Это удивительно, но если наш современник нынче на что и жалуется, так, главным образом, на однообразие бытия. Это потому удивительно, что на самом деле теперешняя жизнь поразительно интересна, и в другой раз какое-нибудь ерундовое, мизерное событие вдруг откроет такие веселые горизонты, что даже сделается тревожно, не по себе.
Скажем, в одной чудной организации, которая занималась то ли пропагандой передового опыта, то ли нормированием труда, то ли чем-то еще в этом роде и поэтому называлась из ряду вон длинно и невразумительно, как-то прорвало водопровод. Чудная организация располагалась в бывшем Китай-городе, в одном из переулков, в полуподвале старинного дома, и, стало быть, нет ничего мудреного в том, что тут ни с того ни с сего прорвало водопровод.
Накануне часть сотрудников переехала в новое помещение, отвоеванное где-то в районе площади Ногина, и к тому моменту, когда прорвало водопровод, в полуподвале оставались только инструктор Малолеткова, заведующая хозяйственной частью Зинаида Косых и весь сектор систематизации в следующем составе: завсектором Журавлев, инженер Страхов, чертежник Лыков, нормировщик Клюшкин, инспектор Спиридонов, технолог Зюзин. Завсектором Журавлев, сидевший справа у двери, сразу за шкафом с деловой перепиской, был крупный, лысый, массивноносый мужчина лет пятидесяти или около того, страдающий хроническим насморком и поэтому всегда имеющий при себе огромный носовой платок, скорее похожий на полотенце. Инженер Страхов был, напротив, маленький, сухонький человек, несколько ребячливый с виду, носивший большие роговые очки, которые он постоянно трогал. Чертежник Лыков представлял собой нескладного тридцатилетнего парня с неизменным злорадно-веселым выражением на лице, казавшимся отчасти придурковатым. О нормировщике Клюшкине трудно сказать более того, что это сердитый пожилой дядька, без малого старикан. Инспектор Спиридонов был тонкий, юркий мужчина с высокой шевелюрой и подбритыми, какими-то подленькими усами, носивший прозвище Вечерний Студент, или просто Студент, так как он восьмой год учился на вечернем отделении в Губкинском институте, который в обиходе называется «керосинкой». Технолог Зюзин, между прочим, замечательный тем, что он немного говорил по-японски, относился к той человеческой категории, какую составляет люд, так сказать, среднеарифметический, то есть в крайней степени неприметный. Наконец, Косых с Малолетковой обе были плотные, ладно скроенные бабенки с какими-то собачьими, замученными глазами.
Народ все это был, как говорится, простецкий и частью случайный, то есть кто с посторонним специальным образованием, кто совсем без него, и числился среди инспекторов, технологов, инженеров и так далее, собственно, потому, что ведь нужно же как-то обозначить причастность человека к общественному труду. Между собой в секторе особенно не дружили.
Ровно в девять часов утра, когда все уже были в сборе, зашли показаться Косых с Малолетковой, и чертежник Лыков принялся по обыкновению оттачивать карандаши, в потолке вдруг что-то подозрительно зашелестело, забулькало, заурчало, и примерно через минуту на бумаги инспектора Спиридонова плюхнулась первая увесистая капля, которая произвела поцелуйный звук. Вслед за сигнальной каплей дробно заморосило, а в четверть десятого пошел натуральный дождь. Впрочем, лило не со всей площади потолка; в ширину потоп обрушился ровнехонько на проход между столами, а в длину захватил промежуток прохода от тумбочки, где хранилась справочная литература, до двери, обитой коричневым дерматином; по периметру же свод только подернулся изморосью, как вспотел.
Когда еще только дробно заморосило и ни с того ни с сего повалил духовитый пар, все в крайнем беспокойстве повскакали со своих мест, так как работники сектора были люди нездоровые, преимущественно гипертоники, а Косых с Малолетковой даже проворно вскарабкались на клюшкинский стол, свалив с него несколько папок, пластиковый стаканчик для карандашей, коробку из-под скрепок и дырокол.
— А-атлична! — воскликнул Лыков. — Вот это, я понимаю, охрана умственного труда!
— Ну при чем здесь охрана умственного труда?! — сказал завсектором Журавлев. — Любишь ты, Лыков, огульно критиковать! Вот, положим, вскочит у тебя прыщ на носу: кто в этом виноват, — обмен веществ или советское здравоохранение?
— Советское здравоохранение, — сердито пробурчал Лыков.
Журавлев вытащил из кармана пиджака свое полотенце, высморкался, протер другим концом лысину и сказал:
— Так и тут: дело отнюдь не в слабой охране труда, а в изношенности водопроводных коммуникаций. Этому водопроводу, наверное, двести лет, и если бы он не тек, то было бы даже странно.
— В Риме есть водопровод, которому две тысячи лет, — сказал Спиридонов, — и ничего, работает, как часы.
— А у меня дома водопроводу без году педеля, потому что мы только что заселились, — вступила Зинаида Косых. — И что же вы думаете: течет!
— Они, наверное, трубы делают из картона, — на язвительной ноте заметил Зюзин.
— Присматриваюсь я к жизни и замечаю, — сказал инженер Страхов, поправляя свои очки: — Все как-то хиреет — от водопроводных труб до интеллигенции.
— Что правда, то правда, — поддержала его Малолеткова и настороженно скосилась на потолок. — Вот возьмем мою кошку: положенный срок ходила она, я извиняюсь, беременная, потом исчезла рожать, а денька через три как ни в чем не бывало возвращается без котят… Бросила, гадюка такая, своих котят!
— Про котят это, конечно, очень интересно, — сказал нормировщик Клюшкин, — но, с другой стороны, нужно как-то выходить из создавшегося; положения, а то потонем здесь к чертовой матери, вот и все!
Действительно, с потолка продолжало лить, стоял душный пар, почему-то припахивавший валенками, на полу уже образовалась сплошная лужа, и в конце концов все вынуждены были по примеру Косых с Малолетковой устроиться на столах. Картина вышла забавная и немного сказочная, неземная: огромный Журавлев, даже устроившись на столе, умудрился придать своей позе нечто руководящее, деловое; Вечерний Студент, то есть инспектор Спиридонов, скособочившись, принялся за бумаги; технолог Зюзин забрался на стол с ногами, притулился к стене и вперился в потолок; чертежник Лыков сидел, что называется, по-турецки; на столе, стоявшем в левом дальнем углу, собрался целый экипаж, так как на нем разместились нормировщик Клюшкин, Малолеткова и Косых; инженер Страхов по-ребячьи болтал ногами. Сквозь теплую, пахучую дымку эта картина виделась одновременно и ожившим анекдотом и каким-то бесовским фризом на современную тему, а тут еще Малолеткова зачем-то включила свет, и в картине немедленно появилось нечто от неприятного сновидения.
— А чего тут особенно думать, — не отрываясь от бумаг, сказал Спиридонов, — нужно просто послать кого-нибудь за сантехником, и он перекроет воду.
— Так ведь пока до двери доберешься, нитки сухой не останется! — сказал Зюзин, вытараща глаза.
— Тем более что ноль градусов на дворе, — заметила Малолеткова. — Пока туда-сюда, в сосульку превратишься, не то что схватишь, я извиняюсь, воспаление придатков или другую какую-нибудь болезнь.
— У нас вода не по Бойлю-Мариотту застывает, а при минус четырех, — объявил инженер Страхов и тронул свои очки.
— А-атлична! — воскликнул Лыков. — И тут у нас непорядок!
После этих слов наступило довольно продолжительное молчание, озвученное мерным шумом воды, которая настойчиво сеяла с потолка. Наконец Журавлев сказал:
— В конце концов производственная дисциплина есть производственная дисциплина. Вот я сейчас просто-напросто распоряжусь, кому идти за сантехником, и пусть кто-нибудь попробует заикнуться! Ваш выход, товарищ Зюзин!
— Интересно, а почему я?
— Попрошу без дискуссий. Ваш выход, товарищ Зюзин!
— Ну, Александр Иванович, это уже называется — волюнтаризм. Все-таки мы не в казарме, верно?
— Послушайте, товарищи, у меня имеется предложение, — сказала Зинаида Косых. — Давайте как-нибудь разыграем, кому идти.
— Например, можно кинуть на пальцах и посчитаться, — предложил нормировщик Клюшкин.
— От этого тезиса попахивает подворотней, — отозвался Журавлев и высморкался в свое полотенце.
— Хорошо, — сказал Спиридонов, откладывая бумаги, — давайте придумаем какое-то интеллектуальное соревнование. Предположим, кто меньше всех назовет городов на А, тот и отправится за сантехником.
— Больно ты умен! — сказал Лыков. — Мы тут не помним, как в школе дверь открывается, а ты нам предлагаешь это… интеллектуальное соревнование. Конечно, ты нас забьешь!
— Ну, это не обязательно, — сказал Зюзин. — Другой закончит один техникум и два института, а все равно дурак дураком.
— Гм! — произнес Спиридонов и отвернулся к окну, за которым то и дело мелькали ноги прохожих.
— Вот был у меня в жизни один интересный случай, — продолжал Зюзин, поудобнее притуливаясь у стены. — Этот случай как раз и говорит нам о том, что лучше одна башка на плечах, чем четыре образования за плечами.
Но сначала нужно отметить, что я долго искал свое место в жизни. Был я плотником, официантом, матросом, проводником на маршруте Москва — Владивосток, дворником, шофером, а в семьдесят девятом году даже работал в научной экспедиции на Памире. Эта экспедиция искала снежного человека.
И вот как-то в Гарме, в чайхане, я познакомился с мужиком, который мне раз и навсегда доказал, что лучше одна башка на плечах, чем четыре образования за плечами.
Этот мужик был шофер, на этом мы и сошлись. Он все возил — от овец до боеприпасов и, между прочим, два раза в месяц, или, может быть, чаще, возил дизельное топливо на высокогорную сейсмостаицию, которая была где-то у черта на куличках, — где именно, я не знаю.
Так вот, сидим мы с ним в чайной и беседуем на отвлеченные темы: он мне про землетрясения, я ему — про снежного человека. Но потом ему чего-то надоело талдычить про землетрясения, он так довольно зло на меня посмотрел и вдруг говорит:
«Дармоеды вы. То есть и ты, и все твои ученые — дармоеды».
«Это почему же?» — спрашиваю его.
«Потому что все равно вы не найдете снежного человека, жила у вас не та».
«А ты, — говорю, — почем знаешь?»
Он говорит:
«Знаю!»
Этот мужик с такой, я бы сказал, железной уверенностью произнес свое «знаю», что у меня под ложечкой засосало. Думаю: точно ему что-то известно про снежного человека! Кумекаю: как бы мне его расколоть?! Ведь какой это был бы весомый вклад в биологическую науку, если бы мы через этого шофера вышли на снежного человека! Естественно, я поставил вопрос ребром:
«Хоть ты что, — говорю, — а секрет открой!»
К моему удивлению, он только с полчаса покобенился для приличия и после этого говорит:
«Ну, так и быть, — говорит, — для милого дружка и сережка из ушка. Только ты мне взамен организуешь в своей экспедиции противотуманные фары и новый карданный вал».
Денька через три я ему свободно организовал противотуманные фары и новый карданный вал. Засели мы с ним в чайхане, взяли ящик пива, маленькую тележку соленых сушек, и я, как говорится, беру быка за рога. Спрашиваю его:
«Что ты конкретно можешь сказать про снежного человека?»
Он в ответ:
«Конкретно могу сказать, что я с ним время от времени выпиваю…»
Нет, вы погодите ржать, это сейчас вам смешно, а мне тогда было категорически не до смеха. Шутка сказать: передо мной сидел человек, который время от времени выпивает с загадкой века!
Ну, слово за слово — вытянул я из него такую историю… В один прекрасный день, когда этот шофер вез дизельное топливо на высокогорную сейсмостанцию, он остановился на перевале, чтобы закрыть капот. (Они там в гору постоянно ездят с открытым капотом, а то двигатель перегревается.) Так вот, остановился он на перевале, закрыл капот, присел на обочину покурить и вдруг замечает в стороне от дороги огромные человеческие следы. Если бы это были следы ботинок, то ясно, что тут прошел какой-нибудь спец по землетрясениям, который носит шестидесятый размер, но в том-то все и дело, что это были следы от босой ноги. Походил шофер вокруг, походил, но в этот раз снежного человека не обнаружил.
В другой раз неподалеку от того самого места он опять встретил знакомый след и сделал вывод, что снежный человек появлялся здесь более-менее регулярно. Тогда этот шофер решил его приманить и тут проявил такую замечательную смекалку, которую не дает никакое образование: он решил приманить его на спиртное, рассудив, что хоть он и снежный, а все-таки человек. Водку и «чернила» он сразу отверг, потому что их запах мог навсегда отпугнуть снежного человека, а сделал ставку на «Донское игристое», которого тогда было в Гарме хоть залейся. Метрах в пятистах от горной дороги, за косогорчиком, он оставил на видном месте две бутылки «Донского игристого» и уехал.
На другой день приезжает — угощение не тронуто. На третий день приезжает — угощение не тронуто. На пятый день приезжает — угощение не тронуто. На десятый день приезжает — в бутылках пусто. В общем, он много раз повторял эту операцию и в конце концов добился того, что загадка века стала поджидать его у дороги: сидит себе на камушке, в руках тара.
С тех пор этот шофер с ним время от времени выпивал. Пили они исключительно «Донское игристое», хотя шофер один раз попробовал спровоцировать его на «Московскую» и «чернила», — снежный человек понюхал это дело и скорчился лицом, дескать, как это только вы, ребята, пьете такую гадость…
— А рассказывал этот шофер, какой он был из себя? — поинтересовалась Зинаида Косых.
— Обязательно, — сказал Зюзин. — Такой же, говорит, человек, только покрытый шерстью и по-нашему ни бум-бум. Пить он еще здоров: этот шофер уже в полном раскладе, а ему хоть бы что.
В тот же день, когда я выведал у шофера про снежного человека, являюсь я к начальнику нашей экспедиции и говорю:
«Так и так, — говорю, — я вышел на мужика, который лично знает снежного человека».
Уж очень мне захотелось вставить перо нашим профессорам.
Начальник, хоть и не то, чтобы мне поверил,, но все же попросил его с этим шофером познакомить. Я их, конечно, свел. Наш начальник собственными ушами выслушал шоферскую историю и сказал:
«Раз такое дело, то вы, товарищ, во имя науки обязаны нам помочь».
«Это как?» — спрашивает его шофер.
«А так: подсыпьте снежному человеку в «Донское игристое» снотворного порошка — мы его и возьмем».
Шофер ухмыльнулся и говорит:
«За кого держишь, гражданин начальник?!»
— Так! — сказал завсектором Журавлев. — Вместо того, чтобы опрометью бежать за сантехником, Зюзин нам рассказывает анекдоты!
— Действительно, товарищи, — отозвалась Малолеткова, — надо что-нибудь предпринять. Ведь еще полчаса, и можно будет купаться.
Инспектор Спиридонов, который всегда болезненно откликался на шутки, касающиеся высшего образования, видимо, решил показать, что, несмотря на занятия в «керосинке», он тоже не лыком шит, и вдруг начал молча расшнуровывать свои туфли. После того, как туфли и носки были сняты, Спиридонов до колен закатал штаны, накинул на голову пиджак и под водопроводным дождем зашлепал по воде к двери.
— Наконец-то нашелся один настоящий мужчина! — сказал Зинаида Косых, на что Спиридонов ответил всем своим видом: «Это еще сравнительно чепуха».
Дойдя до двери, Спиридонов пнул ее раз, другой, по она что-то не поддавалась. Дверь то ли забухла, то ли на нее приосела подмокнувшая стена, то ли сломался замок, а может быть, она по каким-то таинственным причинам бросила открываться, как это иногда бывает с московскими окнами и дверьми. Спиридонов толкнул дверь еще раза два и печальным шагом вернулся на свое место.
— Шутки шутками, товарищи, — сказал Страхов, — а положение становится угрожающим.
— А-атлична! — воскликнул Лыков. — В восьмидесятых годах двадцатого столетия посреди Москвы тонет целый сектор инженерно-технических работников, и будто бы так и надо!
— Что бы ни случилось, друзья, — сказала Малолеткова, — будем сохранять мужество. Тем более я не верю, что мы можем вот так запросто потонуть.
Спиридонов, сидевший на своем столе в закатанных штанах, босой и без пиджака, подумал, что это Малолеткова ставит его в пример, и напустил на лицо равнодушное выражение.
Журавлев высморкался.
— Я не перестаю удивляться на наш народ, — заявил Страхов, поправляя свои очки. — Воды почти уже по колено, а он отказывается тонуть… Потонем, товарищи! Еще как потонем!
— Главное, спокойствие, — сказал нормировщик Клюшкин. — Спокойствие, презрение к опасности, и победа будет за нами. Например, к тебе подступают с ножом к горлу, а ты: «Пошел вон, дурак!» Вот был со мной, дай бог памяти, в 1961 году один интересный случай. Точно, это было в 1961 году, потому что, как сейчас помню, только-только пошли новые деньги. Я как раз в ту пору начинал свою трудовую биографию. Работал я одновременно и подручником каменщика, и каменщиком, и землекопом, и маляром — тогда еще не было такой резкой специализации.
Дело было в мою первую трудовую получку. Получил я, значит, получку и сразу пошел в сберкассу. Мы с бригадиром даже по этому поводу ни грамма не выпили, потому что бригадир мой был гипертоник, а я это дело сызмальства игнорирую. Значит, получили мы получку и в разные стороны: кто на танцплощадку, кто в поликлинику, а я прямым ходом в сберкассу, класть получку на книжку, потому что по обоюдной договоренности с родителями я решил копить деньги на мотороллер.
А пришел я в сберкассу, надо сказать, к закрытию. В очереди передо мной стояло только человека четыре, и больше не было ни души. И вот, когда до конца рабочего дня оставалось минут пятнадцать, вдруг заходят в сберкассу несколько подозрительных мужиков. Не то чтобы у меня на уголовников глаз наметанный, не то чтобы я тогда был особенно трусоват, по тут во мне что-то ёкнуло. Почему-то я сразу смекнул, что они сейчас будут сберкассу грабить. И точно: мялись эти мужики, мялись, а потом один из них, уже пожилой, прислоняется спиной к входной двери, вынимает ТТ и спокойным голосом говорит, как будто остановку объявляет:
— Спокойно, граждане, это налет. Если кто вякнет — изрешечу.
Хотя в его голосе было еще какое-то идольское выражение, точно он или шутит, или ему действительно наймется кого-то изрешетить. Значит, объявил этот мужик про налет, и у всех присутствующих душа, понятное дело, в пятки: обмерли все, боимся дышать. Тем временем двое других уголовников подходят к кассиру, наставляют на него револьверы, а который из них молоденький — говорит:
— Руки за голову!
Вы, наверное, не поверите, но кассир на него ноль внимания, фунт презрения. Мужичок это был, как сейчас помню, довольно немолодой, прямо будем говорить — старичок. И вот поди ж ты: такое самообладание под дулами револьверов! Но это еще что; он потом запер все ящички, а ключ положил в карман. И глядит, понимаете ли, на уголовников невинными глазами, как будто ничего особенного не случилось.
Молодой уголовник ему опять:
— Я же тебе сказал, гад, руки за голову!
А кассир в ответ:
— Может быть, еще и ноги за голову?
Тут эти два уголовника даже несколько растерялись. Который молодой от растерянности оглянулся на того, что стоял у двери, на пожилого, — видно, он был у них заводила. Пожилой подсказывает:
— Он, наверное, смерти не боится.
— Ты что, старый, смерти не боишься? — говорит за ним молодой.
Кассир отвечает:
— Смерти только сумасшедшие не боятся. Смерти я боюсь, это я вас, сукиных детей, не боюсь. Я же насквозь вижу, что вы за компания — измайловская шпана.
Тут молодой обиделся.
— Ты чего, — говорит, — старый хрен, выступаешь?! — И к пожилому — Хряк, чего он выступает?! Гад такой! Можно, я его замочу?
Заводила отрицательно помотал головой и сказал кассиру:
— Ты, старый, кончай тут вола тянуть. Тем более что на все про все нам остаются считанные минуты. По нашим подсчетам вот-вот менты будут тут.
— На этот предмет можете не беспокоиться, — говорит кассир. — У нас пятый день сигнализация не работает. Тем не менее имейте в виду, что народных денег вы не получите ни под каким видом. Я народные деньги буду отстаивать до последнего издыхания. Какие, понимаете, прохиндеи!..
Мы, то есть которые вкладчики, от этих слов, прямо будем говорить, немного оцепенели; мы такой отчаянной храбростью были прямо поражены. Ведь у кассира только и оставалась надежда на сигнализацию, а он откровенно признался, что она не работает пятый день!
Потом молоденький говорит:
— Я тебя, кассир, в последний, раз спрашиваю: отдашь деньги или нет?
Кассир:
— Даже не заикайтесь!
— А я говорю, отдашь!
— Ни за какие благополучия! Я врагам народа сроду не потакал.
Тут в разговор вступил пожилой.
— Ты, — говорит, — старик, отвечай за свои слова. Какие мы враги народа, мать твою так?! Мы, что ли, твои деньги берем? Мы деньги государственные берем. А у государства с этим делом довольно просто: сколько захочет, столько и напечатает. Так что про врагов народа ты немного загнул.
— Никак нет! — говорит кассир. — Именно что вы матерые враги народа, и я прямо удивляюсь, как вы дожили до сорокачетырехлетия Октября. Что же касается государственных денег, то это вредная демагогия, поскольку государство — это мы.
— Слушай, Хряк, — вступил молодой, — я предлагаю сворачивать эту бесплодную дискуссию. Я сейчас данного кассира все-таки пристрелю. Тем более что он обзывает нас последними словами!.. Его слушать, это надо иметь ангельское терпение!
Заводила сказал:
— Нет уж, давайте разберемся! Я не могу оставить этот вопрос открытым, я сейчас старикашку разоблачу. Ты, — говорит, — дед, в общем-то, нас неправильно понял. Если ты думаешь, что мы просто явились грабить твою сберкассу, ты глубоко ошибаешься. Скажу больше: мы вообще в завязке, а сберкассу пришли брать исключительно потому, что новые деньги вышли. Ведь интересно же, ты посуди: вышли новые деньги, а мы их еще в руках не держали…
Значит, кассир на эти слова ответил новым разоблачением, уголовники, в свою очередь, тоже начали чего-то там развивать — короче говоря, началась беседа, пожилой заводила даже свой пост оставил. Самое интересное — некоторые вкладчики тоже приняли в ней участие. Но я, это будем прямо говорить, потихонечку улизнул.
Уж не знаю, чем у них там закончилось, но на другой день я опять пришел вкладывать деньги на мотороллер, хотя уже и с опаской — не под закрытие, а под обеденный перерыв. Все тихо, спокойно. Нигде ничего не побито, плакаты висят на своих местах, финиковая пальма в кадке, народ толпится, кассы стучат, а мужественный старик пересчитывает купюры…
— Вообще это жуткое дело, сколько сейчас всякой нечисти развелось, — сказал Спиридонов. — Вот вы не поверите, но у нас на одиннадцатом этаже одно время жил настоящий шпион по фамилии Иванов. Весь подъезд знал, что он шпион, а ему хоть бы что!
— Наверное, он был не шпион, — предположила Зинаида Косых, — наверное, это его соседи оклеветали.
— Да нет же, самый настоящий шпион! Я один раз выносил ведро — у нас мусоропровод на лестничной клетке — и своими глазами видел, как к нему заходил связной. Связной говорит: «Арктика!» Иванов ему: «Антарктика!»
— И все-таки странно, что фамилия у него была Иванов, — заметила Малолеткова.
— Ну конечно, — откликнулся Лыков, — вы бы хотели, чтобы он жил в Текстильщиках под фамилией Резенфорд!
— Я одного не понимаю, — сказал Журавлев. — Чего органы-то смотрели?!
Спиридонов пожал плечами.
— А может быть, он был и не шпион, может быть, его действительно соседи оклеветали…
— Знаете, что я сейчас скажу?! — сказала Зинаида Косых, восторженно поблескивая глазами. — Совсем мы с вами, граждане, очумели! Зачем нам, спрашивается, бежать за сантехником, когда имеется телефон?! Снял трубку, набрал номер аварийной службы водопровода — и все дела!
— Действительно, товарищи, как это мы сразу не сообразили? — сказал Страхов и тронул свои очки.
— Это нас водопровод доконал, — сказал Зюзин. — В мирное время мы бы сразу сообразили.
Вслед за этим примечанием наступила короткая пауза, в течение которой все, пригорюнившись, похоже, подумывали о том, чем же в конце концов закончится история с наводнением. Впрочем, с потолка сеяло уже мелко, в двойном свете похоже на грибной дождь, но на полу вода стояла так высоко, что ножки стульев скрылись наполовину. В проходе плавали папки, какие-то серьезные бумаги, невесть откуда взявшийся окурок сигары, коробочка из-под скрепок, коробочка из-под чертежных перьев, чья-то пудреница, похожая на экзотического моллюска, а в районе шкафа с деловой перепиской покачивались на мелкой волне лыковские домашние тапочки, клетчатые, с помпоном.
— Слушай, Лыков, давно хочу тебя спросить, — сказал Спиридонов. — Почему ты носишь на работе домашние тапочки?
— У него подагра, — ответила за Лыкова на сострадательной ноте Зинаида Косых.
— Скажите, пожалуйста! — продолжал Спиридонов. — При таком скромном происхождении такая аристократическая болезнь. Сигара, случаем, не твоя?
Между тем завсектором Журавлев, по-птичьи уставясь в телефонный справочник, набирал номер аварийной службы водопровода. Было занято; было занято так настойчиво, бесперспективно, что минут через десять Журавлев свирепо швырнул трубку на рычаги.
— Я, между прочим, один раз развелся из-за телефона, — объявил Страхов. — Приезжаю в командировку в Каменец-Подольский, начинаю названивать домой, как и что, а у меня дома к телефону все время подходит какой-то черт. В конце концов ему надоело мне отвечать, он и говорит: «В ванной твоя Надежда, перезвони». Ну, естественно, сгоряча мы потом с Надеждой Павловной развелись…
— Это еще что! — сказал Спиридонов с силой. — Я со своей женой развелся из-за политических разногласий — вот это да! Да было так… Сразу после Нового года познакомился я с одной потрясающей девицей, и, прямо скажу, она меня закружила…
— Не ожидала я этого от вас, — вставила Малолеткова и таинственно улыбнулась. — Не ожидала.
Спиридонов иронически махнул на нее рукой.
— Ну так вот. Закружила меня эта девица, стал я через день являться домой к утру, а дело было, должен заметить, как раз в разгар англо-аргентинского столкновения. Ума не приложу, какая муха меня укусила, но чтобы как-то самортизировать первый удар, я прибегал к следующему приему: едва только жена открывает дверь, я ей: «Как там ситуация на Мальвинских островах?»
Жена первое время этому вопросу очень удивлялась: для нее был загадочен такой политический результат моего загула. Но потом это перестало помогать, и, конечно, дома у меня начался Содом и Гоморра.
Недели через две случайное чувство меня отпустило. Прихожу я как-то домой, а жена меня спрашивает:
«Что это ты сегодня не интересуешься про Мальвинские острова? Там как раз за истекшие сутки произошли исключительные события».
«А ты откуда знаешь?» — спрашиваю ее.
«В «Известиях» прочитала».
«Очень, — говорю, — интересно! Сколько лет с тобой живу, а это, наверное, первый случай, когда ты газету используешь, фигурально выражаясь, по назначению. С удовлетворением констатирую этот факт».
Жена в ответ:
«Ты во всем виноват. Как придешь домой с третьими петухами, так сразу спрашиваешь про Мальвинские острова. Я, конечно, заинтересовалась».
Я говорю:
«Короче, профессор: что там произошло за истекшие сутки?»
«За истекшие сутки, — говорит, — англичане высадили десант и сейчас продвигаются к Порту-Стэнли».
«Ну, — отвечаю, — достукались аргентинцы! Я всегда утверждал: Англию на фу-фу не возьмешь, сначала научись воевать, а потом уж суйся. Тем более что идеологическая сторона конфликта какая-то темная, кто из них прав, кто виноват — это покрыто мраком».
Жена говорит:
«А я целиком на стороне аргентинцев. Что ж им, по-твоему, оставалось делать? Смотреть, как англичане попирают международное право? Ведь нужно же было как-то вернуть свои исконные земли, верно?»
«Так ведь это, Анюта, — говорю, — получается интервенция! Ведь двести лет уже, как англичане отвоевали у аргентинцев Мальвинские острова, — это же не шутка! Это то же самое, как если сейчас Швеция пойдет на нас войной за Ленинградскую область!»
«С одной стороны, Витя, конечно, так, но, с другой стороны, зачем равнять нейтральную Швецию с английским империализмом? Потом: мы с татаро-монголами за родимую землю пятьсот лет воевали, верно? Значит, когда речь идет об освободительном движении, время не в счет. Били захватчиков и будем бить!»
«Так! — говорю, причем уже сам на взводе. — Понимаешь, Анюта, если по-твоему рассуждать, то нужно no-новой перекраивать карту мира. Ты понимаешь это, садовая голова! А между тем только потому до сих пор не разразилась третья мировая война, что после второй решили: каждый остается при своих деньгах».
«Ну, я не знаю! — говорит жена. — G одной стороны, ты прав, а с другой, не прав. Вообще ты, по-моему, что-то путало излагаешь».
Тут я, конечно, взъелся.
«Да нет, это ты путано излагаешь! «С одной стороны, с другой стороны!..» Тебя полчаса послушать — успокоительное нужно пить!»
«А ты чего, собственно, выступаешь-то?! — говорит жена. — Ты чего выступаешь-то, недоумок?!»
Я, честно говоря, в крик:
«Ах ты, — кричу, — такая-сякая! В политике ни в зуб ногой, а еще обзывается!..»
Одним словом, из-за Мальвинских островов начались у нас с ней скандалы. Всю зиму мы так с Анной провоевали. Придем с работы, поужинаем и за старое. Положим, я заведу:
«Как хочешь, Анюта, а я не перестаю удивляться на твою жесткую позицию в вопросах войны и мира. Конечно, разные бывают войны, бывают и справедливые, даже насущные, но при данном раскладе фишек — я имею в виду наличие ядерного оружия — любой международный конфликт может закончиться космической катастрофой. Поэтому трезвые политики всегда ставят интересы человечества выше всяких узкогосударственных интересов. Это не то что поджигатели англо-аргентинского конфликта, у которых без малого не дошло до применения' ядерного оружия из-за пяти квадратных километров песка и щебня».
Жена, положим, на это возражает:
«Когда речь заходит о национально-освободительном движении, то тут нужно идти напролом, невзирая ни на какие космические катастрофы. А ты, Витя, как в жизни ни с чем пирожок, так и в политике ни с чем пирожок».
«Почему это, — спрашиваю, — я в жизни-то ни с чем пирожок? Какие у тебя имеются доказательства?»
«Доказательств у меня, — отвечает, — вагон и маленькая тележка. Кто, например, прошлым летом проморгал моющиеся обои? Кого обдурили в смысле расширения метража? Кому по полгоду долги не платят?»
Понятное дело, после таких обвинений мы скатываемся на личности— и пошло! Таким образом каждый день, без отгулов и выходных. Главное, ведь мы с ней двенадцать лет прожили — и ничего, а тут гляжу: ну чужой человек, жесткий какой-то, некоммуникабельный!..
Провоевали мы с ней целую зиму, а весной отнесли заявление на развод. Я думаю, ото был первый в истории человечества развод из-за политических разногласий.
— А-атлична! — воскликнул Лыков.
— Что отлично-то?! — спросил его Спиридонов.
— А то отлично, что ты, Студент, все наврал. Я же знаю твою Аньку: безвредная баба, воды не замутит. Вы небось развелись из-за того, что ты просто-напросто загулял.
— У меня тоже сложилось такое впечатление, — сказала Зинаида Косых, — что мы имеем дело с игрой фантазии.
— Я голову даю на отсечение, что мы с Анной развелись из-за политических разногласий! — запротестовал Спиридонов.
— Вообще-то по нашей жизни все может быть, — задумчиво сказал Страхов. — Чем она, собственно, и отлична.
— То, что наша жизнь — дай бог каждому, никто и не отрицает, — согласился Зюзин. — Но врать все же нехорошо.
— Да не врет он, — вступился за Спиридонова нормировщик Клюшкин. — Куда ему соврать, он что, сочинитель, что ли? Он — пролетарий умственного труда. Я, например, сяду письмо писать тетке в Волоколамск, и то весь потом изойду, не то что историю сочинить.
— Тем более что когда дело касается супружеских отношений, возможны самые неожиданные повороты, — сказал Журавлев и высморкался в свое полотенце. — Этот тезис я могу подтвердить следующим примером… Знал я одну супружескую чету: она — плотненькая обаятельная женщина, полевод, он — первый пахарь — района, но со странностями мужик. Например, он давал электричество. Как, положим, электростанции дают электричество, так и он давал электричество. Бывало возьмет в руки лампочку от карманного фонарика, а она горит… Или подсоединят его к амперметру — стрелка показывает наличие тока… Впрочем, это мелочь, так сказать, нонсенс по сравнению с тем, что он учудил после того, как жена его бросила и ушла. Дело в том, что в связи с уходом жены этот пахарь захватил самолет сельскохозяйственной авиации.
Чего она от него ушла — неизвестно, видимо, он ее своими странностями довел до точки кипения, однако антагонизм между ними, наверное, сложился такой, что обычными средствами тут было не обойтись.
Сразу после того, как ушла жена, первый пахарь района прихватил кое-какое снаряжение, взял дробовик и отправился на стоянку самолетов сельскохозяйственной авиации, которая в то время опыляла у них сады. «Кукурузник» он захватил без особых хлопот: припугнул дробовиком экипаж и запер его в кабине. После этого он начал располагаться: постелил матрас, вынул провизию, коробку патронов, книжку от скуки — он вообще рассчитывал на продолжительную осаду. Экипаж, конечно, тут же сообщил по рации о налете, и через какие-нибудь полчаса самолет уже окружали милиционеры. По такому небывалому случаю на место происшествия прибыл сам начальник районного управления внутренних дел, майор, а может быть, подполковник.
Я думаю, что если бы самолет захватил простой уголовник, то его пристрелили бы, и дело с концами, но тут ситуация эклектическая: знатный пахарь, гордость района, с самим Никитой Сергеевичем по петушкам. Поэтому начались переговоры. Из преамбулы выясняется, что пахарь не освободит самолет до тех пор, пока к нему не вернется его жена. Майор, а может быть, подполковник пришел в смятение, по все-таки говорит:
«Что это вы себе позволяете, гражданин?! Какой, понимаете ли, волюнтаризм!.. Вы отдаете себе отчет, что это уже будет государственное преступление?»
«Знать ничего не хочу! — отвечает пахарь. — Вернется жена домой, тогда и получите «кукурузник».
«Ну, это уже ни в какие ворота не лезет! — говорит майор, а может быть, подполковник. — Вы давайте как-нибудь самостоятельно улаживайте свои семейные дела. При чем тут, собственно, сельскохозяйственная авиация?»
Однако пахарь стоит на своем, да еще пугает, что если выйдет не по его, то он расстреляет экипаж, а потом наложит на себя руки.
Ну, видит милиция — делать нечего. Посовещались и поехали за женой. Вечером подвозят ее к самолету. Она говорит своему преподобному пахарю:
«Вылазь, сукин сын! Так и быть, возвращаюсь к тебе на продолжение мучений. Видно, такой мой крест».
— М-да!.. — произнесла Малолеткова и строптиво сложила губы.
— И в этом случае я ничего сверхъестественного не вижу, — сказал нормировщик Клюшкин. — Подумаешь, «кукурузник» человек захватил! Я вот в прошлом году проиграл в «петуха» шесть миллионов рублей, и то ничего!
— Ну, это ты, положим, загнул, — сказал Зюзин.
— А вот и нет! — парировал Клюшкин. — Шесть миллионов как одну копеечку проиграл! И проиграл-то часа, наверное, за два, самое большее за три, потому что у нас были оголтелые ставки.
— Ну и как же ты эти шесть миллионов отдал? — поинтересовался Лыков.
— Я их вообще не отдал, это будем прямо говорить, не отдал — и все! Как же можно отдать шесть миллионов?! И тот мужик, которому я их проиграл в «петуха», тоже понимал, что денег ему не видать как своих ушей. Но расстроился он, конечно, страшно. «Дай, — говорит, — я тебе хоть по морде съезжу!» И я отлично его понимаю, потому что, с одной стороны, он вроде миллионер, а с другой стороны, ему не на что похмелиться. Хотя этот мужик сантехником работал, фактически при деньгах.
— Кстати, о сантехниках, — встрепенулся Журавлев и взялся за телефон.
Опять он минут десять набирал номер аварийной службы водопровода, но на этот раз ему удалось прорваться.
— Алё! — диким голосом закричал Журавлев в телефонную трубку. — Аварийная служба? Тут у нас, понимаете ли, беда: затопило целое служебное помещение.
— …
— А тогда почему у вас всю дорогу занято?
— …
— Вообще-то религиозными вопросами нужно заниматься в неслужебное время! — отрезал Журавлев, положил трубку и высморкался в полотенце.
— Ну что? — спросило его сразу несколько голосов.
— Они принимают вызовы только в ночное время.
— А-атлична! — воскликнул Лыков. — Значит, в дневное время можно беспрепятственно погибать.
— В дневное время нужно обращаться в жилищноэксплуатационную контору по месту жительства.
— А тогда почему у них всю дорогу занято? — спросил Клюшкин.
— Это они просто трубку сняли, потому что у них проходил атеистический семинар.
— Ну что же, товарищи, будем звонить в контору, — сказала Зинаида Косых и деятельно вздохнула. — Против бейдвинда не попрешь.
Журавлев поерзал на столе, взял в руки телефонный справочник, нашел номер конторы и стал звонить.
— Но все-таки я хочу заметить, — продолжала Зинаида Косых, — что какой-то странный у нас народ. Люди тонут, а у них атеистический семинар! Или вот еще такой случай… Есть у меня приятельница в деревне, которая находится поблизости от нашего садового товарищества «Бережки». Я у нее молоко беру и вообще. Так вот эту женщину однажды премировали бесплатной туристической путевкой в Чехословакию. И вы представляете: она еще сомневается — ехать или не ехать! Казалось бы, пользуйся улыбкой судьбы, собирай быстренько чемоданы, а она еще думает, ехать или не ехать…
«Чего тут думать-то? — говорю. — Конечно же, надо ехать!»
А она отвечает:
«Вам, городским, хорошо рассуждать, у вас всего и забот, что белье в прачечную отнести, вам хоть на Северный полюс езжай — все ничего. А у меня хозяйство! Куры, утки, два подсвинка, корова Зорька и вообще. Как я от них уеду, ты рассуди! Ведь если я хоть на неделю оставлю без присмотра всю эту ораву, то вернусь я точно на пепелище — такая моя семья. Я по этой причине даже лечусь исключительно народными средствами, чтобы только не ездить в районную поликлинику, потому что мои мужики могут за несколько часов привести все хозяйство буквально к нулю, и тогда придется перебиваться с петельки на пуговку».
Я ей возразила:
«Хозяйство хозяйством, — говорю, — а мир тоже нужно бы посмотреть, это очень обогащает. Ну что вы! Вот была я в восьмидесятом году в Болгарии — ведь это же совсем другая жизнь!»
В общем, я ее убедила. Главный мой козырь, конечно, был тот, что путевка бесплатная, как с неба свалилась. Ну, написала она заявление на загранпаспорт, вещи собрала, деньги поменяла, проводы устроила, отбыла. Но вы представляете: через день встречаю ее у продовольственного ларька.
«Что же вы, — говорю, — так и не поехали в Чехословакию?»
«Поехать-то я поехала, — отвечает, — да, видимо, не судьба. Я ведь на поездах-то сроду не путешествовала, а это, оказывается, просто страсть! Купе маленькая, дышать нечем, а главное — вперед не видно! Как же можно ехать, когда вперед не видно?!»
Ну не балда?!
— Что-то я все время не туда попадаю, — сказал Журавлев и пристально посмотрел на телефонную трубку. — То выйду на зоомагазин, то на частную квартиру, то на издательство «Русский язык», то на бассейн «Москва»…
— Вообще с этой заграницей постоянно получается ерунда, — сказал Зюзин. — Вы хоть знаете, как я выучил японский язык?
— Не знаем, — хором отозвались Малолеткова и Косых.
— Когда я еще работал официантом, как-то вызывает меня заведующий залом и говорит: «По секрету и только для тебя: скоро у нас будут набирать официантов для отправки в Японию; в Осаке, при советском павильоне, открывается ресторан со своей обслугой. Четыре месяца тебе на изучение японского языка. Представляешь: они начинают набор, а у тебя на руках десять взяток».
Делать нечего — выучил я японский язык. Просидел, как проклятый, четыре месяца над учебниками, про гулянку думать забыл, даже к телевизору охладел. Через четыре месяца являюсь к директору ресторана и как бы между прочим говорю: «Между прочим, — говорю, — я тут недавно выучил японский язык».
Он говорит:
«С чем вас и поздравляю».
«Если нужно, — продолжаю, — готов хоть завтра вылететь на Японские острова».
«И это, — говорит, — хорошо. Только зачем ты туда полетишь?»
«Как же, — говорю. — А Осака? А советский павильон? А ресторан со своей обслугой?»
«В первый раз слышу», — отвечает директор.
Тут я, естественно, понял, что заведующий залом меня просто-напросто разыграл. Но расквитаться мне с ним так и не довелось, потому что накануне его посадили. Посадили его, можно сказать, ни за что ни про что: он на двадцать пять рублей обсчитал одного министра.
— Слушай, Зюзин, скажи что-нибудь по-японски, — попросил Спиридонов.
Зюзин немного набычился и пробормотал:
— Нихон гова ханасари масука?
— Это еще что такое? — поинтересовался Клюшкин.
— Это значит: говорите ли вы по-японски?
— А если я, положим, не говорю?
— Тогда надо отвечать: ханасари масэн.
— А-атлична! — воскликнул Лыков.
— Между прочим, я тоже один раз ни за что ни про что угодил в тюрьму, — сказал инженер Страхов и поправил свои очки. — Точнее, чуть было не угодил. В шестьдесят девятом году я работал на строительстве в Северном Казахстане и там попал в неприятную переделку, которую я всегда называю «Семь километров лишения свободы».
— Какое причудливое название, — сказала Малолеткова и скосилась на потолок.
— Название, может быть, и причудливое, но оно полностью раскрывает существо дела, ибо это были именно семь километров лишения свободы ни за что ни про что.
Замечу, что неподалеку от нашего стройгородка была небольшая зона. Мы строили животноводческий комплекс, а заключенные прокладывали какие-то коммуникации. Несмотря на то, что мы работали, можно сказать, бок о бок, контактов у нас не было никаких. Это, правда, не считая того, что кое-кто из наших заказывал себе в зоне коверкотовые костюмы; у них там была своя пошивочная мастерская, и они шили коверкотовые костюмы.
Как-то раз, после смены, я опаздываю на автобус. Уж не помню, чего ради, но что-то я задержался, скорее всего прятал лопаты и мастерки. Задержался я, и наши бригадные автобусы уехали без меня. В первом автобусе подумали, что я сел во второй, во втором подумали, что я в первом. Короче говоря, пришлось мне до стройгородка тащиться пешком. А это, между прочим, семь километров с гаком.
Я совсем немного отошел от животноводческого комплекса, когда впереди меня на дорогу вывернула колонна — это были заключенные, которые возвращались в зону после работы. Догнал я колонну и уже сворачиваю на обочину, чтобы обойти ее стороной, как конвоир, который шел сзади, окликает меня на такой манер:
«Что же ты, — говорит, — бес, отстаешь? Или ты хочешь, чтобы я это квалифицировал как попытку к бегству?..»
Я ему отвечаю, что он ошибся адресом, что я к их компании никакого отношения не имею.
Конвоир говорит:
«Так ты мне еще здесь будешь острить!» — И снимает с предохранителя автомат.
Я его пытаюсь увещевать:
«Ну, вы, — говорю, — ефрейтор, вообще! Вы что, не видите, что я вовсе не заключенный? Что я рабочий с животноводческого комплекса, а вовсе не заключенный?»
Он, правда, меня выслушал, но потом навел автомат и сказал:
«Становись в строй, не доводи до греха».
Испугался я, что уж тут лицемерить. Думаю, пальнет сейчас и по-своему будет прав. Потом, конечно, разберутся, кто прав был на самом деле, но я от этого не воскресну. Пристроился я в конце колонны, со страху стараюсь попадать в ногу, но тем не менее продолжаю гнуть свою линию:
«Дожились, — говорю, — уже заключенного от нормального человека не отличаем. Неужели по лицу не видно, кто я такой?!»
«На лицо вы все профессора, — говорит ефрейтор. — Вообще ты давай кончай балаболить, разговоры с конвоем запрещены».
Ну, думаю, совсем плохо дело! Жил я себе, в ус не дул, строил животноводческий комплекс и вдруг за здорово живешь стал заключенным, лишившись всяких гражданских прав, включая право поговорить. Главное, что обидно: чем я похож на заключенного — не пойму! И тут до меня дошло: ведь на мне была та же самая спецодежда, что и на этих прохиндеях, то есть сапоги, стеганые штаны, ватник и шапка-ушанка армейского образца. И знаете, сразу на душе стало легче, как только я сообразил, почему меня спутали с заключенным, хотя, конечно, мысли — одна отчаяннее другой. Думаю, сейчас приведут меня в зону, запрут в бараке, и пойдет переписка с центром: кто таков, по какой статье? Конечно, в конце концов разберутся, но ведь при нашей волоките я целый срок могу отсидеть!..
«Послушай, друг, — говорю конвоиру, — отпусти ты меня Христа ради!» Ведь я правда не заключенный. Хочешь, я тебе сейчас что-нибудь из Державина прочитаю?»
Конвоир говорит:
«Еще одно слово, и я открываю огонь!»
После этого я с ним больше не говорил. Думаю: лучше срок отсидеть, чем погибнуть от пули этого дурака. Иду себе в ногу, кляну судьбу. Тут один заключенный, топавший по соседству, поворачивается ко мне и начинает подливать масла в огонь:
«Вот, — говорит, — наша жизнь! Где стол был яств, там гроб стоит».
Я говорю:
«Вместо того, чтобы издеваться, вы бы лучше подсказали мне путь к свободе».
«Путей к свободе, — отвечает, — много. Один из них, например, лежит через намыленную удавку».
Вот ведь какой философ попался! На воле, может быть, взятки брал, магазины грабил, а тут философствует, прохиндей!
«Нет, — говорю, — этот путь меня не устраивает. Еще что-то есть?»
Он отвечает:
«Есть. У нас один малый из шестого отряда переделал бензопилу «Дружба» в вертолет и улетел».
Этот вариант мне тоже не подходил, и я отрицательно промолчал. Сосед мой тоже что-то замолк, но примерно километра через два ходу вдруг говорит:
«Вообще, если по Достоевскому, то зазря пострадать — это особенно развивает. Но все-таки жаль тебя, дурака».
«Это вы к чему?» — спрашиваю его.
«Это я к тому, что перед самой зоной, справа от дороги, будет стоять сарай. Когда мы до него дойдем, как раз нам навстречу пойдет рейсовый автобус на Аркалык. Поскольку дорога в этом месте узкая и обстроенная, конвой прижмет колонну к сараю. В чем тут соль: за тридцать четвертой доской по ходу кроется путь к свободе».
«Ну, — говорю, — спасибо! Если откровенно, не ожидал от уголовника благородства».
«Какой я, — говорит, — уголовник. Я так… пару раз супругу взбодрил и в зону».
Я еще раз поблагодарил его за участие, а потом действительно убежал. Просидел часа три в сарае и под покровом ночи взял курс на родимый стройгородок.
— Знаете что, товарищи, — сказал Клюшкин, — война войной, а обед обедом. Не пора ли нам браться за макароны?
Трудно установить, что было тому причиной, но сектор систематизации никогда не обедал на стороне, то есть никогда не посещал близлежащие столовые, кафе и прочие забегаловки, а, если можно так выразиться, питался по месту службы. Ближе к обеденному перерыву из зюзинского стола добывалась электрическая плитка, кастрюля, тарелки, вилки, и Лыков принимался готовить пищу; как правило, он варил макароны или же вермишель, которые затем артельно поедались с вареной колбасой, кетчупом и свежими калачами. Вряд ли сектор гонялся за дешевизной, скорее всего тут чисто по-мужски не терпели очередей.
— Макароны — это отлично, — сказала Малолеткова, — но где мы возьмем воды?
Временно замолчали.
— По крайней мере можно использовать, так сказать, забортную воду, — предложила Зинаида Косых. — А что? Процедим ее через мою газовую косыночку…
Так и сделали: Лыков накрыл кастрюлю косынкой, процедил через нее несколько глубоких тарелок воды, которую насобирал Зюзин, затем поставил кастрюлю на электрическую плитку, включил плитку в сеть и сказал:
— Вот всегда у нас так! В воде по колено, а попить нечего!
— Зато мы всегда найдем выход из положения, — отозвался Страхов. — Мы потому и такие изобретательные, что у нас то понос, то золотуха, то наводнение, то пожар.
— Ему бы только огульно критиковать, — сердито проговорил Журавлев и указал на Лыкова телефонной трубкой.
— Интересно, а что же мы такое изобрели? — спросил Клюшкин.
— Да почти все, — сказал Страхов. — От самолета до непротивления злу насилием.
— И даже если не найдется выход из положения, — сказала Зинаида Косых, — то мы возьмем и споем — это тоже выход из положения. Хотите, я что-нибудь затяну?
— Вроде бы сыро петь, — заметил ей Спиридонов.
— Нет, вы вообще-то в своем уме? — сказал Журавлев руководительным тоном. — Как-никак на часах рабочее время, и тут у нас все же служебное помещение.
Закипела вода в кастрюле, и Лыков засыпал в нее коротко поломанных макарон. Страхов поправил свои очки. Косых с Малолетковой, обнявшись, загляделись на потолок. Спиридонов прилег на столе и принялся за бумаги. Клюшкин просто переменил позу. Журавлев продолжал звонить. Зюзин взял в руки лыковскую чертежную линейку и, погрузив ее в воду, стоявшую на полу, убитым голосом объявил:
— Тридцать два сантиметра. К концу рабочего дня потонем.
Москва уже пятый час жила своей невнятно-деловой жизнью: дети в школах проходили слабые токи и Великую французскую революцию, студенты на лекциях обменивались любовными записками, в небоскребе на Смоленке вручались ноты, где-то между Басманной и Красносельской, несмотря ни на что, вводили в строй новую поточную линию, в магазинах, как всегда, было не протолкнуться, на вокзалах мешались тысячные толпы приезжих и отъезжающих, в районе шоссе Энтузиастов варили сталь, умники из научно-исследовательских институтов тоже худо-бедно оправдывали свои деньги, в тихой арбатской путанице парами бродили милиционеры, на Садовом кольце шумели и чадили грузовики, а в одном из переулков бывшего Китай-города, соединявших улицу Разина с улицей 25-го Октября, в полуподвале старинного дома, восемь инженерно-технических работников сидели на столах и предвкушали последний час.
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — как-то скучно произнес Лыков. — А также наоборот.
— Что ты имеешь в виду? — спросил его Зюзин, насторожись.
— Да так, вспомнил один случай из своей жизни. Я тогда учился в вечернем техникуме на чертежника и работал в одной организации по снабжению. Жизнь у меня была, прямо скажу: собачья. На работу к семи утра, весь день на ногах, даже перекусить некогда, перед смежниками лебезишь, как это… как не знаю кто, начальство дерет три шкуры. Вы не поверите: бывало за целый день не подумаешь ни о чем, все в бегах, — с самолета на поезд, с поезда на троллейбус, с троллейбуса на трамвай! А с работы придешь часов в восемь вечера, порубаешь картошки и сразу на боковую. И это без выходных, без проходных — работаешь, как доменное производство. Ну и три раза в неделю, отдай не греши, в техникум на занятия.
И вот как-то раз отправили меня в командировку выбивать самый что ни на есть обыкновенный шпагат — тогда было туго с перевязочным материалом. Приезжаю я в Кривой Рог на шпагатную фабрику, иду в отдел сбыта, а у них, понимаете ли, тоже какой-то атеистический семинар. Велели с полчасика подождать.
Вышел я в предбанник, сел на банкетку и начал ждать. Предбанник у них был маленький, окна занавешены, на стене почему-то висит портрет писателя Фурманова, кроме меня, никого нет, полное одиночество.
Хотите верьте, хотите нет, а года за три, за четыре это, наверное, были первые полчаса, когда я мог просто-напросто осмотреться. Мне даже сначала стало не по себе, потому что, во-первых, наедине с самим собой, во-вторых, ничего не делаешь, в-третьих, сидишь, — словом, странно и непривычно. Ведь в транспорте, когда тоже ничего не делаешь, все-таки толкаешься или присматриваешься к соседке, на совещаниях, когда тоже сидишь, все же дуреешь, в клозете, когда наедине с самим собой, — прямо скажем, не до чего. А тут целых полчаса на раздумья!
Сначала, правда, мне приходила на ум всякая чепуха, например, я смекал, почему это у нас ни с того ни с сего стало туго с перевязочным материалом. Но потом я посмотрел на портрет писателя Фурманова и подумал: какую короткую и вместе с тем яркую жизнь прожил этот замечательный человек! Смысл, содержание, идеалы!.. А ты что? Вертишься целыми днями, как это… как заведенный, книжку некогда прочитать. Даже девушки и то у тебя нет, несчастный!
Дальше — пуще. Вот, говорю себе, прожил ты двадцать семь лет своей жизни (мне тогда как раз исполнилось двадцать семь), а что из этого следует? Ничего. Ты не любил и не был любим, ты даже не был в горах, ты даже не знаешь, что такое субстанция! Ну, это, допустим, ладно, это все в прошлом, в будущем-то что? Да то же самое, что и в прошлом. Еще лет двадцать буду крутиться, как это… как белка в колесе, потом пенсия, потом инсульт, года три хождения под себя, и все, и «до свиданья, друг мой, до свиданья, мне так страшно уходить во тьму». Короче говоря, помаленьку прихожу к выводу: пропала жизнь!..
Это сейчас я так спокойно рассказываю, а тогда мне вдруг до того стало горько, что я без малого не заплакал. И, главное, что обидно: вокруг столько возможностей прожить содержательную жизнь, стать интересным человеком, а меня точно сглазили — вместо того чтобы жить, гоняюсь за шпагатом, как будто в нем призвание и мечта!
Тут мне пришла в голову такая простая мысль: поскольку я на корню загубил свою жизнь, то единственный выход из положения — это не путаться под ногами; нужно добровольно уйти во тьму. «А-атлична! — говорю себе. — Вот и решение всех вопросов. Сейчас добудем веревочку, запремся в клозете, один конец веревочки к шее, другой к рычагу сливного бачка!»
Но вот ведь какая вещь: брюки у меня на пуговице, галстуков я не ношу, а во всем заводоуправлении паршивой бечевочки не нашлось. Между прочим, я делаю из этого следующий вывод: очень может быть, что мне суждено именно утонуть.
Тем временем с потолка продолжало лить, по-прежнему духовито парило, а вода поднялась уже так высоко, что, сидя на столе, в нее можно было смотреться и при этом различать даже самые мелкие дефекты физиономий.
— Вешаться — это, конечно, слишком, — сказала Малолеткова, — это даже, я извиняюсь, идиотизм, но то, что в другой раз о самом главном некогда поразмыслить, о жизни или там о душе, тут Лыков, конечно, прав.
— А если даже порой и поразмыслишь, что к чему, — подхватил Страхов, — то в результате такие гадости приходят на ум, что уж лучше вообще не мыслить.
— Ну, например? — спросил его Клюшкин.
— Например? Например, потонем мы здесь сегодня, а с чем, собственно, мы потонем?! Что мы такого сделали, чтобы со спокойной совестью потонуть?! Сожрали по два состава продовольствия, заработали за трудовую жизнь по триста тысяч рублей, захребетников наплодили?!
Журавлев как-то жалобно высморкался.
— Это вообще-то верно, — согласилась Зинаида Косых. — Бестолково мы живем. Нужно как-то перестраиваться, менять галс.
— А макароны, между прочим, не варятся, — сказал Лыков, заглядывая в дымящуюся кастрюлю.
Вслед за ним, видимо, как-то отозваться о макаронах было собрался Зюзин, но только он приготовил рот, как Журавлев сигнально поднял вверх указательный палец, давая понять, что жилищно-эксплуатационная контора вышла-таки на связь.
— Алё, товарищ! — сказал Журавлев в телефонную трубку и протер полотенцем лысину, на которой влага проступала так же настойчиво, как по периметру потолка. — У нас тут, понимаете ли, потоп. И это феномен нам исключительно не с руки, потому что мы все же солидная организация. А тут как с утра прорвало подведомственные вам водопроводные коммуникации, так четыре часа и льет…
— Пять, — подсказал ему Страхов и тронул свои очки.
— То есть пять часов льет, — поправился Журавлев. — Откровенно говоря, опасаемся потонуть.
— …
— Ну, положим, гореть-то нам не приходится.
— …
— Вы, пожалуйста, оставьте ваши вредные намеки, у нас тут сплошь гипертоники собрались.
Журавлев выслушал от диспетчера еще что-то и весело положил трубку на рычаги.
— Ну, что они там? — спросил его Зюзин.
— Говорят, в силу неисправности водопровода никто еще не тонул, не было у них в районе такого случая. Гореть горят, но тонуть не тонут. А если, говорят, и тонут, так только в ванных в силу нетрезвого состояния. Я говорю, это вы бросьте, у нас тут один гипертоники собрались. Они отвечают: ну если вы такие болезненные, то высылаем к вам специалиста по водопроводу.
— Интересно: а если бы мы были практически здоровы, прислали бы они водопроводчика или нет? — съязвил Спиридонов, откладывая бумаги.
Никто ему не ответил, но по всему было видно, что всяк про себя решил: очень может быть, что и не прислали бы, во всяком случае, скоро бы не прислали.
После непродолжительного молчания Страхов вдумчиво посмотрел на воду, рябившуюся уже на уровне третьего ящика письменного стола, поправил свои очки и сказал:
— А наверное, жутко будет тонуть. Как подумаешь, что сначала нужно будет до потери сил барахтаться под потолком, потом раза два-три основательно нахлебаться, потом терять сознание от удушья, — мороз по коже дерет! Причем самое противное, что лампочку будет сквозь воду видно… Нет, товарищи, помереть в воде — дикая процедура.
— Помереть — это еще полдела, — заметил Журавлев и высморкался в свое полотенце. — Настоящая процедура — это похоронить. Особенно если объект ритуала находится не в Москве, а в Московской области. Как раз в позапрошлом году умер у меня дед, и угораздило его скончаться не по месту жительства, а на даче. Чего я натерпелся в связи с этой кончиной — вам, товарищи, не понять. Первым делом, конечно, звоню в похоронное бюро, так и так, говорю, в Малаховке дед скончался, примите меры. Они спрашивают:
«Прописка московская?»
«Московская», — отвечаю.
«Тогда в Малаховке вам его точно не похоронят».
«А я, — говорю, — и не собираюсь его в Малаховке хоронить. У нас на Никольском четыре места. Чего бы я родного деда в Малаховке хоронил?..»
«Как хотите, — говорят, — а мы вашим покойником тоже заниматься не будем, поскольку мы Московскую область в принципе не обслуживаем».
«Что же мне теперь делать?» — спрашиваю я их.
Отвечают:
«Везите его в Москву».
«Это как же я его повезу, электричкой, что ли?»
«Зачем, — говорят, — электричкой, наймите частным образом автобус или грузовик и доставьте тело по месту жительства».
Делать нечего, пошел я подряжать частника, но вот какой, понимаете ли, софизм: никто не хочет везти покойника. Только один ненормальный, и то даже не шофер, а тракторист, согласился доставить деда в Москву, но заломил за рейс восемьсот рублей. Я ему говорю:
«Ты, парень, рехнулся! Отсюда до Малаховки то же самое, что до площади Ногина».
Однако этот бесноватый тракторист стоит на своем…
— Нет, он, наверное, не потому заломил восемьсот рублей, что ему нужны были восемьсот рублей, — предположила Малолеткова, — а потому, что ему тоже ехать в Малаховку не хотелось.
— Ну, я не знаю, что он имел в виду, — продолжал Журавлев, — но факт тот, что он заломил восемьсот рублей. В общем, в конце концов я позвонил своему племяннику, у которого был «Москвич», и мы поехали в Малаховку своим ходом.
По приезде на дачу перекусили мы с племянником чем бог послал и стали решать, как старика везти. Самое реальное было положить его на заднее сиденье, но вы представляете, что было бы, если бы нас из-за какого-нибудь мелкого нарушения остановил какой-нибудь старшина?! Пришлось запихнуть старика в багажник. Завернули его в байковое одеяло, уложили и повезли.
Едем обратно и чувствуем себя как бандиты. И боязно, и как-то, понимаете ли, триумфально; одновременно хочется петь тюремные песни, отстреливаться, выражаться или бросить все и к чертовой матери убежать. Однако довезли старика нормально.
Подъехали к дому часов в восемь вечера, когда было еще светло, и стали ждать темноты, поскольку при свете дня, понятно, мертвеца из багажника не потащишь. Наконец стемнело. Я поднялся за раскладушкой, на которой мы прикинули занести старика в квартиру, потом открываем багажник и уже собираемся перекладывать деда на раскладушку, как вдруг кто-то за спиной у нас говорит:
— Ну и чего вы там, ребята, наворовали?
У меня, естественно, сердце в пятки, даже дыхание прервалось. Но оборачиваюсь, гляжу — обыкновенный паренек лет тридцати пяти, с ящиком из картона. Я ему отвечаю на всякий случай:
— Нежинских огурцов.
— А я, — говорит, — десять бутылок тормозной жидкости.
С этими словами он продемонстрировал нам свой ящик, по-товарищески подмигнул и пошел дальше своей дорогой.
В общем, деда мы так или иначе похоронили, и это доказывает, что на самом деле в жизни ничего невозможного нет. Похоронили по православной методе, на третий день.
— Какие вы, Александр Иванович, тяжелые истории рассказываете, — с некоторой даже обидой проговорила Зинаида Косых. — Такие истории нужно полным женщинам перед обедом рассказывать, чтобы отбивало всяческий аппетит.
— Кстати об обеде, — подхватил Лыков. — Не варятся макароны, хоть ты что! При таком исходном продукте я качество гарантировать не могу. Я только за калории отвечаю.
— Ничего, срубаем, — откликнулся Клюшкин. — Все-таки не дворяне.
— Я что-то, товарищи, не пойму, — сказал Сидоров, снова берясь за свои бумаги. — А чего мы, собственно, не работаем? Прохлаждаемся-то мы чего?!
— Ну, ты даешь, Студент! — возмутился Зюзин. — Спрашивается: какая тут, к черту, может быть работа, когда сектор стоит на пороге смерти?!
— Да, но ведь зарплата идет! И потом еще неизвестно, когда мы потонем, может, через неделю…
— Золотые слова, — согласился Страхов и сказал Журавлеву, изобразив на лице озабоченное выражение: — Александр Иванович, а какие у нас там расценки на резку «косынок»?
— Четыре копейки сотня.
— А-атлична! — воскликнул Лыков. — Лет за пятнадцать как раз заработаешь на шнурки. Интересно: какой дурак эти расценки изобретает?
— Барсуков его фамилие, — сказал Журавлев. — Главный нормировщик нашего главка — Иван Иванович Барсуков.
— Я отлично себе представляю, как он расценки изобретает, — вступила Малолеткова, предварительно натянув на колени юбку. — Наверное, говорит своей секретарше: «Как ты думаешь, Клава, сколько положить за резку «косынок»?» Та: «Сто рублей штука». — «Гм! — говорит Барсуков. — Нет, пусть лучше будет четыре копейки сотня, это, по-моему, гармоничнее и как-то мобилизует».
— Да какая разница, во что Барсуков оценит резку «косынок», — сказал с брезгливым выражением Журавлев. — Все равно газорезчик сколько надо, столько и получает.
— Нет, четыре копейки сотня — это все же немного обидно, — заметила Зинаида Косых. — Я бы при таких условиях на работу, конечно, ходила, но только чтобы попеть.
— Тебе бы все петь, — проворчал в ее адрес Клюшкин. — Небось дома посуда не мыта, белье не стирано, кот голодный — а у тебя одно пение на уме.
— И посуда блестит, и белье на балконе сушится, и кот накормлен, поэтому и пою. Вот сейчас принципиально, назло спою!
И она действительно затянула одну из тех общерусских песен, простодушных и заунывных, что певали поколения наших женщин, у которых и посуда блестит, и белье сушится, и кот накормлен, а мужик — стервец; Зинаида, правда, повела эту песню с тем неприятно-волевым выражением на лице, с каким у нас что-либо делается или что-либо говорится в пику, наперекор. К песне было пристроилась Малолеткова, но она не смогла попасть в тон и вскоре отстала, осекшись в конце куплета.
Тем временем Зюзин взял в руки лыковскую линейку, погрузил ее в воду, стоявшую на полу, потом вытащил.
— Пойте, пойте! — сказал он таким зыбким голосом, что, казалось, еще минута, и его прошибет слеза. — Уже пятьдесят три сантиметра набежало. Вы как хотите, а я тонуть не согласен, я людей позову. Все-таки у нас не крейсер «Варяг»…
С этими словами Зюзин поднялся на ноги, дотянулся до окна, за которым по-прежнему семенили ноги прохожих, отворил фрамугу и закричал:
— Товарищи, помогите!
Улица отозвалась на этот призыв только холодным потоком воздуха и обычными, ненавязчивыми шумами. Зюзин еще раз крикнул «товарищи, помогите»: чьи-то ноги отпрянули и засеменили к противоположному тротуару, прошелестел автомобиль, где-то поблизости тревожно заурчали московские сизари. Вдруг напротив окна присел на корточки пожилой мужик с наивно-веселым лицом, небритый, кашлянул и спросил:
— Ты чего орешь-то, дружок?
— Понимаете, товарищ, — сказал ему Зюзин, — тут у нас форменное наводнение, а водопроводчика нет как нет…
— Не горюй, — сказал пожилой мужик. — Я и есть искомый водопроводчик, точнее, сантехник, потому что моя специальность формулируется — сантехник. Сейчас буду вас выручать.
С этими словами он встал и исчез. Зюзин захлопнул фрамугу, отряхнул руки и в победительной позе устроился на столе. Зинаида Косых сказала:
— Ну, слава богу! Значит, все-таки будем жить!
Через несколько минут, которые прошли в приятном молчании, струи воды, лившие с потолка, стали мельчать, редеть, затем с потолка лишь дробно закапало, а вскоре и капать перестало — видимо, сантехник перекрыл воду.
Внезапно пугающе зазвонил телефон. Журавлев поднял трубку, что-то выслушал и сказал:
— Нет, это не репертуарный отдел.
— Во работает телефон! — на бравурной ноте заметил Клюшкин. — Ничего удивительного, что из-за него разводятся некоторые люди.
— Люди, главным образом, разводятся по глупости, — сказала Малолеткова и задумчиво потрогала мочку уха.
Журавлев трубно высморкался.
— Возьмите хоть меня, я именно что по глупости развелась, и это доказали все мои последующие похождения, о которых я вам сейчас кратенько доложу. Вообще-то я сначала хотела соврать, что будто бы героиня этих похождений — одна моя приятельница, но потом я решила: а чего врать-то? Жизнь, она и есть жизнь. Хочется надеяться, что никто меня не осудит.
— Никто тебя не осудит, не беспокойся, — откликнулась Зинаида Косых, но по всему было видно, что она уже приготовилась осуждать.
— Ну, так вот: с первым моим мужем мы жили, я извиняюсь, как кошка с собакой. На первых порах у нас, конечно, сложилось кое-какое взаимопонимание, и даже временами я на него надышаться не могла, все-таки первая любовь, но потом, года через полтора, что ли, произошло у меня к нему внезапное охлаждение. Вроде и не видимся целый день, поскольку оба на производстве, а как ужинать сядем — прямо глаза бы мои на него не глядели! Так и подмывает его как-нибудь обозвать! Он, видите ли, очень нудный оказался, вроде нашего Лыкова…
— Полегче на поворотах! — отозвался Лыков и игриво погрозил пальцем.
— Непьющий, нежадный, не драчун, — продолжала Малолеткова, вынужденно улыбнувшись, — но такой невозможно нудный, что уж лучше бы он был пьяница и драчун. Все зудит, все зудит!.. То погода ему не нравится, то хлеб никудышный стал, то почему у меня в глазах меланхолия. Короче говоря, прожили мы с ним два с половиной года и развелись.
Тут начались, как говорится, мои университеты, и, честно скажу, с мужским контингентом мне настойчиво не везло. Никак не попадался мне в жизненном пути хозяин, опора, хотя — чего уж там греха таить — поклонников было много. Например, в восьмидесятом году познакомилась я с очень интересным мужчиной; он в Доме культуры «Строитель» вел кружок… то ли баянистов, то ли аккордеонистов — сейчас уже не вспомню. Видный был такой мужчина, постоянно при галстуке, вообще одевался. Однако узаконить наши человеческие отношения он не спешил. В конце концов я ему говорю: «Или давай распишемся, или от ворот поворот. Я тебе не девочка. Ишь, — говорю, — устроился, и то у него, и это».
Говоря про «то», я намекала на жену, о которой он время от времени отказывался разводиться.
Он мне отвечает:
«Не могу я со своей женой развестись, она у меня больная. Это, — говорит, — то же самое, что бросить раненого товарища».
«Ну, — говорю, — если тебе с больной интересней, то с ней и живи».
Разошлись мы с ним, но впоследствии я, честно говоря, уже так остро вопрос не ставила, жизнь меня обломала.
Потом у меня был шофер. Он был в последнем градусе алкоголик, но прожили мы с ним относительно долго. Бывало, как придет домой выпивши, так сразу хватается за топор. Однако дальше этого дело не шло; просто он ходил с топором по квартире и посматривал исподлобья, дескать, сейчас кого-нибудь порешу. Походит так час, другой, а после в обнимку с топором где-нибудь прикорнет. Я чего с ним долго не расходилась: мне все это было довольно-таки интересно, сроду я не видела таких атаманов, как этот шофер. Но вскоре я к нему утратила интерес. Гляжу: просто бесноватый мужчина.
Потом я, извиняюсь, жила с парикмахером. Всем был этот парикмахер хорош: и пил в меру, и не зудел, и оформить отношения соглашался. Однако я чую: что-то не то. Я долго не могла понять, в чем тут дело, но потом я сообразила, что меня в нем смущает: он был неистовый накопитель. Нет, жмотом я его не назову; он и цветы преподнесет, и в театр сводит, и в буфете все, что положено, но сдачу со всех покупок он настойчиво складывал в банку из-под ландрина. Как наберется червонец, он его менял на бумажку и ложил в другую специальную банку, где у него лежали одни червонцы. И так вплоть до сотенных купюр, которые он держал в коробке из-под духов «Черная магия».
Я сначала подумала, что, может быть, это такое сафари, и решила своего парикмахера испытать; я решила: если он согласится ради меня сжечь хоть один четвертной, то я с ним останусь, а нет — в добрый час. В один прекрасный день я ему говорю: «Знаешь, что, Эдик, сожги, пожалуйста, четвертной. Очень мне хочется убедиться, что ты у меня сокол и молодец».
А он мне, как обухом по голове:
«Что это, — говорит, — за романтизм такой, деньги жечь?! Ты так, пожалуйста, не шути».
На этом мы с парикмахером и расстались.
После него я некоторое время мучилась с одним махровым интеллигентом. Он закончил, по-моему, три института, но на работу у него руки не подымались. Я его даже мыла. И ведь понимал, наверное, истукан, что мне тяжело вести дом на одну зарплату, и все равно палец о палец не ударял. Бывало целыми днями лежит на диване и от скуки устраивает мне экзамен.
«А знаешь, — говорит, — Елена, как называется литературный язык древних индийцев?»
Я молчу.
«Санскрит. А разговорный язык древних индийцев?»
Я опять молчу.
«Панкрит. Какая ты, — говорит, — Елена, у меня темная!..»
Ну, выгнала я этого просветителя примерно через год, и что же вы думаете? В результате я оказалась у разбитого корыта. Возраст критический, однокомнатная квартира со всеми удобствами, включая телефон, полная материальная база и все при мне, то есть имею, при помощи чего пожалеть хорошего человека. Но его-то как раз и нет. Думаю: «Дура ты, дура! Сколько относительно годных мужиков разогнала! И много ли нам, бабам, надо? Только чтобы сильным полом в доме пахло, повелителем, пусть он даже целыми днями на диване лежит и про индийцев спрашивает; не куковать же весь век одной только из-за того, что мужской контингент пошел какой-то причудливый, не такой?!» В общем, погоревала я, погоревала и пошла к одной женщине, которая, по слухам, знакомила у себя на квартире одиноких людей. Она тоже была одинокая и поэтому стремилась создавать новые семьи. Говорили, что эта женщина прямо какой-то провидец, до того безошибочно она подбирала пару. Ну, прихожу к ней и говорю, что вот, дескать, нуждаюсь в спутнике жизни, но при этом честно предупреждаю: «Что мне именно требуется, — говорю, — я не знаю; требуется хороший человек, который бы мне по всем показателям подходил. Ведь должен же быть в нашей огромной стране хоть один мужчина, который бы мне по всем показателям подходил!.. Самостоятельно, — говорю, — мои поиски постоянно закапчиваются провалом».
Она на меня долго-долго смотрела, а потом говорит: «Есть тебе пара. Ну, точь-в-точь, что требуется, вы даже с лица «похожи».
Как сейчас помню, смотрины она назначила на 1 сентября. Иду я 1 сентября к этой женщине и тоже волнуюсь, как первачок. Прямо ног под собой не чую! Прихожу — его еще нет. Ну, сидим, как две дуры, дожидаемся, вдруг — звонок в дверь! Я чуть в обморок не упала, все-таки не шутка: явился мой суженый, с которым мне предстояло идти по жизни рука об руку до самого, я извиняюсь, гроба. И кто бы, вы думали, это был? Мой первый муж! Виктор Степанович Малолетков собственной персоной, такой же, как и пять лет назад, только немного поистаскался.
— Как хотите, товарищи, а мы сегодня без обеда, — сообщил Лыков. — Макароны не варятся и, я думаю, вряд ли сварятся вообще.
— Да погоди ты со своими макаронами! — сказал Зюзин. — Мы еще не выяснили, чем закончилась любовная эпопея товарища Малолетковой.
— Она не закончилась, она продолжается, то есть живем мы с Виктором Степановичем, как картинки, двоих ребят за это время организовали. Короче говоря, все слава богу.
— Между прочим, — вступил Журавлев, — у нас тоже не мешало бы провести атеистический семинар, поскольку некоторые сотрудники постоянно прибегают к терминологии мракобесов.
— Знаете что, Александр Иванович, — горячо заговорила Зинаида Косых, — и без ваших атеистических семинаров тошно!
— Вот именно! — согласилась с ней Малолеткова.
— Я тоже считаю, что это было бы ни к чему, — сказал Страхов и тронул свои очки. — Вместо того, чтобы заниматься посторонними вопросами, лучше позаботиться об охране умственного труда.
— Вот именно! — продолжала Зинаида Косых. — Какие еще тут атеистические семинары, когда в жизни наблюдается мертвый штиль?! Ни счастья, ни везения, ни покоя, ну, ничегошеньки, кроме воспоминаний!..
— Лично я с этим утверждением не согласен, — заявил Клюшкин. — По-моему, очень увлекательная сейчас жизнь. По мирному времени, может быть, даже самая увлекательная за всю историю СССР. Ну посудите: кругом летают летающие тарелки, ушлые люди целые фабрики крадут, того и гляди с Америкой схлестнемся, что ни год, то какая-нибудь реформа, народ до того присосался к литературе, что дельную книжку невозможно купить, а вам все скучно! Нет, граждане, это мы просто избаловались, застоялись. Вот как начали бы сейчас выдавать по четыреста граммов хлеба на брата — сразу бы, черти, повеселели!
— А-атлична! — воскликнул Лыков.
— Что отлично-то? — спросил его Зюзин.
— А то отлично, что я придерживаюсь того же мнения, что и Лыков: чем нам хуже, тем мы почему-то лучше. Например, при теперешних ненормальных обстоятельствах я свободно могу попросить товарища Косых зашить мне какую-нибудь прореху и даю голову на отсечение, что она зашьет. Ведь зашьешь?
— Зашью, — ответила Зинаида Косых.
— Что и требовалось доказать! А еще вчера она в ответ на такую просьбу сказала бы мне несколько теплых слов.
— Ну почему… — проговорила Зинаида Косых и как-то ушла в себя.
Внезапно в дверь сектора глухо стукнули раз-другой, и затем она резко распахнулась примерно наполовину. Вода, стоявшая на полу, моментально собралась в стройный рябой поток и с приятным шипением устремилась из комнаты в коридор. Через минуту, когда вся вода вышла и на полу остались единственно неопрятные знаки давешнего потопа, как-то: намокшие бумаги, папки, коробочки и так далее, — в дверях появился сантехник в резиновых сапогах.
— Ну, вот и все, ребята, — ласково сказал он, — зря вы переживали.
— А мы, собственно, и не переживали, — откликнулся Спиридонов и стал надевать носки. — Я только вот чего не пойму: по какой причине у меня-то дверь не открылась? Может быть, я ее не в ту сторону открывал? Точно, я ее не в ту сторону открывал, потому что на меня затмение нашло с перепугу.
Сантехник его не слушал; он смотрел на Клюшкина и самым теплым образом улыбался.
— Ты ли это, Петрович? — сказал наконец сантехник, немного протягивая вперед руки, точно он объятия предлагал.
— Ну я, — лениво ответил Клюшкин.
— Давненько мы с тобой не виделись, дорогой ты мой человек, — продолжал сантехник, по-прежнему улыбаясь.
— Чем же вам, интересно, наш Клюшкин дорог? — спросил сантехника Журавлев.
— Сейчас скажу: он мне в прошлом году проиграл шесть миллионов в обыкновенного «петуха».
Все внимательно посмотрели на Клюшкина; Клюшкин сделал бровями «что было, то было»; сантехник лукаво погрозил ему пальцем и ушел, унеся свою пленительную улыбку, отчего в помещении сектора даже несколько посмурнело.
Журавлев высморкался.
— Ну, — возвестил Зюзин, — теперь можно браться и за работу.
— Если у человека есть совесть и сострадание к обществу, — сказал Спиридонов, — то работать ему не помешает ни пожар, ни наводнение, ни атеистические семинары.
— Это ты к чему?
— Это я к тому, что пока вы тут намыливались тонуть, я, между прочим, закончил квартальную сводку по монтажу.
— За что я уважаю советского человека, — сказал Страхов, поправляя свои очки, — так это за то, что хоть ты на голове у него танцуй, а он свое дело знает.
Зазвонил телефон; Журавлев крякнул и трепетно поднял трубку. Выслушав что-то, он нажал пальцами рычаги и виноватым голосом сообщил:
— Из главка звонили: в этом месяце не будет писчей бумаги.
— Между прочим, — заговорил Лыков, — в семьдесят девятом году с этой бумагой вышла уморительная история. Как-то послали меня в командировку за целлюлозой…
— Алё! — сказал Журавлев. — Давайте не будем. Все-таки рабочее время еще не вышло.
Зашелестели страницы, заскрипели перья, запели карандаши.
Эта история, которая, в сущности, представляет собой вариацию старинной притчи о блудном сыне, хотя и довольно свежую вариацию, началась, как начинаются все такие истории, с чепухи: Вырубов пошел выпить пива.
Впрочем, не совсем так; то, что случилось с Вырубовым вечером 14 апреля, предваряет совсем короткая предыстория, и ее-то как раз следует считать исходным пунктом тех чудесных метаморфоз, которым он подвергался, начиная с 14 апреля; именно накануне Вырубов закончил служебную записку, касающуюся оптимизации бухгалтерского труда, за которой он, не поднимая головы, просидел три педели и в результате был до такой степени утомлен, что наутро у него в глазах стояли огненные круги. К обеду он совершенно расклеился: его то подташнивало, то знобило, а в голове неотвязно звучал какой-то унылый мотив, похожий на вступление к «Иоланте». В конце концов Вырубов решил пойти выпить пива, которое действовало на него животворно, тем более что была пятница, вечер стоял чудесный, домашние уехали на поминки в Каширу… — словом, все в один голос звало его выпить пива.
На улице занимались колдовские апрельские сумерки. Обдавал ветерок, горько пахнувший почками, кое-где маняще горели окна, и трамваи, в которых была уже ночь, позванивали одновременно и весело, и печально. Час был приятный, но настораживающий.
Вырубов, не торопясь, миновал два квартала и, дойдя до площади Ильича, остановился неподалеку от универсального магазина. Что-то ему было не по себе. Он явственно ощущал, как под ложечкой в нем нарастает некое щемящее ожидание, намекающее на какую-то неведомую и страшную перемену. Его даже пот прошиб, так ему вдруг стало не по себе. Однако самое странное было то, что, кроме щемящего ожидания, ничто внутри его не указывало на ужасную перемену, там все, кажется, было живо и здорово несокрушимо, так что угроза превращения, видимо, надвигалась со стороны. Больше всего похоже было на то, что внешний мир поразила внезапная деформация, с которой никак не могут смириться внутренние миры. Вырубов внимательно осмотрелся по сторонам: определенно что-то не то. Дома показались ему надутыми, как дирижабли, а темные силуэты прохожих, напротив, плоскими и утоньшенными, как копирка.
По случаю пятницы в пивной было не протолкнуться. Несвязные разговоры и почти оружейное лязганье, которое производили пивные кружки, наполняли помещение одуряющим гулом, а в нос шибал тот отвратительный, едкий запах, какой черт его знает откуда берется в наших пивных — скорее всего, что из туалета. В дальнем углу кто-то пел.
Вырубов взял две кружки пива и пристроился у окна. Он выпил первую кружку, принялся за вторую, и вдруг — точно на него набежала тень. Вырубов поднял глаза: напротив, то есть не то чтобы напротив, а немного наискосок, пил пиво маленький старикашка. У этого старикашки было хитрое, даже гаденькое лицо со съеденными губами, а глаза его смотрели так злорадно, нехорошо, как если бы ему была известна какая-то страшная вырубовская тайна. Было в этом старикашке нечто каверзное, коварное.
— Вам чего? — спросил его Вырубов и поперхнулся.
— Мне? — переспросил старикашка. — Да ничего… Я говорю, пиво сегодня некачественное, не пиво, а чепуха.
— Пожалуй, — согласился Вырубов, посмотрев в свою кружку.
— Зато какой вечер бог послал, — прибавил старикашка и как-то затейливо улыбнулся. — Жить хочется…
Вырубов на это ничего не сказал, так как ему неожиданно пришло в голову, что этим вечером с ним непременно стрясется какая-нибудь беда. Затем явилась другая угнетающая мысль: он подумал, что когда-то, давным-давно, этот старикашка уже пил с ним пиво и слово в слово говорил то же, что и теперь. В заключение его посетило одно неприятное чувство — так сказать, чувство изменчивости объемов, которое посещает людей во снах, предшествующих простудным заболеваниям.
— Вечер-то хорош, — продолжал тем временем старикашка, — да безобразий сегодня не оберешься. Томится народ в такие-то вечера, на подвиги его тянет, на незабвенное..
На эти слова Вырубов также не отозвался. И вот почему: ему вдруг пришло на ум, что этот старикашка — весьма подозрительный старикашка, и даже вовсе не старикашка, а то, что в народе издавна подразумевают под загадочным словом «бес». Вырубов даже принюхался, не потягивает ли от него серой, и точно: от старикашки тянуло серой.
— …Но странная, знаете ли, вещь! — продолжал тем временем старикашка. — Никакая истина до тех пор не истина, покуда ее не выведешь в трех томах. Будь то хоть всем истинам истина, обязательно надо три тома написать, где на пятистах страницах будет излагаться, что белое — это вовсе не белое, а какое-то совсем даже иное, и почему оно не белое, а иное, и только на пятьсот первой странице будет запечатлена истина: это белое, это черное. Иначе народ в эту истину не поверит. А ведь если бы люди умели принимать правду без доказательств, вся мировая литература уместилась бы на фасаде гостиницы «Метрополь».
— Чур меня! — сказал Вырубов.
Старикашка посмотрел на него продолжительно и как-то проникновенно.
— Между прочим, — заметил он, — вы, батенька, не в себе.
В ответ на это Вырубов тихо запел вступление к «Иоланте».
Ничем так не богато наше время, как неожиданностями. Жил себе человек в районе Заставы Ильича, только ближе к Андроньевскому монастырю, носил пестрые рубашки и полосатые галстуки, служил в учреждении, где полторы тысячи работников занимались научной организацией делопроизводства, имел отличную квартиру, жену, двух дочерей и даже происходил не из тех Вырубовых, которые Отечеству дали целую плеяду морских офицеров, а из елецких Вырубовых, которые переехали в Москву после реформы 1861 года и неподалеку от Рогожского кладбища отгрохали целую слободу, — то есть, кажется, ничто не предвещало того прискорбного превращения, которое случилось с Вырубовым вечером 14 апреля…
Нет, все-таки предвещало. Незадолго до этого дня на Вырубова раза два или три сваливалось одно престранное чувство: вдруг ему становилось как-то светло-светло, точно внутри него зажигалась стосвечовая лампочка, потом останавливалось дыхание, потом в переносице набухала радостная слеза — и вдруг ему являлся призрак какой-то абсолютной идеи, которая не оставляла места недоумениям и последней болячке давала роль. Следовательно, полной неожиданностью эту метаморфозу не назовешь.
Вечером 15 апреля за Вырубовым приехали. Его долго возили из одного места в другое, заставляя разговаривать с какими-то вкрадчивыми людьми, а ближе к вечеру он оказался в больнице, находившейся, по-видимому, у черта на куличках, поскольку Вырубов мучительно не узнавал местности, в которую его предательски завезли. По соседней улице проходила трамвайная линия, на ближайшем углу была фабрика-кухня, а напротив — стена неизвестного монастыря, хотя, может быть, отнюдь и не монастыря.
Поместили его в санаторное отделение; оно занимало большой мрачный дом в самом дальнем углу больничной территории, стоявший особняком и производивший даже более угрюмое впечатление, чем корпуса, в которых держали буйных. Мужская часть санаторного отделения располагалась во втором этаже: нужно было войти в подъезд, ничем не отличавшийся от подъезда жилого дома, подняться по темной лестнице, забранной металлической сеткой, и долго стучать кулаками в дверь, так как двери в этой больнице были повсюду заперты, а звонки, как правило, не звонили. За дверью, которая отпиралась ключом, похожим на дверную ручку, был большой коридор, пропитанный обыкновенными больничными запахами, плюс хлебный дух из столовой и угарный запах линолеума, печально стенавшего под ногами. По одну сторону коридора шли окна с решетками, а по другую — двери палат. В коридоре прогуливались задумчивые люди в выцветших балахонах, из-под которых виднелись белоснежные кальсоны с черными завязочками — черными потому, что они постоянно развязывались, волочились по полу и все на них наступали.
Поначалу Вырубов опасался этих людей, полагая, что они обязательно станут пугать его какими-нибудь ужасными разговорами или, чего доброго, набрасываться с кулаками, но в скором времени ему стало ясно, что больные санаторного отделения — народ, в общем, спокойный и безобидный.
На другой день пребывания в сумасшедшем доме Вырубова вызвал к себе заведующий санаторным отделением, очень полный мужчина с залысинами и бачками. Он закурил сигарету и, прокашлявшись, сообщил, что на самом деле у Вырубова нет ничего серьезного, что все это от впечатлительности и переутомления, что месяца через полтора его обязательно вернут в строй. Он так и выразился: «вернут в строй».
— Инсулин, трудотерапия, аутотренинг, — закончил он на высокой ноте и странно посмотрел вдаль, точно он впервые задумался о значении этих слов.
Вырубова поселили в самой дальней палате, где он стал четвертым жильцом по счету. Один из трех его соседей был дряхлый старик, который оказался — сколь это ни удивительно — вовсе не пациентом, а здешним жильцом в самом прямом смысле этого слова; когда-то он был психиатром и занимал должность заведующего отделением, а после того, как по старости лет получил отставку, поселился в своей больнице на правах ветерана психиатрии, потому что был болен и одинок. Второй сосед оказался шеф-поваром ресторана «Лесная быль»; в сумасшедший дом его упекла жена за то, что он сжег на спиртовке свою зарплату. Третий сосед, совсем еще молодой человек, корректор издательства «Московский университет», сорвался на конъюнктурной правке: он просидел над ней полные двое суток, а на третьи стал смахивать со стола знаки препинания, на которые он впоследствии охотился, как на мух. «Это у меня такое сафари», — объяснял он и сконфуженно улыбался. Но во всем остальном это был вполне здравомыслящий юноша, и, если бы не его причудливое сафари, вполне можно было бы заподозрить, что какие-то злые силы засадили корректора в психиатрическую больницу. Некоторое время спустя, незадолго до того, как Вырубова вылечили и выпустили, к ним прибавился еще один пациент, у которого было раздвоение личности, но какое-то заковыристое раздвоение личности, этот больной все твердил: «Мы друг от друга неотторжимы».
Жизнь в сумасшедшем доме была удручающе однообразной. Всякий день начинался с того, что бывший психиатр Тихон Петрович, который всегда поднимался первым, начинал делать утреннюю гимнастику, но так как при этом он очень громко кряхтел, отдувался и противно скрипел суставами, палата просыпалась раньше положенного срока и сквозь утреннюю дрему принималась поругивать старика.
Корректор говорил:
— Интеллигентный человек, а глупостью занимаетесь.
— О душе, старик, о душе пора подумать, — поддакивал шеф-повар и отворачивался к стене.
Несколько раз они подсыпали психиатру снотворное, которое крали у старшей медицинской сестры Галины Григорьевны, но психиатр был на удивление закаленный старик — ничего его не брало.
Вскоре после пробуждения начинались утренние процедуры, среди которых самыми неприятными были инъекции инсулина; неприятность заключалась, собственно, в том, что сразу после укола больной начинал впадать в обморочное состояние, и соседи, подхватив беднягу под руки, спешно волокли его в палату из процедурного кабинета, а он обмякал, обмякал и страшно закатывал стекленеющие глаза; это была настолько угнетающая картина, что от нее мог бы свихнуться самый здравомыслящий наблюдатель. После процедур следовал завтрак, а после завтрака утренняя прогулка в загончике санаторного отделения, который был огорожен зеленым штакетником и в планиметрическом отношении представлял собой усеченную пирамиду. Эту первую прогулку Вырубов недолюбливал, так как по утрам в их загончик изо дня в день пробирался сумасшедший из соседнего отделения по прозвищу Шахматист, который всех по очереди заставлял играть с собой в шахматы, включая даже тех, кто об этой игре понятия не имел. Его все побаивались и играли, причем играли непременно на проигрыш, иначе с Шахматистом делался припадок и можно было запросто получить шахматной доской, что называется, по башке.
После прогулки на свежем воздухе наступала пора ритуальных прогулок по коридору. Больные прогуливались, как правило, в одиночку, изредка попарно, крайне редко — компаниями. Эти прогулки Вырубов тоже недолюбливал, потому что к нему время от времени пристраивался бывший психиатр Тихон Петрович, которого Вырубов серьезно считал самым ненормальным из обитателей санаторного отделения, и мучил его полоумными разговорами. Уже то ли на второй, то ли на третий день пребывания Вырубова в больнице, в пору ритуальных прогулок по коридору, к нему подошел Тихон Петрович, ласково взял за локоть и ни с того ни с сего завел подозрительный разговор:
— Среди так называемых психически ненормальных людей распространено совершенно ошибочное мнение относительно так называемых сумасшедших. Ну, во-первых, в сумасшествии нет ничего из ряду вон выходящего и ужасного, болезнь как болезнь — если, конечно, это болезнь, — не ужаснее гипертонии или, скажем, воспаления предстательной железы. Во-вторых, людей, страдающих психическими аномалиями, гораздо больше, чем полагают. Я даже склоняюсь к мнению, что самые распространенные заболевания — именно различные паталогии психического аппарата, а сердечно-сосудистые и онкологические — это уже потом. Все дело в степени поражения этого аппарата. Видите ли, вообще немного найдется людей, совершенно свободных от какого-либо сдвига по фазе — извините за вульгаризм. У каждого что-то есть: один деньги копит, другой выпиливает рамочки, третий на театре играет, четвертый верит в вещие сны. Ведь, согласитесь, это настораживает, когда человек верит в вещие сны; вас это не настораживает?
Вырубов с опаской пожал плечами.
— Вот видите — вы не специалист, а и вас то же самое настораживает. Другими словами, в той или иной степени сумасшедших настолько много, что, несмотря на свою многолетнюю практику, а возможно, именно ей и благодаря, я положительно затрудняюсь вывести, что же такое абсолютное психическое здоровье. Пусть вас это не удивляет, но я склоняюсь к следующему заключению: психически нормальная личность — это подлец.
И психиатр забежал немного вперед, чтобы вопросительно заглянуть Вырубову в глаза.
Этот монолог до такой степени Вырубова напугал, что впоследствии всякий раз, когда Тихон Петрович ласково прикасался к его локтю, он извинялся и прятался в туалете.
В два часа был обед, а после обеда Галина Григорьевна загоняла больных в постель. В эту пору вообще полагалось спать, но в вырубовской палате спал только повар, который наводил такой богатырский храп, что нянечки, протиравшие линолеум в коридоре, изумленно покачивали головами. Тихон Петрович читал биографии Плутарха, корректор сочинял очередное письмо невесте, если не охотился на точки и запятые, а Вырубов лежал в постели лицом к стене и настойчиво размышлял. Мысли его все время вертелись вокруг чего-то необычайно важного, но упорно отказывались выстраиваться в цепочку, и едва наметившаяся последовательность вечно рассыпалась на составные, которые производили в его голове что-то вроде броуновского движения.
С половины четвертого до четырех больные не вдруг поднимались с постелей и полдничали, приворовывая печенье. Затем следовала вторая волна процедур и вечерняя прогулка в загончике санаторного отделения, во время которой никогда не видели Шахматиста, но зато постоянно видели симпатичного человека, время от времени хлопавшего себя руками по бедрам и оравшего дурным голосом. Об этом человеке ходили слухи, что будто бы прежде он был актером Театра юного зрителя, но, репетируя какую-то детскую сказку, он до такой степени вошел в образ грача, что выйти из него оказался не в состоянии. Во время второй прогулки старшая медицинская сестра Галина Григорьевна проводила сеансы трудотерапии, то есть, попросту говоря, больные клеили картонные футляры для градусников и маленькие коробочки неведомо для чего; все рассаживались по лавочкам и принимались сосредоточенно колдовать с ножницами, кисточками, линейками и сразу становились похожи на форменных сумасшедших. Занятие это было нудное, а частью и оскорбительное, но со временем Вырубов втянулся и работал с полной отдачей сил. Наконец, после вечерней прогулки был ужин, а после ужина отделение собиралось в холле смотреть телевизор, устраиваясь между фикусами и финиковыми пальмами в синих кадках, отчего оно напоминало какое-то тихое, субтропическое войско, только что потерпевшее поражение.
В этой последовательности Вырубов прожил двадцать четыре дня. Хотя на вторые сутки пребывания в больнице ему начали делать инъекции инсулина и значительную часть этого срока он провел в немучительном забытьи, он все видел, слышал и понимал, однако все то, что он видел, слышал и понимал, было как бы само по себе, а он сам по себе.
По прошествии двух недель, чудесным весенним днем, Вырубов очнулся окончательно и, хочется думать, бесповоротно. К нормальной человеческой жизни его вернул богатырский храп повара; он вдруг услышал его, точно сквозь воду, сразу же припомнил, что так храпит повар, а кроме того, припомнил, кто такой этот повар, где находится он сам и что, собственно, происходит. Это вышло у него просто, словно он пробудился от сна: весело сияло послеобеденное солнце, жужжали мухи, повар храпел на все санаторное отделение, Тихон Петрович читал биографии Плутарха, корректор сочинял очередное письмо невесте, держа ухо востро относительно точек и запятых.
— С праздничком вас, — сказал Тихон Петрович, прикрыв Плутарха.
— С каким? — спросил Вырубов, делая, что называется, большие глаза.
— С двойным. Во-первых, с Первомаем, а во-вторых, с выздоровлением.
— А что, разве уже все? — сказал Вырубов и ребячески улыбнулся. — Разве больше ничего не надо?
— Все, — ответил Тихон Петрович, — больше ничего не надо, вы окончательно исцелились. В здоровом смысле слова желаю вам и впредь оставаться сумасшедшим.
После выздоровления Вырубов еще около недели жил унылой больничной жизнью, которую разнообразили только волейбольные матчи, недавно затеявшиеся между санаторным отделением и здешними алкашами. Один такой матч закончился драматически: судья до того разволновался, что проглотил свисток и его перевезли в Боткинскую больницу.
Через два дня после этого случая Вырубова выписали домой. Накануне, когда он сидел на своей постели и разговаривал с Тихоном Петровичем о летаргических снах, в палату привели нового пациента; он вошел и сразу предупредил:
— Мы друг от друга неотторжимы.
В воскресенье, 7 мая, Вырубов вышел за больничные ворота и обомлел. Было утро, головокружительно пахло маем, то есть свежестью, сырым женским духом, поднимавшимся от земли, прошлогодним тленом и юными листьями тополей. На соседней улице прогрохотал трамвай. Прошла девушка в белом платье, похожая на привидение. До того было хорошо, что хоть ложись и помирай, — мучительно хорошо. Вырубов чувствовал себя вымытым, обновленным, а в голове у него было так светло и воздушно, как если бы его мозг был забран не костяными стенками черепа, а стеклом.
Дома Вырубов никого не застал. Он долго слонялся по комнатам, новыми глазами рассматривая знакомые вещи, которые отчего-то примечательно почужели. Особенно суверенным показался ему проигрыватель. Вырубов включил его в сеть, поставил первую попавшуюся пластинку и со смятением прослушал фортепьянный концерт Рахманинова. Все вроде бы было нормально: пластинка крутилась, иголка извлекала из нее музыку, и все же было в этом нечто коварное, настораживающее, как в подмигивании незнакомого человека. Потом он пощупал коврик, который висел в парадной комнате на стене, и сказал себе: «Вот коврик — это понятно; он висит на стене — это тоже понятно; но зачем он висит на стене — форменная загадка! Или тут какая-нибудь аллегория?..» Когда из магазина пришла жена, Вырубов ей сказал:
— Ты знаешь, каждому человеку нужно обязательно пройти через сумасшедший дом. Это должно быть обязательно, как прививки от инфекционных заболеваний.
— Ты полагаешь?.. — спросила жена и поцеловала его опасливо, как чужого.
— Уверен непоколебимо! — ответил Вырубов. — Видишь ли, многое из того, что нас окружает, мы воспринимаем не так, как следует. А освещенному мозгу все предстает в настоящем свете. Возьмем хотя бы эти самые поцелуи. Ты, возможно, не согласишься, но со свежей точки зрения это, конечно, дичь. Неужели тебе не дико, что взрослые, здравомыслящие люди лезут друг другу в рот и при этом притворяются, что получают огромное удовольствие?!
— Не дико, — сказала жена, отводя глаза в сторону.
— Конечно, тебе не дико, потому что твое сознание за тридцать лет одурманилось, онемело. А вот посиди-ка ты с месяц в сумасшедшем доме, так сразу сообразишь, что поцелуи — это, конечно, дичь!
Последние слова Вырубов договаривал жене в спину. Она и виду не подала, но на самом деле пошла плакать в ванную из-за того, что муж по-прежнему не в порядке. Это была ошибка; в действительности, если Вырубов и был не совсем в порядке, то это не потому, что его ее долечили, а потому, что перелечили, то есть заодно с настоящим недугом избавили и от легкого, поверхностного сумасшествия, без которого жить с людьми мучительно тяжело.
Вечером жена опять ходила в ванную плакать — на этот раз в связи с тем, что Вырубов посадил перед собой обеих дочерей и сказал им речь:
— Жить, девочки, надо просто, — наставительно начал он. — Видите ли, в силу того, что несколько тысячелетий тому назад у людей появилась собственность, которая представляет собой величайшее зло и источник практически всех человеческих недоразумений, собственники сочинили много всякой ерунды, чтобы запутать простых людей, чтобы все думали: так и надо. Например, собственники сочинили законы, правила хорошего тона, мораль, общественное мнение и в конце концов заставили людей изолгаться до такой степени, что они сами себе не верят. Так вот, девочки, если вы хотите жить нормальной человеческой жизнью, жить следует просто, то есть вопреки этой ерунде, как-то ей совершенно наперекор. Конкретный пример: положим, вы не приготовили домашнее задание по математике; вместо того, чтобы списывать, лгать учительнице, вообще всячески изворачиваться и ловчить, нужно сказать, что математика не имеет никакого отношения к счастью и что вы намерены ею заниматься только в той степени, в какой это необходимо, чтобы не вылететь из школы…
Дочери, обе до смешного похожие на вырубовскую жену, выслушали его, испуганно притаившись, и поняли превратно: они просто не приготовили домашнее задание по математике.
Весь следующий день Вырубов бездельничал: валялся на диване и просматривал газеты, которые накопились в его отсутствие. Нужно заметить, что такого еще не бывало, чтобы за целый день он, как говорится, не ударил палец о палец; дома он вечно что-нибудь починял, вообще занимался всякими хозяйственными пустяками, но в тот день он только просматривал газеты, и в результате за ужином им была обронена следующая фраза:
— Наша планета — это большой сумасшедший дом.
Жена уронила вилку, девочки испугались.
На третий день по возвращении из больницы Вырубов явился на службу, хотя ему было положено прохлаждаться еще неделю. Коллеги встретили его самым радушным образом: Хромов торжественно поздравил его с выздоровлением, Лежатников возвратил три рубля долга, Нелюбович сказал, что без Вырубова разваливается работа, а одна пожилая женщина, которая занималась входящими и исходящими, подарила ему цветок. Затем потянулся обычный рабочий день. Кто-то приходил, кто-то уходил, кто-то играл в шахматы, кто-то рассказывал о том, какое выражение лица сегодня у директора Преображенского и что от этого выражения следует ожидать, а Вырубов как взялся за нормативы, так и просидел за ними до самого обеденного перерыва. И вот что интересно: если прежде Вырубов снисходительно относился к хождениям, игре в шахматы и разговорам о директоре Преображенском, то теперь они его раздражали. Сначала он решил помалкивать и терпеть, но ближе к концу рабочего дня всеобщее отлынивание от работы довело его до такой степени раздражения, что он не выдержал и сказал:
— Я удивляюсь на вас, ребята. Неужели вам не совестно, что вы, взрослые люди, отцы семейств, шалите на производстве, да еще за это деньги получаете, которые я даже не осмеливаюсь назвать заработной платой, потому что это скорее стипендия от государства за то, что вы есть на свете. Ведь это, ребята, разврат, как вы не понимаете! Человек существует, главным образом, для того, чтобы трудиться, а между тем Хромов ходит на службу интриговать, Лежатников целыми днями играет на деньги в шахматы, а ты, Нелюбович, — ты уже меня прости — вообще ничего не делаешь, даже глаза, что называется, не отводишь!..
— Ты что, Вырубов, опупел?! — сказал Нелюбович, и все поддержали его возмущенным шиканьем.
— Да нет, ребята, вы меня неправильно поняли, — стал защищаться Вырубов. — Я только хотел вам объяснить, что это суеверие, будто на работе свободно можно ничего не делать, будто это простительно и не страшно. Это страшно. Это потому страшно, что, кроме работы, нормальным мужикам ничего больше не остается, что если еще и не работать, то я не знаю, зачем и жить. Ведь согласитесь, ребята, что жизнь и без того довольно бессмысленная процедура, так давайте хоть работой будем спасаться!
— Нет, Вырубов, ты точно опупел, — сказал ему Нелюбович.
Несмотря на то, что, произнося эту фразу, Нелюбович сохранял на лице независимое выражение, и он, и прочив были серьезно обеспокоены заявлением Вырубова, в котором о ни угадывали опасные, разрушительные последствия. Все не на шутку перепугались, что невменяемый Вырубов развалит их отличную производственную жизнь, которая налаживалась годами. Это было в такой степени вероятно, что всем виделся только один выход из положения: как-то отделаться от Вырубова, создав вокруг него нежилую, ядовитую атмосферу. С этой целью сразу после окончания рабочего дня было устроено секретное совещание, на котором в общих чертах определился план действий и каждому было назначено конкретное направление: пожилая женщина, которая занималась входящими и исходящими, составляет реестрик странных поступков Вырубова, обличающих явное сумасшествие, Хромов вписывает ошибки в документы, представляемые Вырубовым начальству, Лежатников подводит его под выговор, объявив следующую пятницу нерабочим днем, Нелюбович распространяет слух, что Вырубов извращенец. Все сошлись в том мнении, что если Вырубов через месяц не подаст, как говорится, по собственному желанию, то это будет довольно странно.
В скором времени Вырубов действительно подал заявление об уходе, но это было не следствием происков его товарищей по работе, а следствием тяжелого объяснения с директором Преображенским, которое назревало в течение многих дней. Еще в тот вечер, когда состоялось секретное совещание, Вырубов вдруг засомневался насчет того, что во всех случаях спасение есть работа. Уже дома, в то время, как он лежал на диване и смотрел передачу о каком-то селекционере, который занимался скрещиванием черемухи с голубикой, ему внезапно пришло на ум, что спасение есть не просто работа, а работа, дающая непосредственные гуманистические результаты. Тут ему стало ясно, что оптимизация бухгалтерского труда, конечно же, не относится к этой спасительной категории, так как она не в состоянии способствовать истинному, то есть духовному благоденствию человека, а стало быть, и он сам, и его коллеги заняты чепухой. Придя к этому в высшей степени неприятному выводу, он целых семь дней боролся с инстинктом самоохранения, но потом совесть взяла в нем верх, и он пошел объясняться с директором Преображенским.
— Вот какое дело, Сергей Сергеевич, — сказал Вырубов, зайдя к Преображенскому в кабинет. — Вам не кажется, что наше учреждение существует только для того, чтобы как-то занять людей? Вам не кажется, что мы все занимаемся пустым и ненужным делом?
— Лично мне так не кажется, — ответил Преображенский с тем металлическим выражением, перед которым трепещут даже милиционеры. — А вам кажется?
— Мне, знаете ли, кажется. К сожалению, у нас уже давно укоренился тот предрассудок, что любое занятие, за которое платят деньги, важно и необходимо. Это не так. Среди оплачиваемых занятий очень много таких, какие правильнее было бы назвать препровождением времени. На мой взгляд, к ним относится и научная организация делопроизводства. Следовательно, если мы с вами честные люди и болеем за нашу социалистическую экономику, то давайте подыщем какое-то настоящее, невыдуманное дело. Если угодно, я представлю по этому поводу служебную записку…
— Не надо никакой служебной записки, — перебил Вырубова директор Преображенский. — А вы вот что: подайте-ка мне заявление об уходе. Я не могу держать работника, дискредитирующего дело государственной важности, которым занята целая организация образованных и, в общем-то, неглупых людей. Одним словом, заявление на стол, и всяческих вам успехов.
— Прямо сейчас? — равнодушным голосом спросил Вырубов.
— Прямо сейчас, — ответил Преображенский.
Вернувшись к себе в отдел, Вырубов написал заявление об уходе и, прежде чем отнести его директорской секретарше, помахал бумажкой в воздухе и сказал:
— Все, ребята, ухожу по собственному желанию. Разваливайте бухгалтерское дело самостоятельно.
Поскольку никто не ожидал, что это случится так скоро, отдел, пожалуй, даже несколько огорчился. Наступила неприятная пауза, и, чтобы ее нарушить, Нелюбович, неплохой вообще человек, предложил организовать в честь Вырубова «отвальную», то есть пирушку, какие устраиваются у нас но случаю расставаний. Немедленно сделалась складчина, пожилую женщину, которая занималась входящими и исходящими, спровадили в магазин, и уже через час весь отдел, запершись в своем помещении, с веселыми прибаутками пил «Петровскую» водку, закусывая ее «Любительской» колбасой. На прощание Вырубов сказал тост о том, что во всех случаях жизни нужно оставаться порядочным человеком, то есть таким человеком, который имеет справедливые убеждения и живет в скрупулезном соответствии с этими убеждениями, на что Лежатников возразил:
— Нет, Вырубов, ты все-таки сумасшедший.
На другой день, рано утром, Вырубов выпил четыре кружки воды, подкрашенной малиновым вареньем, и признался жене, что накануне его попросили уйти с работы. Затем Вырубов поведал, как он думает дальше жить: пока суть да дело, он устроится ночным сторожем, а все свободное время будет заниматься домашним хозяйством, к которому он давно питает расположение; и так до тех пор, покуда он не подыщет себе работу, ориентированную на непосредственные гуманистические результаты. Понятное дело, жена снова отправилась плакать в ванную.
Впоследствии она все-таки нашла в себе силы восстать против вырубовского намерения сделаться ночным сторожем и объявила, что никогда не допустит такого позора, что либо ее супруг, пусть даже потенциально, останется работником умственного труда, либо она утопится в Яузе, которая, слава богу, протекает неподалеку. Что касается склонности Вырубова к домашней работе, то на первых порах она ничего не имела против.
Вырубов сроду не приготовил ни одного блюда, никогда не стирал, не гладил, не прибирался, и все-таки домашняя работа пошла у него на удивление хорошо. В короткий срок он навострился готовить, и время от времени даже баловал семью такими деликатесами, как луковый суп, котлеты «де-воляй» и яичница по-сицилийски, то есть с помидорами, перцем и чесноком. Но, пожалуй, главное его достижение на хозяйственном поприще заключалось в том, что он почти вдвое сократил продовольственные расходы. Жена на него изумлялась. А впрочем, все это ей было не по душе и в конце концов она сделала Вырубову нахлобучку.
— Прямо ты как баба, — сказала она однажды и насторожилась в ожидании какой-нибудь нездоровой реакции, но Вырубов был спокоен. — В кармане у тебя вечно авоська, от плиты тебя не оторвешь — прямо соседей стыдно!.. И вообще: шел бы ты работать, а то я, честное слово, больше с тобой не лягу, потому что мне противно ложиться с бабой.
Вырубов поежился от тяжелого и даже отчасти гадливого чувства, которое навеяли ему эти слова. Прежде он изо всех сил старался не замечать того, так сказать, обширного пространства, которое отделяло его от жены, поскольку разрыв был по многим соображениям невозможен, но теперь оно вдруг увиделось ему так явно, что он спросил себя: «А почему бы и нет?..»
Вслух же он сказал:
— Соседей тебе нечего стыдиться, я не вор и не алкоголик — это первое. Во-вторых, почему бы мне не заниматься домашней работой, если она получается у меня лучше, чем у тебя? В-третьих, я уже подыскал себе правильную работу, за которую, правда, копейки платят, по на которую я поступлю, даже если ты побежишь топиться. В-четвертых: тебе не кажется, что гораздо рентабельнее было бы мне заниматься домашним хозяйством, а тебе зарабатывать на пропитание?
— Ну, ты даешь! — сказала жена.
— Погоди, есть еще и «в-пятых». В-пятых, у меня давно складывается впечатление, что ты дура дурой и не понимаешь простых вещей. Если это так — а наверное, это так, — то нам лучше будет расстаться; я не могу жить с человеком, который не понимает простых вещей, это то же самое, что жить с… ну, я не знаю — с кухонной дверью, которая тоже не понимает простых вещей. Это мучение; я семнадцать лет мучаюсь с тобой, а ты семнадцать лет мучаешься со мной. И чего, собственно, ради? Это нам задание, что ли, такое? Мы что, давали подписку мучиться?
Жена пронзительно посмотрела Вырубову в глаза и пошла плакать в ванную.
— То тебе целоваться дико, то ты разводиться собираешься! — ужасным голосом закричала она из ванной. — Полоумный!
— Да в том-то все и дело, что никакой я не полоумный. Ну надоела ты мне со своими глупостями! Ну видеть тебя не могу! Почему же я полоумный? И ты знаешь: если бы людей одним махом освободили от вековых условностей и суеверий, то все бы первым делом поразвелись.
В ответ жена разразилась такими истерическими рыданиями, что у Вырубова сердце екнуло, и, чтобы ненароком не передумать, он начал немедленно собираться: достал с антресолей старый фибровый чемодан, сложил в него рубашки, туалетные принадлежности, кое-что из белья и свои любимые галстуки в косую полоску. Собравшись, Вырубов окликнул жену — никакого ответа. Тогда он подошел к двери ванной, которая была на запоре, и сообщил жене, что начинает новую жизнь, но что она, разумеется, не освобождает его от ответственности перед старой, и он обязуется ежемесячно представлять на девочек сто рублей.
— Откуда ты возьмешь сто рублей, дурак?! — отозвалась жена с какой-то печальной силой.
— Спокойно, — ответил Вырубов.
— Так и скажи, что бабу себе завел.
— Спокойно, — повторил Вырубов.
— Да чего спокойно-то? Козе понятно, что бабу себе завел.
— Никого я себе не завел, просто видеть тебя не могу, — сказал Вырубов и ушел.
От предвкушения свободы, которая ждала его за порогом, Вырубов внутренне засветился. Но когда за ним хлопнула дверь подъезда и он оказался один на улице, что-то в нем неприятно дернулось, и он сказал себе, что в этой жизни не только нет худа без добра, но, видимо, и добра без худа.
Выйдя из дома, Вырубов направился к своему старинному приятелю Колобкову, который был прорабом и работал на строительстве жилого комплекса в Строгине. У этого Колобкова он рассчитывал найти и временный приют, и ту самую правильную работу, о которой он давеча обмолвился, отчитывая жену.
Колобков жил на Сретенском бульваре, в громадном доме, на третьем этаже, в необъятной коммунальной квартире, где было так много жильцов, что дежурство по уборке помещений общего пользования тут выпадало один раз в геологическую эпоху. Сама же комната Колобкова была маленькая и, то ли в пику моде на благоденствие, то ли просто в силу нехватки денег, обставленная убого; правильнее сказать, что эта комната вообще не была обставлена, так как в ней имелся только салатовый абажур, покрытый налетом ныли, кожаный диван с полочкой для слонов и около сотни пустых бутылок.
Вырубов застал Колобкова за починкой соседского утюга. Он сел на диван, как раз под полочку для слонов, положил ногу на ногу и, подробно описав Колобкову перипетии последних дней, в заключение попросил у него временного приюта. В ответ Колобков сказал:
— Милости прошу к нашему шалашу.
— Теперь вот какое дело, — продолжал Вырубов. — Возьми меня, пожалуйста, к себе на работу.
— Писарчуком? — спросил Колобков.
— Зачем же писарчуком?! — слегка возмутился Вырубов. — Рабочим, простым рабочим!..
Колобков недоверчиво склонил голову набок.
— Я же мужик, я же здоровый, как конь, а меня заставляют корпеть над оптимизацией бухгалтерского труда… Страна, понимаешь, строит, а я просиживаю штаны!
Колобков сказал:
— Утро вечера мудренее, — он вообще любил поговорками изъясняться. — Поэтому давай-ка ложиться спать.
Наутро они выпили по чашке крепчайшего чая и поехали оформляться.
В обход некоторых формальностей Вырубов был немедленно принят на работу в качестве каменщика с окладом в сто пятьдесят рублей. Эти деньги в принципе Вырубова устраивали, хотя с идеей наемной комнаты он вынужден был проститься; он посчитал, что даже за вычетом той самой сотни, которую он обязался выплачивать дочерям, у него кое-что остается на пропитание, и что вообще все складывается отлично, если только в ближайшее время его не выставит Колобков.
Ближе к обеду Вырубов прибыл на строительную площадку. В каптерке ему выдали полное обмундирование, и он сказал себе: «Ну вот, наконец-то начинается настоящая жизнь».
Однако когда Вырубов встал на свое рабочее место, то есть на место подручного у каменщика по фамилии Ионидис, при котором ему предстояло набираться опыта и сноровки, он вдруг заопасался, что ему придется в тягость монотонная каменщицкая работа. Но это опасение было напрасным. С течением времени ему, во-первых, открылось, что в новой работе есть нечто необыкновенно симпатичное, приятно-кропотливое, а главное, всегда имеющее гуманистический результат, так как из бесформенной груды кирпичей вечно выходило что-то полезное человеку. Во-вторых, эта работа имела то неоспоримое преимущество, что время на стройке текло необыкновенно скоро и незаметно. Кажется, только заступил, только замелькали перед глазами мастерок, пахучие лепешки раствора и кирпичи, как глядь — вон он уже, первый, одиннадцатичасовой перекур: все идут в вагончик пить чай, который неизменно сопровождается занимательными разговорами, например:
— А у нас недавно хирурга посадили. Из районной поликлиники. Хирург — баба. И знаете, за что ее посадили? Она операции делала без наркоза. Все терпели, а один настучал — ну и посадили. На суде ее спрашивают: «Зачем же вы над больными-то издевались? Вам что, наркоза жалко? Откуда такой садизм?» Она отвечает: «Я только мужиков без наркоза оперировала, очень они мне досадили». — «Это, — говорят, — интересно: чем же они вам досадили? Замуж, что ли, не берут?» — «Если бы замуж, — отвечает, — а то я через них сорок абортов сделала, и поэтому я им мстю!»
— И все-то у тебя, Ионидис, глупости на уме. Нет, чтобы о производственном поговорить, так сказать, спуститься на землю п обратить внимание на реальные безобразия. Вот, положим, завтра наряды закрывать — а ведь нечего закрывать!..
— А кто опять виноват? Начальство виновато, Колобков, отщепенец, виноват! Я бы этого Колобкова, честное слово, направил бы на исправительные работы с конфискацией имущества.
— Суров ты, Семен Иванович.
— Иначе нельзя. Иначе они совершенно оторвутся от жизни. Ну, пускай на первый случай без конфискации имущества, но чтобы обязательно на исправительные работы. Например: час сидишь за бумагами, час контору подметаешь, час сидишь за бумагами, час контору подметаешь…
— Вот ты, Семен Иванович, на руководство критику наводишь, а не лучше ли, как сказал поэт, на себя, кума, оборотиться? Колобков, конечно, вредный элемент, это я не спорю, но и ты, Семен Иванович, гусь хороший. Вот по какому случаю твое звено сегодня все утро прохлаждалось?
— Так струбцины куда-то запропастились! Наверное, кто-то спер…
— Вот и выходит, что ты такой же вредный элемент, как наш Колобков. Ведь всего и делов-то, ё-моё: взял да параллельно спер струбцины в четвертом СМУ!
— Все, ребята, в атаку, — прерывал разговор бригадир Самсонов. — Пятнадцать минут прошло.
После одиннадцатичасового перекура глазом не успеешь моргнуть — обед. Пообедав, строители устраивали себе кратковременную сиесту, то есть раскидывали ватники и подремывали в теньке. В эти минуты на Вырубова набегали хорошие мысли: он думал о том, какая в сущности отличная пошла жизнь, какие славные ребята его окружают, о том, как вечером они с Колобковым будут по-холостяцки ужинать хлебом и колбасой, одновременно разыгрывая партию в шашки, — словом, о том, какая отличная пошла жизнь. А через каких-нибудь два часа наступала пора еще одного перекура: опять шли в вагончик, разливали пахучий чай и возвращались к занимательные разговорам…
— Кто-нибудь газету сегодняшнюю читал?
Молчание.
— Неужели так никто и не читал?
— А чего ее читать? Заграница меня, например, совершенно не интересует, а у нас сроду ничего не случается.
— Ну так… насчет международного положения.
— Да не слушай ты его, обормота! Он всю дорогу аполитично рассуждает. Читал я газету, вон с Ионидисом на пару читали.
— Ну и какое положение на планете?
— А такое положение, что войны, как видно, не миновать.
— Не знаю, как вам, ребята, а по мне все едино: что ломать, что строить.
— Ты это к чему?
— А к тому, что лично я не против намять ряшку мировому империализму. Война? Пусть будет война, поглядим, кто кого!
— Ты что говоришь-то, полоумный! Ты давай отвечай за свои слова…
— А что? Я правильно говорю. Вот ты посуди: тридцать лет уже как мы не воюем, совершенно распоясался народ, навроде скандинавов каких-нибудь — забыли, с какого конца ружье заряжают. А если третья полоса войн? Тогда как?!
— Тебе хорошо языком трепать, у тебя белый билет.
— Несмотря на белый билет, я отлично понимаю свой долг перед социалистической Родиной.
— Очень интересно. И как же ты его понимаешь?
— Я так его понимаю: если начнется война, я беру на трудовые сбережения танк и своим ходом выдвигаюсь на линию фронта.
— При теперешнем благосостоянии тебе еще на танк записаться придется.
— А у меня кругом блат!
— И опять у вас глупости на уме! Нет, чтобы о производственном поговорить, так сказать, спуститься на землю и обратить внимание на реальные безобразия. Вот, положим, завтра наряды закрывать — а ведь нечего закрывать!..
— Все, ребята, в атаку, — прерывал разговор бригадир Самсонов. — Пятнадцать минут прошло.
После второго перекура Вырубов работал с особенным удовольствием. Он смотрел на себя как бы со стороны и радовался тому, как толково он делает свое дело: вот он берет левой рукой кирпич, высматривает дефекты, слегка его поскребывает мастерком — держит; потом зачерпывает раствор, ровным слоем распространяет его по кладке и пришлепывает кирпич: придавливает, глядит, хорошо ли лег, постукивает сверху черенком мастерка, подбирает раствор с фасада, опять для проформы постукивает черенком. «Вообще искусство жить, — думал при этом Вырубов, — в определенном смысле есть искусство извлекать удовольствие из всего. Поэтому самую многочисленную категорию бедолаг составляют люди, которые не умеют превратить в удовольствие несколько часов обязательного труда. А между тем из любого, даже самого унылого, машинального деланья можно извлечь такую тихую, кропотливую радость, этакую именно конфетку из ничего».
Правда, Ионидис за низкие темпы на Вырубова шумел.
После окончания смены он принимал душ, переодевался и, покидая строительную площадку в тесном шествии всей бригады, чувствовал себя, что называется, мужиком: руки чугунные, ноги чугунные, в голове пространство. Ему хотелось поигрывать во рту папиросой, говорить грубости и шалить. «Вот сегодня положил без чего-то куб, — говорил он себе. — Это не напрасно, это не зря».
В таком режиме вырубовская жизнь совершалась в течение трех недель, но вот как-то вечером за партией в шашки Колобков ему говорит:
— Слушай, старик, как ты думаешь: можно жить на пятьдесят рублей в месяц? Это тебе такая загадка.
— Можно, — ответил Вырубов. — Пить нельзя, а жить можно.
— Ничего нельзя, — сказал Колобков и сопроводил свои слова такой красноречивой гримасой, что сразу стало понятно, к чему он клонит. Вырубов обиделся.
— И нечего обижаться, — сказал Колобков. — Я тебе это по-товарищески говорю. Кроме того, я ведь тебя не прогоняю, живи хоть до второго пришествия. Но с другой стороны, хочу тебе предложить одну вещь: я знаю мужика, который организовал… ну, коммуну, что ли, не знаю, как и сказать. Их там человек десять; сдают в общий котел по тридцать рублей и живут по принципу военного коммунизма. Если хочешь, перебирайся к ним, если не хочешь, — черт с тобой, оставайся.
Несмотря на то, что Вырубов никак не откликнулся на колобковское предложение, на другой день к вечеру явился тот самый мужик, который основал загадочную коммуну. Это был пожилой человек, лет под пятьдесят, очень неопрятной наружности, бородатый: звали его Иваном.
— Этот, что ли? — спросил Иван, дернув головой в сторону Вырубова, который в это время сидел на диване, под полочкой для слонов.
— Этот, — сказал Колобков. — Гарантирую честное направление мыслей и трезвое поведение.
— Ну, это мы еще посмотрим, — отозвался Иван и начал задавать Вырубову обыкновенные биографические вопросы.
— Слушай, Иван, ты кончай тут разыгрывать отдел кадров, — в конце концов сказал ему Колобков.
В ответ Иван рассеянно кивнул и велел Вырубову собираться. Вырубов покладисто, с какой-то даже детской покорностью стал собирать свой фибровый чемодан, и через несколько минут они уже раскланивались с Колобковым. Когда вслед за Иваном, подчеркнуто шествовавшим впереди, Вырубов вышел из дома к Сретенскому бульвару, на него вдруг напало чувство совершенного одиночества.
Иван неожиданно остановился, почесал за ухом и сказал:
— Как ты жил с Колобковым под одной крышей — уму непостижимо! Ведь он — полный чайник!
— То есть как это — полный чайник?
— Ну, чокнутый…
— Чокнутый? — переспросил Вырубов. — Не заметил…
Коммуна, основанная Иваном, обитала на улице Осипенко, пересекающей тот самый продолжительный островок на Москве-реке, который начинается за Краснохолмским мостом, а кончается напротив французской военной миссии. В начале улицы Осипенко, миновав маленький чахлый сквер, нужно было заворачивать в подворотню, которая вела в обширный замкнутый двор, образуемый двухэтажными каменными домами с грустными окошками и покосившимися дверьми. Впрочем, одна из дверей выглядела прилично, так как недавно была выкрашена коричневой масляной краской; за этой-то дверью и находилось помещение, занимаемое коммуной.
Помещение это было необычное, даже странное. Оно представляло собою полуподвал с очень низкими потолками II окошками, поднимавшимися над землей только на одну треть, со скрипучим крашеным полом и стенами, оклеенными газетой «Красный кавалерист». Начиналось оно маленькими сенями, в которых поместилось бы не больше четырех человек: в сенях стоял старинный мраморный умывальник с педалью, налево была дверь в туалет, а направо под острым углом расходились два коридорчика, очень узких, один из которых вел в комнаты, другой — в кухню. Комнат здесь было так много, что первое время Вырубов в них плутал. В самой большой стоял длинный стол, покрытый ветхозаветной бархатной скатертью, и одиннадцать разных стульев; прочие комнаты были заставлены, главным образом, всевозможными спальными приспособлениями: кушетками, диванами, больничными койками, деревянными кроватями, раскладушками, канапе — был тут даже один гамак, как-то чудесно подвешенный к потолку. Каждая комната с утра до вечера освещалась лампочкой, где голой, где оправленной абажуром или газетой, и блекло-желтый электрический свет, соединяясь с блекло-белым светом, идущим с улицы, навевал тяжелое настроение. Почему-то хотелось думать, что во время оно здесь был застенок, или лаборатория какого-нибудь алхимика, или же собирались на свои тайные вечери народовольцы. Между тем тут испокон веков хранились дрова, а затем это помещение прибрал к рукам МОСХ и передал Ивану под мастерскую.
Когда Вырубов появился в полуподвале на улице Осипенко, коммуна ужинала; Иван представил Вырубова, и они подсели к столу, поместившись на одном стуле, так как двенадцатого стула в коммуне не оказалось. За ужином Вырубов не столько ел, сколько присматривался к народу.
Не считая его самого, за столом было четыре женщины, шесть мужчин и какой-то мальчик. Первым справа сидел Иван; на его счет нужно добавить, что по роду занятий он был художник-анималист, но, несмотря на собирательность этого звания, почему-то рисовал исключительно кошек с уклоном в пуантализм. За Иваном сидел юноша с больными ногами, возле него стояли лаковые костыли; этот юноша работал бойцом военизированной охраны и постоянно носил синюю гимнастерку с зелеными петлицами, подпоясанную допотопным красноармейским ремнем; когда потом Вырубов подошел к нему познакомиться, он предупредил его следующими словами:
— Еще один инвалид московский. — И при этом улыбнулся так, как улыбаются подлецы.
Дальше сидел человек средних лет, обыкновенный, приличный человек средних лет, от которого Вырубов впоследствии так и не услышал ни одного слова. За ним — пожилая женщина, Елена Петровна, которую уже было пора называть старухой. Далее следовали два близнеца, сорокалетние мужики Савватий и Каллистрат, потому носившие такие странные имена, что они были из кержаков; братья занимались литературой, то есть писали повести из жизни животных под вычурным псевдонимом. За ними сидели подряд три молодые женщины: одна — с прямыми темными волосами, хорошенькая, другая — блондинка, причесанная старомодно, с маленьким пучком на темени, тоже хорошенькая, третья была, как говорится, ни то ни се. Последним сидел старик, такой бледный и тощий, словно его нарочно высушили для гербария, а подле него тихий мальчик с печальным взглядом — внук этого старика.
Но это еще не все. Кроме людей, в полуподвале на улице Осипенко обитали три удивительных существа. Первое: безымянный скворец, умевший говорить: «Короче, Склифасовский». Второе: кошка по кличке Фредерик; Вырубов был очень удивлен такому несоответствию пола и клички и как-то спросил:
— А почему, собственно, Фредерик? Ведь это же… ну, как сказать… сука.
Ему ответили:
— А что прикажете делать, если она только на Фредерика и откликается?
Третьим была крыса Алиса.
После ужина Савватий и Каллистрат отправились мыть посуду, а коммунары, отодвинувшись от стола, расположились на своих стульях вдоль стен и задумчиво замолчали.
— Завтра нужно будет купить двенадцатый стул, — вдруг сказала Елена Петровна.
И опять тишина.
— Да, не забыть дедову шапку в ломбард снести, — несколько спустя подхватил Иван.
— Это еще зачем? — закричал из кухни то ли Каллистрат, то ли Савватий.
— Из гигиенических соображений, — крикнул в ответ Иван. — Чтобы моль не разводить. У деда в шапке вечно что-нибудь водится.
Тощий старик недовольно крякнул.
— Не сердись, дед, это я пошутил, — грустно сказал Иван.
— Завтра нужно будет двенадцатый стул купить, — напомнила Елена Петровна.
— Это мы уже слышали, — раздраженно сказал юноша с больными ногами. — Зачем повторять одно и то же тысячу раз!
Пришли с кухни Савватий и Каллистрат: первый нес два подсвечника с чахоточными огарками, а второй — кипу листков, исписанных от руки. Каллистрат сказал:
— Сегодня, товарищи, у нас в программе глава шестая: «Полосатый друг».
— Это про тигра, что ли? — спросила девушка, которая была ни то ни се.
— Про тигра, — мрачно сказал Савватий.
Девушка с прямыми темными волосами неодобрительно задышала.
Каллистрат тем временем потушил электричество и зажег свечи, от которых по стенам и потолку полезли громадные тени. Затем братья сели за стол, поделили кипу листков на две примерно равные части, и чтение началось. Савватий читал первым, Каллистрат вторым.
Вырубов слушал и не понимал решительно ничего. В принципе речь, как и было обещано, шла о тигре, которого приручил один пионер, но поскольку тигр постоянно мыслил человеческими категориями и вообще выходил намного толковее пионера, поскольку пионер в конце концов отвел тигра на живодерню и поскольку в финале ни с того ни с сего появлялась говорящая ель, сделавшая жестокий выговор пионеру, Вырубов не понял решительно ничего. А впрочем, как и всякий русский человек, он относился к литературе благоговейно, полагая, что уж если человек пишет, то он знает, зачем он пишет.
После того как близнецы закончили чтение, наступила неприятная тишина. Иван было заговорил о том, что ему, как анималисту, показался недостаточно выпуклым образ тигра, но оборвал на полуслове. Несколько тихих ангелов пролетело, прежде чем Елена Петровна попросила свою соседку:
— Наташа, возьми гитару.
Девушка с прямыми темными волосами послушно встала со своего стула, отправилась в комнаты и через минуту вернулась с гитарой, огромной, как детская виолончель. Она немного потренькала струнами, потом заправила прядь за ушко и запела низким, приятным голосом.
Вырубова пробрало. От пения Наташи, пения нежного и сладко-томительного, от свечного, библейского освещения и еще от чего-то, неизъяснимого простыми словами, по нему побежали маленькие иголки. На душе вдруг сделалось так привольно и одновременно так утонченно тесно, что обязательно нужно было сказать что-нибудь прекрасное, как-то выразиться, иначе это сделала бы восторженная слеза. Но тут он мимоходом опустил глаза долу и оцепенел: на полу, неподалеку от ножки стола, стояла на задних лапках большая крыса; ее остренькая мордочка с глазами, светившимися внутренним рубиновым светом, была склонена несколько набок и выражала такое внимание, такое сочувствие пению и гитаре, что это было немного страшно.
— Алиса пришла! — сказал юноша с больными ногами и засмеялся.
Вырубов вопросительно на него посмотрел.
— Это наша Алиса, — тихонько объяснил юноша. — Когда Наташа ноет, она всегда заявляется. Эй, Алиса?..
Алиса подняла голову, посмотрела на юношу, но тут же и отвернулась, показав даже что-то похожее на раздражение. Движение эго было таким человеческим, что гадливость, напавшая было на Вырубова, улетучилась. Как только Наташа кончила петь, Алиса уползла, шурша голым хвостом по полу.
Опять наступила тишина. Издалека долетел стеклянный звон Кремлевских курантов.
— Наверное, по койкам, товарищи? — сказал Иван, и все начали расходиться.
Эту ночь, как и все последующие коммунальные ночи, Вырубов спал в Ивановой комнате, на древней железной кровати, которая как-то постанывала и скрипела. Только что отошедший вечер посеял в его душе прекрасную смуту, и он долго не мог заснуть. Он ворочался с боку на бок и наконец робко спросил своего соседа:
— Иван, ты спишь?
— Нет.
— Слушай, как это так получилось, что вы все стали здесь жить?
— А черт его знает, как… — ответил Иван. — Люди все приходили, приходили, а потом некоторые стали не уходить.
Где-то в углу дискантом запел сверчок.
— Ну и что дальше?
— А что дальше? Стали жить…
— Не знаю, — сказал Вырубов, — может быть, мне только с первого взгляда так показалось, но думается, что это какая-то настоящая жизнь. Понимаешь, при такой жизни решается, наверное, один из самых важных человеческих вопросов — с кем жить; то есть ты можешь выбирать, с кем тебе жить. Ведь мы, как это ни странно, никого не выбираем: ни родителей, ни детей, ни соседей, ни сослуживцев. Друзей, и тех мы не выбираем, а дружим с теми, кого нам подсовывает судьба. О женах я уже не говорю.
— Ты погоди восторгаться, — сказал Иван и протяжно зевнул. — Ты поживи с нами, а потом восторгайся. У нас многие не уживались, тут, брат, тоже есть свои пригорки-ручейки.
— Я не об этом говорю. Конечно, и у вас должны быть недоразумения, это даже нормально: там, где есть люди, должны быть и недоразумения. Я о принципе говорю. Ведь если сравнить принцип семьи с принципом коммуны, то семья проигрывает подчистую. Вот ты был когда-нибудь женат?
Иван не ответил: то ли ему было лень говорить, то ли он уже засыпал, то ли его тема не интересовала; Вырубов вздохнул и повернулся на другой бок. Вдруг ему пригрезилась Наташа, и в душе что-то радостно шевельнулось. Он попытался до тонкостей припомнить ее черты, но они ему не давались. Думать о Наташе было захватывающе приятно, но все-таки ему было отчего-то не по себе; разуму и чувству было хорошо; разум говорил, что случай свел его с очень правильной формой жизни, а чувство намекало на инкубационную стадию влюбленности, и все-таки ему было что-то не по себе. Он долго еще ворочался, прислушиваясь к трелям сверчка, посапыванию Ивана и сонному бормотанию старика, которое доносилось из соседней комнаты, и думал о том, что всякие мало-мальски существенные перемены в зрелые годы требуют от человека незаурядной решимости и даже отчаянности первопроходца.
Поначалу, то есть примерно в течение двух недель, коммунальные вечера Вырубова умиляли, а после начали утомлять. Вырубов возвращался со стройки, ужинал за общим столом, и затем повторялось то, чему он был свидетелем в первый вечер: Иван грозился из гигиенических соображений снести в ломбард старикову шапку, Савватий и Каллистрат устраивали чтение своих смело непонятных вещей, а Наташа пела и, как гамельнский крысолов, вызывала из подземелья меломанку Алису. Вообще за эти две недели произошло только одно исключительное событие — вскоре после появления Вырубова на улице Осипенко коммуна приобрела в комиссионном магазине двенадцатый стул. Но потом в полуподвале случился большой скандал, из-за которого коммунальная жизнь Вырубова пошла прахом.
В тот вечер он несколько припоздал, так как по пути со стройки зашел на почту отправить дочерям пятьдесят рублей. Когда он явился, коммуна была уже за столом, и братья-литераторы разносили макароны по-флотски. Все молчали, но это было не просто молчание, а гнетущее, настораживающее молчание, которое нависало над застольем как второй, невидимый потолок.
— Случилось что-нибудь? — испуганно спросил Вырубов.
Молчание. Только минуты через три старомодно причесанная девушка вздохнула и сказала:
— Наташа обратно к мужу уходит.
— Нет, это, конечно, жалко, — подхватил юноша с больными ногами, — мы к ней привыкли и все такое, но зачем же корчить панихидные физиономии? Радоваться надо, что человек уходит к людям, что он будет жить нормальной семейной жизнью…
— То есть как это «уходит к людям»? — сказал с оскорбленным недоумением Каллистрат.
— Да! — поддержал Савватий. — Что значит «будет жить нормальной жизнью»? У нас что, ненормальная жизнь?
— Это он намекает, что мы здесь все московские инвалиды, — сказала девушка, причесанная старомодно.
— Я не намекаю, — возразил юноша. — Я всегда прямо говорил, что мы здесь все московские инвалиды.
— В первый раз слышу, — вдруг вступил дед. — Это кто же у нас еще инвалид?
— Все! — сказал юноша. — Мы все тут калеки, просто по мне это сразу видно, а к остальным нужно еще присматриваться.
— Нет, зачем же, — сказал Иван. — Давай не будем путать божий дар с яичницей. Нам, брат, очень понятно твое несчастье, но зачем же шельмовать окружающих? Окружающие-то тут при чем? Разве они виноваты в твоем несчастье? Нехорошо это, брат, неблагородно, несправедливо!
— Несправедливо? — произнес юноша на высокой, нервной, взрывоопасной ноте, и у него но лицу побежали тени. — А справедливо, что, может быть, из всех наших инвалидов я один не инвалид, и я… инвалид. Это справедливо? Разве я виноват, что эти два поганых отростка меня не держат? Вот эти два немощных, подлых, проклятых отростка!
За этими словами последовала тяжелая сцена: юноша вдруг стал озираться по сторонам в таком свирепом волнении, как если бы он искал орудие смертоубийства, потом схватил один из своих костылей и начал им бить себя по ногам. Все повскакали со своих стульев и бросились его унимать, но он показал такую ненормальную силу, что костыль у него отобрали с большим трудом. После этого юношу еще некоторое время держали за руки, дожидаясь, когда он обмякнет, а Елена Петровна попыталась насильно напоить его валерьянкой. Он надкусил чашку; из уголка рта на зеленые петлицы побежала двойная ниточка крови.
И вдруг он заснул. Над ним немного постояли, пристально вглядываясь в лицо, точно ожидали, что вот-вот о проснется и снова начнет буянить, а затем Наташа бережно взяла его на руки и отнесла в ту комнату, где он спал. До позднего вечера, пока в полуподвале не послышался полночный звон Кремлевских курантов, коммунары молча сидели на своих стульях, и лица у всех были вымученными, как у людей, которых разоблачили в чем-нибудь неприличном.
Скандал, затеянный юношей с больными ногами, произвел на Вырубова тягостное впечатление, и он отправился спать пораньше. Однако заснуть он так и не смог: то его беспокоило пение сверчка, то хождение Елены Петровны, то храп Ивана, то властная и болезненная мысль о том, что человеческое счастье, видимо, зависит не от форм внешнего бытия, а от людей, которые тебя окружают; из этого следовало, что жить счастливо означает жить с мудрыми, праведными людьми. Но в каких волшебных областях они обитают? где их искать? — вот что было мучительно безответно. И вдруг Вырубову донельзя захотелось кому-нибудь пожаловаться на то, что он попал не туда, куда бы ему хотелось. Он окликнул Ивана, но тот пробормотал в ответ что-то невнятное и снова отвратительно захрапел. Тогда Вырубов нащупал в темноте рубашку и брюки, оделен, сунул нога в домашние тапочки и пошел на кухню в надежде застать там кого-то из коммунаров.
На кухне была Наташа. Она стояла возле окна и задумчиво отколупывала краску от подоконника. Когда Вырубов вошел в кухню, она обернулась и посмотрела на него глазами, перламутровыми от слез. Вырубова, что называется, пробрало: он вдруг подумал, что вот и Наташа, верно, попала не туда, куда ей хотелось, что теперь она, возможно, уходит тоже не туда, куда хочется, и его обуяла горькая, роднящая жалость чуть ли не истерического накала. Он подошел к Наташе и было попытался заговорить, но потом сообразил, что слова все только запутают, и поцеловал ее… ну, не то, чтобы в губы, примерно в губы.
Наташа поняла Вырубова превратно: она его с паническим усилием оттолкнула, а затем небольно, для проформы, ударила по лицу.
Эта пощечина Вырубова доконала. Он еще немного постоял в одиночестве посреди кухни, проникаясь своим беспросветным горем, и пошел упаковывать чемодан. Ему было ясно, что дальше он здесь оставаться не может, поскольку люди, которые его окружают, малоинтересны и неблизки, поскольку коммунальная жизнь мало похожа на правильную, поскольку Наташа непременно известит коммуну о кухонном инциденте и его так и так выставят вон, да еще с позором.
Собрав чемодан, он прилег на свою кровать и стал размышлять о том, почему он столь несчастен и одинок — ведь должна же иметься тому причина, что все люди как люди, а он беспросветно несчастен и одинок… Тем временем воздух за окошком поблек, затем посерел, и, когда в соседней комнате раздался стариковский надрывный кашель, Вырубов подхватил чемодан и навсегда покинул полуподвал на улице Осипенко.
Так как до начала смены времени оставалось еще порядочно, Вырубов побродил по Садовнической набережной, которая в тот час была совершенно пустынной и таинственно курилась туманом, поднимавшимся от воды. На душе было до такой степени скверно, что, глядя в мутную зеленоватую воду, он прикинул: «Интересно, не холодно топиться в такую рань?..»
В тот день работа у него валилась из рук: он то и дело ронял кирпичи, несколько раз терял левую рукавицу, наконец сломал мастерок и ссадил безымянный палец. Во время первого, одиннадцатичасового перекура он обжег себе нёбо горячим чаем. В обед пролил на штаны целую кружку вишневого киселя. А в пору второго перекура он с раздражением прислушивался к сатирической беседе своих коллег, очень сердился и думал о том, что вот жизни нет, а его товарищи по бригаде, взрослые, тертые мужики, рассуждают о пустяках и вообще ведут себя, как подростки. Несмотря на то, что эти неприятности, в сущности, были микроскопические неприятности, они исподволь подготовили очередную метаморфозу.
В самом конце рабочего дня к Вырубову подошел Колобков и поставил его в известность, что назавтра ему предстоит починять забор, который огораживал строительную площадку. Так как Вырубов был сердит, он принял это известие в штыки.
— С какой это стати?! — сказал он Колобкову, воинственно подбоченясь. — Я, кажется, каменщик, а не плотник!..
— У нас так вопросы не ставятся, — начал объяснять Колобков. — У нас дело обстоит следующим образом: как я сказал, так и будет…
— Позвольте: а где же производственная демократия?! Вообще что за произвол! Что за административный раз-бой среди бела дня? Вот принципиально не пойду завтра ремонтировать ваш забор! — И с этими словами Вырубов показал Колобкову кукиш.
Колобков сначала немного оторопел, но потом он сказал тем голосом, который в прошлом веке был известен, как гробовой:
— Боюсь, что не сработаемся мы с вами, товарищ Вырубов.
Поскольку Вырубов понятия не имел о том, что в строительной практике угрозы вроде «выгоню к чертовой матери!» и «уйду к чертовой матери!» дело привычное, ритуальное и, как правило, не имеющее последствий, он принял за чистую монету слова Колобкова, то есть он подумал, что его собираются увольнять. Это рассердило его еще больше.
— А я, собственно, и не намерен с тобой срабатываться, — сказал он. — Можешь успокоиться: сегодня же подаю заявление об уходе!
— В добрый час, — спокойно сказал ему Колобков.
После окончания смены Вырубов, как и обещал, отнес в контору заявление об уходе, сдал в каптерку рабочую амуницию, потом доехал на двух автобусах до Таганки и долго болтался в районе Коммунистических переулков. Когда болтаться стало невмоготу, он пошел ночевать на Курский вокзал. Он сел в уголке, под лестницей, на свой чемодан, уперся подбородком в ладони и задумался о грядущем. Главным образом, он размышлял о том, где бы найти приют. В голову долго не приходило ничего стоящего, и вскоре его мысль приняла попутное направление: он подумал, что, наверное, спасение заключается в чем-то ином, а вовсе не в труде, подразумевающем непосредственные гуманистические результаты, ибо его товарищи по бригаде нисколько не счастливее тех людей, которые ведают научной организацией делопроизводства; спасение, надо полагать, заключалось именно в том, чтобы жить с мудрыми, праведными людьми; но в каких волшебных областях они обитают? Где их искать? — это было по-прежнему мучительно безответно.
С этими мыслями Вырубов и заснул. Сначала его преследовали кошмары, а под утро он увидел во сне Наташу: она плакала и почему-то требовала у него документы. Наташа так настойчиво требовала какие-то документы, что Вырубов вынужден был проснуться. Перед ним стоял молоденький милиционер, с простым славянским лицом, которому искусственная строгость придавала несколько комическую окраску.
— Попрошу документы! — говорил он.
Вырубов достал из кармана паспорт. Молоденький милиционер долго его листал, потом подозрительно посмотрел на Вырубова и спросил:
— А чего дома-то не ночуете?
— Жена не пускает, — сочинил Вырубов и для правдоподобия напустил на лицо страдание.
— Кругом беда! — сказал милиционер.
— А у вас-то, интересно, какая беда?
— Как же, наши вчера продули! Ты что, телевизор вчера не смотрел? Ну тогда крепись: сделали наших австрийцы, как пацанов!
После того как молоденький милиционер тронулся дальше, Вырубов зашел в туалет умыться, потом сдал в камеру хранения чемодан и отправился в строительное управление за расчетом.
Получив расчет, Вырубов от нечего делать отправился погулять. Он доехал троллейбусом до Арбата, спустился вниз к Гоголевскому бульвару, тут повернул налево и, обойдя «Прагу», остановился. Вдруг ему ужасно захотелось музыки, необычных яств, праздничного освещения, общества изящно одетых людей, и он сказал себе, что вот сейчас, всем смертям на зло, возьмет и пообедает в ресторане. На всякий случай он пересчитал деньги: денег было немного, но от своего намерения он все же не отступил.
В огромном зале горели люстры, приглушенно играла музыка, похожая на внутреннюю, которая иногда ни с того ни с сего возникает в хороших людях, за столиками сидели чисто одетые мужчины и женщины, тонко припахивало шампанским.
Вырубов деревянными стопами проследовал к дальнему столику у окна, который занимал один только дядька простецкой наружности, попросил разрешения присоседиться и уселся.
— Парамонов, — вдруг сказал дядька и протянул Вырубову расправленную ладонь.
Последовало рукопожатие. Затем сосед кашлянул в кулак, и у него на лице образовалась какая-то трудная мина, видимо, он придумывал, что бы еще сказать. Размышлял он довольно долго — Вырубову уже и вина принесли, и снеди, когда Парамонов наконец поднатужился и сказал:
— Не одобряю я этого дела!
Тут к ним подсадили какую-то одинокую даму.
— Что же именно вы не одобряете? — спросил Вырубов, исподтишка разглядывая соседку.
— Все!
Парамонов выпил залпом бокал шампанского и добавил:
— То есть я вообще город не одобряю.
— Мы, наверное, единственная страна в мире, где еще можно услышать такие вещи, — сказал Вырубов и ласково улыбнулся.
— Нет, вы зря улыбаетесь, потому что в городе действительно не житье. Вот, например, нельзя жить на кладбище, на очень большой высоте — это все понимают, а то, что в городе жить нельзя, не понимает почти никто.
— Сами вы, надо полагать, деревенский? — поинтересовался Вырубов.
— Городской. В том-то все и дело, что городской. Если бы я был деревенский, разве я бы сообразил, что в городе не житье? А так я вполне отдаю себе отчет, что, например, невозможно жить, когда вокруг тебя восемь миллионов незнакомых граждан, когда из-за очередей можно сделаться психопатом, когда минутное опоздание какого-нибудь автобуса способно превратить пятьдесят нормальных мужчин и женщин в положительных сволочей…
— Но ведь и у деревенской жизни есть свои темные стороны, — возразил Вырубов, — например, однообразие.
— Что значит однообразие?! Однообразие существует только для идиотов, которые не знают внутреннего, так сказать, климата, внутренней, так сказать, погоды, а развитому человеку однообразие нипочем. Вот у Фонвизина есть слова: «Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе». Потом: деревенская жизнь, в сущности, намного разнообразнее городской. Скажем, в городе вы двадцать пять лет можете ездить одним и тем же маршрутом, двадцать пять лет выполнять одну и ту же операцию, например, нарезать резьбу на болтах, а в деревне сегодня пахота, завтра сев, послезавтра боронование, послепослезавтра — престольный праздник.
— Я вот чего не пойму, — перебил Вырубов своего разговорчивого соседа. — Если вы такой патриот деревни, то почему вы живете в городе? Чего вы в деревню-то не едете? Или вы это все говорите так… для поддержания разговора?
— Видите ли, — сказал Парамонов, — я без мороженого не могу.
— То есть как это? — удивился Вырубов.
— А вот так! Не могу, и все! Очень мороженое люблю. А в деревне его не купишь…
— Признаться, я подумал, что вы скажете — профессия не пускает.
— Профессия пускает, я бы даже сказал: велит.
— А кто вы по профессии, если не секрет?..
Парамонов тяжело вздохнул.
— Философ…
— Ну, это, положим, мы все философы.
— Нет, я по профессии философ. Есть такая профессия — философ.
— Это любопытно. Ну и что же философия предлагает для оздоровления городской жизни?
— Философия вообще ничего не предлагает. Она занимается только сама собой. А об оздоровлении городской жизни должны позаботиться Советы народных депутатов.
— Ну хорошо: что бы вы сделали для оздоровления городской жизни, если бы вас выбрали депутатом?
— Я бы просто города запретил, распустил бы их просто-напросто, вот и все!
— Господи, какие же вы дураки! — вдруг сказала одинокая дама и пересела за другой стол.
— Вот он, ваш драгоценный город! — сказал Парамонов. — Скопище грубиянов и неврастеников.
Вырубов не услышал этих парамоновских слов, так как ему пришло в голову, что, видимо, сосед прав и все его беды происходят именно от того, что он живет в городе, который по своей природе есть генератор различных бед.
Затем беседа приняла новое, политическое направление, поскольку на Парамонова напал критиканский стих. В конце концов он так расстроился, что даже заказал десять бутылок шампанского, в результате чего разговор совершенно запутался, и скоро уже нельзя было сказать, о чем, собственно, разговор. Далее впечатления Вырубова бледнеют. Впоследствии он смутно припоминал, что шампанское они не допили и бутылки четыре пришлось подарить соседям, что Парамонов ходил плясать, но так как одновременно он матерно ругал городские власти, его только по недоразумению не забрали милиционеры, что когда они в обнимку выползли из ресторана, Калининский проспект был уже пуст — такой поздний был час, что Парамонов горячо уговаривал его немедленно ехать в деревню — Вырубов соглашался. Затем они прибыли на Казанский вокзал, хотя собирались ехать на Курский, и Парамонов купил Вырубову билет. Вырубов долго и мучительно вспоминал, где он оставил свой чемодан, но, так и не вспомнив, уехал без чемодана. Парамонов посадил его в поезд и на прощание помахал носовым платком.
Утром Вырубов проснулся с головной болью и обнаружил, что едет в неведомом направлении. Он в главных чертах припомнил вчерашние приключения, но то, куда он, собственно, едет, припомнить никак не мог. Тогда он спросил у соседки по купе, кушавшей холодную курицу, куда следует поезд, напугал ее, но все-таки выведал, что поезд следует в Самарканд. Он немного подумал и решил сойти на первой станции, название которой будет начинаться на букву К.
Во втором часу дня поезд остановился на станции Ковылкино, и Вырубов сошел, как это и было предрешено. Ковылкино оказалось маленьким городком, из тех городков, какие у нас называют фабричными, то есть не просто провинциальным, а, так сказать, минус-провинциальным.
Это Ковылкино ему до такой степени не понравилось, что на привокзальной площади он сел на авось в первый же рейсовый автобус и укатил. Когда автобус выехал за городскую черту, он сказал себе, что сойдет в населенном пункте, название которого будет начинаться на букву Т.
Он сошел на остановке, которая называлась — Телятники. Однако кругом не было видно никаких Телятников: насколько хватал глаз, кругом расстилались поля, пересекаемые балочками и жидкими перелесками. Впрочем, от остановки брала начало хорошо утоптанная тропинка, которая могла вести в невидимые Телятники, и Вырубов двинулся в том направлении, какое она ему предлагала. Дорогой он спрашивал себя, хорошо ли то, что они пьяным делом с философом натворили, и каждый раз приходил к выводу, что да, в принципе хорошо. Если верить Парамонову, то впереди его ожидала жизнь среди праведных людей и здоровые сельскохозяйственные работы, что было, конечно же, хорошо. А тут увиделись и Телятники.
Это была деревня не то чтобы большая и не то чтобы маленькая — дворов, наверное, в пятьдесят. Посреди деревни раскинулся пруд, который в пасмурном свете был грязно-металлического оттенка, каким отличается старая алюминиевая посуда.
Достигнув Телятников, Вырубов первым делом отыскал магазин, так как подошло время перекусить. Однако магазин был закрыт. Вырубов сел на деревянную ступеньку и стал дожидаться появления продавца. Деревня была безлюдна; собаки лаяли, петухи кричали, копались в мусоре куры, где-то рокотал трактор, но люди точно попрятались или поумирали. Только спустя полчаса показался старик, который тащил за собой козу. Вырубов с ним поздоровался и спросил:
— А что, дедушка, функционирует у вас магазин?
Видимо, старик Вырубова не понял, так как в ответ он начал распространяться о том, что их колхоз называется «Новый мир», но что правление колхоза находится не в Телятниках, а в Шарапове, которое отстоит от Телятников на одиннадцать километров.
— А ты, случайно, будешь не корреспондент? — спросил вдруг старик и злобно прищурил глаз.
— Нет, дедушка, не корреспондент, — ответил Вырубов, удивившись. — Просто человек; поживу с вами, если ты, конечно, не возражаешь.
— А четвертушку поставишь?
Вырубов кивнул.
— В таком случае не возражаю.
Тут, как нарочно, подошла продавщица. Вырубов купил у нее четвертинку водки, буханку ржаного хлеба, две банки рыбных консервов, и они отправились пьянствовать к старику.
Дома их встретила старикова хозяйка, которая, вопреки опасениям Вырубова, безропотно ударилась в хлопоты — наверное, старик держал ее, что называется, в черном теле. Пока накрывался стол, Вырубов осмотрелся.
Изба была как изба. Пол был выскоблен до цвета слоновой кости, и на нем пестрели многочисленные половички, в красном углу, как водится, темнела маленькая икона, правая стена была украшена подмалеванными фотографическими портретами, левая — комодом со шкатулочкой, искусно склеенной из открыток, в простенках висели: старинное зеркало, за которое были заткнуты какие-то записочки и счета, и рублевые ходики с амбарным замком, заменявшим гирю.
— Ну, примем грех на душу, — сказал старик, поднимая рюмку.
Они выпили п принялись за еду. Старуха сидела в стороне и только за ними внимательно наблюдала.
— Стало быть, желаешь с нами пожить… — то ли принял к сведению, то ли спросил старик.
На всякий случай Вырубов изобразил утвердительную гримасу.
— Так и запишем, — сказал старик. — Всего человечества в нашей деревне сто девяносто душ. Живут у нас только Пудиковы да Петраковы. Вот я — Михайла Пудиков, а супруга моя будет из Петраковых. И бригадир у нас Пудиков, сукин кот. А давеча приезжал к нам корреспондент и навел такую несусветную критику на паше животноводство, что пятнадцать человек Петраковых ездили его бить. Но не нашли, это будем говорить откровенно. Главное, что этот корреспондент все отчества и фамилии переврал. И все-таки я не пойму: чего ты к нам приехал, если ты не корреспондент?
— Видишь ли, отец, разочаровался я в городской жизни. Хочется побыть с простыми исконными людьми, потому что они самые праведные и есть. А в городе тяжело: суетно, неуютно… Я понятно объясняю?
Старик сочувствующе кивнул.
— Ну, тогда давай еще по одной, за взаимопонимание! — сказал Вырубов и потянулся рукой к бутылке.
— Нет, это мне будет уже вразрез, — отказался старик, покрывая ладонью рюмку. — Я вот лучше на картошечку нажму, хорошая картошечка, это будем говорить откровенно.
— Так вот подумал я, подумал, — продолжал Вырубов, — и решил в деревню перебираться. Из нее мы вышли, в нее все когда-нибудь и вернемся. А деревенская жизнь мне в принципе по душе.
— Это конечно, — неожиданно вступила старуха. — Теперь жизнь на селе отличная, налогов таких уж нет, трудодень настоящий, косить дают. Это раньше была, как сказать, жуть, а теперь ничего. А раньше мы были, точно, голодранцы и темнота.
— Или возьмем эти самые товарки, — поддержал ее дед. — Прежде мы как проводили досуг? Пойдем в рощу на эти самые товарки, первое занятие — драться. Подеремся, перекурим и опять за драку. Безобразно проводили досуг, это будем говорить откровенно.
— Но мой-то всегда был обчественный парень, — сказала старуха, угодливо глядя на старика. — Передовой, начинщик, самый головорез.
— Это точно. Я еще до колхозов был пролетарии всех стран соединяйтесь…
В сенях хлопнула дверь, и через мгновение появился крупный мужик, оказавшийся бригадиром Василием Пудиковым, которого дед Михайла почему-то отрекомендовал как сукиного кота.
— Кто тут у нас будет корреспондент? — спросил бригадир откровенно зло.
— Ошибка вышла, — ответил дед. — Это не корреспондент, а просто-напросто человек; пожить с нами хочет, более ничего.
— Что-то я не пойму: продавщица Зинка по всей деревне раззвонила — корреспондент приехал, корреспондент!.. А тут какая-то совершенно другая тональность…
Сказав эго, бригадир перевел взгляд на Вырубова и добавил:
— Выйдем ка, товарищ, на пару слов.
Они вышли на двор, сели на скамеечку возле калитки и закурили.
— Значит, погостить приехал, воздухом подышать? — начал бригадир Пудиков, глядя в сторону магазина.
— Нет, тут совсем другое, — ответил Вырубов, — Я, видите ли, разочаровался в городской жизни. Хочется побыть с простыми, исконными людьми, потому что они самые праведные и есть. А в городе тяжело: суетно, неуютно… Подумал я, подумал и решил в деревню перебираться.
— Ну, парень, ты меня удивил!
— А по-моему, тут нечему удивляться. Возьмите хотя бы природу, пейзаж — ведь это же райские кущи!
Пудиков потушил папиросу и сделал протяжный выдох.
— Тут за день так накувыркаешься, — сказал он, — что в глазах темно; жену родную не видать, не то что райские кущи.
— А я вот гляжу и не могу наглядеться: пруд, тишина, петухи поют… Но это еще не самое главное. Самое главное, что здесь все располагает к высокой деятельности разума и души.
— Насчет разума и души я смолчу, потому что не та у меня специальность, но вообще скажу: хочешь верь, хочешь не верь, а я ничего бы не пожалел, только бы перебраться в твой неуютный город. Партийная совесть мне не позволяет, а то бы ноги моей здесь не было — это я искрение говорю.
— Странно… — заметил Вырубов.
— И ничего не странно! Я, понимаешь, на многомиллионность рассчитан, индустриального я характера человек, а меня окружает прямо противоположная тональность!
Пудиков медленно, как-то печально достал из пачки новую папиросу и воткнул ее меж зубов. Затем он чиркнул спичкой о коробок раз, другой, третий и, вероятно, оттого, что спичка не зажигалась, в сердцах выплюнул папиросу.
— Чувствую, зря я тебе тут всего наболтал, — сказал он. — Ты уж давай про наш разговор — молчок.
— Хорошо, — сказал Вырубов.
Пудиков поднялся со скамейки, отряхнул брюки и удалился.
Между тем уже занимался вечер. Он был приятных розоватых тонов с золотым подбоем, но довольно прохладный: рано пала роса, и над прудом повис туман.
Пронзительно пахло свежестью, как пахнет обычно в прохладные вечера.
Вырубов посидел-посидел и решил пройтись по деревне на сон грядущий. Он миновал заброшенную церковь, которую еще окружала поржавевшая металлическая ограда и увидел продолговатое бревенчатое строение — по всем приметам бригадный клуб. От нечего делать Вырубов вошел в сени, толкнул дверь, обитую зеленой клеенкой, и оказался в небольшом зале, где крепко пахло известкой и табаком.
Народу в клубе было немного: двое парней играли на бильярде, у крайнего окна небольшая мужская компания просто курила какие-то необыкновенно вонючие сигареты, а на сцене, низкой, как подиум, сидел ненормально огромный малый и, внимательно склонив голову набок, пытался подобрать на баяне «Подмосковные вечера». Все были почему-то в домашних тапочках.
Побывав в деревенском клубе, Вырубов отправился к старику Пудикову устраиваться на ночлег. На деревне было уже темно, только западная сторона неба светилась тяжелым сизо-голубым светом и почти в самом зените сиротливо горела одна крошечная звезда; где-то поблизости залаяла собака и поперхнулась.
— Эй, малый, поди сюда! — внезапно услышал Вырубов чей-то голос, доносившийся, кажется, со стороны черемуховых кустов, разросшихся прямо напротив клуба; Вырубов помялся и с неохотой пошел на голос.
Сразу за кустами была скамейка, на которой сидели три парня в белых рубашках, расстегнутых до пупа. Один из них сказал Вырубову:
— Ну что, бес, опять приехал критику наводить?
— Да еще по новой все фамилии переврет! — добавил второй.
— Чего тут базарить? — вступил третий. — Дай ему, Ваня, и все дела!
Не успел Вырубов возразить, что он никакой не корреспондент, что он сроду не писал ничего, кроме писем, проектов, объяснительных записок и заявлений, как тот из парней, которого звали Ваней, нанес ему сокрушительную пощечину. Вырубова тряхануло, и взгляд надолго застила искрящаяся пелена.
После того как деревенским прискучило его бить и они ушли, он, слегка пошатываясь, побрел к пруду. Дойдя до него, он умылся и присел на мостки; слез не было за душой, а то бы он всплакнул для разрядки — так ему было нехорошо. Он зачем-то разулся, опустил ноги в воду, которая оказалась приятно теплой, и стал размышлять о том, что, видимо, все несчастья обусловлены отнюдь не особенностями среды, а той неотесанностью, всеобъемлющей недоделкой, которая так характерна для человека в отдельности и для людского сообщества вообще. Эта мысль давала такой простор для импровизации, что Вырубов над ней промучился до рассвета. Восток уже побледнел, уже в кустах на противоположном берегу пруда заверещала какая-то ранняя птица, когда он пришел к заключению, что при сложившихся обстоятельствах у него, в сущности, только два выхода остается: отшельничество либо самоубийство. Он выбрал отшельничество, хотя мысль о самоубийстве ему тоже была близка.
План его был таков: он добирается автобусом до Ковылкина, затем покупает железнодорожный билет и уезжает далеко-далеко, в какой-нибудь уголок, еще не освоенный человеком. Однако этот план чуть было не рухнул в самом начале, так как, пересчитав деньги, Вырубов обнаружил, что наличности у него только двадцать четыре рубля пятьдесят пять копеек. Уже в Ковылкине, на вокзале, он справился у кассирши, как далеко можно уехать на эти деньги, и выяснил, что в западном направлении можно было доехать до Смоленска, в восточном до Перми, в северном до Котласа, в южном до Симферополя. Почему-то южное направление показалось ему наиболее симпатичным, и он взял билет на симферопольский поезд, прикинув, что из Симферополя он как-нибудь доберется до дремучих крымских лесов, которые, надо полагать, еще не освоены человеком; правда, о существовании этих лесов он только подозревал, так как бывать в Крыму ему прежде не доводилось.
После того как Вырубов приобрел билет, у него осталось пятнадцать копеек медью. На тринадцать копеек он купил хлеба, а оставшиеся две копейки предназначил для телефонного разговора; он решил набрать в автомате экспромтный номер и символически попрощаться, сказав своему нечаянному абоненту какие-нибудь прочувствованные слова; он зашел в первую попавшуюся телефонную будку, но аппарат в ней был неисправен, и две копейки пропали даром.
Сев в симферопольский поезд, Вырубов забрался на верхнюю полку и принялся планировать свое отшельническое житье. «Во-первых, — говорил он себе, — нужно как-то разжиться деньгами на первое обзаведение: то да се, пятое-десятое, — словом, рублей сто надо добыть, хоть тресни. Во-вторых, нужно будет найти пустынное место, максимально удаленное от человеческого жилья. В-третьих, построить хижину. Жить, разумеется, нужно будет в высшей степени неприметно, чтобы не привлечь интерес властей, которые, конечно же, первым делом поинтересуются пропиской, хотя быть прописанным в дремучих крымских лесах так же смешно, как быть прописанным в Каракумах. В конце концов жил Робинзон Крузо на своем острове без прописки? Жил!»
За этими соображениями Вырубов нечаянно прикорнул и в результате проспал так ненормально долго, что, когда наконец проснулся, за окошком уже бежала планиметрически ровная крымская степь, однообразная, как бедность, и продолжительная, как кошмар. Во втором часу дня поезд остановился у перрона симферопольского вокзала.
Выйдя на привокзальную площадь, Вырубов некоторое время обозревал курортную публику, которая выглядела до такой степени блаженной и вседовольной, как если бы в городе была введена вечная жизнь или распределение по потребностям. Он присел возле газетного киоска на корточки и стал поедать батон, так как ему захотелось выкинуть что-то нарочито антогонистическое симферопольским настроениям, что-то неприличное, бичевое.
Доев батон, Вырубов тронулся в сторону Севастополя. Около двух часов он шел правой обочиной Севастопольского шоссе и в конце концов так устал от шума, вонючего жара, поднимавшегося над асфальтом, и постоянной опасности оказаться под колесами у любителей русской езды, что на третьем часу хода остановился и начал «голосовать». Однако даже у радиаторов попутных автомобилей были настолько надменные, так сказать, выражения, что рассчитывать на попутку не приходилось. «Сволочи и больше ничего! — возмущался про себя Вырубов. — Америка — уж на что, кажется, сквалыжное государство, и то там «голосующих» подбирают!» В конце концов он вынужден был сесть в автобус, который направлялся в Бахчисарай; вид у него был до такой степени изможденный, вообще жалкий, что кондукторша его нарочно не замечала.
В Бахчисарае Вырубов первым делом разжился деньгами, продав на автовокзале кое-какие вещи: за газовую зажигалку ему дали десять рублей, за часы — тоже десять рублей, за обручальное кольцо — четвертную, поскольку оно было демократической пробы и тонкое, как бечевка. Обогатившись, он пообедал в столовой и так объелся, что потом с полчаса отходил возле какого-то полу-развалившегося надгробия. Заодно он потолковал со здешними мальчишками на предмет территорий, еще не освоенных человеком, и выяснил, что в нескольких десятках километров на юго-восток лежит довольно глухая область. После этого он взялся за экипировку. В несколько заходов он приобрел: рюкзак, небольшой топор, ножовку, моток толстой проволоки, среднего размера котелок, в который вкладывался еще один котелок, поменьше, большой складной нож, миску, чайник, значительный запас продовольствия, и в заключение зачем-то купил полдюжины чайных ложек.
К тому времени, когда на Крымский полуостров спустилась ночь, Вырубов был уже далеко. Его окружал низкорослый лес, который сонно шелестел кронами и источал деликатные ароматы. Красота была сказочная, но какая-то неродная. Впрочем, руководствуясь тем соображением, что здесь ему предстояло жить до исхода дней, он заставлял себя принимать ее с безусловно сыновним чувством.
Первую ночь он спал под открытым небом, положив в головах рюкзак, — она прошла покойно, без приключений, но во вторую ночь его напугало какое-то таинственное животное, которое из-за темноты он толком не разглядел: животное было приземистое, очень длинное и наводило землесотрясающий топот; больше всего оно было похоже на лошадь с ногами гиппопотама. Вырубов до такой степени напугался, что вплоть до восхода солнца просидел с топором в руках.
В конце третьего дня пути он наткнулся на очаровательный уголок, который совершенно отвечал его представлениям об отшельнической Аркадии. Это была небольшая поляна, одной стороной упиравшаяся в высокий утес, образующий полукруг, а другой стороной — в ручеек, который производил приятное, щекочущее журчание, и в заросли можжевельника, очень рослые и густые. Вырубов скинул рюкзак, облегченно вздохнул и прислушался: кругом было так тихо, как, наверное, бывает тихо только в пустыне и на планетах, лишенных жизни.
Вырубов улыбнулся от удовольствия и с победным чувством сказал себе, что вот оно, долгожданное освобождение, вот оно, соединение с матушкой-природой, вот оно, свободное одиночество, то есть счастье с самим собой.
Затем Вырубов принялся обживаться: он сложил из камней очаг и построил временное убежище в виде просторного шалаша. За обедом, по времени англиканским, который состоял из миски перловой каши, он уже размышлял о постоянном убежище, то есть доме. План у него был такой: сначала он сложит фундамент, на который пойдут крупные камни, скрепляемые разведенной на воде глиной, потом выроет погреб, облицует его по той же методе камнем, и после этого начнет ладить сруб; сруб он поделит внутренней перегородкой на две неравные половины — в одной будет комната, в другой кухня. Так как прежде всего нужно было найти подходящую глину, рано поутру он отправился на разведку, вооружившись миской и топором.
Глину он проискал до позднего вечера и вернулся с пробной порцией к своему шалашу, когда уже не было видно ни зги и в лесу плотоядными голосами перекликались ночные птицы. К прискорбию, в отшельническом быте сразу же обнаружились два отягощающих обстоятельства: во-первых, всякая затея осуществлялась гораздо дольше, нежели обещали предварительные расчеты, особенно это относилось к приготовлению пищи, на которое уходили несчитанные часы, а во-вторых, оказалось, что никак не обойтись без абсолютной экипировки, в отличие от относительной, на которую пошел Вырубов, пренебрегший многими необходимейшими вещами, именно: одеялами, гвоздями, продольной пилой, лопатой, самой обычной кружкой. Впрочем, в остальном новая жизнь была сказочна хороша.
На другой день Вырубов отыскал в пределах своей поляны совершенно ровное место площадью примерно в восемь квадратных метров и принялся за фундамент. При помощи топора он вырыл довольно глубокий желоб, обозначивший прямоугольник будущего фундамента, на что ушло около пяти с половиной часов, а после обеда, который состоял из вермишели с рыбными консервами и чал с ванильными сухарями, натаскал крупных камней и начал возводить кладку. Эта работа была ему знакома, и посему дело подвигалось довольно споро. К сумеркам он выложил весь периметр, доведя фундамент до запланированной высоты, и остался доволен своей работой.
Под утро пошел проливенный дождь, и Вырубова разбудило омерзительное ощущение сырости. Сквозь кровлю шалаша тут и там просачивалась вода, было холодно, мокро — словом, в высшей степени неприютно. Время от времени вдалеке полыхала немая молния, которая на мгновение озаряла поляну, ручеек, заросли можжевельника ослепительным серебром.
После того как дождь перестал и на ветках можжевельника повисли капельные бриллианты, Вырубов вылез из шалаша и с недобрым предчувствием осмотрелся. Это предчувствие, как вообще почти его все дурные предчувствия, не замедлило оправдаться: съестные припасы, сложенные неподалеку от очага и укрытые полиэтиленовой пленкой, были полностью уничтожены — видимо, этой ночью продуктами попользовалось зверье, которое побрезговало только чаем и табаком, — кроме того, подмок весь запас спичек и, наконец, когда Вырубов от огорчения присел на фундамент, тот в соответствии с русской пословицей «Пришла беда — отворяй ворота» немедленно завалился — видно, глина была не та.
Эти несчастья так огорчили Вырубова, что на него напало оцепенение. Он, наверное, с полчаса просидел в руинах, ни о чем не думая и только пространственно прислушиваясь к пению птиц, доносившемуся из леса, и к глупо-беззаботному журчанию ручейка. Но потом в нем заговорил аппетит, и он основательно призадумался. Выход, собственно, был один: вернуться в Бахчисарай, с тем чтобы возобновить продовольственные запасы, а также заткнуть дыры в экипировке и купить кое-каких семян, которые обеспечили бы относительную автономность существования. Но пока то да се, продержаться можно было только доисторическим образом, то есть собирательством и охотой. Поскольку в травах, кореньях, ягодах и грибах Вырубов толку совсем не знал, выбор сузился до охоты, и он принялся делать лук.
Срезав толстую грабовую ветку, он стянул ее концы тетивой, на которую пошла шнуровка от рюкзака. После этого он принялся за стрелу: достал из рюкзака чайную ложку и долго расплющивал ее обухом топора, потом очень долго затачивал болванку о гранитный валун и в результате получил нечто безобразное, но, правда, годное для охоты. Затем он срезал длинную можжевеловую ветку, счистил с нее кору, слегка расщепил, вставил в щель подобие наконечника и обмотал место соединения проволочным отрезком. Когда стрела была готова, ему захотелось испытать свое оружие в деле, однако было уже темно.
Вырубов улегся неподалеку от шалаша, уставился в небо и загрустил. Очень хотелось есть: он сорвал неведомый стебелек, пожевал его и немедленно выплюнул, так как стебелек отдавал аптекой. Потом на него напало страстное желание покурить, и он решил во что бы то ни стало добыть огонь: он походил по своей поляне, пристально глядя в землю, наконец нашел два подходящих камушка и, запасшись кучкой сухого мха, уселся высекать искру; он высекал ее целую вечность, ссадил себе указательный палец и в сердцах забросил камушки в ручеек.
Утром Вырубов проснулся осунувшимся и голодным до такой степени, что на предмет съедобности даже исследовал свой ремень. С отчаянья он пожевал табаку, потом взял лук со стрелой и отправился на охоту.
Охотился он в дубовом лесу, который обнаружился километрах в пяти от его поляны. Несколько раз что-то молниеносно порскало у него из-под ног, несколько раз над головой раздавалось хлопанье крыльев, но все это случалось до того неожиданно, что он не успевал натягивать тетиву. И только когда он уже отчаялся добыть себе пропитание, ему удалось подстрелить какую-то чрезвычайно глупую птичку, которая позволила целиться в себя трижды и всякий раз внимательным взглядом провожала Вырубова, бегавшего за стрелой. Наконец птичка была добыта, и Вырубов брезгливо взял ее в руки: она была тепла, мерно пульсировала своим тельцем и, что было неприятнее всего, продолжала смотреть на него с любопытством.
Вырубов понял, что прикончить птичку будет не в состоянии, и положил ее на пенек. Он стоял над своей жертвой и думал о том, что раз ему не дано питаться соками чужой жизни, то, видно, придется сделаться вегетарианцем. «Ну ничего, — сказал он себе, — вегетарианцем так вегетарианцем. Ради собственного счастья чертом лысым сделаешься, не то что вегетарианцем».
На обратном пути Вырубов заплутал. Сначала ему попалась какая-то долинка, заросшая низким кустарником, потом сырой лог, потом грабовая роща, и только за ней он увидел родной ручеек и взял верное направление. Он прошел вдоль своего ручейка метров двести и вдруг наткнулся на человеческие следы.
Один отпечаток был скорее всего от крупного туристического ботинка, а другой — трогательно мелкий, девичий, вероятно. Вырубов сел на корточки и погладил следы рукой. Он был удивлен, что в его необитаемом уголке откуда-то взялись человеческие следы, но его также посетило некое тоскливо-любовное чувство, и он понял, к крайнему своему огорчению, что стосковался но человеку.
Поднявшись с корточек, Вырубов внимательно осмотрелся по сторонам и после некоторых колебаний пошел по следу. Он одолел еще метров двести, свернул в заросли можжевельника, за которыми начиналась его поляна, и внезапно наткнулся на мужчину и женщину, устроившихся в кустах. Мужчина оробел, женщина стала одергивать юбку. Всем троим было так неловко, что обязательно нужно было что-то сказать.
— Интересно, который теперь час? — сказал Вырубов и испугался своего голоса.
— Часа три, наверное, — рассеянно ответил ему мужчина, но в его глазах была та настороженность, какая появляется у людей при встрече с незнакомыми псами, которые, конечно, могут и не укусить, но могут и укусить.
— А тут что, жилье есть неподалеку? — спросил Вырубов и почему-то указал рукой в сторону ручейка.
— Тут детский санаторий, — сказал мужчина. — Детский санаторий тут…
Вырубов отрешенно кивнул. Поскольку спрашивать больше было нечего, он еще раз отрешенно кивнул и направился к своему шалашу, размышляя дорогой о том, почему это поиски истины чаще всего завершаются анекдотом: например, полагаешь, что живешь в пустыне, а оказывается — под забором детского санатория.
— Эй, товарищ! — вдруг окликнул его мужчина.
Вырубов обернулся.
— Это… а документы у вас имеются?
— Имеются, — сказал Вырубов и прибавил шагу.
Когда мужчина и женщина скрылись из виду, Вырубов побежал. Он нисколько не сомневался, что о нем будет немедленно сообщено в ближайшее отделение милиции, и потому торопился собрать пожитки. Добежав до своей поляны, он присел возле ручейка перевести дух и, когда дыхание выровнялось, долго пил воду. Потом он посмотрел на свое отражение: в воде стоял потемневший, иконный лик, заросший гаденькой бородой, со всклокоченными волосами и отличительным взглядом, в котором таилась настораживающая дичинка. «Ничего удивительного, — сказал он себе. — Такую морду встретишь в лесу, и не то что документы требовать — стрелять надо без предупреждения!»
И вдруг он понял, понял необыкновенно сильно и глубоко, что это все, конец, что из-за неведомой ошибки его жизнь непоправимо испорчена и ее уже не спасут никакие метаморфозы. Это заключение было настолько несносным, что он серьезно подумал о самоубийстве как о последнем логическом превращении. Однако по той причине, что жизненных сил в нем еще было невпроворот, он эту метаморфозу все-таки отклонил. «В сущности, ничего страшного не произошло, — успокаивал он себя, — просто я в тысячу первый раз доказал, что дюжинный человек слабее своего времени. А коли ты дюжинный человек, то и нечего диогенствовать! Как говорится, всяк сверчок знай свой шесток! Одно только обидно: столько душевных и физических сил угроблено на то, чтобы в тысячу первый раз проиллюстрировать нательную истину— «Нет в жизни счастья!». Это тем более обидно, что в результате приходится возвращаться к исходному рубежу».
В течение того времени, что Вырубов добирался домой, в Москву, с ним не произошло никаких особенных приключений; до Симферополя он шел своим ходом, а от Симферополя до Москвы его довезли рефрижераторщики, широкой души ребята.
По прибытию на Курский вокзал Вырубов первым делом забрал в камере хранения чемодан, который дожидался его со дня ухода из коммуны на улице Осипенко, затем вышел на привокзальную площадь и с радостным чувством возвращения сказал себе то, что на его месте сказал бы себе всякий здравомыслящий человек: «Жизнь продолжается!» — сказал он.
Через полчаса Вырубов был уже дома. Вопреки ожиданиям, жена встретила его так, точно ничего не было — ни разрыва, ни долгой разлуки, так, как если бы он, скажем, минуту тому назад пошел на лестничную площадку выносить мусор и возвратился.
— А чего это у тебя в рюкзаке? — только и спросила его жена.
— Это так… — ответил Вырубов. — Чепуха.
Затем он надел в передней свои домашние шлепанцы, прошел в парадную комнату и уселся в кресло. Он приветливо посмотрел на тюлевые занавески, на массивный диван, обитый багровым плюшем, на коврик, который по-прежнему висел на стене, и неожиданно пришел к заключению, что он себя чувствует замечательно хорошо. От этого чувства на него напало нервное, благостное настроение и вдруг захотелось высказаться, исторгнуть из себя то, что мучило его в последнее время.
— А знаешь, — сказал он жене, — так я и не нашел того, что искал. Остался, как говорится, при разбитом корыте.
— Не нашел и не надо, — отозвалась из кухни жена.
— Может быть, ты права. То есть, может быть, ты-то как раз и права. Потому что, возможно, в том-то и заключается находка, что я не нашел того, что искал.
Сказав это, Вырубов насторожился, так как в нем вдруг промелькнула тень какой-то простой и великой мысли. Поскольку ухватиться за нее ему сразу не удалось, он немного подождал, не промелькнет ли она повторно. Великая мысль что-то не объявлялась, и тогда Вырубов решил пойти выпить пива.
— Пойду-ка я попью перед обедом пивка, — сказал он жене.
— Ну пойди, — сказала ему жена.
В пивной Вырубов пристроился у окна и уже осушил первую кружку, как к нему присоседились двое мужчин: один из них был обыкновенный мужчина, другой немного косил. Оба были навеселе и продолжали какой-то свой, довольно занозистый разговор.
— Тебе плюй в глаза, все божья роса! — говорил косой. — Мягкотелый ты человек, размазня и больше ничего! Я бы на твоем месте давно развелся с такой мегерой!
— Ну уж так прямо сразу и разводиться! — сказал на это обыкновенный мужчина, изобразив на лице очень детское выражение.
— А чего тянуть-то?! Если у вас такие принципиальные разногласия, то нечего и тянуть!
Тут как раз к Вырубову вернулась великая его мысль.
— Извините, что я вмешиваюсь, — сказал он косому, — но я бы вашему приятелю разводиться не посоветовал. Если, конечно, его супруга не умалишенная и не покушается на его жизнь. Видите ли, жена, вообще семья — слишком принципиальная форма существования, чтобы бросаться ею из-за какой-нибудь чепухи. А существенные неурядицы я предлагаю трактовать в применении к семейной жизни, как хрен в применении к холодцу, без которого холодец, согласитесь, не холодец. Даже если жена время от времени изменяет, и то хорошо, потому что изменяющая жена желаннее, чем чужая.
Соседи посмотрели на Вырубова недоверчиво и с опаской. Примерно минута прошла в молчании, а затем косой кашлянул и сказал:
— Хорошо! А если у людей принципиальные разногласия?
— Господи, да какие при нашей жизни могут быть принципиальные разногласия?! — сказал Вырубов. — Вы что, исповедуете магометанство, а ваша жена непротивление злу насилием? Или вы стоите за Гегеля, а она за Фейербаха? Она вас в кино тащит, а вы книжку хотите почитать — вот и все ваши принципиальные разногласия!
— Ну, не скажите, — сказал косой.
— Нет, я скажу, я сейчас все скажу! — с сердцем воскликнул Вырубов. — Вы все наивные люди, потому что вам не понятна простая вещь: человеческая жизнь — это абсолютное благо и шедевр композиционного мастерства. В нашей жизни даже нет места горю, если, конечно, сбросить со счетов разные глупости, которые мы только потому называем горем, что человечество — это, конечно, большая дура. То есть жизнь состоит из счастья и в худшем случае из отсутствия счастья, которое по-своему тоже счастье. Поэтому просто хочется взмолиться, брякнувшись на колени: «Господи, за что ты нас балуешь, дураков?!» А вы тут талдычите про разводы!..
— Ну, это уже как кому на роду написано, — с неохотой сказал косой. — Если тебе на роду написано развестись, значит, как миленький разведешься, если нет — нет. Вот у нас вчера Миронова гороскоп притащила: оказывается, все про всех известно — кому сходиться, кому расходиться, кому отдавать концы.
— Там еще было написано, как нужно встречать Новый год, — добавил обыкновенный мужчина. — Этот Новый год нужно встречать в валенках и с зеленой повязкой на рукаве.
— Товарищи, вы сумасшедшие! — сказал Вырубов.
— Чиво-о?! — злобно пропел косой.
Вырубов опасливо отступил на два шага и повторил:
— Сумасшедшие.
Город Гурьев я невзлюбил. Он был какой-то печально-приплюснутый, неухоженный, бренный, можно даже сказать — нежилой, и чудилось, что люди поселились здесь временно, в силу рокового стечения обстоятельств, что вот-вот они снимутся и уйдут. Кроме того, от Гурьева несло чем-то непоправимо азиатским, воспитанным на нищете, набегах кочевников, песчаных бурях и бездорожье; по-моему, единственным здешним европеизмом был новый мост через Урал, по которому я, наверное, в течение получаса мотался с континента на континент, одержимый неким приятно-географическим состоянием. Одним словом, Гурьев я невзлюбил.
Впрочем, у этой антипатии могла быть и чисто метеорологическая причина. Зима в тот год стояла сиротская; и в России-то не было снега и соответствующих морозов, а тут, в Западном Казахстане, подавно царило безвременье, непорядок: степь обнажилась, дороги раскисли, ни с того ни с сего начался ледоход, а гнусно-серое небо то и дело сеяло ледяную крупу вперемежку с дождем, отчетливо пахнувшим первыми холодами. В такую погоду не то что в городе Гурьеве, в городе будущего захандришь.
Из Гурьева мой путь лежал в небольшой населенный пункт по прозванью Макат, куда меня влекло, уж конечно, не праздное любопытство: под Макатом в ту пору опробовалась новая технология кольцевой сварки, которую разработало наше конструкторское бюро. Отыскав железнодорожный вокзал, я взял билет на ближайший поезд, идущий через Макат, и сразу же двинулся на перрон, чтобы лишить себя всякой возможности зазеваться; дело в том, что я имею скверный обычай опаздывать на междугородные автобусы, самолеты, пароходы и поезда, главным образом, поезда. Не прошло и часа, как объявили посадку, и я схватился за чемодан.
Я прожил на свете тридцать четыре года, много чего повидал на своем веку, но такой посадки наблюдать мне как-то не доводилось. Поскольку мой поезд оказался из тех, которые в народе называют «500-веселый», то есть из тех, что останавливаются не только на каждом бессмысленном полустанке, но, бывает, и просто посреди поля, состоят исключительно из общих вагонов, где места занимаются не «согласно купленным билетам», а как бог на душу положит, и, таким образом, представляют собой самый удобный, дешевый и, главное, доступный вид транспортных сообщений, — постольку эта посадка производила тяжкое впечатление, а также навевала жуткие исторические картины. Как только поезд подполз к платформе, огромная толпа сломя голову ринулась к тамбурам, и тут началось такое, что следовало бы назвать не «посадкой», а каким-нибудь диким хазарским словом: вздыбился над головами багаж, в котором было что-то от щитов и штурмовых лестниц, поднялись гам и ругань, изредка перекрываемые надрывными увещеваниями проводников, наконец, кто-то разбил бутыль с домашней наливкой, и она расползлась по асфальту большим кровяным пятном.
Так как ехать мне предстояло совсем недолго и, стало быть, удобства мне были особенно ни к чему, я спокойно переждал штурм и одним из последних предстал перед проводником — еще молодым, но сильно помятым заспанным человеком, от которого вдобавок пронзительно пахло какой-то дрянью. Как и следовало ожидать, в дураках я не остался: и место мне нашлось, и поезд тронулся только минут через двадцать после того, как вагоны укомплектовались пассажирами через край. Место, правда, нашлось неподалеку от туалета, в переполненном закутке, который на путейском языке издевательски зовется салоном, на правой скамейке с краю; тут было намусорено, сквозило и остро тянуло хлоркой.
Устроившись, я осмотрелся по сторонам.
Всего в нашем закутке набилось одиннадцать человек. Двое из них лежали на верхних полках, и я их поначалу не разглядел. Внизу же, напротив меня, сидели: крупный парень лет, так, наверное, тридцати, форменный богатырь с такими монументальными кулаками, что при виде их становилось не по себе; за ним сидел плотный дядька с тем скрупулезно-пренебрежительным выражением физиономии, которое у нас называется «канцелярским»; далее — полненькая женщина, пристально глядевшая в потолок; за женщиной расположился милый, интеллигентный седенький старичок, до такой степени похожий на актера Оболенского, что первое время меня все подмывало его спросить: «Вы, случайно, не Оболенский?» В свою очередь, на моей скамейке сидели: у окошка, напротив богатыря, миловидная, но глубоко провинциальная девушка, нелепо накрашенная и с бусами в волосах; за нею три тетки в одинаковых плисовых жакетах, в одинаковых оренбургских платках, с одинаковыми лицами не нынешнего столетия, на которых застыли одинаковые, пространственные выражения, вообще похожие друг на друга немыслимо, до смешного; далее сидел я.
Уже давно тронулся поезд, уже за окошком потянулась обнажившаяся, мертвая степь, уже проехали какую-то станцию с неказистыми строениями, почерневшими от дождя, а наша компания все молчала. Из всех нас, зевавших, сморкавшихся, подремывавших, тупо рассматривавших свои ногти, один богатырь занимался делом: он пристально глядел на девушку с бусами в волосах и все время норовил ей двусмысленно подмигнуть. Наконец с противоположной верхней полки свесился круглолицый веснушчатый рыжеватый парень и сказал:
— Может быть, споем?
На него покосились и промолчали.
— А я дружу с песней! — сказал рыжеватый парень и вдруг запел «Умер бедняга в военной больнице».
Что касается меня, то я был не столько удивлен тем, что он ни с того ни с сего запел, сколько тем, что он запел давно забытую песню, которая вошла в моду в первые годы так называемой германской войны; откуда он ее выкопал — это было для меня тайной.
— И чего глотку дерет?! — сказал канцелярский тип, сердито посмотрев сквозь верхнюю полку.
— Небось с утра не опохмелился, — предположил богатырь.
Певец прервался, посмотрел вниз и сказал:
— Да я вообще не пью!
— И мы насчет этого пас, — отозвался седенький старичок. — А вот чайку бы выпить не помешало.
Поскольку я был рад услужить интеллигентному старичку, я поднялся со скамейки и пошел организовывать чаепитие. Переступив через множество тюков, корзинок и чемоданов, которыми был заставлен проход, два раза больно ударившись о торцы полок и один раз поскользнувшись в какой-то пахучей луже, я наконец добрался до проводника и справился насчет чая. В ответ проводник посмотрел на меня таким образом, точно я просил у него не чая, а, скажем, повышения по службе или, скажем, разрыв-травы.
— Шашки есть, — сказал он и неприязненно отвернулся. — Шашки возьмешь?
Я взял шашки, с трудом изобразил на лице удовлетворение и отправился восвояси.
На обратном пути я обозревал публику: в первом салоне, если вести счет от помещения проводника, ехала беременная молодуха с опухшей, словно заплаканной физиономией; в четвертом — изумительно красивая женщина, темноволосая, причесанная на прямой пробор, этакая казачка; в пятом салоне какие-то криминальные типы играли в карты; в седьмом — пожилые кавказцы в войлочных шапочках с кисточками у виска готовились пировать.
Вернувшись в наш закуток, я разочарованным жестом дал понять, что чая не будет, потом продемонстрировал попутчикам шашечницу и уселся на свое место. Как оказалось, к моему возвращению наша компания уже серьезно разговорилась.
— Я вообще удивляюсь! — восклицала миловидная провинциалка. — Что это за манера такая: как чуть что не по мне, так немедленно на рожон?! Ну никакого уважения к личности! Попеть человеку и то не дадут!..
— Какое может быть уважение к личности, — сказал богатырь, — когда нас в общей сложности двести восемьдесят миллионов! Но вообще это, конечно, безобразие, потому что попеть каждый имеет право.
Канцелярский тип злобно посмотрел сначала на провинциалку, потом на богатыря и как-то увертюрно, предварительно заморгал. Видимо, он что-то хотел сказать, по как раз в эту минуту в наш вагон забрела дама в ушанке с железнодорожной кокардой и закричала:
— Талончики на такси! Кто желает талончики на такси?!
Канцелярский тип, сбитый с толку этим диковинным предложением, промолчал.
— Чего-чего, — сказал седенький старичок, — а уважения к личности нам действительно не дано. Я бы даже отметил: в принципе, биологически не дано. И это тем более загадочно, что средний советский человек — обязательно личность, в том смысле, что он, так сказать, всеобъемлющий человек. Например, наш брат может быть одновременно накопителем, оболтусом, работягой, романтиком, хорошим семьянином, бабником, зверем… ну, и так далее. Но даже в тех случаях, когда наш брат вроде бы одномерен, когда, скажем, он просто бабник, то он обязательно в такой отчаянной, беспардонной степени бабник, что это опять же выходит — личность.
— На кого это вы намекаете? — спросил богатырь.
— Я ни на кого не намекаю, — улыбнувшись, сказал седенький старичок. — Я говорю, что вот, например, немцы или французы, наверное, в гораздо большей степени, нежели мы, производители, потребители, законоисполнители, вообще граждане в строго муниципальном смысле этого слова, зато наш человек в гораздо большей степени человек. Однако скажи я сейчас какому-нибудь обожателю Петра Ильича Чайковского, что я Чайковского в грош не ставлю, а превыше всего ставлю, положим, какого-нибудь Дебюсси, он за милицией побежит…
— Правда! — сказал я. — Ей-богу, правда!
— С другой стороны, — вступил канцелярский тип, предварительно окинув меня неприятным взглядом, — настораживает безответственность нашей смены в том смысле, что она словам отчета не отдает. Вот сейчас молодой человек ни к селу ни к городу приплел бога. Зачем он его приплел? А ни за чем, по недоумению он приплел это вредное междометие, из чего я делаю вывод, что наша смена словам отчета не отдает. Народ, понимаете ли, кругом наяривает атеистическую пропаганду, а в устной речи постоянно допускаются всякие безответственные слова, которые, безусловно, снижают общий антирелигиозный на кал. И всем хоть бы что!
Меня так разозлили эти слова, что я решил в отместку созорничать.
— А я, папаша, верующий, — сказал я, хотя в действительности меня следовало бы отнести не то что к неверующим, а прямо-таки к махровым материалистам. — Так что бога я приплел не для красного словца, а по внутреннему убеждению.
Канцелярский тип обомлел; он испуганно огляделся по сторонам, как бы делясь со всей честной компанией своим ужасом, потом ударил себя ладонями по коленям и воскликнул:
— Вот это да! Вот это называется — дожились! Старики и те нынче в боге разочаровались, а так называемая смена во весь голос заявляет о своих преступных — я не побоюсь этого слова — преступных заблуждениях и не краснеет!
— Вы что, действительно верующий? — проникновенно спросил меня седенький старичок.
Перед этим старичком я валять ваньку не собирался, и, если можно было бы как-нибудь дать понять, что я попросту дурачу нашего пришибленного попутчика, я бы ему, например, объяснительно подмигнул, но канцелярский тип по-прежнему возмущенно на меня пялился, и, таким образом, пути к отступлению у меня не было; я кивнул.
— Гм! — произнес старичок. — Это, во всяком случае, удивительно.
— А по мне, — сказал богатырь, — верь ты хоть в Магомета, хоть в домовых, — главное, чтобы человек был хороший. Внимательный, серьезный, работящий, и чтобы все в дом, все в дом!
Вслед за этими словами он вопросительно посмотрел на провинциальную девушку и как бы невзначай покрыл своей лапищей ее кисть; девушка вздрогнула, высвободила кисть и зарделась.
— Извините, но это довольно легкомысленная позиция, — сказал мне седенький старичок. — Безоглядно возводить какую бы то ни было гипотезу в категорию истины, в сущности, так же нездорово, как видеть то, чего нет.
В эту минуту у меня над головой заворочался невидимый пассажир, затем с верхней полки посыпались хлебные крошки и раздался приятный голос:
— Положим, папаша, и ваша позиция не безупречна. Ну с чего вы взяли, что верить в бога означает видеть то, чего нет? Какие у вас на это имеются доказательства?!
Судя по голосу, невидимый пассажир был худощавым человеком среднего роста, с приятным лицом и внимательными глазами. Еще я почему-то решил, что на левой щеке у него непременно есть родинка.
— Ну, почему… — сказал старичок, — доказательства мы найдем. Например: если бы бог существовал, то для разума это было бы очевидно.
— В том-то все и дело, что это для разума очевидно! — с сердцем сказал невидимый пассажир. — Другое дело, что это не для всякого разума очевидно, а для разума романтического, заинтересованного и, главное, запуганного кое-какими трагическими загадками. Судите сами: разве существование человека в ракурсе его бесподобности на фоне природы не есть прямое доказательство того, что существование бога очевидно?! А наше превращение на пути от вируса до Эйнштейна, которое настолько же может быть детищем грубой эволюции, насколько вероятно, чтобы в результате беспорядочного движения атомов сам собою, то есть нечаянно сложился автомобиль. Наконец, мы с вами сейчас едем в поезде и разговариваем о боге; может быть, то, что вот мы сейчас едем в поезде и разговариваем о боге, есть как раз самое веское доказательство того, что он есть. Я уже не говорю о любви, природу которой материализм даже не пытается объяснить, я уже не говорю о феномене добра, в частности, выступающем в противоестественном, с точки зрения природы, качестве самопожертвования, я уже не говорю о неукоснительном торжестве добра над злом, как бы продолжительно и могущественно оно ни было. Вот это действительно доказательства!
— То, что вы говорите, конечно, занимательно, — сказал седенький старичок, — но если вы хотите, чтобы у нас с вами получился стоящий разговор, давайте, пожалуйста, сомневаться. Давайте сомневаться, ибо несомненное знание трудно признать культурным. Культурное знание всегда нагружено вопросом: «А вдруг все наоборот?» И что самое интересное — судьба каждого, так сказать, отдельного знания такова, что в конечном итоге все действительно выходит наоборот. Итак, давайте сомневаться, ибо с человеком непоколебимым разговаривать невозможно. Тем более что не следует забывать о той нашей национальной черте, что если у нас соберутся два человека, расходящиеся в отношении к Чайковскому на одну шестнадцатую мизинца, то выходит, как будто эскимос разговаривает с готтентотом.
— Пожалуйста, давайте сомневаться, — согласился невидимый пассажир. — Я, собственно, к этому и призываю. Только, по-моему, не следует тратить, так сказать, «сомнительную» энергию на то, что сомнению вовсе не подлежит. Например, вряд ли имеет смысл сомневаться в том, что сегодня у нас вторник, 4 февраля.
— Тогда я буду вынужден повернуть вопрос в несколько ином ракурсе, — сказал старичок. — Видите ли, дело тут не столько в свойствах вещей, сколько в свойствах сомнения. Я вот что имею в виду: для какого-нибудь таракана все несомненно, но это не потому, что все несомненно, а потому, что он таракан.
— Это вы отличный пример привели! — воскликнул невидимый пассажир и, наверное, сделал какое-то радостное движение, так как с верхней полки опять посыпались хлебные крошки. — При всем том, что наш таракан не Иоанн Златоуст и не Аристотель, а именно таракан, для него, в частности, несомненно, что существует некая непобедимая сила, даже стихия, которая может организовать тараканьи бега, а может ничтожным мышечным усилием пресечь его насекомое бытие. Но ведь то же самое несомненно для Аристотеля и Златоуста! Впрочем, если эта аллегория покажется вам чересчур отвлеченной, то вот вам другой пример: допустим, что клетки моего организма способны сомневаться; и вот они начинают сомневаться: а что если они сами по себе и не существует никакого компонующего их организма, то есть моего организма? Разве это не смешно?
— Смешно, — согласился седенький старичок. — Однако будет еще смешнее, если мы допустим, что вы последовательно учите свои клетки, как им функционировать, а также под страхом каких-нибудь нескончаемых мучений заказываете им сомневаться и рассуждать, на чем, собственно, стоит любая из четырех мировых религий. Мало того, что это будет смешно, это еще будет и в высшей степени подозрительно.
— Ну, это мы уже с вами заехали не туда! Давайте условимся, о чем идет речь: о вере или о религиях? За то, что религии — эго уголовный кодекс для дебилов, патологических злодеев и несовершеннолетних, меня агитировать не нужно. Я предлагаю именно веру попробовать на зубок.
— В таком случае возвращаемся к тараканам, — сказал седенький старичок с таким профессорским выражением, что я невольно заулыбался. — Давайте действительно допустим, что таракан настолько сообразителен, что он подозревает о существовании некой верховной стихии, которая может все. Но вот в чем вопрос: если таракану ясно, что она есть, ему должно быть ясно, что она есть. Иначе это уже будет полубезумие. А вдруг эта верховная стихия, этот тараканий бог на самом деле — какой-нибудь Петя Иванов, двоечник и дурак, который, в свою очередь, свято верует в то, что если повернуться через левое плечо и три раза плюнуть на юго-запад, то его не спросят по английскому языку. Стало быть, давайте прежде всего разберемся в том, что есть бог людей, поскольку это кардинальный и, по сути дела, единственный вопрос веры.
— А по-моему, это, напротив, не имеет никакого значения, — возразил невидимый пассажир. — Какая, в сущности, разница, кто именно вас угробит либо вылечит от недуга — дипломированный врач, экстрасенс или деревенская бабка?! Вас вылечили — и большое спасибо, и общий привет; вас угробили — очень жалко… Тем не менее вера честно разрешает этот вопрос принципиальной непознаваемостью божества. И, между прочим, этот ответ нисколько не противоречит марксистской теории познания: бог непостижим исключительно потому, что он бесконечен, потому, что частице недоступно познание целого, потому, что я при всем желании не могу показаться собственной клетке. Но это еще ничего не значит, то есть неважно, что нам не дано знать, что есть бог, важно, что нам дано знать, что бог есть, поскольку в этом знании заключены ответы на все вопросы. Например, по Толстому процесс освоения бога состоит в следующем: в один прекрасный день вы соображаете, что ваша жизнь не имеет смысла, что она напрочь лишена вневременного, исторического значения, так как в итоге всех ваших несчастий, подвигов и совершенной деятельности ума вас ожидает смерть — величайшая и глубоко оскорбительная нелепица в свете тех божественно-вечных свойств, которые отпущены человеку. И тут, считает Толстой, если вы в состоянии хоть сколько-нибудь шевелить мозгами, вы неизбежно приходите к пониманию: выход в боге, которого не может не быть, который все организует в осмысленное единство, всему дает силы и желание жить через освобождение от бессмыслицы полной смерти. Я, честно говоря, не очень это понимаю, но думаю, что в чувственном отношении это — как полюбить.
— Но в любви за первым припадком умопомрачения приходит зрелость, — сказал седенький старичок. — Приходит зрелость, и мы спрашиваем себя: а кто, собственно, она такая? Именно в этом ракурсе я и ставлю вопрос: подвластно мне знать, кто она такая, или же неподвластно? Долой восторги, будем отвечать на вопрос трезво, в заданном ракурсе и как на духу.
— Я в этом ракурсе и отвечаю: неподвластно. Но это не имеет никакого значения.
— А я повторяю, что это имеет решающее значение, ибо завтра у меня заболит сердце и я вместо валидола но ошибке положу под язык таблетку ацетилсалициловой кислоты.
— Ну и что?
— А то, что мне все равно полегчает, поскольку я уверен, что принял спасительный валидол.
— Ну и что?
— А то, что на самом-то деле исцеления не происходит, что болезнь-то идет своим чередом, что, несмотря на галлюцинацию здоровья, она меня ест, ест!..
Тетки в одинаковых плисовых жакетах, как по команде, поднялись с мест, подхватили свои мешки и проследовали, по всей видимости, в соседний вагон. Я давно заметил, что они как-то странно переглядываются между собой, но не думал, что дело примет такой решительный оборот.
— Напугали баб, — сказал наш певец и раскатисто засмеялся. — Даю голову на отсечение, что они теперь сойдут на две остановки раньше. Я правильно предлагал: вместо того чтобы пугать население, надо было исполнить пару-тройку народных песен. И технология простая: я завожу, вы подпеваете. Я, честно говоря, этих песен знаю — без трех штук миллион! Вот еще есть такая отличная песня…
И он запел песню, в которой мне запомнились только следующие слова:
И понравился ей укротитель зверей,
Чернобровый красавец Федюша.
Поскольку мы настойчиво не подтягивали, наш певец попел-попел и затих.
— Боюсь, что давеча я не совсем точно выразил свою мысль, — сказал невидимый пассажир. — Разумеется, верующий человек должен иметь понятие о том, чему он вручает себя как спасению. Но я думаю, что он приходит к этому пониманию не разумом, а сердцем, то есть неким премудрым устройством, которое называется сердцем или душой. Боюсь, что тот, кто осенен даром, так сказать, сердечного знания, имеет колдовские преимущества по сравнению с остальными. Например, он за тысячи километров узнает о болезни близкого человека. Или вот метание ножа! Ведь метание ножа…
— Насчет метания ножа я сейчас объясню, — перебил его богатырь. — Главное — это дистанция. Выбираешь такую дистанцию, чтобы нож успевал сделать только один оборот, берешь его двумя пальцами посреди лезвия и пускаешь с оттяжечкой от плеча. При соответствующей тренировке попадание гарантировано в ста случаях из ста.
— Балабол, — с опаской сказал канцелярский тип.
— Ведь метание ножа, — как ни в чем не бывало продолжал невидимый пассажир, — это вовсе не искусство метать нож таким образом, чтобы он попадал в цель исключительно острием, это искусство веры в то, что нож попадает в цель исключительно острием. Ошибки не может быть: если вы безусловно верите, ваш нож будет попадать в цель исключительно острием, если вы безусловно верите, какую бы таблетку вы ни приняли, вам гарантировано исцеление.
— Вот вы говорите, сердечное знание, — сказал седенький старичок. — Но ведь и собаке дано это самое сердечное знание, а она кому ни попадя лижет руки, если, конечно, ее не бить. Причем точно такое же бессловесное сердечное знание, какое может быть свойственно человеку, если еще не более утонченное, на что издавна намекает вся, если можно так выразиться, собакочеловеческая литература. А между тем собака не знает бога, она даже человека за бога не признает, так как имеет манеру его кусать. Значит, какой у нас с вами напрашивается вывод? Бога имеет не то, что имеет сердце, а то, что имеет разум. Это, между прочим, пожалуй, единственный сколько-нибудь весомый довод в пользу бытия божьего, потому что человеческий разум — единственная иррациональная вещь в природе. Но вот какая получается ерунда: если бы бог существовал, для разума это было бы очевидно…
В эту минуту где-то в дальнем конце вагона раздался такой дикий крик, что я вздрогнул и онемел; так кричать мог либо человек, к которому приступают с ножом, либо человек, который встретился с привидением. Все наши испуганно переглянулись между собой, а затем уставились на меня, видимо, посчитав, что, поскольку я сижу с краю, мне должно быть известно, кто это там кричит. Я посмотрел в глубь вагона, но ничего особенного не приметил. Снова раздался крик; я поднялся и, немного робея, пошел выяснить, что, собственно, происходит.
В пассажирском салоне, расположенном сразу за помещением проводника, рожала та самая молодуха, которую я отметил, когда еще ходил организовывать чаепитие. Так как роженицу со всех сторон обступили сочувствующие женщины, сначала мне толком ничего не удалось разглядеть, но потом, через головы и в просветах, я увидел, что роженица лежала на нижней полке пунцовая от натуги и держала во рту правую руку, — наверное, потому, что она совестилась кричать. Тут какой-то старик казах принес длинный отрез нелепой восточной ткани, который, по его добродушному признанию, он вез заведующей районным отделом народного образования в качестве взятки, и сочувствующие женщины ловко завесили салон от пола до потолка.
— Надо, наверное, поезд останавливать, — сказал старик казах, смешно показывая руками, как останавливают поезда.
— Ничего, и так родим, на колесах, — ответила ему одна из сочувствующих женщин, почему-то употребляя глагол «рожать» во множественном числе.
— Между прочим, — сказал я, — потом могут быть неприятности бюрократического порядка. Ну что паспортистка напишет в графе «место рождения»? Между Гурьевом и Манатом? Вот один мой приятель имел несчастье родиться в Эгейском море, то есть на пароходе, который пересекал Эгейское море; так ему через раз денежные переводы не выдают!
— Вместо того, чтобы глупости говорить, — сказала мне красавица казачка, которая тоже была тут, — лучше попросили бы у проводника горячей воды и несколько простыней.
Я протиснулся между сочувствующими женщинами и постучался к проводнику: никакого ответа. Я постучал еще раз и услышал за дверью невразумительное ворчание — скорее всего проводник еще не проспался.
— У него там девушка, — весело подмигнув, сказал мне старик казах и показал руками, какие бывают девушки.
Поскольку помочь роженице мне было решительно печем, я отправился восвояси. На обратном пути меня немного обидели: дойдя до того салона, в котором пировали кавказцы, я машинально приостановился, очарованный дивными запахами овечьего сыра, зелени и еще чего-то забористого, огневого; один из кавказцев недружелюбно на меня посмотрел и сказал:
— Проходи, дорогой! Очень прошу, не мешай закусывать! — Говоря, он держал во рту несколько стрелок-зеленого лука и от этого походил на селедку, приготовленную для праздничного стола.
Диспут в нашем закутке шел своим чередом.
— Однако, прежде чем вывести, что есть бог, — говорил седенький старичок, — давайте выведем, что не есть бог, пойдем академическим путем к утверждению через отрицание. Для этого рассмотрим шесть основных ипостасей бога…
— Откуда вы их столько набрали? — спросил у старичка «невидимый пассажир», который в действительности оказался именно таким, каким я его представлял; самое интересное было то, что на левой щеке, чуть ниже века, у него и впрямь была родинка размером с булавочную головку.
— На самом деле их гораздо больше, чем шесть, — сказал старичок, — но основных почему-то шесть. Первая ипостась: категорический бог, то есть бог, почти физически существующий, бог, который, так сказать, председательствует над миром и самым непосредственным образом управляет его делами. Об этом боге мы знаем из книги Бытия и других разделов Ветхого завета, в которых описывается, как категорический бог разговаривает с людьми, ходит к ним в гости, даже бранится, то есть выступает как самое что ни на есть категорическое лицо. В Апокалипсисе этот бог даже описывается. Кроме того, нам известно, что мы созданы по образу и подобию божию, и, как бы ни выкручивались богословы, вкладывая в эти параметры всякие фантастические значения вплоть до прямо противоположных, образ есть образ, а подобие есть подобие; во всяком случае, святой дух на этот счет никак специально не оговаривается. Кстати сказать, тут кроется большая двусмысленность, если принять во внимание каннибалов, пигмеев и национал-социалистов…
— Да погоди ты, отец, про национал-социалистов! — перебил богатырь седенького старичка и вопросительно мне кивнул. — Ну, что там, друг, происходит?
— Женщина рожает, — сказал я. — А проводник пьян. Впрочем, есть мнение, что он заперся с девушкой и блудит.
— Родить и то не можем по-человечески, — сказал канцелярский тип, тоже почему-то упирая на множественное число.
— Вот как бывает, когда мужчины легкомысленно относятся к спутницам своей жизни, — сказал богатырь миловидной провинциалке и снова как бы невзначай покрыл своей лапищей ее кисть; провинциалка, как и в прошлый раз, вздрогнула и зарделась.
— Так вот я спрашиваю, — продолжал седенький старичок, — мыслим категорический бог? Имеет он право на существование? И отвечаю: конечно, нет! Для деликатного разума категорический бог немыслим, ибо в этой ипостаси он слишком часть человеческой системы, что-то вроде царя Дадона. Категорический бог — это премьер-министр, это управление бытового обслуживания, это прокуратура. Наконец, нам очевидно, что одна из физически существующих лопат не может быть Главной Лопатой, вечной и бесконечной; это подходящий пункт для симуляции психического расстройства, но никак не основание для религии.
Второе: бог есть нечто. То есть йог — всеблагой, вседовольпый, всемудрый дух, существо вне времени и пространства, причина всех причин, начало всех начал, непостижимость, совершенная любовь, — одним словом, нечто. Чем это самое «нечто» не устраивает вдумчивого человека? Одной интригующей деталью: видите ли, бог-нечто сообщил нам о себе одновременно и слишком мало и слишком много. Слишком мало потому, что из тех божественных качеств, в которые он счел необходимым нас посвятить, никак не складывается сколько-нибудь вразумительная картина. Бог-нечто остается для нас решительно невообразимым, невоплотимым в сколько-нибудь гармоническое понятие, каковому можно было бы поклоняться, будучи вполне здравомыслящим человеком. Он так и остается этим туманным «нечто», настойчиво смахивающим, знаете, на что? На «ничто»! Тут, правда, нужно оговориться: возможно, бог — понятие действительно в такой степени необъятное, что его не в состоянии осветить десяток известных свойств. Но скажите: разве здравомыслящий человек станет поклоняться, положим, обыкновенному кислороду на том основании, что, кроме живительного свойства, он имеет еще бесконечное количество свойств? Даже не так: он скорее будет поклоняться обыкновенному кислороду, о котором ему по крайней мере известно, что без него нельзя жить, нежели какому-то «нечто», о котором он не знает фактически ничего, кроме того, что без него вполне можно жить… Наконец, из практики нам известно, что человек — существо в высшей степени сообразительное, и в принципе все в этом мире подвластно разуму человека. Дело дошло уже до невероятных, библейских свершений: человек останавливает реки, синтезирует вещества, которых никогда не существовало в природе, творит новые небесные тела, не сегодня завтра научится людей в колбах выводить, — а бог-нечто как будто специально прячется от человека, как будто нарочно отгораживается от него всякими недомолвками, двусмысленностями и прилагательными, лишенными конкретного содержания. К чему богу людей, спрашиваю я вас, понадобилась бы такая сокровенность от людей? Это непонятно. Вот тараканьему богу Пете Иванову обязательно следовало бы перед тараканами напустить на себя туману, потому что в действительности он двоечник и дурак. Это понятно. Но дать человеку, так сказать, всемогущую думательную оптику и настойчиво прятаться от объектива? Извините, я этого не пойму! Вообще вот я вам что скажу: подозрительна эта сокровенность; как хотите, а есть в ней что-то небожественное, человеческое, причем далеко не в самом лучшем смысле этого слова.
Но это с одной стороны. С другой стороны, как я уже сказал, бог-нечто сообщил нам о себе слишком много. То есть, может быть, естественнее было бы вообще ничего не сообщать, потому что опять же непонятно, зачем величайшему существу, творцу и господину миров понадобилось такое куцее и, в общем-то, даже суетное сообщение. Если бы бог-нечто существовал, ему вовсе не нужно было бы рекламировать факт собственного существования. У него есть великое дело, он его знает и делает — при чем тут, собственно, материал? Ну зачем человеку знать, что есть бог?! Более того: полное божественное молчание было бы сообразнее религиозной идее, поскольку тогда все намекало бы на бога и решительно ничего не настораживало бы на его счет. А то чудеса, посланники, тысячи страниц, писанных под диктовку святого духа, наконец, целый набор наук, призванных доказывать, что бог есть. Это уже, знаете ли, как-то не по-олимпийски…
— Дело в том, что вы не учитываете психологию верующего человека, — сказал, свесившись с верхней полки, пассажир с родинкой на щеке. — То, о чем вы сейчас рассуждаете, верующему человеку и в голову не приходит. Это для него неважно, потому что ему хорошо, потому что ему по крайней мере не одиноко. Он судит примерно так: что мне тучи, если за ними я чую солнце?! Что мне углы и закоулки, если я вижу путь?! Наконец, совершенно понять Эйнштейна мог только другой Эйнштейн.
— Именно поэтому мне и подозрительна психология верующего человека, — сказал седенький старичок. — Ведь вера только в том случае почтенное занятие, если ее объект доступен уразумению. Мы же с вами пока что натыкаемся на сплошные туманности Андромеды, равнозначные таким объектам веры, как ночь с четверга на пятницу и тринадцатое число. А ведь это легкое помешательство — верить в то, о чем понятия не имеешь! Тем более что как бог, так и его вера — это гораздо туманнее, нежели ночь с четверга на пятницу и тринадцатое число. Недаром у громадного большинства религиозных людей вера сосредоточивается совсем не на том пункте, на котором она стоит, то есть не на вере в благо усовершенствования жизни через посильное самоусовершенствование, а на вере в вечную загробную жизнь через отпущение проступков, гадостей, преступлений. И в этом нет ничего удивительного, хотя это очень удивительно. Но — каков поп, таков и приход, бог темнит, и люди его темнят.
— Ну, это вы уже слишком! — сказал я седенькому старичку, почесывая затылок. — Просто в жизни много разных несправедливостей и несчастий, что, конечно же, порождает романтические настроения. Если когда-нибудь жизнь станет абсолютно благополучной, бог будет забыт, как «черты и резы» — это такое доисторическое письмо. Хотя, может быть, и совсем наоборот… С другой стороны, нас еще окружает множество, так сказать, необъяснимостей и чудес.
— Это точно, — согласился со мной канцелярский тип. — Чудес в жизни много. Взять хотя бы следующий случай… Году в семьдесят седьмом читал я лекцию на Чукотке. (Я по специальности лектор-пропагандист.) Лекция называлась: «Разоблачение предрассудков о возможности чтения мыслей на расстоянии». Аудитория, доложу я вам, страшная: каждый второй — шаман. Сначала я разоблачал чтение мыслей на расстоянии самым доступным способом. Допустим, говорю какому-нибудь оленеводу: «Задумайте желание». Он задумывает желание. «А теперь, — говорю, — спросите меня, знаю я про то, что вы задумали, или нет». Он спрашивает, знаю я или нет. Я отвечаю: «Нет». Вслед за этим я разъясняю, что если один советский человек не может читать чужие мысли на расстоянии, то, значит, этого не может никто, за исключением жуликов и профессиональных сеятелей дурмана. Но это просто, а вот другой номер: кто-нибудь прячет в зале предмет, а я его нахожу; беру за руку того, кто прятал предмет, и он меня против своей воли ведет, куда надо, потому что рука индуктора, то есть ведущего, бессознательно указывает нужное направление. Найдя спрятанный предмет, я срываю аплодисменты, а потом разъясняю публике, каким образом я его нахожу, и, таким образом, разоблачаю нечистоплотность читателей мыслей на расстоянии. Но в тот раз мне сильно не повезло: индуктор попался пьяный, рука у него ходит туда-сюда, туда-сюда — ну ничего не поймешь! В общем, я потерпел провал и с горя решил разоблачить некоторые другие народные предрассудки, например, приворот, сглаз, гадание по руке. Это, конечно, с отчаянья, от неудовлетворенности собой, потому что с пьяным индуктором я потерпел провал. Значит, взялся я разоблачать приворот, а один старый шаман вдруг встает и говорит: «Если, — говорит, — вы, товарищ, не прекратите порочить древнее искусство приворота, то я вас накажу». Я, понятное дело, не поддался на эту провокацию и продолжал гнуть свою линию, но должен сказать честно, этот старый черт меня впоследствии действительно наказал. Он меня… Нет, я все-таки не скажу, что он, гад такой, со мной сделал. Хоть мы с вами больше и не увидимся никогда и фамилию вы мою не знаете, я все-таки промолчу, потому что это был удар по современной науке, потому что для материалиста такое приключение — срамота.
— Мне, честно говоря, ужас как интересно узнать, что же с вами сделал этот чукотский шаман, — сказала провинциалка.
— Не могу, — ответил, вздохнув, канцелярский тип. — Партийность не позволяет.
— Однако вернемся к нашим баранам, — сказал седенький старичок. — Третье: бог-Христос. Это странно, но среди даже неверующих людей о боге-Христе почему-то распространено ошибочное, а именно благостное представление. Между тем Евангелие рисует нам сложную, противоречивую, даже двусмысленную фигуру. Если перечитать Евангелие беспристрастно, то на чистую воду выведется сугубо политический человек: практичный, надменный, желчный, решительный, беспорядочный, слабый. Скажем, его чудеса начинаются с пьянки: когда кончилась выпивка, он получил ее из воды. Этот бог проповедует бесконечную любовь, бесконечную до абсурда, до непротивления хищникам рода человеческого, но сам ведет себя так, словно закон любви писан не про него, хотя он писан и про него, о чем бог-Христос распространяется при каждом удобном случае. С матерью он разговаривает, как с прислугой: «Что тебе, женщина?» Любознательному ученику на все расспросы отвечает: «Отыди от меня, сатана!» Торгующих в храме этот непротивленец лупцует самым нефигуральным кнутом и серьезно сулит вечные муки тем, кто его не славит. Свое учение он проповедует главным образом на чужбине, но все неевреи для него не люди — одной хананеянке он это говорит прямо в лицо. Хотя бог-Христос уверяет всех, что он заклан на подвиг, ведет он себя накануне подвига не то чтобы по-мужски — незадолго до казни жалуется категорическому богу: «Отец, почто оставил мя?» — а тот самый крест, который он завещал всем своим последователям нести со смирением, тащит за него какой-то прохожий. Даже своей гибелью любвеобильный Христос умудрился навести тысячелетние страдания на целый народ! Ничего удивительного, что его ученики запутаны до такой степени, что они беспрестанно умствуют, сомневаются, а непротивленец Петр даже отрезал у одного раба ухо…
— Вот что интересно, — сказал пассажир с родинкой на щеке. — Откуда у вас такое знание евангельских текстов?
— А, собственно, какое это имеет значение?
— Нет, я подумал, может быть, вы имеете какое-то отношение к церкви?..
— Решительно никакого. Я пенсионер, в прошлом специалист по котлам. Со своей стороны, тоже позволю себе поинтересоваться: а вы какое имеете отношение к церкви?
— К церкви, как и к котлам, я даже косвенного отношения не имею. Я даже некрещеный. А профессия моя — строительство подземных коммуникаций.
— Ну и ладно, — сказал седенький старичок. — Тогда пойдем дальше — отделим учение от учителя, рассмотрим учение как таковое. Это необходимо по справедливости, потому что есть учение Лассаля, а есть сам Лассаль — бабник и дуэлянт. Значит, четвертое: бог-закон.
Если рассмотреть учение Христа как таковое, то нельзя не согласиться, что это добродушное, созидательное учение: не убий, не укради, не пожелай, а возлюби ближнего своего, как самого себя. И обратите внимание: бог-закон не требует делать добро, понимая, что для огромного большинства людей это уже критическая нагрузка, он требует всего-навсего не делать зла, но даже это скромное законоположение остается гласом вопиющего в пустыне. Как хотите, а это странно. Вы понимаете: две тысячи лет назад на нас свалился спасительный, всеразрешающий закон, а мир не перевернулся! Вроде бы все так просто: стоит людям всего-навсего не делать зла, и жизнь станет волшебной сказкой. Тем не менее вот уже две тысячи лет, как, вопреки спасительному закону, походя льется кровь, семь шкур спускаются ни за понюх табаку, и так, между прочим, идут в дело чужие жены. А ведь это скандал! Я так понимаю: уже раз бог-закон, то непреложный закон, что-нибудь вроде инстинкта продолжения рода, которому не следовать физически невозможно, или по крайней мере следовать выгодно и легко… Я так понимаю: уж если ты бог-закон, то такой закон, в силу которого на Земле становится неизбежно, неукоснительно хорошо!..
— Вы забываете о том, — сказал пассажир с родинкой на щеке, — что, может быть, бог № 1 — эго как раз бог-свобода, бог-самоопределение. Может быть, первейшим благом, которым бог наградил человека, была свобода выбора между светом и тьмой, поскольку счастье по принуждению — это уже несчастье. Между прочим, именно поэтому некоторые и выбирают тьму, так как для некоторых свобода принципиально дороже любого благополучия.
— Да какая же это свобода, — сказал седенький старичок, делая, что называется, большие глаза, — если выбор света награждается вечным блаженством, а выбор тьмы — вечными муками?! Это, я извиняюсь, не свобода, а спекуляция на человеческих слабостях, потому что в обмен на бессмертие наш брат во что хочешь поверит, хоть в Гринвичский меридиан, да еще так поверит, что дороже матери и отечества ему будет этот самый Гринвичский меридиан, что он на ощупь будет даваться! Вот скажи человеку, что он никогда не умрет, если по четвергам будет ложиться спать в валенках, — он будет ложиться спать в валенках! И еще, чего доброго, на самом деле никогда не умрет! Так что тьму некоторые выбирают не по той причине, что свобода для них превыше всего, а по той причине, по какой люди курят, отлично зная, что курить — здоровью вредить. Поэтому я принципиальный сторонник вот какой свободы: за шкирман его в рай, сукиного сына, за шкирман! Отсюда и соответствующие претензии к богу-закону: ты дай такой закон, чтобы вор не имел физической возможности воровать, убийца — убивать, сладострастник — оскорблять и разрушать семьи — вот это будет по-божески, вот это будет закон! Но, увы, закон Христа оказался слишком бесхитростным и беззубым относительно нравственной конструкции человека, то есть практически непригодным. Ибо человек-то оказался намного сложнее, чем его трактовал бог-закон, а человеческие болезни куда более мудреными, чем лекарство. Например, Христос говорит: «Любящий себя погибнет, ненавидящий — спасется». А я вот и люблю себя и ненавижу! Вот как мне быть, если я и люблю и ненавижу?! Значит, и бог-закон есть фикция, пустой звук. Между тем…
На этом месте старичок вынужден был прерваться, так как в проходе внезапно раздался тяжелый грохот. Я выглянул из нашего закутка и увидел двух сцепившихся моряков. По всей видимости, они только-только сцепились и еще не успели нанести друг другу таких оскорблений действием, после которых драка становится неизбежной. Посему моряков почти сразу разняли, а красавица казачка, которая опять была тут как тут, сделала им внушение:
— И не стыдно?! — сказала она, уперев в бока руки. — Еще называются защитники социалистической Родины! Не защитники вы, а, извините за выражение, сосунки! Давайте-ка миритесь, не то я вам сейчас обоим уши надеру!
Моряки немного покобенились, но все-таки помирились.
— Ну, ладно, — сказал один, — беру свои слова назад: Каспийское море — тоже море.
— Интересно, — сказала провинциалка, — а как там наша роженица?
— Надо полагать, рожает себе помаленьку, — ответил ей богатырь.
— Между тем, — продолжал седенький старичок, — существует, так сказать, природная нравственность, которая дана мне как орган, как, скажем, поджелудочная железа, и которая не нуждается ни в какой внешней организации. Ибо что мне закон, если я физически не способен его нарушить. «Не убий» для меня то же самое, что «не погаси солнце». Я вне закона! Вообще, должен сказать, человечество в лице своих истинных представителей давно выросло из христианства. Сегодня всякий истинный его представитель более Христос, нежели сам Христос. Из этого, между прочим, следует, что если бог-закон и имеет право на существование, то как бог проституток, убийц, лжесвидетелей, растлителей малолетних, то есть всячески обездоленных и порочных. Христос, собственно, так и говорит: не праведников пришел я звать, но грешников; не здоровым нужен я, но больным. Впрочем, и больным Христово лекарство, как мертвому припарки, ибо настоящее зло дебильно и не боится даже вечного наказания.
— Если природная нравственность что-нибудь и доказывает, — сказал я, — так, по-моему, исключительно то, что бог, если можно так выразиться, обслуживает не всех, а только истинных представителей. Непредставители вне поля его зрения, потому что, возможно, они вовсе даже и не люди, а черт его знает что! Вот кит: кажется, он рыба, а на самом деле он не рыба, это только кажется, что он рыба. Ведь согласитесь, мы все страшно разные, и эго очень подозрительно!.. Соберутся пятеро соседей по подъезду на лавочке посидеть, а впечатление такое, что они разнопланетяне! И это у нас исстари так ведется. Вот возьмем девятнадцатый век: Иванов пашет, Петров торгует красным товаром, Сидоров служит в каком-нибудь департаменте, а Юрий Голицын, предводитель тамбовского дворянства, уже будучи камергером и отцом семейства, сбежал с сопливой девчонкой в Англию, где прошел все круги ада и кончил капельмейстером русского хора; а генерал Уваров, бонвиван и богач, в один прекрасный день вышел из дома и исчез навсегда; а шеф жандармов Воронцов стрелялся с декабристом Луниным из-за философских разногласий: а принц Александр Петрович Ольденбургский развлекался тем, что ставил спящей прислуге клистиры; ну и так далее…
— Вы, наверное, историк по профессии, — спросил меня седенький старичок.
— Отнюдь, — сказал я. — Я технарь, специалист по электросварке.
— Я полностью согласен с товарищем технарем, — сказал богатырь. — У нас всю дорогу кто в лес, кто по дрова. А кроме того, от русского мужика действительно всего можно ожидать: от мелкого воровства до пламенного интернационализма. Вот работал я на строительстве Колымской гидроэлектростанции, то есть в составе бригады плотников-бетонщиков возводил обводной канал. На высоте мы работали — головокружительной! Внизу «катерпиллеры», как букашки, — вот какая была страшенная высота!
И числился в нашей бригаде один небольшой паренек, по фамилии Гребешков. Этот Гребешков, надо сказать, был какой-то двусмысленный паренек, то есть в разведку я бы с ним, может быть, и пошел, но с опаской. Потому что, с одной стороны, он был способен сиять с себя последнюю рубашку, но, с другой стороны, мог, конечно, и заложить.
Как-то раз бригадир мне велел аннулировать концы арматуры, которые торчали из бетонной стены, потому что когда подавали бадью с бетоном, она постоянно задевала за арматуру. Это легко сказать — аннулировать! На самом деле мне предстояло спуститься метров на двадцать вниз посредством веревок и прочих приспособлений, как-нибудь закрепиться и орудовать газорезкой в подвешенном состоянии.
Тут до нас опять долетел крик роженицы, который на этот раз мне показался не столько страшным, сколько жалобно-вопросительным, точно она своим криком спрашивала у людей: долго ли ей еще мучиться? Все наши насторожились, а богатырь показал нам удовлетворенным взлетом бровей, что, как он и предполагал, роженица потихоньку себе рожает.
— Так вот, в подвешенном состоянии, — затем сказал он. — И представьте себе: страховать меня поставили Гребешкова. Это немного меня огорчило, потому что Гребешков был слабак, и в случае чего он бы меня точно не удержал. Ну ладно: спустился я, кое-как укрепился и стал аннулировать арматуру. Пока я ее аннулировал, основной канат перетерся — наверно, он был гнилой. Этот момент Гребешков, змей, проморгал: он у нас один из всей бригады учился в вечерней школе и поэтому всю дорогу о чем-то думал. Бетон зачищаем — думает, щиты чиним — думает, в столовой обедаем — и то думает!
Значит, сорвался я и полетел в сторону «катерпиллеров», которые были маленькие, как букашки. Пролетел я всего метра три-четыре, не больше, но, пока я летел, успел и про мать вспомнить, и про сестренок, и главное, про то, что я неженатый, беспотомственный паренек. Вдруг — рывок, и я висю вверх тормашками, то есть ноги у меня там, где должна быть голова, голова — где ноги. Что такое?! Поглядел я вверх, между сапогами, и вижу: Гребешков параллельно висит вниз головой, держит меня за страховку, а сам улыбается. Бледный, как смерть, но улыбается, змей, чтобы я, значит, от страха не помешался. Самое интересное, что висел он, зацепившись сапогами за самый край бетонной стены. Наверное, он увидел, что я сорвался, только когда за мной поползла страховка, и в последний момент успел за нее схватиться.
Ну, вытащили меня — я ни жив, ни мертв, в шоковом состоянии! Потом, когда уже немного оклемался, говорю Гребешкову: «Ну, Гребешков, — говорю, — за спасение жизни я твой вечный должник! Проси, что хочешь! Хочешь, не отходя от кассы, поставлю ящик армянского коньяка?» — «Нет, — говорит, — ты лучше сделай за меня задание на осень по математике». Его как раз перед этим в девятом классе оставили на второй год…
— Граждане, — сказал заглянувший в наш закуток криминальный тип, из тех, что неподалеку играли в карты, и жутковато блеснул весело-ненавидящими глазами, — слабо перекинуться в «три листа»?
Никто ему не ответил, и наступила неприятная тишина.
— А что вы со своими-то не играете? — от неловкости спросил я.
— Свои уже отстрелялись. Мебелью будут расплачиваться по приезде.
— Вот-вот! — сказал богатырь. — С тобой только сядь, без штанов останешься.
Криминальный тип еще раз жутковато блеснул глазами и удалился.
— Пятое, — продолжил седенький старичок, — бог-промыслитель. Естественно, это самая уязвимая ипостась, так как если предположить существование бога в качестве промыслителя, то всякому несумасшедшему будет ясно, что это в высшей степени незадачливый промыслитель, неумелый промыслитель, вообще путаник и слабак. Начнем с того, что он в своей конторе порядка навести не может, потому что некоторые из произведенных им духов вдруг сами по себе становятся врагами человечества и в смысле промысла более чем успешно соперничают с автором бытия. У верующих это называется самым невразумительным словом в мире: попущение. А у нормальных людей это называется — путаник и слабак. Достаточно бросить беглый взгляд на собственную жизнь или на историю человечества, чтобы немедленно обнаружилась такая пропасть глупости, бессмыслицы, несправедливости, зряшных бед, которую было бы богохульственно приписывать богу всемогущему, всеправедному, всеблагому. Скажем, вот уже пятьсот лет, как христиане-католики с идольской последовательностью вырезают христиан-протестантов и наоборот; в сущности, никакие они и не христиане, а сумасшедшие мерзавцы, по тут виновато именно христианство, которое представляет собой нагромождение туманностей и вопросов, естественным образом порождающих сектантство, ереси, протестантские революции, мучеников, отступников, то есть сеющее раздор. И это называется промыслом?! Нет; с какой бы трогательной наивностью богословы не оправдывали промыслителя, упирая на то, что пути его якобы неисповедимы, хотя из обоих заветов мы знаем, что пути его положительно исповедимы, а также приписывая ему одно очень странное качество — медлительность в исполнении справедливости, — разуму очевидно, что это не промысел, а неистовый беспорядок. А если и промысел, то промысел злого, капризного, неумного, неблагородного существа.
Другое дело, если бог-промыслитель чуть ли не сразу от нас отступился; поглядел на дело рук своих — человека, понял, что получилась полная чепуха, и сразу же отступился. Ведь как бывает в жизни: положим, растишь, растишь сына, а из него в конце концов выйдет такая дрянь, что это даже невероятно. Ну и плюнешь! Убить вроде жалко, все-таки плоть от плоти, ну и плюнешь: черт с тобой, обормот, живи, как знаешь, я умываю руки. Эта аллегория особенно наглядно утверждает ту мысль, что бог есть бог-всечтоугодно, но только не промыслитель.
— Вообще-то, — вступил пассажир с родинкой на щеке, — верующие люди приписывают все земные безобразия князю тьмы. Но поскольку и князь тьмы — результат божьего промысла, то это, конечно, не оправдание.
— И даже, по-моему, не исключено, — сказал я, — что бог промышляет, исходя из поговорки: «Лишь бы прокукарекать, а там хоть не рассветай». Это потому не исключено, что раз человек есть подобие бога, то бог должен быть отчасти подобием человека.
— А по-моему, — заговорила миловидная провинциалка, — бог просто умер. Уж я не знаю, от чего он умер, может быть, с горя, но точно умер. И мы остались безо всяческого присмотра, что хотим, то и воротим. Иначе Клавка, моя сестра, ни в жизнь не попала бы под косилку.
— Вот вам еще одна ипостась, — съязвил пассажир с родинкой на щеке. — Бог-покойник.
Богатырь сочувственно посмотрел на провинциалку и в который раз покрыл своей лапищей ее кисть. Провинциалка подумала-подумала, но потом-таки выпростала кисть, подперла ею щеку и призадумалась.
Тут до нас опять долетели возгласы:
— Талончики на такси! Кто желает талончики на такси?!
Это была давешняя дама в ушанке с железнодорожной кокардой, которая совершала обратный рейд. Как только она миновала наш закуток, старичок сказал:
— Бога не может быть уже потому, что по вагонам ходит эта дуреха и орет про свои идиотские талончики на такси.
— Ну, это вы, папаша, уже мелочитесь, — выговорил ему пассажир с родинкой на щеке. — Потом, следуя вашей хрупкой аргументации, легко можно доказать и обратное, то есть то, что бог должен быть только по той причине, что в нашем вагоне рожает баба. Вообще я не думаю, чтобы божественное могло проявляться через отдельного человека, исключая разве что те редкие особи, которые Гегель называл доверенными лицами мирового духа. Поэтому-то, кстати, и наблюдаются никак не заслуженные болезни, горести и прочая частная несправедливость. Я полагаю, что как химические законы возникают только во взаимодействии элементов, так и божественное начинает сказываться только там, где завязывается нечто социальное, единящее человечество с человеком. Недаром, например, неуправляемое общественное мнение крайне редко бывает ложным. Во всяком случае, мало похоже на то, чтобы бог был в состоянии учесть склонности каждого из четырех миллиардов своих детей; больше всего похоже на то, что бог просто-напросто запустил свою жизненную машину, и те колесики, которые вращаются соответственно, соответственно и вращаются, а те, которые вращаются вопреки, стираются и дымят.
— Шестое, — сказал седенький старичок. — Бог-спаситель; бог — то, что превращает конечное в бесконечное, бог как чаянье вечной жизни.
— Шестое, так шестое, — согласился пассажир с родинкой на щеке.
— С точки зрения человека, в кругу мировой гармонии есть только один разрыв — смерть. И этот разрыв испокон веков вызывает у человека из всех вопросов мучительнейший вопрос: как это — я жил, жил, и вдруг меня нет? Вот тут-то и возникает потребность в боге-спасителе, ибо нечем заткнуть эту ужасающую дыру, кроме как чаяньем вечной жизни. Но, уверяю вас, если бы дыра была заделана каким-нибудь категорическим знанием, например: жизнь конечна, потому что она конечна; или: жизнь бесконечна, потому что она бесконечна, — то у человека не было бы нужды в боге-спасителе, да, собственно, и в боге вообще. Ну зачем ему бог, если он сам бог по безграничным возможностям своего разума, по доступности для него совершенного счастья и возвышенных наслаждений, по абсолютному чувству справедливости, по неисчислимым возможностям делать добро и зло?! Но вот какое недоразумение: этот всемогущий бог смертен. Поэтому в данной критической ситуации ему остается только одно — как-то забыться, то есть как-то уверовать в вечное персональное бытие. О том, что это задача, с одной стороны, искусственная, а с другой — почти невыполнимая, в частности, говорит то, что пет более смутного религиозного представления, чем представление о бесконечной жизни. Еще как-то можно вообразить себе троицу, например, как равенство трех единиц одного качества единице другого качества, еще как-то можно загнать в рамки реальности историю с грехопадением, но вечное персональное бытие неподвластно даже самой пышной фантазии. Лев Толстой уж на что был умница, и то остановился перед вечной жизнью в бессильном недоумении. Вот почему это такое? Да потому, что в природе не существует решительно ничего, намекающего на вечную жизнь! Природа демонстрирует нам простое и жестокое соотношение жизни и смерти: организмы имеют обыкновение нарождаться, развиваться, изнашиваться, погибать. И ни одно явление органической жизни не намекает нам на то, что за гибелью следует какое-то новое бытие. Когда мы видим труп кошки, разве нам приходит на ум, что некий аппарат, безошибочно указывавший кошке дорогу к дому, дававший ей знание лекарственных трав, диктовавший симпатии и антипатии, теперь существует отдельно от трупа кошки и будет существовать бесконечно долго!
— Ну, положим, кошку вы приплели ни к селу ни к городу, — сказал пассажир с родинкой на щеке. — Какие тут могут быть параллели с кошками, когда, с точки зрения религии, человек только по форме дитя природы, а по существу подобие божие, избранник, ученик, одним словом, — чудо?! Тем более что человек представляет собой действительно бесподобную часть природы, наделенную качествами, которые не свойственны никаким другим ее элементам, как-то: творческим началом, разумом, даром речи… А раз так, то есть раз единственно человеку даны такие великие блага, то законно будет предположить, что ему одному дано и бесконечное духовное бытие.
— А я полагаю, — возразил седенький старичок, — что человек только потому стоит в природе отчасти особняком, что он, так сказать, ее недосмотр, даже ошибка. Ведь природа слепа, по каковой причине и гармонична, поскольку она созидает так, как сочинял Пушкин, который сначала писал все, что придет на ум, а потом вычеркивал лишнее. Так вот, больше всего похоже на то, что просто-напросто человек в свое время не был вычеркнут природой по какому-то странному недосмотру или, если угодно, противоестественному стечению обстоятельств. Ибо человек решительно вне стилистики природы, вне гаммы ее логики и законов. Возьмите все его идиотские творения, начиная с египетских пирамид и кончая оружием, запасов которого скоро будет достаточно для того, чтобы выжечь жизнь на несколько световых лет в округе, возьмите, наконец, нынешнюю экологическую трагедию, и вам будет ясно, что человек и природа — это в лучшем случае то же самое, что телега и пятое колесо. Собственно, человек должен был исчезнуть уже в силу той логики, в силу которой первыми среди динозавров наверняка вымерли бы динозавры, способные узнавать себя в отражениях на воде, — то есть с горя от ума. Однако человек почему-то остался жить, заранее ужасаясь смерти и прибегая к различным уловкам, чтобы вывести бесконечное из конечного. И вот что самое непонятное: зачем ему это понадобилось-то? Ведь если бы в человеке было хоть с гулькин нос толку, он первым делом сообразил, что вневременного смысла наша жизнь не только не имеет, но, что важнее всего, и иметь-то не может, что бесконечная жизнь есть нелепость, процесс, лишенный всякого содержания, ибо содержательно только то, что имеет форму, что ограничено, как-то обрамлено. Возможно, жизнь только потому и прекрасна, что она конечна, а человек только потому человек, владеющий всемогущей мыслью, сокровищами чувств, всеми благами цивилизации, что его жизнь ограничена рамками естества! Поэтому настоящий бог-спаситель был бы такой бог-спаситель, который спасал бы не от временной жизни, а как раз от вечной. Стало быть, и с богом-спасителем у нас получается ерунда.
— Все это так, — сказал я. — Но, с другой стороны, нужно принять во внимание, что наша жизнь — это такая причудливая штука, что в другой раз и не захочешь, а поверишь в какой-нибудь сверхъестественный организационный момент. Да и как тут не поверить, если жизнь до безобразия коротка, если непонятно для чего существуют болезни, воры, стихийные бедствия, супружеские измены, одиночество, если в зрелом возрасте все люди сироты, наконец, если в одно прекрасное утро можно не проснуться только из-за того, что в противоположном полушарии несколько человек встали не с той ноги?! В этих условиях остаться атеистом, то есть незамутненным взглядом наблюдать такую причудливую жизнь — это, конечно, критическая нагрузка. В этих условиях действительно гораздо приветливее легкое помешательство…
— Ваше замечание справедливо, — отозвался на мои слова седенький старичок, — но оно, как говорится, из другой оперы. А у нашей оперы финал будет такой: мы с вами пришли к тому, что бог — это и не категорический бог, и не бог-нечто, и не бог-Христос, и не бог-закон, и не бог-промыслитель, и не бог-спаситель.
— Пусть так, — сказал пассажир с родинкой на щеке, — но, собственно, что из этого вытекает?
— По моему, из этого вот что вытекает: бог есть то, чего у нас нет. Фейербах утверждал, что бог есть то, что есть мы, а я говорю: бог есть то, чего у нас пет. Усложняя формулировку, я бы сказал: бог есть осуществленная необходимость; осуществленная необходимость в высшем организационном моменте, в законе, в спасении… ну и так далее. То есть бог — продолжение наших несовершенств в качестве достоинств, которые замыкают цепь мировой гармонии. Но вот какая закавыка: бог есть осуществленная необходимость не только в том смысле, что он существует просто оттого, что это кому-то нужно, в том смысле, что если очень нужно научиться видеть в кромешной тьме, то обязательно научишься как-то видеть в кромешной тьме; бог есть осуществленная необходимость еще и в причинно-следственном смысле, в том смысле, что рукописи не горят, что организмы мыслителей устроены таким образом, что они никогда не умирают прежде того, как выскажут человечеству все, что они о нем думают.
— Ну и что? — спросил пассажир с родинкой на щеке.
— А то, что в этом случае вопрос о бытии бога теряет всяческое значение. То есть существует он или не существует — это уже неважно. Ибо он одновременно и существует и не существует.
— Я тоже считаю, что неважно, откуда что берется, — сказал богатырь и опять накрыл своей лапищей руку провинциалки. — Например, какой хрен разницы, в силу чего встречаются два симпатизирующих человека?! Главное, что они встречаются. Они встречаются, и всестороннее спасибо, и общий привет!
Я вздохнул и глянул в окно: начиналась какая-то станция. Сначала показалась водонапорная башня, затем потянулись деревянные сараи, довольно безобразные строения из самана, какой-то бесконечный забор, потом за окном проплыло станционное здание, выкрашенное в мучительный ядовито-зеленый цвет, и мы плавно остановились. Возле станционного здания сидел на корточках мужик в меховой шапке и в галошах на босу ногу.
— Все-таки мне непонятно, — сказал пассажир с родинкой на щеке, — почему вопрос, о бытии бога у нас теряет всяческое значение.
— Сейчас объясню, — ответил седенький старичок. — Видите ли, одну веру может отрицать только другая вера, а никак не безверие, потому что, во-первых, полного безверия не бывает, а во-вторых, оно никакое не доказательство. Но ведь любая вера есть осуществленная необходимость и продолжение в качестве достоинств наших несовершенств. Из этого следует, причем давно уже следует, с фейербаховских времен, что между так называемой верой и так называемым безверием существует только терминологическая разница.
— Слушаю я вас и удивляюсь, — сказал канцелярский тип. — Насколько я понимаю, тут у нас собрались оголтелые материалисты, но вот уже два часа как мы беседуем о религии!
— Странный вы человек, — отозвался я. — Ведь надо же о чем-то поговорить.
Только я закрыл рот, как в дальнем конце вагона раздался отчаянный младенческий крик.
— Ага! — сказал богатырь. — Родился-таки, злодей!
Поезд тронулся. В тот момент, когда поезд тронулся, к нам в закуток пожаловал старый казах и провозгласил:
— Товарищи, в нашем вагоне родился мужчина! Надо собирать это… я не знаю, как называется.
— На зубок, — подсказал канцелярский тип.
— Да, — согласился казах и изобразил руками нечто такое, что, с его точки зрения, отвечало понятию «на зубок». Вслед за казахом появился кавказец и протянул нам свою войлочную шапочку, которая была наполнена радужными купюрами; наш закуток также внес свою лепту, причем богатырь пожертвовал четвертной.
— На зубок, это будет раз, — сказал кавказец, смешно шевеля усами. — Теперь наш стол приглашает ваш стол отметить такое замечательное событие, как рождение мужчины — это будет два.
Мы все послушно поднялись со своих мест и последовали за кавказцем. В нашем закутке осталась только полненькая женщина, пристально глядевшая в потолок, которая так и не проронила ни одного слова, провинциалка и богатырь. Уходя, я было сделал им пригласительный знак рукой, но в ответ богатырь сморщился, потом исподтишка показал мне свой монументальный кулак, побледневший даже от напряжения, и я понимающе удалился.
В закутке у кавказцев набилось так много народу, что было не продохнуть. Кто-то сунул мне бутерброд, кто-то налил пиалу вина, и вскоре началось то, что у нас называется — дым коромыслом. Старик казах что-то горячо объяснял кавказцам, кавказцы вежливо устранялись и вовсю потчевали моряков, моряки, обнявшись, наперебой охмуряли красавицу казачку, красавица казачка резала колбасу. Тут наш певец потребовал, чтобы мы затянули что-нибудь всенародное, и мы с чувством запели «Дорогую мою столицу». Потом мы всей компанией ходили смотреть младенца, который лично на меня произвел довольно-таки тяжелое впечатление. Потом я играл с криминальными типами в шашки и настойчиво убеждал их в том, что деньги — это совершенная чепуха.
Только седенький старичок, смахивавший на актера Оболенского, и пассажир с родинкой на щеке все никак не могли расстаться со своей темой и, несмотря на вселенскую попойку, продолжали ее глодать.
— …недаром один французский мыслитель, — говорил седенький старичок, — Лежен, кажется, его фамилия, — пришел к заключению о соответствии законов разума с законами мироздания, исходя из того, что если люди смогли рассчитать путь, по которому летательный аппарат в определенное время достигнет Луны, слетать на нее и вернуться обратно, то, стало быть, есть соответствие законов разума с законами мироздания. Как вы думаете, на что это намекает?
— Ну, на что? — развязно спросил пассажир с родинкой на щеке.
— А на то, что мир и человек, бытие и сознание организованы по единому образцу; на бога это намекает, вот на что!
— А по-моему, это намекает только на то, что по единому образцу развивается и первый из людей и последняя из букашек. Следовательно, в жизни нет места богу. Где он, бог-то?! Вы только посмотрите, например, на эти физиономии!.. — И пассажир с родинкой на щеке сделал широкий жест, приглашавший обозреть наши физиономии; старик казах, видимо, не понял, о чем идет речь, и в ответ на этот жест радостно улыбнулся. — Где он, бог-то?!
Дальнейшее я, честно сказать, не слышал, так как наш певец потребовал, чтобы мы соборно спели «Коробочку» — мы, понятное дело, спели; мы так здорово ее спели, что я без малого прослезился; я глядел на народ, столпившийся в закутке, и думал о том, что я так его люблю, так люблю, что если бы для доказательства этой любви нужно было бы немедленно выброситься в окошко, я бы, не задумавшись, это сделал. Потом, кажется, на словах «Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани», во мне вдруг образовалась почти непереносимо счастливая комбинация чувств, пробудившая вот какое соображение: мне пришло на ум, что сами по себе мы, возможно, не очень-то хороши, но в общем, так сказать, в сумме даем неизбежно радостную, божественную картину.
А там подоспел Макат. Я попрощался с нашей честной компанией, подхватил чемодан и вышел из тамбура на платформу.
— Ара! — окликнул меня один из кавказцев, печально глядевший в приоткрытое окно, и я сразу понял, что он армянин, хотя шапочка на голове у него была осетинская. — Добрый путь!
— Спасибо, — ответил я.
Мне вдруг стало так одиноко и, главное, так страшно оттого, что мне одиноко, как еще не было никогда.