Прежде чем взяться за этот рассказ, я долго думал о негодяе как таковом и вот до чего додумался…
Негодяй негодяю рознь. Несмотря на то, что ни один здравомыслящий человек не сознает себя негодяем, это очень широкое и пестрое человеческое семейство. Бывают негодяи мысли, негодяи побуждения, негодяи дела, негодяи образа жизни, те, которые сами себе враги, нечаянные негодяи, негодяи из идейных соображений, наконец, есть еще работники метеорологической службы, которые, если вдуматься, тоже порядочные негодяи; но самая вредная негодяйская категория, стоящая даже несколько в стороне, это, так сказать, вечные негодяи, которые неизвестно откуда берутся и поэтому вряд ли когда-нибудь будут истреблены. К ним-то и относится негодяй Аркаша Белобородов, который до самого последнего времени проживал в Москве, поблизости от Преображенской площади, на улице Матросская Тишина.
Биография его относительно коротка. Он родился в 1954 году, когда от нас ушел Садриддин Айни, когда вся страна отмечала трехсотлетие воссоединения Украины с Россией и 125-ю годовщину гибели Грибоедова, когда только что появилась кинокомедия «Верные друзья», вступила в строй первая атомная электростанция, открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, началось освоение целинных и залежных земель, когда еще во главе ВЦСПС стоял Шверник, никого не удивляли такие газетные заголовки, как «Против застоя в научной работе», а литературная критика была подведомственна Министерству юстиции. Вообще хотелось бы созорничать и распространить этот перечень странички на полторы, как в «Двух гусарах» у Льва Толстого, но совесть берет свое.
В силу загадочной обособленности детства и юности в общей картине жизни ни детство, ни юность Аркаши Белобородова не давали основания предположить, что впоследствии из него получится негодяй; это был обыкновенный ребенок, неслух и троечник, это был обыкновенный юноша, то есть придурковатое и в высшей степени самонадеянное существо, к тому же страдающее процессом превращения в мужчину и человека, — стало быть, эти два периода можно безболезненно опустить. Но в первой молодости изначальные негодяйские признаки были уже заметны: например, Аркаша целые часы пролеживал на диване, ковыряя мизинцем в носу, и заинтересованно разглядывал потолок. Наблюдая его в такие часы, можно было предположить, что его одолевают либо серьезные мысли, либо лирические воспоминания, но в действительности его одолевало совсем другое, а именно тупое, но чрезвычайно приятное состояние неги, которую умели описывать только античные мудрецы. Потом, лет так двадцати двух, он взял моду молчать; молчит и молчит, как воды в рот набрал, а уж если что и скажет, то такую глупость, что уши вянут. Наконец Аркаша прекратил всякую полезную деятельность. Прежде он учился в кооперативном техникуме, потом бросил техникум и поступил подсобным рабочим на электроламповый завод, но, проработав только один квартал, начал потихоньку отлынивать, и на этом биографическом пункте наступил конец долготерпению его матери:
— Аркадий, — говорила она, — ты почему сегодня не пошел на работу?
Аркаша молчит.
— Я тебе говорю или нет?!
— Отгул, — отвечал Аркаша и поворачивался на другой бок.
— За что отгул-то? — говорила мать, но уже не так сердито, потому что в воздухе повисала надежда на уважительную причину.
Аркаша молчит.
На другой день мать будила его чуть свет и спроваживала на работу, но, когда она приходила домой в обеденный перерыв, Аркаша лежал на диване и, держа мизинец на изготовку, заинтересованно разглядывал потолок.
— Аркадий, — говорила она, — почему ты не на работе?
Аркаша молчит.
— Я тебе говорю или нет?!
— Не та смена, — отвечал Аркаша.
— Значит, тебе во вторую смену? — с упованием спрашивала его мать.
Аркаша молчит. Он молчит, молчит, а к вечеру его прорывает:
— Слышишь, мать, — говорит он, не вынимая мизинца из носа, отчего в его голосе прорезывается галльская интонация. — Сейчас передавали, что в Америке тридцать восемь градусов ниже нуля. А у них, наверное, и польт нет. Небось теплоцентраль вся полопалась, с электроэнергией, к чертовой матери, перебои… Жалко американцев, по-человечески жалко!
Двадцати пяти лет Аркаша женился. Женился он просто так, что называется, от нечего делать. В ту пору как раз шла телевизионная постановка «Кошка на радиаторе», и Аркаше до того приглянулась семейная жизнь, что в скором времени он женился. В жены он взял девятнадцатилетнюю девушку, очень полную, которая, впрочем была так хороша лицом, что на ее полноту он смотрел сквозь пальцы. Сразу после свадьбы с Аркашей что-то произошло: он целых три дня строил фанерную перегородку, разделившую комнату на равные части, так что у молодых вышел собственный закуток, и затем даже устроился сторожем на Преображенский рынок, но, как и следовало ожидать, его деятельного запала хватило на какие-нибудь две недели, и все закончилось опять же диваном, ковырянием в носу и разглядыванием потолка. Потом у Аркаши родился сын, и жена с матерью заразились той вздорной надеждой, что, став отцом, он образумится и возьмет себя в руки, но Аркаша нисколько не переменился; напротив, он, как говорится, совсем стал плохой, и, когда жена посылала его за детским питанием на молочную кухню, он с полчаса отсиживался в подъезде, а потом оправдывался различными небылицами вроде того, что будто бы персонал молочной кухни проворовался и ее закрыли на переучет. В отличие от Аркашиной матери Аркашина жена была человеком жестким, она потерпела полтора года, а потом сделала ему первый и последний выговор в их супружеской жизни:
— Ну ты совсем мышей не ловишь! — сказала она с какой-то неженской силой и на другой день была такова.
Когда Аркаша остался в своем закутке один, он понял, что это как раз то, что ему было нужно. Видимо, его. существу недоставало собственного ограниченного пространства, которое наводило бы полную гармонию между внутренним и наружным, что, впрочем, отнюдь не характеризует его с отрицательной стороны, а даже навевает кое-какие волнующие подозрения, поскольку к ограниченным пространствам питали наклонность как раз недюжинные натуры, например, Петр I обожал спать в платяных шкафах. Аркаше чрезвычайно нравился полумрак, стоявший в его закутке даже в солнечную погоду, он полюбил паутину иод потолком, посеревшее полуокошко, искажавшее до неузнаваемости уличный пейзаж, грязные чашки на столе, засалившиеся до такой степени, что на них можно было расписываться спичкой или ногтем, безобразно замусоренный пол, одним словом, ему пришелся по душе дух запустения и распада. Единственное неудобство заключалось в том, что после отъезда жены восвояси мать отказалась его кормить, и он стал питаться исключительно черным хлебом. Впрочем, со временем он привык и даже до такой степени, что однажды его стошнило от порции яблочного пирога, которым мать угостила его на Первое мая. То место, где его стошнило, он покрыл газетой, и вроде бы ничего.
Наконец его посадили. В минуту отчаяния мать пожаловалась в милицию, и через некоторое время его посадили. Законный годовой срок он отбывал где-то в Калужской области, и, как это ни поразительно, ему почти понравилась жизнь в местах заключения, во всяком случае, она не оставила в нем горьких воспоминаний. Наверное, так вышло из-за того, что Аркашу кормили в зоне, а также из-за того, что у него нечаянно проклюнулось каллиграфическое дарование, и он главным образом занимался тем, что писал объявления, лозунги и выпускал газету «За новую жизнь». Когда он однажды проговорился матери, что ему почти понравилась жизнь в местах заключения, она заперла свою половину комнаты и уехала к двоюродной сестре в Ташкент.
Теперь гармония с ограниченным пространством усилилась компонентом абсолютного одиночества. Аркаша просыпался, когда просыпался, часа два-три проводил в состоянии неги, чутко прислушиваясь то к таинственным шорохам, то к гаммам, которые разыгрывал мальчик с четвертого этажа, потом он вставал и начинал для моциона прогуливаться по своему закутку, осторожно минуя то место, где его стошнило яблочным пирогом. В тех случаях, когда на него нападал голод, а дома было хоть шаром покати, он шел в продовольственный магазин и на средства, вырученные от сдачи пустых бутылок, которые он собирал где придется, но чаще всего на левом берегу речки Хапиловки, сразу за магазином похоронных принадлежностей, покупал буханку ржаного хлеба и две упаковочки молока. Возвратившись домой, он закусывал, а затем опять прилаживался на диван. Незаметно являлись сумерки, печальные и вкрадчивые, как попрошайки, потом наступала полная темнота, и, когда закуток бледно вспыхивал отсветом уличных фонарей, Аркаша начинал потягиваться и зевать. Часу в девятом он уже спал.
Этот жизненный распорядок время от времени нарушало только одно постороннее обстоятельство: явление участкового уполномоченного Иванова. Примерно раз в месяц Иванов появлялся в Аркашином закутке, с минуту привыкал к спертому воздуху, который, кажется, можно было потрогать, снимал фуражку и начинал:
— Как видно, одного срока вам недостаточно. Плачет по вас зона, гражданин Белобородов.
Аркаша молчит.
— Я не перестаю удивляться, — продолжал участковый уполномоченный. — Молодой человек, руки-ноги есть, голова на месте — ну, все дороги перед вами открыты, а вы обломовщину разводите, достоевщину, пацифизм. В комнате у вас хлев… вы вообще моетесь?
Аркаша молчит.
— Имейте в виду: вас опять посадят. Дадут полтора месяца на раскачку, и если вы за эти полтора месяца не устроитесь на работу, то я вам гарантирую небо в клетку.
Поскольку меланхолической позой и отсутствием всякого выражения на лице Аркаша давал понять, что угрозами его не проймешь, участковый уполномоченный Иванов возвращался к увещеваниям:
— Ну хорошо, вот пойдут у вас внуки — что вы им станете рассказывать? Как всю молодость на диване пролежали?
Тут Аркашу неожиданно прорывает:
— Вас послушать, капитан, так как будто у всех есть, что внукам рассказывать.
— У меня есть, — возражал участковый уполномоченный.
— Ну да! Вы будете рассказывать, как ходили к Белобородову, который всю молодость пролежал на диване.
— Негодяй ты, вот ты кто! — говорил Иванов и начинал надевать фуражку.
Неизвестно, как участковый уполномоченный Иванов, а Аркаша до своих внуков так и не дожил. Он умер от кровоизлияния в мозг, когда его сын еще путем не умел ходить. Случилось это в 1981 году, когда от нас ушла целая плеяда выдающихся людей, а кроме того, начались регулярные полеты первого советского аэробуса, широко был отмечен смертный юбилей Федора Михайловича Достоевского, довольно глухо прошел Московский кинофестиваль, Владимир Орлов выпустил книгу «Альтист Данилов», встреченную критикой с точки зрения презумпции невиновности, а лидер иранской революции Хомейни запретил шахматы, как забаву, решительно несовместимую с нормами шариата. Вообще хотелось бы созорничать и расширить этот реестрик до критического объема, чтобы вышло, как в бунинской «Старухе», но совесть берет свое. Я решил не озорничать и поставил точку. Не успела она подсохнуть, как я уже звонил одному моему приятелю, читателю-мудрецу, которого я держу в курсе всех моих сочинений. Когда мой приятель взял трубку, я поздоровался и с места в карьер прочитал рассказ. После того, как я на высокой ноте закончил «нормами шариата», мой приятель немного помолчал, а потом сказал:
— Надо менять название.
— Это с какой же стати? — воскликнул я. — Ничего не буду менять, хоть ты меня застрели!
— Нет, ты, конечно, можешь и не менять, но название не годится.
— Ну почему оно не годится, ну почему? — злобно взмолился я.
— Да потому, что нету у тебя никакого негодяя, — сказал мой приятель, — есть несчастный человек, а негодяя отнюдь никакого нет.
— Здравствуйте, я ваша тетя! — сказал я. — А кто же он, по-твоему, если не негодяй! Негодяй, да еще какой! Если можно так выразиться, разрушительный негодяй! Страшнее них только маниакальные убийцы.
— Ну, это уже того… что-то кабалистическое, вообще потрудитесь объясниться. — Мой приятель всегда переходит на «вы», когда сердится или недоумевает.
— Извольте, если вы такой непонятливый, — тоже переходя на «вы», сказал я. — Объясняюсь: такие субчики, как Аркадий Белобородов…
— Погодите, — перебил меня мой приятель, — этот Белобородов действительное или вымышленное лицо?
— Действительное, — сказал я. — Только он до сих пор жив. Живет себе, сукин сын, и в ус не дует! Так вот, эти самые субчики потому разрушительные негодяи, что они появляются независимо от климата, эпохи и общественно-политического устройства. Сами по себе они, может быть, и не негодяи, но, с другой стороны, стопроцентные негодяи, потому что они вечны и бесконечны. Все со временем выведется: спекулянты, изменники, неплательщики алиментов, а Белобородовы будут вечно, потому что они, как тараканы, берутся из ничего. Вот вам не страшно, что и через пять тысяч лет на нашей планете будут жить такие же негодяи? Мне страшно! Мне так страшно, что не хочется мыслить, просто руки опускаются мыслить — а вы говорите: меняй название…
— Это вы все выдумываете, — сказал мой приятель, — вам не о чем писать, вот вы и выдумываете. Вместо того, чтобы поднять какую-то большую, настоящую тему, например, тему борьбы компьютеров с человеком, вы шельмуете глубоко несчастное существо. Это так у нас все получатся негодяи! Это и вы выходите негодяй, потому что вы обводите читателя вокруг пальца: читатель, может быть, ожидает от вас что-то о борьбе компьютеров с человеком, а вы его обводите вокруг пальца!
— В таком случае и вы негодяй, — сказал я, — простите великодушно.
— Интересно! — опешил мой приятель. — Я-то почему негодяй?!
— А потому, что вы принадлежите к самой зловредной читательской категории, а именно к интеллигентам в нервом поколении, воспитанным на «Иностранной литературе».
— В таком случае, нам с вами больше не о чем разговаривать, — сказал мой приятель и бросил трубку.
Во-первых, потому, что я люблю класть трубку первым, а во-вторых, потому, что мне явилась отличная мысль, которой невозможно было не поделиться, я еще раз позвонил моему приятелю и сказал:
— В качестве эпилога: все люди в той или иной степени негодяи. По нашей жизни хотя бы отчасти не быть негодяем можно только, если не быть вообще. Так что нечего обижаться.
Я положил трубку и призадумался. «Действительно, — думал я, — вокруг нас еще столько недоразумений, что чуть ли не на каждом шагу приходится делать гадости: если вы не воруете, то отлыниваете от работы, если не отлыниваете от работы, то обманываете жену, если не обманываете жену, то дезориентируете детей, лжете начальству, потакаете дуракам, пособничаете спекулянтам, третируете идеалистов, вообще что-то не пресекаете, чему-то не протягиваете руки. Уж на что, кажется, я порядочный человек, и то в некотором роде все-таки негодяй. Правда, если вдуматься, при сложившихся обстоятельствах это не так уж и страшно, а даже, я бы сказал, весело, озорно, потому что выйдешь на улицу, а кругом одни негодяи…»
Поздний февральский вечер. В избе смутно горит голая лампочка, тикают ходики, из-за дощатой перегородки доносится ритмическое бубнение, в том месте, где к печке прислонен веник, время от времени тонко попискивает сверчок — в остальном тишина. Но на дворе, что называется, Содом и Гоморра: оттепель, ветер, снег и такая непроглядная темень, что самым серьезным образом боязно за то, что уже никогда не настанет день. От этого в избе, натопленной до кисловатого привкуса в воздухе, кажется еще приютнее и теплей.
Бабка Василиса, немного тронутая, но в остальном крепенькая старуха в двух очках на носу, в белоснежном платке, в ситцевом платье, выгоревшем до неузнаваемости первоначальной расцветки, в ватнике с отрезанными рукавами, сидит за столом и вяжет носки из грубой собачьей шерсти. Примерно через каждые пятнадцать минут бабка Василиса приостанавливает какое-то автономное, одушевленное движение спиц, и при этом лицо ее расправляется, костенеет. Затем обе пары очков совершают замедленный взлет и упираются в стену, на которой висит небольшая застекленная рама, по-прежнему заменяющая в деревнях такую принадлежность семейной цивилизации, как фотографические альбомы. Фотографии в ней главным образом старинные, пожелтевшие, частью даже совершенно выгоревшие, как бабкино платье. Если не считать нескольких малоинтересных групповых портретов, на фотографиях запечатлены: старшая сестра Маша, решительно ни за что повешенная казаками атамана Григорьева, средний брат Паша, погибший во время конфликта на КВЖД, младший брат Саша, сгинувший в лагерях, сестра Энергия, зарезанная кулаками, муж Константин, умерший в плену и похороненный где-то в далекой-далекой Польше. Собственно, из ближайших родственников тут нет только дочери Зинаиды, так как ее фотографию два года тому назад уничтожил зять, и сына Илюши, которого нехорошо было фотографировать из-за того, что он был урод; на третьем часу его жизни Василиса немного примяла ему головку, имевшую неправильную, кочковатую форму, и своими руками сделала его идиотом; в четыре с половиной года Илюша умер, наевшись суперфосфата. Остальные все налицо: Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.
Постепенно бубнение за дощатой перегородкой становится все вразумительнее, слышней и в конце концов переходит в крик. Тогда в комнату, где сидит Василиса, вваливается ее соломенный зять, человек взбалмошный и пьющий, волоча за собой бабкиного внука Петра — обоих два года тому назад бросила дочь Зинаида, сбежавшая в Житомир с начфином танкового полка.
— Осиновую жердь об него обломать, и то мало! — говорит зять на такой лютой ноте, что бабка Василиса от робости выкатывает глаза. — Вторую неделю проходим Западную Европу, а он до сих пор не может показать Британские острова!..
Бабка Василиса тоже не знает, где находятся Британские острова, но из педагогических соображений укоризненно покачивает головой, и при этом обе пары ее очков медленно сползают на кончик носа.
— Садись здесь, козел! — говорит зять Петру, раскладывая на столе ученический атлас. — Позорься при бабке!
Петр усаживается за стол и под нервно-нетерпеливым присмотром зятя начинает елозить деревянным пальцем по карте, отыскивая пресловутые Британские острова. Бабка Василиса возвращается к вязанию, искоса поглядывая на внука, но ее думы все еще с ушедшими родственниками, которые стоят перед ее мысленным взором мучительно-явственно, как живые. Вот старшая сестра Маша, которую Василиса совсем не помнит, которую она знает только по фотографии, тонкая девушка с очень большими, задумчивыми глазами; какому святителю и зачем понадобилось, чтобы ее ни за что ни про что повесили казаки атамана Григорьева — это тайна. Вот любимый брат Паша, чуть ли не с самого рождения приставленный к ней в качестве няньки, ласковый, смешливый, заботливый человек; кой черт его дернул вмешаться в конфликт на КВЖД?! Вот брат Саша, задира и спорщик, которому все на свете было не по нутру, из-за чего он, надо полагать, и безвестно сгинул. Вот сестра Энергия, самочинно принявшая басурманское это имя, о которой можно сказать только то, что если бы не коллективизация, она была бы жива-здорова. А вот муж Константин, который целых полтора года бил ее смертным боем; больше подумать о нем было нечего, так как до войны они прожили вместе только полтора года. С одной стороны, рассуждает Василиса, это, конечно, благостно, что рок оставил ее в покое и дал дожить до седых волос — чего уж тут лицемерить, — но с другой стороны, боже милостивый, какое жуткое, истребительное, по-ветхозаветному лютое прошлое!.. Бабке Василисе даже хочется перекреститься от благоговейного страха перед этим злодейским прошлым, но при внуке нехорошо. И главное, какая загадка: она осталась, а они все ушли — Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.
Между тем Британские острова наконец найдены, и тогда зять решает подпустить Петру патриотического воспитания.
— Смотри сюда, — говорит он, держа его за ухо. — Я вот сейчас твою Англию ноготком прикрою, и нет ее. А на Советский Союз хоть животом ложись!..
Петр хмуро кивает.
— Так. А теперь давай ищи Швейцарскую конфедерацию.
Внук опять начинает елозить по карте пальцем, а зять смотрит на голую лампочку и моргает. Он моргает, моргает, потом глаза его цепенеют, и он засыпает прямо за столом, подложив под голову кулаки. Таким манером он проспит теперь до утра; вообще зять имеет странное обыкновение засыпать в самых неподходящих местах, включая отхожее место, загон для козы и скамеечку у ворот.
Воспользовавшись случаем, внук закрывает атлас, подпирает щеку чернильной ладонью и начинает смотреть в окно. За окном, на котором выступил мелкий пот, по-прежнему свирепствует ветер, мечется снег, и стоит какая-то библейская мгла. Внук довольно долго смотрит в окно, а потом говорит:
— Бабка, у тебя сколько мечт?
Этот вопрос застает Василису врасплох; она пытается выдумать хоть какую-нибудь мечту, но вместо этого ей припоминается, что приспело время ставить опару. Затем сами собой приходят думы о делах грядущего дня: утром надо успеть натаскать дров, истопить печь, выпечь хлеб, наварить картошки в мундирах и достать из погреба молока; потом — на первую дойку; после возвращения с фермы предстоит вымыть посуду, слазить в погреб обломать картофельные ростки, потом перебрать поллитровую банку гречневой крупы, подоить козу и задать ей корм, сходить к бригадиру напомнить, что этой весной он сулил прирезать к огороду четыре сотки, приготовить на обед пустых щей и гречневой каши с топленым молоком, встретить из школы внука, образить, накормить, выпустить погулять, занять у соседки три рубля до четырнадцатого числа, помыть посуду, процедить четвертную бутыль самогона, в которую третьего дня была засыпана пригоршня марганцовки; потом — на вторую дойку; по возвращении с фермы нужно будет истопить печь, подоить козу и задать ей корм, встретить зятя, образить, накормить, помыть посуду, сходить в магазин, купить баночку каких-нибудь рыбных консервов, вермишели, соды, концентрированного киселя и пачку папирос «Беломорканал»…
— А у меня, бабка, целых двенадцать мечт, — говорит внук. — Первая мечта: чтобы тебе вовремя пенсию приносили…
Внук начинает перечислять свои несбыточные мечты и загибает при этом пальцы, а бабка Василиса внимательно его слушает и, когда перечень приходит к концу, отправляет спать. После того как внук окончательно затихает за дощатой перегородкой, она возвращается к носкам из собачьей шерсти, которые приметно вытягиваются под тревожное сопение зятя. Но ближе к полуночи дело начинает идти уже не так споро: спицы нервно подрагивают, путаются и то и дело глухо стучат друг о друга. Видно, что Василиса несколько не в себе.
Когда ходики показывают без пяти минут полночь, она, как всегда, откладывает вязание, надевает какую-то немыслимую тужурку, подбитую мехом соседского кобеля Трезора, которого пять лет тому назад переехал автомобиль, сует ноги в валенки и идет на двор.
На дворе неожиданно тихо: порхает невесомый снежок, каплет с крыши, низко над горизонтом висит оранжевая луна. Бабка Василиса огибает крыльцо, минует две старые яблони й останавливается, сложив руки на животе. В дальнем конце огорода, там, где под снегом высится прошлогодняя картофельная ботва, чуть правее полуразвалившейся изгороди, стоит пять высоких смутных фигур, немного похожих на пугала, драпированные несвежими простынями. Лиц не видать, но чувствуется, что в них есть что-то недоумевающее. Слева направо стоят: Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.
Вообще «воробьиная ночь», — это просто-напросто ночь под 23 сентября, на которую приходится осеннее равноденствие. Но также «воробьиными» у нас еще называются душные, жутковатые ночи, когда не спится, мается и думается о дурном; по народной примете они обязательно сопровождаются страшенной грозой и ливнем. Та «воробьиная ночь», о которой пойдет рассказ, была «воробьиной» и в смысле безобразной погоды, и в прямом астрономическом смысле — гряло как раз 23 сентября. Мне эта ночь, между прочим, памятна потому, что она меня подарила одной превосходной мыслью, которая впоследствии безотказно скрашивала мою жизнь.
Накануне, дня за два, что ли, я приехал в дачную деревеньку, стоявшую на высоком берегу покойной, темной реки, которая даже в ведренную погоду сообщала ощущение холода и той сумрачной затаенности, какая у нас называется — себе на уме. На противоположном, низком берегу стлался какой-то кустарник, а за ним начинался лес, синевший обширно и далеко, до самого Ярославля. Много есть в средней России волшебных мест, но такого сказочного пейзажа я больше, кажется, не встречал: вот закрою глаза, и он бесовским образом является мне, как являются привидения.
Сама деревенька, покинутая коренным населением в начале семидесятых годов, с течением времени превратилась в дачный поселок, насчитывающий примерно полтора десятка дворов; два или три из них были обитаемы круглый год, а прочие оживали только по большим праздникам и в сезон. Я поселился в шестой избе, если считать от околицы, которую символизировал древний, почерневший овин, сразу за аккуратным крапивным прямоугольником, разросшимся в том месте, где некогда стоял сруб; эта изба принадлежала моему приятелю, редкому бездельнику, умнице, книгочею.
Вероятно, под воздействием его вредных флюидов я тоже бездельничал, то есть с утра уходил побродить к реке или в дальнюю березовую рощу и пропадал, как правило, до обеда. После обеда мы с приятелем по русскому обыкновению прилаживались вздремнуть, потом пили чай из самовара, лежа под яблоней на ковре, и потом до поздних сумерек беседовали на отвлеченные темы, благо с моим приятелем всегда есть о чем с толком поговорить. Словом, я бил баклуши, если не считать того, что раз я вскопал две грядки под спаржу и артишоки — впрочем, ии спаржи, ни артишоков, ни даже какой-нибудь пошлой редиски мой приятель, ясное дело, не посадил.
Но вот как-то утром, когда мы только-только позавтракали и уже собирались подниматься из-за стола, нас навестила приятельская соседка. Она вошла в избу, и во мне что-то оборвалось.
Я человек немолодой, прошедший, как говорится, огонь, воду и медные трубы, во всяком случае, я видел так много женщин, что в этом отношении меня трудно чем-нибудь удивить, и тем не менее наша утренняя гостья в первую же минуту повергла меня в тихую панику и восторг. Как я сейчас понимаю, в ней не было ничего из ряду вон выходящего, то есть ничего такого, что могло бы ошеломить немолодого человека, знающего, почем фунт изюма и давненько-таки исповедующего ту умиротворяющую идею, что баба с возу — кобыле легче. Правда, она была высока ростом, замечательно стройна, и ее лицо отличалось мягкой и немного общей совокупностью правильных черт, которая составляет понятие — славянская красота, и еще выражением печального внимания, которым вообще отличаются наши женщины. Но ничего из ряду вон выходящего в ней все-таки не было — это точно.
— Завтракаете? — спросила она и легко опустилась на краешек табуретки.
— Это Саша Кукушкина, — сказал мой приятель. — А это Петр.
И он бесцеремонно указал на меня рукой.
Я слегка поклонился и чуть не упал со стула.
— Вообрази себе, Петр, — добавил приятель, — Саша драматическая актриса!..
Он сказал это с напуганно-восторженным выражением, как если бы Саша была не драматическая актриса, а тайный агент или любовница папы римского; видимо, он очень гордился тем, что его соседка — драматическая актриса.
— Не понимаю, — сказала Саша. — Если бы я была Ермолова, тогда — да. А быть такой актрисой, как я, в сущности, чести мало.
Тем не менее в этих Сашиных словах чувствовалась та наперекорная подоплека, что драматическая актриса — драматическая актриса и, даже если она не Ермолова, то это все-таки гораздо значительнее, нежели, скажем, техник-смотритель или вахтер.
Затем Саша попросила у моего приятеля пару морковок и удалилась. Я посмотрел на свои руки: руки были как руки, но пальцы еле заметно подрагивали, словно меня только что напугали.
После того, как Саша ушла, я еще битый час сидел за столом и в сильной задумчивости выстукивал ложкой «Дармштадтский марш». Было очевидно, что произошла какая-то кардинальная перемена: то ли света прибавилось, то ли подскочило атмосферное давление, то ли я слегка прихворнул. В общем, нужно было как-то развеяться, и я пошел побродить к реке. Выйдя за околицу, я спустился немного ниже того места, где река, женственно изгибаясь, берет северо-восточное направление, уселся на поваленную осину и призадумался… Вернее, даже не призадумался, а впал в то сладко-томительное состояние, когда необременительные мысли текут сквозь головной мозг, приятно его щекоча, и временами наводят на ту догадку, что, может быть, мысли существуют сами по себе, а головной мозг сам по себе, — весьма занимательную, хотя и еретическую догадку. Я сидел, с удовольствием обоняя горьковатый осиновый запах и тупо наблюдая за едва приметным движением холодных вод, в которых было что-то непоправимо осеннее, а перед глазами стояла Саша: вот она входит в избу, говорит «здравствуйте» и легко опускается на краешек табуретки. Это видение было настойчивым до такой степени, что в конце концов я был вынужден заключить: как это ни уморительно, по, кажется, я влюблен.
— Интересное кино! — сказал я и испугался своего голоса, в котором было что-то незнакомое: резкое, сиплое — жестяное.
Должен сознаться, что это заключение меня не обрадовало, так как из опыта юности мне известно, что влюбленность — состояние прежде всего нервное, беспокойное, а я крайне занятый человек, работающий без выходных и проходных, как металлургический комбинат, и мне, честное слово, ни до чего.
Вернулся я, как всегда, к обеду. Похлебав окрошки, мы с приятелем приладились отдохнуть — приятель немедленно захрапел, а у меня сна не было, что называется, ни в одном глазу; мне все чудилось, как Саша входит в избу, говорит «здравствуйте» и легко опускается на краешек табуретки. Храп моего приятеля был этому видению таким чудовищным контрапунктом, что в конце концов я его разбудил.
— Давай будем что-нибудь делать, — сказал я, — а то, честное слово, невмоготу!
— Что именно? — спросил приятель, забавно почесывая правый глаз.
— Все равно что, — сказал я. — Давай копать, полоть, окучивать, бороться с вредителями, поливать! На худой конец, давай выпьем, что ли?!
У моего приятеля сон как рукой сняло: он сбегал в избу и моментально вернулся с бутылкой португальского портвейна, несколькими ломтями ржаного хлеба и огурцами. Я было приложился к бутылке, но поперхнулся — что-то мне не пилось. Тогда я пошел в избу, немного побродил возле печки, немного почитал, съел два пирога с черникой, потом пристроился у окошка и загрустил. Тут мне пришла идея.
— Слушай, — сказал я приятелю, — а не сыграть ли нам в карты?
— Пожалуй, — согласился он и достал из старинного поставца потрепанную колоду.
Мы сели за стол и стали молча смотреть друг другу в глаза.
— Надо звать третьего игрока, — сказал я. — Иначе это будет не игра, а потяни кота за хвост.
— А кого звать-то? — спросил приятель.
— Сашу, — подсказал я.
— Гм! — промычал приятель. — Надо пойти спросить…
Как я и рассчитывал, явились они вдвоем. Войдя в избу, Саша мне ласково улыбнулась, и если из-за этой улыбки со мной не сделалась какая-нибудь причудливая истерика, то единственно потому, что в свое время я получил некоторую закалку. Мы расселись и начали партию в преферанс.
Мне, естественно, не везло: я постоянно назначал не ту игру, которую следовало, забывал про «снос», два раза нарвался на абсолютно выигрышном мизере — словом, мне не везло, что объяснялось и, так сказать, географической близостью Саши, сидевшей от меня в нескольких сантиметрах, и тем, что по причине этой близости я нервничал и все время пускался в дурацкие разговоры. Например:
— Что же ты, гусь ты этакий, делаешь? — говорил я приятелю, игриво заглядывая в его карты. — Обещал взять на пиках семь взяток, а сам, фигурально выражаясь, сидишь без штанов!.. Разве это по-мужски?! Мужчина тем и отличается от попугая, что он соображает, что говорит. Если он говорит, что завтра будет землетрясение, значит, должно быть землетрясение…
Во время этих моих монологов Саша то и дело косила в мою сторону и вздыхала: верно, ей было за меня совестно. А я думал: «Отчего это влюбленность так оглупляет?» — и нервничал еще пуще.
Вскоре карты нам наскучили, и мой приятель спрятал колоду в своем реликтовом поставце. На улице уже наступили сумерки: тени исчезли, воздух, набухший мглой, казался грустно-тупым, как глаза зевающего человека; стояла та немного томная тишина, которая всегда устанавливается ближе к сумеркам, и ее нарушало единственно уютное тиканье ходиков, разрисованных фантасмагорическими цветами.
Потом мы пили чай с брусничным вареньем: мой приятель пил чай из граненого стакана в серебряном подстаканнике, Саша пила из блюдечка, по старинному образцу, а я — чуть ли не из вазочки для цветов. Что-то в одиннадцатом часу Саша засобиралась, и я со смущением вызвался ее проводить.
На дворе было уже так темно, что, как говорится, хоть глаз выколи. Ночное небо имело грязноватый оттенок, видимо, оно было затянуто облаками, а в воздухе, полном запахов осеннего тлена, стояло что-то окаянное, предвещающее беду. Я думаю, это тягостное предчувствие в первую очередь объяснялось полным безветрием и противоестественной тишиной; даже собаки, и те молчали. В общем, стояла «воробьиная ночь».
Хотя Сашина избушка находилась в дальнем конце деревни, провожание заняло считанные минуты. Дойдя до крылечка, мы с Сашей остановились, и наступило то неловкое, мучительное молчание, которое неизбежно должно было наступить. Мне очень хотелось, чтобы Саша пригласила меня зайти, то есть я не представлял себе, как буду жить дальше, если этого не случится, но по всему было видно, что она отнюдь не расположена вести со мной полночные разговоры, а расположена как раз завалиться спать.
Кажется, мы простояли так целую вечность, как внезапно над нашими головами сверкнула молния, на мгновение озарившая окрестность жемчужным светом, и затем раздался оглушительный гром, который произвел на меня впечатление неожиданного удара по голове. Вдруг сделалось так душно, что стало нечем дышать, но в следующую минуту грянул проливной дождь, взбивший на деревенской улице клубы пыли, и в ноздри пахнуло благоуханием. Хочешь не хочешь, Саше пришлось звать меня в дом. «А еще говорят, бога нет», — подумал я, ступая на ветхонькое крыльцо.
Сашино жилье состояло из одной небольшой комнаты, по-женски чистенькой и уютной. В правом ближнем углу находилась свежепобеленная печка, у противоположной стены стоял стол, накрытый клетчатой скатертью, и два венских стула, а у окошек с крахмальными занавесками — узкая металлическая кровать, которая возбудила во мне чувство благоговения. Пахло здесь замысловатой помесью косметики, чего-то горелого и известки.
Только я осмотрелся, как раздался всесотрясающий раскат грома, и в избе погас свет. Ставлю голову против коробки спичек, что внезапно наступившая темень натолкнула нас на одну и ту же сокровенную мысль, или чувство, или предчувствие, которое скорее всего вызвало в Саше законную настороженность, а во мне такую бурю сладких переживаний, что я, как после погони, вдруг задышал жадно и тяжело. Я до такой степени разнервничался, что у меня даже схватило сердце.
— Что-то у меня сердце схватило, — сказал я Саше и внутренне улыбнулся тому потешному предположению, что, вероятно, от любви в принципе можно исцеляться при помощи валидола.
— Вы знаете, Петя, у меня тоже, — сказала Саша. — Наверное, это давление скачет. Давайте-ка, от греха подальше, примем сердечных капель.
— Давайте, — согласился я, — только, если вы не против, на брудершафт.
Я почувствовал, то есть не увидел, поскольку темень стояла полная, а именно почувствовал, что в ответ на мои слова Саша отрицательно усмехнулась.
— Впрочем, я не настаиваю, — обиженно сказал я.
— И правильно делаете, — сказала Саша. — Вообще должна вам сообщить, что в эти игры я давно уже не играю.
— Собственно, что вы имеете в виду? — спросил я, хотя я отлично понял, что именно она имела в виду.
Саша не ответила и правильно поступила.
За окошком рябым темно-перламутровым занавесом по-прежнему стояли воды небесные, по-прежнему время от времени вспыхивала молния, и струи дождя внезапно остекленевали, повисая в воздухе стеклярусной бахромой.
— Так что же вы все-таки имели в виду? — опять спросил я и почувствовал себя идиотом.
Черт меня дернул приставать к Саше с этим дурацким «что вы имеете в виду». Она вдруг завела романтическую историю о том, как один капельмейстер заставил ее выпить на брудершафт, и с тех пор она целых семь лет не может с ним развязаться. В этой истории были главы о ночных восторгах, о полном духовном соединении и о скандалах с рукоприкладством.
Я молча слушал ее историю и прямо чумел от ревности и любви. Мне было одновременно и горько и сладко, и плакать тянуло, и непереносимо хотелось целовать ее шлепанцы, почему-то стоявшие на подоконнике, словом, во мне происходил такой душевный переполох, такая неистовая комбинация из боли и радости меня донимала, что в конце концов на ум пришла одна превосходная мысль, которая впоследствии безотказно скрашивала мою жизнь: я подумал, что вот, кажется, я несчастлив, а в то же время как будто и счастлив, из чего вытекало то душеспасительное заключение, что в энергетическом смысле между счастьем и несчастьем нет никакой разницы…
Он никогда не сидел в тюрьме, не умирал с голоду, не замерзал, не тонул, не скрывался, сроду не знал боли острее зубной, и поэтому считал свою жизнь никчемной, недостойной мужчины, вообще настоящего человека. В первой молодости он из-за этого очень переживал и как-то даже уехал с геофизической экспедицией в Теберду, но у него внезапно открылась какая-то аллергия — то ли на тушенку, то ли на жидкость от комаров, — и он был вынужден возвратиться к прежнему, малоромантическому существованию. Двадцати семи лет он женился на своей бывшей сокурснице и к тридцати четырем годам, когда с ним случилась эта история, уже имел двоих ребятишек. Фамилия его была Коромыслов.
К этому времени чета Коромысловых достигла известного благосостояния: у них была трехкомнатная квартира, а в ней все то, чему полагается быть, когда вы достигаете известного благосостояния. Понятное дело, Коромыслов смирился. Более того: с годами он окончательно укрепился в том мнении, что жизнь — это отнюдь не праздник, а своего рода обязанность, даже отчасти служба, и если вы порядочный человек, то ваша первейшая задача будет заключаться в максимальном соответствии своей человеческой должности согласно, так сказать, положению о жизни и штатному расписанию судеб. Единственно, что осталось у него от прежнего беспокойства, был большой портрет Горького, полный комплект «Библиотеки приключений» и сломанная тульская одностволка. Но когда Коромыслов бывал, что называется, подшофе, он ерошил волосы и со слезою в голосе восклицал:
— Разве это жизнь? Это недоразумение, а не жизнь!
Видимо, тоска по какой-то исключительной доле сидела в нем все-таки глубоко.
Теперь о другом. Водится у нас один вредный подвид человека разумного; представители этого подвида тем отличаются от нормальных людей, что не мыслят своего существования без того, чтобы нам с вами как-то не подкузьмить. Впрочем, эти люди измываются над нами без злого умысла, а по причине чувства некоторого превосходства, соединенного с избытком веселости и здоровья, потому что в них сидит некая неистребимая егоза, которая то и дело подбивает их на разные остроумные гадости и злодейства: они выписывают нам журнал «Вопросы энтомологии», устраивают свидания с любовниками жен, вывешивают объявления, гласящие, что будто бы мы торгуем породистыми щенками или скупаем яичную скорлупу. Говорят, абсолютным чемпионом по этой линии остается один замечательный композитор, который, помимо всего прочего, обеспечил себе вечную память тем, что однажды опечатал квартиру одному замечательному писателю, а поскольку этот писатель был человеком мнительным, он с перепугу месяца два прятался по знакомым. Разумеется, озорник, который затеял нашу историю, посредственность рядом с замечательным композитором, но тоже большой прохвост.
Звали его Арнольдом. Это был беззаботный, общительный человек, курчавый, с железным зубом и большими глазами навыкате, которые имели немного ошеломленное выражение. Арнольд с Коромысловым были приятели: они вместе ходили в баню и по пятницам пили пиво в пивном ресторане «Кристалл», который Арнольд называл шалманом.
Как-то осенью, в пятницу, они сидели в «Кристалле» и пили пиво. Накануне у Коромыслова произошла неприятная сцена с женой, которая во время уборки обнаружила в «Эстетике» Гегеля четвертной, припрятанный на банно-пивные нужды, и поэтому в ту пятницу он был но в своей тарелке.
— Разве это жизнь? — говорил Коромыслов, ероша волосы. — Это недоразумение, а не жизнь!
— Что тебе не нравится, не пойму? — спросил его Арнольд, по обыкновению улыбаясь.
— Все! Вообще я считаю, что наша жизнь — это только подобие настоящей жизни, что-то приблизительное, условное, как игра. Дот, допустим, прожил я тридцать четыре года, а что из этого следует? Исключительно то, что я прожил тридцать четыре года!
— У всех так, — сказал Арнольд. — А если у всех так, то, значит, это нормально.
— В том-то и дело, что не у всех! Вот работал я в Теберде: там люди из винтовок стреляют, на камнях спят, спирт неразбавленный пьют — вот это, я понимаю, жизнь!
— Ну, чудак! — сказал на это Арнольд. — Тебе что, приключений недостает?
— Недостает, — сознался Коромыслов и погрустнел.
Тут на лице у Арнольда появилось какое-то ликующее выражение, как если бы он вдруг припомнил уморительный анекдот, — это он решил пошутить с Коромысловым злую шутку; он подумал, что дело можно будет обделать на редкость весело и смешно, так как человек, которого минуют жизненные невзгоды, вероятно, по неопытности поведет себя в критической ситуации как-нибудь очень нелепо, а стало быть, на редкость весело и смешно.
Вот каким образом все устроилось: на другой день домой к Коромыслову явился человек, замечательный необыкновенно высоким лбом, таким выпуклым и тугим, что в нем отражалось электрическое освещение; этот человек вручил Коромыслову толстый пакет, запечатанный сургучом, и попросил в будущую пятницу передать его Арнольду, что называется, из рук в руки; Коромыслов удивился, но пакет взял.
В следующую пятницу, когда они снова сошлись в «Кристалле», Коромыслов рассказал Арнольду о человеке с необыкновенно высоким лбом и отдал пакет.
— Ну, брат Коромыслов, мы с тобой влипли! — воскликнул Арнольд и схватился за голову. — Ты представляешь: мне тоже пакет всучили, чтобы тебе то же самое передать! Ты хоть посмотрел, что в пакете?
— Разумеется, нет.
— А я посмотрел! Деньги в пакете — шестьдесят тысяч.
— Не свисти, — сказал Коромыслов и почувствовал, что вспотел.
— Вот тебе и не свисти! — огрызнулся Арнольд. — Влипли мы с тобой, как последние сосунки!
— И что же теперь будет?.. — на поникшей ноте спросил его Коромыслов.
— Как минимум четыре года без права переписки.
— Да за что же так много?
— За хранение ворованных денег. Это они таким манером вербуют в банды. Сунут деньги под каким-нибудь предлогом, а потом — здравствуйте, я ваша тетя, не желаете ли вступить в банду?!
— Не желаю… — сказал Коромыслов.
— Тогда четыре года без права переписки за хранение ворованных денег. Поди докажи на суде, что ты не верблюд!
— Дай хоть посмотреть, за что сидеть буду, — сказал Коромыслов треснувшим голосом.
— Посмотри, — согласился Арнольд, — но за это тебе добавят строгую изоляцию.
Коромыслов утер ладонью лицо. Ему было ясно, что стряслось непоправимое горе, что жизнь совершенно пошла насмарку, и тогда его обуяла такая гибельная тоска, что захотелось немедленно помереть.
Начиная с того злополучного дня, Коромыслов стал сам не свой: он начал то и дело оглядываться на улицах, в метро взял за правило становиться метрах в трех от края платформы, а дома с отвращением прислушивался к посторонним шумам, ронял столовые принадлежности, вздрагивал от телефонных звонков, часто засматривался сквозь стены и отвечал невпопад. Жена велела ему принимать хвойные ванны и пить пустырник — не помогало.
В четверг Арнольд позвонил Коромыслову на работу и сообщил, будто бы бандиты велели им немедленно явиться на «малину» для объяснений. В первую минуту Коромыслов решил, что никуда не пойдет, что пусть, как говорится, все горит синим огнем, но, хорошенько подумав, он заключил, что нет ничего хуже неопределенности и что, пожалуй, нужно будет пойти. В тот же день, часа за два до свидания с Арнольдом, которое было назначено на половину седьмого в начале Гоголевского бульвара, с Коромысловым произошло внезапное превращение — он перестал бояться. То ли он просто устал бояться, то ли его разобрало зло на людей, которые ни за что ни про что вогнали его в жалкое состояние, то ли в нем действительно сидело какое-то героическое начало, но его вдруг напрочь отпустил страх, и он даже почувствовал себя отчасти другим человеком, нахальным и сильным, как это иногда бывает с застенчивыми людьми тотчас по выходе из кинотеатра, если они посмотрели мужественное кино.
Шли они пешком и очень долго, на чем настоял Арнольд, имея в виду специальную психологическую подготовку: они прошли весь Гоголевский бульвар, всю Кропоткинскую, пересекли Зубовскую площадь и еще с четверть часа плутали какими-то горбатыми, кособокими переулками немосковского антуража. Арнольд через каждые пять минут останавливался перевязать на ботинке узел и из-под руки оглядывался назад, а Коромыслов нарочито беззаботно насвистывал адский танец из «Роберта-дьявола». В конце концов Арнольда стало беспокоить спокойствие его жертвы, и он сказал:
— И зачем мы им понадобились, не пойму?! Ну какие из нас бандиты?..
Коромыслов смолчал, но сделал глазами что-то такое, что вполне могло означать: «А почему бы и нет?»
Наконец пришли. Арнольд в последний раз оглянулся по сторонам, и они завернули в парадное ветхого двухэтажного дома, в фасаде которого было что-то от усталого человеческого лица. Они спустились по каменной лесенке в полуподвал и повернули направо по коридору. Где-то за спиной горела тусклая лампочка, сильно пахло сыростью и еще чем-то непереносимо затхлым — положительно нежилым. В самом конце коридора они остановились напротив двери, которая была исписана разноцветным мелом; Арнольд постучал в нее условленным стуком, и они вошли в просторное помещение с ободранными обоями и отсыревшими потолками, посреди которого почему-то стоял разобранный мотоцикл — в действительности человек с очень высоким лбом использовал это помещение как гараж.
Прямо напротив двери, на низком диване, из которою местами почему-то торчала вата, сидели четверо: тот самый человек, с очень высоким лбом, который на самом деле был обыкновенным сменным мастером с первого подшипникового завода, его приятель, инкассатор, мужчина действительно лютой наружности, и две ничем не замечательные девицы; одна из них просто сидела, положив ногу на ногу, а другая пела под гитару какой-то бандитский романс, от которого веяло гадалками в шалях, милицейскими протоколами и тихими таганскими тупиками. Этот романс до такой степени задел Коромыслова, что ему неожиданно взбрело в голову: жизнь вне закона — все-таки романтическое занятие. Правда, к его чести нужно заметить, что эта мысль промелькнула и испарилась, хотя, разумеется, удивительно, до чего может довести какой-то бандитский романс приличного человека.
Как и ожидалось, человек с необыкновенно высоким лбом объявил Коромыслову и Арнольду, что либо они оба становятся членами его разветвленной банды, либо на них поступает в прокуратуру разоблачительный материал.
— Впрочем, можете откупиться, — в заключение сказал он. — По три тыщи колов с носа, и чтобы деньги сегодня к вечеру. А то приеду мебель забирать. Я буду грузить, а ты, — он ткнул в Коромыслова пальцем, — будешь стоять и говорить мне спасибо.
Потом он подумал-подумал и добавил:
— Или порежу…
Последнее вышло у него негрозно и даже глупо, так что он засмущался сам, но Коромыслов этого не заметил. Вообще он находился в нервно-приподнятом состоянии духа и не замечал ничего, намекающего на подвох, включая те каменные выражения лиц, какие бывают у людей, когда они делают все возможное, чтобы не рассмеяться. К тому же его все это время отвлекало следующее соображение: он думал о том, что, дескать, вот какие бывают страшные люди, не боящиеся ничего, не имеющие представления о тех основополагающих правилах бытия, без которых жизнь становится невозможной, как без вестибулярного аппарата, и, видимо, способные на самые невероятные, доисторические поступки, вплоть до избиения младенцев или антропофагии.
Вернувшись домой, Коромыслов отослал семью к теще и занялся приготовлениями к обороне. Так как бандиты обещали явиться к вечеру, времени для приготовлений было достаточно, и Коромыслов действовал не спеша. Первым делом он отыскал в ящике с инструментами топор и сапожный нож, затем достал сломанную тульскую одностволку, затем поставил кресло в прихожей напротив двери, разложил на полу оружие, взял из книжного шкафа «Русские пословицы и поговорки», уселся в кресло и стал поджидать бандитов.
Он читал пословицы на ум и смекалку, но вникнуть в их смысл не мог. Его отвлекало не столько ожидание, сколько, как это ни странно, всякие мелочи, которые обычно не замечаешь. То он начинал слышать, как на кухне каплет вода из крана, то его занимало загадочное доскребывание за стеной или урчание водопровода, похожее на какую-то гортанную речь, изредка прерываемую сдавленными смешками. Он отнюдь не боялся, напротив, — чувствовал себя приподнято и спокойно, как накануне схватки чувствуют себя опытные бойцы. Ему даже казалось, что он лучше видит, острее слышит и утонченнее ощущает. В общем, этой ночью он прожил свои самые интересные и содержательные часы.
Далеко за полночь Коромыслов заснул, но спал он так чутко, что слышал сквозь сон, как на кухне каплет вода из крана. Поутру он первым делом отметил, что бандиты так и не появились. Коромыслов подумал, что они скорее всего сробели, поскольку им, наверное, стало ясно, что они связались с мужественным человеком, из тех, кого не сломишь походя, с кондачка. Это по-своему удивительно, но в связи с этой приятной догадкой в нем отчего-то особенно сильно заговорил природный патриотизм.
Но затем приятное настроение стало сникать, так как дело все же не получило настоящего завершения. Коромыслов долго слонялся из угла в угол, немного сердясь, как это бывает, когда человек обманывается в своих ожиданиях, даже если это ожидание неурядиц. В половине второго он пообедал: съел безо всякого аппетита тарелку грибного супа и два бутерброда с ливерной колбасой. Потом он долго чистил ботинки, потом сделал ревизию своим галстукам, потом почитал, потом было взялся чинить утюг, но вдруг бросил отвертку и стал стремительно одеваться. Одевшись, он вышел на лестничную площадку и тут вдруг вспомнил, что оставил сапожный нож. «Дороги не будет», — подумал он, но за ножом все-таки возвратился.
Около четырех часов пополудни Коромыслов уже прохаживался возле того самого дома, в котором накануне состоялась аудиенция у бандитов, и поджидал человека с необыкновенно высоким лбом. Вечерело; переулок был пуст, и только далеко, под горку, темнела фигура, похожая на восклицательный знак; где-то поблизости играли на пианино, лениво, с противным металлическим звуком ползли по мостовой опавшие листья; прошла мимо некрасивая девушка и посмотрела на Коромыслова так заинтересованно, что у него даже настроение поднялось.
Хозяин «малины» долго не появлялся. Трудно сказать, что было тому причиной, но Коромыслов нисколько не сомневался в том, что с минуты на минуту его увидит, как иногда, глядя на телефон, вдруг почувствуешь, что он сейчас зазвонит, — и он действительно зазвонит. В общей сложности Коромыслов прождал два часа, но не заметил, как пролетело время, так как он был поглощен ожиданием и еще тем сосредоточенным, мужественным чувством, которое иногда пробуждается в натурах чувствительных и неровных. «Вот это жизнь! — время от времени говорил он себе. — Вот это, я понимаю, жизнь!» Только когда совсем пропотел карман, в котором он мусолил сапожный нож, когда уже стемнело, и в переулке зажглись квелые фонари, человек с необыкновенно высоким лбом вышел из дома и, подняв воротник пальто, поплелся к Москве-реке.
— Эй, погоди! — закричал Коромыслов и бросился ему вслед.
Хозяин «малины», то есть сменный мастер с подшипникового завода, обернулся и стал щуриться в темноту. Когда же Коромыслов подошел совсем близко, мастер узнал его и поморщился: он устал и дурачиться был не в силах.
— Давай отойдем, — предложил Коромыслов и, подхватив мастера под руку, потащил его в темноту.
— Отстаньте, пожалуйста, — сказал ему тот, однако движение Коромыслова было таким энергичным, что во избежание неловкости требовалось поддаться.
Они зашли в ближайшую подворотню, в которой стояло несколько мусорных баков, Коромыслов огляделся по сторонам и вдруг схватил мастера за горло, что называется, мертвой хваткой.
— Что же ты за мебелью не приехал, гад? — ненормальным голосом сказал он.
Мастер совсем потерялся от страха: у него глупо открылся рот, а в лице появилось такое детское беззащитное выражение, что Коромыслов почувствовал к нему даже нечто большее, нежели просто ненависть; это было такое сильное чувство, что справиться с ним Коромыслов не смог и, вытащив из кармана нож, нанес человеку с необыкновенно высоким лбом четыре удара в бок. Тот сделал изумленное лицо и осел. Потом он совсем сполз на землю, противно подогнув голову, которая уперлась в мусорный бак, и в его лбе отразилось люминесцентное освещение. А Коромыслов, осоловевший от ужаса, вдруг подумал, что в принципе не было ничего плохого в том, что он никогда не сидел в тюрьме…
Пенсионера Свиридова обидели в продовольственном магазине. Когда он попросил продавщицу, женщину также немолодую, взвесить пятьдесят пять граммов «Любительской» колбасы, она неожиданно сказала ему несколько таких буйных слов, что Свиридов оцепенел. Впрочем, в следующее мгновение он совершенно пришел в себя и потребовал «Книгу жалоб и предложений». То ли в этом магазине не так последовательно наказывали продавцов, то ли скандалы, подобные нынешнему, тут были обычным делом, но «Книгу жалоб и предложений» Свиридов получил практически без борьбы. Раскрыв ее на дежурной страничке, он облокотился о подоконник, мутно посмотрел на схему разделки туш, немного покусал свою авторучку, печально крякнул и застрочил…
«17 октября текущего года, — писал он, делая противоестественный левый крен, — в десятом часу утра продавщица вашего магазина нанесла мне оскорбление словом. Эта продавщица отказалась назвать свое имя, но вот я ее сейчас опишу. Полная, крашеная, в годах, глаза имеют алчное выражение.
Дело было так: я попросил вышеизложенную продавщицу взвесить мне пятьдесят пять граммов «Любительской» колбасы и в ответ на свою просьбу услышал такие неистовые слова, передать которые мне не позволяет ни возраст, ни воспитание. Я вполне контролирую себя в том отношении, что жизнь наша нервная, но ведь надо же знать и меру! Мне, положим, и в голову не придет облаять человека на том основании, что он съедает в день именно пятьдесят пять граммов вареной колбасы, а не шестьдесят девять, потому что это гражданское право всякого человека. А ваши работники позволяют себе по этому мелкому поводу разные неистовые слова. И, к сожалению, это далеко не исключительный случай. У нас еще частенько встречаются люди, которые не контролируют себя в том отношении, что человек должен быть всесторонне окружен уважением и заботой. Например, моя собственная дочь, между прочим, уродившаяся ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца, постоянно обзывает меня «прохиндеем», отбирает пенсию, не разрешает залезать в холодильник, наущает внуков делать мне мелкие пакости и вообще всячески подчеркивает мое плачевное положение. А сын — вор. Несмотря на то, что я дал ему высшее образование, он работает грузчиком в мебельном магазине № 44 и обирает мирных клиентов, которые приходят покупать обстановку на честно заработанные гроши. Хороша и моя невестка. Она пьет, как сапожник, и в нетрезвом состоянии кидается в меня посторонними хозяйственными предметами. Кроме того, у нее что-то по женской линии.
Я уже не говорю о соседях. Один из них, бывший военный, недавно спустил собаку на десятилетнего мальчика, который, расшалившись, залез на крышу его личного автомобиля — про марку ничего определенного сказать не могу, поскольку в машинах я ни бум-бум. Конечно, среди моих соседей имеются и хорошие люди, но, например, пенсионерка Клавдия Вячеславовна Иванова часто ночует в подъезде, так как ее сын под воздействием алкогольных паров способен на что угодно. Последний работает сантехником в нашем развалившемся коммунальном хозяйстве и действительно способен на что угодно. И это также далеко не исключительный случай. Я на своем веку встречал таких ненормальных типов, и когда участвовал в строительстве Беломорканала, и когда ездил поднимать целину, за что, между прочим, был награжден орденом и медалью, и когда работал полотером в геологическом управлении. Только вы не подумайте, что я летун. Просто жизнь меня подхватывала и бросала, подхватывала и бросала, в связи с чем я переменил так много мест работы и должностей, что всего, пожалуй, и не упомню. Вообще память плохая стала. Глаза также плохо видят. Но память — хуже всего: ничего не помню, прошлое как в тумане. Вот я прожил шестьдесят восемь лет, а хорошо помню только то, что я всю жизнь экономил деньги, хотя мне никогда не нравилось это делать. Но это еще бы и ничего, если бы только меня постоянно не обижали. А то просто собрались все и обижают, и обижают! Товарищи, мне так плохо, что я не знаю! Пишу и плачу!..»
В небольшом зальчике и продолжительном коридоре, принадлежащем одному научно-популярному журналу, открыта выставка живописи и графики под игривым названием «Будущее и думы». Будущее, точнее наше, как правило, бесноватое понятие о будущем, на выставке представлено совершенно: тут есть межпланетный поезд, чем-то смахивающий на обыкновенный, железнодорожный, групповой портрет разнопланетян, производящий тяжелое впечатление, есть вычурный космический пейзаж, удручающий топорной фантазией и душевынимающим сочетанием красок, есть удивительная машина, под изображением которой автор счел нужным прикрепить объяснительную бумажку, сообщающую о том, что «данная машина синтезирует белки, жиры и углеводы непосредственно из воздуха и, таким образом, освобождает общество будущего от стяжателей», есть робкий прогноз женских мод XXII века, есть город грядущего, в котором нормальный человек не согласится жить ни за какие благополучия. Но собственно думы навевает одно-единственное полотно.
Город грядущего, изображенный масляными красками на холсте размером полтора метра на полтора, помещен в самом конце редакционного коридора. Висит картина невыигрышно, так как ее постоянно загораживает дверь кабинета, который занимает ответственный секретарь, по тому, кто ее углядит, оценит и рассмотрит во всех подробностях, она сулит цепенящее откровение. Это откровение заключено в некой жанровой сценке, которую автор изобразил наверняка не из человеконенавистнических побуждений, а по простоте душевной, для оживления пейзажа, что, между прочим, наводит на следующую мысль: никакое художественное дарование порой не выскажется так глубоко и емко, как душевная простота.
На картине нарисованы прямые широченные улицы, заполненные причудливыми средствами передвижения, похожими на особо отвратительных насекомых, путаные развязки и эстакады, сферические, шарообразные, пирамидальные строения какой-то оголтелой архитектуры, пышные растения с разноцветной листвой, искусственное солнце, парящее в вышине, а в правом нижнем углу изображены четверо мужиков, которые играют в «козла»; увидишь их — и сразу нагрянут думы.
Гейне утверждал, что пространство человеческой души прямо пропорционально географическому пространству, то есть чем просторнее народонаселению, тем на душе у него содержательней и вольней. Если это так, то нам, как говорится, и карты в руки, поскольку чего-чего, а простора у нас хватает. Но вот какое дело: по милости пространственного изобилия наши души, конечно, и содержательны и вольны, но и содержательны и вольны как-то причудливо, мудрено.
Помню, ехал я поездом от Чарджоу до Красноводска. В вагоне было настолько жарко, что на ум приходили мысли об инквизиции. Хотелось забыться — если не навсегда, то по крайней мере до станции назначения.
За окошком купе проплывали печальные Каракумы — пепельно-желтое пространство с натыканными тут и там серыми кустиками, над которыми заметно волновался горячий воздух. Сосед пил шампанское; время от времени он тянулся к винному ящику, стоявшему в ногах его полки, доставал из него очередную бутылку и пил шампанское, как у нас выражаются, — «из горла». Я потом спросил его, не вор ли он, не процветающий ли писатель, но зять ли какому-нибудь министру? «Отнюдь, — сказал он, — я, елки-зеленые, учитель русского языка». По национальности он был скорее всего туркмен.
Таким манером мы ехали часа три. Вдруг — остановка; поезд чем-то отчаянно завизжал, два-три раза качнулся туда-сюда, дрогнул и встал. Я посмотрел в окошко.
Посреди бесконечных песков, метрах в двадцати от железнодорожного полотна, я увидел одинокое глиняное строение с плоской крышей. На стене, обращенной к путям, была прибита белая станционная табличка с надписью «Оазис», которая наводила приятное недоумение. Вокруг ни деревца, ни кустика, ни скотинки; единственно поблизости от строения валялись сносившаяся покрышка, моток колючей проволоки и казан.
На плоской крыше сидел какой-то дядька и показывал нашему поезду огромный кулак.
Весной сорок третьего года рядовой Иван Певцов возвращался в свою часть из прифронтового госпиталя, в который он попал по ранению головы. На нем были ушанка, офицерская шинель, до того, впрочем, изношенная и скукожившаяся, что в ней уже больше угадывалось от пальто, нежели от шинели, а на ногах были обмотки и коричневые американские башмаки, очень ноские, с заклепками по бокам; за плечами у него болтался так называемый сидор, похожий на желудок вконец оголодавшего человека.
Шел Певцов своим ходом, хотя до его родной части, расквартированной в то время под Капустным Яром, дорога была неблизкая, километров так в пятьдесят. Деньки стояли тихие, пасмурные и в эту пору такие туманные, что дорога, обсаженная пирамидальными тополями, точно утонула в сильно разбавленном молоке.
Почти сразу за разбитым кирпичным заводом, в том месте, где у правой обочины был брошей немецкий штабной автобус, Певцов повстречал необычного мужика. Тот сидел на снарядном ящике и смотрел в никуда тем тупопечальным взглядом, каким отличаются наши деревенские старики. Поскольку из-за тумана Певцов увидел его в самый последний момент, он неприятно насторожился; впрочем, нет: насторожился он, главным образом, потому, что внешность встречного мужика была какая-то несоветская — он был усат, бородат, длинноволос и одет в вычурный балахон из грубой материи, чуть ли не мешковины.
Певцов приостановился и строго сказал:
— Ты чего тут делаешь, гражданин?
— Какой я тебе гражданин!.. — огрызнулся встречный.
— Кто же ты в таком случае?
Встречный вздохнул и ответил:
— Бог…
Певцов почему-то безусловно ему поверил, а поверив, как-то яростно просиял.
— А-а! — вкрадчиво сказал он. — Ваше преподобие! Надумали-таки спуститься, изволили, так сказать, обратить внимание на наш сумасшедший дом!..
И вдруг он заорал, обводя правой рукой дорогу, разбитый завод и поле:
— Ты чего же это делаешь-то, ядрена корень?!
Бог еще раз тяжело вздохнул.
— Пять минут тому назад, — вслед за тем сказал он, — мне молилась одна старушка из Малоярославца. Знаешь, о чем она меня попросила? О том, чтобы ее соседка по квартире как-нибудь проспала на работу и ее посадили за саботаж…
— Ну и что?
— А то, что идет мировая бойня, льются Евфраты крови и Тихий океан горя расползается по земле, а старушонка просит меня упечь соседку за саботаж…
— Ладно, — сказал Певцов. — А кто в этом виноват? Кто виноват, что в Малоярославце живет такая пакостная старушка?!
— Не знаю, — честно ответил бог.
— Как это не знаю?! — возмутился Певцов. — Кто же тогда знает, если не ты?!
С этими словами Певцов присел по соседству на колесо, плашмя лежавшее при дороге, и занялся самокруткой. Видимо, ему было все же не по себе из-за того, что он накричал на бога, и поэтому следующую фразу он произнес покойно:
— Все-таки хитрющая ты личность, прямо сказать — типок: ведь сам во всем виноват, а говоришь — не знаю…
— Я ни в чем не виноват, — смиренно возразил бог. — То есть я-то как раз и виноват, ибо я все-таки начало всех начал и причина всех причин, но, видишь, какая штука: я создал людей такими же всемогущими, как я сам, и вот они что хотят, то и воротят!
— Так приструни эту публику, ядрена корень, возьми как-то и приструни!
— Поверишь ли, не могу… То есть могу, но только через причинно-следственные отношения, а через эти самые отношения почему-то вечно получается чепуха! Вот тебе пример: в сорок пятом году в Австрии противоественным образом восторжествует капитализм, и произойдет это именно потому, что я возлюбил человека, как никакое другое подлунное существо.
— Это видно, — не без ехидства сказал Певцов. — Я вон года не воюю, а уже навоевал контузию и два ранения, включая ранение головы…
— Да подожди ты со своей головой! Вот я говорю, в сорок пятом году в Австрии восторжествует капитализм, и произойдет это исключительно потому, что, возлюбя человека, я наделил его такой страстью к продолжению рода, которой не знает ни одно подлунное существо.
— Это у тебя получается «В огороде бузина, а в Киеве дядька!», — сказал Певцов.
— Да нет, это просто ты бестолочь, — сказал бог. — Смотри сюда: в силу того, что я вложил в человека вчетверо больше страсти к продолжению рода против оптимальной, обеспечивающей выживаемость, Петр Никифорович Крючков, работающий контролером ОТК на заводе, где делают авиационные бомбы, приударит за штамповщицей Ивановой; это, естественно, не понравится жене Петра Никифоровича, и однажды она устроит ему жестокую нахлобучку; по этому поводу Петр Никифорович купит на толкучке бутылку водки и на следующий день выйдет на работу едва живой; из-за того, что Петр Никифорович выйдет на работу едва живой, он ненароком пропустит партию некондиционных взрывателей, в результате советская авиация не добомбит венскую группировку противника и западные союзники продвинутся много дальше, чем этого требуют интересы царства божьего на земле. Вот поэтому-то в Австрии восторжествует капитализм.
Где-то поблизости загрохотало, похоже на приближающуюся грозу, потом из тумана вынырнул одинокий танк и покатил по дороге дальше. На башне его сидел солдат и играл на губной гармошке.
— Это, конечно, прискорбный факт, — сказал Певцов и выпустил из ноздрей махорочный, сладко-вонючий дым. — Только я в толк не возьму: к чему ты мне все это рассказал?
— Да к тому, что задумано-то все было идеально, а на практике получается полная чепуха.
— Значит, ты в расчетах дал маху, — сказал Певцов.
— Значит, что так, — согласился бог. — Ведь я на что рассчитывал, создавая всемогущего человека: на то, что сила будет управлять миром. Ты обращал внимание, что сильные люди обыкновенно бывают добрые и покладистые?
— Обращал.
— Ну так вот на это я и рассчитывал. А вышло почему-то, что миром управляют слабости, а не сила. Вообще все получилось наоборот, скажем, великодушнейшие идеи прибирают к рукам разные жулики, а из горя да лишений вырастают сказочные миры…
— Сам виноват, — заметил Певцов. — Как говорится, неча на зеркало пенять, коли рожа крива.
— Ну-ну! Ты это… поаккуратней!..
— Виноват, ваше преподобие, — не без ехидства сказал Певцов.
Бог сказал:
— То-то…
Некоторое время они молчали, глядя в разные стороны сквозь туман: бог смотрел на дорогу, а Певцов обозревал поле.
— Ох-ох-ох! — наконец произнес бог. — И везде-то у вас наблюдается непорядок…
— Это точно, — согласился Певцов. — И в лучшем случае все выходит наоборот. Вот возьмем меня… Я человек тихий, безвредный, можно сказать, культурный, а гляди, что выходит: срок за крынку колхозного молока я отсидел, жена от меня ушла, в тридцать девятом году под мотор я попал, и опять же на сегодняшний день у меня всего и заслуг, что контузия и два ранения, включая ранение головы. Я, конечно, дико извиняюсь, но есть такая думка, что один ты хорошо устроился: народ тут, понимаешь, кровью умывается, а ты пригрелся на небесах…
— Никак нет, — смиренно возразил бог. — Во всякую тяжелую годину я, так сказать, инкогнито обретаюсь среди людей. Мне отсиживаться на небесах совесть не позволяет. Если хочешь знать, и в империалистическую войну было пришествие, и в гражданскую, и, как видишь, в эту войну я с вами. Я еще целых два года побуду с вами.
— Погоди!.. — с испугом сказал Певцов. — Это значит, нам еще кровяниться и провиниться?
— Ну, — отозвался бог.
— В таком случае, давай выпьем по русскому обычаю, то есть с горя!
С этими словами Певцов вытащил из сидора помятую зеленую фляжку и потряс ее возле уха: во фляжке жалко забулькал спирт.
— На новое обмундирование в госпитале обменял, — сообщил Певцов, отвинчивая заглушку. — Справное было обмундирование, прямо сказать, конфетка. Ну, со свиданьицем…
Певцов сделал глоток, пошлепал по-рыбьи ртом и передал фляжку богу. Бог выпил и не поморщился — но заплакал.
— Эй, ваше преподобие, — окликнул его Певцов. — Ты чего это разнюнился, как невеста перед венцом?
Бог махнул рукой, всхлипнул и отвернулся.
— Ты вот удивляешься, — после трогательной паузы сказал он, — а я уже две тысячи лет как плачу без перестачи.
— Чего же ты плачешь, скажи на милость?! Ведь, в общем, жизнь очень даже ничего, если бы не война…
— Умные вы больно все, оттого и плачу. То есть такие вы получились у меня круглые дураки, что с вами нужно иметь железные нервы и каменное сердце! Вот уж действительно ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца…
— Нет, ваше преподобие, ты от нас не отрекайся! — с сердцем сказал Певцов. — Хоть через эти… причинно-следственные отношения, хоть через что, а ты заводчик этому непорядку! Как говорит наш отделенный: дело в том, что от осинки не родятся апельсинки. Заварил кашу — теперь расхлебывай!..
— Знаешь, что?! — зло спросил бог.
— Что?
— А вот что: идите вы все куда подальше!
Певцов внимательно посмотрел в глаза богу, потом поднялся со своего колеса, отряхнул шинель, поправил плечами сидор и сказал:
— Есть!
— Иди, иди, — подтвердил бог.
— Уже иду.
— Вот и иди.
Певцов развернулся и медленно зашагал вдоль правой обочины, а бог подождал, пока солдата поглотит туман, и тронулся через поле; ветерок слегка развевал его балахон, и поэтому он был похож на большую птицу, тяжело разгонявшуюся перед взлетом.
В тот же день Певцов нагнал свою часть и за ужином рассказал товарищам о давешней встрече с богом. Разумеется, никто ему не поверил, а отделенный даже предположил:
— Нет, Певцов, это ты просто не долечился.
— Может, и не долечился, — мирно сказал Певцов.
Впоследствии он так и посчитал, что его встреча с богом объясняется именно тем, что он тогда просто не долечился, хотя его дальнейшая жизнь то и дело ставила эту гипотезу под сомнение, ибо все у него выходило по-божески, то есть наоборот: в сорок четвертом году он из-за одной польки преступно отстал от части и поневоле устанавливал новые порядки в городе Лодзь, за что получил грамоту от командования; позже он попал в плен, потому что не побежал вместе со всеми, а отстреливался до последнего патрона, и уже после освобождения ему по госпроверке определили восемь лет лагерей; наконец, в шестидесятых годах его назначили директором совхоза в северном Казахстане, но он на все совхозные деньги понастроил домики для рабочих, и его чуть было снова не посадили.
И умер он тоже не по-людски: в семьдесят четвертом году он выиграл в лотерею магнитофон, выпил на радостях четыре бутылки вина — и умер.
Павел Зюзин — с виду обыкновенный сорокалетний мужик, однако с точки зрения социальной психологии это такая исключительная фигура, что на всякий случай его следует описать. Он невысок ростом, коротконог, головаст, лицо у него нездорового цвета, растительность на нем скудная, уши непропорционально значительные, как у слона, глаза — маленькие, серые с искрой, расставленные до неприятного широко, — глядят они так лукаво-печально, что в худшем случае испугаешься, а в лучшем — насторожишься. Зимой и летом он носит одно и то же: допотопную вельветовую куртку, которые в свое время назывались «бобочками», дешевые штаны из «чертовой кожи», на голове — вязаную кепку, на ногах — гигантские кирзовые сапоги. Если хорошенько к нему приглядеться, то приходит на мысль, что в прошлом столетии он был бы среди тех, кто нищенствует, пророчествует и идет на костер из-за всякого пустяка.
Вообще этот человеческий тип сквозит нездоровьем, но Павел Зюзин за всю свою жизнь даже ни разу не простудился. Одно только в этом смысле в нем подозрительно — то, что он совершенно не способен к какому бы то ни было созидательному труду. Ну, не может человек работать, все у него из рук валится, и хоть ты, как говорится, кол на голове теши! В разное время совхозное начальство пробовало его в должности плотника, полевода, конюха, электрика, истопника общественной бани, шорника-надомника и даже собирателя лекарственных трав, но ни на одной из этих должностей он больше недели не продержался. Важно заметить, что Павел и сам был не рад тому, что ему не дается общественно полезная деятельность, и, дезертировав с очередного производственного участка, он всякий раз уезжал к тетке в Новый Иерусалим. В конце концов Павла определи ли на срамную по его годам должность ночного сторожа при конторе. С этим назначением он смирился.
Зато у Павла Зюзина есть «одна, но пламенная страсть» — чтение. Читать он выучился противоестественно рано, года в четыре, и с той поры уже ничем, кроме чтения, серьезно не занимался. Читает он, главным образом, художественную литературу, но иногда навалится и на исторические исследования, трактаты, толковые словари. Гнушается он только критическими статьями, и поэтому до такой степени невежествен в этой области, что считает Белинского малозначительным драматургом. Из-за страсти к чтению он много претерпел в жизни: со школой ему пришлось расстаться в четвертом классе, ровесники над ним всегда надсмехались, и ни одна девушка в округе не принимала его всерьез, так как левой рукой он мог, конечно, делать все то, что полагается делать нормальным парням, но при этом в правой руке будет обязательно держать книгу. Вообще книга — такая же принадлежность его фигуры, как кнут у пастуха, или дизельный дух у механизатора, или очки у бухгалтера Ковалева.
Поскольку здешний народ до такой степени занят в сельскохозяйственном производстве, что ему, как говорится, головы поднять некогда, и Павел Зюзин на всю деревню единственный читающий человек, как-то сама собой сложилась следующая традиция: время от времени Павел рассказывает односельчанам о книгах, которые он читал. Называется это «концертами» и происходит, в зависимости от разных причин, либо на бревнах, заготовленных для ремонта клуба поблизости от того места, где висит било, либо в самом клубе, либо на деревенском «пятачке», оборудованном возле столетнего дуба на предмет танцев и посиделок. Заслуживает замечания, что благодаря этим «концертам» деревня совершенно в курсе русской классической, зарубежной классической и текущей литературы. Тут знают таких авторов, о существовании которых рядовые читатели не подозревают даже в крупных культурных центрах. Из-за того, что Павел Зюзин читает за всю деревню, к его нетрудоспособности, в общем, относятся снисходительно.
Опишу один из таких «концертов».
Ближе к вечеру — если только пора не страдная, по телевизору не показывают ничего путного и стоит ведренная погода — человек двадцать-тридцать деревенских собираются, скажем, на бревнах, заготовленных для ремонта клуба возле того места, где висит било, и посылают за Павлом бухгалтера Ковалева. Павел является серьезный, с томом за пазухой, руки в брюки.
Кто-нибудь говорит:
— Ну и что у нас там новенького за отчетный период?
— Например, роман «Аэропорт», — отвечает Павел. — Автор Артур Хейли, американский писатель.
— Ничего?
— Ничего. Только нереально. Дикие у них какие-то люди. Я таких на практике не встречал.
— Слушай, Павел, — спросит его кто-то еще, — а чего тебе стоит прочитать что-нибудь по агротехнике или ветеринарии?
— Чего не могу, того не могу.
Действительно, Павел на дух не переносит так называемую специальную литературу, и сколько, например, механизаторы ни упрашивали его прочитать книгу о реставрации подшипников и справочник по ремонту трактора «Беларусь», он их читать упорно не соглашался.
— Так, а на какую тему у нас сегодня концерт? — спросит бухгалтер Ковалев, который во всем любит определенность.
— Сегодня концерт на тему: «Старосветские помещики». Автор — Николай Васильевич Гоголь.
— Давно пора, — послышится чей-то голос. — Ты ведь, Паша, этих помещиков год читаешь.
— Так ведь я как читаю: чутко, вдумчиво, проникновенно. Бывают случаи, когда шестнадцать раз одно предложение прочитаешь, чтобы всецело освоить его художественное значение. Вот, скажем, предложение: «Ты горд, говорю я тебе, и еще раз повторяю тебе: ты горд». Это предложение, фигурально выражаясь, по калорийности равняется Полному собранию сочинений какого-нибудь Анатолия Иванова.
Такая несусветная критика в адрес всесоюзного авторитета вызывает у деревенских неодобрительный ропот, поскольку они всегда придерживались той позиции, что если человек способен составить десять слов в одно внятное предложение, то его не годится критиковать.
— Итак, повесть Николая Васильевича Гоголя «Старосветские помещики», — продолжает Павел. — Но сначала, как всегда, напомню краткую биографию автора. Родился Николай Васильевич в начале прошлого века в деревне на Украине. Окончил Нежинский лицей — это такая школа, вроде нашего техникума. Потом переехал на жительство в Петербург, где начал свою литературную деятельность. Был холостым, бездомным, всегда без копейки денег — но это уже традиция. Умер в Москве сорока трех лет отроду по неизвестной причине.
Последние слова Павел сопровождает многозначительным разведением рук, давая понять, что великие писатели — такой мудреный народ, что им ничего не стоит умереть по неизвестной причине.
— «Старосветские помещики» были написаны… — на этих словах Павел достает из-за пазухи том и начинает его листать, — были написаны приблизительно в 1834 году, так как Гоголь начал над ними работать в конце тридцать второго года, а в тридцать пятом они уже вышли в свет. В чем там дело… Живут себе помещики, старички, он и она, бездетные. Ее зовут Пульхерия Ивановна, его — Афанасий Иванович. Живут они душа в душу, семья у них, можно сказать, образцовая, но образ жизни, конечно, глубоко старорежимный, предосудительный: спят и едят — более ничего.
— Это прямо как наш районный уполномоченный, — замечает кто-то, и все смеются; если районный уполномоченный присутствует на «концерте», он недовольно кашляет в лодочку из ладони.
— И вот поди ж ты! — говорит Павел, выкатывая глаза. — Оказывается, что при всем этом они ужасно симпатичные старички! Он такой дородный, юморист, — Паша лицом и фигурой изобразил дородного юмориста, — а она: маленькая, пугливая, добродушная старушонка, — Паша и старушонку изобразил. — Он все время ее стращает: «А что, — говорит, — если наш дом загорится? Куда мы с вами, Пульхерия Ивановна, денемся?» Она ему: «Все-то у вас, Афанасий Иванович, глупости на уме…»
Далее Павел во всех подробностях передает содержание «Старосветских помещиков» и при этом так живо изображает то старосветских помещиков, то серенькую кошечку, то приказчика-проходимца, что односельчане следят за ним, раскрыв рты. В заключение он приступает к анализу идейной стороны дела:
— Впрочем, это все, как говорится, сюжет, который у плохих писателей всегда имеет самостоятельное значение. Но большие писатели относятся к сюжету только как к орудию производства, а вообще они всегда норовят посредством его что-то сказать. Что же говорит нам Николай Васильевич Гоголь? В данном конкретном случае он нам говорит, что вот вроде бы люди только и делают, что спят и едят, а следишь за их жизнью, и от жалости наворачивается предательская слеза. Потому что люди-то хорошие, добродушные, а и жили как дураки, и умерли как дураки из-за того, что верили в предрассудки. Не то время, не то окружение — и пожалуйста: из жизни получается анекдот! Причем я- считаю, что эта тема злободневна и в наши дни в том смысле, что если бы я, например, родился в Костроме, а не в нашей злосчастной Степановке, то в области чтения я наверняка вышел бы в большие специалисты.
— Гоголь вон тоже в деревне родился, — с ядовитым выражением скажет районный уполномоченный, если он присутствует на «концерте», — и тем не менее достиг выдающихся художественных результатов. Так что — спокойно, товарищ Зюзин!
— Да, но ведь у него были культурные родители! — горячо возражает Павел. — Они понимали, что к чему. А моя мама Нюра, которая сроду не знала, с какой стороны книга открывается, в одиннадцать лет приставила меня к вилам! В этом смысле меня только одно окрыляет: какое художественное произведение ни возьми, везде у людей невзгоды, везде что-нибудь, да не так! Вообще страшная штука — литература. Вот вы, товарищи, пашете себе, поднимаете надои и в ус не дуете в остальном — и, наверное, правильно делаете, — но только литература нам тем не менее показывает: почему-то жизнь все еще не так прекрасна, как того заслуживает человек. И даже более того — жизнь, это сплошная недоработка. Не знаю, как вы, а у меня сердце кровью обливается, как подумаю, что жизнь — это сплошная недоработка. Ведь полторы тысячи лет существует наша преподобная нация, а все-то у нас так или иначе наперекосяк. Ох, тяжело мне, товарищи, исключительно тяжело!
— А вот это уже злобное очернительство! — восклицает бухгалтер Ковалев. — Ты давай, Павел, сворачивай свою лавочку, а то я на тебя в район настучу.
— Ну, настучи, — смиренно говорит Павел, и все расходятся по домам, несколько пришибленные темными Пашиными словами.
В тот час, когда в больших и маленьких городках Европейской России рабочий люд начинает косо поглядывать на минутную стрелку и потихоньку складывать инструмент, когда в Москве, в Скатертном переулке, один притворщик, выдающий себя за тенора, встает с постели и принимается репетировать перед зеркалом хищное раздувание ноздрей и варианты меланхолического выражения, когда на улицах зажигаются фонари, когда берет силу противное настроение, от которого ни о чем не хочется думать, а хочется потягиваться и зевать — в косенькой избушке, именуемой будкой 9-го километра Красногорской дистанции движения, гасят свет и отправляются на боковую. Только что по дистанции проследовал скорый поезд, и теперь до четырех тридцати утра по местному времени не предвидится никакого служебного беспокойства. В четыре тридцать, когда на дворе стоит прозрачная мгла и до настоящего утра еще, что называется, жить и жить, по дистанции следует почтовый поезд номер 17, и в избушке начинают греметь ведром, в котором на ночь замерзает вода, фыркают, кашляют и противно шаркают валяными сапогами.
Будка 9-го километра, огороженная низким забором, вечно починяемым или перестраиваемым заново, стоит на полпути между станциями Дея и Полуночный Актай, в том месте, где плотно пересекается дорога на один маленький городок. Место это не людное и вообще какое-то нежилое. Летом всей жизни, кажется, только одна безголосая птичка, которая бьется высоко в небе, а чего она бьется — бог ее знает. Кроме нее, в окрестностях время от времени объявляется пес с кошачьим именем Мурзик, у которого здесь когда-то водился приятель — кобель Дозор. С этим кобелем вышла история, но о ней в своем месте и в свое время.
Зимой тут чрезвычайно тихо и даже как-то мертво. Мечется между рельсами вдоль обугленных шпал поземка, похожая на просыпанную манную крупу, — больше вроде бы ничего. Хруст шагов здесь слышен за несколько километров.
В будке живут двое путейцев, двое братьев — Василий и Серафим. Младшему, Василию, около сорока, старшему, Серафиму, уже за сорок. Братья до странного не похожи, и только когда им случается улыбаться, лица у обоих одинаково мнутся в гармошку и так изменяются, что братьев бывает невозможно узнать. Лица, однако, приятные, с рассеянно-вопросительными выражениями.
Живут они так… В четыре тридцать утра по местному времени Серафим поднимается и, напившись воды, идет встречать проклятый почтовый поезд, который вот уже девятнадцатый год как не дает ему выспаться. Затем он возвращается досыпать, но не спит, а нудно ворочается с боку на бок, и к утру ему делается так противно себя, что он начинает постанывать и плеваться. Когда же Серафим особенно бывает не в духе, он принимается как-нибудь досаждать младшему брату, который спит в это время, как говорится, без задних ног. Чаще всего он переливает у него над ухом из кружки в кружку вчерашний чай, и с Василием в постели приключается совестная оплошность.
Василий — человек злопамятный и коварный, и не было случая, чтобы он брату как-нибудь ответно не досадил. Скажем, перед обедом, когда желудки у обоих явственно разговаривают, Василий возьмет и разобьет в чашку пламенных щей специально припасенное сырое яйцо.
Серафим терпеть не может яиц. На следующий год после войны, когда братья жили еще в селе под Тамбовом, Серафим повадился с голоду разорять птичьи гнезда. Яйца, которые он добывал, были маленькие и невкусные, но, собственно, он ненавидел их не поэтому, а потому, что однажды на зубах у Серафима хрустнул невылупившийся птенец. Серафима стошнило, и с тех пор он возненавидел яйца такой странной ненавистью, какой можно ненавидеть только очень противного человека.
Два-три раза в неделю Василий берет рюкзак и идет за водкой и провизией в Дею. Он долго собирается: делает ревизию рюкзаку, пересчитывает деньги, зашивает прорехи на малице и перед отправкой минут пятнадцать рассматривает себя в зеркале. Возвращается он поздно вечером или на другой день утром. Серафим встречает его у калитки и говорит:
— Ну, теперь мы жильцы.
В те дни, когда Василий не ходит в Дею, братья после обеда ложатся соснуть. В это время Серафим видит сны: снится ему или бесконечный состав, который до смерти пугает его бесконечностью, или собрание путевых обходчиков, где ему делают нагоняй, или какие-то сараи, сараи, сараи… Редко-редко ему снится обходчица Ковалева.
Василий видит одних собак. Во сне он вздыхает и изредка зовет покойного Серафимова кобеля. С этим кобелем вышла вот какая история…
Однажды осенью, когда в окрестностях будки 9-го километра стояла такая удивительная тишина, что гравий, сам собой осыпавшийся по откосам, производил что-то похожее на шептание, Серафим натолкнулся на досадный запас яиц, сделанный Василием в стогу сена, которое они накосили так, для препровождения времени; Серафим, конечно, яйца передавил. Василий, узнав об этом, первым делом напился до такой степени, что, выйдя по малой нужде во двор, стал искать на небе Большую Медведицу и не нашел. Потом он долго ходил вокруг дома, размышляя, как бы покрепче досадить брату, и, увидев Серафимова кобеля, который мирно подремывал на крыльце, взял монтировку, оглушил ею пса, разделал его и тут же сварил, приправив свое дикое варево немыслимым количеством лаврового листа и красного перца. На утро он соврал брату, будто бы купил в Дее четыре кило оленины, и Дозор был съеден.
К вечеру Серафим хватился Дозора. Он звал его до тех пор, пока не охрип, потом было пустился на розыски, но, залезши за ошейником под крыльцо, нашел там дозорову голову и его рваную шкуру. Серафим обомлел, сел на ступеньку и вперился глазами в пространство, а Василий, увидев, что проделка его раскрылась, пустился бежать вдоль железнодорожного полотна. Серафим встрепенулся и погнался за ним. Оба бежали молча.
Так пробежали они километра три, а на четвертом Василия стала душить одышка, и он свернул в сторону леса, где было нетрудно запутать след. Однако скоро он обессилел, остановился, обхватил руками березу и, за-жмуря глаза, стал ожидать расплаты. Вот и она: Серафим подскочил, примерился, размахнулся, но тут Василий инстинктивно повел головой, и удар пришелся по березовому стволу: в лесу далеко разнесся глухой деревянный звук, и с березы, тихо кружась, стали осыпаться прошлогодние желтые листья.
Потом они еще долго стояли, сцепившись, и горячо дышали друг другу в лицо.
История с собакой позабылась нескоро. Василий недели две заискивал перед братом, а раз даже принес из Деи целый рюкзак антоновки, кашлянул и сказал:
— На вот. Антоновка — первый сорт. Прямо глаза сводит…
Серафим был до яблок большой охотник.
Выспавшись после обеда, братья делают различные хозяйственные дела, как-то: починяют забор или по-своему озорничают — Василий выкладывает из кирпичей одно слово, довольно обидное для пассажиров, а Серафим набирает первые попавшиеся номера и говорит:
— Попрошу к аппарату обходчицу Ковалеву.
Вечером Серафим встречает два товарных состава, а ближе к ночи скорый поезд Москва — Пекин. В это время братья уже сильно навеселе. Василий, напустив голубых клубов пара, идет за Серафимом встречать скорый поезд, они становятся рука об руку и замирают. Василий покачивается, уставившись в землю, а Серафим далеко оттопыривает фонарь и смотрит в мелькающие окошки. В окошках он видит веселые лица, чудные одежды, и ему даже начинает казаться, что до него долетают обрывки многозначительных фраз.
Уже потухнут в ночи красные огоньки хвостового вагона, уже растает в морозном воздухе стук колес, а они все стоят и смотрят в ту сторону, куда скорый поезд умчал счастливчиков пассажиров, туда, где далеко-далеко на улицах, наверное, устроено много веселых огней, где играет музыка и прогуливаются красивые люди.
И вот останется только ночь, которая; уже давненько шествует с востока на запад, из конца в конец этого громадного государства, сея успокоение и легкие сны. Будет срок, и над нами она расправит свои смирительные крыла, а пока у нас действительно и музыка, и огни, и толпы красивых людей, размышляющих о том, как бы ухлопать вечер.
— Пойдем, что ли, спать, — наконец говорит Серафим, и Василий поднимает на него бессмысленные глаза.
— Я говорю, спать пошли, черт чудной!
— Сам черт чудной, — говорит Василий.