Мы учили литературу и одновременно учились жизни. До этого мы были кто кем, перепробовали множество профессий: мы были сварщиками и геологами, санитарами и художниками, охотниками и бас-гитарами, солдатами и актрисами, но однажды бросили все и приехали сюда — в этот Дом, в этот институт, в это общежитие. Институт был маленький, и общежитие тоже было маленьким. Небольшой такой базарчик, который жил как единый организм, даже настроение казалось общим. Одновременно мучились бессонницей, одновременно болели, в одни дни вдруг все опаздывали на лекции, а в другие не опаздывали. На младших курсах любили Хемингуэя и Вознесенского, на старших — Пушкина и Толстого. Читали одни и те же книги, учились друг у друга приготовлению блюд, клеили друг другу на спину этикетки «Maroc» с апельсинов. По вечерам после занятий хлопали двери, стучали машинки, звучали шаги, доносились голоса и запахи из кухни. Один шел к другому за солью, за гречкой, за перепиской Цветаевой, Пастернака и Рильке, за анальгином, за рублем, за сковородкой или просто анекдот рассказать. Играла разнообразная музыка, горели настольные лампы. Роскошь человеческого общения мог позволить себе каждый и в любую минуту.
Мы учили литературу и «сдавали» ее. Один из нас, самый глазастый студент, читал эти нескончаемые академические страницы, остальные пятнадцать приходили его слушать и записывать в блокнот сюжеты, чтобы спихнуть экзамен. Мы проходили по ее магистральному пути, пестрящему указателями и освещенному подчас искусственным светом; самое удивительное, что живое здесь нередко соседствовало с мертвым, подразумевалось, что они имеют общую систему кровообращения и корни, но мы-то знали, что живое существует отдельно от школьных декораций, и, отсалютовав свадебному генералу своими зачетками, мы уносили на себе израненные, измученные, прекрасные книги. Мы знали судьбы их авторов. Каждый день мы ходили на занятия через знаменитый литературный скверик; нам рассказывали, что в год нашего появления на свет дорожки его еще скребла метла Андрея Платонова, и мы представляли себе, как он стоял, покуривая у литых узорчатых ворот сквера, со связкой ключей на поясе и скребком в руке (только что без бороды), как сквозь глухую московскую зиму прокладывал глубокие, словно траншеи, тропинки к ярко освещенным аудиториям Дома, заполнявшимся послевоенной литературной молодежью, к его кабинетам и кафедрам, мемориальной комнате, в которой на старинном кожаном диване, как нам рассказывали... Многое мы узнали в этом Доме и об этом Доме, спасибо нашим педагогам, дай им всего хорошего. Отечественную историю мы учили по литературе, по биографиям любимых писателей и поэтов, потому что судьба художника в большей степени отражает время, чем пухлые учебники, где есть хронология и излагаются факты, но не жизнь человеческой души, глубинное течение национальной исторической мысли, преемственность слова и культуры.
Постижение литературы, вырабатывание вкуса шло какими-то урывками, толчками, солнечными пятнами озарения, вспышками на глубине незамутненной памяти. Думаю, не правы те рецензенты, которые отсылают начинающего писателя только к классике: помню жадное внимание своих сверстников к современному, свободному, правдивому слову, к вечно современной высокой культуре, этой тоненькой пленке, где резвятся мыслимые краски жизни, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать». Помню о своей такой книге: наша встреча произошла лет пятнадцать тому назад. Эта книга-современница высветила мне доселе туманный коридор классики: невесомое, как солнечный луч, слово Пушкина; утренняя прогулка Лизы Берестовой в лесу; проза Гоголя, почти физически ощутимая, где всякое слово расцветает картиной; величественная, ветвистая, сработанная на вечность фраза Толстого. Только тогда для меня очнулись от глубокого сна и небо Аустерлица, и зарево над Москвой — все, что было прежде предметом и необходимостью; позже вспыхнул и восстановил почти утраченную оптику Бунин — после него я долго не могла читать, а уж писать тем более не смела; дошло воспламеняющее слово Аввакума и «Слова о полку», опрокинувшие в самые глубины русской речи; стало понятно скорбное, взыскующее справедливости слово Платонова, фантазии Булгакова, плавная, страстная проза Трифонова и мученические, чистые исповеди К. Воробьева, В. Семина. И я опять вернулась к той своей первой книге, мы все, каждый по-своему, возвращались к своей книге. Теперь уже своей. И постепенно становилась понятной речь старших братьев и речь отцов, постепенно в нее вплетались и наши неясные голоса. Мы приняли на себя дело огромное, мы сами ощутили в себе ростки, и хотелось бы вырастить дерево, а чтобы вырастить дерево, и солнце нужно, и тень нужна, и птицы нужны, и дождик нужен, и надо, чтобы никто не сломал деревце, пока хрупко оно и молодо, пока едва дышит, надо обеспечить ему рост, создать атмосферу... И в то же время не перенежить, не перехитрить, не залюбить.
Оглядываясь сейчас на своих ровесников и друзей и думая об их судьбах, судьбах разных, счастливых и не очень, я понимаю, что никого нельзя сбить с пути, если только он сам этого не захочет. За последние два-три года в связи с известными всем событиями в нашем обществе все вроде бы разъяснилось: почему не было бури и натиска, почему молодое чувство протеста, которое должна была вызвать внедряемая в наше сознание ирреальность, выгодная кому-то социальная инфантильность, обернулись скепсисом или асоциальным поведением, апатией. Но разъяснилось все то, что, собственно, было ясно как божий день и прежде — что мертвое, косное существует за счет живого, аморализм за счет двоедушия, страха, лени, что изначально всякий из нас понимает, «что такое хорошо и что такое плохо», и что главное — это сохранить гортань, а слова уж как-нибудь завяжутся.