Нет, совсем это было не похоже на теплую встречу после долгой разлуки. Ни слез умиления, ни объятий, ни медных труб, играющих приветственный марш. Вежливые голоса, пытающиеся звучать оживленно и не слишком наигранно, не чересчур фальшиво. А в глазах – Мещерский наблюдал это со все возрастающей тревогой – холодная настороженность, стерегущая каждую фразу, каждый жест.
Шубин, сославшись на неотложные дела, сел в машину и уехал. Продавщица Наталья вернулась в свой магазин. Лишь один Иван Самолетов проводил их до гостиницы. По тому, как он вошел в «Тихую гавань», как небрежно бросил дежурившему за стойкой администратору: «Салют. Все путем? Значит, так: это мои гости, два отдельных номера на втором этаже с видом на монастырь», было ясно, что авторитет его среди персонала непререкаем.
Впрочем, он тоже покинул их почти сразу. Мещерский, заполняя у стойки ресепшен гостиничный бланк, увидел в окно, как Самолетов дошел до двухэтажного и очень нарядного, украшенного цветами в ящиках особняка на углу площади, на котором была вывеска – «СПА Кассиопея». Он позвонил в дверь и терпеливо ждал, пока ему откроют. И ему открыли, но не впустили внутрь. В дверях показалась девушка-конфетка с копной платиновых кудряшек. У нее был великолепный ровный загар, стройные ноги, идеальная фигурка и прелестное кукольное личико с задорно вздернутым носом и пухлыми губками. Девушка так вся и лучилась красотой, молодостью и энергией, и видно было, что на неразговорчивого и чрезвычайно сдержанного Ивана Самолетова она производит сильное впечатление.
Они коротко о чем-то поговорили. Потом дверь захлопнулась перед самым носом Самолетова, и он медленно вернулся к своему джипу.
– Девушка первый сорт, – отметил Мещерский. – И кажется, с характером. Фома, ты и ее знаешь?
Фома, стоявший у окна, покачал головой – нет, кажется, нет. Имя девушки было Кира, звали ее в городе Кира-Канарейка. Она родилась и выросла в Тихом Городке. Но он ее не помнил. Для его памяти она была слишком молода.
Потом они обедали в одиночестве в баре при гостинице. Отделанный деревом интерьер, белые крахмальные скатерти на столах, охотничьи трофеи в дубовых медальонах на бревенчатых стенах: голова лося, кабана, чучело росомахи – ресторанчик был декорирован в лубочном охотничьем стиле.
– Ты где сначала-то остановился, Фома? – спросил Мещерский. – Я думал, ты в доме деда остановишься. Ты мне даже адреса второпях не оставил, я спросил у таксиста, который меня вез, но он про дачу академика Черкасса что-то ничего не слыхал.
– Я переночевал в другой гостинице, той, что на окраине, в Заводском, – ответил Фома. – Не хотел, чтобы сразу стало известно, что я здесь. Это ведь Ванькина гостиница. Тут полгорода Самолетову принадлежит – магазины, торговый центр, кинотеатр. И наша дача теперь его. Точнее, там нашего дома-то уже нет, он свой построил на его месте, на участке. Мы с ним как раз ездили сегодня смотреть. Он меня сам повез. После смерти деда – отца тогда уже тоже не было в живых – моя мать продала и участок, и дом. А Самолетов несколько лет назад этот участок купил.
Он отодвинул пустой бокал. Чудно было как-то – на столе перед ними в кувшине стояло местное бочковое пиво. А Фома по бокалам его не разливал.
Мещерский хотел было спросить про Шубина, про развязную продавщицу – его заинтриговали ее слова, – вообще про всех про них, про их прежние отношения, но, глянув на Фому, решил не лезть с расспросами в лоб.
– Когда мы с Ванькой приехали туда, на наш бывший участок, и я увидел, что нашего дома нет, так отчетливо мне вдруг он представился. – Фома смотрел в окно. – И вообще, все так живо. Как сидим мы все за столом на веранде, пьем чай. У деда гости из Москвы. Шум, споры, все такие молодые еще, живые. И вдруг за забором треск мотоцикла. Дед – сестре: «Ирма, твой очередной поклонник, часы по нему можно проверять». Это Илюха Костоглазов приезжал, у своего отца-пожарника мотоцикл тайком брал с коляской, чтобы сестру прокатить до пристани и обратно. Он теперь тоже здесь в городе, мне Самолетов сказал. Прокурор здешний… А потом еще вспомнилось – это я еще совсем мелкий был – на кухне шофер деда и домработница включили приемник: «Голос Америки» ловят. Это после взрыва в Чернобыле, никто ведь ни хрена тогда не знал. Так что все одно большое ухо. И мы тут же – я, Ирма и Ванька Самолетов. Он тоже к ней заглядывал, нравилась она ему. Сестра всем нравилась. Приемник трещит, глушилки, Чернобыль, потом про какого-то Буковского начали бубнить, и вдруг охранник деда, кагэбэшник, влетает на кухню как ошпаренный: кто позволил, кто разрешил, мать вашу перемать, американская пропаганда, да еще при детях, внуках советского академика, так вас и разэтак! Крик, скандал, а нам весело, мы бесимся, на голове ходим, колбасимся… Сережа, я ведь тогда считал этот город своим, родиной своей считал. И любил, так любил. Что же это она, родина, так со мной и с моей сестрой… Вот ты приехал сюда, ты чужой, совсем здесь чужой – смотри же, смотри, какая она есть… эта моя родина.
Мещерский опустил глаза. Лицо Фомы… какое оно у него сейчас… Зачем же он приехал, раз так ненавидит все это? Кто позвал его сюда и зачем? Для каких непоправимых дел, для каких бед?
Предчувствие неминуемой близкой катастрофы сжало сердце. Мещерский почувствовал, что здесь, в этом ресторане сонной провинциальной гостиницы, над этой ухой с расстегаем и жарким по-купечески, ему нечем дышать. Он поднялся из-за стола.
Окна ресторана, выходящие на площадь, обрамленные бархатными красными шторами, чисто вымытые, но словно подернутые паутиной.
Он ринулся прочь, на воздух – от Фомы ли, от этого жаркого по-купечески, от удивленных взглядов официантов, от изъеденных молью охотничьих чучел, от всей этой паутины – невидимой, но такой плотной, липкой, такой душной.
Но на улице легче не стало. Перед ним расстилалась площадь, а за нею улицы и переулки, весь город. Дома – приземистые, вросшие в землю каменными подвалами, деревянные фасады с резными наличниками, бревна, потемневшие от бесчисленных дождей и снегов, пузатые колонны и белые гипсовые львы бывшего благородного собрания – исполкома – мэрии, вышка пожарной части, стены древних монастырей, разоренных и отстроенных заново. Купола, купола – с новенькими, покрытыми сусальным золотом крестами и голые, без крестов, а еще корявые, гнутые ветрами, изуродованные стужей старые ветлы на берегу – прибежище вороньих косматых гнезд; покосившиеся полусгнившие заводские бараки со сломанными загаженными палисадниками; кирпичные девятиэтажки, торчащие из городского, иссеченного шрамами времени тела, точно каменные зубья-утесы. Заросшие лопухами кривые тупики и проулки, глухие высокие заборы, скрывающие новострой последних лет – кирпичный монолит с медными крышами, саунами и подземными гаражами, кинотеатр с огромным плакатом «Девятой роты» по фасаду, салон красоты «Кассиопея» с его цветущими геранями на окнах, так похожими в обманчивом закатном свете на аляповатые мазки то ли алой краски, то ли запекшейся крови. Все это были словно декорации к какому-то фильму со странным, не совсем еще пока понятным началом и ужасным – УЖАСНЫМ, в этом уже у ошеломленного, растерянного, испуганного Сергея Мещерского не было никакого сомнения – концом. И на всем этом, словно дымка, лежала липкая плотная завеса – невидимая паутина.
Паутина… Здесь, в этом онемевшем заторможенном тихогородском царстве, все было ею опутано, подернуто, оплетено. И только, может быть, там, на берегу у Большой воды, на воле…
Но туда было не добраться, не вырваться. Того, кто хотел, кто попытался бы вырваться из паутины, стерегли и поджидали. Дрогнувшая кружевная занавеска в окне с резными наличниками напротив. Тень за углом. Пятно на потрескавшемся городском асфальте. Шум в ушах. Звон треснувшего колокола на фисташковой свече-колокольне. Вой собаки – где-то там, за домами, далеко и одновременно близко, почти совсем рядом…
«Поднимусь в номер, возьму вещи и вернусь на станцию, – подумал Мещерский, ощущая внутри – в сердце, в руках, в ослабших коленях – необъяснимую, неизведанную доселе панику-предчувствие. – И увезу Фому. Контракт с французами – черт с ним, заплатим неустойку. А если Фома не захочет, упрется, то…»
– Тебя что, тошнит, что ли? – услышал он за спиной голос Фомы. – Коньяку хочешь? У меня с собой фляга. Я там расплатился.
– Фома, я… – Мещерский обернулся. «Сейчас я скажу, что уезжаю и что ему тоже лучше уехать отсюда. Для всех лучше, для всех».
– Слушай, я хочу, чтобы мы с тобой пошли… туда. Ну, туда, на то место. Это недалеко отсюда. Я хотел пойти сразу, как только приехал, один. Но я не смог.
– Пойдем прямо сейчас? – Мещерский не спрашивал, куда его зовет Фома, он знал. Что это за место, подсказывали все эти обветшалые декорации, окружавшие их со всех сторон, эта паутина, в которой они уже почти окончательно запутались, едва миновав невидимую границу, сами того не заметив. Станция, перрон, «добро пожаловать!», такси, дорога, петляющая в холмах, заметающая свои собственные следы… Где, где пролегала эта граница, эта роковая черта, переступив которую уже нельзя было вернуться в настоящее, а только в прошлое, сулящее боль, страх, смерть?
«Я же хотел идти за вещами в номер? Так почему же?.. Как же так…» – гадал Мещерский, покорно плетясь за Фомой через пустынную площадь. Закатное солнце клонилось к западу, со стороны водохранилища ползла белесая мгла. К вечеру она должна была накрыть город.