Саперы проработали на маяке недели две. И покамест они работали, собственная жизнь маяка была в плену у гулкой и веселой жизни работавших сапер, – жизни, однако, катившейся для смотрителя каким-то слепым самоходом, как катится, слепо и бессмысленно, отдельно рассматриваемое колесо пролетки. Гулкая и веселая организованность этой жизни казалась смотрителю не организованностью, а мертвым принуждением, зависящим от дисциплины. С тоской и надеждой он ждал того дня, когда саперы уедут.
А пока все происходящее казалось ему противоречащим тому его представлению о жизни на маяке, к которому он привык, сидя в своем кабинете. Ему было неприятным все: и каменная музыка опасной работы сапер, жесткое звяканье их кирок и лопат, ежедневный грохот производимых взрывов. По вечерам хоровые, пахучие песни сапер вытесняли с маяка постоянный гул моря, – смотритель прятался под одеяло и заваливал голову подушками, боясь привыкнуть к этим песням; и под одеяло же он прятался от звонкой их утренней переклички перед выходом на работы.
Из двух окон его домика было видно место их работы. И здесь с утра до вечера жарились под яростным солнцем их голые спины, и мелькали их белые зубы на почернелых от загара лицах, и еще чаще, чем зубы, мелькали в воздухе их лопаты и кирки, и в воздухе же плыли синие дымки их махорки, поднимаясь правильными облачками над грудами выбитого камня и крупного морского песку, приготовленного для засыпки предварительной могилы, – здесь они рядами, точно пингвины, усаживались для курения и отдыха… Смотритель занавесил эти два окна.
Саперы проработали на маяке несколько менее двух недель: двенадцать дней. Впоследствии, когда эти двенадцать дней стали для маяка уже прошлым, смотритель вспоминал о них, как о стае комаров, беспрерывно жаливших расположившегося отдыхать человека. Но сейчас, когда каждый из этих двенадцати отдельный день зачинался одинаково и уходил одинаково, каждый день казался ему паяцом – детской игрушкой – которого дергает с утра за веревочку неизвестно кто. Впечатления не могло нарушить даже то обстоятельство, что маяк еще не чувствовал своей отрезанности: в продолжение всего времени пока работали саперы приходил из города ежедневно в четыре часа военный катер – для надобностей работавшей команды. Он приходил всегда ровно в четыре и уходил всегда ровно в пять. Смотритель просиживал этот час – от свистка до свистка – спрятавшись в кабинете.
Наконец, саперы уехали. Раскрыв занавешенные окна, смотритель глядел с бьющимся сердцем на удалявшиеся катера. Они увозили мешавшую ему гулкую и веселую жизнь. Лицом к лицу перед ним теперь вставала другая, строгая и трудная – та, что должна была дать ему столь много, и жесткие, несгибающиеся рамки для которой уже висели над его письменным столом – в виде расписания. Смотритель счастливо улыбался при виде того, как легко поглощало синее огромное пространство между морем и небом детские дымки катеров. Сердце его билось полновесно и крепко, как у здорового, и, вместе с кровью, нагнетало во все щели его тела бодрость и энергию.
Утром следующего дня, проснувшись в том же бодром и сильном настроении, он решил сделать общий осмотр маяка. В течение минувших двух недель он настолько прятался от гулкой и веселой жизни сапер, что даже не вмешивался в механизм деловой жизни маяка. Произошло как-то автоматически, что Колычев прекрасно выполнял за него все смотрительские обязанности. Теперь же он решил перевести свои обязанности на себя, – тем более, что они занимали несколько граф в расписании, висевшем над его письменным столом.
На винтовой лестнице круглой башни, куда он направился в сопровождении Колычева, пахло бензином и керосином. Было темно. Колычев, не теряя и в темноте своей степенности, поднимался в затылок смотрителю. Железные ступеньки глухо отвечали грузным, размеренным шагам Колычева.
В совершеннейшей темноте Колычев по звуку смотрительских шагов уловил, что смотритель споткнулся.
И слышно прерывистое подавленное восклицание.
– Дозвольте-с поддержу, непривычны-с, – говорит невидимый Колычев.
Смотритель чувствует, как берет его под локоть сильная невидимая рука Колычева.
– Не на-адо, са-ам…
На середине подъема смотритель остановился. Колычев неожиданно видит вспыхнувший в руках смотрителя электрический фонарик. Резкий луч света бежит по ступенькам железной лестницы – вверх – вниз, щупает кирпичную кладку стен и останавливается прямо на лице Колычева.
– Вот что, старина, – неожиданно весело говорит смотритель, – солдаты-то теперь уехали, и мы остались одни. А потому, друг ты мой, должны мы все, и я и вы, жить друзьями здесь. Чтоб как одна семья – мы были. Понял, старина?
Луч света описал круг и снова остановился на лице Колычева. Смотрителю видны маленькие, сощуренные от света глазки. Рука гладит бороду.
– А веду это к тому, – продолжает смотритель, не дожидаясь ответа Колычева, – ты больше не называй меня его благородием. Просто – Егор Романыч, – и никаких гвоздей. И всем своим скажи, чтоб тоже звали – Егор Романыч. Это, друг ты мой, моя просьба. Так, что ли? Есть?
И луч света в третий раз осветил лицо Колычева. Оно выражало сочувствие, – показалось смотрителю.
– Ну как, старина?
– Есть! Понял, ваше благородие.
– Колычев! Я только что тебе говорил!
– Виноват-с, будьте покойны, Егор Романыч. И сам, и всем закажу, чтоб – Егор Романыч, – и никаких.
Они, наконец, поднялись и через железный люк выбрались на залитую солнцем площадку. Здесь еще сильнее пахло бензином и керосином. Внизу широко раздвинулось море.
Колычев, гремя ключами, открыл стеклянную дверь фонаря.
– Пожалуйте, Егор Романыч. В нутре-то везде осмотрите, – степенно пригласил он.
Но осматривать было нечего. Лампа красовалась в очевидной исправности. Медные соединительные планки сияли ясным блеском. Линзы были безукоризненно протерты.
Для проформы смотритель дотронулся одним пальцем до прозрачного, как хрусталь, стекла:
– Протираете каждый день?
– Самолично, Егор Романыч.
– Конечно, замшей?
– Семнадцать лет, Егор Романыч, живем по маякам.
Смотритель помолчал, оглядываясь кругом:
– А запас замши у нас достаточен?
Колычев как-то потускнел, коротко ответил:
– Хватит.
Говорить еще – было не о чем.
Они молча спустились. Внизу осмотрели метеорологическую будку. Смотритель пообещал:
– Я тебя научу производить наблюдения.
Они зашли в ледник, потом направились в жилой флигель. Колычев ударом ноги открыл дверь.
Большая комната напоминала казарму. Задняя ее часть отделялась ситцевой занавеской, – там жила Лукерья с мужем. Несмотря на утро, все обитатели комнаты уже разбрелись куда-то. Было очень пусто и светло. Влетали и вылетали через раскрытые окна мухи. Две койки, стол, несколько табуреток совсем не заполняли пустоты.
Неприятно удивленный отсутствием тех, к кому он шел, смотритель остановился на пороге.
– А где же все? – спросил он, оглядывая комнату, вдруг показавшуюся ему враждебной.
Колычев развел руками:
– Жары-то каки, Егор Романыч. Поди из моря не вылезают. Да Лукерья, кажись, дома… Лукерья! Лукерья!..
Но Лукерья и без зова уже выходила из-за занавески. За ее юбку держалась девочка лет пяти.
– Ага, вот куда они запрятались! – Смотритель повеселел. Быстрыми, твердыми шагами он подходил через всю комнату к Лукерье.
– Здравствуй, Лукерья. Поглядеть, как вы живете, пришел.
– Здравствуйте, барин, здравствуйте, милости к нам просим, – нараспев заговорила и закланялась Лукерья. На ней был передник, и с последними словами она спрятала руки под передник.
– Эге, да у тебя дети?! – удивился смотритель, заметив таращившую на него глаза девочку. – Разве у тебя, Лукерья, дети?! – вторично удивился он, вдруг припоминая эту Лукерью освещенной светом костров и луны, поющей, а главное, пьяной.
– Да, вот, барин, послал бог, – засмеялась Лукерья, нисколько не смущаясь удивлением смотрителя. – У меня их даже двое, барин. Это вот младшенькая перед вашей милостью, а то есть еще старшенький.
– Ай-яй-яй, да где же это твой старшенький?
– Убег, барин, с раннего утра еще убег… Да поклонись, ты, глупая, барину-то. Он хороший, не укусит, – торкнула она девочку.
Смотритель поспешно замахал руками.
– Не надо, не надо, Лукерья. – Вот обучу ее грамоте, тогда и сама кланяться научится… Ты будешь у меня грамоте учиться? – протянул он руку к девочке – потрепать ту по щечке, но девочка испуганно юркнула за занавеску.
– Экая глупышка, – рассмеялся смотритель.
– Видите сами, барин, она у меня дура-дурой; такой, барин, и грамоты-то не осилить, – рассудительно сказала Лукерья, снова пряча руки под передник.
– А поешь ты, Лукерья, хорошо… песни русские, – совсем неожиданно говорит смотритель, и глаза его суживаются. – Постой, постой, – перебивает он самого себя, – так ты, Лукерья, говоришь, что твоя красавица грамоты не осилит?
– Да где же, молоденька еще. Вы уж, коли будет ваша милость на это…
Смотритель смеется.
– Ничего, ничего. Ты меня, Лукерья, еще не знаешь. Я учитель – хор-роший! А время у меня с излишком, Лукерья. Хватит время. Образуем твою дочку… А старшенький? который годок твоему старшенькому?
– Седьмой с весны пошел.
– Седьмой, говоришь. Видишь как хорошо. И его, Лукерья, обучу. Не даром ты, Лукерья, будешь жить на маяке со мною. Сын у тебя вырастет не какой-нибудь, а образованный. Уж ты на этот счет мне, пожалуйста, поверь… Сама-то ты грамотна, аль нет? – спросил он, оживляясь все больше и больше.
– Неграмотна и учиться не желаю, – бойко, со смехом отвечала Лукерья.
Смотритель изобразил на своем лице страшное возмущение:
– Как так не желаешь?! – шутливо закричал он. – Да и правов таких нет, чтоб тебе не учиться у меня. Ишь ты! Храбрячка какая подумаешь. Не желаю? Да я тебя заставлю… Кстати, – повернулся он к Колычеву, – вообще, кроме нее, есть на маяке неграмотные?
– Так точно, один, – ухмыльнувшись чему-то, отвечал Колычев.
– И прекрасно. Школу общую устрою… – Он повернулся к Лукерье. – У меня книжки есть. Буду тебе читать давать, и всем буду.
– Да уж бог с вашими книжками.
– Бог-то бог, да и сам не будь плох… Ну, показывайте, други, как вы тут живете…
Сопровождаемый Лукерьей и Колычевым, улыбаясь и энергично потирая руки, смотритель обходил комнату. Внимательно рассмотрел, качая головой, лубочные картинки, висевшие над одной из коек. Укоризненно спросил:
– Чьи?
– Вообще, – отвечал Колычев уклончиво.
– В сундучках – ваше имущество? – спросил он, заметив под койками красный и зеленый сундучки.
– Барахлишко всякое.
На подоконнике увидел замусленную колоду карт.
– Играете?
– Не без того, Егор Романыч.
Он вынул наудачу из колоды одну карту. Это была шестерка виней. Повертел ее в руках и брезгливо бросил.
– Ах, вы, – повернулся он к Колычеву, – дуетесь, поди, напропалую. Сколько времени убивается даром! Ах, вы…
– Да, почитай, каждый вечер в Акульки, – подсказала Лукерья.
– Ну, вот, видите… Нет, надо вам чтения устроить, беседы…
Он обошел комнату, остановился перед Колычевым, ухватил двумя пальцами пуговицу его рубашки:
– Так вот, старина, так и передай всем, мол, был Егор Романыч и говорил, что непременно школу устроит на маяке. Чтоб все, грамотные и неграмотные, у него учились… А ты, Лукерья, – он шутливо погрозил ей пальцем, – ты у меня смотри, как пить дать, выучу. Оглянуться не успеешь, выучу. Неграмотный, Лукерья, что слепой…
Довольный и веселый он распрощался.
– Я буду к вам заходить почаще, – обернулся он еще раз на пороге.