной мерзлоты, а типовой проект вовсе ее не учитывает… Советую вам съездить к Забавникову и вместе с ним обдумать конструкцию новых домов. У него там есть постройки на свайных фундаментах; возможно, придется и вам ставить под свои дома фундаменты на сваях. — Он скупо улыбнулся Кольцову: — Как видите, я не устаю напоминать нашим молодым инженерам о драгоценном опыте Сергея Кузьмича.
…Володя уже забыл и Забавникова и Шуру.
Он не сразу нашел лабораторию: она была удалена от станции и пряталась в ущелье между двумя сопками. Несколько домиков были здесь как бы забросаны зеленью и не сразу различались среди деревьев. Володя с волнением открыл калитку в этот неожиданный в сопках приют, как видно, полный мира и тишины. Ему не повезло: ни Забавникова, ни Шуры на месте не оказалось. Володя очень огорчился. Разговаривавшие с ним сотрудники лаборатории, женщина и мужчина, приняли его за родственника профессора — так сильно расстроился приезжий. Они объяснили: два дня назад Забавников с дочерью и еще с одним сотрудником отправились в тайгу.
Оживление, внесенное было появлением Дубровина в лаборатории, улеглось, все вернулись к своим занятиям. Высоченный, угрюмого вида инженер Наумов в сером халате с засученными рукавами, выяснив, кто такой Дубровин и зачем он прибыл, ушел. За ним убежал пес Тюпа. Рослая черноволосая лаборантка лет тридцати разговор с Володей совмещала с возней возле аналитических весов. Из ее слов инженер понял, что без профессора нет никакого смысла заниматься делом, которое привело его в лабораторию.
— Подождите Сергея Кузьмича, погостите у нас, отдохните, — предложила она.
Чуть кокетничая, женщина развлекала приезжего беседой. Когда Володя сказал, что он совсем чужой профессору и почти его не знает, она стала развязнее. Болтовня лаборантки касалась профессора и его дочери. Володя слушал с интересом. Сергей Кузьмич — добрый и хороший человек, только безумно требовательный и раздражительный, рассказывала женщина. Шура недавно окончила институт и теперь работает в лаборатории, помогает отцу. Она девушка способная и неплохая, но слишком уж жизнерадостная. Сергея Кузьмича жаль, по существу, он совершенно одинокий человек, жены у него нет: лет пятнадцать назад произошла катастрофа, и она погибла в тайге с группой изыскателей. Их нашел сам Забавников уже мертвыми. А Шура — не родная, приемная дочь Сергея Кузьмича, ее родители — друзья Сергея Кузьмича — погибли. Шура попала к нему маленькой девочкой и считает его родным отцом: правду он от нее скрывает.
Володя походил вокруг лаборатории, вышел на станцию, хотел поискать рекомендованное главным инженером здание клуба, возведенное на особом, забавниковском фундаменте, и вдруг решил идти к профессору. Потом он в шутку говорил, что какая-то нечистая сила потащила его навстречу року. Намерение приезжего ни у кого в лаборатории не вызвало возражений. Наумов рассказал: идти следует берегом реки, в десяти километрах отсюда река делает петлеобразный поворот вокруг сопки влево, и тогда надо отклониться по лесной тропе направо. В тайге есть опытная площадка — место, обжитое профессором и работниками лаборатории, — там и находится Забавников.
— Выходите пораньше, на рассвете, — посоветовал Наумов.
— Да я сейчас же и пойду, что здесь без толку околачиваться! — возразил Володя.
— Как хотите, — пожал плечами Наумов, внимательно оглядев рослую фигуру молодого человека. — Плохо, что вы без ружья. Своего дать не могу: никогда и никому не даю своего ружья и своих книг. — Заметив Володину улыбку, Наумов и сам улыбнулся: — На всякий случай возьмите мой охотничий нож и Тюпу. Пожалуй, без него вам трудно будет отыскать наших.
Собрав нехитрое снаряжение — краюху хлеба, спички да нож, приманив добродушного и понятливого пса куском колбасы, Дубровин двинулся в путь.
Едва он отошел от лаборатории и обрывом спустился к реке, как оказался, в безлюдном и диком лесу. К воде с обеих сторон, точно две стены, подступали мрачные и суровые ряды могучих пихт, сосен и елей. Не отдаляясь от реки, Володя пробирался среди толстых стволов в зарослях лопуха, бузины и крапивы. Собака то исчезала в зарослях, то снова появлялась и умными глазами посматривала на своего нового хозяина.
Тайга молчала. Ее спокойствие нарушали лишь шаги Дубровина, да изредка пробегавший поверху ветерок на миг возбуждал перешептывание деревьев. Сначала тайга казалась необитаемой, но чем дальше, тем чаще и чаще попадались путнику ее жители. Лениво, с резким криком поднялись над рекой утки. По берегу бегала, выклевывая что-то в траве, черная трясогузка.
На другом берегу Дубровин увидел стадо кабанов и замер. Они мирно копались в земле, но, увидев Володю, уставились на него злыми маленькими глазками. Вдруг, захрюкав, они умчались в чащу. Тюпа лаял им вдогонку. Один раз из чащи фосфорически блеснули чьи-то глаза, пес испуганно кинулся Володе под ноги, и безоружный инженер растерялся. Он долго стоял не шевелясь, готовый ко всему, но зверь больше не показывался. Успокоившись, Дубровин продолжал путь.
Встречи с жителями тайги происходили на каждом шагу. Это держало Володю в напряжении. Заросли были густые, в любую минуту из них мог выскочить какой-нибудь опасный хищный зверь.
Вскоре Дубровин пожалел, что не послушался Наумова и не заночевал в лаборатории. Быстро надвигались сумерки. В верхушках деревьев ненадолго разлилось золото заката, и в лесу просветлело, потом солнце потухло, и, хотя небо оставалось светло-зеленым и во множестве сияло маленькими лампочками звезд, в тайге стемнело.
Путник спустился к самой реке. В образовавшемся над ней коридоре, между двумя стенами деревьев, было посветлее от слабо мерцавшей воды. Однако возле самой реки идти было невозможно, приходилось то и дело отступать. Скоро Дубровина накрыла полная темнота. Все то, что он до этого различал и обходил, теперь враждебно устремилось к нему навстречу. Со всех сторон лезли сучья и ползучие растения, цеплялись за одежду, сорвали с него кепку. Володя напряженно вслушивался в каждый шорох, преувеличивая его значение.
В довершение всех неприятностей на Дубровина навалились комары. Они лезли в рот, в нос, в глаза; вонзались сотнями игл в кожу лица, рук, ног, шеи. Володя платком повязал шею и подбородок, но это не помогло, — ежесекундно приходилось целыми горстями снимать со лба и щек липкую кашицу гнуса.
Дубровин уже не ориентировался, сколько времени он идет, далеко ли зашел, только ему казалось, что он еще не достиг поворота, о котором говорил Наумов. Пробираясь на ощупь, путник попал в бурелом, из которого, казалось, невозможно было выбраться, и тут Дубровин подумал о привале и о костре. Спичка помогла ему увидеть опрокинутые крест-накрест деревья, развороченные корни и чащобу кустарника. Рядом стоял пес, с доверием и любопытством взиравший на него мокрыми, блестящими глазами. Заметив поваленную березу, Володя уже на ощупь оторвал кусок бересты, свернул ее в трубку и зажег. При неверном, прыгающем свете факела он выбирался из бурелома, но упал, перелезая через нагромождения, переплетенные лианами, и факел погас. Снова наступила аспидная тьма, где-то неподалеку послышался сильный треск и ожесточенный лай собаки. Володе казалось, он слышит дыхание и видит сверкающие глаза зверя. Володя метнулся в сторону, побежал, сталкиваясь с препятствиями, и свалился с обрывистого берега в реку.
Окунувшись с головой в холодную воду, Дубровин тут же вынырнул. Его несло быстрым потоком. Несколько минут он плыл, отдавшись реке, стараясь подальше уйти от опасного места. Досада на самого себя клокотала в нем, он подумал: «Ты можешь быть очень умным, семи пядей во лбу, можешь окончить два института и хорошо знать, что и как называется в природе, но при всем этом оказаться беспомощным котенком, если не умеешь жить в этой природе».
Надо было выбираться из холодного потока. Повернув к берегу, Володя наткнулся на большие сучья, нависавшие над самой водой, кое-как выбрался, отряхнулся, и снова на него набросились комары, они будто поджидали его именно в этом месте, и моментально набились в рот, в нос, в глаза. В изнеможении Володя присел, и вскоре зубы его застучали от холода. То и дело стирая с мокрого лица комаров, налипавших буквально слоями, молодой инженер попытался развести костер, но не смог: спички намокли.
Помянув недобрым словом Наумова, по рассказу которого получалось, что найти профессора в тайге — сущий пустяк, Дубровин поднялся и продолжал путешествие. Теперь с ним не было и собаки, потерявшей его, когда он упал в реку. Неожиданно сзади послышался треск сучьев и чей-то хрип. Володя повернулся лицом к опасности, выхватил нож. Сердце его стучало на весь лес. Он вытянул руку с ножом в темноту и дико закричал: что-то мохнатое прыгнуло на него, как ему показалось, с дерева, Яростно схватив зверя за шерсть, Володя замахнулся ножом, но не ударил — зверь заскулил, и Володя понял, что это Тюпа выражает ему свою радость. Пес рвался куда-то. Незадачливый путник решил следовать за собакой и тут же выпустил ее из рук. Но вскоре Володя почувствовал прикосновение ее морды к руке, нащупал ошейник и уже старался не отпускать.
Река, чуть мерцавшая рядом, делала поворот налево. «Петля», — догадался Володя и повеселел, он был уверен: найдет профессора.
Мокрая одежда и комары показались ему теперь более терпимыми. Он медленно пробирался вперед, пока совершенно не выбился из сил. Тогда он присел на корягу отдохнуть. Ноги болели от ушибов, все тело зудело, голова стала тяжелой, глаза закрывались. Он задремал. Собака расположилась в ногах и положила теплую голову ему на колени.
Володе сразу же приснилось, будто он видит свет в тайге. С усилием открыв веки, он таращился в темноту, и ему казалось, что не от холода и сырости, а от этой темноты дрожит все его тело. Чтобы согреться, он принялся прыгать на месте. Вдруг Володя опять увидел свет между деревьями и решил, что это кажется ему от усталости. Но огонь завиднелся опять. Усталость и дремота разом исчезли, он направился прямо на свет.
Через несколько минут Дубровин отчетливо видел большой костер и три фигуры возле него. Володя решил приглядеться сначала — мало ли кого встретишь в тайге? Но пес не стал ждать и с лаем кинулся к костру. Навстречу выбежала другая собака. Два человека у костра вскочили, в руках у них были ружья.
— Кто идет? — послышался резкий и громкий голос.
— Свой! Я к вам, товарищ Забавников, не беспокойтесь, — отвечал Володя, приближаясь к костру.
Настороженность, с какой хозяева костра встретили появившегося из тьмы человека, сменилась приветливостью и радушием.
— Очень рады, очень! Садитесь к огню, сушитесь, приводите себя в порядок… Ба! Да это же вы в прошлом году спорили со мной, когда я по поводу вечной мерзлоты всех поучал.
— Я, — признался Володя. — Как видите, приехал на выучку.
— Голубчик! Это очень приятно. Шурочка, — обратился Забавников к дочери, — ночной-то гость, оказывается, старый мой знакомый. Я его в прошлом году в сотрудники вербовал, а он высмеял старика и отказался.
Шура ничего не ответила, только глаза ее, смотревшие в огонь, на миг блеснули в сторону Володи.
— Я и вас знаю, вернее, встречал один раз и запомнил, — сказал ей Володя.
— У вас, значит, хорошая память. Я вас почему-то не запомнила, — ответила девушка.
По ее взгляду и по тому, что она не спросила, где именно встречал ее Володя, инженер понял: она также не забыла их встречу, однако не считает нужным о ней вспоминать.
Спустя пятнадцать минут, Володя сидел у костра, причесанный и умытый, и юмористически повествовал о своих приключениях. От мокрой его одежды поднимался пар, телу было тепло и приятно.
— Ты питайся вовсю. Шибко, поди, проголодался? — говорил сотрудник профессора коренастый, широкоскулый Фетисов, протягивая Дубровину сразу два котелка с горячей пищей. — Тут рыбка и мясо козлячье, все охотничья еда.
Профессор хитровато, как-то снизу вверх посмотрев на Володю, спросил:
— Наверное, ругаете меня? Мол, из-за него, старого черта, попал в передрягу? Теперь и не потянет в тайгу, а?
— Почему не потянет? — добродушно возразил Володя. — Я строитель, и не мне искать удобства в таких местах. Из сегодняшнего приключения извлеку урок: надо привыкать к тайге, становиться в ней своим человеком, вот таким, как вы. Теперь, наоборот, буду нарочно стараться чаще заходить в тайгу, причем один. — Он помолчал и улыбнулся: — Только уж с умом и с ружьишком.
На другой день Дубровин, профессор и его дочь вернулись в лабораторию. Продолжать работу в тайге остался Фетисов.
Сергей Кузьмич посмотрел привезенные Дубровиным проекты, и они вместе стали подробно обсуждать, как будут строиться каменные здания в условиях вечной мерзлоты. Забавников, исподволь присматривавшийся к Володе, отметил про себя его осведомленность в гражданском строительстве и внимание, с которым молодой инженер прислушивался ко всем предложениям и советам.
— Итак, сделаем вывод. В каких случаях здания разрушаются вечной мерзлотой? Когда под фундаментом уменьшилась прочность мерзлого грунта — лед в почве растаял под влиянием тепла, выделенного зданием, а сам грунт, понятное дело, дал осадку. В другом случае здание разрушается, когда происходит выпучивание фундамента из-за увеличивающегося в объеме промерзающего грунта. Правильно?
— Безусловно, — подтвердил Володя. — Ему все больше нравились и сам профессор, и его манера вести разговор.
— Мы научились возводить долговечные постройки, основываясь на двух принципах. Если строить приходится на толстом слое вечной мерзлоты и здание не должно выделять много тепла, мы стараемся сохранить режим мерзлых грунтов: применяем нетеплопроводные материалы, делаем подполья с вентиляцией, устраиваем охлаждающие трубы и тому подобные каверзы. В другом случае, если под нами незначительный слой мерзлоты, а здание будет выделять много тепла, вечная мерзлота со временем исчезнет из-под фундамента. Придется предусмотреть, чтобы все здание года через два-три не оказалось на песке, точнее, на плывуне, на жидкой каше. Избежать этой неприятности можно, поставив фундамент на сваях; о них-то и говорил вам главный инженер. Сваи заглубляем в постоянный грунт, лежащий под вечной мерзлотой, наши фундаменты будут незыблемы и простоят хоть тысячу лет. Давайте решим применять для ваших домов оба метода в зависимости от данных разведки на стройплощадках. Договорились?
— Договорились, — улыбался Дубровин, внимательно слушавший профессора.
Они детально осмотрели железнодорожный клуб, построенный пять лет назад по указаниям Забавникова. Здание хорошо выглядело, в нем не замечалось ничего сомнительного или тревожного.
— Стоит красавчик и будет стоять вечно! — с гордостью сказал профессор, ласково приложив руку к теплой стене, согретой солнцем. — А хитрость невелика: сваи. А теперь взгляните на дома того поселка, они построены на год позднее клуба. На что они похожи?
Действительно, расположенные рядом дома поселка носили на себе следы начавшегося разрушения. Один жилой дом был заметно для глаз приподнят с одного угла, и внутри все в нем наклонилось. В квартире, куда зашли Забавников с Дубровиным, какой-то смешливый паренек заметил, что жильцам скоро придется ходить по стене, так как пол займет место стены.
— Вот вам факт, проверенный мной лично, — сказал профессор не без торжественности. — На этом участке дороги несколько лет назад были построены сто четырнадцать зданий. Сейчас сто тринадцать из них, то есть все, кроме одного, разрушены полностью или наполовину. Видите, во что обходится пренебрежение вечной мерзлотой?
Володя прожил у Забавниковых дней десять, работая под наблюдением профессора над проектом и попутно знакомясь с опытами лаборатории. И чем больше он узнавал профессора и его помощников, тем большим уважением проникался к их труду. Сам Сергей Кузьмич вызывал в нем восхищение энергией и живостью характера, почти детской радостью по поводу каждой находки в работе, добротой, с какой старик отдавал свои знания.
Настало время отъезда, и Дубровин почувствовал — ему не хочется уезжать. Он с грустью думал: «Теперь мне сюда не выбраться, и я больше их не увижу». Он понимал, что ему будет не хватать Шуры.
Все это время он наблюдал за ней. Все здесь касалось Шуры, и Володя убедился в трудолюбии и деловитости девушки, удивительно уживавшихся в ней с непоседливостью и мальчишеской проказливостью. Смех и пение ее возникали то тут, то там и часто резонировали в колбах и пустых стеклянных сосудах большой химической комнаты, где за лабораторным столом устроился со всеми чертежами Дубровин.
Шура, казалось, избегала Дубровина, а встречаясь, предпринимала словесную агрессию, но так простодушно, что он только улыбался в ответ.
— Что же вы улыбаетесь этой вашей сладкой улыбкой, ведь я вам неприятные вещи говорю? — спрашивала она сердито.
— Нет, приятные, — отвечал Володя.
— Я сказала, что вы появились тогда у костра среди ночи, как мокрая, общипанная курица. Что же тут приятного? — не соглашалась Шура.
…Однажды, когда она возилась с бюреткой у лабораторного стола и попросила его посмотреть, правильно ли установлен уровень жидкости, и он подошел сзади, случилось происшествие, которое ее рассердило: Володя дотронулся губами до ее щеки. Шура совсем перестала с ним разговаривать и делала вид, будто вовсе его не замечает. Лишь накануне отъезда подобрела, сама подошла к нему и о чем-то спросила, была непривычно тихой и кроткой.
Профессор сидел в своем кабинете и писал письмо начальнику строительства, а Шура развлекала Володю пением, подыгрывая себе на гитаре. Вошел Фетисов, накануне вернувшийся из тайги. Шура бросилась к нему, передала гитару и попросила что-нибудь сыграть. Усмехнувшись, забайкалец взял гитару, пригладил усы и неожиданно для Володи заиграл танго. Володя расхохотался.
— Смешно, правда? — спросил Фетисов добродушно и предложил: — Потанцуй с Шурочкой. Я что-то давно не видел, как танцуют. В тайге это дело, брат, не налажено пока.
Играл он ловко, слегка покачиваясь и с видимым удовольствием глядя на танцевавшую пару.
— Я не представляю, что будет с папой, когда вы уедете, — прервала молчание Шура, чуть отклоняясь и заглядывая темными глазами в лицо Володи. — Он влюблен в вас и все время надоедает мне разговорами о ваших достоинствах. Вряд ли ему хочется с вами расставаться.
— А вам? — спросил Володя, имея в виду последнюю фразу девушки. — Как вы?
— Что я? Влюбилась ли в вас? Нет еще, не успела.
— Зря, — в тон ей ответил Володя. — Вот уеду, и законсервируетесь вы в этой своей вечной мерзлоте.
— Ах, так! — возмутилась Шура и хотела уйти.
Володя не отпустил ее. Павел Иванович бойко заиграл вальс и, будто подслушав их разговор, сказал:
— Танцуй, Шурочка, пользуйся случаем, пока кавалер не уехал. Скоро танцевать будет не с кем.
— Не сердитесь, — тихо и решительно сказал Володя, — я же пошутил. А сейчас скажу всерьез: мне не хочется уезжать. Понимаете? Мне трудно представить, что я вас и Сергея Кузьмича больше не увижу. А ведь так может получиться, так часто получается из-за недомолвок и условностей. Представьте себе: мы встречаемся лет через десять, и вы, став важной дамой, вроде вашей лаборантки, объявляете мне: тогда, мол, десять лет назад, мне не хотелось, чтобы вы уехали. Лучше скажите мне об этом сейчас, — снова не удержался Володя от шутки, прикрывая ею свое волнение.
Он говорил шепотом, почти касаясь губами лица девушки. Она слушала внимательно, и щеки ее полыхали румянцем.
— Вы опять шутите, — с неуверенностью сказала она.
— Нет, не шучу.
— А что будет, если я скажу сейчас: ну, не уезжайте? Вы все равно уедете.
В словах девушки прозвучала горечь.
Они не заметили Сергея Кузьмича, стоявшего в дверях. Профессор переглянулся с Фетисовым, продолжавшим перебирать струны. Видимо, одна мысль пришла им в голову: хорошая пара.
Вручая Володе письмо, Сергей Кузьмич пристально посмотрел на него и сказал:
— Теперь вы видели, как мы живем, как работаем. Если вам у нас понравилось и вы захотели бы поработать со мной, без колебаний приезжайте, я с радостью приму вас. Сейчас я не требую ответа — поезжайте к себе, подумайте, а потом пришлите письмишко.
— Я уже подумал, Сергей Кузьмич, и отвечу не потом, а сейчас. Мне очень хочется работать с вами, и, если начальник строительства меня отпустит, я приеду.
Поезд уходил рано утром. Володя встал чуть свет и собрался потихоньку, не нарушая покоя еще спавших хозяев. На улице его встретила утренняя свежесть. Подножия сопок стояли в сиреневом море тумана. Сад благоухал. Солнечные лучи, только что пробившиеся сквозь листву, еще не осушили чистой росы на цветах и траве.
На дорожке перед ним появилась Шура, свежая и розовая.
— Мне очень стыдно говорить вам это, но я все-таки скажу, — проговорила девушка, опуская глаза. — Я думала ночью над вашими словами. В самом деле, почему я не могу вам сейчас сказать то, что думаю? Я не хочу, чтобы вы уезжали. Не хочу скрывать, что сейчас мне почему-то очень тяжело, очень грустно. Я жалею, что несколько дней дулась и не разговаривала с вами. Вы вернетесь, Володя?
— Вернусь. Обязательно, — сказал он и скрепил это обещание пожатием обеих ее рук. — Теперь я не могу не вернуться. Пусть меня там Кольцов разрежет на части, я все равно вернусь к вам!
И он побежал на станцию, откуда уже слышались свистки подходившего поезда.
Не сразу решился Дубровин пойти к начальнику строительства и просить перевести его в лабораторию Забавникова. Против ожидания, Кольцов не удивился — профессор писал ему об этом, — но не одобрил намерения Володи. После вторичной просьбы, высказанной упрямо и настойчиво, начальник строительства сказал:
— Ты мне нужен как инженер, а не как сотрудник лаборатории… И я не уверен, что твой шаг есть результат серьезного размышления. Инженер Дубровин через год может стать видным человеком на стройке. Сотрудник лаборатории Дубровин будет до старости копаться в проблемах вечной мерзлоты. Во всяком случае, я могу отпустить тебя только после того, как развернутся работы на порученных тебе объектах. У меня нет сейчас человека для замены. Наладишь дело — поезжай хоть на Игарку.
Кольцов огорчился и не скрывал этого. Дубровин не был ему безразличен, он привык считать себя ответственным за судьбу Володи. Начальник строительства ничего не имел против Забавникова, уважал и ценил этого человека, но решение Володи перейти в лабораторию было совсем неожиданным и не вязалось с представлением о будущем Дубровина — одного из самых способных его, Кольцова, учеников.
— Старик заморочил ему голову, — пробормотал Кольцов, провожая взглядом уходящего от него Володю. — Возможно, он увлечется новыми объектами и забудет про лабораторию.
Разве знал Кольцов, что влекло теперь Дубровина к Забавникову! Володя никак не мог забыть лабораторию, и осенью, после второго неприятного разговора с начальником стройки, его отпустили. Уезжал с тяжелым чувством: Кольцов отругал его и не подал руки на прощание.
…Забавниковы, предупрежденные телеграммой, встречали Володю. Сергей Кузьмич шел навстречу с протянутыми руками, но Шура опередила отца: неожиданно для Володи и, очевидно, для самой себя, она бросилась к нему, уткнулась в грудь лицом и прошептала:
— Вы молодец, Володя, сдержали слово. — И другим голосом, подавляя смущение, спросила: — Зачем приехали, кто вас звал?
— Вы сами. Вы и гражданка Вечная Мерзлота.
— Ах она!.. А я не звала, вам приснилось.
В лаборатории говорили, что Дубровин привез с собой зиму. Еще вчера буйными красками полыхала осень: рыжими листьями на дубняке, красными на осине, золотыми на березе; как вышивка на гигантском ковре, повсюду среди серо-бежевой пожухлой травы торчали ярко-карминовые и ярко-синие саранки. За одну ночь все цветы осени скрылись под снегом. На землю пали морозы, от которых захватывало дыхание.
С первого часа этой зимы, отмеченной ребячьей беготней Шуры по свежему снегу взапуски с Тюпой, звонко лаявшим и вскидывавшим в собачьем восторге на воздух сразу все четыре лапы, начался особый период в жизни Володи Дубровина, период, запомнившийся навсегда во всех мелочах и пустяках.
Вернувшись домой теперь, после суровых испытаний войны, Володя перебирал в памяти разные подробности этой зимы как самое радостное впечатление. Если б его спросили, что такое счастье и было ли оно когда-нибудь в его жизни, Володя, наверное, рассказал бы об этой удивительной зиме, полной света, несмотря на то, что ночи были черными и долгими; полной тепла, несмотря на свирепствовавшую вокруг стужу. Именно тогда, не раньше и не позднее, он узнал, что такое дружба с товарищами по труду. Именно тогда он впервые и на всю жизнь узнал, что такое любимый и любящий человек.
Уже в день приезда Дубровина, едва улеглось возбуждение встречи, Забавников увел нового сотрудника в свой кабинет и без всяких предисловий сразу поставил перед ним задачу: быстро войти в курс всех дел лаборатории. Профессор сам подсчитал, какое время понадобится Володе, чтобы плотно войти в трудовую жизнь коллектива и занять в нем свое место. У Сергея Кузьмича были заранее перераспределены нагрузки, и ему не терпелось переложить часть ноши на Дубровина.
Еще в прошлый свой наезд Володя, знакомясь с лабораторией, не мог понять, каким образом горсточка людей справляется с такой громадной нагрузкой. Теперь, когда он прикоснулся к жизни лаборатории не в качестве гостя и соглядатая, а в качестве работника, ему стало ясно, что несоразмерность физических сил коллектива и решаемых им задач устранялась или почти устранялась высокой культурой труда Забавникова и его помощников, помноженной на их энтузиазм и удивительную привязанность к своей молодой науке, которая пока только все забирала у них и совсем не умела благодарить.
Время было расписано по минутам, и расписано не табелем, не инструкцией, а глубочайшей заинтересованностью в деле.
Там и сям были расположены колодцы и буровые скважины на глубине от тридцати до ста метров; в них неотступно вели наблюдения за температурой почвы, трижды в день производя замеры. На опытных площадках непрерывно изучались зависимость температуры почвы от характера наружного покрова — растительного, снежного и искусственного; тут же проверялось, какое воздействие на температурный режим грунтов оказывают специально заглубленные в почву изоляционные щиты из дерева или из торфа. По нескольку лет и ежедневно изучались все изменения, происходящие в десятках жилых отапливаемых зданий, построенных в разное время и различными способами. Все время проверяли, как восстанавливается вечная мерзлота в скважинах, пробитых на большую глубину «паровой иглой». С помощью созданных в лаборатории приборов вели наблюдения над пульсацией и пучением почвы, над динамикой верхнего слоя грунта, подверженного сезонному промерзанию и оттаиванию. Тщательно и надолго вперед продуманными опытами помощники Сергея Кузьмича выясняли условия электрических заземлений в мерзлые грунты и производили электроразведку вечной мерзлоты. Все до одной наледи на ближайших реках и дорогах были на учете и под контролем лаборатории.
Деятельность лаборатории не ограничивалась только общенаучными исследованиями и изучением инженерно-строительных свойств вечной мерзлоты. Забавников и его коллектив много внимания уделяли проблемам сельскохозяйственного освоения вечной мерзлоты. Гидрометеорологическая служба вела наблюдение за температурой и влажностью воздуха, за состоянием почвы, за мощностью и плотностью снегового покрова, за состоянием атмосферы. Наблюдения захватывали и фенологические явления — жизнь растений, птиц, животных. Уже давно изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год в дневники записывалось все происходящее в природе. В разных местах вокруг лаборатории были разделаны опытные участки, «огороды Сергея Кузьмича», где выращивались овощные и зерновые культуры, ягоды и фрукты.
Наука о мерзлых зонах земной коры только-только выходила на широкую дорогу; лаборатория, или, как ее называли, мерзлотная станция Забавникова, была одним из немногих центров этой науки. «Мерзлотники» — ученые, инженеры — завоевали право на обширные институты и большие штаты, но не сумели еще это право узаконить, поэтому работу сотен людей выполняли десятки и единицы. Верный товарищ Сергея Кузьмича Фетисов обязан был делать в лаборатории все, что имело отношение к механике. Два подчиненных ему умельца и он сам претворяли в жизнь замыслы, зарождавшиеся в коллективе. Благодаря этим мастерам на все руки появлялись новые приборы и множество различных приспособлений, облегчавших труд исследователей. Он же, Фетисов, был одним из добровольных помощников Сергея Кузьмича «в рукоделье на грядках», он же снабжал коллектив мясом и дичью, добытыми в богатой тайге. Невозмутимый и всегда сосредоточенный Наумов с помощью всего только четырех рабочих справлялся с опытами по инженерному мерзлотоведению. Шура несла на своих плечах тяжесть кропотливейших гидрометеорологических наблюдений и вместе с отцом вела фенологические дневники; она же помогала двум химикам и, кроме всего прочего, была за секретаря при отце. Самому Забавникову приходилось не только поспевать во всех делах общим руководством, но и просто засучив рукава трудиться, когда надо, рядом с любым из своих двадцати сотрудников.
Поначалу, пока Володя знакомился с основами мерзлотоведения и входил в жизнь маленького коллектива, все для него было необычным и праздничным в лаборатории. Потом пошли трудовые дни и недели, и спустя некоторое время Дубровин почувствовал, что его все больше тревожит однотонная методичность работы, в которой хлопоты по поводу множества мелочей составляли все содержание. Вот уже десять лет один и тот же человек измерял температуру грунта в нескольких скважинах. Этот человек изо дня в день по три раза делал замеры и записывал цифры в журналы — труд был, очевидно, необходимый, но в нем не содержалось никакой пищи уму, поскольку материал для обобщений мог накопиться только еще через одно десятилетие.
Забавников с гордостью говорил Володе о «столбиках пучения» еще при первом знакомстве. Теперь Володя собственными глазами увидел эти знаменитые столбики: штук сто обыкновенных деревянных, бетонных и кирпичных столбов, в шахматном порядке торчавших, будто противотанковые надолбы, на ровной площадке неподалеку от лаборатории. Их загнали в землю несколько лет назад и с тех пор не сводили с них глаз. Настал день, и Дубровин принял на себя заботу об этих столбиках как своеобразную эстафету мерзлотоведения. Отныне он измерял температуру грунта под ними и температуру воздуха над ними, бдительно высматривал малейшие изменения, которые производили таинственные силы пучения в бетоне, кирпиче и дереве столбов. Все это он проделывал ежедневно и должен был проделывать много месяцев для того, чтобы накопить цифры и с их помощью прийти к определенным выводам о влиянии пульсации почвы на вертикальные смещения свай и опор.
Володя пытался подавить чувство уныния, вызванное этой серой, поразительно однообразной работой, пытался не дать разгореться разочарованию, охватившему его с тех пор, как он познакомился с буднями науки. Он боялся и подумать о своей прежней деятельности строителя, она-то была осязаемой, зримой, эффектной каждый день! Если строился дом, его стены росли на глазах. Если строилась дорога, за день она удлинялась на несколько километров… Выходит, Кольцов был прав? Володя не смел себе в этом признаться. Признав правоту начальника строительства, он должен был бы признать свою ошибку, а признать ошибку — значит исправить ее, иначе говоря, бросить лабораторию, порвать с Забавниковыми и вернуться на строительство. Даже думать об этом было страшно!
Сергей Кузьмич, обладавший зорким душевным зрением, понимал состояние своего нового сотрудника — это не обижало и не пугало профессора. Он не старался подладиться под настроение молодого инженера, не делал попыток оживить и развлечь его наиболее интересной и парадной частью работы. Сергей Кузьмич поверил в Дубровина раньше, чем тот сам поверил в себя. У Забавникова были далеко идущие планы относительно Володи; он видел в нем своего преемника и хотел воспитать из него настоящего ученого — этого нельзя было бы достичь, не приучив с самого начала молодого человека к терпению и усидчивости, к неблагодарной, незаметной черной работе. Наоборот, как бы тренируя Дубровина, старик давал ему самые несложные и малоинтересные задания и даже не особенно старался при этом открывать дальние перспективы. Зато Сергей Кузьмич сознательно прибегал к другому — он, будто невзначай, то и дело сам становился напарником Володи и с обычным усердием выполнял рядом с ним какую-нибудь особо неинтересную работу. Мало того, и Шура в таких случаях оказывалась рядом с Володей, занималась тоже каким-либо чернорабочим делом.
Влияние двойного примера было неотразимо, оно не могло не сказаться. Видя, с какой неизменной бодростью и веселостью сам Забавников и Шура трудятся возле него, ничем не гнушаясь и ничего не отвергая из того, что нужно было делать, Дубровин все чаще и чаще спрашивал себя: «Ты что, считаешь себя лучше их, что ли? Почему эти замечательные люди должны за тебя выполнять самый неблагодарный труд? Откуда эта аристократическая тяга к эффектам? Если ты не хочешь быть чернорабочим в науке, то почему кто-то другой должен быть им вместо тебя?»
…Шло время, и Володя постепенно перестал тяготиться будничностью труда, терпеливо и добросовестно делал все, что ему поручали. Разумеется, само существование Шуры помогало ему. Шура заставляла забывать или просто не замечать неинтересность той или иной работы. Он помнил ее чаще всего в полушубке и беличьей шапке, в маленьких белых валенках, разрумянившуюся и задорную, готовую в любую минуту наозорничать, кинуть снежком или толкнуть в сугроб. И еще он помнил ее сидящей у камина. Розово-фиолетовые отблески играют на ее лице, и оно все время меняется — не то от этого пляшущего света, не то от мыслей, проносящихся в ее голове. Ее лицо поразило Володю с первой встречи, когда он увидел Шуру из окна вагона, — такие лица невозможно не заметить. Встретишь человека с таким лицом, и хочется заговорить с ним. Если он пройдет мимо и ты в силу житейских условностей не можешь остановить этого человека, то будешь продолжать путь с чувством сожаления и утраты.
Ночью снова задула пурга. Взбесившийся ветер налетал на домик лаборатории, проникал во все щели и завывал на все лады. Тонны снега, вздыбленные ветром, носились в воздухе. Глухо и мощно гудела тайга.
Володе, лежавшему в постели с книгой Арсеньева в руках, пришлось встать и укрыться поверх одеяла полушубком. Дом вздрагивал, стекла звенели. Казалось, что буря раскачает дом, сорвет его с насиженного места и понесет вместе со снегом во мрак.
Утром Забавников запретил сотрудникам выходить из дому: пурга достигла невиданной силы. Шура волновалась — как произвести обязательные для каждого дня метеорологические наблюдения. Профессор согласился сделать отступление — Володя уговорил Сергея Кузьмича разрешить ему вместо Шуры выйти на улицу.
С шутками и смехом они готовились к этой весьма не простой экспедиции. Володя тепло оделся, Фетисов обвязал его концом длинной веревки, наказав другой конец крепко привязать к крыльцу.
— Как прикидываешь, в какое время назад обернешься? — спросил Фетисов.
— В полчаса обернусь. Тут до будки метров двести… Десять минут в пути, остальное потрачу на работу.
— Ну, ну, поглядим!
Шура тоже посмеивалась над Володей, и он спросил:
— Если унесет меня ветром, будете горевать?
— И не подумаю, даже рада буду…
Они долго не могли открыть входную дверь, и, когда наконец открыли, Дубровин выскочил и сразу же захлопнул ее за собой. Ветер придавил его к крыльцу. Преодолев силу плотного воздуха, он шагнул на ступеньку, и его сразу подхватил, понес снежный смерч… Едва касаясь земли, Володя никак не мог остановиться и — летел, летел… Веревку он не успел привязать к крыльцу. Упал, его потащило в туче снега, потом прижало к земле мощным порывом сверху.
Полежав минуты три и приглядевшись, он разобрал в белесом бесновании пурги темневшее в нескольких метрах от него здание. Боясь встать, он пополз к нему. Это был полузанесенный снегом сарай-заводик, где Наумов изготовлял опытные столбики и кубики из бетона. Оказывается, инженера отшвырнуло от дома более чем на пятьдесят метров. Володя всем телом почувствовал холод: ветер проникал сквозь одежду, даже через швы полушубка; снег завалился за воротник, в рукава, запорошил глаза… Уже со всей осторожностью Володя пополз по направлению к метеобудке. «Рожденный ползать летать не может», — шутил он над собой.
Полз Володя очень долго. Трудно было преодолевать натиск воздуха, движущегося в разных направлениях с огромной скоростью. Он весь взмок, даже руки вспотели. В конце концов ему удалось добраться до будки. Пришлось расчищать от снега вход в нее. Выкопав траншею в метр высотой, Володя открыл дверь и забрался в помещение.
Здесь его и нашли Фетисов с Шурой. Прошло, оказывается, пять часов с тех пор, как он ушел из дому.
Шура глянула на Володю, глубоко вздохнула, подбежала и порывисто схватила его за руку.
— Вы говорили, что рады будете, если меня унесет, — я и решил улететь по ветру куда-нибудь подальше, — пошутил Дубровин.
Она ничего не ответила, только отпустила его руку и стояла перед ним тихая и кроткая, глядя ему прямо в глаза.
— Она, брат, слезу пустила и на меня набросилась, — рассказывал Фетисов, будто впервые вглядываясь в раскрасневшееся, мокрое от снега лицо девушки.
Вечером Фетисов улучил момент и подступился к Забавникову с разговором о Шуре и Володе.
— Видел бы ты ее давеча, — сказал он. — Как она о нем тревожилась!
Забавников поднял голову от дневника, в котором описывал сегодняшнюю пургу. На сумрачном лице его разгладились морщины, оно стало добрым и ясным, как всегда, когда он думал о дочери.
— Владимир-то говорил тебе что-нибудь о намерениях своих? — спросил Павел Иванович. — Ведь любовь крепкая у них, всякому видно, чего ж он медлит и не высказывается?
— Я верю Володе — он уважает и бережет свою любовь; Шуру он не обидит. — Забавников засмеялся. — А ты видно, совсем забыл, как трудно бывает объясниться, когда сильно любишь?
— Ты возьми да помоги ему, — посоветовал Фетисов. — В таких случаях, Сергей Кузьмич, лучше не тянуть и побыстрее сыграть свадьбу…
— Гуляка! Придется тебе подождать, из-за тебя торопиться не будем. — Забавников помолчал, лицо его стало серьезным, с какой-то просветленностью и сердечностью он сказал: — Вмешиваться в это никому не надо, нельзя. Позавчера ходили мы втроем к реке, наледь смотреть. Я от них нарочно отбился и потихоньку наблюдал: даже сердце щемит, как славно. Такой светлый праздник любви бывает только у детей! Придет время, он скажет ей, что любит и что не может без нее жить, и тогда они сами заявятся ко мне.
Сергей Кузьмич не знал, что Володя уже сказал эти слова Шуре и произошло это как раз позавчера, когда он от них отбился. Шура и Володя остались одни в чистом березовом лесочке; бродили, перебрасываясь снежками и шутками. Шура набрала в валенки снегу, Володя забеспокоился, заставил ее поочередно снимать валенки и вытряхивал из них снег. Она стояла то на одной, то на другой ноге, опираясь на него. В благодарность за проявленную заботу она погладила мех его шапки, а он, поймав руку, снял варежку и поцеловал теплые пальцы. В этом лесочке, пропитанном светом и свежестью, его слова с признанием, не очень-то новым в истории человечества, были новыми для девушки и обрадовали ее.
Набравшись смелости, они однажды вдвоем пришли к Забавникову, и, к удовольствию Фетисова, сразу же был назначен день свадьбы, причем забайкалец взял на себя все приготовления к торжественному событию.
В отношениях Шуры и Володи окончательно определились ясность и просветленность, подобная той, что сияла в березовом лесочке. И вся короткая любовь их была ясной и ровной, без недомолвок, взрывов и страданий. Ощущение умиротворенности приходило к нему и теперь, когда он вспоминал еще какой-нибудь важный пустячок, забывал на миг о том, что продолжения их любви не последует, что он вернулся с войны один, оставив Шуру лежать под каменной плитой в далекой Белоруссии.
В день отъезда в часть Дубровин проснулся очень рано. Ночью прошла шумная гроза с блистанием молний, с громом, сотрясавшим окрестности. Лежа на спине, он смотрел в окно и думал о том, как хороша бывает природа после грозы. Свежий, кружащий голову воздух вливался в окна.
Володя быстро оделся и пошел прощаться с заветными местами. Собираясь в новый поход, мог ли он знать: вернется ли обратно?
Над рекой поднимались легчайшие туманы, будто серебряные одежды ночных духов, испугавшихся утреннего солнца. А оно светило, величаво поднимаясь над лесом. Сопки на мгновение стали ярко-малиновыми на вершинах, потом сразу поголубели.
Увлажненными глазами озирал Дубровин освеженную и словно умытую тайгу. На душе у него было нестерпимо грустно. Это душевное беспокойство — едва ли не самое возвышающее душу из всех человеческих чувств — неизменно являлось к нему теперь, когда он оставался один.
Его потянуло к реке, которая была столь зеркально спокойной, что казалась остановившейся. Тут, на отлогом берегу, росло особенно много диких роз. Он долго смотрел на кусты, трогал розовые лепестки, осыпавшиеся на землю от его прикосновения…
Володя вернулся в лабораторию, взял лопату и снова пошел к реке. Неподалеку от огромной березы он спустился с отлогого берега к воде и стал снимать лопатой чуть заметный холмик из дерна и земли. Все тут, оказалось, переплели корни, и ему пришлось разрубать их. Наконец он добрался до тройного настила из досок и разобрал этот настил. Перед ним открылся глубокий колодец, откуда пахнуло холодом.
Внутрь уходил трос, подвязанный к корневищу, протянувшемуся к колодцу от большой березы. Дубровин схватился за обледеневший трос и стал осторожно тащить его. Что-то очень тяжелое висело на тросе в колодце. Одному было почти не под силу поднять груз, но Володя не хотел отказаться от своей затеи. Трижды он брался за трос и трижды отступался, ободрав до крови руки. Все-таки ему удалось довести дело до конца. Он вытащил и положил на траву большой, правильной кубической формы кусок прозрачного льда и теперь уже не мог оторвать от него глаз: во льду цвел, рдел и словно бы излучал свой пряный запах розовый куст. Казалось, он тянулся к свету и солнцу каждой своей веткой, каждым лепестком.
Затуманенные глаза Володи увидели в прозрачном куске льда сквозь тысячу четыреста военных дней то, что теперь должно было навсегда остаться в ледяном оцепенении.
Вот в такой же летний день, полный тепла, солнца и буйного цветения роз вокруг, Шуре пришла в голову мысль впаять в лед куст роз и опустить его в заброшенный колодец, где прежде они вели наблюдение за мощной ледяной линзой, пролегавшей под берегом реки. Сначала это походило на детскую забаву, однако, когда Володя опустил розовый куст в большой квадратный бак с водой, заморозил воду и розы оказались во льду и они вдвоем принесли этот кусок льда сюда, Шура увидела в этом более глубокий смысл.
— Пусть эти розы не увянут вечно, как наша любовь, — сказала она серьезно. — Изредка мы будем извлекать этот лед из колодца и проверять, цела ли, не завяла ли наша любовь.
Володя пристроил ледяной куб в деревянную рамку, обвязал тросом и хотел опустить вниз, но она удержала его за руку:
— Подожди, дай полюбоваться! Видишь, как красиво это кажется во льду, не оторвешься! Ну, теперь опускай, а то лед тает, — она засмеялась, — и убывает наша любовь…
Шура, помогая Володе опускать груз в колодец, обнимала его за шею и заглядывала в глаза.
— Помнишь историю Меньшикова? — спросила она.
Шуре вспомнился рассказ Сергея Кузьмича о том, что тело сподвижника Петра Первого, Меньшикова, похороненное в Сибири на Оби и вырытое почти через сто лет, оказалось нетленным.
— Ты знаешь, — продолжала Шура, — людей надо было бы хоронить в вечную мерзлоту. Когда-нибудь наука научится ведь воскрешать умерших, как отец сумел воскресить этих ракообразных, пролежавших в вечной мерзлоте тысячи лет! Наверное, только не всех людей надо будет воскрешать…
Володя пожал плечами и улыбнулся: необычной была мысль обо всем этом для них, полных здоровья и жизни.
— Но ты не смейся, — закрыла она его губы своей мягкой розовой ладонью. — Разве не интересно было бы воскреснуть через столько-то лет и взглянуть на коммунизм, на жизнь наших потомков? Ведь нас с тобой стоит воскрешать, правда?
— Правда! — согласился он, улыбаясь. — Но хорошо, что нет нужды воскрешать ни тебя, ни меня. Давай жить по сто лет, а потом будет видно.
Они посидели у реки обнявшись и вскоре отвлеклись от всего того, что относилось ко льду, к холоду, к мерзлоте, к смерти. Жизнь буйствовала вокруг и внутри них!
И вот теперь человека не было. Даже праха его не осталось. А цветы оставались цветами. Нетленной была и любовь, иначе он не пришел бы сюда.
Володя очнулся от прикосновения чьей-то руки к плечу. Над ним, склонившись, стоял Сергей Кузьмич. Он смотрел на розы во льду. Под жаркими лучами поднявшегося солнца лед быстро таял, будто истекал слезами.
— Ее цветы, — тихо сказал Володя. И тут, заметив, что ледяной куб тает, он, торопясь, опустил лед в колодец и аккуратно закрыл снова деревянным настилом, затем землей.
Старик стоял и смотрел на его работу, и ему казалось, что это тело дочери, перенесенное из белорусского пограничного села, опускают в землю.
— Она будет всегда жить здесь, — сказал Володя старику, встретившись с его взглядом. — Вот здесь, — он прижал свою руку к груди.
— Спасибо тебе, Володя, — сказал старик и, подождав, вздохнул: — Только ты не замыкай сам себя в лед печали и тоски, не отказывайся от жизни, голубчик, не сторонись ее. Жизнь не может стоять на месте, и все в ней наверстывается…
Володя удивленно посмотрел на Сергея Кузьмича. Не проронив больше ни слова, они вернулись домой.
…Через час Дубровин в полной военной форме, при орденах, в сопровождении Забавникова вышел на станцию. Ординарец нес за ним небольшой чемодан и заплечный мешок. Солнце совсем уже поднялось и жгло прямыми, безжалостными лучами.
На станции, где остановились сразу два воинских эшелона, жизнь шумела сотней человеческих голосов. Солдаты и офицеры, загорелые и возбужденные, бегали по платформе, высовывались из окон вагонов, сидели на ступеньках и прямо на земле. Дубровин распрямился. Он понял, что ему очень не хватало все эти дни привычной военной обстановки и солдат, с которыми он сроднился в походах.
Володя долго гулял по станции с Сергеем Кузьмичом. Старик с неизменным удовольствием отмечал, как горячо приветствовали и провожали взглядами его зятя встречные офицеры и солдаты. Сергей Кузьмич и сам часто на него поглядывал. Твердый и строгий взгляд, энергичная, четкая речь, резкая, стремительная походка даже во время прогулки. А где же тот Володя — почти юноша, с мягкими чертами лица и такими добродушными, открытыми глазами, — где Володя, которого знала Шура.
Раздались сигналы к отправлению поезда.
— Еще один поход за жизнь, против смерти, — сказал Сергей Кузьмич и крепко обнял Володю. Где-то в груди чуть слышно снова, как при встрече, затрепетало в нем рыдание, но он сумел подавить его. — Скорей возвращайся. Я буду ждать тебя здесь, на этой станции.
— Скоро вернусь, дорогой, и снова пойдем в поход за жизнь, против смерти, против вечной мерзлоты, — ответил Володя.
Они понимающе улыбнулись друг другу, и Володя, не оглядываясь, поднялся по ступенькам в вагон.
…Поезд давно ушел, а старик еще долго стоял на платформе, не замечая палящего солнца, и смотрел, смотрел вслед поезду, приподняв сутулые плечи и опираясь на свою металлическую трость с молоточком вместо рукоятки.
В городе далеко не все знали его в лицо, но вряд ли нашелся бы такой дом, где бы его не любили. Он был популярной личностью, Дмитрий Афанасьевич Грезин! Пожалуй, его известность среди жителей города и края могла сравниться лишь с шумной, внезапно возникшей известностью центра нападения здешней футбольной команды «Зенит» Володи Костюшина.
Свою удивительную популярность Дмитрий Афанасьевич заслужил не чем иным, как голосом. Грезин — диктор и артист радиокомитета; он торжественно оглашал на весь край передовые «Правды» и важнейшие правительственные постановления, проникновенно читал стихи и рассказы, а в ночных радиоконцертах участвовал как исполнитель старинных романсов и советских лирических песен. Про голос Грезина говорили, будто он способен передать и мягкую задушевность доброты, и заразительность искреннего веселья, и звенящую медь грозного гнева. Больше всего нравились радиослушателям грезинские чтения рассказов о любви, которые никогда не умирают, поскольку не умирает в мире сама любовь. Литературные композиции Дмитрия Афанасьевича пользовались неизменным успехом; последняя из них, по рассказу Куприна «Гранатовый браслет», произвела на всех, можно сказать, сенсационное впечатление.
Грезин получал письма с выражением благодарности и просьбами прочесть какое-нибудь произведение либо с просьбой высмеять то или иное зазнавшееся или обюрократившееся должностное лицо. А после чтения «Гранатового браслета» письма посыпались пачками.
И не только писали Грезину, к нему приходили совершенно незнакомые люди — лично поблагодарить за доставленное удовольствие. Дмитрий Афанасьевич радушно встречал поклонников и окончательно покорял их приветливостью и просто своей жизнерадостной внешностью рослого, плечистого красавца с открытым веселым лицом, которое, казалось, ни на одну минуту не покидала белозубая ослепительная улыбка. «Какой хороший и обаятельный человек!» — говорили люди, с сожалением покидая Грезина.
Дмитрий Афанасьевич, растроганный всеми этими признаками внимания, не без торжественности сказал товарищам на очередной летучке в радиокомитете:
— Я счастлив, что мой голос проникает в самые отдаленные уголки нашего края и мое скромное чтение трогает сердца замечательных советских людей. О чем еще может мечтать простой диктор, рядовой артист, влюбленный в искусство.
— Ты только не зазнавайся, — заметил ему на это председатель радиокомитета, крупный и грузный мужчина, славившийся в коллективе своей неспособностью улыбаться. — Так что, товарищи, поставим на завтра в ночную передачу Грезина с «Гранатовым браслетом»? — спросил он, не отрывая глаз от заявок, представленных заведующими отделами.
Никто не возразил, и председатель начертал цветным карандашом жирную «галку» в программе передач.
— Может быть, Грезину не выступать больше в дикторских передачах, поскольку он у нас знаменитый артист и специалист по любви? — неожиданно спросила сидевшая у двери диктор Погорельцева.
Сотрудники зашумели, кто-то рассмеялся. Председатель постучал карандашом по столу и уставил тяжелый взгляд на пожилую, обычно тихую женщину, задавшую вопрос.
— Что вы имели в виду сказать своей репликой?
— Грезин читает шикарные рассказы, поет романсы, а вслед за тем обязан тратить время и голос на разные скучные заметки. Не лучше ли избавить «заслуженного» артиста от будничной прозы?
Снова зашумели вокруг, и кто-то опять раскатисто захохотал, но председатель невозмутимо продолжал обозревать худощавое и усталое лицо напарницы Грезина.
— Вам не нравится дикторское чтение Дмитрия Афанасьевича или его литературные композиции? Объяснитесь, пожалуйста. Из вас приходится клещами вытягивать каждое слово.
— То и другое не нравится! — воскликнула Погорельцева. — Дикторские передачи Грезин делает небрежно, презирая их, так сказать, с высоты своего артистического величия.
— Ну, а его «Гранатовый браслет» почему вам не по вкусу? — недовольно спросил заведующий литературным отделом. — Он всех пленил.
— Вот этого-то я и не понимаю. Манерно, фальшиво, безвкусно. Меня от этого чтения передергивает. И вообще, не Грезину проповедовать чистую любовь.
Общий шум был ответом на слова Погорельцевой.
— Чем так провинился бедняга Грезин перед вами? — засмеялся заведующий литературным отделом. — Или вы случайно увидели, как он пьет пиво?
— Завидует, и больше ничего! — поднявшись, крикнул Грезин. — Сами только и можете механически гундосить простенький текст, а если кто-то другой умеет делать больше, вас, видите ли, передергивает. Меня буквально корежит от вашего скрипучего голоса, и то я терплю.
Разгоралась крупная перебранка; летучка, что называется, сошла с рельсов. Однако председатель быстро навел порядок с помощью своего толстого карандаша. Он обвел всех задумчивыми глазами и снова остановил их на Погорельцевой.
— Вы все сказали? — спросил он после паузы.
— Все, — кивнула головой женщина, видно, сама недовольная своим неожиданным выступлением.
— Ваше замечание не очень-то убедительно прозвучало. Эмоции есть, аргументов нет. Радиослушатели, если судить по отзывам, с вами не согласны…
— Зависть! Простая зависть! — перебил его Грезин.
— Этого я не говорил, — с неудовольствием возразил председатель. — Итак, продолжаем…
Но Дмитрий Афанасьевич не мог примириться с таким результатом спора и настойчиво попросил у собравшихся разрешения прочесть одно, по его мнению, необыкновенное письмо.
— Я не думал его обнародовать, и только наскок Погорельцевой вынуждает меня прочесть вам письмо, хотя бы в выдержках.
Его напарница в этот момент поднялась и вышла, надо полагать — в порядке демонстрации. «Тем лучше», — решил про себя Грезин и прочел письмо, полученное им от радиослушательницы. Даже и в выдержках оно произвело на всех сильное впечатление.
— Что ж, еще одно очко в вашу пользу, Грезин, — сказал председатель и пожал плечами: — Странно вела себя Погорельцева, крайне странно. Очень серьезная женщина, но… — Он посмотрел на Грезина и посоветовал: — Вы сберегите письмо, оно пригодится для отчета.
«Для отчета! — усмехнулся Дмитрий Афанасьевич про себя. — Нет уж, письмо это вовсе не для отчета».
«Какая у вас, должно быть, большая и чуткая душа, — так начиналось послание из Ольдоя, — если вы сумели так произнести удивительные слова, обращенные к любимой женщине: «Да святится имя твое». Вы так прочли их! Издалека незнакомый человек шлет вам за это свою благодарность.
Я знаю вас, как знают вас все в нашем крае. Приходилось видеть вас на улицах города и в парке, слышать ваши выступления на литературных вечерах, — вы хороший человек, это всякий скажет. Однако только здесь, в Ольдое, я поняла, почему любят Грезина в нашем городе и повсюду на Дальнем Востоке. Ах, сколько мыслей, радостных и грустных, вызывает ваш голос. Очень, очень хорошо, что вы читаете по радио для многих, многих людей, лишенных других возможностей приобщиться к культуре.
Не смейтесь надо мной… Мне захотелось написать вам, какие мысли вызвало ваше чтение. Выразить свои чувства и переживания я, наверное, не сумею — и все-таки пишу вам. Не сердитесь…
Представьте себе маленький деревянный, игрушечный домик, прижавшийся к подножию огромных сопок. Тишина. Далекий, едва слышный гул. Он быстро нарастает, ширится. И вот уже кажется, будто по крутым каменистым склонам несутся сотни пустых железных бочек. Снова тишина — на миг! И сразу — грохот, гром, сотрясающий всю землю, и слепящее сверкание молний. Гроза!
В грозовом грохотании, то погружаясь в плотную, почти ощутимую на ощупь, темноту, то озаряясь молниями, бежит и размахивает руками хозяйка маленького домика. Ее подгоняет не боязнь грозы, нет, она просто знает, что с минуты на минуту хлынет дождь, и ей хочется сухой попасть в дом. Так и есть! Она не добежала до крыльца всего несколько шагов, ее настиг ливень. Легкое платье мгновенно намокает и липнет к телу. Теперь незачем спешить, хозяйка останавливается, подставляет лицо, руки, плечи теплым ласковым струям.
Вдруг она вздрагивает, как от удара: ее напугал громкий мужской голос. Кинулась к крыльцу, вбежала в дом и рассмеялась — черт возьми, это радио! Подошла к приемнику, чтобы выключить — и замерла, очень тронула первая услышанная фраза: «Почем знать? Может быть, твой жизненный путь пересекла настоящая, истинная любовь, о которой не может не мечтать каждая женщина».
…Вся мокрая стояла я в пустом домике, стояла и не могла тронуться с места, пока другой голос — обыденный, лишенный всякой приподнятости, женский деловой голос — не объявил, что артист Дмитрий Грезин выступал с литературной композицией по рассказу Куприна «Гранатовый браслет» и краевой радиокомитет просит посылать свои отзывы.
Вы когда-нибудь бывали на Ольдое? Наверное, нет. Первая здешняя достопримечательность — сопки. Куда ни глянь, здесь всюду громоздятся круглые и островерхие сопки, до самых макушек поросшие соснами и елями. Вторая достопримечательность — горная быстрая речка Ольдой, пересекающая долину; через эту бесконечную речку я строю свой первый железнодорожный мост. Третья достопримечательность: на каждом шагу горячие радиоактивные, излечивающие от всех болезней источники. Излечивают ли они что-нибудь в действительности — судить не берусь, так как ни разу в жизни не лечилась, но что источники эти горячие, словно кипяток, за это ручаюсь. Они остаются горячими даже в самую свирепую пору зимы, и никакой мороз не может их остудить. Видели бы вы, как пробиваются они сквозь любую толщу снега и стоят в неподвижном прозрачном воздухе нежно-белой колоннадой, поддерживающей собой весь бледно-голубой небосвод. И в связи с этим несколько домиков или солиднее — «корпусов» — санатория.
Вижу вашу усмешку. И верно, есть над чем посмеяться. Слишком «красиво» я написала, верно? К тому же некстати припутала зиму, когда сейчас июнь. Да и похоже вроде на приглашение приехать и взглянуть на Ольдой. Похоже? Меня аж в краску бросило, ведь и мысли такой не было у меня! А если бы и была такая мысль? Вы сюда не приедете. Незачем и некогда.
Я написала вам про сопки и сосны, про суровость Ольдоя только для того, чтобы вы сами удивились, как странно было то, что мне приснилось после грозы, после вашего голоса.
…Город у моря, мне совсем не знакомый. Я иду по улицам и не столько вижу, сколько чувствую: они шумны, веселы, нарядны. Узорчатые бронзовые изгороди, сквозь них тянутся розы и другие, совсем не известные мне, но прекрасные цветы — они словно обижены, что их не срывают. На небе луна круглая и ровная, как в мультипликациях. На нее наплывает большое облако, и тогда ярко разгораются звезды. Они стекают вниз прямо в море и, скопившись вместе, так сверкают, что больно глазам, можно ослепнуть. И море ворчит, рокочет, обеспокоенное этим сиянием…
Простите меня за бестолковое письмо. Я уснула, когда голос ваш еще звучал в ушах, а проснулась с ощущением праздника в душе. Все во мне поет, радуется неизвестно чему, ждет неизвестно чего, и это все оказалось невозможным удержать в себе, как невозможно и передать неподатливыми, неуклюжими словами. Однако пусть письмо идет таким, каким написалось сразу…
Я благодарю вас, радуюсь тому, что вы живете в нашем городе и существуете вообще. Спасибо, много раз спасибо, будьте здоровы и счастливы».
Дмитрий Афанасьевич не сразу понял, от кого это письмо. «Феня Калинина», — спокойно прочел он и снова, в который уже раз, вернулся к самому письму, поэтическому, полному волнения и радости, несмотря на неумение выразить словами свои чувства.
«Искусством я пробудил в ней желание любить, а может, просто любовь», — думал Грезин, играя листками, исписанными угловатым и крупным, еще школьным почерком.
Снова взглянув на подпись, Дмитрий Афанасьевич ахнул, — он догадался, чье послание, наивное и восторженное, держал в руках. Его прислала та самая Феня Калинина, чья история была известна всем горожанам. Десять лет назад, вскоре после своего приезда на Дальний Восток, Грезин присутствовал на митинге, посвященном разгрому фашистской армии под Сталинградом. Председатель городского Совета Голощапов известил собравшихся о том, что в битве за Родину погиб их земляк Герой Советского Союза Калинин. «Мы все, сколько нас есть в городе, — заявил тогда Голощапов, — обязаны заменить отца двенадцатилетней сиротке Фене Калининой. И это будет только справедливо, ведь майор Калинин отдал свою жизнь, защищая нас от фашистских захватчиков».
Дмитрий Афанасьевич вспомнил: в прошлом году, под наблюдением своего коллективного отца, Феня защитила диплом в железнодорожном институте. Теперь она инженер и работает на строительстве железной дороги, ответвляющейся на север от действующей магистрали. Грезину однажды показали Феню на баскетбольной площадке, и он запомнил ее возбужденное игрой лицо и ловкую фигуру, вытянувшуюся в прыжке за мячом.
Письмо Фени взволновало Дмитрия Афанасьевича как художника, увидевшего в неожиданном послании свидетельство неотразимой силы слова. Оно растрогало его просто как отзывчивого человека и оно польстило Дмитрию Афанасьевичу, он вовсе не лишен был мужского тщеславия, неутомимого желания нравиться молоденьким женщинам.
Грезин не имел права разглашать письмо — Феня прямо просила его, чтобы он «не показывал никому, ни одной душе».
Дмитрий Афанасьевич и не хотел никому показывать трогательное письмо, да уж очень взбесила его Погорельцева! В конце концов, ничего худого он не сделал: фамилии Фени он не назвал, никто не знает, кто прислал ему такой замечательный отклик.
Грезин умолчал также и о другом: о своем ответном письме в Ольдой. На подобные обращения трудно не отозваться, и Дмитрий Афанасьевич откликнулся на него, но признаться в этом он не решился бы даже самому близкому другу.
Он писал Фене: ее драгоценный подарок разволновал его до слез и прибавил ему душевных сил. Он восхищен глубиной ее чувств, ее умом (кстати, он всегда считал, что женщины лучше мужчин понимают искусство, тоньше и вернее о нем судят). Пусть она разгневается на него, но он не может себя сдержать и признается ей: он встречал ее в городе, издали любовался ею, и образ ее запал ему в самое сердце. Никогда он не осмелился бы сказать об этом, если бы не ее письмо. Пусть теперь Феня знает: он мечтает — да, да, мечтает! — о встрече с ней, и, если она разрешит, он приедет в Ольдой хоть на один день, хоть на час, хоть на одну минуту, чтобы взглянуть на нее и перемолвиться словом. Кстати, ему предлагают путевку в ольдойский санаторий… Разумеется, без ее разрешения он не осмелится приехать.
Что Феня отзовется немедленно, в этом Грезин был уверен. Прошла неделя, вторая, третья, а письмо от нее не приходило. Дмитрий Афанасьевич огорчился, почувствовал боль — возможно, то была боль ущемленного самолюбия. И он перестал ждать ответа от Фени: «Ну, нет так нет». Поездка в Ольдой отпадает. Грезин решил провести отпуск на Черноморском побережье и в Москве, куда уже давно влекли его честолюбивые мечты, где жаждал он применить свои силы в громадном масштабе всесоюзного радио.
За сборами в далекое, из конца в конец страны, путешествие застала Дмитрия Афанасьевича новая весточка из Ольдоя.
«Я не ответила сразу, простите, — писала Феня. — Ваше письмо ошеломило меня. И я хотела сама разобраться. Вы говорите о своем чувстве ко мне. Поймите, мне трудно в это поверить. Но такому человеку нельзя не верить. Не ошибаетесь ли вы? Я же простая, обыкновенная девушка.
Я совсем растерялась. Признаюсь вам тоже. Еще студенткой-первокурсницей вместе с подружками я бегала на ваши чтения в филармонию (помните, вы читали Симонова?). В нашем институте было полно ваших поклонниц.
Скажите, есть ли у вас семья? Это письмо лишило меня покоя. Не знаю, не знаю, что и думать. Приезжать, во всяком случае, не нужно, — я не хочу этого, не хочу…»
«Дурочка, она втрескалась по уши и сейчас без ума», — самодовольно и не без злорадства заключил Дмитрий Афанасьевич. Он сразу ответил Фене письмом, рассеивающим все сомнения, и засуетился, захлопотал — быстро оформил отпуск, достал путевку в ольдойский санаторий и билет. Его сослуживцев удивило внезапное решение Грезина тотчас ехать в Ольдой.
— А Гагра? А Москва?
— Гагра и Москва потом. Сначала в Ольдой, в Ольдой, — пел Грезин.
— Ты вроде под хмельком, — смеялись товарищи.
Да он и был хмельной. Его волновала поездка в этот первобытный таинственный Ольдой, волновала предстоящая встреча с необыкновенной девушкой. Он только и думал о ней, о том, какие слова скажет при свидании.
— Постой, постой, — это не из Ольдоя ты получил тогда письмо от какой-то поклонницы? Помнишь, показывал на летучке?
— Ничего я не показывал, и нет вам никакого дела до моих писем, — отмахнулся недовольный Грезин. — Я еду в Ольдой, а зачем — известно мне одному.
На прощание Дмитрий Афанасьевич прочел друзьям — и попутно для записи на пленку — новую композицию по тургеневской повести «Ася». Он с большим чувством, с жаром читал эту печальную историю о несостоявшейся любви. Слушатели удивленно крутили головами и переглядывались.
— Уж не влюбился ли ты, Дмитрий? — спросил один из них.
— А что? — насторожился Грезин.
— Хорошо читал, превзошел самого себя. Говорят, влюбленному все добавляет щедрая природа — и ума, и сил, и таланта.
Поезд остановился в Ольдое всего на одну минуту. Грезин выскочил с чемоданом из вагона — и паровоз, протяжно загудев, помчал своих пассажиров дальше, на запад. Он исчез из глаз, а рельсы, на которых стоял приезжий, продолжали вздрагивать.
Дмитрий Афанасьевич огляделся и передернул плечами. В этот ранний час солнце еще не поднялось и вокруг было сумрачно от низкого бледного неба, от белесого тумана, из которого смутно вырисовывались нависавшие над строениями станции громадные, поросшие деревьями хмурые сопки. На платформе никого не было, кроме дежурного, равнодушно смотревшего на единственного сошедшего здесь пассажира.
«Телеграмма не поспела, — подумал Дмитрий Афанасьевич. — Зря я дал ее уже с дороги, не раньше».
В тот миг он увидел выбежавшую на платформу девушку и рванулся навстречу, безошибочно угадав в ней Феню. Она бежала, потом пошла, ступая все медленнее и медленнее, и остановилась, не дойдя до него несколько шагов. Грезин подошел, поставил чемодан и, улыбаясь, протянул ей руки.
— Здравствуйте, Феня, милая. Как я рад, если бы вы знали!
— Я опоздала. Бежала изо всех сил — и опоздала, — сокрушенно покачала она головой.
Его долгий и пытливый взгляд заставил Феню еще больше смутиться и потупить глаза. Ему все в ней понравилось — черные, с вороньим отливом, волосы, ровный и необычайный по цвету загар лица, яркий подвижный пухлый рот, сияющие в чуть косых разрезах большие и доверчивые глаза, сильная и порывистая фигура. Девушке очень шли светло-коричневая в клетку спортивная куртка, короткая темная юбка и невысокие, не закрывавшие полных икр коричневые сапожки.
— Мне стыдно, — тихо сказала она. — Безумно стыдно. Я не должна была вам отвечать. Что вы теперь обо мне подумаете! Зачем вы приехали?
— Не надо сомнений, Феня. Знайте, что вы для меня самое светлое, непогрешимое существо. Поэтому я и приехал — свободный и счастливый, как никто на свете. Слышите, абсолютно свободный и совершенно счастливый! — Он помолчал и, улыбаясь, добавил словами из «Гранатового браслета»: — «Разве он виноват в любви, и разве можно управлять таким чувством, как любовь, — чувством, не нашедшим до сих пор себе истолкователя?»
Подхватив чемодан, Грезин крепко и нежно взял девушку под руку и повел вперед. Укрытое сопками солнце взошло, в природе мгновенно исчезли серые краски, поредевший и пришедший в движение туман окрасился в розовый, затем в оранжевый и тут же в золотистый цвет. Все вокруг стало праздничным и нарядным.
— Это для вас. Восход солнца, — весело сказал Дмитрий Афанасьевич.
Он поцеловал руку Фени и с удовольствием ощутил, как затрепетали ее похолодевшие пальцы.
Феня вряд ли знала — впрочем, как и многие из нас, — что такое счастье. Когда Дмитрий Афанасьевич однажды спросил, счастлива ли она, девушка не ответила и только подарила ему взгляд, в котором, как он тут же заявил, ему удалось прочесть многое.
Видимо, и было счастьем то ощущение необыкновенного, с которым жила она все эти удивительные — бесконечные и столь же непостижимые — быстрые дни.
Счастье пришло к ней, пожалуй, раньше, чем она увидела Дмитрия Афанасьевича на станции. Быть может, оно пришло уже в тот момент, когда она получила его письмо. Возможно, счастье пришло еще раньше — в ту ночь, когда она во сне вновь пережила впечатление от услышанного по радио грезинского «Гранатового браслета». Написав после долгих раздумий ответ Грезину, Феня была уверена: он обиделся, ни за что не приедет. Несколько дней она горевала, ходила как убитая. Вдруг пришло второе письмо, полное ласковых увещаний и заверений в любви. Она ожила, он рассеял ее сомнения. Она ждала его приезда как в лихорадке. Ждала и страшилась.
В своем маленьком поселке строители жили дружно, одной семьей, все у всех было на виду. Как она объяснит товарищам — кто такой Грезин для нее, зачем пожаловал в Ольдой? Жить он будет, разумеется, в санатории, но ведь их неизбежно увидят вместе. Как же его отрекомендовать? Просто друг?
Ей пока не приходилось сталкиваться с людьми, чьи поступки возбуждали бы в ней недоверие, ненависть, желание вступить с ними в борьбу. Зато Феня знала много друзей — и здесь в Ольдое, и в городе, где провела всю жизнь и училась. Все друзья как бы сливались в единый образ великодушного, доброго Семена Ивановича Голощапова.
Но такого друга, как Грезин, она еще не встречала. И она понимала, что его нельзя было считать просто другом. Представление о нем не вмещалось в это слово — ясное и определенное по смыслу и ощущению.
Так и не решив, как она представит Дмитрия Афанасьевича товарищам, Феня стала готовиться к его приезду. Ей очень нравился домик в сопках, в котором она жила одна с тех пор, как нормировщица и медсестра сбежали от нее в палаточный поселок, поближе к месту работы. Вдруг Грезин захочет заглянуть сюда? Ему этот домик, наверное, покажется бедным и пустым. Феня купила красивый ситец для занавесок на окна и попросила бригадира плотников сделать новый стол и полочки для книг, лежавших до сих пор в ящиках. Все сразу обратили внимание на Фенины приготовления, и кто-то поинтересовался, не Голощапов ли к ней приезжает.
— Разве Семен Иванович выберется сюда? — возразила девушка. — Я жду в гости одного хорошего человека.
Больше товарищи не расспрашивали Феню. Поняв по всему преобразившемуся ее виду, что в Фениной жизни произошли какие-то важные события, они тоже стали поджидать гостя.
Они видели, как рано утром Феня бежала на станцию. Видели и то, как она возвращалась уже не одна. Грезин и предполагать не мог, что за ним украдкой наблюдают десятки внимательных глаз. Феня показывала приезжему свое хозяйство, целый день они бродили вдвоем, и за это время товарищи Фени успели составить свое представление о ее госте.
Что ж, он им понравился — видный мужчина, приветливый, добрый, веселый. Феню, по всей видимости, он любил крепко — так заглядывал в глаза, так вежлив и предупредителен. Им понравилось, что приезжий еще засветло ушел со своим чемоданом в санаторий. Почтальон тетя Паша — симпатичная полная женщина с мягким, добрым лицом — высказала общее мнение:
— Видать, серьезный человек и намерения у него серьезные. А то ведь много есть и таких кавалеров — на один вечер.
День, другой прожил Грезин в Ольдое — мнение о нем, как о человеке достойном, укрепилось среди строителей. Он как-то зашел на почту. Тетя Паша, воспользовавшись случаем, сумела с ним осторожно побеседовать. Оказывается, он артист, холостой, Феню знает давно и обожает ее — говорит о ней и весь просто сияет. Тетю Пашу подкупило, что он искал в Ольдое загс.
— Как же, говорит, молодежь у вас обходится без этого заведения? Или здесь запрещено жениться?
— Разве это запретишь! Да и не в загсе вовсе дело, а в любви к человеку, — ответила тетя Паша. — Можно и в загсе побывать, росписи свои в книге оставить, а любви не будет.
— Мудрые слова, — одобрил Дмитрий Афанасьевич и повторил: — Загс не заменит взаимной любви и уважения, вы правы. И семью не создать только на основе записи в толстой книге.
О своей беседе с приезжим тетя Паша рассказала в поселке, после этого к Грезину стали относиться с еще большим доверием. Никто даже не заметил, как он перенес в Фенин домик свой чемодан. Все происходило честь по чести, новая семья складывалась правильно — открыто, по согласию и, главное, по любви.
Переселение Грезина в домик возле сопок произошло через несколько дней после приезда, неожиданно даже для самой Фени. Проводив однажды Дмитрия Афанасьевича в санаторий, она сидела у окна и тосковала. В этот вечер еще труднее, чем вчера, было мириться с одиночеством, ведь Грезин был здесь, в Ольдое, неподалеку. «Хоть бы он вернулся на минуту», — подумала она, и в тот же миг Грезин предстал перед ней из темноты.
— Я не могу без тебя, Феня, это несправедливо: быть рядом и не вместе, — сказал он. — Почему нам не быть вместе сейчас, если мы любим друг друга и будем всегда вместе? Нам незачем прятаться от людей и от себя.
Дмитрий Афанасьевич говорил горячо, чуть ли не со слезами и, очевидно, сам глубоко был взволнован своими словами.
Феня, однако, не сразу с ним согласилась. Поначалу она рассердилась и просто потребовала, чтобы он немедленно вернулся в санаторий. Он молчаливо выдержал взрыв упреков и какого-то стихийного, что ли, недоверия. К ее удивлению, был такой робкий, покорный и жалкий, что она растрогалась. «Как же он вернется в санаторий, его же увидят и спросят, — подумала она. — Что он скажет? Ему тогда придется вообще уехать».
Что же, собственно, она хочет от него? Он прямо и открыто заявил о своей любви и своих намерениях. Пусть он пока, хотя бы до завтра останется.
Так, подумав, решила Феня. На этом условии он остался, снова и снова повторяя: «Нам незачем прятаться».
Он остался не только до завтра. И с этого, именно с этого мгновения наступила для Фени пора счастья. Только теперь она поняла, что такое человек, которого любишь больше всего на свете! До Грезина никто не был ей желанен, никого она так не ждала. Если бы он сейчас уехал, она умерла бы, наверное. До Грезина никто не искал в ней женщину, только от него она узнала, что такое ласки мужчины. Один голос Дмитрия Афанасьевича, шептавшего ей на ухо стихи, ввергал ее в неведомое ранее состояние; она могла без конца слушать его речи, даже и не понимая иной раз, что, собственно, он произносит. Ей было странно представить себя теперь одинокой. За несколько дней Феня привыкла к нему, словно знала его долгие годы, словно всегда был рядом с ней этот веселый плечистый молодец. Она подолгу, не отрываясь, рассматривала его крупное, чуть прихваченное загаром улыбающееся лицо. Ей нравилось находить все новые подробности в его внешности, в манерах, в характере. Феня отметила про себя, как он прищуривал серые большие глаза и резким движением руки откидывал назад упрямые волосы. Она обрадовалась его любознательности: как жадно заинтересовался Дмитрий Афанасьевич строительством моста через Ольдой — ее, прораба Калининой, первой стройкой!
В день своего приезда Грезин упросил показать ему ее мост и затем часто приходил на строительную площадку.
Феню смешило и умиляло, когда он трогательно, будто о живых существах, говорил про береговые бетонные устои моста, якобы готовые прийти на помощь к своему мужественному младшему брату — третьему устою, только наполовину утвердившемуся в самой быстрине, посреди бурной реки. Впервые в жизни Дмитрий Афанасьевич увидел приготовление бетона, его поразила способность серой массы затвердевать даже в воде. Он брал из мешалки кусок мокрого бетона, пристально разглядывал и бормотал, поднимая густые брови:
— Чудесная чертовщина!
Феня хохотала, а он виновато оправдывался:
— Ты уж извини, девочка, мою неграмотность. Со стороны смешно смотреть на меня, я понимаю.
Грезина очаровала природа Ольдоя — неприступная суровость полукруглой гряды сопок и приветливый уют окаймленной ими долины, раскинувшейся далеко за горизонтом. Дмитрий Афанасьевич как бы вновь открывал для Фени красоты здешних мест. Феня и сама обратила внимание, какими ярко-синими становятся сопки в раннее солнечное утро. Он сказал о них по-своему:
— Знаешь, они такие синие, те дальние сопки, что если их точно зарисовать, никто не поверит, скажут: «Не бывает таких сопок». Я и сам не поверил бы, если б не увидел собственными глазами. Ярко до нереальности! — Он сожалеюще причмокнул губами: — Вот и выходит, мало мы видим в природе, а она неисчерпаемо богата красками.
Особенно полюбил Грезин реку. Он залезал в воду — проверить, в самом ли деле в реке бьют горячие источники. Может быть, по дну пропустили трубу с паром? Барахтался в теплой воде, хохотал и вскрикивал, будто его щекотали. Зачерпывал воду источника пригоршнями, пил и кричал стоявшей на берегу Фене:
— Это эликсир молодости, он разбегается по моим жилам. Из тридцатипятилетнего (он почему-то убавил свои годы) я становлюсь двадцатипятилетним, моложе тебя, девочка.
Вечерами, когда Феня приходила с работы, они усаживались рядом на крылечке деревянного домика и наблюдали всегда разное и всегда удивительное потухание солнца, закатывавшегося за край долины.
— Да есть ли где-нибудь на земле такая красота?! — громко и проникновенно вопрошал Грезин и, помолчав, прислушавшись к эху в сопках, отвечал сам себе: — Нет и не может быть на земле еще такой красоты!
Пользуясь каждой свободной Фениной минутой, они гуляли. Феня показывала ему любимые свои места.
— Пойдемте, я покажу вам еще один мостик, — приглашала Феня, брала его за руку и вела в лес.
Он долго ничего не мог разглядеть. Тогда Феня, торжествуя, показывала:
— Над протокой-то, с берега на берег, перекинулся, видите?
Солнце в закате, и под ним протока кажется золотой, будто само расплавленное золото течет между деревьями. Воды в протоке полно до краев. Сухие пожелтевшие травы торчат повсюду метелками из воды.
— Вижу! — вдруг завопил Грезин. — Замечательно! Кто его только построил?
Обнявшись, они любуются перекинувшимся с одного берега на другой обыкновенным вьюном — скрученными в жгут цепкими стеблями, из которых через правильные промежутки пробиваются по одному нежно-зеленые листочки.
— Где-то здесь рождается или умирает ветер, — таинственно сообщает Феня, вытягивая руки ладонями вперед: — Вот он еще есть, а вот его уже нет. Чувствуете?
— Верно, верно! — изумляется Грезин, взмахивая руками. — Именно здесь где-то ветер утихает.
В другой раз вечером Феня ведет его на какой-то необычайный, особенный лужок.
— Чем же необычен, чем особенный? — спрашивает Грезин, привлекая к себе девушку. — Наверное, много ромашек, а?
— На нем изморозь, иней!
— Иней в июле? Что ты, девочка!
Но действительно, маленькие голубенькие цветочки, словно инеем, устилают просторный луг.
— Понюхайте, как они пахнут. И никто не знает, как их зовут.
Он пригоршнями берет этот июльский теплый иней, погружает в него лицо и шумно вдыхает слабый, чуть сладковатый дурманящий запах.
У сопок или у реки Дмитрий Афанасьевич читал Фене свои «импровизации».
— Когда я думаю о любимой, мне кажется, что я стою на высокой горе, вокруг свистит ветер, а внизу подо мной плывут облака. Когда я думаю о ней, мне кажется, что я стою на носу парусной яхты, несущейся вперед, а лицо мое и волосы, разметавшиеся по ветру, смочены соленой морской водой. Когда я думаю о любимой, мне кажется, что я лучший музыкант мира и все, все люди на земле слушают удивительную музыку моего сердца.
Грезин декламировал, не сводя глаз с Фени, а голос его то журчал баюкающе, словно ласковые струи теплого Ольдоя, то тревожно рокотал, как гроза, мчащаяся с гор. И у Фени замирало сердце.
— У меня тоже есть для тебя сюрприз, — загадочно говорил, в который уже раз, Дмитрий Афанасьевич.
— Ну, не дразните, расскажите про сюрприз, — просила Феня.
— Время еще не пришло, — важно отвечал он.
Однажды она зачем-то пошла в поселок, а он прилег и заснул. Она вскоре прибежала, растормошила его и, включив радио, воскликнула ликующе:
— Твой сюрприз я сразу поняла. Это для меня, да?
— Для тебя, родная.
— Спасибо, милый…
От Грезина не укрылось «ты», впервые сказанное Феней. Он не торопил ее с этим «ты», зная, что оно должно прийти само. И оно пришло в знак окончательного сближения между ними.
— Для тебя, да, — повторил он. — Мой скромный подарок.
Феня вдруг спохватилась:
— Пойдем в поселок. Там все слушают твою «Асю». — Она шутливо поправилась: — Твою и отчасти тургеневскую.
В палаточном поселке все строители столпились вокруг радиоприемника и в полной тишине слушали грезинское чтение.
— Разрешите представить, товарищи, живого Грезина, — с ликованием сказала Феня, подталкивая вперед своего спутника.
— Мы и не догадались, что знаменитый Грезин — это вы и есть, — сказала тетя Паша. — Как же так получается: голос там, а сами вы тут?
Дмитрий Афанасьевич засмеялся и выключил приемник.
— Передавали запись на пленку, — объяснил он. — Лучше я прочту вам «Асю» без всякой пленки, и вы увидите, что голос я захватил с собой. — Грезин взял Феню за руку: — Посвящается эта композиция великому строителю мостов, замечательному человеку и моему лучшему другу Фене Калининой.
Феня зарделась и спряталась за чью-то спину, а Дмитрий Афанасьевич взглянул на небо, сжал губы, откинул привычным движением волосы, вздохнул и начал читать.
Видимо, впервые берега Ольдоя узнали, что такое бурные, долго не смолкающие аплодисменты. Феня рукоплескала артисту вместе со всеми.
— Хотите еще про любовь? — улыбаясь, спросил Дмитрий Афанасьевич.
— Хотим, — ответил ему хор голосов.
И он читал про любовь стихи и прозу и пел им про любовь песни и романсы. У Фени так переполнилась душа, что ей хотелось самой петь и плакать. И она заплакала, когда подруги по работе наперебой начали хвалить Грезина:
— Душевный человек, видно сразу, с таким легко будет жить.
— Рады мы за тебя, Феня, будь счастлива.
День на десятый своего пребывания в Ольдое Грезин внезапно заметил:
— Ты смотришь на меня каким-то странным, пытливым взглядом. Тебя что-то беспокоит? Или что-то не по душе?
— Нет, мне хорошо, — ответила Феня, однако смутилась, отвела глаза и тихо сказала: — Когда тебя не было и я мечтала о тебе, все как-то по-иному представлялось. Я даже не сумею объяснить. Сейчас ты целуешь меня — и мне это приятно. А тогда, в мечтах, стоило тебе подойти, коснуться меня рукой, и я готова была умереть от блаженства. Сейчас ты хороший и близкий. А тогда ты был лучезарный, что ли. Глупости я говорю, ты не слушай!
Она в смущении отворачивалась и вырывалась из рук Грезина, которого почему-то умилило ее признание.
— Миленькая, один умнейший человек сказал однажды: «Любовь — это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».
— Меньше, чем ждешь? — встревоженно повторила Феня.
— Разумеется. Ты и сама в этом призналась. Давно известно: жизнь удивительно хороша, но мечта краше ее и слаще. Мечта тускнеет, если ее достичь. Так потускнеет, наверное, звезда, если ее снять с неба.
— У тебя, значит, все потускнело?! — испугалась Феня. — А для меня ничто не потускнело.
— И для меня все ясно, очень ярко сияет моя звезда! — засмеялся Дмитрий Афанасьевич и, крепко целуя девушку, приговаривал: — У меня вот так, вот так! Я старше тебя и знаю: любить надо живого человека, а не его тень. И любить надо, не рассуждая. Послушай, что говорит Гете:
…Сердцу покорись,
Отвергни голос доброго совета
И разума. Будь женщиной вполне.
И пусть уздой несдержанный порыв
Туда или сюда тебя несет.
Она растерянно выслушала совет великого поэта, ответила на поцелуй, вскочила и ушла. Долго бродила она по берегу Ольдоя, не замечая, что вода в этот предвечерний час казалась странно густой и темной, почти черной. У самого берега река пенилась и шипела, как бы недовольная тем, что ей не удается увлечь в своем течении сучья могучего дерева, низко склонившегося над водой.
Впервые за эти дни счастливой жизни с Дмитрием Афанасьевичем Феня почувствовала: ей нужно кое в чем разобраться. В самом деле, что ее беспокоит? Что ей не по душе? Разве не хорошо с ним?
Наедине с собой, когда его голос, глаза и лицо не мешали, Феня должна была признаться, что сказала ему совсем не то. Он ей не разонравился, и она его не разлюбила — совсем напротив! Но какие-то трудно уловимые перемены в нем насторожили Феню. То ей казалось, что Грезин заскучал и тяготится ею. То сказал царапнувшие сердце небрежные слова о любви. То не сдержал досаду и нагрубил ей, правда, тут же извинился. Вчера он несколько раз зевнул, поднялся и виновато спросил:
— Не возражаешь, если я выйду погуляю? Я познакомился с хорошими парнями в санатории — пойду покидаюсь с ними в картишки. Но если не хочешь, я не пойду.
Она попросила его не уходить, и он не ушел, и весь вечер всячески развлекал ее, рассказывая разные интересные истории. Он так много знал, видел и прочел в книгах!
Она вспомнила, как забавно Грезин вчера играл для нее Отелло, и засмеялась. Ни к чему глупые сомнения и переживания. Он не наглядится на нее, не надышится, а она привередничает.
Феня, повеселевшая, побежала домой — и не застала Дмитрия Афанасьевича. Он ушел, не оставив даже записки. Уж не обиделся ли он на нее? И есть за что! Феня поискала его кругом в их заветных местах, не нашла и вернулась. Она догадалась, что Грезин пошел в санаторий к новым знакомым. Но так решив, она не успокоилась и ждала его с непонятной тяжестью на сердце.
«Плохо я его знаю, — думала Феня. — И он меня почти не знает. Может быть, неправильно у нас все получилось: стали жить вместе, не присмотревшись, не узнав друг друга. Но ведь я его люблю. И он говорит: никого так не любил. Нет, ему нельзя не верить. А недостатки в человеке издали не разглядываются, их узнаешь, когда поживешь с ним».
Дмитрий Афанасьевич пришел очень поздно и в отличнейшем настроении. В руках и под мышками он нес несколько бутылок пива.
— Я чудно провел время, деточка! Я всех их обыграл в карты и всех перепил. Смотри, как я умею пить!
Ловко открыв бутылку, Грезин зачем-то покрутил ее и приставил горлышко к губам. Пенистая жидкость, бурля и клокоча, быстро переливалась из бутылки в широкую глотку.
— Вот! — передохнул он, показывая пустую бутылку. — Таким способом я могу выдуть семь и даже восемь бутылок. Ребята были потрясены!
Потрясена была и Феня. Грезин обнял ее, поцеловал, и она с трудом сдержалась, не оттолкнула его — от Дмитрия Афанасьевича отвратительно пахло перегаром водки, табака и пива. Он, не умолкая, говорил, кричал, и она с ужасом вслушивалась в этот знакомый и вместе с тем чужой, грубый и хриплый голос, который, казалось, пенился и пузырился, как пиво.
Грезин говорил, говорил, и Феня подивилась: сколько в его речах было хвастовства и самолюбования.
— Петька Мазнин сказал мне чудную вещь, слышишь? — повествовал не в первый раз Дмитрий Афанасьевич про некоего своего закадычного друга. — Он сказал: «У Грезина такой голос, что захоти он — может заставить чугунного льва сойти с места и облизать ему руки». Хочешь, заставлю тебя лизать мои руки? Хочешь, канашечка, котенок?
Неужели только вино и пиво развязали в нем все это? Нестерпимо было его слушать, нестерпимо стыдно было за него.
— Прекрати все это! — тихо сказала Феня. — Прекрати сейчас же!
Изумленный, он умолк на полуфразе, поставил на пол еще неначатую бутылку пива и, присев на корточки, чтобы видеть ее опущенное лицо, закричал, манерничая и дразнясь:
— Не нравлюсь? Ах, ты моя таежная красавица! Ах, ты моя принцесса бетона! Значит, я тебе не нравлюсь такой? Однако другим я не буду, знай. Полюби меня черненьким! Да, да, я не прочь выпить и пошуметь, не прочь поговорить и похвастаться, благо есть чем. Я живой мужчина, а не облако в штанах, каким тебе пригрезился. Слышишь, я не масса и нечего меня воспитывать. — Он захохотал. — Была у меня одна газель, тоже пыталась перевоспитать — до сих пор, бедняжка, кается и страдает в одиночестве. У меня, знаешь, как в сказке: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел и от тебя, серый зайчик, тоже уйду. В Гагру, деточка, пора ехать. Да и в Москве меня ждут. «Будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю, а когда вернусь — не знаю… Пора, в путь-дорогу…»
Грезин выпалил все это залпом — так же с маху, как выдул бутылку пива. Не помня себя, Феня выбежала из дома, а когда возвратилась, Дмитрий Афанасьевич спал, лежа на спине, и от богатырского храпа сотрясались стены утлого деревянного домика.
Утром он был тих, предупредителен, ласков — ничего вроде не осталось в нем от вчерашнего хмельного Грезина. Сам он и не напоминал о вчерашнем. Но Феня и без напоминаний в сегодняшнем Грезине различала вчерашнего — того, который, казалось бы, начисто улетучился с винным духом. В голосе продолжали звучать — тише, разумеется, деликатнее — хрипловатые нотки наигрыша. И сегодня — впрочем, как и всегда — он говорил, не умолкая и не давая сказать что-нибудь ей. И разговор этот был посвящен самому себе: о каком-то удивительном концерте, когда студенты вынесли его на руках, о прекрасном подарке от поклонников на Чукотке — олени с нартами из моржовой кости; о лестном отзыве важного в краевом масштабе лица; о том, что на очередных выборах его непременно выдвинут в депутаты.
«Вот и недостатки, — горько усмехнулась про себя Феня, вспомнив свои вчерашние раздумья. — На десятый день нашей совместной жизни они взялись неизвестно откуда и в изрядном количестве».
Поймав себя на этих размышлениях, Феня испугалась: «Неужели разочарование? Нет, нет! Я отношусь к нему несправедливо, я смотрю на него как на идеального человека, а он просто живой человек. Он прав, надо быть терпимее».
Рассудив так, Феня продолжала, однако, неотступно за ним наблюдать — теперь она уже не могла иначе. А он все говорил и говорил, и впервые она не удивилась тому, как много он видел и сколько литературных текстов помнит наизусть.
Увидев стоявшую на полу бутылку пива, Дмитрий Афанасьевич между делом открыл ее и, запрокинув голову, жадно присосался губами к горлышку. По его могучей, будто ствол дерева, шее что-то бегало вверх и вниз — и впервые эта шея показалась девушке некрасивой, даже страшной.
Фенин напряженный взгляд рассмешил Грезина.
— Тебя удивляет, как я расправляюсь с пивом? Представляю твой вчерашний испуг!
Он кинулся к ней, поднял на руки и, хохоча, закружился с ней по комнате.
— Забудь вчерашнее, — просил он. — А коли считаешь это все крупным недостатком — не суди слишком строго человека, коему ничто человеческое не чуждо. Ну, забыла? Если не забыла, буду кружить еще.
— Забыла, — ответила Феня, освобождаясь от его объятий. — Хотела бы узнать у тебя две вещи. Можно?
— Хоть три! — весело согласился он. — Начинай допрос, девочка.
Феня спросила относительно упомянутой накануне газели, которая страдает в одиночестве. Грезин еще больше развеселился и объяснил: он никого до сих пор не любил так, как Феню, но ведь ему за тридцать, естественно, у него были раньше встречи.
Грезин умолк, выждал минуту, пожал плечами и продолжал: он старше ее, больше знает жизнь и, поскольку так получилось, ей придется именно от него узнать некоторые прописные истины.
— Не знаю, хорошо ли это с недосягаемой высоты морали, — сказал Грезин, — зато факт: богато одаренная творческая личность, как правило, просто-напросто не может ограничиться одной женщиной. Видно, здесь дело в самой природе людей подобного рода. Ты подумай, например, вот о чем: может ли писатель или артист, сам не изведавший много любви, что-нибудь путное рассказать о ней людям?
Дмитрию Афанасьевичу пришлось прекратить рассуждения о природе творческих личностей: лицо Фени сделалось белым, словно меловая стенка.
Он вспомнил: у нее остался невыясненным еще один вопрос. Он догадался: Феня хочет знать о его предполагаемой поездке в Гагру и в Москву.
— Так у нас было дивно и красиво! — сказал Грезин с огорчением. — Ты все испортила банальной семейной сценой. Упреки, подозрения. К чему они?..
Он поднялся и, большой, красивый, принялся ходить по тесной комнатке. Половицы под его ногами жалобно повизгивали. Феня многое хотела сказать ему и снова обнаружила, что говорить ей неимоверно трудно, она как-то терялась перед ним. С огромным усилием Феня заставила себя все-таки сказать несколько слов.
— Я не хочу в наших отношениях ничего неясного. Ничего замутненного. Для меня важно было узнать, что ты свободен. Ты свободен, и я спокойна: наши отношения всегда могут решить двое — ты да я, больше никого они не касаются. — Она помолчала и, предупреждая его желание заговорить, воскликнула: — Клянусь, что я никогда не обману тебя, не покривлю душой! Но поклянись и ты, что не обманываешь меня, что не ради забавы сюда приехал.
— Феня, дорогая моя, пойми, — торопливо заговорил он. — У нас нет ничего неясного, ты взбудоражила себя невесть чем. Клянусь тебе, в моих мыслях нет и тени обмана или чего-нибудь неблаговидного.
Грезин рассказал: да, он еще задолго до ее письма решил провести отпуск в Гагре. Разве отдых на Черноморском побережье преступление? Да, он хотел поехать в Москву. Его туда приглашают. Разве плохо, что он чувствует в себе большие силы и хочет испытать себя в масштабе всесоюзного радио? К сожалению, в мире искусства тоже действует закон: сам о себе не похлопочешь, никто для тебя это не сделает. Кстати, он хлопочет теперь не только о себе — в мечтах о Москве он видит себя вместе с ней, с Феней. Он не представляет дальнейшей жизни без нее.
— Ну, удовлетворена объяснением? — спросил Дмитрий Афанасьевич.
— Вполне, — ответила она.
Ответить хотелось как-то иначе, однако у нее не нашлось слов, да и просто она робела перед его прямым, проникающим прямо в душу, как ей казалось, взглядом.
Феня молча посидела, поднялась и, не вымолвив ни слова, направилась к выходу.
— Куда ты? Ну, куда? — крикнул Грезин. — Чуть что, ты уходишь.
— Ухожу на объект, — сказала девушка. — У меня работа. Мне пора.
— Это другое дело. Но ты не поцеловала меня. Вернись и поцелуй, иначе я рассержусь.
Она не ответила улыбкой на его слова, сказанные тоном капризного, избалованного ребенка, вернулась и поцеловала.
— Вот и ладненько, — одобрил Грезин.
Он даже не заметил, что поцелуй ее был совсем иной, чем прежде.
— В середине дня я наведаюсь на мост, — пообещал он вдогонку. — Мы тогда окончательно решим: ехать мне в Москву и в Гагру или не ехать. Будет, разумеется, как ты пожелаешь и, таким образом, в нашем нарождающемся семействе сразу же установится матриархат, диктатура женщины.
Феня не отозвалась на эту шутку. Его шутки сейчас были неприятны ей, они как бы уводили ее в сторону от желания выяснить все в их отношениях.
«Я хочу установить в нашей нарождающейся семье диктатуру ясности, прямоты и честности, — мысленно отвечала Феня Грезину уже по дороге к постройке, видневшейся среди деревьев. Она усмехнулась: — Нарождающаяся семья! Нарождается ли у нас семья?»
Феня вспомнила улыбку Дмитрия Афанасьевича, его глаза, его слова о том, что семейное счастье — это не просто совместные завтраки, обеды и ужины плюс кровати рядом. Оно такое нежное и зыбкое, семейное счастье, его надо лелеять и беречь. И его надо строить, как строят прекрасный дом — по кирпичику, с великой старательностью и с неисчерпаемым терпением.
«Он прав, — думала Феня. — Когда хотят счастья в семье, то подавляют в себе недостатки и плохой характер, не дают воли дурному настроению, всегда думают прежде всего не о себе». И она должна подавить в себе скверное и тяжкое настроение, недоверчивость, должна в первую очередь подумать о нем. Ну да, у него есть недостатки, они происходят от избытка сил, от жизнелюбия. Он их не скрывает, он даже не очень-то считает их недостатками. Зато в нем много прекрасного. И, может быть, правда, что люди искусства — особенные существа, которых нельзя мерить обычной меркой?
«Когда он придет, — решила Феня, — я освобожу его от неприятного разговора и скажу: матриархат и диктатура отменяются, поезжай в Гагру и отдыхай. Побывай в Москве, раз это нужно для твоего будущего».
Ей сразу стало легко, и она с радостью отдалась работе. На третьем мостовом устое кладка бетона шла к концу, и бетонщики во главе с бригадиром Денисовым уже занимались своим делом. Денисов — будто из меди сделанный человек, такой был весь литой и загорелый — приветливо улыбнулся Фене и подошел.
— Товарищ прораб, кладку добьем сегодня во что бы то ни стало. В награду просим устроить концерт, Дмитрия Афанасьевича. Пусть почитает про любовь. Очень красиво у него получается!
Ей были приятны эти слова, она подумала: «Здесь все его полюбили. Я слишком строга к нему».
— Хорошо, давайте первоклассный бетон, а я обеспечу первоклассный концерт, — улыбаясь, сказала она.
Феня наблюдала за работой укладчиков бетона и все посматривала на часы. Сейчас Дмитрий репетирует, как всегда, глядя на себя в зеркало. Закончит репетицию, придет сюда, и она в ту же минуту предупредит разговор о поездке.
Но разговор не состоялся, и совсем не потому, что Феня избавила от него Дмитрия Афанасьевича.
Феню окликнули с берега, она торопливо спустилась по мосткам в надежде увидеть Грезина. Но ее ожидала тетя Паша. Ни слова не говоря, женщина протянула Фене открытку. Не сразу разобрала, что открытка адресована Грезину. Что-то дрогнуло у Фени в груди и заныло, пальцы задрожали. Она вынуждена была сжать их в кулаки.
Тетя Паша взглянула на Феню и пошла, однако, отойдя на несколько шагов, вернулась.
— На почте не могли понять, кому открытка, и прочли. Обманул он тебя, голубка ты моя чистая, доверчивая.
Женщина, прижав к глазам уголок косынки, быстро пошла прочь.
Феня продолжала работать, будто ничего не случилось. Отобрала бетонную массу для контрольных кубиков, понаблюдала за действием новых, лишь вчера полученных вибраторов для уплотнения бетона, проверила вместе с Денисовым, сколько уже удалось уложить кубов и сколько осталось до отметки. Она ходила, как всегда, спокойная, внимательная и приветливая, и окружающим было невдомек, какая боль раздирала ее сердце.
Феня вдруг вспомнила: Грезин намеревался прийти на мост.
— Я иду звонить в управление, — сказала она и торопливо направилась домой.
«Говорят, нет людей без недостатков, поэтому надо их прощать, — думала девушка. — А что такое обман? Черный обман — это что, недостаток, с которым можно мириться?»
Вынула открытку и пробежала глазами:
«Ты поехал в Гагру, как же очутился в Ольдое? Когда, наконец, перестанешь обманывать меня, грязная ты личность? Чувствую, наступает конец моему терпению. Даже из-за сына не хочу больше терпеть твоего легкомыслия и низких поступков»…
«Грязная личность, низкие поступки», — повторила про себя Феня, морщась от душевной боли.
Грезин по ее виду сразу понял: что-то случилось. Даже и не спрашивал — стоял, смотрел на нее и ждал.
Феня отдала ему открытку и сказала:
— Одно прошу: не лгать.
Он даже не читал открытку, только глянул на нее и засуетился:
— Феничка, не обращай внимания. Это мое несчастье, мой крест, я не считаю Катерину женой. Уверяю тебя, она не будет помехой для нас, для нашего счастья. Остановись, Феня! — крикнул он, видя, что она уходит.
Девушка обернулась на пороге и спросила с горечью:
— Разве так можно: быть в искусстве хорошим, красивым и чистым, а в жизни — грязным и низким? Какое вы право имеете рассказывать людям о любви?
— Феня! — воскликнул Грезин. — Не сжигай за собой корабли. Я тоже человек с достоинством и самолюбием, и у меня может не хватить терпения. Сама потом будешь жалеть.
— «Тоже человек»! — усмехнулась Феня. — Жалеть я буду. Сама себя. Но вы обо мне так «трогательно» не беспокойтесь: я найду силы, чтобы справиться с разочарованием.
Феня ушла. Грезин прождал ее до вечера. Потом до полуночи. «Она влюблена до безумия и никуда не денется, пусть немного поуспокоится», — решил он и лег спать.
Девушка не появилась и утром. Он отправился искать ее по участку. В конторе ему сказали: Калинина уехала в управление на совещание и неизвестно, когда вернется. Он обратился к пробегавшей мимо нормировщице — подруге Фени. Обычно кокетливая и бойкая на язык девушка была не в духе и разговаривала неохотно. Она пожала плечами на вопрос: «Где Феня?» — и убежала. Дмитрий Афанасьевич стер свою обаятельную улыбку и развел руками, он не знал, что ему делать.
Настроение Грезина вконец испортилось.
— Как все глупо, — бормотал он, озирая заскучавшими глазами прекрасный пейзаж, недавно вызывавший его громкие восторги. Поездка в Ольдой и все последовавшие здесь приятные события как-то потускнели в его глазах. Он не любил препятствий и затруднений, предпочитал обходить их стороной.
«Милая бетонная принцесса, — с досадой и насмешкой обратился он в мыслях к Фене, вспомнив ее горький вопрос о жизни и искусстве. — Если б жизнь хоть наполовину была столь чистой и красивой, как искусство! Коли вам угодно, моя драгоценная, творческие люди, вроде меня, отдают все лучшее искусству и тем делают жизнь приятнее, а в них самих остается для жизни… извините, то, что остается. Больно уж вы многого захотели, неразумная деточка!»
— Ах, философия, всякие враки! — с раздражением сказал он вслух и даже сплюнул. — В этом вигваме даже пожрать нечего, голодный как волк. Одним словом, пора отдавать концы.
Приняв такое решение, Грезин сидел и прикидывал, куда ему ехать — на восток или на запад? Вечером скорый поезд помчал его на запад, то есть к Москве, к Гагре, к Черному морю.
Ровно через месяц Дмитрий Афанасьевич ехал скорым поездом с запада на восток. Пребывание в Гагре пошло ему на пользу: он покрылся ровным и густым коричневым загаром и еще больше поздоровел. Новая шелковая пижама — коричневая с белой и серой полосами — очень шла ему. Во всяком случае, так сказала спутница по вагону — молодая интересная женщина с горячими и ласковыми черными глазами, тоже возвращавшаяся с Черноморского побережья и тоже сильно загоревшая.
Грезин стоял у окна, когда проезжали станцию Ольдой, и только усмехнулся на слова проводницы:
— Остановка одна минута, пассажирам на прогулку лучше не высовываться!
И он считает: лучше ему здесь не высовываться! Конечно, если бы Феня пожелала… Еще из Гагры он ей написал трогательное письмо:
«Ах, как мне грустно, Феня. Звезда моя, сиянье, ты не хочешь больше мне светить! Все померкло вокруг, ничто не влечет, не манит. И Москва потеряла для меня всякий интерес, я даже не хочу добиваться того, о чем мечтал. Если б ты захотела, я заехал бы на обратном пути, и мы помирились бы, чтобы никогда больше не ссориться. Напиши, дорогая, что ты не очень сердишься, хочешь меня видеть…»
Она не захотела его видеть, не ответила, и вот он промчался мимо. Мерный стук колес всегда располагает либо к дремоте, либо к размышлениям. За долгий путь Дмитрий Афанасьевич досыта выспался и в данный момент склонен был поразмышлять. Станция Ольдой вызвала в нем воспоминания; вздыхая, он думал о том, что все хорошее в жизни, к сожалению, проходит слишком быстро, с такой стремительностью, с какой промелькнула перед глазами памятная ему станция, стиснутая со всех сторон высоченными сопками. Выходит, на этой станции его жизнь остановилась всего на одну минуту!
Слегка покачиваясь могучим телом, Дмитрий Афанасьевич продолжал бы и дальше перебирать в памяти последние события (когда возвращаешься домой, это почти всегда происходит).
Он вспомнил бы о разговоре в Москве, где его притязания на общесоюзный масштаб работы были встречены не очень радушно. «На Дальнем Востоке, вы сами говорите, вас любят и носят на руках, — сказали ему. — А здесь, в Москве, и без вас хватает мастеров чтения, мы даже готовы, в случае нужды, помочь в этом отношении Дальнему Востоку».
Вспомнил бы Грезин и о том, как с горя — исключительно с горя, с тоски по Фене и чтобы слегка рассеяться! — завел он в Гагре роман с ленинградской актрисой, легкий и веселый роман, закончившийся точно в срок окончания их путевок, причем без слез, без всяких обязательств и даже без традиционных обещаний часто писать.
Поскольку путешествие Дмитрия Афанасьевича приближалось к концу, его размышления из области прошлого перекинулись в ближайшее будущее, и он, возможно, попытался бы вообразить предстоящее объяснение с женой и с беспокойством снова подумал бы о Фене: пришло или не пришло ей в голову написать о нем, о Грезине, кому-нибудь из своих покровителей, скажем, Голощапову? Она гордая, самолюбивая девочка, вряд ли сделает это, а если сделает — могут быть неприятности. Отпускное настроение Дмитрия Афанасьевича в этом месте могло бы скиснуть и омрачиться, но, к счастью, его заблаговременно подозвала к себе симпатичная попутчица в ярчайшем халатике. Она заботливо спросила, почему он такой задумчивый и невеселый.
Молодую особу уже не первый день пытались занять два попутчика, не замечавшие, что ее внимание безраздельно принадлежит Дмитрию Афанасьевичу. Один, офицер, был хорош собой, начитан, умел поддержать беседу, и Грезин, кокетничая с попутчицей, все расхваливал его и называл умницей. Другой, штатский, массивно-толстый, с глазами, полузакрытыми припухшими веками, даже не замечал, как Грезин, развлекая единственную даму их вагона, издевался над ним.
— Мы тут пытаемся выяснить: а что такое любовь? — сказала попутчица Грезину, подошедшему к ним поближе. — Помогите нам, пожалуйста.
Дмитрий Афанасьевич поглядел в чуть прикрытые длинными ресницами блестящие глаза женщины и хотел, в качестве ответа, блеснуть чтением «Гранатового браслета», благо свободного времени до ближайшей остановки оставалось пропасть, однако его предупредил толстяк.
— Если говорить чистую правду, а мы здесь все люди взрослые, — солидно, с весом сказал он, — то никакой любви не бывает. Мужчины придумали эту штуку, чтобы легче было ухаживать за женщинами. Погодите, погодите, я не кончил, — возразил он Грезину, хотевшему его перебить. — Обольстить женщину — в этом ведь все дело. И я по себе заметил: как только я добьюсь своего, женщина в моих глазах немедленно теряет всякую привлекательность. А про любовь я ей говорю красивые слова, пока ухаживаю, — засмеялся он.
Попутчица вздрогнула, как от удара, и сразу ушла. Грезин поморщился и пробормотал: «Ну, зачем вы так обнаженно, милейший?», а капитан с минуту пристально разглядывал своего соседа, затем отчеканил:
— Не хочется устраивать скандал и пачкать руки, а надо бы. Вы всех нас облили грязью и, как видно, не понимаете этого, Идите-ка лучше на свое место, мы наедине поговорим с вами о любви.
Растерянно поморгав припухшими веками, пассажир пожал круглыми плечами и, почему-то послушавшись, пошел в свое купе.
— Вы меня опередили, — взволнованно сказал Дмитрий Афанасьевич. — Разрешите по-мужски пожать вашу руку за энергичную отповедь пошляку.
Два или три дня по возвращении домой Грезин юмористически рассказывал сослуживцам и знакомым о поездке на Кавказ и в Москву, они же, в свою очередь, завидовали его загару и цветущему виду. Затем жизнь Дмитрия Афанасьевича вошла в нормальную колею. Чередуясь с Погорельцевой, он читал в микрофон приготовленные сотрудниками и внештатными авторами разнообразные тексты, тут же в студии репетировал новую программу чтения стихов и, в видах на особо актуальный после отпуска заработок, принимал участие в каждом литературном вечере, читал с листка то стихи, то прозу местных писателей, которых не любил и не уважал, но снисходительно «исполнял».
Никто не напоминал ему о странной поездке в Ольдой, никто ни разу не назвал имени обиженного им человека, и Грезин, не без теплоты подумав о великодушии Фени, окончательно отбросил свое беспокойство — романтическая ольдойская история с ее неприятным финалом явно осталась незамеченной. Вопреки ожиданиям, и дома его встретили довольно мирно. Правда, здесь помогли обстоятельства: в день его приезда жена уезжала в срочную командировку. Она сухо ответила на приветствие, уклонилась от поцелуя и только пообещала: «Разговаривать будем, когда вернусь, сейчас некогда, пора к поезду». Дмитрий Афанасьевич, приготовившийся к более бурной встрече, был рад отъезду жены, поскольку все улаживалось без упреков, без размолвки, словом, без скандала. Многозначительное предупреждение о предстоящем разговоре Грезин пропустил мимо ушей, отлично зная, что объяснение через неделю утратит свою остроту. Одним словом, Грезин нашел, когда присмотрелся, что в его жизни никаких перемен не произошло.
Кое-что могло бы насторожить человека более нервного, чем Дмитрий Афанасьевич, например, поведение диктора-женщины, его напарницы. Она совсем перестала здороваться и как-то странно смотрела на него. На какой-то его вопрос она не ответила и он мог поклясться, будто Погорельцева пробормотала: «И земля носит такого человека!» Однако Дмитрий Афанасьевич слишком был поглощен собой и слишком привык не замечать эту пожилую, ничем не интересную для него женщину.
Не таким характером наделила природа Грезина, чтобы он по какому-нибудь неясному или некрупному поводу мог сильно и надолго расстроиться. Поэтому он не очень сильно огорчился, когда председатель радиокомитета на время исключил из программы передач чтение «Гранатового браслета» и «Аси», сославшись на письма некоторых радиослушателей, удивлявшихся, почему так часто, в ущерб концертным передачам, выступает с чтением одних и тех же вещей Д. А. Грезин.
— Пишут какие-нибудь ханжи, — предположил слегка уязвленный Дмитрий Афанасьевич. — Стоит ли на них обращать внимание?
— Стоит. Мнение радиослушателей для нас закон, — твердо высказал председатель излюбленную формулу, обратившуюся на этот раз против Грезина.
— И черт с ним! — с досадой отозвался Дмитрий Афанасьевич. — Не желают чтений о любви, буду читать им свежие передовицы краевой газеты и произведения местных авторов на производственные темы.
В тот же день он компенсировал ущерб, нанесенный его самолюбию, договорившись в филармонии о нескольких больших творческих вечерах — про них горожане вскоре узнали из расклеенных кое-где афиш.
Первый вечер для студентов прошел с успехом, Грезина вызывали на «бис» и забросали записками. У него были заготовлены лихие ответы на любые вопросы, и он легко ответил на все записки, кроме двух. В них спрашивали его точку зрения: имеет ли право семейный человек в нашем обществе флиртовать и любить «на стороне»?
Обойденные молчанием записки Грезин порвал и забыл про них, а приятное впечатление от шумного вечера осталось. Чуть покоробило его то, что газеты не дали отчета. Дмитрий Афанасьевич готовился повторить вечер в заводском районе города — для рабочих.
Этот вечер по непонятным для Грезина причинам не состоялся. На миг Грезин смутился, но благоволивший к нему заместитель директора филармонии Данила Ефремович посоветовал переждать:
— Скоро мы удачненько проведем ваш вечер — и не один, надеюсь, — только в другом районе.
Человек не столь самоуверенный стал бы непременно допытываться: почему, собственно, необходимо переждать, почему надо переносить вечер в другой район, о каких тучках и молниях говорит этот румяный и хитрый человек — бывший актер и активный участник совместных веселых вечеринок? Грезин не допытывался. Советуете переждать? Хорошо, переждем. Выступить в другом районе? Согласен, не все ли равно, где выступать.
Однако о творческих вечерах пришлось на время забыть — в жизни Дмитрия Афанасьевича произошли одно за другим события, которые ему не пришло в голову по легкомыслию связать в единую цепь.
Первым звеном в этой цепи оказалась неприятная встреча с незнакомым человеком на улице. Мужчина средних лет, коренастый и меднолицый от загара, образующегося не на курорте, а на работе под солнцем, окликнул Грезина, когда он шел на работу. После завтрака и двух бутылок пива у Дмитрия Афанасьевича было отличное настроение. Не обращая внимания на прохожих, он потихоньку напевал что-то веселое себе под нос.
— Вы меня не знаете, да это и не существенно. — сказал незнакомец. — Хотя могу и назваться: фамилия Денисов, профессия — бетонщик. — Рекомендуясь, Денисов даже не подумал подать руку, и предупредительно протянутая рука Грезина повисла в воздухе. — Нам приходилось встречаться в Ольдое, хотя вы, конечно, меня не заметили. Вместе с другими строителями, я, как дурак, слушал вас и хлопал в ладоши. Да вы не оглядывайтесь, мордобитие вам не грозит, я только скажу несколько накипевших слов.
«Я не хочу слушать вас!» — хотел крикнуть Грезин и уйти. Но не смог. Так бывает во сне: язык не пошевелился, а ноги стали ватными и приросли к земле.
— Вы такой человек, что, очевидно, мои слова не дойдут до вашего чугунного сердца, — продолжал Денисов. — Хотите знать, что вы сделали с Феней? Самый веселый человек в Ольдое, она разучилась смеяться. Гордая она, а ходит с опущенной головой, не смеет поднять глаз. Мы не можем узнать ее, она постарела на десять лет.
— Вы не знаете, что у нас произошло! — воскликнул Дмитрий Афанасьевич. — Я охотно объясню. Выслушайте вторую сторону!
— Молчите вы, проклятая вторая сторона! — вспылил Денисов. — Слушать вас теперь никто не желает. В Ольдое во всех домах и палатках выключают радио, когда вы начинаете свою красивую болтовню. Черт бы вас побрал с этой вашей поддельной красотой! Дураки мы, развесили ослиные уши!..
Денисов в волнении поперхнулся, у него перехватило дыхание. Он махнул рукой и ушел, оставив Грезина в полнейшем смятении. Придя в себя, Грезин оглянулся, вытер выступивший на лбу пот. Его обуял страх, теперь он боялся, что его и на работе ждут неприятности.
Неприятность поджидала его, только не на работе, а дома, то есть там, где он совсем ее не ждал. Возвращаясь ночью домой, он и не думал, что через полчаса ему придется искать ночлег.
— Можешь не раздеваться, Грезин, — такими словами встретила его жена, только что вернувшаяся из командировки. — Терпение мое лопнуло, ты уходи. Дом этот мой и Феденькин. А ты ищи себе другой.
— Что с тобой, Катерина? Ты взбесилась? Или опять какая-нибудь глупая сплетня?
Грезин снял пальто, шляпу, присел и пытался свести разговор к шутке.
— Я была в Ольдое! — отрезала Катерина. — Специально туда ездила, поэтому соврать тебе не удастся. Бери пальто, шляпу — и убирайся. Остальное барахло получишь потом.
По сути дела, она просто выгоняла его из дому, как паршивую собаку. Здоровенный, он сейчас казался слабым и безвольным. После упоминания об Ольдое сказать было нечего. Только и пробормотал в оправдание:
— Девчонка нажаловалась — ты и поверила. Сама бросилась на шею, а теперь скулит и жалуется!
— Не смей о ней говорить, не смей! — закричала Катерина вне себя. — Она такой души человек, что жаловаться никому не станет. Только и сказала: «Я во всем сама виновата. Доверилась. Не знала, что может быть такой обман». Люди-то сами все понимают. Вот ты не понимаешь, что плюнул всем в лицо. Э, да что с тобой толковать. Уходи!
— Смотри, Катерина, пожалеешь, — не очень уверенно пригрозил Грезин, смущенный бурной отповедью жены. — Будешь просить, умолять — не вернусь. Не больно бы ты хорохорилась, голубушка, — с быстро вскипавшей злостью сказал Дмитрий Афанасьевич. — Я-то ведь не пропаду. А вот ты, миленькая, будешь без мужа век вековать. — Он зло ухмыльнулся: — Не такая уж ты красавица, и годики твои не те, чтобы кто-нибудь теперь к тебе вдруг посватался.
— Все сказал? — спокойно спросила Катерина, хотя лицо ее потемнело от гнева и глаза засверкали. — Глупая я, глупая, давно бы мне выгнать тебя, паршивца! — вырвалось у нее напоследок.
И она захлопнула за ним дверь с такой силой, что весь дом содрогнулся.
Оставшись одна, Катерина, как бы надломленная этим последним усилием, медленно опустилась на пол и тяжко зарыдала. Не раскаяние в своем поступке и не любовь к человеку, который ушел и больше не вернется, не боязнь напророченного одиночества — не это вызвало ее слезы. У нее не осталось доброго чувства к Грезину, будущего она не боялась. Катерина рыдала в горчайшей обиде на себя, на свою бабью слабохарактерность и бессмысленное долготерпение.
Почти десять лет она была ему верной подругой, а был ли он верным другом хоть один день? Обманывая себя уверениями, что людей без недостатков не бывает, Катерина не хотела замечать его пороков даже и тогда, когда кто-нибудь из близких деликатно пытался раскрыть ей глаза на истинный характер того или иного, не сохранившегося в тайне, поступка Грезина. Теперь-то слишком хорошо видно, как слепо она ему верила, принимая словообильные объяснения за истину или, во всяком случае, за искреннее раскаяние! Непростительно много времени потратила на то, чтобы окончательно извериться в нем и увидеть, наконец, Грезина таким, какой он есть, а не таким, каким он умел казаться!
…Очутившись за дверью дома, который он привык считать своим, Грезин не услышал рыданий жены. Он постоял, постоял в темноте и побрел куда глаза глядят. Обескураженный неожиданной решительностью Катерины, Дмитрий Афанасьевич в первую минуту был все же уверен: одумается и позовет. Уверенность эта исчезла, едва он вспомнил гневное спокойствие прогнавшей его женщины — нет, она не одумается, этот разрыв не связать теперь никаким узлом.
Поняв непоправимость случившегося, другой на место Грезина стал бы страдать и мучиться, стал бы сожалеть и, быть может, раскаиваться. Грезин испытал лишь раздражение (остался на ночь без крова) и беспокойство (не грозит ли ему еще чем-нибудь разрыв с женой?). О самой Катерине Дмитрий Афанасьевич и не подумал, он не задал себе вопроса — каково ей сейчас и как она будет жить одна. Грезина будущее Катерины не интересовало, равно и настоящее. А ему, ради собственной пользы, задуматься бы о ней, о прожитом вместе десятилетии. Ему бы вспомнить, как она, десять лет назад, ни о чем не спрашивая, сердечно приютила бездомного, беспомощного и растерянного парня, приехавшего в ее гостеприимный край из окровавленной Смоленщины. Грезину бы вспомнить, как она, вечно веселая и деятельная, вселила в него бодрость и энергию, помогла ему стать на ноги, как, узнав о его любви к искусству, освободила раз и навсегда от кропотливых, иссушающих душу мелких житейских забот и бытовых неурядиц. Хотя бы теперь оценить ему великое умение Катерины при любой служебной загрузке справляться со всеми домашними обязанностями, выполнять их неутомимо и безропотно.
Но где уж! Самое драгоценное в Катерине осталось для его ума и сердца за семью замками. Все, что от нее исходило, он воспринимал как должное. Стоило ему заявить, будто ребячий крик и возня с мальчишкой, с его собственным сыном, мешают ему дома работать, Катерина отправила ребенка к своим родителям. Он принял это как должное. Ее ценили на работе в отделе народного образования, ставили в пример за трудолюбие и нередко премировали, — Грезин принимал похвалы и премии с таким видом, словно они полагались ему вместе с женой в качестве приданого.
Подождав день-другой, не позовет ли его жена, Грезин нашел новое жилье. Разрыв с Катериной и теперь не доставил ему особых переживаний. Друзьям из числа собутыльников Дмитрий Афанасьевич не раз признавался: семья, мол, не для него, мол, семья — это скука добродетели и необходимость всегда делать вид, будто из всех женщин на свете нужна одна жена. Лучше бы вообще не жениться, но жена избавляет от бытовых дрязг (не стирать же собственными руками рубашки и не ходить же самому на базар за продуктами). Сын для него существовал как забава по воскресеньям, когда мальчик приходил в гости от бабушки и дедушки.
Событие было отмечено очередным мальчишником с участием развязных девочек. Дмитрий Афанасьевич читал стихи (он располагал ими на любой случай):
Когда тебя женщина бросит — не плачь!
В другую влюбись поскорее!
— Она не сумела понять меня, и вот итог, — исповедовался он случайной девице, слушавшей его без особого сочувствия. — Впрочем, я даже рад, что разрыв произошел сейчас, а не через пять лет, ибо таким образом я сохранил для жизни и наслаждений целых пять лет. — Он нахмурился и вздохнул: — Боюсь я только другого — шума и гама, который она, очевидно, поднимет.
Предчувствия не обманули Грезина — шум действительно поднялся. Как это положено, Катерина дала в областной газете объявление о разводе. При популярности Грезина нечего было и ждать, что оно останется незамеченным. Но приятели Дмитрия Афанасьевича и он сам не предугадали многих откликов, какие были вызваны скромными тремя строчками, набранными мельчайшим шрифтом в конце газеты. В редакцию и в радиокомитет в адрес Грезина посыпались письма. Из самых глубинных районов, из таежных поселков его спрашивали с беспокойством и с сочувствием:
«…Что случилось, товарищ Грезин?»
«…Ваши выступления по радио говорят, что вы человек хороший и душевный, любите людей и понимаете великий смысл семьи. Что же произошло в вашей семье?..»
«…Ответьте нам, вашим друзьям: почему ваша жена решила порвать с вами? Считаете ли вы это ошибкой с ее стороны, или ваш брак был несчастливым и вы оба пришли к такому решению?..»
«…А есть ли у вас ребенок? Если есть, как же вы теперь думаете его воспитать? Ответьте нам на письмо, нас волнует, что у такого хорошего человека произошло несчастье в жизни…»
Несчастье в жизни? Растерявшийся Грезин считал происшедшее с ним неприятностью, просто неприятностью. Он нервничал, не зная, что предпринять. Ему позвонили из газеты: «Возьмите письма и подумайте, как ответить на них. Имейте в виду, мы всем сообщаем, что письма тотчас же пересылаются вам».
На радио, в его коллективе сам собой организовался заговор молчания. Лишь его напарница, сердитая Погорельцева, насмешливо предложила на одной из летучек предоставить Грезину в программе очередных передач пять минут для ответа на письма радиослушателей.
В назначенный день Дмитрий Афанасьевич пришел в народный суд. Зал заседаний был забит до отказа. Пришлось переставлять столы и скамьи. Судью с народными заседателями, истицу — жену Грезина и ответчика — самого Грезина буквально прижали к одной из стен.
Наплыв людей насторожил Грезина. «Плохо или хорошо, что приперлось столько народу? Может быть, следовало все-таки потребовать слушания дела при закрытых дверях?» — спрашивал он себя.
Как и было накануне решено с приятелями, он пришел на суд в давно ненадеванном, потрепанном костюме военного времени. Держался скромно, на вопросы отвечал вежливо и тихо, весь его облик выражал с трудом сдерживаемое огорчение. Искусная поза и обстановка придавали особую выразительность его внешности красавца мужчины. Дмитрий Афанасьевич заметил взгляды, останавливавшиеся то на нем, то на жене, и понял: сравнение не в пользу Катерины. Она не отличалась красотой, бьющей в глаза. К ней нужно было приглядеться, чтобы понять и оценить строгую миловидность мягких и нежных черт лица, добрый и открытый взгляд больших голубых глаз. К тому же за эти дни Катерина сдала, похудела, устала душой. Сейчас она волновалась и нервничала, на лице горели пятна стыда и возбуждения, оттого она казалась вовсе некрасивой. Глядя на супругов, некоторые из присутствующих делали вывод: она его не стоит, он — орел и молодец, а она — невзрачная женщина, ничего собой не представляет.
В третьем ряду Грезин увидел своего верного друга и сподвижника по бутылке Петю Мазнина, бывшего администратора городского Театра музыкальной комедии. Своей улыбкой Мазнин подбадривал Грезина и словно говорил: «Все хорошо, действуй по намеченному плану».
Грезин и сам понял: все складывается для него благоприятно. Катерине труднее, она возбудила дело, к ней обращаются с вопросами, она должна доказывать правоту своего требования на расторжение брака. Понял и другое: свойственное Катерине благородство не позволит ей казнить его и говорить о нем все, что она знает. Да и судья заметно щадил их обоих, ею вопросы были деликатны и незамысловаты. Дмитрию Афанасьевичу предоставлялась тем большая возможность использовать выгоды страдающей стороны и сколько угодно говорить о своем горе и потрясении, о любви к ребенку. Он мог мимоходом, будто невзначай, упомянуть свои широко известные литературные чтения как пример его взглядов на любовь и семью. Суд Грезину даже понравился, он почувствовал себя занятым в роли положительного героя какого-то интересного спектакля.
Вскоре разбирательство дела застопорилось, забуксовало. Многие не могли понять происходящего и спрашивали друг друга, чего добивается эта женщина от мужа, ведь он на все согласен и жаждет примирения. Люди пожимали плечами, слушая, как истица снова и снова в скупых, общих выражениях объясняла: они с Грезиным чужие, он ее не уважает, к сыну равнодушен, она долго пыталась ему верить и изверилась, жить так больше невозможно.
Судья торопливо и вежливо допытывался: в чем выражалось неуважение Грезина к ней, как к человеку и женщине: из чего она сделала вывод о его безразличном отношении к сыну; как понять выражение «изверилась в нем» — значит ли, что он в чем-то обманывал ее, не оправдал доверия? Судья как бы помогал Катерине, однако она его помощь не принимала и молчала. Судья обратился с теми же вопросами к Грезину. Дмитрий Афанасьевич огорченно развел руками:
— Полагаю, суд мудро поступит, если позволит нам самим уладить конфликт. Жена сейчас возбуждена, вряд ли отдает себе отчет в своих словах.
— Вы согласны с предложением вашего мужа, истица? — спросил судья. — Может быть, он прав? Вы в минуту раздражения возбудили дело, а теперь лучше его приостановить?
Катерина нехотя поднялась.
— Я думала, все будет быстрее и проще, иначе не стала бы подавать заявление, — сказала она устало и хмуро. — Решайте как хотите, вы ничего не измените — я сама уже все решила. Жить вместе мы не будем, сына он не увидит. Ни мне, ни Феде Грезин не нужен. — Катерина хотела сесть, но вдруг в первый раз бросила на Дмитрия Афанасьевича взгляд и добавила: — Не надо ломать комедию, Грезин, будьте хоть раз человеком. Ведь семья для вас только обуза, а развод вовсе не наказание.
Эти слова, сказанные официальным тоном, но с укоризной и глубокой горечью, встревожили людей. После мертвой паузы по залу пронесся шум, похожий на чей-то могучий вздох. «Ну, теперь могут быть осложнения, берегись!» — мелькнула мысль у Грезина, и он почувствовал, как напряглись у него все мышцы.
— Правильно! — выкрикнул кто-то. — Грезин не у микрофона и не на сцене, пусть не разыгрывает перед нами дешевую мелодраму.
Судья неодобрительно покачал головой и поднял руку. При полной тишине он объявил: суд первой инстанции не имеет права разводить, его задача — попытаться примирить супругов. К сожалению, примирение не достигнуто. Теперь дело Грезиных, если пожелает истица, может быть передано в городской суд.
Катерина никак на эти слова не откликнулась, хотя судья и обращался к ней: очевидно, и впрямь все уже было решено ею самой. Дмитрий Афанасьевич своим опечаленным взглядом показал полную покорность судьбе. Но люди в зале остались недовольны: суд по существу и по форме оборвался на середине.
Недовольным остался и грезинский дружок Петя Мазнин.
— Второй суд, городской, не состоится, конечно, — сказал Мазнин, когда они вернулись домой и стали обсуждать происшедшее. — Катерина, видно, сыта по горло и не захочет продолжения. Юридически ты остаешься связанным с ней до гробовой дощечки. А лучше, браток, получить бы и юридическую свободу.
— Меня это не волнует, — пожал плечами Дмитрий Афанасьевич.
— Напомню тебе мудрую пословицу: баба с возу — кобыле легче.
— Я лучше тебя знаю Катерину, — возразил Грезин. — Она больше меня не потревожит.
Петя Мазнин рассмеялся. Смех у него был тоненький, с каким-то взлаиванием — несколько неожиданный для толстого человека с брюхом и мощной красной шеей.
— Знаешь, я поначалу струхнул, — признался бывший администратор. — Напрасно, думаю, Грезин не потребовал суда при закрытых дверях, раз есть такое право. А суда, считай, и не было. Состоялось небольшое представление, которое только прибавит артисту Грезину популярность. Публика ничегошеньки не поняла, если не считать той бабы, что провизжала что-то о мелодраме.
— Пустое, какая-нибудь психопатка, брошенная мужем, — поморщился Грезин. — Вот ты сказал о представлении. Я о нем сейчас и думаю.
— То есть? — не понял Петя.
— Иди к Даниле Ефремовичу в филармонию и договаривайся о моем вечере. Надо всем показать: ничего с Грезиным не случилось, дела его обстоят нормально. При таких обстоятельствах успех вечера обеспечен, понимаешь? А что еще нужно скромному артисту? Всего лишь чуток одобрения и толику славы.
— Не опасно это, Дмитрий? Будут ведь, наверное, вопросы, не боишься?
— На все вопросы сумеем ответить. Все-таки это не суд, полегче. Если будут особо каверзные записки — замолчим их, сунем в карман. Эх, милый, публика-то воистину ни черта не понимает, ты справедливо заметил. Словом, действуй.
Петя Мазнин, не откладывая, отправился в филармонию и, разумеется, договорился обо всем с Данилой Ефремовичем, их старым знакомым. Вскоре вновь были расклеены афиши о новом творческом вечере Дмитрия Афанасьевича Грезина.
Мастер слова вышел на сцену и заулыбался: зал филармонии был переполнен, встретили его аплодисментами. Конечно, он не ошибся: отношение к нему не переменилось.
Грезин откинул назад свисавшую на лоб живописную прядь, прищурил глаза, быстро взглянул куда-то вдаль, потом перевел взгляд кверху, постоял так в молчании и сказал:
— Хочется сегодня читать по вольной, так сказать, программе. Вернее, без программы. Давайте отдадимся настроению. Будем читать и слушать только то, что очень нравится — вам и мне. Обязательно для вечера одно: читать только стихи. И обязательно второе: читать только про любовь. Согласны?
Снова захлопали. Грезин хотел начать с Блока и с Есенина, передумал и прочел недавно опубликованное в толстом московском журнале стихотворение никому не известного молодого поэта. Как и ожидал Дмитрий Афанасьевич, это наивное и взволнованное стихотворное объяснение в любви очень понравилось — хлопали в ответ усердно. Вместе с аплодисментами появились первые записки — Грезин принял их из рук зардевшейся от смущения девушки, сидевшей в первом ряду возле Пети Мазнина.
Проверенные много раз на вечерах стихи Симонова, прочтенные один за другим, не подвели и на этот раз. Казалось, все шло хорошо и Петя Мазнин имел основания довольно улыбаться. Но сам Дмитрий Афанасьевич испытывал какое-то непонятное, безотчетное чувство нарастающего беспокойства. Раскланиваясь в ответ на очередные аплодисменты, Грезин пристально поглядел в зал и вдруг заметил: немало людей, сидящих в третьем, четвертом, пятом рядах и, возможно, дальше, вовсе и не думают хлопать. В сумраке зрительного зала Дмитрий Афанасьевич разглядел характерное и столь неприятное ему строгое, неприветливое лицо Погорельцевой, а возле нее сослуживцев из радиокомитета и знакомых из газеты. Они сидели кучно, занимая места середины, как раз напротив Грезина.
Потом Дмитрий Афанасьевич рассказывал, будто с этого момента стал рушиться его вечер. Паузы в чтении затягивались, он никак не мог сосредоточиться и решить, что читать. Его обеспокоило и разозлило, что эта немаленькая и, видимо, враждебная группа людей плохо слушала его, переговаривалась и пересмеивалась.
Про себя он решил: «Не буду на них обращать внимания». А сам ничего не мог с собой поделать, все время следил за ними.
В какой-то момент ему показалось, что он добился перелома в вечере. Он потрогал записки на столике, отпил глоток воды и, тряхнув головой, объявил: «Буду читать любовную лирику поэтесс разных поколений». С этими тщательно отобранными стихами он выступал и раньше, знал силу их воздействия. Но непривычное чувство неуверенности владело им, он всматривался в публику, прислушивался и различал отчетливый, ни на мгновение не утихающий гул. Дочитав до конца третью или четвертую вещь, Дмитрий Афанасьевич вытер мокрый лоб и перешел к испытанным, честно служившим до сих пор его успеху щипачевским стихам. Но и они почему-то отказали на этот раз, вернее, не выручили полностью. Грезин не только на слух, всей кожей тела ощущал, как слабеет, рвется его контакт с аудиторией — она словно отмирала для него по частям. Обычно при чтении со сцены приходилось долго раскланиваться и выжидать, пока прекратятся аплодисменты. Сейчас он даже не успевал отдышаться — приходилось спешить, сразу начинать новое стихотворение, дабы пауза слишком не разрасталась, не становилась мучительной, нетерпимой.
Вдруг он решил перейти на прозу. Чтение, скажем, фрагментов из «Аси» позволило бы занять аудиторию не меньше, чем на полчаса и вообще облегчило бы его задачу. Правда, он вспомнил свое обещание читать только стихи, но подумал, что люди в зале об этом его обещании уже забыли.
Однако зал все помнил и весьма весело зашумел, едва он объявил название тургеневской повести. Его «враги» в центре бестактно засмеялись. Кажется, именно кто-то из них зычно крикнул: «Чур, не нарушать условия!»
Грезину пришлось дать отбой, извиниться, пошутить насчет склероза.
Промах Дмитрия Афанасьевича, разумеется, сказался на атмосфере вечера. Порции хлопков после каждого чтения заметно уменьшились и по ощущению самого мастера слова приобрели явно иронический характер. Зато все нарастали, все увеличивались горстки записок на столике возле Грезина и на краю сцены у его ног. Милая застенчивая девушка сбежала из первого ряда, видимо не выдержав нагрузки, и теперь записки по одной приносили разные люди, каждый раз неожиданно возникавшие перед Грезиным из полутьмы зала. Грезина раздражал, нервировал непрерывный этот приток вопросов от публики, и ему теперь уже не казалось, что он сумеет легко с ними разделаться. Слава богу, их очередь настанет в самом конце вечера. Записки беспокоили и Петю Мазнина — он сокрушенно качал головой при виде каждой новой записки и жевал толстыми губами, произнося, очевидно, свои обычные слова ободрения: «Не робей, Митя, не падай духом об землю».
«Да, только не теряться, не отступать, обязательно взять верх», — сказал себе Грезин. Ему показалось, он нашел выход.
Вам, кто любим, влюблен самозабвенно,
Желаю я, желаю двум сердцам
Сберечь доверие и откровенность —
Без этого жить больно, знаю сам.
Именно это стихотворение Щипачева могло, по мысли Дмитрия Афанасьевича, изменить настроение и ход вечера. Как ему казалось, он прочел стихи лихо, с жаром и страстью — особенно заключение: «Без этого жить больно, знаю сам». Расчет не оправдался. Видимо, зал уловил неискренность и манерность этой надрывно выкрикнутой фразы.
Откуда-то с балкона, из задних рядов пошел небольшой прилив хлопков, его тут же встретила и поглотила широкая волна шума. Она теперь не стихала, эта волна, и не уходила из зала, наплывы ее двигались вперед и назад и каждый раз успешно гасили возникающие как дань громким именам поэтов вежливые аплодисменты. В лихорадочных поисках какого-то выхода из положения Дмитрий Афанасьевич вспомнил знаменитого Теркина. Он любил и умел читать эту поэму. «Теркин выручит», — решил он обрадованно.
Нет, не выручил Теркин. В ответ на чтение раздался шум и смех. В чем дело, стихи Твардовского не нравятся? Грезин пожал плечами, недоумевая. Слушатели пристально за ним следили и снова засмеялись.
— Вы же обещали читать только стихи о любви! — звонко объяснила на весь зал какая-то бойкая девица.
По спине Грезина потекли противные струйки пота. Его возмущали администраторы филармонии: куда они, черти, подевались? Пришлось ему снова извиняться.
После этого нового промаха вечер и вовсе пошел набекрень. «Лишь бы дотянуть до конца, не дать разыграться скандалу», — думал Дмитрий Афанасьевич. Самомнение мешало ему признать свой собственный провал. Он и теперь обвинял во всем недругов во главе с Погорельцевой.
Он не мог не следить за ней и за всей группой людей, которые продолжали оживленно беседовать, жили на вечере, так сказать, «частной жизнью» и, очевидно, замышляли новые козни.
«Черт возьми, они своего добились, вечер испорчен. Надо найти подходящий предлог и прикрыть волынку, уже нет сил и терпения».
Грезин ждал помощи от администраторов филармонии. Пусть хоть немного утихомирят аудиторию. По его наблюдениям, Петя Мазнин уже третий раз помчался за помощью.
Никогда еще Грезин не чувствовал себя так худо. Слушателей словно кто-то специально подобрал, они были настроены скептически, ловили каждый его жест, каждую промашку. Вот он машинально потрогал записки и, будто обжегшись, отодвинул от них руки. Это движение немедленно вызвало реакцию.
— Может быть, в самом деле перейти к ответам на записки? — насмешливо посоветовали из зала.
Грезин хотел использовать эту реплику, хотел пожаловаться: мол, кое-кто пытается сорвать его вечер, но не успел. Наконец-то появился администратор.
— Товарищи, нас удивляет ваша игривость. Артисту трудно читать, трудно сосредоточиться. Шум, невнимание. Прошу тишины. Ответы на записки, как всегда, в самом конце вечера.
В наступившей полной тишине Дмитрий Афанасьевич продолжил чтение. Читал он без подъема, с большим напряжением, тускло и невыразительно. Зал снова наполнился гулом.
Погорельцева смотрела на Грезина, на молодые лица слушателей и мысленно вела с ним и с аудиторией разговор по душам:
«Грезин полагает, я уверена, что из-за чьих-то козней не ладится его вечер. А дело-то в другом, в том, что в зале уже уловили или просто узнали всю кощунственную фальшь его декламаций о любви, о верности и чистоте отношений…
Грезин нравился многим, кое-кому нравится и сейчас: веселый красавец, рубаха-парень, полный сил и радушия добряк, готовый на все ради своего ближнего. Все это бутафория: улыбка у него служебная, актерская, и вовсе он не добряк, никого он сроду не любил и не любит, кроме самого себя. Из любви к самому себе он во время войны оказался здесь, в нашем крае, далеко от фронта, когда все наши близкие отдавали жизни за Родину…
Вы, Грезин, часто смеетесь надо мной и называете старой перечницей. Да, я старая женщина, но я знала в жизни то, что не дано знать вам: большую любовь. У меня была семья, муж и два сына, они погибли на фронте. Об этом вы не знаете, хотя мы с вами работаем рядом уже не один год…
Вы не лишены способностей, и голос у вас бархатный, однако вы не артист, Грезин, вы плохой артист, так как вы очень плохой человек. Я верю: настоящий артист прежде всего хороший человек…
Вы влюбились в грезинский голос, он так задушевно читал вам стихи и рассказы о святой любви. А ведь он выпивоха и бабник, областной донжуан с пустой душой, что он понимает в любви? Он надругался над своей семьей, над женой и ребенком, и даже из народного суда не постеснялся устроить дешевый спектакль. И сегодня мы слушаем его, прощаем ему фальшь и кривлянье. А почему? Откуда у нас терпимость, застенчивость перед такими людьми, способными спекулировать искусством, любовью, самыми святыми вещами. Мы долго в нем заблуждались; и жена его — умный хороший человек, и все его товарищи по коллективу. Но теперь-то раскусили до конца. Почему же миримся с ним, с его неискренностью, обманом, бессовестностью?.. Не понимаю я этого, не понимаю…»
Такую речь про себя произнесла диктор Погорельцева. Потом, огорченная, поднялась и пошла к выходу. Вслед за ней, как по сигналу, довольно дружно стали уходить и другие. Грезин с каким-то сложным чувством облегчения и недовольства проводил взглядом свою недоброжелательницу.
— Товарищи, вечер еще не кончился. Дмитрий Афанасьевич будет отвечать на записки! — администратор снова возник перед залом.
— Я не буду отвечать на записки! — вдруг рассердился Грезин.
— А в чем дело? — громко спросил кто-то басом. — Мы хотели бы послушать.
Дмитрий Афанасьевич погрузился в молчание и после довольно продолжительной паузы объяснил:
— В записках нет ни одного вопроса, касательно поэзии, лирики, творчества наших поэтов. Товарищей почему-то интересует моя личная жизнь, а я сегодня не склонен говорить по сему поводу.
Зал зашумел, раздался пронзительный свист. Грезин вздрогнул, ощутив свист как сильный удар по лицу. Пулеметно застучали покинутые сиденья. Слушатели повалили к выходу.
— Возьмите записки на память, пригодятся! — заорал тот же дотошный бас.
Грезин повернулся и выбежал со сцены. В бесконечных закулисных переходах он заблудился и никак не мог найти выход. Встретившийся пожарник показал, куда идти. Дмитрий Афанасьевич в сердцах изо всех сил толкнул ногой дверь и очутился в вестибюле, среди толпы выходящих людей.
Грезин обратил внимание: слушатели отчужденно расступились, пропуская его. Никто ему не улыбнулся, не обратился с каким-нибудь словом или шуткой.
На улице Дмитрия Афанасьевича обдул прохладный ветерок. Приятель догнал его и взял под руку.
— Утри лицо, ты весь мокрый. Слушай, почему ты не ушел раньше, как только начался шум? Стоял растерянный, истукан истуканом. Никогда таким тебя не видел.
— Нет, ты только подумай: сорвали мой вечер! — взорвался Грезин. — А все она, эта моя напарница, ханжа в святоша. Я ей этот вечер припомню, припомню, она у меня попляшет.
Петя залился своим тонким лающим смехом.
— Ну, кому ты грозишь и за что? Слушали тебя скверно, однако кто виноват? Ты сам. Тебя было не узнать. Скованный какой-то, неуверенный. Промах за промахом, накладки одна за другой.
— Э, ты ничего не видел, значит, и не понял. Эта компания моих сослуживцев во главе с Погорельцевой. Это они, они всему причина!
— Ты разгорячен и должен успокоиться. Вечер неудачный, что верно, то верно. Конечно, неприятный факт. Ну и что? Будет у тебя еще много вечеров всяких — хороших, средних и плохих. Ты уж очень избалован, милый мой. Сказать по совести, твои сослуживцы и Погорельцева вели себя как раз вполне лояльно. А могли бы ого-го! Временами я просто боялся. Кто-нибудь, думаю, обязательно выскочит с демагогией. Они же чертовски злы на тебя и знают все твои грехи.
— Они и так все испакостили. Шум, смех, издевки, этот свист в конце. Форменная катастрофа! Теперь весь город узнает о моем провале. — Грезин чуть ли не стонал. — Попробуй организуй новый вечер. Черта с два! Так что же прикажешь делать — уезжать отсюда?
— Ни в коем разе! — Мазнин даже замахал на него руками. — Какая катастрофа, что ты? Все уладится и рассеется, словно и не было неудач и неприятностей. Ведь все улаживается и рассасывается со временем. Тебе нужно притихнуть на время. Не высовывайся пока, помалкивай. Нишкни, как говорится. Сдается мне, что ты со своим чтением о любви рановато вылез. Люди взбудоражены твоим судом, судьбой Катерины, сплетнями об Ольдое. Ведь есть все это! — очень убедительно, логично рассуждал бывший администратор музкомедии. — В общем, все образуется. Помнишь, Данила нас вразумлял: если гроза, надобно спрятаться? Умные люди всегда так поступают.
— Так ты полагаешь, не так уж страшно? — спросил с надеждой Грезин.
— Абсолютно ничего страшного! Плохой вечер, и только. Время пройдет, браток, шум-гам уляжется, и ты возникнешь, будто свежий огурчик. Конечно, нужны такт и тактика. О любви и всяких святых вещах воздержись читать. Не дразни гусей. Читай что-нибудь индустриальное, железобетонное. Одним словом, Митя, лозунг прежний: не падай духом об землю.
Счастливый характер не позволял Грезину долго унывать и предаваться переживаниям. Он уже согласен был с Петей: нельзя терять выдержку и раскисать, все рассасывается со временем, все пройдет, как с белых яблонь дым.
— Пойдем скорее, — Грезин сам торопил приятеля. — В горле страшно пересохло. Хочу пить, Петя, очень хочу.
Ровно через три недели, в прекрасный теплый солнечный день, каких много случается осенью на Дальнем Востоке, Грезин впервые после неудачного вечера в филармонии показался в общественном месте. Нарядный и красивый, в светло-сером новом костюме, в темно-синей сорочке, эффектно оттенявшей загорелое лицо и открытую сильную шею, он шел по дорожке городского стадиона, живо поглядывая вокруг.
Предстояло закрытие спортивного сезона, заключительный футбольный матч. Дмитрий Афанасьевич иногда выступал в качестве радиокомментатора, причем его поклонники уверяли, будто он это делает не хуже самого Вадима Синявского. Во всяком случае, в здешних местах соперников ему в этом искусстве не было.
Вчера вечером Грезин договорился о передаче со стадиона. При этом он сразу подумал: «Вот все и рассосалось. Теперь можно возобновить чтения по радио и в концертах по новой программе».
Сейчас он смотрел на знакомых и незнакомых с добродушной улыбкой, сверкая зубами, словно ничего с ним не случилось. Кое-какие ответные улыбки подтверждали: да, ничего особенного и не произошло, мало ли какие с кем бывают неприятности. Дмитрий Афанасьевич был убежден, что многие ему даже сочувствуют. И суд, и провал на литературном вечере выглядели в его глазах просто как козни недоброжелателей.
Около него собралась группка людей — два приятеля и три девушки, с которыми его только что познакомили.
— Вас не видно и не слышно, — сказала одна из них, улыбаясь.
— Так ведь уважительные причины, — ответил Дмитрий Афанасьевич, и все многозначительно закивали головами.
У Грезина было праздничное настроение — в тон солнечному дню и веселой обстановке вокруг. Посматривая на приятелей и девушек, он уже предвкушал удовольствия вечернего времяпрепровождения.
— Знаете что? — сказал он, взглянув на часы. — Я освобожусь ровно в четыре. Может быть, не дожидаясь вечера, мы сразу куда-нибудь и зальемся?
На том и порешили. Дмитрий Афанасьевич неторопливо и важно направился к обычному месту радиокомментатора в ложе на трибунах. К удивлению и удовольствию, он увидел там любимого своего футболиста — центра нападения «Зенита» Володю Костюшина.
— Что вы здесь делаете, маэстро? — засмеялся Грезин. — Вам через десять минут выходить на поле.
Он заметил мрачный и сосредоточенный взгляд, каким Костюшин смотрел на него. Скуластое лицо футболиста стало еще резче, глаза холодно поблескивали.
— Так что с вами, Володя? Какой-то у вас необычный вид! — снова засмеялся Грезин, хотя настроение у него уже испортилось.
Костюшин не удостоил диктора ответом. Он упорно молчал, не сводя с Грезина тяжелого взгляда, и под этим взглядом с лица диктора постепенно сползала улыбка. Он пожал плечами и сделал вид, что его очень интересуют бумаги с текстами завтрашних радиопередач, вынутые из кармана. Его тревожил безмолвный мрачный футболист. В чем дело, что случилось? Неужели опять какая-нибудь неприятность?
Все быстро объяснилось. Прибежала дежурная и сказала: его, Грезина, срочно требует к телефону председатель радиокомитета. Диктор поспешил в контору стадиона, с удивлением отметив, что Костюшин его сопровождаем.
Председатель был, как всегда, весьма немногословен:
— Передачи со стадиона не будет. Ясно?
— В чем дело, Владимир Иванович? Матч начинается через несколько минут.
— Он состоится без комментариев. Репортаж мной отменен. Ясно?
И председатель повесил трубку. Дмитрий Афанасьевич взглянул на Костюшина, торчавшего у конторы, и пошел прочь.
Какой скандал: матч начался без него! А ведь репортаж был объявлен в программе. Грезин шел вдоль высокой ограды стадиона, сквозь которую всюду упрямо пробивались колючие темно-зеленые ветки боярышника, а перед ним неотступно стояло мрачное и решительное лицо Костюшина. Он знал об отмене репортажа и, видно, хотел убедиться, что и Грезина об этом предупредили. День так хорошо начался, и вдруг снова неприятности. Почему надулся футболист: уж от него-то Грезин ничего плохого не ожидал. Молчал как камень и стоял туча тучей. Чем ему вдруг стал не по вкусу репортаж? Всегда раньше нахваливал. Может быть, до него дошел скандал с Катериной? Или что-то узнал он про Феню? И тоже решил включиться в кампанию по его, Грезина, воспитанию? Вообще, поездка в Ольдой оказалась прямо-таки роковой, какой бес потянул его туда. Эх, сентиментальный мужчина вы, Грезин!
Мысли Дмитрия Афанасьевича с каждым шагом принимали все более ровный, спокойный характер. Репортаж могли отменить по самым разным причинам. Костюшина Петя поможет затащить на вечеринку с девочками и там за рюмкой все по-мужски уладить. Ему, очевидно, наговорили про него всякие страсти, а теперь он поймет — ничего такого не произошло, из-за чего бы стоило устраивать Грезину такую суровую обструкцию. Если он надулся из-за Фени, то ведь не будь Феня чудачкой, все обошлось бы, как обходится всегда в подобных случаях.
«Куда пойти?» — спросил себя Грезин, останавливаясь на перекрестке и оглядываясь. В тот же миг все дрогнуло в нем и напряглось: он увидел идущего прямо на него Голощапова — именно того единственного человека, о ком все эти дни он просто боялся даже думать. Председатель горсовета торопился на стадион — он посещал все футбольные матчи. Семен Иванович шел легко и быстро. Прохожие, приветствуя его, с улыбкой провожали этого крупного, полного и совсем седого человека долгим взглядом, как бы говоря: «Он у нас еще молодой, Голощапов. Его и не догонишь».
Дмитрий Афанасьевич был знаком с председателем горсовета, раза три ездил с ним по районам — на посевную и уборочную, от Голощапова получил квартиру, знал, что председатель хорошо о нем отзывается, очень ценит Катерину. Как и все в городе, Грезин уважал Голощапова, как все, звал его «батей» и «отцом города».
Поборов растерянность и смущение, Дмитрий Афанасьевич подтянулся, щелкнул каблуками и встретил его улыбкой и бравым приветствием.
— Семену Ивановичу, «отцу города», мое нижайшее! — гаркнул он. Так здоровался он с Голощаповым обычно.
Старик прошел мимо, не ответив и даже не взглянув на него. Он прошел как бы сквозь Грезина.
Подчиняясь безотчетному порыву, Дмитрий Афанасьевич крикнул Голощапову в спину:
— Здравствуйте, Семен Иванович! Вы не заметили меня?
Приветствие прозвучало на этот раз неуверенно, больше того — просто жалобно. Голощапов не отозвался. Побледневший и посеревший Грезин долго смотрел ему вслед.
…После встречи с Голощаповым Грезин предпочел покинуть город и край, где прожил без малого десять лет. Он уехал так быстро, что обошелся без проводов и даже закадычному другу Пете Мазнину не было известно, куда направился Дмитрий Афанасьевич: на восток или на запад, на север или на юг.