РАССКАЗЫ

Игра

Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стóящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».

Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе» — это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.

Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами...

После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас молния убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?

Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, пару в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей, показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, заноет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрическими кругами расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, и мы находим друг друга — я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль... Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой обмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.

В кинотеатре оказалось два небольших зальчика (а в каких еще теперь показывают фильм-оперу?). В первом шла английская комедия, все бежали туда от тумана. В холле перед нашим залом был буфет и столики, за ними сидели люди, которые — я сразу это почувствовала — были мне своими. Они пришли сюда не случайно, то есть не они, а мы, мы тут не просто так, как те, при комедии. Тут уже была атмосфера. Мы съехались со всей неоглядной нашей столицы, узнав про это старое кино. Тут были: старушки в пальто с облезшим мехом, одна на костылях, молодая симпатичная пара, три девушки-студентки, парень с газетой «Хоккей — футбол» в руках (он-то случайно, он прочел, что будет фильм, а что опера — не приметил, неприятный сюрприз, зря выброшенные пятьдесят копеек, я уже слышу раздраженный стук двери под краснеющей надписью «выход»), старик с неподкупным лицом председателя кооператива, еще старик со старухой, старая, старинная пара, старомодные церемонные отношения, как ты себя чувствуешь, мой друг? спасибо, дорогой, прилично, а ты, милый? Когда я вошла, они глянули на меня и улыбнулись мне как союзнику. Окутанная этой нежностью, я села и, вспомнив про покинутый мною на чистом столе «Кулинарии» бутерброд с сыром, попросила у бармена такой же, он понимающе кивнул и спросил, не выпью ли я кофе. Он нас тоже понимал. Поблагодарив, я подсела к старушкам и продолжила с ними разговор о Майе Плисецкой. Эта крыша была у меня над головой всегда, это убежище, музыка, а я-то, неразумная, хотела совершить обмен с циррозом — мне бы достался по наследству его видеомагнитофон и его спаниель, с которым я не умею обращаться, — но что бы он стал делать с моей музыкой, что? Ведь скажи мне: хочешь, горе твое провалится сквозь землю, развеется, как дым, но только вместе с увертюрой к «Кармен», и я в ужасе вскричу: ни единого такта! Ни одной ноты! И будь она проклята, пусть торчит, как заноза в горле, эта беда!

Так мы сидели, объятые родственным чувством, пили свой кофе и вспоминали Пласидо Доминго, как вдруг вошла она.

Не знаю, принял ли ее наш круг, потому что и для них, уже слышащих, как музыканты прокашливают свои инструменты, ее появление было неожиданностью. Вероятно, она шла пешком с самой Пушкинской, ее руки и ноги были покрыты гусиной кожей, но голова была так же надменно вскинута. Мы продолжали разговор о том, что только Чайковский и Лист по достоинству оценили эту оперу, тогда как прочие современники шикали и топали на музыку ногой в тупом ботинке. Она взяла кофе — но не бутерброд, нет! — и подсела к нашему столику. В возникшую паузу она обратилась ко мне. Отчетливо выговаривая каждое слово, она сказала:

— Простите, в этом зале дают «Кармен»?

Подавив улыбку, я ответила:

— Да, в этом.

Она кивнула, пригубила свой кофе и церемонно отставила стакан. Я знала, ей хотелось бутерброда, она бы съела даже пару бутербродов с сыром, и, пожалуй, на это деньги у нее были, но даже приставленное ко лбу дуло пистолета не смогло бы заставить эту голодную девочку отступиться от своей роли. Прозвенел звонок, мы все тихонько пошли в зал и, не сговариваясь, расселись на расстоянии друг от друга. Хоть мех наш вылез и вылинял, чувства и кожа остались теми же, и мы решили дать музыке возможность развернуться вокруг каждого из нас. Стендаль поддерживал мысль, что музыку нельзя слушать в большом скоплении людей. Мы расселись поодаль, чтобы рядом сидящий не смог помешать ауре музыки. Кивнув старушкам, я села в предпоследнем ряду, у стены, и увидела, что та девочка уселась, хлопнув сиденьем, в первом ряду посередине. Она решила эпатировать даже нас.

Не могу повторить следом за нею (увы, не могу уже себе лгать), что после бурного вступления я унеслась в мир грез, все мои мысли остались при мне. Я не очень люблю посещать оперу по понятным причинам несовпадения музыки не только с внешним обликом исполнителей, но и с их голосами. Здесь все было в порядке. Я всегда хожу на такие фильмы, их мало, и зрителей становится все меньше, но это давно перестало меня оскорблять. Меня, но не ее, наверное, поэтому она и села в первом ряду, чтобы не видеть запустения впереди себя. Игра была прекрасной и слезы как настоящие, всем нам никто не мешал, ибо тот юноша с «Хоккеем — футболом» в руках давно, не дождавшись выхода Карменситы, исчез.

Фильм окончился, и мы гуськом пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями. Одна старушка вспоминала на ходу Тамару Талахадзе в Микаэле. Мы попрощались и пошли каждый в свою сторону. Прямо передо мной, рассекая людской поток, бежала она, несла свое озябшее существо, нежелающее мириться ни с чем: ни с мнением людей о себе, ни с холодом. Мы вошли в метро и рядом друг с другом поменяли серебряные монетки на пятаки. Проходя мимо коридора, что вел на Арбатскую ветку, я замедлила шаги, мне не хотелось терять ее из виду, и она, тоже замедлив шаг, пошла в нужном мне направлении. Внизу, как дождь, шумела электричка. Я вошла в вагон и села напротив нее. И все-таки почему она так странно одета, так не по сезону? Объясняется ли это только той сложной игрой, которую начала вести эта девушка с жизнью и людьми, с людьми и своей жизнью?.. Только ли ломающийся голос юного максимализма звенит у нее в ушах, перекрывая другие, теплые и самой природой поставленные, но не слышимые ею голоса? Им она противится? О чем хлопочет? О славе, розе, баррикадах, о своем маленьком имени, которое наверняка Зоя или Танюша, хотя она при случае норовит представиться Стеллой? Но, может, все проще: провинциалка, она потеряла или у нее украли ее немодный, ее аляповатый макинтош, а в Москве у нее никого, кроме меня, нет, есть одна тетка, у которой со слезами на глазах упрашивала ее остановиться мама, но девочка, явившись к тетке с дорогим тортом и цветами, и ей показала свою независимость, что-то пролепетав о подруге, живущей в Чертанове, приготовившей для нее отдельную комнату-кабинет. Денег у нее всего жалкая десятка на проезд в ее Брянск в плацкартном вагоне... ночью, укрывшись вторым матрасом с головой. Но сегодня ей ночевать негде, и она кочует по метро. У меня есть место и как раз сейчас нет гостей, я могу предложить ей миску борща и раскладушку, это надо сделать. Мы вышли на «Киевской», и я снова шла за нею.

Есть у меня один знакомый юноша. Он, например, любит гулять по Москве с картой Москвы в руках и у людей то и дело на ломаном русском языке спрашивает дорогу в ГУМ. Он свидетельствует: мы гостеприимны. Мы ставим свои авоськи на асфальт и начинаем, жестикулируя, тоже на искривленном русском, кричать гостю в ухо, хотя он не глухой, а только вроде бы иностранец, как надо ехать. Тот паренек минут десять мордует мирных пешеходов, случается, и с детьми на руках, добиваясь дороги до «цар-пышка», и его радостно поправляют, его направляют, и он идет себе, бессовестный, сквозь толпу людей, эдакий Гарри или Рикардо, подбрасывая концы длинного вязаного шарфа, завершающиеся детскими помпончиками. Лишь тот склонен что-то изображать, кто особенно мал, сир и убог.

Мы перешли с радиальной на Кольцевую и поехали до «Парка культуры». Я загадала: уж если и здесь она пойдет за мною, я предложу ей свою раскладушку. У меня даже есть взаймы плащ, который она мне, конечно, вышлет, вернувшись в свою Кострому. Она вышла за мной, и мы побежали по переходу. И вдруг я поняла: это не я иду за нею, а она за мной, держась чуть впереди и прямо, чувствуя меня спиной. Я замедлила шаг: она оглянулась. Мне стало страшно. Значит, она уловила что-то в моем лице и что-то поняла во мне, как я в ней. Она узнала меня. Ей хотелось задать мне вопрос: когда я вырасту, то стану такой же?.. Не знаю, устраивал ли ее мой вариант, меня — нет, ведь я по привычке актера, играющего, чего бы это ему ни стоило, тяну свою глупую шею, хотя, девочка, с нее давным-давно облетела вся голова, все мечтания. Я была старше ее лет на пятнадцать. Мы снова вошли в вагон и сели друг против друга. Она раскрыла книгу «Гравитация без формул», еще раз показав, в каких потемках блуждает ее душа, совсем девочка, совсем дурочка, у которой в ушах стучала кровь, а она считала, что это какие-то высокие мысли. Ее мечты были бесформенны, как тучи. Ее глаза не видели ничего. Язык говорил неправду. Я знала их, угрюмых, замкнутых, стоило их разговорить, и детская глупость сыпалась из них как горох. Я знала, какие стихи они пишут. Что за места отмечают в книгах. Я знала, как их бросают мальчишки. Как горюют родители. Я знала: очутись она на моей раскладушке, девочка замучает меня своими детскими кошмарами, исповедью не знающего себя существа, своей трагической игрою. Она вопьется в меня как репей, будет писать письма, со своей нищенской зарплаты (она не поступила на филфак и работает лаборанткой) посылать дорогие альбомы. Она в лепешку расшибется, но достанет мне «Капричос», стоит только упомянуть, что я мечтаю об этом. Она начнет поверять мне тайны, при воспоминании о которых слезы подступают к моему горлу.

Она уже смотрела на меня, свернув книжку. В ее взгляде было трогательное и высокомерное ожидание. Она не могла себе позволить первой обратиться ко мне с вопросом: «Как странно, нам снова по пути?», сказать это с непринужденностью человека, у которого есть в Москве тетка. Она ждала, что эту фразу произнесу я, и мы разговоримся, расщебечемся, и прочие перестанут существовать для нас, родственных душ. Она смотрела уже прямо перед собой, свирепо и голодно, а я отводила глаза и попробовала придремать. Ее глаза жгли мне веки. Она не могла поверить в мое малодушие. Но я уже знала, я понимала, что, попадись я на эту приманку, на этот соблазн минутной доброты, накорми я ее своим борщом, я украду у нее в тысячу раз больше, чем ее плюшевый, купленный в комиссионке и перешитый макинтош. Что я скажу? Зачем поманю? Зачем?!

Я открыла глаза, презрение ее было нестерпимо, и я не могла больше выносить его. Какое счастье, что ее давно, еще с «Киевской» (она поплыла дальше по радиальной), не было рядом. Только борщ, только плащ, бутерброд, больше ничего не могу. Она все равно не поверит, что игра плавно, как морская волна с песком и галькой, перекатится в жизнь и станет жизнью, и то-то будет горюшко... Что все сбывается, стоит только слово молвить. Что развернутые плечи и гордая посадка головы дразнят сильнее, нежели короткая юбочка и голые не по сезону ноги. Что судьба смотрит-смотрит, а потом что-то как вспыхнет, и ты не скроешься от вспышки, не закроешься рукой, как те застигнутые фотоконтролем на кабине водителя автобуса безбилетники, вот так же навеки и останешься с кричащим во страхе ртом, со сведенными пальцами, несчастными глазами...

Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня, и хоть, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке неважно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.

Как провожают пароходы

Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда ходил по Волге на старой посудине «Украина». Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.

Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов; и стоило ломать голову, например, над словом «салага», — что это — любимая, единственная?.. Неправильные ударения околдовывали и заставляли поверить в существование другой, более просторной для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, — сказала она, — правильно будет «есть», — и смотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; а ну лопай, приказывал он мне, и я стала говорить «лопай» — и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.

Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!» — а я ему — что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи — он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык. Еще за много дней, за целую реку времени до него, я уже сочинила наш с ним роман с главами «Встреча» (взгляды скрещивались, как кинжалы), «Первый поцелуй», где были звезды и все такое; дело было только за героем, а лето выдалось на славу, мне подарили новое синее платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик — матрос? юнга? — вот и все тут.

«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово, — башка...

Подписывался он не «А. Киселев», а «Алекс. Киселев», — меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс.».

Вот так было тогда.

И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонта в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопаток, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша? Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?

И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем; но вот пришла мысль — не отправить ли все это к чертям, уж очень оно зажилось на свете: все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, — зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры...

Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок: одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух- или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те — желтыми и зелеными... Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю, — как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева — глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами...

А на другом берегу реки был уже настоящий город — большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.

Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору, приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сидений и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь; «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на том берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо. Между нами и рекой был довольно большой — по нашим понятиям — лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза — рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах...

От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, — нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече... Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет, все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей — сумочки, платья — ничто по сравнению с этой принадлежностью...

— Представляю себе, — сказала мама, — морячок. Если он что-то и прочел за свою жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то скорее всего полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну, так и есть...

Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй... Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.

«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо торговала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка пустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.

Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.

— Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, — сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. — В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люба, она кикимора? — обратилась она к тетке. — Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.

Приехали!..

Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, созревали... И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперенье влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, — привет!

Как живешь, слива, на которой ничего не растет, слива, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени, как живешь, вишня с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов — чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала, не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на реку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда на веревках дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели...

Каждое лето меня отправляли сюда, но это лето!..

Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости — куда там! — дальше, дальше, пока не сточится карандаш.

Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова... Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк — прекрасный, восхитительный почерк троечника!

«Ты мне нравишся. Я это говорю тебе не первый. Ты может изменчева как все девченки».

Через головокружительное пространство летел ответ: над Волгоградом, Саратовом, Сызранью, над Всесоюзным конкурсом пианистов имени Кабалевского в Куйбышеве, между созвездием Пса и облачностью в районе Жигулей, над небольшими осадками на юго-западе Ульяновской области, над маминой головой пролетало: «Здорово, здорово, Сашка, редкий, удивительный, я плыву следом за тобой по маршруту Ростов — Пермь, знаю его до травинки, мне знакома каждая шина, подвешенная на цепях дебаркадера, старухи, торгующие клубникой на пристанях, впрочем, прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки — электрокардиограмма, — ты все поймешь».

С первым его ответом я совершила побег в дружелюбные заросли лопуха — как поживаете, лопухи?

Никто не отзовется, никто.

Но все же распутываются джунгли, клубятся, рассеиваются туманы, расступаются ветви, обнажая тропинки в малине, крапиве, в можжевельнике, пока я пишу про покинутую родину, которую помню с закрытыми глазами; когда-нибудь, истекая памятью обо всей жизни, я вернусь сюда, положу голову на корни орешника и умру под звон можжевеловых листьев.

И что, если там, в летнем городе, название которого выпевает какая-то птица всем своим бархатистым существом, до сих пор ходит бабушка в калошах, поливая грядки огурцов и мотыльков над ними, она ходит и поправляет на чучеле фетровую шляпу дедушки, которую он успел примерить, но поносить не успел, там ходит чучело вдоль оград над кукурузой и машет рукавом на стрижей, там вьются стрижи над школьником со скрипкой в руках, сейчас он кончит канифолить струны и заиграет на веранде гаммы, вниз по ступенькам один за другим потекут подневольные звуки ученической музыки в огород, где и поныне сидит Саша среди подсолнечников, на солнцепеке, и стрекозы летают над его головой, к нему ластится бесхвостый зверь Джерри, а за калиткой, как всегда, мчатся на велосипедах дети; не ниже бельевой веревки, на которой сушится легкое летнее платье тети Любы, но и не выше стрижей — наплыв облаков, облаков, облаков... И если что со мной случится — исчезну ли я, пропаду куда, — ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе и нам, господи, как хорошо — прекрасное, как морское дно, прошлое...

«...Смотри у меня если чего узнаю у тебя что есть с кем из парней, запомни я мужчина, а мужчина слез лить не станет он вырвет из сердца...»

Я вбежала в комнату и застыла на месте. Бабушка сидела в кресле-качалке, курила папиросу. Она взглянула на меня из-под очков и недовольно сказала:

— Чего пишешь — не разберу. Молодого человека, что ли, завела? — И не спеша перевернула страницу.

С воплем я вырвала тетрадь из ее рук и бросилась бежать — навсегда, ноги моей тут больше не будет, деньги занять на билет у соседей... Немалую роль в моем возвращении сыграло то, что из лопухов я видела, как тетя Люба сбивала на веранде мусс, а я тогда ничего так не любила, как мусс из малины.

Осенью я уже встречала «Украину» дома. В последнюю нашу встречу, перед самым концом навигации, мы поклялись ждать друг друга, и он подарил мне на память вот этот браслет, купленный в Ростове у цыганки.

— Ох и нормально! — сказала подруга Оля, примеряя браслет на свою загорелую руку. — Подари!

— Не могу, — ответила я тихо, таинственно.

— Давай махнемся на мои клипсы с синеньким камешком.

Тайна таяла на моих губах, как мороженое.

Я отобрала у нее браслет и вытащила из учебника по физике фотографию Саши.

Оля сказала: «Ничего себе», перевернула снимок и прочитала задумчиво:

— «От Саши на вечную память». Твой фраер? — деловито спросила она.

Я все рассказала ей.

— Вы целовались? — уточнила Оля и задумалась. — А я ведь тоже влюбилась, — призналась она и быстро-быстро заговорила: — Мы познакомились на юге в санатории, он там был бас-гитарой и танцы отдыхающим играл, а мне ни с кем не велел танцевать: ревную, говорил, и мы тоже целовались. Только ты никому не говори.

— Да никогда! Ты влюбилась по-настоящему?

— А то нет! — обидчиво сказала Оля. — Только у меня беда. — Она запнулась и опустила глаза.

— Ну?!

— Он, в общем-то... ну как бы тебе сказать... Нет, ты не подумай, он хороший...

— Да говори же! Алкоголик, что ли?

— Не, — с возмущением отмахнулась Оля, — скажешь тоже... Он женат.

— А... А как же, если женат?

— Жена у него мымра, вот что! Она его талант сгубила, он бы мог прославиться, у него такой голос! А она, он мне сам сказал, женила его на себе, и он теперь прозябает, деньги ей зарабатывает, вместо того чтобы в консерватории учиться. Говорит: «Все равно разойдусь с ней», а я ему сказала, что, как школу кончу, приеду к нему и вместе петь будем.

— Оля! — испугалась я. — А может, жена его любит! Она же жена!

Оля покраснела и топнула ногой.

— А я что — не люблю, что ли! Еще как люблю! Она и вправду мымра, он мне фото показывал. А ты если не понимаешь, так и не надо.

— Слушай, а он тебе уже написал?

— А твой тебе?

— Нет, — вздохнула я.

— Нет, — призналась она.

— Но ведь это не значит, что они разлюбили, да? Они просто нас испытывают... Оля! Давай больше ни с кем не дружить, и на каток вдвоем только ходить, и в кино тоже...

— Давай! — взволнованно сказала Оля, и мы взялись за руки.

Пока я оканчивала школу, за девять учебных месяцев от него пришла всего одна открытка — новогодняя. Он поздравлял меня и желал мне счастья. Я читала эту открытку дома, читала на уроках, потом после уроков, во время диспута о дружбе и любви, который проводила с нами наша классная руководительница. Прошло столько лет, а я помню, кто где сидел, и какой снег шел за окном, и как за окном темнело. Школа подымалась вверх против течения снега, как воздушный шар. Оля почти шепотом, с красными щеками, читала стихотворение Роберта Рождественского. «Отдать тебе любовь?» — спрашивала Оля не своим голосом и не своим же давала ответ: «Отдай». — «Она в грязи», — возражала Оля, глядя в пространство высокомерно. «Отдай в грязи», — соглашалась она, опустив голову, говоря с воображаемым гордецом.

Худенькая, такая старая, особенно в этом синем, почти детском платьице с белоснежным воротником, наша учительница стояла у стены и кивала головой. Совсем старенькая, руки у нее такие венозные, увядшие, слабые, она с трудом переносила стул, но свои уроки по литературе вела страстно, высоким поющим голосом, волнуясь, сжимая кулачки, — она-то верила в любовь, наша учительница, и поэтому мальчики не хихикали, а выступали охотно, и все сошлись на том, что для девчонки главное — это гордость...

Шел снег, а я все читала свою открытку с нарисованным на ней пингвином, который вез на санках другого пингвина, и думала, что ни в кого бы я не влюбилась из нашего класса, и из города нашего, и даже из большого города на левом берегу реки я не полюбила бы никого, потому что это слишком легко, слишком близко; и как можно любить Генку, ведь мы столько лет сидели за одной партой! Что, скажите мне, таинственного в Генке Синельникове могло быть, когда он сидел на нашем диспуте и пощипывал под партой бутерброд с колбасой, незаметно отправляя его в рот?

Нет! Чтобы далеко! Любовь большую, выходящую за рамки, за клетки, как почерк первоклассника! Любовь, говоришь ты, мама, будто бы испаряется со временем, как испаряется синяя лента воздушного змея в воздухе, уменьшается, как синяя нитка Волги с карты нашей области уменьшается на школьном глобусе, и исчезает — такого не может быть! — исчезает из жизни, как куклы, как мишка с пуговичными глазами, и ты только вздохнешь во всю свою грусть о ней, — так говоришь ты, мама, а я отвечаю тебе, отвернувшись к окну, прижавшись лбом к холодному ночному небу: нет, нет, нет!

Летом Саша не подал о себе вести.

Я искала его на теплоходах, идущих из Перми, пока мне не сказали, что он плавает не на пароходе, а на барже; я перевстречала их десятки, пока не узнала, что Киселев ходит на самоходке «Красновишерск», она была как раз сегодня ночью, сказали мне уже в порту, теперь ждем дней через двадцать.

Я не поехала с мамой в Кисловодск, сославшись на подготовку к институту.

Вот еще один экспонат: куплеты песенки «Ты лежала на руках, Ланка». Как-то на рассвете катер привез меня к «Красновишерску», который в порту не задерживался; перебравшись на палубу, я выдохнула:

— Саша Киселев...

А мне ответили, что Киселев ходит вовсе не с ними, а на барже «Октябрь». Я уже настроилась долго и отчаянно горевать, но кто-то крикнул:

— А вы не расстраивайтесь, девушка, «Октябрь» идет за нами, часиков в пять будет в порту.

И правда, в полдень я сидела в его каюте, и был его друг. Саша смущенно бренчал на гитаре, а я писала текст песенки про Ланку для его друга. Потом Саша отобрал у меня этот листок бумаги и написал: «Я тебя...» — и тут же зачеркнул — что, но все равно я забрала с собой этот драгоценный листок. И не пошла сдавать экзамены.

Зато потом пришло письмо, он писал, что ему скоро в армию, что «ничего у нас ниполучится, девченки так долго ждать парней неумеют и ты меня дождешься разве?». Вопросительный знак был несколько раз обведен чернилами. Я бросилась отвечать ему, а его письмо на радостях показала маме, и она спросила:

— Из каких соображений твой бессмертный возлюбленный не ставит запятых после вводных слов и придаточных предложений?..

И Оле я показала это письмо. Она уже училась в строительном и ездила в институт в город через мост уже не на «Васе», а на других, новеньких автобусах с Генкой Синельниковым, который угощал ее своими бутербродами с колбасой и объяснялся в любви. Бас-гитара был забыт.

Оля сказала, что письмо очень хорошее и не надо терять надежды.

Весною — он уже был в армии — вдруг приехал ко мне в отпуск. Я была на работе, и мама объяснила ему, где это. Я играла на чахленьком пианино в балетном кружке, и мои девочки так и застыли в своих грандбатманах в воздухе, я перестала играть, когда увидела Сашину круглую голову в окне между кактусом и глицинией...

Мы пришли домой, держась за руки, и мама проигнорировала наши сомкнутые пальцы, но сказала, что она заняла очередь за апельсинами за женщиной в синем пальто с песцом и в очках.

— Не сходите ли вы с Александром — как вас по батюшке? — а мне пора в институт.

Мы пошли, давали по два килограмма в руки, мы взяли четыре и до ночи перешептывались на кухне среди гор апельсиновой кожуры.

— Все равно ты меня не любишь, — убеждал меня он.

— Нет, люблю, — сердилась я, и мы, прислушавшись, быстро целовались.

— Это тебе кажется, — шептал он.

— Прямо уж.

— Твоя мать будет против. Видела, как она на меня смотрела?

— Ну прямо.

— Ты из армии меня не дождешься. На «гражданке» столько красивых парней!

Я клялась, что дождусь.

— Ну смотри, — говорил он, — все вы так говорите. Если дождешься, сразу женимся, да? И едем в Пермь.

— Ну.

— Спать скоро ляжете? — спросила из комнаты мама. — Саша, я вам на диване постелила.

— Ладно, пошли, а то подумает о нас чего...

— Чего?

— Ну чего, чего... Сама небось знаешь чего.

Утром он проводил меня на работу, поцеловал у Дома пионеров и ушел.

Больше писем не было.

Я медлила у почтового ящика с ужасным чувством, что от него ничего нет. «Комсомолка», письмо маме, квитанция за телефонные разговоры с бабушкой...

С балкона я следила за молоденькой почтальоншей, и едва она входила в наш подъезд, как я скатывалась вниз: нет! нет!

Тогда я попросила Олю написать ему, что я очень серьезно болею, лежу в больнице: пусть он напишет — и я тут же выздоровею... Ответа не было.

Ответ пришел через несколько месяцев.

Вот и теперь, спустя десять лет, я едва ли найду слова, чтобы рассказать, что это был за ответ.

Это была бандероль с четко написанным обратным адресом: Пермь! Но почерк был не его.

Я растерзала бумагу, и в эту минуту Колхас занес нож над Ифигенией, но боги медлили с ланью.

Все мои письма, присланные назад... Свадебное фото. И клочок бумаги, на котором девочка со свадебного снимка написала так:

«Дорогая незнакомая! В нашу с Саней жизнь не лезь, поняла? Только попробуй — и ты у меня узнаешь. Мы решили вернуть тебе все это. Ты красиво писала, а женился он вот на мне...»

Как это сказать... С каждым годом падает плотность населения в тех моих воспоминаниях. Вырос двоюродный брат и стал студентом. Оля не вышла замуж за Генку Синельникова, и живет где-то в Караганде одна... Я помню мальчика, который спросил меня на утренней палубе, не хочу ли я взглянуть на кости мамонта, и я ответила, что хочу, мы пошли по набережной навстречу будке с мороженым, он купил мне шоколадное, и я давала откусить ему с одного бока, я помню мальчика, которому переписывала песенку про Ланку, помню детей, застывших в грандбатманах, одна девочка стала балериной и теперь танцует в Омском театре, у нее был прекрасный «шаг», у этой девочки, ее отец часто простаивал на улице, глядя в освещенное окно, как дочка репетирует Красную Шапочку, я помню почтальоншу, она вышла замуж и теперь живет в нашем доме, но больше всех я помню парня и девушку со свадебного снимка, хотя тогда только глянула и порвала этот снимок в клочья. Прошло столько лет, а я все не могу забыть эту девушку и парня. Я до того их помню, что покажи мне теперь толпу народа и скажи: они здесь! — и я найду их сразу же, узнаю, выведу на свет, посмотрю на них хорошенько, чтобы запомнить этих, теперешних, и забыть наконец тех, улыбающихся одинаково славной улыбкой, так похожих друг на друга, как брат и сестра. И тогда я скажу себе: наверное, того мальчика уже нет на свете.

И все же — в последний раз, облокотясь на борт старой посудины «Украина», загляну в твое лицо, на которое уже легли густые вечерние тени, и так скажу тебе в последний, в бесчисленный раз:

— Я часто думаю о тебе, мальчик, потому что прошлое переплелось с настоящим так тесно, как Лаокоон и его сыновья со змеями, посланными Палладой; все так, но как найти тебе оправдание за ту бандероль, я не придумаю.

Но, может быть, та девочка нашла их в твоем письменном столе, в заветном месте, и отослала письма без твоего ведома, а ты обнаружил пропажу, искал, грозился уйти из дому, плакал... Хорошо бы мне поверить, что так оно и было, потому что тогда моя родина останется такой, как я ее помню: ночная веранда, бабочки, лейка, слива — все будет жить, как жило, — и простимся.

Черное и голубое

Агнесса в переводе с языка этих двух ее новых платьев означало странная. Страна ее я, если мыслить метафорически, с них начиналась, ими же и оканчивалась. Странная. Так оба платья, объединившись, пожимая плечами, выглаженные, накрахмаленные до легкого хруста, как листья в гербарии, трактовали ее, Агнессу. И как листья же, отстав от минувшей бог весть когда осени, в которой они доживали жизнь, были скорее принадлежностью памяти, горестным намеком на время, ухватившись за поручень которого, задыхаясь, бежала Агнесса, а оно набирало ход. Платья — вызов неяркой жизни, тяжеловатой фигуре, возрасту, судьбе, тощему кошельку (и откладываемые двушки в конце концов тратились на транспорт), вызов вереницами других нарядов, проносимых другими женщинами. К Агнессиным платьям, как белая нитка, как тополиный пух, как пыль, приставали взгляды, ухмылки, перешептывание за спиной.

Одно — голубое, почти французское, с Эйфелевой башней на ярлычке, хотя и пошитое в Сирии, украшенная бисером грудь, кайма по подолу золотистая, бисерная, оно мыслилось в горячем воздухе сцены, оно заливалось эх полным-полна коробочка. Другое — черное, романтическое, со многими оборками и нижней юбкой, с кружевами: и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука. Траур богатой вдовушки, осчастливленной смертью своего старичка. В 1976 году, то есть уже много лет назад, находясь в стареньких братниных джинсах и в майке с портретом итальянской киноактрисы на груди, Агнесса была представлена двум этим высокопоставленным платьям и пожелала их как счастья. Она стала терпеливо пасти их у одной знакомой, жены гребца международного класса. У того что ни взмах весла, то наряд жене или побрякушка. Знакомая давно и успешно сотрудничала с комиссионным магазином, куда одно за другим благополучно уплывали ее платья, полушубки, сапожки, ботиночки. Все это в отделы, заметим по секрету, не попадало, приемщица Валя звонила о вещичках своим подругам, они моментально являлись на звон и уводили под руку приглянувшиеся наряды. Но, как ни странно, платья успевали пропитаться запахом комиссионки, пожилым запахом пресной пыли и слежавшихся вещей, и потом никакая лаванда не могла вытравить его; мгновенно, как цианистый калий, он поражал весь гардероб, комнату, квартиру, дом — все пахло подержанной вещью; убитая запахом, вещь не дышала. Агнессины два платья, быстро надоев супруге гребца, тоже засобирались было в комиссионку, но тут явилась Агнесса со своими ста рублями. Подруга вдруг передумала: то ли ей стало жалко Агнессу — платья-то были простые, хэбэшные, то ли ей стало жалко сами платья. Она сказала: поношу еще немного. Обещанное затянулось, потому что у гребца что-то там произошло, что-то он растянул в спине, догребся, одним словом, и стал неперспективным, таким образом, тема новых вещей исчерпала себя. Как только подруга в это поверила, она позвонила Агнессе. В горячий летний день Агнесса вышла от нее в полуфранцузском, голубом, держа под мышкой в газете черное, и на этом ее дружба с женой гребца кончилась. К этому моменту ей исполнилось тридцать лет, и мелодия ее жизни достигла, может быть, своей ведущей темы...

Агнесса вошла в платья, как входят в сводящую судорогой ледяную воду; стоя по горло в его блеске, она с отчаяньем думала: надо плыть. Может быть, ей казалось, что на нее показывают пальцами. Люди просто шли себе мимо и правда думали: надо же! Агнесса встряхнула гривой, в которой тоненько шуршала первая седина, и отважно тронулась дальше. Тут что-то укололо ее в сердце, какое-то знание о себе, иначе называемое предчувствием. Вообще-то это был уже не первый случай опоздания подарков на праздник ее жизни: в детстве принципиальные родители так ограничивали ее в сладостях, что все первые зарплаты она тратила исключительно на шоколад, пока не наелась его на двадцать лет назад. Наевшись, она захотела красивого платья, но таких денег не было, Агнесса все чего-то ждала, в то время как молодость, неслышно ударяя веслами по воде, уходила от ее преследования. Так ей казалось. Как за куст ракиты над рекой, она уцепилась за платья, буквально впилась в них своими вовсе не цепкими, не сильными большими руками. Но этот неистребимый запах комиссионки! А ведь, напомним, вещи туда так и не попали, только мысль о комиссионке коснулась их, только бесплотная мысль.

Платья можно было носить на прогулку или в кафе, например, можно и в театр, там всякое бывает, от мехового манто до кроссовок. Это понимала даже Агнесса. И все-таки не выдержала, однажды явилась в одном из них на службу. Она почувствовала себя голой среди одетых. Завотделом, вызвавший ее для нахлобучки из-за того, что она допустила ошибку в сводке, приумолк и как-то неожиданно и очень по-человечески заулыбался и даже привстал из-за стола. То есть платье принесло свои плоды, хотя вовсе не на такие рассчитывала Агнесса. То есть не только на такие плоды. Она сослала оба наряда в шифоньер нафталиниться до лета, до летних прогулок в парк, об одной из которых пойдет речь...

Агнесса жила в новом районе. Во дворе ее дома находился детский комбинат, куда ходил ее сыночек Серга. Агнесса, не жалея сил, помня свое скупое на красивую вещь детство, наряжала Сергу. Воспитательницы поругивали ее сына, вечно он у них ходил виноватым в размазывании каши по тарелке или в перепутывании своего шкафика с одеждой. Странным человеком рос Сергей. Воспитательницы и по головке не могли его погладить в порядке поощрения: он тут же уходил из-под руки. С детьми не играл, все в сторонке, один. Правда, рисовал и лепил прилежно, с фантазией, но и это почему-то не очень нравилось воспитательницам. Странное поведение сына пугало Агнессу, она даже советовалась с одним психоневрологом по поводу неконтактности своего ребенка. Специалист толком ничего не сказал, хотя беседовал с нею долго и задушевно и не взял с нее двадцати пяти рублей за визит, которые, знала Агнесса, он брал со всех. «Купите лучше мальчику апельсинов», — сказал он и больше слушать ничего не захотел.

Гулять в парке Серга не любил, но больше гулять было негде. Другие дети бежали в парк подпрыгивая, Серга брел, яростно цеплялся за ее руку и не желал ни качелей, ни песочницы. Когда его принуждали к общению, ему было еще хуже, чем на утреннике в детском саду, где все дети притоптывали и подпевали, а Серга, набычась, стоял и смотрел в пол. Агнесса думала: сначала они повторяют наши словечки и жесты, потом поступки, потом судьбу. И не увернуться. Эта мысль не давала ей покоя. Серга уже шел по асфальтовой дорожке, пиная свою тень, коротенькую, такую бедненькую, по ней, как по живому, и ступать больно, Агнесса наклонялась и время от времени целовала сына в макушку. Ее голубое платье блестело и неудержимо врало о ней мамам и бабушкам, стоявшим по краям детской площадки. В середине была песочница, нагруженная детьми, как корабль, на котором надеются спастись. Дети барахтались в ней, тесня и толкая друг друга.

— Неужели тебе не хочется в песочницу? — поигрывая совком, спросила Агнесса. — Смотри, сколько деток, все играют, строят домик.

Серга нагнул голову, и мысль, которая все время мучила Агнессу последнее время, снова явилась к ней: не так я с ним разговариваю, не тем голосом, словами не теми. А какими? Мысль была сложна для нее. Агнесса подошла к самому краю площадки и почувствовала, что все взрослые, оцепившие песочницу, наводят на нее свои монокли, рассуждают о ней. Самое тихое хихиканье могло донестись до нее, потому что она была мнительна, самый далекий смешок. Агнесса знала, что люди, стоящие на песочной границе, за которой резвились их дети, все обижены, кто кем, у всех свои горести и болезни, поэтому, конечно, Агнесса ничем не хуже их, разве что хуже тем, что она жалеет их и все о них знает, а эти люди, может, ничего такого не знают и потому задаются. Эта мысль делала ее жизнь легче. Агнессе хотелось побыть одной и подумать. Поэтому она сказала плачущим голосом:

— Серга, миленький, пойди поиграй.

Сын затоптался возле ее платья, еще ниже нагнул голову.

— Ты обещала велосипед, — буркнул он.

— Не я, а папа. Раз наш папа обещал, он купит. Он тебя никогда еще не обманывал, правда?

Сын угрюмо кивнул. Он пошел к песочнице. Агнесса тут же ушла в свои мысли, замкнутые по звеньям так тесно, что не понять, где кончается одна и начинается другая. Мысли были о том, как бы обменять квартиру матери, живущей в Смоленске, чтобы она была поблизости и хоть немного помогала б, что на это, говорят, нужны хорошие деньги, что у Серги плохие зубы, что на работе трудно, шефиня, дура отпетая, норовит всю свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе некогда и свою толком делать, потому что помочь с Сергой некому, вот если б рядом была мать, а как поменяешь ее комнату в Смоленске, когда на обмен нужны деньги, также нужно покупать ребенку свежие овощи и фрукты, зубы у него неважные, зарплату не прибавили, как обещали, потому что повысили другую, бездарность, дуру отпетую, она норовит свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе и без того не продохнуть... На площадке закричали. Возмущались, оказывается, ею, выговаривали ее сыну, стоявшему уже за бортом песочницы, ссаженному с корабля детства. Он кинул песок в какую-то девочку, чуть не попал в глаза. Агнесса подскочила к сыну, дернула его за вялую руку. Мать обиженной девочки продолжала что-то говорить. Серга схватил горсть земли, кинул в сторону женщины. Агнесса стукнула его по макушке, он заныл. Она села перед ним на корточки и принялась успокаивать. Серга вывернулся и отбежал в сторону, девочка понеслась за ним, лепеча что-то успокоительное. Женщина подошла к Агнессе. Они неловко потоптались, косясь друг на друга, и неожиданно разговорились.

Женщина рассказала ей свою историю, одну из тех, которые рассказывают друг другу в больнице. Почти яростная стремительность, с которой она выложила Агнессе все это, говорила о том, что в женщине что-то надорвалось. Рассказывая, она все больше обмякала, точно история, уже близившаяся к концу, высвобождала в ней пространство, которое больше нечем заполнить, а потому оно заполнится спустя какое-то время все этими же разъедающими душу образами. Она говорила немного нараспев, по-северному окая. Я, рассказывала женщина, живу в двухкомнатной квартире, одну комнату занимаем мы с мужем и с дочкой, в другой проживает сестра с как бы мужем Виталием. Паспорта у них чистые. Эгоисты, детей иметь не хотят, в квартире за собой не убирают никогда, все время у них толкутся гости. Сначала он, этот как бы муж сестры Виталий, прятался ото всех, доходило до смешного — когда приходили родители сестер, Виталий залезал в шкаф. Сестра надеется, что он все-таки женится, а я ей говорю — надо быть гордой, тогда на тебе кто хошь женится, не то что этот шалопай. Не твое, дура, дело, отвечает. Жить стало невозможно. Размениваться сестра не желает. Они курят, дочка кашляет. Они проветривают, она опять-таки простуживается. А муж боится с ними связываться, такие они с Виталием нервные и заводные, муж старается прийти домой попозже.

— Может, подать в суд? — предложила Агнесса.

— Сестра же родная, — ответила женщина.

— Пусть вступают в кооператив.

— Откуда у них деньги? — сказала женщина, глядя на Агнессу с тоскливым ожиданием. И Агнесса, чтобы ее утешить, рассказала свою историю. У нее все тоже не слава богу. У мужа Андрея тяжелый характер, человек он замкнутый, раздражительный, математик. Но главная беда — свекровь. Пьет свежую Агнессину кровь, своя уже давно от злобы в ней сварилась. Скандальная баба с командирским голосом. Андрей ее побаивается. Агнессу она ненавидит, с ребенком сидеть не хочет. К телефону никогда не позовет. Презирает Агнессину стряпню, для себя и сына готовит отдельно. Лезет между ними. Женщина покивала головой, мол, как это все знакомо. Она спросила, не в том ли высоком доме за пустырем живет Агнесса, и она подтвердила, что в том. Женщина поинтересовалась, правда ли, что у них там хороший овощной, ей уже не один человек хвалил, и Агнесса сказала, что правда, капуста всегда свежая, упругая, продавцы сами дают выбирать, бананы не переводятся, апельсины тоже, картошка тоже неплохая, лучше, чем в центре, окая, нараспев говорила Агнесса. Они помолчали, потом подозвали детей, стесненно распрощались и разошлись в разные стороны.

Серга, освобожденный, то ли что-то напевая, то ли выкрикивая, бежал впереди нее по пустырю. Небо было полно нежных тающих красок, как створка раковины, сиреневые, нежные, желто-розовые, со страстным изгибом вытянутые над горизонтом стояли облака. И ни в небо взлететь, ни в землю уйти раньше времени. Ни в небо взлететь... Никакой свекрови у нее не было. Андрей никогда не женится, хотя, совестливый, помогает чем может, велосипед вот обещал. Но не женится, говорит, что причина в самой Агнессе, в ее характере, в том, что она стремится подладиться под всякого, спешит, торопится, забегает вперед всяческих отношений с людьми, так что те от нее шарахаются, не понимая стремительности и детского страха, с какими она откликается на всякое приветливое слово. Во всем у тебя нет вкуса, ругал ее Андрей. Что делать — нет. И платья ее — вызов судьбе, написанной бездарно, без вкуса. Судьба — твоя человеческая суть и суд над тобой. Ну вот зачем ей было пускаться в откровения с той женщиной, что может быть лучше сдержанного достоинства? Уж ее-то, ту женщину, чего было утешать? Разве ее беду сравнить с Агнессиной? Ведь все подобные несчастья придают судьбе какую-то завершенность, хотя бы на данном этапе, все они входят в сюжет жизни, ты находишься внутри своего круга, своей ауры, а не вне ее, где свищут ветра, где, как прошлогодние листья, висят чужие платья — чужие, взятые, как эта история про свекровь, у жизни напрокат. Про овощной магазин и то неправда: его открыли недавно, и ничего в нем, кроме пресных желтых огурцов и айвового джема, не бывает, абсолютно ничего.

Куда ушел трамвай

Мы знали: город наш маленький. Город маленький, но трамвай по нему ходил — красный скрипучий вагон с громадной дугой на крыше, высекающей фиолетовые и зеленые искры. Мы были в нем: сидели на желтой деревянной скамье и хвастали друг перед другом билетиками — не так часто мы их брали, а на железных поручнях висели ремни, и те из пассажиров, кто не доставал до самого поручня, покачивался, держась рукой за ремень. А мы сидели; когда ты захотела уступить место одной старушке, со всех сторон закричали: сидите, сидите, вы маленькие. Раз билеты есть, сидите, подтвердила кондукторша. Есть, есть, сказали мы всем и снова показали билетики.

Трамвай ходил с севера на юг, со Строп на Погулянку и обратно, конечно. В Стропах на холмах было кладбище, могилы издали, из окна трамвая, казались ступенями лестницы, и сосны стояли над ними. Иногда мы прогуливались здесь. Читая надписи — я читала тебе, ты сама еще не умела читать, — мы вздыхали и клали на плиты веточку полыни или цветок кашки и никогда не трогали оставленных там конфет, да и, честно говоря, не хотелось. Один раз мы так ходили-ходили и наткнулись на свежую могилку Юриса. Это было зимой. Надпись была залеплена снегом, но лицо Юриса на снимке под стеклом — нет. «Это же Юрис!» — вскричала ты и закрыла лицо руками. «Юрис», — пришлось согласиться мне. Вот уже три месяца мы скрывали от тебя, что Юрис, бедный мальчик, добрая душа, провалился под неокрепший лед на реке, и чтобы объяснить его исчезновение в доступной для твоего понимания форме, мы придумали, что Юрис уехал. «Куда же?» — «Далеко». — «На трамвае?» — «Да, — сказали тебе, — на трамвае, но теперь, к сожалению, туда не ходит ни трамвай, ни автобус, ни поезд, ни ковер-самолет, уж слишком много снега намело, никогда столько не было». — «Я знаю, почему туда не ходят трамваи, — поджав губы, ответила ты, — у трамвая мало рельсов, если б рельсов было побольше, трамвай ходил бы дальше». — «Какая смышленая девочка! — удивился наш сосед Барушко. — Она рассуждает как взрослая». Сосед Барушко был всегда уныл и вечно некрасив, потому что жена его была веселая и красивая. Он был уныл, потому что некрасив, а Танюша веселая, потому что красивая, и когда она задерживалась в заводском драмкружке, где наряжалась в длинные платья и разговаривала не своим голосом, Барушко приходил к нам и спрашивал: «Ну что там можно репетировать до десяти часов вечера, скажите мне, я требую!» Наша мама не знала, и папа не знал, а бабушка, вздыхая, говорила: «Скоро Танюша придет, вы можете подождать ее у школы, там такой темный переулок, и ей будет страшно идти одной». — «Уж лучше я у вас посижу, — отвечал Барушко, печально прихлебывая чай, — ее все время кто-то провожает, и она потом ругает меня, зачем я помешал разговору. А что показывают по телевизору?»

Мы так и не дожидались прихода Танюши, потому что нас укладывали спать. Утром мама говорила: «Кто хочет конфету «Белочка»?» Мы хотели. «Но вы знаете, что нужно сделать, чтобы заслужить ее?» Увы, мы знали. Мы поворачивались было к Белочке спиной, но она щелкала, она присвистывала, она дразнила нас с тобой, и мы, не выдержав, подходили к маме зажмурившись, обреченно открыв рот, и она мгновенно впихивала нам ложку с рыбьим жиром. Мы заедали эту гадость хлебом с солью, а потом брали «Белочки» и выходили с ними во двор. Во дворе было интереснее есть. Иногда мы делились со Стасиком и Нонной, иногда нет. Стасику было все равно, «Белочка» или ириска, он был равнодушен, счастливец, к таким вещам, он любил больше всего огонь: у него руки чесались что-нибудь сжечь, спалить, взорвать, чтоб ухнуло и бабахнуло, он только и говорил о том, где бы чего бабахнуть и ухнуть, и наши родители, зная это, смотрели на него с опаской. А у толстощекой Нонны дома всегда стояла раскрытая коробка конфет, подходи и бери, бери и ешь. Нонна и ела, но не так, как съели бы мы с тобой эту коробку: мы бы уничтожили ее в мгновение ока, не запивая молоком, уж лучше лимонадом, но в крайнем случае ничем не запивая, съели бы все, смели. Нонна ходила в балетный кружок, и мы, стоя у окна на цыпочках, видели, как она усердно подымает тяжелую ногу с вывернутым носком, наклонив голову с тугими косичками, — мы могли такие батманы делать запросто, и даже не в балетных туфельках, а и в валенках. Стасик тоже с нами ходил: иногда он кидал в открытую форточку бенгальский огонь, и девочки-балерины стайкой летели к дверям от страха, а Стасик улепетывал вместе с собакой Дожем, переименованной в Дождика, бывшей полковничьей, а теперь ничьей, потому что полковник уехал в другой город.

Я, признаться, не любила брать тебя в свои путешествия по городу и игры: во-первых, ты была младше нас на целых два года, во-вторых, ты была очень серьезно больна. Твой недуг, шептались взрослые, должен был рано или поздно унести тебя в Стропы. Наша мама называла меня «мое горюшко», а тебя она так не называла, потому что ты и впрямь была ее горюшко. А мы, остальные, мама, папа, я и даже бабушка, и Нонна, и Стасик были здоровы, резвы и нетерпеливы — мы, дети, — мы отплясывали на деревянной крышке помойки, мы целились из огромной Стасикиной рогатки в больших пыльных ворон, мы залезали на деревья так высоко, что сами казались с земли большими птицами, мы лазили на чердак и в бомбоубежище, мы ходили по неокрепшему льду реки и даже топали по нему ногой, мы... Да мало ли что мы могли! Но я не могла ждать тебя, ты не могла угнаться за нами, мне хотелось кому угодно сбыть тебя, лишь бы не было рядом твоего тяжкого после бега дыхания, бледности, умоляющего взгляда, слабых рук, удерживающих меня за край платья. Однажды мы бежали за Стасиком на реку; скорей, скорей, оглядываясь, торопил он меня, скорей, а то пароход пройдет, скорей, скорей, оглядываясь, торопила я тебя, но ты все отставала и отставала, и я, крикнув: «Жди меня на этом месте!» — кинулась догонять остальных.

В этот момент к тебе подошел Юрис. Мы его знали — он жил в окраинном доме, но его отец приходил к нам во двор играть в домино. Юрис был моим ровесником, но он с нами не играл, он был занят какими-то своими делами — что-то мастерил в школьной мастерской или же читал, сидя на наших качелях, поджидая отца.

— Ты, кажется, ревешь? — сказал он тебе.

— Нет, я тихо, — возразила ты.

— Какая разница, тихо или громко, главное, ты распустила нюни. Вытри-ка нос.

Ты послушно достала из бокового кармашка платья носовой платок и вытерла нос.

— А почему они тебя бросили? Ты ябеда?

— Нет, я больная.

— Чем? — заинтересовался Юрис. — У тебя коклюш? А может, полипы?

— Я не знаю, — ответила ты, — говорят, что больная. Я и сама думаю, что я больная, потому что не могу бегать, как они, и никого не могу догнать.

— Пустяки, — возразил Юрис. — Догони меня.

И он побежал, мелко перебирая ногами, обутыми в кеды. Ты сделала несколько неуверенных шагов и протянула к нему руку, но он увернулся и, отбежав, поманил тебя за собой. У клена ты его догнала и схватила за рукав широкого вязаного свитера, который на нем болтался.

— Вот видишь, — сказал Юрис, — а говоришь, что больная.

Так вы подружились. Вы стали неразлучны. И я смогла с головой уйти в свои дела.

После школы Юрис стоял под нашим окном и выкрикивал твое имя. Мамины глаза делались совсем темными от печали, но она усмехалась сухим ртом: «Кавалер твой пожаловал, дочушка». — «Жених», — подсказывала бабушка. Мама сказала бабушке: «Этот мальчик из очень бедной семьи, душа болит, на него глядя, такой худющий — заверни-ка ему пирожка».

Ты вышла к Юрису и сказала:

— Юрис, ты мой жених. Я вырасту, как Танюша Барушко, и выйду за тебя замуж, ладно?

— Не ладно, — возразил Юрис, — я не могу выйти за тебя. Дело в том, что я решил стать моряком. Я уйду в плаванье.

Ты хотела заплакать, и он воскликнул:

— Ну что за наказание! Ну ладно, считай, что я твой жених, только вытри нос.

Ты достала платочек и вытерла нос, а другой рукой протянула Юрису пирожок.

— Какой вкусный, — сказал Юрис, надкусив.

— Ешь, Юрис, ешь, ты же из бедной семьи, — участливо сказала ты.

Юрис бросил на тебя пристальный взгляд, перевел глаза на наше окно, размахнулся и изо всех сил швырнул пирожком о землю. Потом он повернулся и, сунув руки в карманы, зашагал прочь.

— А-а-а!

Ты издала такой вопль, что милиционер, стоявший на углу, завертелся, как красно-серый волчок, а Юрис стал уходить все медленнее и медленнее. Ты уже замолчала, но Юрис еще слышал твой крик. Наконец он остановился, обернулся и со всех ног бросился к тебе. Стараясь предупредить его просьбу, ты вытерла нос.

— Тоже еще, — отдышавшись, проворчал Юрис. — Свалилась на мою голову, горе мое.

— Да, Юрис, — взволнованно подтвердила ты.

Он, кажется, не очень любил своих родителей, но все-таки кое-какое предпочтение отдавал отцу, хотя папа Юриса пил вино и его называли пропащим. Случалось, что мама Юриса била папу Юриса чем придется, обычно почему-то на людях. Юрис бледнел, и дрожал, и бросался между ними, а потом привык и только отворачивался, завидев мать, крадущуюся к играющим в домино с половником в руке. Отец Юриса был очень худым, почти как Юрис, но когда он ударял ладонью с доминошкой об стол, из стола высекались искры. А наш папочка, держа фишки перед глазами, неторопливо вынимал одну из ладони и бережно укладывал на стол. Наш папа никогда не шумел, не кричал, как другие игроки, особенно папа Юриса. Уже наступали холода, и доминошный стол пустовал, а вы с Юрисом зябли на улице. Ты звала его к нам домой, но он отчего-то не шел, может, боялся, что наша мама и бабушка станут его усаживать за стол и угощать пирожками, и он звал тебя покататься на трамвае. Вы садились в трамвай и, оживленно беседуя, ехали в Погулянку, а потом в Стропы. Так вы ездили-ездили, и однажды на пути между Стропами и Погулянкой начался снегопад, и во время снегопада где-то по дороге между Погулянкой и Стропами Юрис вышел из трамвая, и сколько ты потом ни спрашивала о нем, тебе ничего толком не отвечали: ты перестала спрашивать. Тебя снова поручили моим заботам, теперь мы с тобой сделались неразлучны. Мне было жалко тебя, да и Стасику тоже, и Нонне: она приносила во двор целые коробки конфет, и мы ели их, заедая снегом, который все шел и шел. В эту зиму мама стала почему-то очень ругаться с папой, и это надрывало нам душу. Они кричали друг на друга страшными голосами, от которых, казалось, вянут герань и глоксинии на окнах и скисает молоко. Мама, стуча кулаком по столу, утверждала, что она все давно поняла и некрасивым словом величала какую-то Таньку — потом я догадалась, что речь шла о Танюше Барушко и о том, что наш папочка встречает и провожает ее после занятий драмкружка. Папа глухим голосом что-то отвечал.

— Ах, это Барушко просил тебя ее встречать? — кричала мама. — Барушко только раз и попросил, а ты таскаешься каждый божий день. Ха-ха! Попросили козла постеречь капусту!

— Какую капусту? — приникнув ухом к двери, прошептала ты.

Я прижала палец к губам, прислушиваясь.

— Дура! — вдруг взвизгнул папа. — Дура и больше никто! Вы все о Татьяне распускаете сплетни, потому что она не такая, как вы...

— А какая? Ты уже знаешь какая, да?

— Ах, — сказала ты сокрушенно, отрываясь от двери, — мне что-то не хочется домой. К тому же у меня в груди что-то так ноет, ноет, нет, я не пойду домой.

— Хорошо, — согласилась я. — Пойдем к Нонне.

— О нет! — сказала ты. — Ноннина мама начнет нас расспрашивать про папочку и про маму, что да как, а я не хочу. Давай поедем на трамвае. Очень мне нынче хочется покататься на трамвае. Ведь у тебя есть деньги, я знаю, тебе Стасик подарил денежку.

— Что ж, поедем, — согласилась я, и мы сели в трамвай, идущий в Стропы. Мы проехали мимо дома, в котором жил Юрис, ты оглянулась на его окна, но ничего не сказала. Солнце садилось за холмами в снегу, и снег сделался оранжевым, почти теплым, а потом лиловым, деревья угрюмо шагали в гору, провалившись в снег, должно быть, по пояс. Люди входили и выходили. Ты все держалась за грудь и дышала тяжело, такое у тебя иногда бывало, и я гладила тебя по плечу. На остановке перед самыми Стропами в трамвай вошел Юрис. Ты зажмурила глаза и снова широко, счастливо раскрыла их, потом вздохнула и протянула к нему руки.

— Но ты же умер, Юрис, — сказала я ему рассудительно, — зачем теперь это скрывать? Он умер, сестричка, ты же знаешь.

Юрис презрительно ухмыльнулся.

— Вот еще, — сказал он. — Умирают старики и старушки, а я еще совсем молодой. И вообще я не к тебе, а вон к ней.

Ты всхлипнула и, обняв его за шею, усадила между нами.

— Послушай, Юрис, — снова сказала я, — раз уж ты жив или раз уж ты считаешь, что ты жив, надо и тебе взять билет. У нас есть еще деньги, хватит на порцию мороженого, но если мы купим и тебе билет, у нас останется только на концентрат «какао», который так весело грызть. Поэтому я не имею ничего против, чтобы купить тебе билет.

Юрис задумался.

— Пожалуй, мороженое все-таки лучше концентрата, — сказал он, — его больше, а концентрат маленький. Не надо брать билет, — решил он, — если что, я исчезну, и все.

— Но что это мы все едем и едем, — вдруг сказала ты, — ведь мы уже проехали конечную остановку и кольцо, вот Стропы, вот кладбище, вон могила толстого дяденьки с усами, вот крест, вон памятник с голубем, вон могилка... — ты запнулась. — Извини, Юрис, но это твоя могилка...

— Которая, — спросил Юрис, — эта? Ничуть не похоже. Ты уверена?

— Да, Юрис, — ответила я ему. — Это точно. Мне бы не хотелось огорчать тебя, но это твоя могилка.

— Не думаю, — буркнул Юрис, — над ней растет тополь, а я их всю жизнь терпеть не мог, не то что клен или сосну. Правда, мне кажется, там, за оградой, мой мяч но я, наверное, ошибаюсь: это мяч другого мальчика.

Ты заплакала, потому что узнала мяч Юриса, это был надувной мяч красно-бело-зеленый, полуспущенный, увядший.

— Это твой мяч, Юрис, — прошептала ты, обнимая его и гладя его по лицу, — я узнаю его.

— Ну мой так мой, — недовольно проворчал Юрис, — и нечего реветь. Вот платок, дай-ка я вытру тебе нос.

— Какой у тебя чистый платок, Юрис, — сказала ты, глотая слезы, — он у тебя никогда не был таким чистым. Вернее, у тебя никогда не было платка.

— А теперь есть, — смущенно сказал Юрис.

— И эту школьную форму я на тебе никогда не видела, — сказала ты, рыдая, — Юрис, Юрис, ведь у тебя же всегда был вязаный свитер.

— Но куда мы едем? — вмешалась я. — Вот уже и кладбище скрылось из глаз.

— Не знаю, — беспечно сказал Юрис, — едем, и все, плохо, что ль?

— Нет, конечно, неплохо, но мы едем уже так долго, а ты все еще без билета. Если б мы ехали пару остановок, можно было бы проехать зайцем, но мы едем так долго, и если у меня спросят: где билет у этого мальчика, что я отвечу?

— Кто спросит? — возразил Юрис. — Все уже вышли.

Мы оглянулись. И правда, в трамвае никого, кроме нас, не было, ни кондукторши, ни пассажиров, а кабина водителя зеленела насквозь как аквариум, и водоросли обвили сиденье, и, слабо шевеля плавниками, там плавала зеленая звезда.

— Но где же мы, где? — спросила я. — Не пойму что-то, а ты, сестричка? Мы проехали Стропы, а дальше Строп я ничего не знаю.

— Дальше Строп — Москва, — спокойно объяснила ты, — оттуда папочка привез нам эти шубки.

— Ничего себе шубки, — одобрил Юрис.

— Юрис, а тебе не холодно без шапки? — спросила ты. — Юрис, а где твоя заячья шапка?

Юрис задумался.

— А черт его знает, — сказал он наконец, — я уже давно без шапки, и, право, мне не холодно.

— А где твое серое пальто, Юрис? — настаивала ты. — И клетчатый шарф?

— Какое это имеет значение, — пожал плечами Юрис, — нет пальто, нет шапки, что я без них, не человек, что ли? Вот только плохо, что рубашка под формой белая, больно маркая, часто придется стирать, но ничего, моряки народ аккуратный, и я часто буду стирать свою рубашку.

— Я тебе постираю, Юрис, — обещала ты.

— Послушай, — сказал Юрис, — не обнимай меня так, задушишь.

— Я боюсь, что ты снова уйдешь, Юрис, — вздрогнув, сказала ты.

— А что, пожалуй, и уйду, — ответил Юрис, — очень жаль, но дела, дела. — Он махнул рукой куда-то в сторону земли, над которой мы подымались все выше и выше. — Ух и кувыркнулся бы я с этакой высоты в сугроб! — воскликнул он. — А вот Краслава, погляди, я тут родился! Видишь? — с торжеством сказал он тебе. — Я там родился!

Но ты боялась отвести от него глаза.

Сердце у меня вдруг сжалось. Глубокое сияние снега внизу — вот от него-то мне стало так не по себе, так грустно; огни Краславы сияли, как новогодняя елка, и на глаза навернулись слезы — мне стало казаться, что внизу, по склону холмов, движутся со всех сторон люди с факелами в руках; люди, идущие друг за другом, высоко подымали свои огни, стараясь разглядеть нас в небе. Но наш трамвай, махая крыльями, уходил все глубже и безвозвратней в небо, пока факелы внизу и факелы вокруг нас не сделались одинаковой величины и интенсивности. Мы плыли, не задевая звезд, путь наш был устлан млечным сиянием, звезды окликали друг друга — мы это слышали, — перемигивались, перекликались, расступались, давая нам дорогу. Какая-то ночная птица всем телом ударилась о стекло нашего окна и громко крикнула, но ты смотрела на Юриса не отрываясь. Я испугалась и дернула тебя за руку. Ты смотрела на Юриса.

— Послушай, — сказала я ему сердито. — Не сиди между нами, пусти меня к сестре.

— Не могу, — ответил Юрис, — она так крепко меня держит. Если я вырвусь и пересяду, она наверняка расплачется.

— Да, Юрис, — подтвердила ты, — я горько заплачу.

— Но я твоя сестра, — возразила я, — и ты должна хотеть сесть рядом со мною. Юрис не брат тебе.

— Действительно, ты моя сестра, — сказала ты, — но Юрис главнее — он мой жених.

— Я не жених, — сказал Юрис, — я моряк.

— Слышала? — сказала я тебе. — Он моряк.

— Ну и пусть, — ответила ты, — все равно жених. Юрис, я больше не отдам тебя. Я скрывала от них, как мне больно без тебя, а они думали, что мне больно просто так и давали мне лекарство. Они старались меня развеселить, а я не могу, когда они стараются. Вообще они все мне надоели, особенно когда ссорятся и кричат друг на друга.

— И я тебе надоела? — спросила я с ужасом.

— Я тоже не выносил, когда мать с отцом кричат друг на друга. Мне хотелось взять и заклеить уши. А когда отец хлопал дверью, мать бросалась обнимать меня и реветь, будто только что не визжала и не топала ногами на меня же и на отца. И я ушел от них.

— А куда ты ушел, Юрис? — осторожно спросила я его.

— Да так... — неопределенно сказал Юрис. — И туда, и сюда...

— И я с тобой, Юрис, — сказала вдруг ты.

— Что ж, — сказал Юрис. — Пожалуй, и мне все время не хватало тебя в моих путешествиях. Что ж, оставайся!

— Как это оставайся? — закричала я. — А мама? А папочка? А бабушка? А я, наконец?

Ты разжала руки, обнимавшие Юриса за шею, и впервые за все это время посмотрела на меня.

— Но видишь ли, — спокойно, как взрослая, сказала ты. — Трамвай — это ведь не самолет, он не может выдержать и тебя, и маму, и папочку, и бабушку, не считая нас с Юрисом. Мама захочет прихватить своих подруг, бабушка — своих старушек, папа — доминошников да еще доминошный стол с деревом над ним, да и ты, наверное, захочешь взять с собой Стасика, а Стасик собаку Дождика, нет, нет, извини меня, но мы не можем взять с собой столько людей. Ищите себе другие трамваи, прилетайте в гости, милости просим. Юрис, открой ей дверь!

— Пожалуйста, — сказал Юрис не двигаясь.

И я почувствовала, как в ту же минуту меня оторвало от них, вынесло ветром за двери, умчало в струю теплого снегопада, который шел вперемешку с красно-бело-зелеными мячами, и я падала вместе со снегом, я падала, и снег пах лекарствами, чаем с малиной, а свет синей лампы пытался прорвать в моем ухе какую-то болезнь. Я отодвинула лампу.

— Глотни-ка еще чаю, детка, — наклонившись, прошептала мне мама, — бедный мой детеныш.

— Она уехала на трамвае, — сказала я, сделав глоток.

— Она уехала на трамвае, — помедлив, сказала мама.

Между Бродвеем и Пятой авеню

...Уже много позже Юра с некоторой язвительностью в голосе не раз говаривал Гледис, что он был обречен на встречу с нею, можно сказать, с самого рождения... С первым своим глотком воздуха, с первым младенческим криком, обращенным к миру, к людям, но прежде всего — к ней, не понявшей его, ославившей, сделавшей несчастным его на всю оставшуюся жизнь. Гледис, слушая его, усмехалась — презрительно или жалобно, насмешливо или устало, в зависимости от настроения, в запасе у нее тоже было немало горьких слов, каких-то доводов, упреков, но все это были булавочные уколы по сравнению с Юриными тяжелыми словами «несчастье», «судьба», «вся оставшаяся жизнь...». Но ему было мало ее молчаливого согласия, он требовал, чтобы и она высказалась, и тогда Гледис, запинаясь, отвечала ему, что если бы ангел ее судьбы в тот день шепнул ей: не ходи тем путем, Гледис, милая, на этом пути тебе предстоит Юра, он ждет тебя с карающим неведомо за что мечом в руке, — и в нескольких словах изобразил бы этого Юру, она бы обошла его за тридевять земель, объехала бы на поезде, облетела б на самолете, только Юра и в Магадане, и на Северном полюсе встретился бы ей: судьба.

В жизни Юры все складывалось на редкость удачно — начиная с того, что ему повезло с родителями, потомственными интеллигентами, биологами, по чьим стопам он и потопал во взрослую жизнь: университет, аспирантура, лаборатория в НИИ, где велись научные изыскания для фармацевтических предприятий и где трудится он и поныне. Родители, особенно мать, были ему друзьями, а не отвлеченными «предками». Вкусы отца, матери и сына почти всегда совпадали — человеческие и литературные, в этой семье много читали и любили прочитанное обсуждать, тренируя речь. Отсутствие друзей у Юры не настораживало родителей, они объясняли себе это тем, что сын во многом перерос своих сверстников, хуже было то, что он ни с кем не вступал даже в приятельские отношения, за что, естественно, его не любили. Но Юра, замкнувшись в себе, шел против течения этой нелюбви, упорно ее не замечая, он был максималистом и не признавал никаких компромиссов. Именно поэтому родители с трепетом ожидали того момента, когда в его жизни должна появиться женщина. Его взыскательный вкус могла удовлетворить только самая невероятная девушка, думали они, а где такую найдешь, их скорее всего родители прячут за семью замками в башне из слоновой кости и содержат там вплоть до замужества. Но даже если иногда такую девушку выпускают в театр, в кино, на вечеринку, то Юра ничего такого не посещал, он посещал одну лишь природу, много ходил, обплывал на лодке острова, ходил к далекому лесу смотреть на муравейники — и все один, один, ни с кем не делясь лодкой, мыслями, красотой. На его биофаке царевны также не было. Родителям представлялось, что эта женщина должна быть красива, умна, образованна, в меру честолюбива, порядочна, с безупречным вкусом. Не так уж это все скучно, как видится в перечислении, в общих чертах. Неплохо было бы, если б она выросла в благополучной семье, это имеет значение для будущей семейной жизни. У родителей Юры было много друзей, у друзей подрастали дочери, их время от времени приводили к Юре на всяческие семейные торжества. Все это были симпатичные, домашние девочки, они умели достойно вести себя в гостях и поддерживать общий разговор, себя не выпячивая. И Юра, симпатичный малый, им нравился, но, увы, на долю этих прекрасных девушек лишь выпадал жалкий привет по телефону, переданный озабоченной матерью, и больше ничего. Юра был недоступен. Юра прятался в своей комнате, читал специальные журналы, готовился к сессии, слушал магнитофон или просто читал книги. И родители как бы с досадой, а на самом деле тихо умиляясь, говорили знакомым: Юра так поглощен своими занятиями, как же это, в его возрасте не думать о девушках, о любви? Мало же они, бедные, знали своего сына, ибо о чем еще мог думать Юра, особенно летними ночами, перебравшись с раскладушкой на балкон, мечтая про свои любимые на небе звезды, глядя на них своими вечными человеческими глазами — не о звездах же. Изумрудным маем, малахитовым июлем, янтарным сентябрем — чего еще могла ждать и просить от жизни мечтательная душа? К двадцати годам Юрино сердце от ожидания разрослось до таких размеров, что в него мог попасть даже самый неважный стрелок. Кого он звал в своем столь тщательно оберегаемом одиночестве — не белых же мышек, за которых он, прирабатывая на кафедре лаборантом, расписывался поштучно? Кого-то звал, и ночами его голос развевался по ветру как знамя — никто не слышал. И даже когда пришла осень, когда слезы наворачивались на глаза родного дома от невысказанной печали, Юра все еще спал под навесом на балконе, объясняя родителям, что сон на воздухе полезен. И странно, ведь он мечтал о ясной, хорошей любви, и такая была под руками — к любой из дочек знакомых родителей, а он от нее уворачивался, потому что каждая из этих милых девушек казалась ему домашней, не умеющей летать птицей. Таким образом, не зная, чего он сам хочет, что ищет, Юра нашел Гледис.

Однажды дождливым октябрьским вечером он шел из университета домой кружным путем по пустынной набережной. Юра поравнялся с баром «Прибой», и вдруг оттуда выскочила девушка, раздетая и растрепанная (это все, что он успел заметить в наплывающей темноте), с плащом в руке, шмыгнула прямо к нему, подхватила его под руку и потащила вперед. «Проводите меня, — горячо зашептала она ему в ухо, — если нас догонят, скажите, что вы мой брат, муж...» Юра, как было ему приказано, прижимая ее локоть к боку, пошел вперед, но в голове у него застучало то ли от страха, то ли от неожиданности. Надо сказать, драться он не умел и вряд ли бы смог дать серьезный отпор обидчикам девушки, но у него, конечно, и мысли не было вырвать свою руку и поспешить прочь или закричать, позвать на помощь. От растерянности он не мог понять, преследуют их или нет. Они уже прошли добрую сотню метров, девушка свернула с набережной и потащила его наверх по переулку. Она все молчала. Юра чувствовал, что ее трясет. «Успокойтесь», — пробормотал он и оглянулся — за ними никто не бежал. Она тоже оглянулась и в изнеможении прислонилась к дереву. Вдруг девушка расхохоталась. Заливаясь сдавленным смехом, она проговорила: «Ловко же я их всех обошла!» «Наденьте плащ, — проговорил Юра, — дождь все-таки». Волосы у нее были в каплях мелкого дождя, плечи намокли. Юра помог ей натянуть плащ. Она прикусила губу, посмотрела на него и решительно спросила: «Вы испугались, да? Или решили, что я сумасшедшая?» Юра отвечал, что он еще ничего не решил. «А что вы подумали?» — допытывалась девушка, застегивая плащ. «Подумал, что вам нужна помощь». — «А вы к любому способны броситься на помощь или делаете исключение для красивой девушки?» — с вызовом спросила она. Юра пристально посмотрел на нее. «Или вы не считаете меня красивой? — снова засмеялась она и тряхнула головой. — Ну, пошли. Очень надеюсь, вы не станете набиваться на знакомство». — «Будьте уверены», — жестко ответил Юра. Она хмыкнула, снова подцепила его под руку. Они вышли на центральную улицу, пересекли ее и снова пошли вверх по переулку. Она помалкивала, изредка с любопытством заглядывая Юре в лицо. «Здесь», — наконец сказала она, остановилась и приоткрыла калитку во двор. «Всего доброго», — сказал Юра и пошел прочь, чувствуя, что она вот-вот его окликнет. Она не окликнула. Юра замедлил шаг, оглянулся и тут же услышал сбоку сдавленный смех. Она высунулась из-за дерева. «Стойкий оловянный солдатик! — воскликнула девушка. — Или я в самом деле вам не приглянулась?» Глаза у нее сияли. Она склонила голову набок, прижалась ухом к плечу и с выжидательной усмешкой смотрела ему в глаза. Юра молчал, разглядывая ее. «А вот вы мне понравились, — продолжала она, — и я нисколько не боюсь сказать вам об этом». Сказав это, она точно испугалась, уже смотрела на него с робостью. «Нет, наверно, такие вещи и правда говорить нельзя, не положено, как вы считаете?» — «Не знаю». — Юра улыбнулся. Она сделала сокрушенный вид, потупилась, разве что пуговицу не теребила. «Ну проводите меня снова. Не сердитесь, я часто несу бог весть что! Ничего, что на нас капает дождик? Вот я не боюсь дождя, — болтала она, искательно заглядывая Юре в лицо, — да и вы, верно, не боитесь, ведь вы без зонта! Терпеть не могу мужчин с зонтами! Самые страшные на свете мужчины. Ей-богу. Ну вот, мы пришли. Что же вы молчите, даже не спросите, от кого вы меня спасли?» — «От скуки, наверное», — ответил Юра. Девушка задумчиво помолчала. «А вы умный, — сказала она, — находчивый. Знаете, я тоже неглупа, может, вам показалось, что я дурочка, так вот нет, честное слово. Давайте же с вами познакомимся!» Они обменялись рукопожатием. «Вас действительно зовут Гледис или вы только придумали?» — «Гледис зовут в действительности не меня! Я, видите ли, актриса, то есть еще не совсем, учусь в театральном училище, мы там с ребятами называем друг друга по именам персонажей из пьес, которые играем. У нас есть Ричард Третий, Сонечка Мармеладова. А я — Гледис, это моя роль. Вы театр любите? Ну разве можно тут пожимать плечами? Да или нет — вот ответ, а вы уже в который раз на мой вопрос только плечами пожимаете! Имейте в виду, это еще хуже, чем мужчина под зонтом...» — «Но я действительно не знаю, люблю ли театр, — ответил Юра, — родители у меня театралы, на все премьеры ходят. А я в нашем театре и был-то, кажется, раза два». — «И ничего не потеряли, — горячо поддержала его Гледис, — у нас все там засижено мухами, все старое, неживое, тусклое. Кроме нашего педагога по актерскому мастерству, там больше никого и нет. Он один везет на себе весь репертуар. Не хотела бы я работать здесь, хоть это и престижно, город большой все-таки. Я нездешняя, у нас в городке театра нет. А вы, наверное, физик? У вас такое серьезное лицо, точь-в-точь как у физика». — «У вас, должно быть, много было знакомых физиков?» — пошутил Юра. Она посмотрела на него в упор и строго спросила: «Что вы имеете в виду?»


Зорким же было сердце Юры, если оно углядело из-под шквала ребяческой глупости, который в первый же вечер их знакомства обрушила на него Гледис, ее чуткое и мятущееся существо; слепым же было оно, если он понадеялся извлечь ее из хаоса чужих мыслей, горы рваного тряпья, одеяний каких-то королев и фей, из густого табачного дыма, в котором развивались актерские «споры до хрипоты», из сомнительных дружб с однокурсниками, обрывков бог весть кем написанных текстов, накладных кос и громоздкой бижутерии, румян, гумоса и балетных па. Может, он обманулся потому, что в самом начале Гледис была обращена к нему лишь солнечной половиной своего существа, радостно рвущегося из-за туч, которые насылал на ее душу тот человек как злой волшебник, руководитель курса, известный актер, популярный в городе человек. Она держала у себя над кроватью, в комнатушке, которую снимала уже второй год, его портрет, как институтка, — уже в этом одном Юра видел посягательство на свою честь. Его пугало это лицо, ему казалось, все в нем отдельно от другого, например открытая улыбка рубахи-парня (роль) никак не вязалась с цепким и насмешливым взглядом южных глаз, детские ямочки на щеках с суровой складкой у рта. Но Гледис всего этого не видела. Она довольно спокойно относилась к тому, что Юра частенько распекал ее за всевозможные провинности, иногда даже терпеливо соглашалась с ним, но когда он в насмешливом тоне начинал говорить об ее учителе, ее кумире, Гледис взвивалась. «Ты ничего в нем не понимаешь! — с яростью кричала она. — Ущербный ты человек. Ты его не знаешь! Он не чета таким, как вы, добрее его нет на свете! А как он работает! Он спит не больше четырех часов в сутки. Он всем помогает, он Толе Никифорову подарил дорогую меховую шапку, потому что боялся, что Толик простудится. Вот ты смог бы снять с себя шапку и запросто отдать?» — «Отдать бы, да, смог, но не понимаю, как только ваш Никифоров принял такой подарок!» — «Толя принял, потому что знает: от этого человека можно все принять, не боясь подвоха. Он нам всю душу отдает». — «А она у него есть?» — зло интересовался Юра. «Он прошел всю войну, — не слыша его, в запальчивости продолжала Гледис, — он столько пережил и никогда ничем не хвалится, всегда недоволен собой. О, если бы ты был похож на него!» Надо сказать, что и родители Юры, люди вовсе не восторженные, и они превозносили этого человека до небес, особенно мать, которую он пленил в роли Иудушки Головлева, — она считала, что в самой Москве вряд ли найдется такой умный и проникновенный артист... Юра чувствовал себя со всех сторон зажатым любовью к этому человеку, и ему не оставалось ничего другого, как вытянуть перед ним руки по швам и встать в стойку смирно. Но он не мог, не желал. Он видел артиста в совсем ином свете. Пастух вверенного ему стада отрепетированных шуток, блестящий импровизатор, конферансье для любой аудитории, тамада любого застолья, вода, принимающая форму сосуда. Его улыбка выползала как змея, когда некий благоволящий к нему маг начинал играть на дудке. Бойтесь, бойтесь людей, которые всем нравятся, умеющих со всяким находить общий язык, остерегайтесь Сенатора! Это было лицо, на которое при случае легко, как мячик, прыгает другое лицо, физиономия актера, гладкая, как яйцо, подвижная, как река, готовая в любую минуту подернуться мечтательной грустью, лирической нежностью. Оставшись один, представлялось Юре, который к тому времени стал постоянным гостем, чуть ли не жильцом в этой комнатушке и вступил в неравный бой с этим человеком за душу Гледис, оставшись один, этот человек начинает одно за другим снимать все свои лица, все прищуры, подмигивания, ухмылки, брови и желваки, оставшись один, пальцами, уставшими лепить, он с отвращением срывает с лица гумос, накладную бороду, чувственный рот, вынимает один за другим крепкие и белые актерские зубья, выплевывает изо рта трахею, вытряхивает голосовые связки и, разбросав руки, свободный, падает на диван, и его лицо, свободное от скорлупы (наконец-то!), смотрит в потолок пустыми глазницами. Но все это игра озлобившегося ума, на подобные раздевания у этого человека просто нет времени: он ведущий актер театра, общественный деятель, педагог, у него то занятия со студентами, то спектакли, то выездные концерты, съемки, чествования того-то и того-то, капустники; подготовка речи к какой-то дате, еще жена, которую нужно любить, дочь, которую надо воспитывать, мама, которую надо навещать, приятель-неудачник, которому надо выплакаться, бывшие выпускники, которых надо пристроить, надо, надо, вся жизнь из «надо», надо, чтоб нравился, чтоб любили, чтоб воздух вокруг был насыщен обожанием, чтоб женщины сходили с ума, мужчины брали пример, надо нравиться всем: дуре из отдела культуры, целовать ей кокетливую руку, зрителям, продавщице, этим детям, которых он взял в обучение, Гледис, мне, собаке дворника, потому что надо, чтобы в ответственный момент все они голосовали за сенатора Кейтса и, собрав их голоса, как воздушные шарики в один рвущийся в небо букет, он мог бы воспарить. Их мимолетные голоса, мимолетящие жизни, тут все средства хороши: подкуп, шантаж, угроза, лесть, кинжал и яд, предназначенный и для Гледис, которая пьет его и хорошеет, пьет — и наливается счастьем яблока, с одного бока захваченного солнцем.

С самых первых встреч с Гледис Юра понял, что он, грубо говоря, попался и что она вовсе не та скромная спокойная девушка, с которой можно строить жизнь. В самой природе Гледис было что-то ускользающее, текучее, как солнечный луч в кроне деревьев, нарочито неустоявшееся и всячески расшатываемое ею. Неопределенность во всем, другого человека изматывающая, была ее стихией. Выбор профессии только подтверждал эту мысль. Тут можно было предположить, что Гледис пошла в актрисы, пожелав для себя легкой жизни, но именно легкая жизнь, по Юриному убеждению, должна обеспечиваться серьезным и настоящим делом, спокойной душой, — трудно сказать, что больше вызывало у него сомнений — сама Гледис или ее дело. Он много думал о ней и никак не мог понять, почему эта девушка притягивала его так сильно, что другой он рядом с собой просто уже и не представлял. Гледис от подобных размышлений была далека. В любви, рождении и смерти, с важностью говорила она Юре, есть что-то роковое; стало быть, судьба ее такая — любить Юру, и у Юры судьба любить Гледис, существо запутанное, умишком бедное, усмехалась она... Ну а если б она не была актрисой, а, к примеру, биологом? Представить себе невозможно, как нельзя вообразить березу в тропиках, лиану в пустыне.

С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в их отношениях, крепла, усиливалась, пока не разрослась в тоскливую тему одиночества вдвоем и ничто уже не могло разъять ее настойчивое звучание. Гледис твердо стояла на своем, что казалось Юре чужим и чуждым. Во-первых, на том, что ее занятия чуть ли не священны. Во-вторых, она всячески подчеркивала свою независимость — вплоть до мелочей. Поначалу Юра только улыбался в душе, но потом стал горячиться, требовать... Что именно требовать, трудно сказать, да это и несущественно. Здесь было много странного, потому что где-то в глубине души они прекрасно друг друга понимали, но оба были не в силах взойти на эту глубину и отпустить друг другу мелкие провинности.

Например, Юру в совершенную растерянность привел случай, произошедший спустя несколько месяцев после их знакомства. Был канун Нового года. Юра, еще полный какого-то слепого доверия к Гледис, еще любящий всех радостной, умиленной любовью, обостренной ожиданием праздника, ехал к Гледис в трамвае, осторожно обнимая елочку. Гледис, нарядная, веселая, открыла ему дверь. Сердце у Юры все еще проваливалось и таяло, когда он видел ее после небольшой разлуки, он все еще терялся перед нею. Гледис втащила его в комнату, запрыгала вокруг елки.

— Игрушки принесу завтра, — довольный, сказал Юра. — И шампанское тоже.

На лице Гледис изобразилось замешательство. Какое-то чувство в ней с разбегу ударилось о другое; она покраснела.

— Юра, — произнесла она, — разве я тебе не говорила, нет?.. Ведь у нас принято встречать Новый год вместе. Я должна быть со своими однокурсниками.

Не будет преувеличением сказать, что Юра чуть не пошатнулся. И пролепетал первое, что пришло ему в голову:

— Ты с ума сошла.

Гледис испуганно зачастила:

— Но Юрочка, милый, у нас так принято, правда же... Это было бы с моей стороны предательством!

Юра отступил к стене, во все глаза глядя на нее и чего-то не понимая. Он прохрипел:

— А по отношению ко мне не предательство?

— Но мы с тобой отметим первого! — воскликнула Гледис, протягивая руки, чтобы обнять его.

Юра еще больше вжался в стену.

— Благодарю покорно. Обойдусь.

Он сжал зубы, какая-то сила возвращалась к нему — это было чувство собственного достоинства. Зато Гледис разом ослабла — это было ощущение вины. Она поняла, как сильно оскорбила его. Собственно, Гледис еще не знала, что можно было позволить себе с Юрой, а чего нельзя.

— Ладно, — сказала она, — никуда я не пойду. Я останусь с тобой.

— Мне жертвы не нужны, — сухо заметил Юра.

Весь новогодний вечер Гледис, бедная, из кожи вон лезла, чтобы загладить свой проступок. Юра уже простил ее, но был холоден. Во-первых, он понял, что только таким образом и можно держать Гледис в узде, а во-вторых, потому, что какой-то тяжелый осадок в его душе еще оставался. Памятливо оказалось его сердце. Гледис хлопотала вокруг него в пышном шелковом платье, в котором она репетировала Липочку, называла его «сударь», дурачилась, наряжая елку, но и ее что-то грызло, не давало покоя. Она вдруг поняла, что Юра как раз из тех людей, которые ничего не прощают, а только прячут свои обиды и складывают их в душе так бережно, как иной копит сокровища. Ее мучила мысль, что она унижается, стараясь заслужить его прощение, хотя, в сущности, в чем она была виновата?.. В конце концов, он настоял на своем. Значит, некоторые ее поступки и жертвы будут восприниматься им как что-то само собой разумеющееся, он даже не понимает, чего ей стоило сегодня позвонить старосте курса и сказать, что на встречу Нового года она не придет — они когда-то дали друг другу обещание все четыре года учебы быть вместе и чужих в свой круг не пускать, а она, которая особенно настаивала на этой клятве верности, уже ее и предала. Она почувствовала, что завоеванную Юрой территорию надо будет во что бы то ни стало освободить и что это вопрос не столько принципа, женского своеволия, сколько дело ее любви.

Гледис всячески пыталась разбудить в Юре интерес к своему делу и убедить его в его непустячности. Юра давно забросил университет, теперь его учеба держалась исключительно на уважении педагогов к его родителям, вечерами он сидел в вестибюле училища, ожидая Гледис, прислушиваясь к воплям, доносящимся из зала, где они репетировали, хотя это стоило ему сил. Он то и дело ловил на себе тот снисходительный взгляд со стороны студентов, каким военные обычно смотрят на штатского. Он старался не замечать показной блудливости, неряшливости и инфантильности отношений, царящих среди этих ребят, старался закрывать глаза на то, что отношения между ними, актерами, сдвинуты на несколько градусов, но тепло и задушевность — показные. Сначала, правда, Юра искренне пытался заинтересоваться их работой, заразиться ею, и ему, может, это бы удалось, кабы не сама Гледис, флиртовавшая со всеми мальчиками на курсе. Точно это входило в программу обучения: все эти приветствия с поцелуйчиками, хождения в обнимку в перерыве, интимничанье в буфете, прихлебывание чая из одного стакана. Иногда она появлялась под ручку с каким-нибудь пажом из первокурсников и шла на Юру с глазами, круглыми от притворного ужаса: «Ой беда, мой-то застукал!» Первокурсник с готовностью ей подыгрывал, стучал зубами, ловко лез под скамейку: вообще эти люди не могли не играть, не затевать игры в любом месте.

Как-то Юра в довольно хорошем состоянии духа, что в последнее время сделалось редкостью, сопровождал свою подружку на выставку цветов, которую ей вдруг очень захотелось посмотреть: она даже пропустила два часа истории театра. Они ехали в трамвае, вошел контролер. Юра вытащил свой проездной, а Гледис, у которой тоже был проездной, Гледис, сидящая у окна, вдруг ввязалась в громкую перепалку с контролершей. Гледис, пока Юра успел понять все до конца, Гледис уже плакала, она объясняла контролерше, что только что убежала от мужа, большого буяна, едет вот без копейки денег, спасибо, что голову унесла, — едет обратно к маме. Юра покраснел от стыда. Он вытащил рубль и протянул контролерше:

— Возьмите штраф за девушку!

— Ах, я совсем забыла, у меня проездной, — тем же плачущим голосом сказала Гледис.

— Как тебе не совестно, — уже на улице выговаривал ей Юра, — как ты можешь?

— Ой, а я думала, тебе понравится! — широко раскрывала глаза Гледис. — Юра, я оттачиваю мастерство, как ты не понимаешь. Это же игра...

— Это не игра, это даже не кривляние, это обман, вот что, милая моя. Это игра на лучших чувствах пусть и случайного человека, которого ты заведомо не уважаешь, — говорил Юра совершенно расстроенным голосом.

— Ты совсем ничего не понимаешь, — тоже огорчилась Гледис, — все это безобидная шутка. У нас все так делают. Один раз я не могла взять билет на самолет, так взяла и хлопнулась в обморок у кассы. Тут же все сделали через медпункт, — победно закончила она и засмеялась. — А знаешь, как наши ребята в Москве проходят на спектакли! Какие только сцены не разыгрывают перед билетершами, какими только валенками не прикидываются! Так что и я могу себе позволить...

— Ты себе, конечно, можешь, но я тебе не позволю, — уже зло сказал Юра.

— Ну не сердись. — Гледис заглядывала ему в лицо с непонимающей улыбкой, она никак не хотела ссориться. — Купи мне эскимо!

Однажды Юру в полную немоту повергло такое зрелище: в гримерке звезда курса Толя Никифоров, упершись коленом в поясницу Гледис, затягивал на ней корсет. Позже выяснилось, что это у них в порядке вещей, ведь девочка меня не сможет как следует зашнуровать, объясняла Гледис, ей было непонятно возмущение Юры.

— Знаешь, — сказала она ему грустным тоном, — ты больше не приходи к нам за кулисы. Я не могу все время быть начеку. Неохота с тобой ссориться по пустякам, но я не могу предусмотреть всякую мелочь, чтобы она не была для тебя обидной. Из-за тебя я теряюсь и забываю текст.

Юра послушался, некоторое время не ходил в училище и поджидал ее на улице возле ее дома, но это мало что могло изменить. Воздух праздного пустозвонства пропитал ее поры. Болтуны и лжецы окружали ее плотным кольцом, сквозь которое, с горечью думал Юра, мне уже не прорваться. Она была нашпигована какими-то нелепыми историями, она не просто лгала, а вживалась в свою роль как актриса. Например, она как-то рассказала Юре, что уехала из родного дома потому, что у нее есть сестра-близнец, которую она еще в детстве, играя, столкнула с крыши сарая, и с тех пор сестра стала прихрамывать. Рассказывая, Гледис плакала так безутешно, что Юра, пытаясь ее успокоить, поклялся любить как сестру ее сестру-калеку, которой, как выяснилось позже, и в помине не было. К Гледис приехала мать, совсем пожилая тихая женщина, и она долго не могла взять в толк, о какой это калеке толкует Юра. Гледис на отчаянные вопросы Юры ограничилась тем, что взялась за уголки короткого домашнего платья, представляя пай-девочку, слегка нашалившую. Юра взвыл. И тут же выяснилась другая ложь: оказалось, что мать жила на небольшую пенсию бывшей библиотекарши и вовсе не высылала и не могла выслать Гледис тех ста рублей, которыми она хвастала, изображая обеспеченную молодую особу. Юра тут же припер ее к стене и выяснил, что каждый вечер она так рано гонит его домой не потому, что ей надо заниматься орфоэпией, а потому, что рано утром Гледис надо вставать и идти разносить телеграммы. Юра тряс ее за плечи прямо на глазах испуганной матери. Гледис тут же легко и охотно расплакалась, а отплакавшись, ядовито заметила:

— Что ж делать, Юрочка, одними шоколадками, которые ты мне носишь, сыт не будешь, — и посмотрела на него в упор. Ее мать, тоже затаив дыхание, смотрела на Юру умоляющими глазами. Очевидно, он тут же должен был что-то предпринять. Возможно, сделать предложение. Но предложение застревало у Юры в горле каждый раз, когда он чувствовал, что сцена, как грязь под ногтями, въелась в ее душу, пропитала все ее существо. Надо отдать ему должное, что он, даже понимая, что ничего хорошего из этого не получится, все же привел Гледис на знакомство с родителями. Родители, ярые театралы, узнав, что подружка сына будущая актриса, сильно огорчились. Они не могли скрыть своего разочарования, еще в глаза не видя Гледис, — что же ее ожидало при встрече? Накануне Юра умолял ее вести себя по-человечески, не разыгрывать свои спектакли по крайней мере там, на глазах дорогих ему людей. Еще на лестнице Гледис держалась совершенно естественно, но, переступив порог его дома и увидев напряженные лица родителей Юры, тут же вошла в какой-то образ, округлив глаза, заметила:

— Ух ты, какая люстра, небось тыщу рублей стоит!

Не успели все сесть за стол, специально приготовленный матерью по случаю явления девушки сына, Гледис тоном милой непосредственности начала рассказывать, что она ужас как безалаберна и бесхозяйственна, что совершенно, ну ни капельки не умеет готовить. На лице Юриной матери все больше и больше проступало выражение вежливой скуки, лицо отца сделалось угрюмым. Она сразу не понравилась его родителям и, почувствовав это, старалась погубить себя в их глазах окончательно. А ведь Юра знал, она могла бы иметь успех, если бы горячо и заинтересованно, как в их вечных спорах, рассказала бы родителям о своем педагоге, любимом ими артисте, — и о том, как он прошел всю войну (Юрин отец тоже прошел всю войну), и о том, как он не пожалел шапку для Толи Никифорова, но, увы, на расспросы матери о нем Гледис лишь пожала плечами и сухо сказала: «Человек как человек. Хороший», — и недоверчиво покосилась на Юрину мать. Проводив ее до дома, Юра вернулся к себе с тяжелым чувством человека, которому предстоит выяснение отношений, но он ошибся. Никто не сказал ему ни одного слова, точно Гледис не было и в помине: родители дали ему понять, что этот предмет обсуждения не стоит.

В другой раз, когда Юра пришел с ней домой, родителей не оказалось, и Гледис вела себя замечательно. Она легко и охотно прибрала в его комнате, сварила компот из яблок, которые они прихватили по дороге, потом походила вдоль книжных полок и сказала замечательные слова:

— Я бы хотела прочитать все твои книги.

— Бери что хочешь, — отвечал Юра.

— Нет, — сказала она настойчиво. — Твои. Мне кажется, я сумею угадать, какие из них ты любишь...

Пораженный, Юра сказал:

— Послушай, ведь ты умница, ты не могла бы быть такой всегда? Мне бывает так тяжко с тобой...

Гледис, точно испугавшись его проникновенного, чуть ли не трагического тона, тут же захлопнула створки раковины:

— Это все потому, что ты относишься к жизни всерьез, на разрыв аорты (она читала Мандельштама), а жизнь того не стоит, жизнь — это шутка (она читала Оскара Уайльда), игра, в которую мы все играем (Шекспир), соблюдая некоторые условия игры, а то и не соблюдая никаких (она читала всякую чушь!). И ты соткан не из одних достоинств. Ты прежде всего плохой партнер, ты совсем не слышишь своего партнера!

Да, замутилось чувство, и постепенно прошла очередь других слов и реплик в разыгрываемой пьесе. Гледис не сразу спохватилась, обнаружив в один прекрасный день, как много у нее уже отнято, а все отнимают и отнимают... Юра произносил монолог за монологом, требуя от Гледис ясности и определенности, на что следовали монологи Гледис, которая, в свою очередь, требовала определенности и ясности, но совсем иного рода — диалога уже не получалось. И все слова о любви да о любви несчастной, точно других тем уже нет на свете!.. Впрочем, правда! О чем на свете стоит говорить, как не о любви! Без любви мы все, министры и поливальщики улиц, никто, не министры и не поливальщики, а страдающие, полусумасшедшие люди с иссохшей от горечи душой, и вокруг нас на тысячи верст простирается пустыня, кишащая скорпионами, сухая, как гортань жаждущего, земля. Прокляты те, чье сердце, как верблюд, может долго-долго и еще столько же существовать без пищи, и воды, и слез, конечно, и слез.

Первые слова признания теперь вспоминались Юрой чуть ли не со стыдом: я готов молиться звездам, потому что они светят над тобой...

— Влип в тебя как муха, — довольно добродушно говорил теперь Юра, и это изменение лексикона свидетельствовало не столько об охлаждении чувства, сколько об ином отношении к самой Гледис.

— Да, как в клейкую бумагу, — соглашалась Гледис, гладя его по голове.

— В паутину, которую ты для меня сплела, — поправлял Юра.

— Кто для кого сплел — еще вопрос.

Каждый отстаивал свою правоту, затрачивая огромные душевные силы, один другому ни пяди не уступал из того, что, казалось, ему принадлежит по неведомому закону, каждый что было сил расшатывал свое чувство, но, расшатанное, болезненное, оно еще больше связывало их и сковывало душу.


Временами Юра переносил жизнь как зубную боль. Иногда он с облегчением думал: да ведь я вовсе не люблю ее, так была сильна его ненависть к ее бутафорскому миру. Нет, как будто не люблю, просто увлечение, с которым надо бороться, жизнь с ней не прожить, слишком в ней сильны беспокойство и суета. Да, просто увлечение, просто первая женщина, в жизни каждого мужчины это бывает, на всякой не наженишься. Да, любовь моя, роса уже высохла с этих слов, и с меня хватит!

Юра был, наверно, однолюб, то есть мог любить одну, но несколько! Их было в ней несколько: одна — женщина с прошлым, с какой-то ранней своей ошибочной любовью, роковая дама, другая — безжалостная кокетка, третья — милая шалунья, четвертая — усталая насмешница, пятая — испорченная девчонка, шестая — простодушное дитя, седьмая... Они жили в ней как матрешки. Матрешки, игрушки, которыми забавлялся тот человек, взявшись руководить курсом не ради приработка, а скорее всего ради иллюзии продолжения молодости, ради общения с юными, склонными к обольщению сердцами.

Как и во всех вузах, перед сессией, вернее, перед экзаменом по актерскому мастерству у них начинался аврал, весь курс репетировал до глубокой ночи, а то и до утра, потом разъезжались на такси. Гледис вся уходила в свои роли, усиленно занималась голосом, дикцией, делалась совершенно Юре чужой и очень родной всем своим однокурсникам. В эти авральные дни они устраивали прогоны с музыкой и светом, и в костюмах, в гриме ходили все по-настоящему измученные, трудно было представить, что у них хватит сил на экзаменационный спектакль. Их руководитель тоже спадал с лица, по-братски питался со своими студентами бубликами, за которыми посылался кто-то не занятый в прогоняемой сцене, тоже не спал, много курил, нервничал.

— Послушайте, — он всегда в процессе работы переходил на «вы», — когда вы будете знать текст, вы то и дело гоните отсебятину.

Лицо у него делалось добрым от усталости. Приоткрыв рот, переживая всей своей подвижной физиономией, гримасничая, он смотрел на сцену.

— Стоп, — тихо приказывал он. — Стоп. — И легко прыгал на сцену. — Вы снова тянете одеяло на себя, у нас с вами уже об этом был разговор. Смазываете мизансцены, ни одна не зафиксирована. Вы должны развернуть свою Ларису лицом к зрителю, чтобы они понимали смысл ваших слов по ее лицу. Входит Паратов. Лариса Дмитриевна, вы не базарная торговка, вы тонкая благородная девушка, откуда эти мелкие жесты? Будьте сдержаны, благородны, не давите на голос, все мы знаем, что он у вас есть... Вы играете результат, а ведь ваша героиня еще ищет выход, у нее еще есть надежда. Это платье вы взяли в театре? Пусть Эля подыщет вам что-то другое, это слишком купеческое. Шаль не та. Не знаю какая. Ищите. Не та.

Наконец проходил экзамен — при большом стечении зрителей, всегда на «ура», выставлялись отметки, студенты обнимались, нахваливали друг друга, бежали отмечать экзамен в кафе, отсыпались — и снова наступала скука, какие-то читки, разводка по мизансценам, половина курса шаталась по вестибюлю, половина болталась на сцене под руководством скучной и грузной дамы, работающей в паре с руководителем курса, в прошлом не имевшей к театру никакого отношения. Сам он был то на какой-то конференции, то готовил премьеру, то еще что-нибудь — студенты совершенно увядали. Гледис снова возвращалась к Юре, делалась тихой, зависимой, домашней — до очередной суматохи с экзаменами. Юра все надеялся, что к концу своего обучения ей станет что-то про себя ясно, какая там она актриса, двигается по сцене тяжело, скованно, не то что на вольном воздухе, интонации искусственные, так и не удалось выправить дефект речи, хоть она и занималась с логопедом — Гледис немного шепелявила. Но руководитель курса, видимо, относился к ней всерьез — недаром именно она получила главную роль в одном из трех выпускных спектаклей, роль, уже опробованную на втором курсе в отрывке — той самой Гледис... Но близились выпускные экзамены, а ясность все не наступала. Наезжали режиссеры разных театров, так называемые «купцы», которым показывали студентов в отрывках. Гледис очень старалась понравиться, ей хотелось, чтобы ее «купил», например, Курск или Тамбов, какой-нибудь среднерусский городишко. «Значит, ты хочешь уехать от меня подальше!» — однажды в запальчивости крикнул ей Юра, чувствуя в душе, что, может, он был бы и рад, если б она наконец уехала, чтобы все это как-то кончилось. «Уеду, — зло сощурившись, бросила Гледис. — С меня хватит. Конец». — «Ну и пожалуйста!» — заорал Юра, хлопнул дверью и на выпускной экзамен не пришел, чем нанес своей подружке смертельную обиду и унизил ее перед однокурсниками. Ко всем пришли с цветами, а к ней — никто. На следующий день после спектакля Юра, опомнившись, постучался к Гледис — она не открыла. Вскоре она уехала, как и мечтала, в среднерусский городок. Ее взяли вместе с Толей Никифоровым. Была зима. Юра остался пуст и измучен до такой степени, что слова из него было выжать невозможно. Между тем он еще учился, посещал занятия в своем университете. К лету он как будто пришел в себя, усиленно готовился к выпускным экзаменам и встречался со славной девушкой, которая нравилась и его родителям. Может, все было бы хорошо, если бы однажды Юра не пошел с той девушкой в бар, в который ей очень хотелось пойти, потому что там давали соленые орешки. Это был «Прибой», возле которого Юра впервые встретился с Гледис. На каждом столике стояли светильники с двумя свечами, официант с лицом благородного короля разносил коктейли, девушка, поедая орешки, что-то мило рассказывала, а у Юры так перехватило горло, что он боялся поднять на нее глаза, чтобы не закричать: «Уйди!» На другой день, не сказав никому ни слова, он полетел к Гледис, но в театре ее не застал. Все оказалось так, как он когда-то, ссорясь, ей предсказывал: ролей не было, Гледис использовали в ерундовых вводах, отношений с коллективом не сложилось, из общежития, где жили некоторые актеры, она ушла на квартиру — тут Толя Никифоров, который все это Юре рассказывал, слегка замялся, и Юра понял, что на квартиру Гледис ушла не одна. В один прекрасный день Гледис собрала вещи и уехала, сказав Толе, пробовавшему ее отговорить, что попытает счастья на бирже. И след ее на какое-то время затерялся. Как ни странно, эта поездка, ничем не увенчавшаяся, успокоила Юру, вернее, так утомила, что он больше не пытался разыскивать свою бедную Гледис.


Прошло несколько лет, и однажды жена уговорила Юру пойти в театр. Она уверяла, что спектакль необыкновенный, очень смело поставлен молодым режиссером, что-то из американской жизни, даже со стриптизом. «Ну раз стриптиз...» — развел руками Юра, соглашаясь.


...Эта сцена, как измученная войною земля, давно уже не рождала спектакля, равного тем, после которых бойцы Красной Армии отправлялись на фронт. Когда-то эти стены знали зрителей, прикипевших к креслам, забывших о том, что в гардеробе их ждут худые пальто, а на улице ураган с дождем и снегом, когда-то здесь звучали такие аплодисменты, что здание театра расшатывалось и грозило рухнуть, когда-то студенчество выносило на руках Диан и Джессик, когда-то здесь шла «Красная правда» Вермишева, замученного белогвардейцами, и зрители все, как один, вставали во время пламенного монолога героя, когда-то здесь в яме играл оркестр, который расстреляли в яме за городом во время оккупации в 42-м, когда-то голос Акосты звучал как набат, под сводами его собирались граждане, когда-то... Что произошло с тех пор, актеры, что ли, перевелись? Да нет как будто, вон как поют и фехтуют — небось никакой Стрепетовой так не снилось, и обходилась она без учебы, без орфоэпии, сцен движения. То ли актеры измельчали, то ли зритель измельчал, потускнел душой, может, весь наш мир измельчал, земля уменьшилась в значении и размере, галактики и звезды приблизились вплотную, в Ленинград можно долететь за час, в Магадан за шесть, а что выиграло сердце? Вот в чем вопрос. Одним словом, рутина, болото, а не театр, ничего в нем не стронется, не вздохнет, не отзовется, здесь когда-то уснула принцесса Аврора и вместе с нею весь замок, время идет, а принца нет, и некому нас разбудить...

Таким или примерно таким был в антракте монолог просвещенного Юры, разом припомнившего рассказы своей прежней подружки.

Это была та самая пьеса, в которой играла его Гледис.

Пьеса была с невыносимой фальшью обстоятельств, заданностью характеров и отживших свое сюжетов, ерунда, какую только может создать перо драмодела, малокомпетентного в вопросах заграничной жизни, им описываемой. Все, о чем он поведал, находилось за гранью его возможностей, поскольку повесть была не о чем ином, как о жизни человека, просто о жизни и любви, также находившейся вне компетентности автора. Но велики были авторские распущенность и хамство, чего совершенно не чувствовали бедные ребята, репетирующие в поте лица, зато хорошо понимал, конечно, это тот человек, который тоже в поте лица своего когда-то с ними репетировал, разводил, менял мизансцены, прикидывал, какими будут декорации, музыка, — все это было на полном серьезе, ибо речь шла всего-навсего об игре. Весь набор в пьесе был налицо: какая-то биржа, какие-то акции, сенатор Кейтс, особо зловещая заграничная фигура, громила Джекки, то и дело названивал телефон, пересыпались из кармана в карман монеты, актриса театрика на Бродвее (а где же еще?) Гледис и мотогонщик Бобби посреди моря разливанного коррупции и инфляции плели свой неприхотливый роман. Юная пара витала в небе своей любви, а на земле тем временем страшным путем добивались славы, проливались реки крови, порядочные люди пожимали руки мерзавцам, потому что у них была семья, которую надо было кормить. Бобби тоже должен был кормить свою Гледис, потому он все мчался и мчался на своем рычащем за сценой мотоцикле, пока ему не открылась убийственная, как смерть, правда.

Гледис. Но мы не из тех, к кому смерть войдет в дом, подойдет к постели и положит на лоб свою ледяную руку. Нет, мы сами преследуем ее по пятам, гоним как зверя, и она бежит, покуда не устанет от сумасшедшего бега, она застынет у нас на пути как призрак столба или дерева, и мы врежемся в нее с такой силой, что она поплетется по земле дальше, прихрамывая, потирая ушибленные бока, и в этот день не сумеет войти в дом даже к самому дряхлому старичку на свете...

Такую околесицу несла Гледис, а Юра смотрел спектакль из переполненного зала и видел себя двадцатилетним студентом, сидящим в полупустом зале училища и с горечью слушающим глупую Гледис. Этот текст он помнил так же точно, как и сами исполнители, в том числе и тот человек, которого все любят, сенатор Кейтс, иначе говоря, который как раз в этот момент медленно и величаво вышел на сцену со своим монологом (вечно со своим монологом), и у Юры руки зачесались выхватить из кармана шестизарядный кольт и уложить его на месте. Преступник, кричало все в нем, ибо образ Гледис так и не стерся из его души, биржевой аферист, проклятый развратитель послушного стада баранов и овечек, которых он сладострастно опекал. Увы, эти искалеченные судьбы одураченных акционеров, метание по театрам, актерская биржа, сидение без ролей, подкуп избирателей и липовые бюллетени, пустое времяпрепровождение, гибель Гледис — все сошло ему с рук! О, бездарный драматург, написавший пьесу, коварный режиссер, ее поставивший, игра его жизнь, его, но не Гледис, он-то знал, таланта в ней на копеечку, все остальное — жгучая молодость, лукавая молодость, красота и беспечность. Он и поныне, говорят, набирает этих несчастных сопляков, возомнивших себя Остужевыми и Ермоловыми, он разогревает в них тщеславие, создает дутое акционерное общество и стрижет купоны, плетет свою сеть вокруг жертв, которых потом дожует сама театральная жизнь, он уводит их от ясного света в душные сумерки сцены, и они гибнут как мошки, летящие на яростный свет прожекторов! Искусственный мир его искусства, мертвый мир биржевых махинаций, покрытый жирной пылью, мир глупого жеманства человека с самим собой, разбитых надежд, мир уродцев. Ненависть Юры так огромна, что раздувает его фигуру до огромных размеров, сейчас он полезет в огромный карман, достанет огромные спички и подожжет с четырех сторон этот игрушечный театрик!

Собственно любовная линия развивается на фоне политической интриги. Сенатор Кейтс, желающий выставить свою кандидатуру на пост президента, когда-то призрел юную талантливую актриску Гледис, между ними было заключено соглашение: этот Гарри Кейтс делает из Гледис звезду Бродвея, а Гледис платит ему тем, чем может заплатить смазливая девчонка. Он привязывается к ней (ход драматурга здесь совпал с ходом жизни) . Она в курсе его грязных махинаций с марихуаной и прочим. Гледис и сама в минуту отчаяния потягивает марихуану. Ей начинают давать хорошие роли, она блистает. Тут врывается в ее жизнь на мотоцикле Боб, они влюбляются друг в друга. Теперь она желает развязаться с Кейтсом, но, понимая, что он так просто ее не отпустит, выкрадывает из его сейфа порочащие его документы. И вот между ними с сенатором происходит сцена, причем бедняга Боб, явившийся раньше их в гримуборную Гледис, чтобы сделать ей сюрприз, стоит за трюмо и слышит весь разговор. В руках у него увядает букет цветов.

Сенатор. Вспомни, кем ты была без меня. Третьеразрядная лицедейка, нищая девчонка. Это я сделал из тебя актрису Гледис Грэм. Что ты без меня? Разве у тебя были бы эти кольца? Эта шубка? Это зеркало работы старинных мастеров — ты только кинула на него взгляд, в котором было восхищение, и я тут же купил его для тебя!

Гледис (швыряя в него шубку и кольца). Можете прихватить с собой и трюмо вместе с моим отражением.

Сенатор (бледнея). Так, допустим. Это ты можешь мне вернуть, согласен. Но за тобой еще должок, дорогая. Твои роли, твое место в театре, аплодисменты, которые я поначалу оплачивал, репортеры, которых я покупал, твоя слава, приглашение в Голливуд... С этим как быть?

Гледис (спокойно). Это останется при мне.

Сенатор (угрожающе). Вряд ли.

Гледис. Хорошо. Верни мне те дни и ночи, которые я провела с тобой, верни мне мои надежды, мою чистую, ничем не оскверненную душу, и мы с тобой будем в расчете. Верни мне саму себя.

Сенатор. Не могу.

Гледис. Ах не можешь? Что же спрашивать с меня? По какому праву?

Сенатор (хриплым голосом). По праву сильного, Глед. По праву могущественного.

Гледис (пристально глядя на него). Ах так. Тогда у нас будет другой разговор... (Достает из сумочки бумаги.)

Сенатор. Что это?

Гледис (холодно). Это копии твоих договоров. По ним выходит, что ты субсидируешь компании, занимающиеся продажей наркотиков. Если я отдам эти документы в руки газетчиков, завтра вся страна узнает, кто такой Гарри Кейтс, метящий в президенты.

Сенатор (помолчав). Ну что ж. Ты оказалась достойной ученицей. Я подумаю.

Гледис. Только хорошенько.

Сенатор (делает к ней шаг). Ты этого не сделаешь, Глед.

Гледис (насмешливо). Будь спокоен, сделаю.


Сенатор долгим взглядом смотрит на нее. Потом вздрагивает, точно от какой-то страшной мысли. Лицо его делается спокойным.


Сенатор. Что ж. Я подумаю, Гледис. Счастливо оставаться.


Медленно кланяется ей и уходит.


Гледис. Счастливо оставаться.


Подходит к зеркалу и смотрит на себя.


Гледис. Неужели это я? Неужели я, господи?

Боб (выходит из-за трюмо). Нет, не ты.


Гледис кричит.


Боб. Молчи, прибереги себя для следующей сцены.

Гледис. Ты все слышал?!

Боб. Все. Ступайте, мисс Грэм. Разрешите преподнести вам этот букет. В знак искреннего восхищения вашей игрой. И вытрите слезы, вы же играете комедию.


Вот так, Гледис. А ты на что рассчитывала? Ведь прошлое никогда не проходит бесследно, оно просто длится и длится, это и есть настоящее, это и будет будущее. Но, сенатор, расплата тебя еще настигнет в лице Юры или Бобби, в чьем неважно, но она явится, когда ты будешь сидеть перед зеркалом и снимать с лица лигнином свой густой, свой страшный грим, одно из своих лиц.

Юра поднялся с места и пошел за кулисы, где рабочие сцены собирали кабинет в особняке Кейтса. Никто не обратил на него внимания. Он долго шел какими-то коридорами, узкими лестницами, тоннелями, переступая через доски, тюки, иногда впереди него возникала какая-то фигура, он шел за нею, но она, куда-то юркнув, исчезала, он шел и шел как в лесу: странно, долго, в полумраке.

Прозвенел звонок, вернулись зрители. Следующая сцена, как говорилось, представляет кабинет Кейтса. Он стоит спиной к зрителю, роется в сейфе и, видимо, не находит в нем того, что ему нужно, сильно стучит дверцей сейфа. Подходит к столу, барабанит по нему пальцами. Наконец нажимает клавиши телефона.

Сенатор. Джекки, все так, как она сказала. Делать нечего. Готовь своих ребят. Ты помнишь ее автомобиль? Никаких следов. Потом к ней на квартиру. Переройте все. Жду.


Садится за стол, закрывает лицо руками.

Входит Боб. Сенатор смотрит на него, узнает и тянет руку к телефону.


Боб (он неподвижен). Не надо, сэр.

Сенатор: Вы хотите прикончить меня?

Боб. А вы как думаете?.. Сперва поговорим. Мне хочется кое-что для себя выяснить.

Сенатор. Вы не генеральный прокурор, так что я не стану удовлетворять ваше любопытство.


Пауза.


Сенатор (кричит). Ты заразился от нее дешевым актерством, мой мальчик! Времена Отелло миновали, не стоит валять дурака из-за маленькой дряни. В конце концов, было бы справедливей, если бы ты навел на нее свою игрушку. Ты не находишь?

Боб. Нет, не нахожу. Это вы сделали ее маленькой дрянью, с вас весь спрос.

Сенатор (возмущенно). Е-рун-да! Эта девчонка тщеславна как бес! Она хотела славы любым путем!

Боб. Есть честный путь.

Сенатор (иронически). Да-a? Допустим, но она по нему не пошла. Если б не я, был бы другой, вот и все.

Боб. Значит, я пристрелил бы другого.

Сенатор. Мой мальчик, ни одна женщина в мире не стоит того, что ты сейчас собираешься сделать — не со мной, с самим собой. Тебе как-то удалось проникнуть сюда, но уйти обратно не удастся. Она обманывала и меня и тебя, я такая же жертва, как и ты. Она дрянь!

Боб. Это вы ее сделали такой.


За окном бурно, наискось пошел дождь, штора, которая только что раздувалась как парус, намокла и обвисла, дождь льется прямо на пол. Раздраженный сенатор толкает кулаком раму, окно захлопывается, звук дождя делается тише.

— И при чем же здесь я?

— При том, что вы взрослый человек и вы знали, чем это все может кончиться для глупой девочки. Вам мало играть на сцене роль Сенатора, вам хотелось сыграть наставника молодых тщеславных дурочек, самолюбивых идиотов. Неужели они до сих пор не разгадали вас и кто-то из них еще испытывает к вам благодарность? Конечно, вы можете рассказать, что бывшие ученики вам пишут, звонят, поздравляют с праздниками, что про кого-то из них написали в журнале «Вокруг рампы», чей-то портрет появился в газете, кто-то приглашен сниматься, но это все один, два, три человека, чего-то добившиеся, что касается остальных, там все разбито, сердце, семья, отношения с родными. Вы, на мой взгляд, хуже рядового соблазнителя, у вас в руках страшной силы приманка: святое искусство. Они и летят на ваше искусство, как мухи на липкую бумагу, и влипают в это так называемое искусство как мухи. Где ваши ученики? Они проходят перед вами как персонажи из пьес, а ведь у них есть кровь, чувство, долг, они идут к вам в сети, а потом пропадают без вести!

— Мне бы хотелось вывести вас из области метафоры и больших обобщений, хотя это, конечно, для вас удобней — возложить такую гигантскую ответственность за Гледис — ведь я правильно понял, речь идет именно о ней? — на меня одного. Я мог бы отвечать вам столь же кудряво и пышно, что не вам судить, раздраженный не может судить здраво... Но я скажу вам просто: искусство безжалостно, как природа. Оно и есть природа, оно «почва и судьба». Более того, из всех видов искусства самое безжалостное — наше. Плохую книгу можно прикрыть хорошей рецензией, скверный фильм, на который никто не ходит, посмотрят зрители, невольники телевизора, грубую скульптуру поставят не на центральной площади, а где-нибудь в парке, безвкусно намалеванную акварель, если никто не купит, художник может подарить, а вот плохому актеру в самый момент его выступления зритель прямо и откровенно скажет, что он плох, если после его монолога ему никто не захлопает. Это пострашнее разгромной статьи в газете. Актер немедленно получает результат своего труда. Он должен каждый вечер подтверждать свое право находиться на сцене, и в этом специфика нашего искусства. Все мои ученики это знали. Я предупреждал их, что в больших художников вырастают единицы, остальные превращаются в рядовых исполнителей, что при любви к искусству не так уж мало. Конечно, горько сознавать, что ты не так уж талантлив, но ведь жизнь не окончена, человек всегда может найти себя не в одном, так в другом. Почему же разбитые жизни? Театр — не галеры, к которым приковывали рабов, и если ты не раб по натуре и у тебя ничего здесь не получилось — иди на все четыре стороны, стране нужны руки, води себе «Икарус», паши землю, рассекай воды океана на рыболовецком траулере, вытачивай детали — разве мало на свете прекрасных и важных дел, мало способов быть полезным человеком? Раз у нашей Гледис ничего не вышло с театром — разве мало было перед ней дорог и моя ли вина, что она оказалась слабой? Ну хорошо, я мог, скажем, предполагать, как при ее характере и данных сложится у нее судьба в театре, но вы-то уверяете, что всегда знали это наверняка, — почему вы с вашей любовью ничего не сделали для нее? Почему вас не было рядом с нею в трудную минуту? Почему она в трудную минуту ни разу не вспомнила о вас и к вам не обратилась за помощью? Почему, любя ее, как вы говорите, вы не сделали ей предложения безо всяких условий, аннексий и контрибуций? Почему не последовали за ней? Она знала цену вашей любви. Чувству, которое разыгрывается внутри человека как в крохотном театре: он сам себе постановщик, актер и зритель, и все, чего он касается помыслами, превращается в бутафорию, в его подсобное хозяйство: жизнь, любовь, Гледис, которая тоже еще была та штучка, бедная девочка. Два себялюбца встретились и разошлись, при чем здесь я, даже не третий, вообще никакой? Конечно, жизнь у нее не сложилась, и во многом благодаря вам, ведь она вас, конечно же, любила. Что же вы пришли ко мне?..


Окно опять распахнулось, дождь влетел в комнату как фурия, ветер задул лампочку. Два человека в полутьме сидели в креслах друг напротив друга и разговаривали тихими голосами как сообщники.

Боб. Значит, ее жизнь висит на волоске? Хорошо. Будьте вы прокляты, я покупаю у вас эту жизнь. Звоните своим негодяям, немедленно отмените свои гнусные распоряжения, или я стреляю...

Сенатор (нажимает клавиши). Джекки?.. Где Джекки, черт вас подери? Давно уехал?!


Сенатор выслушивает ответ. Лицо его становится серым и бесконечно усталым. Он продолжает держать в руках трубку, в которой еще клокочет что-то объясняющий голос.


Сенатор (откидываясь в кресле). Поздно.

Жизнь дерева

Должно быть, когда-то здесь росла высокая душистая трава, то там, то тут искрились белые цветы, мелькали целые колонии кашки, фарфоровым светом вспыхивал мак: окраина. Давным-давно пришел кто-то загорелый и веселый с веткой в руках, на которой в чашечке рос желудь. Отстегнув бронзовые пряжки, он отставил в сторону башмаки и улегся на траву, разбросав свои большие и сильные ноги. «Здесь чего-то не хватает, — решил человек и треуголкой прикрыл готовый к полету одуванчик, — скорее всего дерева». За чем же дело стало? Вот желудь, спелый, золотистый, отправлю-ка я его на счастье в глубины земные, во мрак кротовий, аминь, — и отправил.

Через отрезок времени длиною в стрекозиную жизнь желудь разбух, пропитанный земляной влагой, раскололся, белые, сырые и рогатые замерцали из него ростки. Их уважительно оползали стороною земляные черви, за которыми охотился босоногий мальчик. Он торопился на реку. Здешняя земля пропахла рекой и не могла не пахнуть ею, это было выше ее сил: очень большая была река. Мальчик копал в страшной близости от желудя, и черви, понимая это, сами выбрасывались на поверхность земли, прямо под совок мальчика. Он вытягивал их из земли на свет, думая о рыбе, о том, что на большого червя ловится большая рыба, а желудь в земле медленно взрывался жизнью, в нем копились силы и соки для большого дерева. Старая береза, росшая неподалеку от желудя, что-то чувствовала, она как слепая пыталась кончиками корней осязать тепло, концентрическими кругами расходившееся под землею, ей снились пророческие сны, что когда-нибудь часть ее существа перетечет в это знакомое тепло, почти жар, но она не знала, в какой форме это будет (я-то знаю, в форме скворечника). Но еще не родились птицы для березового скворечника, не родились родители их родителей, никто не родился, и мы тоже. И никто не знал, что внутри земли, под стрекозами, маками, островками кашки что-то происходит, желудь пустил щупальца — сперва меланхолические, жалкие, но вот они стали твердеть, вытягиваться и расчленять мускулы земли, в которых сплелись силы камня, песка, ракушечника, самой почвы. Земля, приютившая беззащитного подкидыша, поплатилась за свое гостеприимство, в ее дому стали происходить странные вещи, в медленно кипящем мире ее предметов и существ объявился другой властелин: никто не мог увернуться от его нацеленного жала. Когда-то, когда река имела многие воды и еще мало владела собою, она докатывалась до этих мест, особенно по весне, она напитала землю своими сокровищами: тяжелой кольчугой, внутри которой некогда находился воин, баграми, монетами — теперь дерево, как река, своевольно текло сквозь мелкие кольца кольчуги, вплавляло в себя серебро монет. Оно нацеленно шло к последнему сокровищу, таимому землею особенно ревностно и на таких глубинах, что туда бы не рискнуло опуститься ни одно живое существо: там, в охре, нерастворимой в земле, покоился скелет существа, меж лучевых костей которого помещался дротик из выпрямленных бивней мамонта, костяные браслеты и клыки песцов. Бывший желудь решил, что это украшение ему подходит, он продел одно из своих щупалец в браслет, а другое в пустую глазницу. Рассылая свои медленные молнии во все стороны света, он расширял свои владения...

А на поверхности земли все было иначе. Никто не знал о событиях, разыгравшихся в недрах, никто не понимал, отчего чахла и никла береза, из которой молодой дуб высасывал соки, оплетая ее корни с такой страстью, что вынести ее было невозможно, никто не видел, как в утробе земли, со скрежетом, точно открывали запаянную столетиями дверь, перевернулся в земле скелет, пронзенный через глазницу и хребет, как распался под неведомым натиском череп щекастого ящера на самых нижних, близких к огню этажах земли.

А тут, на поверхности, шло чириканье и праздник зимы. На первом благоуханном снегу пламенели снегири, а в это время в километрах пяти отсюда, в каменном доме с барочными излишествами, сидели над планом отцы города в долгополых сюртуках табачного цвета, и циркуль одного из них острием пригвоздил самого живого и яркого снегиря: здесь будет гошпиталь заложен для раненых героев турецкой кампании. И вот первые птицы запели в ветвях дерева, вторые, третьи, четвертые, молодое дерево забывало своих птиц, путало тех с этими, осенью оно тоже махало крыльями, пытаясь отделаться от своей мрачной подземной жизни и взлететь, воспарить, откочевать на юг, держа крыло по ветру, но корни его уходили в землю все глубже и разветвленней и уже достигали корней кладбищенских дерев. Под сенью дерева уже отдыхали раненые, угощали друг друга нюхательным табачком.

Городское кладбище тоже разрослось и, как это особенно бывает с кладбищами, очень быстро дряхлело. Жирные кладбищенские кусты можжевельника, чертополох мезозойских размеров, оседающие могилы, тонущие в земле редкие статуи, поросшие мхом скамейки, дубовые кресты, разъеденные влагой и лишайником, все это огибала река, однажды по весне вышедшая из себя. По каналам она проникла под кладбище и разворотила его. Серым утром город открыл глаза: по реке шли караваны гробов, сорвавшихся со своих привычных мест, как будто настал день страшного суда, вокруг них бурлила и кипела вода, гробы толпились как льдины, наскакивали друг на друга с угрюмым гулом, трещали, распадались, за ними с воплями неслись стаи смоляных и пепельных птиц, и люди на берегу жались друг к другу и вопрошали: что сон сей значит? Дерево тоже слегка пошатнулось в земле, почувствовав силу воды, и потянулось одним из своих корней к камню госпиталя, уперлось в фундамент, поползло вверх, не пропоров камень. Но оно не поняло, что это конец росту.

Но вот уже родился и вырос человек, соорудивший из березовых досок скворечник. Едва он приколотил его к стволу, как в отверстие юркнула птица, пошебуршала там, вынырнула и позвала к себе другую... Птицы выводили птенцов и все так же улетали на юг, кроме воробьев, синиц да ворон, а снегири и вовсе куда-то подевались. Облака, не столь свободные в своем передвижении, как птицы, шли над головой дерева на север, восток, запад и юг. Кусты акации начинали пахнуть рекою — теперь они окружали дерево, тогда как маки, кашка и длинная, тонкая, сильная трава куда-то выбыли. Дерево все еще растекалось повсюду. Оно росло как фантазия ребенка. Листья менялись так же часто, как и птицы, но они были молоды, особенно по утрам. В мае это были смеющиеся листья, болтающие пустяки, в июне они наливались зрелостью, в июле выгибали спины, в августе еще упруго сопротивлялись все тяжелеющим каплям дождя, в сентябре... Однажды в сентябре шел беззаботный человек, в тенниске и кедах, наклонился под деревом, поднял веточку с гладким желудем и пошел себе дальше. Дерево вдруг встрепенулось, его память со всех ног бросилась за человеком, оно что-то вспомнило, шершавое чело его избороздили морщины. И в этот миг рост жизни в нем окончательно прекратился. Это ощутили все, даже скелет в горячих, полных охры глубинах, земля вздохнула, какая-то пружина отпустила.

И тут родились мы — целым поколением листьев, звенящих поутру, много нас появилось в разных домах, мы родились, и наши жизни пересеклись с жизнью дерева. Мы подрастали — в глубинах наших существ уже незримо мерцала судьба, на которой дерево (а почему бы и нет?) оставило свой отпечаток. Иногда мы, как птицы, улетали на юг — дерево посылало нам сигналы, в своих снах контрабандой мы провозили его к морю. Что-то делалось с душой, когда мы скрывались в его ветвях между небом и землею...

Летом дети произрастали на дереве, как цветы. Просторный город дерева имел множество ходов, лабиринтов, комнат, оно плодоносило нами, детьми, каждая его ветвь. За деревом серело здание бывшего военного госпиталя, давно уже ставшее ремесленным училищем. Оно было обнесено кирпичной оградой. Дети сидели на ограде в тени ветвей, посвистывали, как птицы, вели птичий образ жизни все долгое детское лето. Под деревом в его корнях стояли велосипеды. К чему колеса, когда есть крылья, не так ли? — фьюить, фьюить! В вечерние часы раскрывались окна ближайшего к дереву дома, родители выкликали имена своих детей — дерево точно обтрясали, оно опустевало в один момент — там, за окнами, были телевизоры, переманивающие детвору. И в вечерней вышине оставался только один мальчик, самый тихий из детей, самый странный, что-то уже подозревающий. Дерево горестно, преданно, как лошадь, тыкалось шершавой мордой в его ладонь. Таким он его и запомнил. Память пережила дерево, но само дерево пережило мальчика — такая загадка, отгадайте, кем был мальчик?

Конечно, встречались в городе деревья поинтереснее — деревья-ласточки, вившие свои гнезда на выступе скалы, например, у решетчатого окна церквушки, на головокружительной для дерева высоте. Там рос клен, ветер занес его сюда еще семечком, но он всем своим бессознательным существом впился в камень. Дерево торчало на отвесной стене, как заключенный, затеявший побег из темницы и застигнутый стражниками на веревочной лестнице, оно дробило стену, впивалось в нее, выделяя корнями угольную кислоту и разъедая камень, попирая его, оно воздвигло само себя как флаг над цитаделью — и жило. Другое — тоже с характером — проросло сквозь частую решетку, за которую его заключили еще ребенком. Решетка окружала детсад. Что оно сделало с решеткой! Оно подняло ее в воздух на рога как разъяренный бык — пикадора вместе с его лошадью, и разломало железные ребра... но все же, оказалось, железо тоже не лыком шито, железо вогнали обратно в землю, и дерево пригнуло свою гордую выю, но продолжало расти. Как мост, нависло оно над проезжей частью дороги и ударилось лбом в жилой дом напротив; на этом остановилось, почуяв, что иначе его спилят — и все дела. Я, конечно, не баобаб, говорило оно, но тоже примечательное дерево, у меня достало сил пролезть в игольное ушко, и я тоже приношу пользу: например, девица, что живет за тем окном, навеки бы осталась старой девой со своими пуританскими родителями, кабы не я, послужившее лестницей одному молодому человеку, и теперь вот тот мальчонка из младшей группы детсада, что сейчас колупается с увеличительным стеклом, пытаясь что-то выжечь на моей коре, их сынок...

Да, были в городе и другие деревья, но это обособила память, которая, кстати, тоже имела способность теряться среди ветвей, особенно когда дерево шумело, как море, и плыло среди серых, догоняющих ветер облаков. В солнечную погоду дерево казалось оркестром, на разные голоса звучало в нем солнце, золото коры, золото листьев, лазурь неба, оркестр духовых инструментов. Дерево вечно думало думу и само было ветвистое, как мысль, которую кто-то думал. Кто? Кто прячется здесь? Отчего так щемит сердце? Кто-то здесь есть? От чего или от кого норовит оно убежать, отгораживается на ветру изнанками своих листьев?.. Все дальше и дальше шагал подъемный кран, волоча за собой город, который разрастался между двумя заводами и нефтехимкомбинатом. Оттого, что он рос, становилось нерадостно, потому что отступали деревья и насаждались тополя, домашнее, ручное дерево, но дома нужны были нам, мы ведь росли, женились, так что ничего поделать было нельзя, другое устройство жизни казалось невозможным. Дерева ушагали за реку. Зелени стало не так уж много, но, может, потому, что в жизни ребенка ее вообще больше в сто раз, дети почти все время живут в кущах, джунглях, чащобах, деревьях, траве, как кузнечики, и все посматривают сквозь текучее золото листвы вверх, в накатывающий синими волнами воздух, золотящийся, как крыло стрекозы.

Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям — да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем — АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, — ВИКТОРИЯ, еще ниже — НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...


Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ — не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.

Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю — насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад — ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.

Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка — в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем — и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке!

Загрузка...