СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА (Повесть)

Давно известно и то, что карта Москвы, продающаяся в любом киоске «Союзпечати», подробностью своей и, так сказать, эмоциональной силой подчас превосходит карту земного шара. Тут не может быть места двенадцатицветной лаконичности карт обоих полушарий, ибо что нам полушария? что мы полушариям? дело абстрактное, тогда как улицы, театры, институты, универмаги, остановки автобусов должны быть постоянно под рукой — в миниатюре. Возьмем, к примеру, магазины. Толпы людей, как поезд, целеустремленно несутся по ветке ВАНДА — СОФИЯ — УЮТ, ПОЛЬСКАЯ МОДА — ЯДРАН — ЛЕЙПЦИГ, обрастая по пути свертками фирменного счастья. На этой карте, как и на карте мира, есть свои столицы: Елисеевский, Пассаж, ГУМ, областные центры — «Весна», «Москва», «Богатырь» с филиалами, оба свадебных салона, в которых несколько пар подлинных женихов и невест растворены в море мнимых, и страж у входа не в силах их распознать, бурные полноводные реки центральных улиц, мирные речушки переулков, острова Серебряного бора, иные величиной с орех, Бермудский треугольник ЦУМ — ДЕТСКИЙ МИР — ГУМ. Можно смотреть на Москву и под другим углом: Университет! Консерватория! Мединституты! Гнесиных, Литературный, историко-архивный, архитектурный, МФТИ, МИФИ, МИМО, МАИ, МЭИ, МИСИ, Щепкинское, Щукинское, ВГИК, ГИТИС, столицы студенчества, столицы мечты и памяти. Вот университет — гордое, величественное, внушающее трепет здание; мягкие краски субтропиков летом зовут прогуляться по бульварам, которые университет отбрасывает от себя как лучи, как тени в свете прожекторов. Каждое лето университет лопается, как коробочка цветка, полная семян, и семена разлетаются по всей стране и за ее пределы. Наступает великий момент в жизни человека, когда кто-то невидимый выкрикнул: мотор! — и хлопнул планкой по спине, и мы из ученика превращаемся в учителя. А дальше в жизни все мешается, то мы учителя, то ученики, то училоученики, мы поступаем в руки самой жизни, выходим в свет, как джинны из бутылки, и чудовищное волшебство жизни разлито вокруг нас, как Москва вокруг университета, как Родина вокруг Москвы, как мир вокруг Родины — жизнь. Москва вбирает в себя бог весть кого, что ей. В ней оседают разнообразные люди, которые в силу каких-то причин не вернулись к себе на родину; здесь они приспосабливаются, женятся, занимают должности и приносят пользу. Но есть и другие личности: они тоже окапываются в столице, годами обитают на птичьих правах, питаясь как птицы небесные, они ввинчиваются в столицу то как бывшие, то как будущие студенты, то как чьи-то женихи и опекуны, проводят свое время в изумляющей праздности, разговорах и наполеоновских планах, годами живут в каких-то общежитиях по чьей-то доброте душевной и недосмотру участкового, числятся дворниками в каких-то ЖЭКах, разгружают машины с хлебом, приторговывают книгами — все это особенные люди. В маленьком городе такой человек будет заметен и прочитан, он на виду, невелика его, особенного, плотность на квадратный километр. В большом городе их пруд пруди, там к ним больше доверия и тепла, Москва знает примеры, когда из черт знает кого выходило бог весть что, скандалист и выпивоха вдруг оформлялся в замечательного художника, а, напротив, перспективный студент приятной наружности, звезда факультета превращался в заурядного экономиста и женился на сущем крокодиле. Если нетерпеливый живописец, болеющий за искусство, в провинциальном городке придет на выставку собратьев и в знак презрения запустит ботинком в не понравившееся ему полотно, его немедленно выставят и, пожалуй, пристроят на пятнадцать суток. Зато в большом городе, может случиться, отыщутся люди, которые отнесутся к нему с пониманием, оценят как натуру тонкую, не умеющую мириться с фальшью, и вместе с тем как широкую русскую душу, колодезь искренности, эдакого Гамаюна из глубинки, на обед пригласят, взаймы дадут, а он, живописец, насытившись, тут же начнет строить куры жене хозяина и обличать его битком набитый холодильник. Поистине этот город исполнен добродушия. Да, здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо, присосавшееся к столице, по-своему обаятельное и жизнестойкое — Томку.


Существо хаотичное, с негодованием выплюнутое из чинного старого городка, богемствующее до самой старости и смерти, — вот что такое Томка Афиногенова. Пуповина, соединяющая ее с родным городком, перетиралась-перетиралась, да и совсем оборвалась. Томка человек не без способностей, она пишет стихи. В стихах много абстрактного, не знаемого Томкой, не чувствуемого сердцем — Мария Магдалина, корабли Ксеркса, приплывшие из какой-то мимоходом листаемой книги и брошенные в умственный багаж, где все комом, кучей, Юлий Цезарь, кипчакские степи, Жанна д’Арк, стрельцы, Сонгми, Виктор Хара, княгиня Ольга, Герострат. Чего только не найдешь, порывшись, у Томки, кроме самой Томки, а все это вместе взятое и кое-как склеенное и есть Томка. Мама работала на заводе, огрубевшие усталые руки, мимоходом ест, мимоходом спит, мимоходом смотрит телевизор, отца нет, Томку надо поднимать самой, растить. На свою голову. P-раз по щеке: пришла с ночной — дома накурено, пустые бутылки валяются на полу, Томка, свесив с кровати буйну голову, спит, подушка в губной помаде — р-раз по щеке! Но уже не выбьешь, уже поздно. Доучилась, слава богу, аттестат получила, и аттестат-то хороший, с пятерками. Все учителя говорили: способная, но ленивая. Временами мать отдыхает от вечной тревоги за дитя — Томка окончила курсы кройки и шитья, при деле теперь, обшивает полгорода, разучившегося шить, деньги завелись — купила швейную машинку «Веритас», хорошая вещь. Вот только в пепельнице все время незатухающая сигарета, строчит и курит, курит и строчит. Я уже взрослая. Все правильно, доча, ты взрослая, я старая. Совсем притихла Томка, а зима катит в глаза. Шьет себе, бледненькая, строгая, тихая. И вдруг ужасная догадка. Что-то ты, доча, пухнешь... Мерзавка! Кто этот бандит?! Паша.


Томка теперь считает, что Паша как бы для нее был неизбежен. Пашу на коне не объедешь. Этот роковой для нее человек возник перед нею случайно, в зале ожидания Казанского вокзала, окутанный дымкой бессонницы, среди чужих чемоданов, тюков, разговоров, на скамейке у бумажной тарелочки с надкусанной и забытой неведомым пассажиром впопыхах сайкой возник он и впился в нее, сайку, каннибальской челюстью. Что касается Томки, она была на экскурсии. Она желала познать жизнь, и чем скорее, тем лучше. Водилась у нее в столице землячка, маляр-штукатур, жила в рабочем общежитии, у нее Томка провела две ночи на железном ребре узкой девичьей кровати, на которой, раскидав руки, богатырским сном спала знакомая. Второй день у Томки поламывал бок от этого ночлега. Оказалось, что у землячки никаких духовных запросов, кроме Яака Йоалы, не имелось, ничто больше не занимало землячкин ум. Томка же жаждала знакомств с людьми умными, культурными. Увы, именно таким представился ей Паша...

Многие надежды возлагала она на Третьяковку. Томке мерещилось необыкновенное знакомство именно в этих залах, среди бессмертных полотен, она считала, что здесь-то к ней не подойдут с простецким «девушкавамнескучно», а как-нибудь эдак... Никто к Томке не пристал, никто не заметил ее вишневого шелкового платья с пояском из железных колечек, не оценил ее колоколообразные клипсы. В черной лакированной сумочке, в самых ее недрах покоился ржавый пирожок с повидлом, которым Томка утоляла голод, экономя деньги на культурные ценности. Побывала Томка и в Архангельском, поглядела, как люди жили, постояла возле худенького мелкого росточком художника, малевавшего сосну на обрыве, но снова с ней никто не познакомился, даже неказистый художник не обратил внимания. Вернувшись в Москву, Томка села в автобус, чтобы поехать в землячкино общежитие, но предчувствие счастья, обостренное надвигающимися сумерками в чужом городе, охватило ее с такой силой, что у нее буквально руки затряслись. Ей не хотелось расставаться с людьми, а хотелось быть с ними, со многими, в одной компании.

В двенадцатом часу ночи, устав бродить по улицам, Томка оказалась на Казанском вокзале. Не прав будет тот, кто скажет, что все вокзалы в Москве на одно лицо. Вот, например, укромный Савеловский. По сравненью с Казанским он кажется филиалом, разве там дремлют вот так, разметавшись или стиснутые соседями по бокам, с раскрытым ртом люди? Разве ходят они с места на место, как сонные рыбы, скованные ожиданием поезда, разве суетятся в таком большом количестве бодрые носильщики, скорее возильщики со своими тележками? Или нарядный Киевский, откуда убегают поезда в Варшаву, Бухарест, Прагу, а иные вагоны докатываются до самого Рима? Сдержанно, с достоинством гомонит Ленинградский, уютно окает Ярославский, просторно на Павелецком, не рыщут по нему тамбовские волки, лязгая зубами от холода, быстро растекаются по столице. Но Казанский вокзал в любое время года — это вечное движение, полет валькирий, несмолкаемые страсти, сны под аккомпанемент агрегата, убирающего полы, под голос из репродуктора, толкотня на площади перед платформами, суета на привокзальной, где все время орудуют дворники, не те, архаические, в фартуках, а интеллигентные на вид молодые люди. Автобусы, электрички, троллейбусы, маршрутки и просто такси, объединив усилия, пытаются вывезти за пределы вокзала огромную толпу, безуспешно, она снова и снова взбухает как тесто, мороженщицы не в силах накормить «Чебурашкой» всех желающих, пирожки, бутерброды с сыром надо бы разбрасывать с вертолета, чтобы буфетчицы смогли размять ноги...

Но все это не смущало Томку. С любопытством гуляла она среди людей, обезличенных бесприютным ночлегом и ожиданием, смотрела, как спят, как сон опрокидывает людей, настигая их с раскрытыми ртами, с сайкой в руке. Объявили какой-то поезд. Часть людей проснулась, затормошила детей, схватила узлы и чемоданы и помчалась на перрон, а Томка села на освободившуюся скамью. Тут-то ее и настигла судьба в лице Паши, примостившегося к покинутой сайке в бумажной тарелочке на скамье, кося глазом на Томку — не видит ли? — цап Паша сайку! А она видела и растрогалась. Между прочим, это в ней осталось навсегда по отношению к большим лохматым мужчинам, неприкаянным, ничьим — материнское чувство. Томка вынула из сумочки, липкой от повидла, пакетик изюма в шоколаде, на который она разорилась ради хорошего настроения, и протянула его Паше. Паша покраснел, поняв, что сайка замечена, но пальцы в пакетик запустил — длинные, музыкальные.

— Вы возвращаете мне жизнь, — мило пошутил он, — есть хочется зверски, а где найдешь до утра.

— Больше у меня ничего нет, — повинилась Томка.

— Больше мне и не надо, — великодушно сказал Паша, — там, где я работал, не разрешалось набивать себе желудок, и он у меня стал вот таким... — Паша показал полмизинца.

— Где же вы работали? — поинтересовалась Томка.

Паша достал чистый носовой платок, вытер губы, руки и протянул Томке большую слабую ладонь.

— Прежде всего Павел, — сказал он, входя в Томкину жизнь вразвалку, уверенно, по-хозяйски ощупывая в ней, прочны ли стены, не протекает ли крыша, высоки ли потолки, выясняя, где что поставить и чем будут кормить. Потом он говорил, что Томка с первого взгляда показалась ему своим, непродажным человеком. Она оказалась своим, потому что была еще молода, стены ее души как следует не оформились, не обросли кирпичом, цементом, звуконепроницаемой прокладкой, обоями, репродукцией Матисса на стене и ковром на другой, тогда в эту душу можно было внести сколько угодно хлама и разместить толпу людей, она, душа как булгаковская квартира, где завелась нечистая сила, всех поглощала и никого не выплевывала.

И Паша, расправив плечи, прикрыв проникновенные голубые глаза веками, устало, как человек много испытавший, поведал ей, что он работал в отряде космонавтов и побывал там (он поднял большой палец вверх) , что там, в безвоздушном, надо понимать, пространстве, Паша и напоролся (то есть не сам лично, а его корабль) на летающую себе как ни в чем не бывало «летающую тарелку». Об этом Паша донес на космонавтском совещании, где присутствовали иностранные журналисты, которым Пашин доклад переводить не стали, а вежливо попросили газетчиков за самораскрывающиеся стеклянные двери. Паше же Главный Конструктор сказал:

— Вы ошиблись, Павел Ерофеевич!

— Нет, я не ошибся, — бледнея, взволнованно вскричал Паша, — я видел ее так же ясно, как вижу сейчас вас, Главного Конструктора.

— Мы дадим вам путевку в Ялту, полежите себе на песочке, — обняв Пашу за плечи, сказал ему Главный.

Паша понял, что вокруг него что-то затевается.

— Я завтра же соберу пресс-конференцию, — твердо сказал он, — вы не имеете права утаивать такую важную для прогрессивного человечества информацию.

— Ты бы подумал, — сдержанно произнес Главный, — тебя объявят сумасшедшим! — закричал он, ударяя кулаком по пульту, отчего по экранам во всех катакомбах Байконура побежали лиловые зигзаги. — У вас отнимут звание, квартиру в Звездном.

Паша стоял на своем. И его отчислили из отряда космонавтов.

Вся Томкина беда была в том, что сама она выросла на редкость правдивой, то есть и когда это было выгодно ей, лгать не могла, и поэтому не представляла, что на это способны другие, особенно культурные люди, каковым по манерам и по слогу представился ей Паша. Кроме того, ей увиделся перст судьбы в том, что Паша ждал тот же поезд, на котором спустя пару дней должна была уехать и она: он оказался родом из соседнего городка.

Почти весь следующий день Томка и Паша провели в скромном, захолустного вида ресторане «Долина», где Паше удалось пленить обслуживающий персонал, который поставлял на столик молодой веселой пары не значившееся в меню шампанское; несмотря на все Пашино очарование, счет оказался чудовищный, но ни Томка, ни Паша не были слабонервными: Томка вывернула свой кошелек наизнанку, тридцать одну копейку добавил Паша, а оставшиеся восемь копеек «Долина» им простила.

Ночью Паша и Томка отбыли на родину. Они ехали в грузовом поезде. Состав гремел, высекая на стыках алмазные звезды, Томка стучала зубами от холода и от страха, что Паша станет посягать на ее честь, но не тут-то было: Паша обогревал ее гекзаметрами и всевозможными баснями. Вечером следующего дня Томка была дома. Паша был представлен маме Полине Петровне как «знакомый», который «собирает какой-то материал», и ему необходимо пару дней погостить у Томки. За эту пару дней Томка прошла с Пашей всю университетскую гуманитарную программу, закончила аспирантуру, защитила кандидатскую, затем докторскую, и на этом ее образование завершилось. Обгоняя друг друга, на бешеной скорости мимо нее пролетали, как вагоны прекрасного поезда, доселе неизвестные ей образы и лица, имена и стихотворные строчки: культурным человеком оказался Паша, начитанным, ничего не скажешь! Словно ветер свистел в Томкиных ушах. Платонов, Тарковский, Сальвадор Дали, Метерлинк, дзен-буддистские мотивы в творчестве Бунина, система Станиславского, шестиугольные снежинки Кеплера, сады под дождем Дебюсси, Бхагаватгита, умная Майтрейи, прекрасная Катэинь, Южин-Сумбатов, Сухово-Кобылин, Зигфрид и Криманхильда, Петр и Феврония, что говорил Заратустра, Шопенгауэр и просто Шопен, Вальтер Скотт и Скотт Фицджеральд, Натали, Варвара Лопухина, Мэри Хемингуэй, фантасмагория Гоголя, мортомания Эдгара По, Апполинер, Четырнадцатая Шостаковича, вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос, а был ли мальчик, человека забыли, до самыя смерти, Марковна, играй же на разрыв аорты, изысканный бродит жираф, я — Мерилин, Мерилин, я — египетская пирамида, я — гений Игорь Северянин, я — Франсуа, чему не рад, я, я, я, — что за странное слово, неужели вон тот — это я?.. То есть не до Томкиной чести было разговорившемуся Паше. Надо было принимать меры. Паша Томке очень и очень нравился, нельзя было его упустить. «Я вижу берег очарованный и очарованную даль», — пел Паша, видя даль и не замечая ничего поблизости: ни Томкиного томления, ни чуть запахнутого халатика, вот-вот готового проболтаться обо всех Томкиных достоинствах, содержащихся до поры до времени в секрете.

Через неделю Паша уехал к себе, между ними с Томкой завязалась бурная переписка, закончившаяся в тот день, когда на пороге Пашиного дома появилась Полина Петровна, ничего не говоря, вся укоризна, и Паша при всей своей близорукости, когда дело касалось реальной жизни, сообразил, что ему предстоит испытать радость отцовства.


Вспышка фотоаппарата: Томка в длинном белом наряде при фате и с животом подписывает свой приговор. И началась ее семейная жизнь, полная всяких чудес... У Томки — токсикоз, лежит пластом, сосет лимончик, на работу все еще не устроилась; у Паши тоже что-то вроде токсикоза, его тошнит от бескультурного маленького городка с его никудышными библиотеками, образованных людей нет, поговорить не с кем. Через трое на четвертые сутки Паша с ружьем в руках сторожит какой-то склад. У Томки ноги отекают, врачи велели пить поменьше, боль в затылке, у Паши все тот же Бодлер, «Ночь в Византии», Габриэль Режан, «Страсти по Матфею», очарованная даль. Нет, не жилец в этом городе Паша, но Томка пока об этом не знает, ей хочется верить в хорошее. Вспышка: Антоша, сынок, голенький в коляске на майском солнышке. Ух ты, мой агугусенька, идет коза рогатая за малыми ребятами, забодаю-забодаю...

Паша ушел от Томки в душный июльский день, когда все тополя разом выгнули свои темно-зеленые, утратившие блеск листья, а на рынке перестали торговать клубникой. Паша и Томка с Антошей в коляске гуляли под провинциальными тополями. Со стороны можно было подумать — славная семья, отец такой рослый, мама симпатичная, сынок в колясочке... От нечего делать они тихо переругивались.

Паша: «Жарко, черт его дери». Томка: «Были б деньги, можно было б в кафе-мороженое махнуть». Паша: «Куда ты вечно их деваешь?» Томка: «Здравствуйте, приехали. Тебя кормлю, любимый. Папака наш, Тотоша, мало денежек приносит, а ест как Робин-Бобин-Барабек». Паша: «Ты даешь! Вторую неделю маринуешь человека на кулинарской котлете, тьфу! Другой бы на моем месте...» — «Не сердись, Паша, ты сам говорил, что материальное для тебя не имеет значения». — «Говорил на свою голову», — «Ой, а мы мокрушеньки!» — «В гробу, Тамара Кузьминишна, в белоснежных тапках видал я такую жизнь. Уеду я, честное слово, уеду». — «Ну и чеши, чеши, тебя давно в отряде космонавтов дожидаются, может, еще какую «летающую тарелку» встретишь!..» И Паша почесал. То есть однажды он явился домой к теще Полине Петровне с лицом, на котором было написано радостное возбуждение, и заявил, что оставил Томусю с Тотошей в очереди, в универмаге, где в посудном отделе дают голубую мечту тещи — миксер, а в обувном финские сапоги Томусиного размера. Теща при всей своей многоопытности купилась. Теща вылетела в чулан, где за кадушкой с квашеной капустой имелась жестяная коробочка из-под халвы, а в коробочке заветные триста рублей, скапливаемые по крохам, по копеечке. Теща отстегнула сто пятьдесят на миксер и сапожки, вынесла Паше — и только его и видела! Через месяц от Паши пришло письмо, что он поступил во ВГИК на режиссерское отделение и собирается снимать фильм совместно с Сергеем Герасимовым, у которого ходит в учениках, в любимых. Вроде как «старик Державин нас заметил». А как вы, Томуся, в своих палестинах?..

Томка осталась одна. И окрестили бы ее соседи «брошенкой», кабы она не призвала на помощь спасительную ложь. Любопытным была предложена версия, что Паше пообещали хорошую работу в Москве, что скоро он получит квартиру и выпишет Томку с сыном к себе. «Ах, вот оно как... Ну-ну...» — кивали головой умные соседи. Впрочем, не пойман — не вор. Никто не мог видеть, как вечерами Томкина мама оплакивает горькую участь дитяти и сто пятьдесят рублей, выжуленные Пашкой-дармоедом. Никто не видел, как притихшая Томка, обхватив голову руками, сидит за учебниками, вызубривая паст индефинит. Брошенная Томка поставила перед собой задачу: во что бы то ни стало утереть своему космонавту нос и поступить в какой-нибудь гуманитарный (где нет нудной математики и ужасной физики) институт. Именно в это лето на почве трагедии в «личнухе», как говаривала потом Томка, из нее буквально посыпались вирши. Все, чем бывший космонавт и созерцатель «летающей тарелки» пичкал Томку в течение года, переработалось в ней с четкостью сенокосилки, бреющей луг и выдающей аккуратные брикетики муравы. Такими же аккуратными, чистенькими в стилистическом отношении оказались Томкины произведения, из которых под руководством редактора отдела писем скромной городской газеты «Вперед», совсем молодого человека, попечителя провинциальных талантов и самого не чуждого творчеству, исчезали всевозможные оплывшие свечи, безумие страстей, лунные зеркала, пылающая кровь и прочее. Антоша уже начинал лепетать, Томка, можно сказать, тоже, и лепет ее был мил. Несколько раз ее вирши, контуженные ретивой редакторской рукой, мелькнули в печати, после чего Томку приняли в литературное объединение при газете, собиравшееся раз в две недели, где Томка оказалась самой молодой и как бы перспективной.


Есть что-то щемяще-трогательное, российское во всех этих объединениях, куда стекаются мученики слова, взрослые люди, вдруг разбуженные музой и с тех пор ушедшие в стихи как в подполье, потому что не пишущие вокруг вряд ли могут понять эту тягу, это раздирающее душу желание высказаться в рифму. Такие люди застенчиво, ощупью ищут себе подобных, они потихоньку от родных приходят в редакции, и дай бог, чтобы им попался добрый человек, который, не усмехнувшись, укажет им на раскрытые для каждого двери литобъединения.

Россию там рифмовали с глазами синими, подражая образцам, шелестели вечные тиражированные березки, горели багряные росы, распевали соловьи, уподобленные то дирижеру утреннего оркестра, то еще кому-нибудь эдакому, величавая красавица Волга текла как сердечная беседа, влюбленные бегали по шелковой мураве босиком, пили из чистых криниц, плескали друг в друга пригоршнями серебрящейся при свете молчаливой луны речной воды, дарили друг другу весь мир, но почему-то не могли спокойно пожениться, темные тучи наползали на только что ясное солнце — за эти штампы руководитель объединения городской поэт Федорчук, конечно, поругивал своих подопечных, но незлобиво, потому что судьба ему улыбалась, горожане знали, уважали, читали его стихи на концертах самодеятельности, в области о нем тоже не забывали и всегда имели в виду при составлении сборника, а вдохновение и не думало покидать поэта до конца жизни, как некоторых его собратьев по перу, начинавших громко, да сгинувших без вести.

С интересными людьми свела судьба Томку. Был тут поэт Олег Бабкин, подписывающий свои стихи «Ол. Хованский», донжуанистого типа поэт, с глазами, вечно выискивающими подругу, в коротком пиджачке, с косынкой на шее, гвоздикой в петлице (ее не было), лысоватый, но добивавшийся впечатления лохматости, даже некоторой отчаянности. Стихи он читал ровно, скромно, не выпячивал их, знал себе цену и только последние строчки произносил как объявлял себя самого, предваряя грядущие аплодисменты:

И скажет историк усатый,

вгрызаясь в ма-те-ри-ал,

что не был героем Сусанин

а просто тропу потерял.

Я так же бреду лесами,

и не хо-чу пьедестал.

Пусть знают, что я — не Сусанин,

а просто тебя потерял.

— Кто хочет высказаться? — Федорчук, подперев щеку рукой, хитро щурился, обводил свою паству глазами. — Молчите? Дара слова ты всех лишил, Алик, своими искрометными стихами.

— Вы по существу, — хмуро говорил Олег и продолжал чтение:

Что астры? Ах, астры! Да, астры...

Знакомое что-то, влекущее,

излечивающее от астмы

и сблизить два пола могущее...

— Ты это медикам скажи, — заметили в рядах, и Федорчук, поощрительно улыбаясь не видной Олегу половиной лица, стучал по вечному спутнику заседаний графину. Бабкин, поозиравшись в напрасном ожидании льстеца, усаживался. Его у стола, где председательствовал Федорчук, сменял Сергей Степанович Будинцев, сварщик, Герой Социалистического Труда, скромный и приветливый человек в белой рубашке, черном костюме. Когда очередь доходила до него, он вначале терялся, но стоило ему начать читать, он входил в раж, грозил кулаком тунеядцам и пьяницам, позорящим звание рабочего человека, с пеной у рта обличал он прогульщиков. За ним высказывался мясник Глубокий, детинушка в мохеровом свитере; днем он был мясником, с одного удара разрубающим замороженные туши, дающим неверные сведения о весе кур, но вечерами груды свиных почек и бараньих ног сползали с него, как ледники, высвобождая пядь за пядью тоскующую человеческую душу. Для Глубокого члены литобъединения не были покупателями, а были собратьями по перу, мясо им отпускалось не абы какое, и самый постный кусок доставался Учителю, Федорчуку.

Были там и прозаики: женщина-скорняжка, миловидная, молчаливая, всех любящая до слез, совершенно одинокая, кроме родного литобъединения, у нее никого не было. Она писала новеллы на историческую тему и особенно прославилась рассказом, появившимся в городской газете к столетию Парижской коммуны, где действовал отчаянный якобинец; рассказ хвалили, мужчины литобъединения на очередное заседание преподнесли автору гвоздики, и никому, даже Федорчуку, не пришло в голову, что в 1870 году не было и в помине никаких якобинцев. Прозаические произведения писали и братья Текучевы — лирические миниатюры и юморески, по три-четыре рассказа на брата; литобъединенцы давно поделились на два лагеря: одни считали наиболее талантливым из близнецов Диму, другие Валерия.

Конечно, всем этим людям было далеко до блестящего Паши, что ни говори, думала Томка. Днем она, смертельно раненная неутоленной любовью, кое-как справлялась со своими делами: надо было обихаживать Тотошу, обшивать заказчиц; ей казалось, что из-под иглы машинки уже который месяц лезет одно и то же платье, огромное, которое она шьет и шьет, и конца этому не видно, хотя на самом деле платья были разные, как и люди, их заказавшие, не походили друг на друга: сарафан а-ля рус, платье-коктейль (и где они, коктейли, в наших палестинах?), строгий учительский костюм (к доске пойдет Козлов! не прячь голову, Володя, иди-иди!), выпускное, свадебное, к которому Томка навострилась шить из тюля фату, затканную серебристыми цветочками из засахаренного шелка, с серебристой каймой, романтическая фата с напуском на лицо, таинственно и невинно сияют глаза, 65 руб. 00 коп., хотите — берите, хотите — погодите, все одно в комиссионке купят. Тотоша ползал, подбирая тряпочки, тесемки, лепестки цветов на тонких проволочках, складывал их в кастрюлю, заливал водой, «варил борщ»... Ты моя золотая рыбочка! Вечерами Томка сидела над миниатюрными фотошпаргалками школьных сочинений, которые добыли для нее братья Текучевы, читала образ Ниловны как представительницы пробуждающегося сознания в народе и думала о Паше. О Паша, Паша, Павел Ерофеевич! Она боялась обернуться: ей казалось — Паша, как обычно, возлежит у нее за спиной на тахте с книгой «Тысяча и одна ночь» в одной руке, а другая задумчиво тянется к вазе с рахат-лукумом. Томка разражалась слезами: где ты, мой фейерверочный Паша?! И Паша откликнулся на призыв.


«Здравствуй, Тамара, — писал он взволнованным почерком, — как ты живешь, как мой сыночек Антон и теща Полина Петровна, всем от меня большой привет. У меня, Тома, все легиартис, мечтаю снять фильм о Смутном времени. Меня всегда, если помнишь (?!), интересовал этот период российской истории: Болотников, Отрепьев, Мнишеки, Тушинский вор... Снимать придется в разных городах нашей Родины — в Москве, Таллине, Бресте, Вышнем Волочке, и, боюсь, придется ехать за границу. На роль Отрепьева я наметил одного парня, мы с ним учимся и снимаем вместе квартиру, поскольку в общежитии человеку, по-настоящему занимающемуся делом, существовать невозможно. В связи с вышесказанным у меня, Тома, к тебе просьба — пришли денег, 500–600, а в крайнем случае сто, нечем платить за квартиру, а то выгонят на улицу, то есть в общежитие, а там сквозняк, из окна дует. Теще Полине Петровне ничего не говори, а то раскудахчется, а деньги я тебе верну, не сомневайся. И еще присовокупи шапку серую кроличью, у вас можно купить на толчке, моя куда-то задевалась, уши стынут. Деньги лучше шли на главпочтамт до востребования на мое имя, если ты его, милая Томуся, еще не забыла. Нежно целую тебя и сына Антошу, а теще Полине Петровне жму руку. Паша».

Письмо получила Полина Петровна, и она раскудахталась. Полина Петровна кудахтала, что она устроит этому шалопаю смутное время, что пусть он со своей стипендии платит алименты, а то она напишет в его БЗИК всю правду о Паше, кто он есть, и что лично нарисует на большом листе ватмана красочный кукиш и отправит, не поленится, ценной бандеролью дорогому зятю Павлу Ерофеевичу — тоже лично. Томка кивала, но две недели не вставала из-за машинки и потихоньку отправила непутевому Паше триста рублей и требуемую шапку, на что ответа, конечно, не последовало.


...Дверь открывается, и с вязанкой погремушек входит на сцену Паша. Антон застенчиво перебирает шарики опоздавших игрушек. Ах ты, сыночка, кутенька мой родной, кровинушка золотая, помнишь папку?.. Идет коза рогатая... Сейчас мы с тобой оденемся и пойдем в магазинчик, купим трактор, хочешь трактор? Теща, дай пятерку на трактор! Какую такую пятерку, ирод, счас веником по дурной башке! А вы погодите веником, может, моя супружница Тамара Кузьминишна вас за это не похвалит, нет, не похвалит. Верная ли мне моя дорогая Тома?.. Господи, что это за такое наказание под старость лет! Тотоша, поди от него к бабане!.. Привет, Тамара... А, здравствуйте, Павел... Что ж так официально, мы с вами, кажется, были на «ты»?.. Были, да сплыли. Езжайте обратно в свой Вышний, так сказать, Волочек, снимайте там свое кино и заливайте мозги другой дуре... Том, ну не сердись. За шапку тебе спасибо и за триста рублей... Доча, это про какие такие триста рублев он толкует?.. Выйди, теща, мне с женой поговорить нужно. Мам, не выходи! А чего это ты такая, Тома, недоступная? Я к тебе с добром, с собой тебя хочу забрать, один знакомый кинорежиссер уехал в Мексику на пять лет, а нам ключи оставил. Будем жить в столице, а потом и свою квартиру получим, я буду продолжать учебу, ты... И тебе дело найдем. Ну как, по рукам, Том? Чего тебе тут киснуть? Поехали!

И Томка забыла про институт, в который с остервенением готовилась целый год и, как ни плакала, как ни отговаривала ее Полина Петровна, в один не очень прекрасный день собрала вещи и ушла из родного дома вслед за Пашей, оставив сыночка на бабаню Полину Петровну.

* * *

На рассвете ненастного августовского дня Томка и Паша вышли из поезда на Казанский вокзал и, вместо того чтобы с другими пассажирами поспешить в разверстую пасть метро, остановились на платформе. Пассажиры, прибывшие с ними в одном поезде, стремились поскорее растечься по Москве, которая еще почивала. Спали москвичи в своих Медведкове, Бирюлеве, Чертанове, Ховрине, Ясеневе и не подозревали, что им уже расставляются сети, что уже выстроилась упорная очередь у адресных бюро, преследуя цель внедриться в квартиры родственников и знакомых на день, на два, на вечность. Жители Москвы почивали в своем большинстве и не знали, что с дынями под мышкой поспешает к ним пятая вода на киселе из Ашхабада, что, обвешанный яблоками, едет бывший сосед нашего москвича по пансионату в Геленджике, что с рыбцами в «дипломате» торопится абитуриент из Ростова-на-Дону, которому дядя нашего москвича имел неосторожность дать адрес, что едут из Андижана, Караганды, Саратова, Нальчика, из городов и весей едут, едут — долгожданные и ненужные, робеющие и бесцеремонные, и конца этому не видно. Спали москвичи, не ведали москвичи, что скоро-скоро позвонят в дверь. «А, здравствуйте, здравствуйте! Радость-то какая... Да надолго ли вы? Что ж так м-мало?..» — и начнет болеть сердце, станут шалить нервишки, рыбалка полетела, недельный запас в холодильнике ухнул, опять достается с антресолей раскладушка — спутница тревог, и рад бы москвич не славиться своим гостеприимством, да куда денешься... Троллейбусы и те распирает от страха, вот-вот лопнут, что уж говорить про сердце, которое вовсе не так эластично, не так много, как в троллейбусе, помещается в нем народу даже в часы пик нашей жизни: проклиная собственную слабость, москвич распахивает, как душу, дверцу холодильника, скрывая нервный тик.

Что-то необычайное творилось с Томкой, перед глазами которой разворачивалась апокалипсическая картина вокзала. Рядом ревел автокар, как труба в день страшного суда, высоко в небе громовыми голосами переговаривались дикторы, регулировщики все прибывающей толпы, потоки туманных утренних людей текли в разные стороны с чемоданами, баулами, сетками, в которых даже апельсины были тусклы, с детьми — и не было им мест в гостинице, и рады бы они не трогать бедных родичей, но что делать, коли нужда... «А вы, дорогие москвичи, приезжайте к нам в Новопонятовск Жуковского района Магаданской области!» — «Если вы не бывали в Свердловске...» В этом броуновском движении ничего нельзя было понять, оно не шло на убыль, только одни и те же люди все время сновали взад-вперед, все лица казались знакомыми, единая вокзальная мысль правила людьми, и оттого они были похожи между собой, как братья. То тут, то там. прислонившись бог знает к чему, пили из горлышка лимонад, заедая хлебом с колбасой, дети вытирали руки обо что попало, то там, то тут располагались женщины-квочки в темных платках, кацавейках, терпеливо высиживающие свои вещи, сновали носильщики с умными лицами, походя обсуждая свои носильщицкие тайны. Прибывали и отходили поезда, иногда кто-то, роняя сетки и баулы, долго бежал за набирающим ход поездом, а те, кто стоял на перроне, оживленно комментировали событие и осуждали опоздавшего растяпу. Появлялись мороженщицы и бросали в толпу мороженое, обреченно работал автомат с газировкой, давая все меньше и меньше сиропа, миллионы голосов проносились по телефонным проводам, мелькали развернутые «Огоньки», сотни людей одновременно прикуривали у другой сотни, и было зябко...

Томка, поеживаясь, прикурила от Пашиной сигареты, они все еще стояли на месте. Нет, не с этим чувством приехала сюда Томка первый раз... Тогда все у нее было впереди, сотни дорог лежали перед нею, да вот все куда-то разползлись-разбежались, как гоголевские живые раки из корзины с уловом. Но зато теперь у нее есть опыт. Теперь-то ее на мякине не проведешь. Пришла пора брать судьбу за рога. И для начала она сделала надменное лицо столичной штучки.

Что касается Паши, его живая и привлекательная физиономия выражала глубокую внутреннюю сосредоточенность. Томка снизу и немного сбоку посмотрела на него. Что ни говори, а приятно, что Паша такого большого роста: вот бегут мимо другие люди, обтекая его и уж заодно маленькую Томку, и все они копошатся где-то внизу, у подножия Паши, а он стоит себе, большой, просто огромный, засунув руки в карманы плаща, крепко стоит на земле, мысленно здоровается с Москвой. Маленькие города не по нему, эти маленькие, эти чужие, насиженные, населенные лилипутами города, понимать надо, Паша не вписывается в них, как не вписывается Останкинская башня в деревенский с коровниками пейзаж, в милые деревенские окрестности. Томка вздохнула: все-таки милые, но, увы, деревенские... По дороге Паша объяснял Томке, что если в других городах людей в основном кормят ум и руки, то в Москве главное — хитрость и ноги. Волка ноги кормят, из беды они же выносят, надо уметь успевать в разные места, где можно сняться в кино, тиснуть сценарий, опубликовать рецензию, а главное — нужно много знакомых, чтобы кто-то тебя видел, где-то о тебе слышали, то есть главное — не работать уметь, а подсуетиться. Москвич должен постоянно упражнять особую мышцу, на которой живет, и знать, как каратист, всякие там приемчики... Томка согласна была на все, пусть Паша суетится во имя их светлого будущего, а она будет работать, шить то есть, в первое время понадобится особенно много денег, как ни печально, человек без рубля — это то же, что рубль без человека... Паша усадил Томку в зале ожидания и побежал куда-то звонить, и с этого момента, как ни прискорбно, его большая фигура стала как-то уменьшаться, врастать в землю. Томка с вещами и машинкой под лавкой с тревогой следила за ним и косила глазом в сидящий по правую от нее руку «Крокодил». Паша, меняясь в лице, приходил, уходил, менял в аптечном киоске серебро на двушки, и люди, толпившиеся вместе с ним в очереди за анальгином или зубным порошком, были уже одного с ним роста. Томка начала сомневаться, что ее терпеливо ожидает квартира уехавшего в Парагвай (ты же говорил, в Мексику, Паша?) кинорежиссера. Теперь ей казалось, что всем этим людям, снующим по вокзалу, есть куда податься, одних ищут не дождутся в Коровине, других — в Строгине, одни они с Пашей как кочевники. Томка подобострастно, суетливо поджала под себя ноги, когда уборщица поравнялась с лавкой, на которой сидела она: все-таки уборщица не простая, а московская, и метла — москвичка. А Томка бог весть кто теперь. «Крокодил» с большим чемоданом убежал на родной поезд Москва — Караганда, счастливый. Рядом с Томкой села «Мода-76» (Томка никогда ничего не шила из этого хиленького альманаха), а Паша все звонил и звонил куда-то, и Томка теперь ясно видела, что впереди него и за ним в очереди к автомату стоят какие-то верзилы. Томка снова, чтобы отвлечься, стала смотреть моду: интересные люди, эти художники-модельеры, ведь их самих под угрозой лишения тринадцатой зарплаты не заставишь надеть такой кошмар, а людям вон чего понапридумывали. И тут она увидела: раздвигая толпу людей, как океанский лайнер могучие воды, величавый, огромного роста, идет к ней Паша.

— Пошли, — коротко бросил он.

И Томка заторопилась за ним, как бывало не раз и не два в их странной супружеской жизни. Они сели в такси и понеслись по Москве.

За окном пролетали нарядные, с уверенными физиономиями дома, как одна длинная застывшая река, сверкали витрины магазинов, по улицам бежали люди с озабоченными лицами, быстро-быстро, точно их гнал в спину страх куда-то не успеть, они бежали, как буквы в неоновой рекламе на Пушкинской, и тоже, должно быть, несли и заключали в себе какие-то важные и большие сообщения. Томка решила, что завтра же съездит в центр, посмотрит на живых людях наряды, зарисует некоторые детали туалетов: на человеке часто увидишь то, что еще не появилось в самых лучших журналах. Красиво, должно быть, смотрится Москва с большой-большой высоты вечером: как бриллиантовая брошь причудливой формы. В домах зажигаются, вспыхивают друг от друга окна. Упряжки лошадиных сил бегут табуном от светофора к светофору, через подземные проезды, по мосту, по широким улицам. Вереница тортов «Чародейка» плывет из кондитерской на Горького, связки бананов тянутся вдоль асфальта, бегут вприпрыжку «Королевы Марго», бьются в сетках яички по девяносто, громоздятся коробки с «Саламандрой», еле дышат цветы... Окраина. Окраина чего — Томска, Новочеркасска, Старой Руссы? Просто окраина, Коровино. Шофер притормозил, замешкался, выключая счетчик, но Паша сообщил его телу бодрость, недрогнувшей рукой протянув чудодейственную купюру, и шофер побежал выгружать из багажника вещи и даже занес их в подъезд. «Спасибо, друже», — рассеянно произнес Паша. В подъезде он ловко открыл перочинным ножом почтовый ящик, и связка ключей упала ему в руку. И они поехали, поехали, поехали наверх, под самое небо, на шестнадцатый этаж...

Томка с Пашей зажили душа в душу в прекрасной однокомнатной квартире кинорежиссера. Томка нарадоваться не могла на ковры из искусственного зеленого и оранжевого меха, покрывавшие пол и стены, а самые ворсистые — кресла. Ей казалось, что это предел роскоши, доступный только кинорежиссерам. В комнате было трехстворчатое трюмо. Паша объяснил, что хозяин квартиры усиленно ухаживает за своей внешностью. Не было письменного стола, что весьма странно для человека умственного труда, и Томка устроила «Веритас» на журнальном столике. Особенно миленькой показалась ей кухня — будь у нее своя квартира, она бы лучше не обустроилась: масса шкафчиков, белых в синюю и красную клетку, чудные занавески с оборками, тоже в клетку, повсюду расставлена дымковская игрушка, гжель, плетенные из соломки вазочки, солонка и та неописуемой красоты: бронзовый ишак везет на себе два хрустальных бочонка с солью и перцем.

Единственное, что смущало Томку, это наглухо запертый платяной шкаф; негде было повесить вещи, и поэтому пальто, костюмы и Пашины рубашки заняли все имеющиеся в доме пять стульев. В ванной на крючке Томка разместила свой гардероб. Только шкаф с его толстой, темной, лоснящейся физиономией напоминал, что они здесь гости, что пока он, скрежеща зубами, терпит их присутствие, но погодите, явится хозяин, и я натравлю его на вас, мрачно размышлял шкаф, исподлобья глядя на Томку. Другие вещи ее полюбили, например, зеркало, замутненное жизнью неведомого хозяина, под руками Томки залучилось таким добрым светом, что в комнате посветлело, как от человеческой улыбки. Ванная сияла как мраморная, она уже знала, что каждый раз, когда из нее вылезет, отфыркиваясь, водолюбивый Паша, ей недолго стоять в грязной мыльной пене: явится Томка с «Лоском», и ванна снова засверкает, как драгоценность. Телевизор, мохнатый от пыли, радостно встретил новую хозяйку и в знак своего расположения работал как зверь, даря отменное изображение, то есть видимость была такая, словно смотришь в раскрытое окно. Магазинный половичок перед дверью Томка сменила на самодельный, деревенский, сшитый из лоскутков. Вот так же и она сама послушно лежала за дверью загадочной Пашиной жизни, в которую он при всей своей болтливости, чувствовала она, ее как будто не пускал. Что-то у него делалось за дверью этой квартиры, что за космическая пыль приставала к ботинкам этого странника, где он бывал, кроме своих занятий, что за люди имели счастье видеть его и какие взгляды они разделяли? Увы, думала Томка, любимый Паша как луна: весь как будто на ладони, но есть сторона, которой ей вовек не увидеть, потому что она не космический корабль, она видит мужа только отсюда, с этой пяди земли, с этой воздушной площадки, здесь он ясен и сияет как луна. Чья неизвестная рука там, в середине Москвы, заряжает его картечью, которой он вечерами обстреливает уставшую Томку: Маркес, Борхес, Астуриас, Хичкок, Дантес, Гордон Крегг, «Восемь с половиной», «шел я с пьянки пьяною дороженькой, тихо плакал и о ней грустил...»? Томка боялась признаться себе, что речи умного Паши как-то смахивают на разговоры, которые в родном ее городке вели мамаши на детской площадке, выгуливая чад, только там вместо «Борхес» говорили «Адидас», сорок пятый размер, пушистый, с ворсом, «Риори», на высоком каблучке, отстроченный, вязаный, кожаный, натуральный, «Пума», песцовая, замшевая, дорогая, дешевая... Но все-таки Томка верила ему, и каждый раз, когда всемирно известных артистов, режиссеров и певцов он называл Люська, Оська, Вовчик, у нее замирало сердце, как от большой высоты. Паша пожимал плечами: чего такого, и они тоже люди, интересуются молодежью и лично им, Пашей, который пока еще копит знания в различных областях искусства, а потом всем как покажет! До одиннадцати часов утра Паша спал, накрывшись с головой одеялом, потом принимал душ, брился, завтракал и уезжал в свою блестящую, полную Арменчиков и Наташек, мировых знаменитостей, жизнь, вращался там как новая, еще не классифицированная звезда среди прочно сияющих на небосводе светил.

Томка ждала его до глубокой ночи, прислушиваясь к звуку лифта. Она подсчитала, что лифт подымается на шестнадцатый этаж, когда не торопясь досчитаешь до сорока; когда он замирал где-то на тридцати трех, она разочарованно переводила дыхание: не он. Если же лифт останавливался на их этаже, Томка приникала к глазку: увы, незнакомые соседи, черт бы вас побрал, друзья мои, кто еще имеет право, кроме него, подыматься так высоко?

Большим развлечением было для нее писать домой письма. Не всю правду писала матери Томка. Кое-что она преувеличивала, кое-что явно сочиняла, зараженная Пашей этой любовью к сочинительству. Например, она писала, что устроилась в ателье по пошиву верхней одежды, что они с Пашей часто бывают в театре и на выставках. Томка вздыхала, оторвав ручку от бумаги: даже в кинотеатр «Ереван», ближайший, и то ни разу не сходил с ней занятый Паша. Еще приятнее было получать письма, доставать их из почтового ящика, точно это простое действие как-то укрепляло ее позиции в этой квартире.

Днем Томка шила. Из недорогой холщовой ткани она разом раскраивала четыре платья на сорок шестой размер, как метеор отстрачивала их одно за другим и на кинорежиссерской пишущей машинке на красной атласной ленте печатала: POIEX, а потом продавала эти самозваные польские платья у входа в большой универмаг. Как-то неожиданно для себя она на это решилась — и пошло-поехало.

В общем-то все правильно, тряпки модные, на совесть пошитые (не принимая в расчет их смутного будущего), в магазине за такими очереди. Возле универмага — подземный переход, там кипит тайная подземная жизнь, снуют в полинявших старых пальто, из-под которых топорщатся многослойные юбки, цыганки с карандашами, зажимами для волос, стоят женщины почтенного вида с многозначительно приоткрытыми сумками, мужички в кожаных куртках прохаживаются взад-вперед и что-то шепчут прохожим на ухо, старушки с бумажными цветами (неподалеку кладбище), с веночками, букетиками. Вся эта жизнь к открытию универмага сворачивается, расползается, и тогда переход служит тому, чему и должен служить, — люди идут по нему от продовольственного магазина к универмагу, где раз в неделю стоит Томка с большой сумкой и бормочет, глядя в пространство: «Платье модное, модное платье». Томка безошибочно выбирает из толпы тех, кто не станет пробовать на зуб ее POIEX, кто, натянув в кабине туалета поверх свитера и брюк ее платье, торопливо лезет в кошелек.

Наступила зима. Томка по-прежнему шила, а Паша учился. Ближе к ночи он являлся домой совершенно измученный, валился с ног в постель. Бедняга был все время занят: то ездил куда-то на натуру, то бежал на просмотр, то сидел в библиотеках, но занятия не пропускал, по крайней мере так он говорил Томке. Временами Паша делался нервным и суровым, на козе не объедешь, и Томка тащила сама из магазина сетки с картошкой. Потом делался оживленным, остроумным, мягким, что-то строчил, лежа на диване, куда-то бегал названивать по автомату, отмахиваясь от Томкиных вопросов. Но Томка не роптала, она всем была довольна, только бы не тратил Паша так много денег, никак нельзя Тотоше на костюмчик выкроить. Не тратить Паша не мог, он терпеливо объяснял Томке, что без денег нужных знакомств не заведешь и что он не привык жмотиться. «Ты ведь все-таки стипендию получаешь, — допытывалась Томка, — где ж она?» — «Это на кофе», — мягко объяснял Паша. Томка вздыхала, доставая очередную десятку. Впрочем, Пашино транжирство не очень ее огорчало. Спина побаливала от сидения за машинкой, но Томку поддерживала мысль, что трудится ради прекрасного будущего. Не заставлять же Пашу, в самом деле, вагоны разгружать!

Бедная! Пришел день, и от Томкиных прекрасных надежд не осталось ничего...


В этот промозглый февральский день, когда в воздухе витало что-то колючее, болезненное, Томка, проводив Пашу до Новослободской, вернулась домой и тут же села за машинку. И тут она услышала, как в замочной скважине проскрежетал ключ. Томка выскочила в коридор. На пороге появилась высокая полная женщина, втиснутая в кожаное пальто как толпа пассажиров в троллейбус. В руках она держала кожаные чемоданы. Увидев растерянную Томку, женщина хмыкнула и произнесла:

— Так я и думала, что, как только уеду, он сюда бабу притащит.

И принялась расстегивать «молнию» на сапоге.

— Кто? — озадаченно спросила Томка.

— Кто? — иронически переспросила женщина. — Кто... — Она уже стаскивала с себя пальто, и оно в изнеможении повисло на вешалке, с которой женщина стряхнула Томкино пальтишко.

Женщина прошла в ванную, и Томка услышала, как она стала набирать воду. Женщина вышла из ванной и, не замечая следом идущей за ней Томки, обошла квартиру, взыскующим оком оглядела ее и даже попробовала пальцем, нет ли пыли на трюмо.

— Молодец, — похвалила она Томку. — Аккуратная. Квартира в порядке. Я на тебя не в претензии, и не надеялась на этого охламона. А теперь, дорогая, ступай себе.

— Послушайте, — удивилась Томка, — вы кто? Что вы тут ходите?

— Хозяйка квартиры, — был ответ.

— Вы жена кинорежиссера?

— Ка-во?.. Это Павел, что ли, представился тебе кинорежиссером? Ну дает! Не Павел, а павлин. Если он кинорежиссер, то я балерина. Все он тебе заливал, что чмо болотное. Я ему по доброте душевной оставила ключи, мог бы и верность соблюсти. Ну ладно, с ним я еще разберусь, а ты ступай себе с богом.

Томка молчала. Стены вокруг нее начали вращаться все быстрее.

— Э, да ты что! — всполошилась женщина, увидев ее лицо. — Ты что, всерьез его приняла, что ли? Да это шалопай, каких свет не видывал! Я его держу при себе потому, что в моем возрасте выбирать не приходится. Ты-то еще найдешь, плюнь, не убивайся. Куришь?

— Курю, — пролепетала Томка.

— На вот, закури, приди в себя. Плюнь. Хочешь, кофейку сварю. Кофеек есть?

— Там в баночке, на полке, — машинально отозвалась Томка.

По лицу у нее текли потоки слез. Она чувствовала, что умирает.

— Тьфу ты, — участливо произнесла женщина, — ты и правда думала, что он серьезный человек?

— Правда, — прошептала Томка.

— Он сказал тебе, что эта квартира его?

— Нет, одного кинорежиссера, который уехал в Мексику.

— Далеко же он меня послал, хоть я и не кинорежиссер, а всего лишь мастер в меховом ателье. В Мексике сроду не была, зато только сейчас из Болгарии, ездила делиться опытом. Ну а ты кто?

— Жена, — проронила Томка.

— Чья, тоже кинорежиссера?

Томка только рукой махнула.

— На Павла можно польститься только на необитаемом острове такой молодой, как ты, — уверенно продолжала женщина. — Видать, хреновый у тебя муж, что ты от него к такому, как этот тип, сбежала. Ну да что теперь говорить. Не оставаться же тебе тут, верно?

— Верно, — согласилась Томка. — Я только вещи соберу.

— Машинка твоя?

— Да.

— Шьешь?

— Да.

— Костюмчик мне не пошьешь? Японская замша в шкафу залежалась. Я бы тебе хорошо заплатила.

Томка, не отвечая, кидала свои вещи в чемодан, запирала машинку. Женщина помогла ей спуститься вниз и стояла рядом, кутаясь в пуховый платок, пока Томка ловила такси.

Уже сидя в машине, Томка спросила ее:

— Еще одно скажите... Он что, нигде не учился?

— Что ты! — засмеялась женщина. — Где б такого лодыря держали? Он, кроме ля-ля, ничего не умеет. Я собираюсь его прибрать к рукам, своему делу обучить, глядишь, человеком станет, так-то он ничего, мягкий... А ты, дорогая подруга, его не вытянешь. Ему такая двужильная да умная, как я, нужна. Ну, бывай здорова.

— Прощайте, — молвила Томка.


В тумане, в мелком рассеянном дожде, никак не переходящем в снег, проплывал мимо Томки город, который она надеялась покорить. «Если это не смерть, то что такое смерть?» — спросила она себя и еще крепче прижала к себе «Веритас», стоявший у нее на коленях, как единственную реальность, оставшуюся в этой фантасмагорической жизни. За окном бежали машины и люди, казалось, те и другие бегут как безумцы, как дождь по асфальту, без всякой цели, лишь бы бежать. Машины тормозили у светофора, люди у табачных киосков, и те и другие были окутаны туманом, и даже окна домов светили еле-еле, как огни затонувшего судна. Рядом с Томкой вот уже несколько минут ползла машина с куклой и гвоздиками на капоте, совсем мокрыми от дождя. Сквозь заплаканные стекла машины Томка видела невесту: невеста смотрела на нее, и в лице ее не было радости. «Беременная, наверное», — рассеянно подумала Томка и слабо шевельнула невесте рукой. Вывернули на Казанский. «Тотоша, сынок», — шептала Томка, но на душе у нее было пусто, хотя внутри, бог знает на какой глубине, стучало сердце, как часы на руке утопленника. Томка вышла на стоянке такси Казанского вокзала и, взвалив на плечи чемодан, придерживая его одной рукой, поволокла машинку в здание вокзала.

В огромном аквариуме здания бродили, сонно ворочались люди, сонно курили в курилках, сонно читали «Неделю». Горе, которое постигло Томку, все еще стояло где-то рядом, все выискивало лазейку в ее душе, у входа в которую висел густой туман, туман, клубы тяжелой пыли, оседающей после обвала, горе еще не могло войти в нее, потому что, казалось Томке, было гораздо больше и тяжелее ее легкомысленного существа; страдание, обрушившись на нее извне, как и все на свете, должно было еще зародиться, выноситься, а уже потом выйти на свет — слезами ли, чем еще... Двух часов не прошло, а потеряно все, что копилось годами. Есть ведь в жизни минута, которая обрушивается на голову, как удар секиры, и отсекает одну жизнь от другой, а жизнь тем не менее длится, идет, едет, летит на самолете, мчится в ракете, устремляется в завтрашний день. Что же делать-то? Так много людей на вокзале, и ни у кого нет такой беды. Так много людей, что если по капле разложить эту тяжесть на всех, то у каждого немного испортится настроение, не более того. Но нет, вся тяжесть ей одной.

А за дымными стеклами аквариума, за спиной разъезжающегося по домам человечества, за крепкой надежной людской стеной как ни в чем не бывало спокойно спит Москва, разлеглась на холмах и долинах, гасит один за другим свои огни, смыкает свои множественные очи. Бессонное око электропоезда уставилось в темноту земли, летит поезд с людьми на родину как стрела, уже брезжит свет из тех бутонов, которые завтра станут цветами и будут встречать вас у десятого вагона, нумерация с головы состава. Уже брезжит заря на Сахалине, над Командорскими островами встает сильное солнце и гора за горой, река за рекой облетает всю землю. Уже немало лет прожила Томка, но такого мрачного, такого чужого и холодного дня еще не было в ее жизни.

— Далеко, красавица, едешь?

— Я не еду, а, как видите, сижу, — отчеканила злобно Томка.

Солдат постоял над ней с неуверенной ухмылкой. Не знал, бедняга, что сказать дальше, нет, не покоритель сердец, отнюдь. Долго, наверно, смотрел на нее, приготовляясь к решительному шагу, выбирал интонацию не слишком развязную, но и решительную, искал фразу пооригинальнее, чтоб подойти и не быть отвергнутым. Волосы еще не отросли, должно быть, первогодок, должно быть, едет на побывку, подошел к ней, как к человеку, быть может, а не за флиртом, скучно же на вокзале среди спящих, а ему не спится, потому что впереди брезжит дом родной, вот и выбрал нескучное Томкино лицо. Теперь стоит, потерянно усмехается, в руке — чемоданчик, надеялся присоседить его к Томкиной машинке, а она вон как отбрила его и отказала чемоданчику в крохотном местечке. В другое бы время подружились.

— Ну сиди, сиди, — не нашелся что бы еще сказать солдатик и потопал себе.

Томке хотелось извиниться, но она тут же одернула себя. А меня-то кто пожалеет? Кто поможет? Вот я давно пытаюсь нащупать в себе какой-то внутренний закон, который мог бы обеспечить мне правильную человеческую жизнь, правильные отношения с людьми, а он все ускользает от меня, никак не дается в руки, а может, этот закон и состоит в том, чтобы никого не жалеть, ни на кого не оглядываться, ни с кем, кроме себя, не считаться? А с кем считалась, кого жалела — Пашу одного, а он не стоил. Кто же стоит? Вот та женщина, хозяйка квартиры, она — сила, а Томка — тьфу, сплошное лирическое отступление, потому что она не хозяйка квартиры, а пассажир, ждущий вечно своего поезда.

Честное слово, жизнь проходит, а на вокзале все та же суета, бестолковщина, ничто не меняется, разве что вместо лимонада стали продавать «Фанту»... Те же усталые, бесконечные сны на лавках, очередь в туалет с хнычущими детишками, то же мороженое, безвкусное, вокзальное, те же странные люди, страшащиеся милиционеров, в силу каких-то причин оставшиеся без крова, без пристанища, душный вокзальный воздух, в разных концах зала сквозь сетки подмигивающие апельсины, вялые, смиренные речи — мамочки, как далеко до родного, до милого дома! Пришла ночь. Томка все еще сидела на лавке и билет на поезд не покупала. Сквозь туман и дождь в ее голове пыталась пробиться какая-то мысль, хватала ртом воздух и снова уходила в дождь и туман, и Томка не могла понять, что это за мысль. Ночью вокзал притих, люди сидели в нем как в кратере потухшего вулкана, и только в заоблачной выси переговаривались привокзальные ангелы: «Сушков! Дай ход сто девятому! Носильщик Карабанов! Пройдите к дежурному по вокзалу, носильщик Карабанов!» Тут неясное чувство, мешавшее Томке занять очередь у билетной кассы, оформилось в несколько друг из друга вытекающих соображений: мать — обман — разоблачение — позор. Последнее слово отдавалось в ушах как высокая нота, взятая оперным певцом, пока самый отзвук его не растворился в странном сне. Томка уснула.

Ей снились дома, которые лезли на нее с закрытыми, заколоченными наглухо окнами, слепые дома, битком набитые голосами, жизнью, клацали зубами то ли от страха, то ли от холода, им хотелось, должно быть, чтобы из них выпустили наконец людей, как пар, и тогда они освобожденно вздохнут, увянут себе, сморщатся, улягутся рядышком, как огурцы на грядке. Томка не смогла открыть ни одну дверь потоком несущихся на нее домов, и поэтому проснулась. Машинка, как верный пес, лежала у ее ног. Вчерашняя мысль, отчетливая, явилась к Томке: дома будут смеяться над ней, домой нельзя.

Она сидела на скамье в окружении людей, внутренне уничтожившись и сжавшись, чтобы занимать как можно меньше места, и не замечала, как по ее щекам бегут слезы.

— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!

* * *

За двадцать лет жизни Саши Сомова в Москве Казанский вокзал изменился, раздался вширь, скамейки из здания шагнули на улицу, на небольшой привокзальной площади возникла толчея, уже негде яблоку упасть, а человеку приземлиться. В залах — розовом, белом и зеленом — повсюду маялись люди, выглядывали люди из-за своих чемоданов, баулов и корзин. Подходил поезд, но отлива пассажиров не наблюдалось из-за постоянного их прилива; сколько Саша помнил себя, здесь вечно что-то ремонтировалось, какое-то пространство все время было огорожено, но рев крана и рычание машин заглушал немолчный людской говор. В сумках, сетках, ящиках дожидались посадки на поезд колбасы, куры венгерские, бутылки с пепси-колой, со всей Москвы стекались сюда, неслись бешеным потоком грейпфруты, бананы, апельсины и штурмовали поезда. Проводницы не могли все это разместить в морозильных камерах, поэтому вагоны пропахли пряностями и сладостями, словно трюмы кораблей Вест-Индской компании; чемоданы, тюки, узлы карабкались по железным ступенькам, тесня проводниц, оттесняя самих пассажиров. Помнится, однажды они штурмом взяли какой-то не слишком дальний поезд, расселись по местам, предназначенным для хозяев, распределились под нижнюю полку, и поезд, как необъезженный жеребец, на спину которого вскочил горячий наездник, вдруг взял и тронулся, оставив на перроне докуривать свою последнюю сигарету пассажиров с вытянувшимися лицами. Чемоданы дружно помахали из окна своим владельцам, ухмыляясь, извлекли карты и сели резаться в подкидного. Гирлянды сосисок и бананов повисли под потолком, как новогодние украшения, вспенившаяся река пепси-колы понеслась в направлении, обратном ходу поезда, а в ней, всплескивая хвостом, нежилась сельдь атлантическая и щука в томате. Из-под матрасов выскочил щеголеватый, с модной прической ананас и принялся осуществлять контроль. Лопнула зашитая суровой ниткой кожаная сумка, и оттуда вылетел замороженный индюк, сделал круг над верхними полками и опустился на столик, поклевал торт вафельный «Полярный». Все раскрылось, распахнулось, вывернулось наизнанку, как абитуриент в компании других абитуриентов. Только один чемодан в углу помалкивал себе, затаился, подлец: в нем студент второго курса Федя Бурлаков вез на родину к маме свое грязное белье и книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», выменянную им за диск западного ВИА «Лед Цепеллин», на покупку которого он как-то ухнул всю свою месячную стипендию. Открывались пиратские сундуки с добытым добром, вышли на свет фирменные наряды, зашуршали серебристые плащи, затопали кроссовки, заискрились мехом искусственные шубы. Нарядные флаконы духов принюхивались друг к другу: «А вы, милочка, отнюдь не парижанка, вы, кажется, из Египта, фи!» Между тем люди на перроне, сопровождавшие свои чемоданы, проявили признаки умопомешательства. На родину одна за другой полетели телеграммы, синие, срочные, с вытянувшимися лицами: «Встречай узелок рюкзак ящик марокканских авоську подробности по приезде...» Саша улыбнулся своим мыслям; в кармане у него лежало командировочное удостоверение, он тоже ехал домой, вот как славно бывает, совпадает у журналистов — только соскучился по дому родному, как нá тебе — командировка в город, от которого рукой подать до леспромхоза, где трудился отец, работала мать, люди суровые, сердитые, старой закалки, до сих пор считавшие Александра, осевшего в столицах, перекати-полем. А между тем отец в свободную минуту углубленно, с наслаждением читал газеты, иногда даже зачитывал кое-что матери вслух, то есть прессу как будто уважал, но не в лице Саши. «Кто-то ведь должен этим заниматься», — уговаривал его Саша. «Вот кто-то пусть бы и занимался. А ты мужик, у тебя и кудри мужицкие, физиономия мужицкая, особенно если сбрить эту дурацкую бороду, она-то тебя и выдает, вона какая жидкая, чахленькая». — «Думаешь, в газете мужик не нужен? Благодари бога, что в твоем леспромхозе все ладно, а то бы ты мечтал, чтобы именно такой, как я, мужик, приехал к тебе во всем разбираться». — «Я у себя и сам разберусь, ты поезжай к тем, кто на это не способен, а у меня все слава богу... Чтобы орудием мужика была авторучка! До чего докатились. Да ты, наверно, уже гвоздь забить не умеешь!» — «А у него что было орудием?» — находчиво кивал Саша на портрет Льва Толстого, особенно любимого отцом писателя. «У него сначала было ружье, потом плуг, коса, игла с дратвою, а уж потом перо, а без этого и пера б не было, он-то это понимал. Он был гений. Вот ты, помнится, в какой-то статейке сюсюкаешь как студентка — дорога, дескать, зовет, летит, дескать, навстречу мечте, рельсы поют как струны, на которых кто-то исполняет какую-то музыку... А Толстой что писал? «Поезда, чтобы ехать куда? Чтобы делать что?» — «Отстал ты от жизни, батя». — «Я, может, в чем-то и отстал, а ты вперед себя забежал, летишь как пес по следу — куда? Тебе на земле самое место, твое законное, судьбой данное место на земле и с землей». «Шел бы ко мне охотоведом, — продолжал он уже несколько другим, ворчливым тоном, что означало готовность к примирению, — а то у меня одни пенсионеры сидят... Был один молодой специалист, выпускник сельхозинститута да на втором году сломался. Я его не корю, он был один против целого войска. Браконьер, например, теперь на охоту выходит вооруженный с головы до ног, оснащенный передовой техникой, а у нас что? Хорошего катера не имеем. Побегал он, побегал, да и подался в вольные стрелки, а у меня снова пенсионер сидит, Трофимов, все больше бухгалтерией занимается. Хороший мужик, добросовестный, но не специалист. А как бы мы с тобой славно сработались! Ты же на все руки мастер, машину водишь, лес знаешь, считать умеешь, за словом в карман не полезешь — чего тебя понесло в журналисты?» — уже шепотом заканчивал отец, заметив, что жена, варившая варенье под сливой, подбирается к ним, навострив уши.

Сказать, чтобы Саша не любил, не уважал или не понимал старика, было бы несправедливо. Кого еще ему было любить, кроме жены Тани, конечно, да еще нескольких друзей из числа пестрой московской шатии-братии. Да, друзей. Случались и между ними, друзьями, какие-то размолвки, вспышки ревности, мелочные обиды, но тем не менее дружба их держалась, потому что вольно или невольно, но так уж сложилось, что большинство приятелей были его земляками — землячество наше превыше всего, теоретизировали они, это филиал родины. Да, если говорить о странностях любви, то самая большая странность связывалась с его чувством малой родины. Назвать Александра квасным патриотом было бы несправедливо, это мог бы позволить себе только недоброжелатель — недоброжелатель мог бы разнести в пух и прах Сашу с его теорией малой родины, он с насмешкой поведал бы о том, как Саша обставил квартиру разными архаичными предметами, символами родного края, резной деревянной посудой, фотографиями с пейзажами Волги и прочим, подобно тем городским русичам, которые выжуливают по деревням иконы, ставят дома кросны, глиняных петухов и другие указатели русского духа, но сам тот дух давно из них выветрился, а за всем этим сквозит мелкая, чуткая к поветриям моды, спекулятивная душонка. Нет, это было бы злостной клеветой на Сашу и его товарищей, людей вполне порядочных, может, и азартных, может, и самолюбивых, немного лукавых, но не хитрых, не коварных, честно делающих свое дело. Но странность любви к малой родине оставалась, поскольку они глядели на нее теперь издалека, из-под руки, а не ходили по ее земле, не сеяли на ней, не пахали... Но этот упрек справедливее было бы отнести за счет времени, позвавшего людей в большие города, каким-то образом все же регулирующего стихию человеческих чувств и поступков. Ведь и рыба ищет где глубже. И все же, если б Сашу мог услышать старомодный его отец, у которого слово было неотделимо от дела, вот бы старик разволновался, вот бы всплеснул руками на блудного и лицемерного сына своего... Иной раз в кругу друзей, ослабев от наплыва чувств и воспоминаний, Саша вдруг впадал в раж и начинал каяться и клясться, стучать кулаками в грудь: «Братцы, что ж это мы с вами делаем? — вопрошал Александр, — чего мы тут-то с вами сидим? Взять хоть меня, я исконный мужик, у меня руки сильные, мужицкие, у меня кудри мужицкие, чего меня понесло в эту Москву, за каким рожном? Что у них тут, птицы поют слаще? Люди лучше? Дома крепче? Мое законное место на земле — среди мужиков, где-нибудь председателем колхоза, на худой конец агрономом. Здесь таких, как я, только свистни — тысяча набежит, а там на нас вся надежда. Братцы вы мои дорогие, уж если мы с вами уходим с земли нашей, то кто в ней останется, на ком она держаться будет? Вот у кого людям поучиться мудрости, так это у деревьев — где оно родилось, там и стоит, на том месте его каждая травка ласкает, каждая птица знает и земля своя держит, чтоб оно не упало до срока. А кто нас здесь ласкает, кто знает, кто поддерживает? Место человека там, где в нем самая большая нужда — вот главная правда. А мы с вами живем другой правдой — где нам больше всего хочется и где легче...» — «А ты не рви на себе рубаху, — урезонивали его, — кто тебя, сердешного, держит? Тебе легче стронуться с места, твоя Татьяна за тобой всегда поедет, а попробуй наших жен выманить из Москвы? Только в Сочи, да и то в отпуск, на месяц...» — «И поеду, — грозился Саша, — вот соберусь с духом, напишу заявление и уволюсь, надоела эта жизнь на колесах. Человек должен на одном месте жить, а я, как птица небесная, летаю над страной и не чую гнезда своего. Разве здесь такие люди, как у нас? У наших людей души ясные, незамутненные», — растроганно говорил Саша, едва сдерживая слезы. Ему и в самом деле казалось в эту минуту, что в отчем крае проживают одни Ерусланы Лазаревичи и Микулы Селяниновичи и не случается там ни проворовавшегося прораба, о котором он когда-то писал, ни директора совхоза, посадившего на руководящие должности родню, ни хитрого шофера с молочной фермы, бросающего в бидоны с молоком деревянные дощечки, чтобы, прогнав машину по бездорожью, выгрузить в своем дворе добрый кусок масла, ни браконьеров родных лесов, убийц животных, глушителей рыбы, о которых рассказывал отец, заходясь бессильной яростью. «Господи! — в сердцах восклицал Александр, — Как меня сюда занесло? Какая охота к перемене мест?..»

Весьма мучительное свойство, ибо временами Саша, особенно когда ему в чем-то не везло, страдал по-настоящему. То счастливое молодое чувство, с которым он когда-то явился в Москву держать экзамены в университет, развеялось не сразу. Голова у него кружилась от радости, когда он, сидя на лекциях в огромной аудитории или в общежитской комнате, вдруг осознавал: а ведь я добился! Я учусь в лучшем городе земли! И все сам, своими руками, своей головой, своими способностями! Да я горы сверну! Я им всем покажу! Кому всем? Им всем, которые не мы, не свои. Так стоит ли ради них стараться? Именно ради них, чужих, выходит, и стоило, своим этого не надо. Суетное, мелкое чувство, но тогда оно таким не казалось, тогда казалось: завоевание столицы — дело чести.

Александр заканчивал университет. Когда стало известно, что его берут на работу в ту газету, где он проходил практику, товарищи предупредили его: «Смотри, Александр, там такие зубры работают, что ой-ей-ей». — «И-ех, — сказал Саша, — какие там зубры? Вот мой батя — это зубр, точно, после него мне никакое начальство не страшно».

За время своей работы в должности корреспондента Саше привелось иметь дело с разными людьми и бумагами — с простыми и коварными людьми и бумагами-айсбергами, он научился нырять в них с головой, запасшись как следует воздухом, научился вылавливать концы, уходящие в воду; он видел людей, искушенных во лжи, и бесхитростных, научился ставить вопросы и слышать ответы, он укротил свое перо, но тренировал зрение и слух, испытал много сомнений и разочарований, женился на прекрасной девушке, медсестре Тане, растил сына, получил квартиру в Мневниках, стал зубром, но улыбку свою сохранил в неприкосновенности, чего не удалось сделать с сердцем. Таня все чаще капала ему валерьянку.

Поезд уходил ночью. Саша сидел на скамье в зале ожидания и ревниво читал через плечо соседа, мужика в ватнике с ящичком для подледного лова и пешней в чехле, свою родную газету, которую он и без того знал чуть ли не наизусть — был контрольным выпускающим, или, как говорили у них в редакции, «свежей головой» этого номера. Он читал и думал: чего это она ревет, надо подойти и спросить...

Не будем преувеличивать Сашиных достоинств — в другое время он, погруженный в свои мысли, не обратил бы на плачущую женщину внимания, — времени до отхода поезда оставалось немного, а для утешения пассажиров есть милиция, которая обязана искать украденные чемоданы и отбившихся от родителей ребятишек. Окажись на его месте Таня, она бы уж мимо не прошла, обязательно бы вмешалась, такой она человек... В дверь Таниной квартиры можно было постучать в любой час дня и ночи. То ее звали к кому-то колоть инсулин, то советовались насчет лекарства, просили что-то достать. Что ни день — перед Таней разворачивался бесконечный свиток жалоб на здоровье, на нервы, на погоду. Как относилась ко всему этому Таня? Таня относилась стойко. Выслушивала своих соседей она довольно флегматично, не гримасничала, как иные равнодушные люди, изображая повышенный интерес и сострадание, но когда ее звали — шла.

...Итак, настроение у Саши было подходящее в ту минуту, ибо он всеми фибрами души чуял приближающийся к нему с каждой минутой дом родной. Саша постучал костяшками пальцев по скамейке, где сидела плачущая девушка. Она отняла от лица руки и посмотрела на него заплывшими от слез глазами.

— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!

Томка порылась в сумочке, но платка не нашла, и была вынуждена принять из рук Саши его платок.

— Почему ревем? — приступил к допросу Саша.

Томка молча отвернулась.

— С женихом, что ли, поссорилась? — дружелюбно продолжал Саша. — Или чемодан из-под лавки увели?

«А поди ты...» — подумала Томка и открыла рот...

Через полчаса рассказ подошел к концу. Саша уже посматривал на часы и навострял уши, предостерегающе подняв палец, когда диктор начинал что-то объявлять.

— Деньги у тебя есть? — спросил он. — Так и думал. Больше трояка не дам, самому нужны. Пойдем, посажу тебя в такси. Все это по части моей жены, она тебе поможет. Давай свою машинку живей, у меня времени в обрез. Приеду, разберусь с тобой, может, что-то придумаем!


...Но все проходит, слава богу, все проходит, все лишнее, тягостное уносит волной, заметает снежком. Сердце, упав в ледяную яму, не может, не умеет вечно биться в холоде и темноте, живое и горячее, оно мало-помалу, миллиметр за миллиметром растапливает вокруг себя снега и, как раненый зверек, начинает пробиваться к теплу, к свету, на волю.

Когда Томка, робея, с запиской в заранее протянутой руке — записку она даже не удосужилась прочитать — позвонила в дверь указанной квартиры, ей открыл молодой парень, по виду старшеклассник, очень похожий на Сашу. Перекатывая за щекой жвачку, он мельком глянул на записку, крикнул: «Мам, тебя» — и втащил Томкины вещи в прихожую.

Из кухни, щурясь, вышла худенькая женщина в брюках и блузе и без улыбки на лице (впрочем, Томка на нее не рассчитывала) спросила:

— Вы ко мне?

— Здравствуйте. Меня прислал ваш муж.

— Зачем? — спокойно спросила Таня.

Томка растерялась. Она почему-то не ожидала этого вопроса.

— Я... не знаю. То есть... вот записка, посмотрите, что он вам пишет.

Таня окинула Томку внимательным взглядом, развернула листок бумаги и прочитала вслух:

— «Проходя по Крымскому мосту, я заметил у перил девушку, которая странным взглядом смотрела на воду, и успел ухватить ее за край платья... Я сказал ей, что в городе живет одна добрая душа, которая приютит ее до моего возвращения».

Из двери комнаты высунулся тот же паренек. Он уже не жевал свою жвачку, а с открытым ртом смотрел на Томку.

Таня аккуратно сложила записку и сказала:

— Добрая душа, это, судя по всему, я? А с моста хотели прыгать вы? Зачем же? Не стесняйтесь, проходите. Миша, пожалуйста, поставь чайник...

Таня, Сашина жена, оказалась очень располагающим к себе человеком, но не только этим можно объяснить то, что Томку прорвало, как, бывало, прорывало ее Пашу. Ей не надо было ничего выдумывать — жизнь ее и без того была достаточно фантастична, во всяком случае с точки зрения Тани, взявшей на себя труд выслушать Томку.

Страдание, которое других людей делает молчаливыми, в Тамаре сказалось совсем иначе — слова посыпались из нее как песок, способный засосать слушателя с головой. Таню уже звали домашние дела, но Томка не умолкала, Таня шла стирать — Томка неотвязно брела за ней в ванную, все рассказывая, рассказывая свое, Таня ложилась спать, Томка с раскладушки продолжала возбужденным шепотом свою повесть, Таня собирала Мишку в школу, Томка находила и в этот момент повод заговорить о том, что случилось с ней. Рассказывала она так легко и охотно, не переставая удивляться самой себе, что и не верилось, будто она по-настоящему страдает. Между тем страдала она ужасно.

Таня тихо про себя дивилась Томкиным приключениям — в ее жизни и в жизни ее самых отважных подруг ничего подобного не случалось, а главное, она не представляла, что можно вот так, перед незнакомым, в сущности, человеком развязывать тесемочки, открывать душу, выбалтывая свою беду. Голова у Тани пошла кругом. На четвертый день ей уже стало казаться, что в квартире поселилось великое множество народу, что за стеной ходит, прихлебывая чай из носика чайника, Паша, плюхается на диван с Пастернаком в руках, с бельевой веревки свисают рубаи Хайяма, которые то и дело начитывала Томка, лишь бы не молчать, что Идалия Полетика в своей спальне диктует через плечо Геккерена анонимку, под окном на катере проплыла Лариса Рейснер, и белогвардейские пули свистели над ее головой, какие-то латинские изречения, как шаровые молнии, то и дело залетали на кухню...

Перед самым приездом Саши Томка замолчала и занялась уборкой квартиры. Она чистила, мыла, скоблила и даже немного ремонтировала это запущенное, затоптанное гостями жилье, она все время искала дела своим рукам, смущая этим Таню. Вместе с Мишкой она сдала гору бутылок из-под боржоми, которые месяцами загромождали балкон.

На пятый день вернулся Саша, оживленный, довольный, нагруженный сумками с домашней провизией, которой его, как он ни отбивался, снабдили дома старики, соскучившиеся по сыну. Как только Сашин взгляд споткнулся о Томку, про которую он как будто забыл, ей показалось, он смутился, и с первой же минуты отгородился от нее шуткой: «Царевна Несмеяна, здравствуй!» Еще не раздевшись, он тут же, в прихожей, принялся пикироваться с Мишкой. «Здорово, батя. Медведя привез?» — «Привез я, Миша, привет от него». — «Что ж так не густо?» — «Да так, сынок, пошел в лес, слышу — ветка хрустнула, вскинул ружьецо, а косолапый мне прямо в лоб: «У тебя, Саныч, лицензия на отстрел меня имеется? Нет? Ну и чеши отседова». — «И ты почесал, батя?» — «Нет, сынок. Я ему говорю: «Я тебя, Потапов, и без лицензии хлопну, у меня в этом лесу блат. Так что гони на бочку отступного, бочонок меда». — «И где же тот бочонок?» — «Потапов говорит: «А у вас не склеится, Александр Петрович, от меда-то? Сбавь, дорогой, обороты. Три литра дам, а бочонка не можно, пчела нынче прижимистая пошла». Сговорились на пяти. Вот, держи бидон, неси его на кухню». Томка стояла, слушала и насильственно улыбалась. Таня посмотрела на нее, повернулась к мужу и открыла рот, чтобы что-то сказать. Но Саша торопливо заключил:

— Сафонов не звонил? Точно? Ах, черт... Телефон не отключали? Ладно, не бурчи, знаем, как ты, сынок, от своих подруг оборону держишь... Ну вот что, барышни, вы тут своими делами занимайтесь, а я своими, мне надо срочно ехать в редакцию...

— Может, разденешься все-таки? — сказал Миша.

— Может, — согласился Саша, стаскивая с себя меховую куртку.

— Может, заодно и поешь? — спросила Таня.

— Может статься, — подтвердил Саша.

— Так, может...

— Стоп! Больше на сегодня Саныч ничего не может. Санычу надо Сафонова достать, а потом ему надо пахать как папе Карло, делать материал...

Не так Томка представляла теперешнюю их встречу.

Вернувшись из редакции поздно вечером, Саша заперся в своей комнате и занялся статьей: трещал на пишущей машинке, прослушивал магнитофонные записи, сделанные им в командировке. Какие-то неспокойные простуженные голоса, перебивая друг друга, кричали в его комнате: «План! Завышенные расценки!.. Да за это надо под суд отдавать!»

Томка ушивала Мише джинсы, перешивала для него куртку из Сашиного плаща, который Таня собралась было выкинуть. Перекусывая нитку, она вдруг застывала, уставившись взглядом в стену, и словно спохватывалась — чего это я тут шью, ведь это же чужой дом и вокруг все чужие люди... Что ж делать, головой, что ли, биться о стену? Пока Саша был в своей командировке, ее не покидала надежда, что, как только он приедет, с ней все сразу уладится. Таня подогревала в ней это чувство. Но Саша, вернувшись, казалось, стал ее избегать. Она-то думала, что, как только он войдет и поставит в прихожей чемоданчик, сразу усядется за телефон и примется устраивать ее дела. Саша действительно, как только приехал из редакции, сел на телефон — он припал к нему, как жаждущий к ручью, но все его разговоры не имели к Томке отношения. Его прохладно-насмешливый взгляд и реплики больно задели ее, ожидавшую бурное сочувствие и немедленное участие в ее судьбе. Видно, все ж таки правильно Паша говорил ей: «В этом железном мире надо быть железным, чтобы выжить» — так говорил плюшевый Паша гуттаперчевой Томке. Прошел день, прошло два, и Томке стало казаться, что Саша обходит ее стороной, отделываясь шутками, ждет не дождется, когда же у нее иссякнет терпение и она соберется и уйдет. Томка была уже близка к этому.

Ночью она потихоньку оделась и выскользнула из дома. Сердце, как компас, повело ее на северо-восток. Томка, словно автомат, зашагала через дворы, пустыри, овраги, через спящий город напролом к тому дому, в котором, уютно свернувшись, спал Паша сладким сном человека, не обремененного никакими заботами. Ведь, если говорить честно, а только так всегда и во всех случаях жизни и следует говорить, Томка простила бы его, еще как бы простила, но Паша в ее прощении явно не нуждался. Томка добралась до знакомой улицы, обошла вокруг дома, в котором еще недавно проживала, посмотрела на темные окна спальни... В самом деле, подумала она, сидя под грибком у детской песочницы, что она может ему дать, куда привести, где усадить, чтобы было удобно, где уложить, чтобы было мягко, где сытно покормить? Такого места у нее не было на земле... Было одно, да туда Пашу ни калачом, ни родным ребенком не заманишь. Томка повернула назад и к рассвету нашла Сашин дом, поднялась на третий этаж и села на ступеньки: ключа у нее не было.

Утром Таня открыла дверь и наткнулась на нее, спящую. Она завела Томку домой, уложила ее спать и взялась за Сашу.

— Ну вот что, статью свою ты успеешь написать, а человек страдает. Обещал помочь — делай. — Она выдернула из-под рук Александра бумажку, в которой он сверял какие-то цифры, и решительно развернула вертящееся немецкое кресло вместе с Сашей от стола.

— Тань, ты что, прическу изменила? — спросил Саша. — Тебе идет.

— Я рассержусь, — предупредила Таня. — Знаешь, будь у меня полстолицы знакомых, я бы давно что-то придумала для Тамары.

Саша расплылся в улыбке.

— И это очень скверно, — промолвил он.

— Что именно?

— Что множество твоих знакомых проживают за пределами столицы, вследствие чего я не могу послать эту раскладушку подальше... Ну ладно, что ты от меня хочешь?

— Для начала сними-ка это с лица. — Саша послушно перестал улыбаться. — Давай серьезно.

— Хорошо, серьезно. Ведь я на тебя рассчитывал...

— Это уж как водится, — подтвердила Таня.

— Я полагал, ты сумеешь ее уговорить вернуться домой, это ведь самый разумный шаг, правильно?

Таня покачала головой.

— Думаешь, я ее не уговаривала? Она сразу же начинает хвататься за чемодан, дескать, если я вам мешаю, то сейчас же уйду. Денег на билет брать не хочет. Домой ей, видишь ли, почему-то нельзя. Не хочет ехать домой ни в какую.

— Ну а я что могу? Прописки нет, жилья нет, стало быть, есть только одна возможность зацепиться — устраиваться по лимиту, но хватит ли ее на это?..

— Хватит! — сказала Томка, подслушивающая под дверью.

Саша саркастически посмотрел на нее, будто привидение возникшую на пороге комнаты.

— Почему же ты прежде этого не сделала? Ты уже давно могла работать.

Томка опустилась на стул, отвернувшись от него. Поза ее выражала полную безнадежность.

— Это не разговор, Саня, — тихо произнесла Таня.

— Согласен, не разговор... Но у меня все-таки в голове не умещается, как можно жить таким образом? Словно птичка божья, порхать по воздуху да чирикать, не касаясь ногами грешной земли, ни за что не отвечать, не учиться, не работать, не воспитывать своего ребенка! — голос Саши набирал силу. Таня за спиной Томки делала ему знаки.

— Я работала, — угрюмо проговорила Томка.

Саша подвинулся к ней вместе с креслом и взял ее за руку.

Теперь Таня могла успокоиться — она видела, что Александр завелся по-настоящему и что теперь она может больше не вмешиваться.

— Работа, — проникновенным голосом сказал Саша, — это когда человек хорошо делает нужное людям дело, а не просто деньги зашибает, как ты. Неужели тебе не было стыдно, когда ты стояла под дверями универсама со своими тряпками? Подожди, не крути головой, я это говорю не для того, чтобы лишний раз упрекнуть тебя, я хочу, чтобы ты поняла, что сама виновата в своих бедах... Пока мы виним другого, то ходим по замкнутому кругу — сегодня в твоих несчастьях виноват Паша, завтра — Саша, послезавтра Маша, но стоит обратить пылающий негодованием взор на себя, как этот круг разомкнется, ты перестанешь быть зависимой от других, твоя беда сделается поправимой. Только все это надо понять раз и навсегда. Жизнь не прощает такого поверхностного к ней отношения, ведь ты же не бабочка, человек, женщина, да еще и мать, и спрос с тебя будет как с человека... И, ради бога, не прими эти слова как нотацию, прими как горькую правду. Мне часто приходится видеть таких, как ты, которые готовы весь мир обвинить в своих невзгодах, ты постарайся взять глубже, вникнуть в саму себя... Таня, я прав?

— Прав, — подтвердила Таня. — Только я хочу добавить, что Тамара вовсе не поверхностный человек, она очень много читала, стихи пишет, хорошие, она мне давала почитать.

Саша отъехал со своим креслом от стола и всплеснул руками.

— Ну что ты будешь делать с этой повальной грамотностью! Просто какое-то социальное бедствие. Как же это я сразу не понял, что ты стихи пишешь. Вот где зарыт большой пес! Вот в чем трагедия. Ладно, если ты не боишься правды, тащи их сюда. Сейчас засучу рукава и поставлю тебе диагноз.

Томка, робея, словно школьный дневник суровому отцу, принесла ему свою замусоленную тетрадь, на которую когда-то с таким уважением смотрели в родном литобъединении. Когда-то и она сама любила эту тетрадь, такие надежды на нее возлагала, такие прекрасные часы проводила над ней... Саша принял тетрадь из ее рук, и ей сразу показалось, что стихи ее начали увядать, скукоживаться, как цветы на морозе. Саша с чувством прочел:

Вот все мое, не пряча, не тая,

простимся здесь, посередине поля,

хочу другой, непостижимой доли, —

обрати внимание, Таня, — непостижимой!..

больная дочь, чужая жизнь моя!

Меня зовут нездешние края, —

Тань, нездешние!..

Так глубока там тишина ночная,

что музыка забудется земная

та-ра-та-та, та-ратататата.

— Лично мне нравится, — сказала Таня.

— Я не раз тебе говорил, — наставительно произнес Саша, — читай, мать, больше, тогда тебе не будет нравиться все подряд... М-м, «ты, лучезарная весна...», «священный голос листьев...», — Саша захлопнул тетрадь. — Ладно, Том, это не хорошо и не плохо, средне. В любом случае поэтом я тебя устроить не могу, но от стихов отговаривать не стану, сама потом почувствуешь, стоит тебе продолжать или нет.

— Нет, не стоит, — удрученно призналась Томка, — ведь я уже больше года не пишу. Иссякло вдохновение, что ли... Не знаю.

— Знаешь, тебе учиться надо.

— Да, ей надо попробовать поступить на журналистику, — поддержала Таня.

Саша рассердился.

— Кой черт на журналистику! Еще чего! Как только безрукий и безмозглый, так сразу и на журналистику. Там таких своих хватает.

— Она не безмозглая и не безрукая, она замечательно шьет! — заступилась Таня.

— Так почему бы тебе не поступить, допустим, в швейный техникум?

Томка пожала плечами.

— Это еще зачем? Я и так неплохо шью.

— Есть еще текстильный институт, — сказала Таня, — у меня там подруга учится, Вера Сайкина.

— Нет, — вздохнула Томка, — институт, конечно, неплохо, но к экзаменам я не успею подготовиться, так все запущено. Рисунок бы я, пожалуй, сдала, а все остальное — нет.

— Одним словом, — подытожил Саша, — вопрос номер один — это твоя внутренняя перестройка, вопрос номер два — твое устройство на работу, С него и начнем, потому что за один день себя не переделаешь. Но ты все равно подумай над собой... С временной работой я помочь тебе попробую. Что, если тебе пойти работать в троллейбусный парк? Помнишь, Тань, я писал о Голованове? Он мне жаловался, что им контролеры нужны, они даже студентов берут. Позвонить?

— Мне все равно, звоните, — сказала Томка.

Саша сел на телефон. Такой, видно, была Томкина судьба, что все важные повороты в ее жизни осуществлялись за считанные часы.

На другой день Томка уже получила работу и направление в общежитие. Женщина из отдела кадров троллейбусного парка, посмотрев в Томкины безжизненные глаза, с уверенностью сказала:

— Контролером потянет.

...Томке повезло. Ее поставили в пару со знаменитостью, с лучшим работником парка и, должно быть, всех парков Москвы, востроносой сгорбленной старушкой Нюшей, прозванной Железной бабусей. Портрет Нюши уже добрый десяток лет желтел под стеклом на Доске почета перед зданием дирекции парка. Старуха горела на работе. Штрафовать безбилетников было ее призванием и, может быть, ее местью нехорошим людям, когда-то повлиявшим на ее жизнь, иначе вряд ли Железная бабуся относилась бы к своим обязанностям с таким остервенением и любовью. В своей рабочей биографии Нюша помнила лишь четыре случая, когда безбилетникам удавалось прорваться сквозь кордон ее бдительности. Нюше было за шестьдесят, но о пенсии она не думала, считая себя нужным государству человеком. Кроме того, парк был ее родным домом. Нюша была одинока. Если бы ей позволили и если б хватило сил, она одна бы контролировала все маршруты Москвы, и делала бы это круглосуточно. Одна беда: пассажиры, обжившие Нюшины маршруты, давно ее знали, еще издали узнавали на остановке ее сгорбленную с очками на носу фигурку, пытающуюся как-то мимикрировать, слиться с окружающими людьми. Нюша время от времени меняла одежду, но, увы, и костюмы не помогали, ее узнавали, и самый отчаянный безбилетник, завидев ее, рвался к кассе. У старухи была мечта: она хотела быть не просто контролером, а фотоконтролером, для чего, призналась она Томке, Нюша посещала занятия фотокружка при Доме культуры. Она копила деньги на фотовспышку. Это был творческий человек, азартный. Нюша поучала Томку, что главное в профессии контролера — вера в правоту своего дела и умение быть незаметной, этаким человеком толпы.

В первый же день Нюша оглядела Томку придирчивым оком и сурово молвила:

— Красоваться тут не принято. Шарф яркий, больше не надевай его. Надо что-то серенькое. Зимой желательно ходить в валенках, двойная польза, ноги не стынут. Носи большую сумку. Они, пассажиры эти, думают, что контролер должен быть налегке, и шарят глазами по рукам первым делом — а у тебя большая сумка, вроде как ты шла с рынка, пучок петрушки можно сверху положить. И ступай сразу на заднюю площадку, там обязательно безбилетник. За двумя зайцами не гонись. Найди одного и с ним работай.

Сама Нюша, классик транспортного контроля, работала как виртуоз. Как говорилось, многие знали ее в лицо, улыбались заранее, протягивая свой билет. Но были и непосвященные, их ожидала расправа. Старуха не суетилась, войдя в троллейбус и окинув пассажиров цепким глазом, она выхватывала безошибочно клиента. С него начинался обход. Клиент весело, молодцевато подпрыгивал вместе с троллейбусом на задней площадке, твердо веря, что если появится контроль, он успеет моментально бросить монетку и оторвать билет, и его не волновало, что по проходу ковыляет какой-то одуванчик, кряхтя под тяжестью сумки с овощами, отыскивая взглядом свободное местечко. И вот перед его самонадеянным носом из смиренной бабули, как из старой пыльной бутылки, вылетал злой джинн, могущественный контролер.

— Ваш билетик? — ласково говорила Нюша, предъявляя свой жетон.

— Чего тебе, бабушка? — добродушно спрашивал, еще ничего не понимая, клиент.

— Билетик, говорю, имеется? — шептала Нюша, вставая во весь свой рост, как кобра, раздувая капюшон перед носом молодого человека.

Тут парень дергался к выходу, но его тесно, как объятия спрута, обвивал государственный контроль.

— Ай нет, сынок, билета? Плати штраф.

— Денег нет, бабуля, — тоже шептал парень, — до стипухи еще пять дней.

— Нет и не надоть, — легко соглашалась Нюша, — поехали, сынок, до милиции, там тебя зарегистрируют, после отдашь.

— Пусти, бабка, — страшным шепотом говорил студент и делал движение, отчего рукав его куртки трещал, — пусти, сказано?!

Нюша громким голосом кричала водителю:

— Данилыч, заднюю дверь не открывай.

— Ну зверь ты, бабка, — шипел студент, — на, на свой рубль.

— Рубиль, милый, не мой, государственный, — доверительно поправляла Нюша, — на тебе квитанцию, езжай, сынок, с богом.

Не трогала Нюша совсем старых людей, входила в положение.

— У нее пенсия небольшая, — кивала она на какую-нибудь старушку, — чего с нее взять?

— У студента тоже стипендия небольшая, — возражала Томка.

— Студент подработать может, а бабуля — нет, ты, Том, не тронь бабуль, господь с ними, пусть едут, старые. — Я их чую, — говорила она Томке про безбилетников, — иной раз такой бывает, уже в возрасте, вальяжный да мордастый, в нутриевой шапке, еще и на переднем сиденье развалится, хам, а купить билет жмотится, думает, пару остановок и так проеду. Я бы с таких десятку брала. И то мало. Штрафовать их легче всего, они шума опасаются. Говорят даже: «Да ну ее, квитанцию», а я нарочно громко отвечаю: — «Нет уж, примите, мне ваш рубиль ни к чему». А бывает, зажмет монетку и держит целую остановку, вроде как сдачи ждет — а ты ему не верь, как будет остановка — штрафуй. С барышнями не церемонься, они на папиросы экономят, знаю я их. Вот ежели какая с ребеночком едет, тут разобраться надо, с ребеночком редко какая билет не возьмет. Главное, патлатых этих проверяй, сплошное жулье без совести. Если что — меня зови, помогу управиться.

Первое время Томка и правда то и дело призывала на помощь Нюшу. Молодые, патлатые пытались с нею заигрывать, шутить, но Томка, боясь поддаться, отчаянно звала Нюшу. Нюша подходила, и требуемый «рубиль» выползал на свет божий из мрака жадного кармана. Но очень скоро Томка освоилась, и уже редко кто отваживался вступить с нею в споры: профессия наложила на ее лицо свой каменный отпечаток. Таким образом, на какой-то период жизни своей Томка, можно сказать, нашла себя, приносила пользу и получала от работы удовлетворение.

Поэтому, я думаю, пора ставить точку. Ибо эта почти водевильная история близится к концу. Мне невольно делается не по себе: такого ли конца заслуживает она, может, другого, более радостного, более обнадеживающего, тем более что Томка наконец как-то устроилась, работает, живет в отдельной комнате в общежитии, снова в свободное время шьет, лишнюю копейку отсылает Антоше, который, пока мать мытарствовала, незаметно подрос, пошел в садик. Он хорошо себя ведет, слушается бабушку, недавно выступал на утреннике в танце гномов — над железной кроватью Томки висит фотография: Тоша в бумажном колпачке со звездами и с маленьким топориком в руках на фоне новогодней елки. Прописка у нее временная, и Нюша советует ей пойти на курсы и выучиться на водителя троллейбуса: и комнату получит на законном основании, и постоянную прописку со временем. Но Томка отказывается, в парке ее уважают и неоднократно премировали, она привыкла к своей работе, привыкла к Нюше.

У Саши с Таней она бывает редко, чаще звонит. С некоторых пор Томка не может понять, что происходит с Сашей, когда он видит ее или слышит ее голос по телефону. Если Томка звонит Сомовым домой, Саша, после беглых вопросов о житье-бытье норовит тут же спихнуть жене телефонную трубку с голосом Томки, рвущимся от благодарного чувства, или, на худой конец, Мише, и все со своими шуточками-прибауточками, так ни разу и не дав распрямиться Томкиной благодарности во весь ее огромный рост. А когда Томка, сговорившись с Таней, приходит в воскресенье в гости, лицо его делается красным и растерянным, в наигранном страхе Саша машет руками на ее торт, мол, им всем мучного нельзя, даже худенькой Тане, говорит он, с упреком глядя на Мишку, уже подцепившего торт за веревочку пальцем. И все же есть в этом преувеличенном страхе что-то неподдельное, если вглядеться, поскольку Саша при виде Томки заметно краснеет и избегает встречаться с ней взглядом. «Что это с Сашей, — радостно-опасливо думает Томка, рассеянно беседуя с Таней, — уж не влюбился ли он в меня, часом?»

Нет, Саша не влюбился. Если б Тамара, которая теперь всем подружкам из своего парка рассказывает о том, что было время, когда жизнь ей казалась темным ящиком, но вот явился человек, светлый, как луч, и согрел ее измученную душу, могла бы только предположить, что мучает Сашу, вот бы она удивилась... Потому что при виде Тамары Саша испытывает не что иное, как муки совести, стыд и неловкость, как человек, который постарался отделаться от другого человека, бросившегося к нему за помощью. Но разве не он в трудную минуту явился к ней на помощь, спросила бы Томка. Про Таню, которая возилась с ней, выслушивала ее и утешала, Томка как-то не помнила, точно Таня была простым приложением к прекрасному человеку Саше. Молчаливо, скромно осуществляла Таня свою помощь, и ее доброта осталась не вполне оцененной Томкой, впрочем, даже самой Тане и в голову не приходило, что она что-то хорошее сделала для Томки: она тоже искренне полагает, что главный у них — Саня. Но Саша, сам Саша видит и знает больше Тани, он знает себя как облупленного, и именно это знание, то есть совесть, заставляет его отводить от Томки глаза. Только случайность помогла, думает Саша, остаться мне в этой ситуации с Тамарой порядочным человеком. Еще он знает, что, не растеряйся Томка тогда в первую минуту, она и без него бы вполне могла устроиться в тот же парк, выучиться на водителя. Это и Томка понимает, верно, могла бы, но дело в том, что водитель — это профессия, она ко многому обязывает, она поглощала бы слишком много времени и сил, тогда как Томку устраивает ее теперешнее подвешенное состояние, она сейчас вроде как абитуриентка, временно работает в троллейбусном парке, и все вокруг это понимают: вот подготовится, набьет себе руку девчонка, вызубрит учебники — и поступит в текстильный. Тамара решила стать модельером, кажется, уж это дело она доведет до конца, и институт упадет ей в руки, как переспевшая груша. А что бы она делала без Саши, кто бы взял ее на такую работу, кто б дал общежитие?

Может, Саша все это и сознает, но ему от этого не легче. Он не обольщается в самом себе. На какие-то порывы доброты он еще способен, но только на порывы, поскольку в них участвует лишь самая доступная, верхняя часть души, а на глубине ее есть такое, что пусть про это лучше никто не знает. Он ведь что? Он был простым посредником между Томкой и Головановым, о котором когда-то писал очерк ко Дню работников коммунального хозяйства. Он хорошо помнит свою неуверенность и даже страх, когда разговаривал с Головановым по телефону, — ему оставалось лишь рассчитывать на добрые чувства своего собеседника и его уважение к прессе. Но скажи Голованов тогда ему: «Извините, Александр Петрович, ничем не могу помочь», — с каким бы, наверное, нетерпением, переходящим в ярость, начал бы Саша относиться к Томке, если бы она не додумалась вовремя смотать удочки... Он отыскал бы в ней тысячу недостатков, обвинил бы ее в распущенности, лени, он бы не знал, как избавиться от нее, на чьи плечи переложить заботу о ней. Так что незачем преувеличивать роль личности Саши в истории Томки, как бы ни была соблазнительна мысль об извечной человеческой взаимовыручке: все это есть на земле, но, если человек сам до чего-то не додумается, ему никто не поможет, ничья естественная и глубокая самоотверженность. Человеку можно только протянуть руку, помочь осмотреться, но не вечно же тащить его за уши по тернистому пути жизни. И когда Томка говорит: «Что бы я без вас (уголком сознания подразумевая и Таню) делала, дорогие мои!» — Саша опускает глаза, и кусок торта застревает у него в горле. Ведь ему все-таки хочется быть, а не только казаться, цельным человеком, таким, как его отец, который всегда поступает так, как велит душа, а не какие-то привходящие соображения. Саша видит в Томке самого себя, издерганного работой и непростыми отношениями со многими людьми, уступающего там, где нельзя уступать, и отстаивающего изо всех сил то, за что можно не бороться. Но что с человека взять, в конце концов? Только то, что в нем заложено, что он готов оторвать от себя — время, силы, душевное участие, не больше. Копнись тогда Томка в Сашину душу поглубже, может, как он сам учил ее, может, она бы обнаружила, что за плодородным слоем лежат километры глины? Но не стоит производить раскопки в другом, когда перед тобой лежит свое невозделанное поле, спасибо Саше и за то, что этот слой в нем есть, за него и уцепилась, из него и выросло хорошее чувство Томки к человеку и надежда на него.

Но продолжать рассказ о Томке можно бесконечно, так что вернемся к точке, которую все же надо поставить, эта точка, вернее, восклицательный знак поставлен в конце Томкиной истории самой жизнью.


Однажды в хмурый ноябрьский день, когда туманный воздух особенно темен и тускл, Томка и Нюша совершали маршрут от Казанского вокзала к улице Яблочкова. Подошел троллейбус, и они занялись своим привычным делом. В салоне было тихо и свободно, измученные затяжной осенью пассажиры рассеянно смотрели сквозь текущий по стеклу дождь на мокрую Москву. И вдруг до нее долетел голос, который показался ей знакомым.

— Да я только что сам хотел...

— Хотел, да вспотел, — отрезала Нюша, — плати, сынок, штраф.

Томка оставила в покое женщину, отчаянно разыскивающую в двух сумках билет, и пошла на голос — еще не веря, только предполагая... Она сделала всего несколько шагов, кинула взгляд и сразу все поняла и увидела, ничуть не дрогнув и не удивившись. За считанные секунды она поняла, как далеко ушла от той девочки, которая, нащупывая в сумочке липкий пакетик изюма в шоколаде, бродила между спящими людьми на Казанском вокзале, от той, которая подглядела, как один парень схватил с жестяной тарелочки сайку, от той, которая торжественно отмечала лучший день своей юности в ресторане «Долина». Как далеко ушла она и от молодой женщины, катившей коляску по булыжной мостовой тенистого городка, которая нараспев читала стихи в маленьком зале литобъединения, которая ждала до глубокой ночи мужа, прислушиваясь к тарахтенью лифта и мечтая собрать все эти часы ожидания в год жизни и вычеркнуть из нее этот тягостный год, чтобы ожиданий не было и в помине, а Паша всегда был при ней. Рассказывая всем и каждому про свою судьбу, она рассказывала совсем другую историю, чем та, что произошла на самом деле, хотя ничего не присочиняла, никого не пыталась ввести в заблуждение, герои были те же, факты — те самые, но все представало в другом свете, пронизанное вовсе не той музыкой. Эту же повесть она никогда не вспоминала, и вот теперь она встала перед Томкой во весь свой рост, шелестя всеми своими страницами, когда она сделала несколько шагов к самому ее началу, к оглавлению, первому абзацу, и ноги у нее подкашивались от тяжести первого тома ее жизни, который должен был вот-вот захлопнуться. Вот она, первая иллюстрация, портрет человека с пририсованными ребяческой рукой усами, мускулами, эполетами...

— Нет у меня с собой денег, бабуль, — примирительно сказал Паша, — прости уж на первый случай за-ради бога...

— Бог, может, простит, а государство не прощает тем, кто его обманывает. Плати, сынок, штраф.

— Говорю тебе, нет у меня мелочи!

— Мне не мелочь нужна, рубиль подавай, а то в милицию поедем!

— Некогда мне в милицию, я и так опаздываю!

— Это твое дело, сынок, а вот я никуда не тороплюсь. Товарищ водитель, переднюю не открывай.

Томка подошла к Нюше, тронула ее за плечо.

— Возьми с меня, — протягивая ей бумажку, тихо сказала она, — у него правда нет денег.

Паша посмотрел на нее, и лицо у него вытянулось.

— Здравствуй, Тамара, — пробормотал он.

Нюша подозрительным взглядом посмотрела на Томку и, что-то поняв, отмахнулась от ее рубля и пошла к выходу.

Постарел Паша, постарел. Томка смотрела в него как в зеркало и видела себя. Это она жила чужой жизнью под чужой крышей, писала заимствованные стихи, думала не своей головой. Все на Паше (в этом-то она была уверена) было чужое: меховой полушубок, купленный не на заработанные деньги, пушистый длинный шарф, ондатровая шапка, и весь он раздобрел на чужих харчах и немного поседел от надуманных переживаний. Томка отвела взгляд, перевернув последнюю страницу, и двинулась следом за Нюшей. Паша вскочил и схватил ее за руку.

— Тома... — сказал он.

Томка повернула голову и равнодушно бросила:

— Брысь!

Что можно добавить еще? Что и обманутые наши надежды все же имеют какую-то высшую цель, что, несвершившиеся, они дополняют рисунок судьбы? Что они и не были бы обмануты, кабы можно было однажды, в самом начале остановить поток чувств и произвести в них ревизию — обязательно обнаружилась бы какая-то гниль, которая в дальнейшем разрастется как зуб, чуть тронутый кариесом. Что душа, прищемленная, отмирает только какой-то своей частью, но как ящерка восстанавливается другой? Главное, что Томка начала новую жизнь, которую уже не освещает яркая личность Паши. Томка возникает в моей памяти согнувшейся над швейной машинкой, все кому-то шьющей бесконечные платья, она видится мне с ногами устроившейся в глубоком кресле и зубрящей учебники по программе для поступающих или же с чашкой кофе в руке, разглагольствующей на те же темы, которые в эту минуту обсуждались в разных словоохотливых домах, — экологическая среда, онкологические заболевания, последняя вещь Вознесенского, самоусовершенствование, Россия, Лета, Лорелея... И я там был, мед-пиво пил, разговоры разговаривал...

Так кто же она, спросит терпеливый читатель: жена? мать? швея? поэтесса? контролер? женщина или дитя бессмысленное, человек Томка?

Томка по-прежнему пишет, но уже не стихи, а прозу, и не прозу, а что-то вроде сценария, по которому опытный режиссер может снять фильм, где будут затронуты такие-то и такие-то проблемы, раскрыты разнообразные характеры — пусть и не совсем героев нашего времени, но все же его действующих лиц, действующих и противодействующих — времени, жизни, человеку. Она говорит, что ей неважно, сделают фильм по ее сценарию или нет, ей важно понять, отложив в сторону свою и Пашину маски, кем они были, наши современники, и были ли они ими, ибо теперь ей кажется, что они долго шагали со временем врозь, с его, запинаясь, добавляет она, духовным содержанием. Теперь она любит изучать людей, любовно и пристально подсматривать за ними, особенно в метро за едущими навстречу ей на эскалаторе. В эту минуту лица людей оттаивают, они задумчиво смотрят друг в друга как в зеркало, одни плывут вниз, другие ползут наверх, и все чувствуют щемящую аллегорию этого путешествия. Люди заглядывают друг другу в лица и как будто спрашивают: а как вам? все ли у вас ладно? или у вас как у нас? отчего у вас, люди, когда вы едете на службу, такие наглухо заколоченные физиономии, отчего, когда спешите домой, такие лица, точно вы несетесь по следу, который вот-вот занесет снежком? Отчего вы после этого минутного, но исполненного пониманием себя и всех нас уважительного путешествия на эскалаторе врываетесь в автобус и, расталкивая других локтями, норовите пробраться к свободному месту, ведь то, которое ваше, — оно всегда свободно, никто его не займет, никто не посмеет на него посягнуть, зачем же вам чужие свободные места, стоит ли вызывать к себе недобрые чувства, стремясь именно к этому, завидному, тем более что Нюша на подходе и вам не оправдаться, что не успели взять билет, поскольку прорывались к теплому местечку?

Томка выходит из метро и бежит к большому книжному магазину. Там всегда продают карты — географические карты мира, Атлантического океана, Европы и Азии, они отпечатаны на нужной ей для построения выкроек и лекал бумаге, немнущейся и глянцевитой. Поздно вечером Томка ползает над разложенными на полу картами с линейкой, карандашом и ножницами и вдруг откладывает все это в сторону и переворачивает одну из карт, любимую — Московской области. Лицо у нее делается совершенно простое. Она водит пальцем по рекам и озерам, городам и станциям, она гладит живущих там-то и там-то людей по головке, склонившись над ними как мать, и тихо восклицает: «Тань, глянь-ко. Названья чудные — Андриаполь. Шмелевка. Висючий бор. Девкино! Долгие бороды, Добывалово. Таня, а Тань, — зовет она, — смотри, озеро Плещеево, а вот Сонино озеро, болото Герский мох... Село называется Катька. А рядом село Степан. И почему деревня Хахели?».

И вот ее палец все ближе и ближе подступает к Москве, она хмурит лоб, задумывается, горько вздыхает, словно смотрит на непостижимую звезду. Ужо тебе, Москва! Вот Томка ногтем упирается в центр столицы, и я чувствую ее взгляд на своем затылке. «Ваш билетик?» — «Проездной». Прощай, Томка, смотри, смотри с высоты птичьего полета далекой кометы на этот удивительный город, странноприимный дом, где даже ты, одинокая, не одинока, прощай, Томка, я еду, еду, еду.

Загрузка...