Прошло семь месяцев. Из затеи смотрителя ничего не вышло: сам он все семь месяцев беспрерывно умирал, а жизнь на маяке, несмотря на все смотрительские усилия, разделилась на две разных жизни, и каждая из них потекла по собственному своему руслу, не сливаясь с другой.
Во всем этом смотритель убедился как-то вдруг.
Когда он поверил в то, что все-таки умирает, к чорту полетели книги, философы, токарные станки и все остальное, о чем говорилось в бумажке над письменным столом. И сама бумажка, однажды смятая умирающими пальцами, полетела к чорту. Остался только обезумевший в своей строгости лечебный режим и такая же безумная жажда прилепиться к жизни тех здоровых, что жили в казарме своей особенной жизнью. Он знал, что не воскреснет от того, что прилепится к той жизни. Но вдруг сделалось непомерно тяжело оставаться одному. И по вечерам он играл в карты, просиживал в казарме долгие часы, вел странные, дикие для него самого разговоры, страстно возбуждаясь от единственного желания – слиться с этими людьми в чем-то очень важном, что сразу бы разгрузило его от самого себя.
Но жизнь на маяке, хотя и замкнутая каким-то общим внешним кругом, упорно делилась внутри этого круга на две разные, не сливавшиеся между собою. В казарме после ухода смотрителя лица всех другое принимали выражение, и другие начинались разговоры. А смотритель, придя к себе, вдруг проклинал этих людей, с которыми только за полчаса до этой минуты хотел слиться в чем-то важном. И лежа в бессоннице до утра, смотритель думал, что, может быть, он делает ошибку, оставаясь на маяке, что, может быть, нужно сейчас же уехать в город, продать остаток до срока подороже, заслониться от этого срока вином, женщинами… Но приходило утро, и смотритель снова приходил в казарму, снова вел долгие разговоры и между разговорами странно-внимательно присматривался, как двигаются у них головы, руки, ноги, как они ходят, разговаривают, пьют, едят, играют в карты, работают – и убеждался, что не так, как он сам. И в этом "не так" – вдруг казалось ему – и заключалось то, что могло бы его защитить от срока лучше, чем вино и женщины. Надо было от них учиться чему-то, и не знал – чему. И он снова подсаживался к ним, снова вел разговоры, страстно желая к ним приспособиться, стать с ними в уровень, слиться с ними в чем-то.
Однажды он понял, что этого никогда не будет.
После отъезда Петра ежедневную уборку его домика и приготовление для него обеда взяла на себя Лукерья. Она прибегала в смотрительский домик по нескольку раз в течение дня. Смотритель даже отдал ей ключ от домика.
В послеобеденный час он лежал почему-то не в спальне у себя, а в кабинете. Собственно, предписанный режимом час уже кончился, но ему не хотелось вставать. Все равно – ходить, сидеть, лежать, но лежать было удобнее.
В спальне раздался грохот. Этот грохот был ему знаком: Лукерья принесла дрова и готовилась затопить печь.
"Посидеть разве на скамеечке у печки", – мелькнула обычная мысль.
Он встал. Сделал два-три круга по комнате, тускло посмотрел в окно – на опротивевшее, как зачитанная страница, море и приоткрыл дверь спальни. Лукерья действительно затопляла печь. Она стояла перед печкой, наклонившись, и, упершись обеими руками в колени, раздувала тлеющие дрова.
Ничего особенного не было в позе Лукерьи, но смотритель вдруг остановился на пороге спальни, даже не выпустив из рук дверной ручки. Лукерья стояла, низко нагнувшись к нему спиной. Смотрителю бросилась в глаза правая Лукерьина надувавшаяся щека, красная от натуги. Сердце его вдруг застукало.
– Пройтить к печечке, погреться? – приветливо обернулась Лукерья, выпрямляясь. Она знала привычку смотрителя сидеть на скамейке у печки. Но смотритель стоял точно в столбняке. Он видел, как от неуспокоенного еще дыхания вздымались под тканью Лукерьины большие груди.
– Нет, нет, Лукерья, – поспешно сказал он. – Я так… Мне надо… Раздувай, раздувай, пожалуйста, – прибавил он весь в остром смутном желании снова увидеть Лукерью в том же согнутом положении.
Он сделал вид, что шел к зеркалу. Отвернувшись от Лукерьи, он взял с подзеркальника платяную щетку и стал обмахивать брюки. В зеркале он ясно видел соболезнующее, несколько удивленное выражение лица Лукерьи, смотревшей ему вслед. Потом она наклонилась и снова принялась за свое занятие.
Затаив дыхание и продолжая шуршать щеткой, он повернулся.
Еще раз бросились в глаза выпиравший зад Лукерьи и напруженная правая щека.
Вдруг, вытянув руки, точно лунатик, он бесшумно, на цыпочках, двинулся вперед. Задрожав всем телом, он осторожно приложил свои вытянутые вперед руки к Лукерьиной спине.
Лукерья быстро обернулась.
– Балуете, барин! – спокойно сказала она, но, увидев искаженное его лицо, ахнула:
– Господи, боже ты мой… да ишь как карежит вас, барин…
– … И б-балую-ю и… и… б-балую-ю… да? А… а т-ты что?.. – почти нечленораздельно бормотал смотритель. Руки его, как чужие, скользили по Лукерьиным плечам и груди.
– Вишь вы какие, за полгода-то ни разу в город не съездили, – упрекнула его Лукерья, почти не защищаясь. – Ах, вы, барин, барин!
Он не понимал того, что она говорила, но смутное, ожесточенное удивление подсказало, что эти слова не протест. Все остальное в эту минуту не имело никакого значения. Сердце стучало до боли. Напирая дрожавшим телом, он повлек ее к кровати.
Лукерья, не вырываясь, оглядывалась кругом. Кровать, куда толкал ее смотритель, сияла белоснежным покрывалом, и смотритель вдруг ощутил болезненно, что Лукерья засопротивлялась и стала подталкивать его куда-то в сторону, противоположную от кровати. Она была явно сильнее его. Горячими молниями вспыхнул в нем гнев. Захлестнуло дыхание. Дикая, темная сила вырвалась из глубины его иссыхающего тела, и он готовился сдавить Лукерью, смять ее, бросить куда попало… и вдруг понял совсем смутно, что она толкает его к кожаному дивану. Он сразу весь запотел холодным потом и навалился на нее…
…Смотритель поднялся. Припадок страсти проходил. Он чувствовал себя точно оскверненным. И по мере того, как все еще кружившаяся комната останавливалась и все более становилась комнатой, а вещи, ее наполнявшие, все больше получали привычные формы и краски, чувство осквернения усиливалось. Неожиданно он заметил, что Лукерья оправляется перед ним, совсем не стыдясь; неприятно поразили большие и грязные ее руки…
– То-то, барин, – дружелюбно сказала Лукерья, не поняв его взгляда.
– Замолчи!
И отвернулся, чтоб не видеть ее фигуры, вдруг показавшейся вырубленной из дерева.
Но от того, что отвернулся, чувство осквернения резко усилилось. Он как будто падал куда-то стремглав. Становилось все равно.
И с этим "все равно" взглянул на Лукерью:
– Ты как же… со… со всеми так… на маяке?
Лукерья усмехнулась:
– А как же, барин, чай все ровны-то.
Лицо смотрителя исказилось:
– Пойми же, Лукерья, – сказал он придушенно, – ведь их-то много, а ты замужняя…
– Да я, барин, понимаю, ох, как еще понимаю, – серьезно возразила Лукерья.
– Так как же?
– Так так же и выходит. Беда-то моя, барин, не в том, что мужиков много, а та беда, что я среди мужиков одна.
– Ну а муж, что на это?
Лукерья опять усмехнулась:
– А муж – в ровню со всеми, понимает он тоже… Да вы, может, барин, думаете… Я, барин, чистая…
– Да нет, нет, Лукерья, не о том я, – мучительно сказал он…
…До вечера он просидел в своем кабинете, никуда не выходя.
Вечером он поднялся и медленно обошел все комнаты своего домика, точно ища чего-то в углах, на стенах, на стульях, в глубине кресел. Ничего он не нашел. Тогда обошел все комнаты во второй раз и в каждой из них расставил зажженные лампы – все, какие только нашлись в домике. Потом сам принес связку дров и затопил в кабинете печку.
Когда дрова затрещали, а пламя весело зесмеялось, он вынул из письменного стола все пять ящиков – вместе с бумагами, хранившимися письмами, фотографиями, какими-то тетрадями – и перенес ящики к печке, поставил их на пол, бросил на пол перед печкой диванную подушку и сам уселся на нее, поставив на полу около себя лампу.
И долго разбирал, все раскладывая вокруг ножки лампы – фотографии отдельно, тетради отдельно, письма отдельно. Похоже было, что он рассортировывает свою собственную жизнь, закрепленную в чернилах и бумаге и обращенную в эти лежавшие перед ним документы. Он устанавливал какой-то порядок, в котором будет бросать все в печку.
В печку сначала полетело все то, что не было написано его собственной рукой: письма женщин, которых он любил и которые любили его, письма знакомых, родственников, отца, матери – к нему, еще ребенку. В грудах писем ему попалась связка в узких маленьких конвертах. Это были письма жены строителя. Все семь месяцев она продолжала свою жестокую игру, еженедельно присылая ему по письму, содержавшему все те же три неизменные насмешливые фразы. С внезапным отвращением он резко бросил эту пачку в огонь.
Перед ним осталась груда тетрадей и папок с бумагами. Все это было написано им самим, все это содержало частицу его самого, а папки хранили в себе результаты его полугодовых работ на маяке. Он на минуту задумался.
– Да, да, – проговорил он, и опять в каком-то известном ему порядке стал бросать все в огонь.
Сжег все, встал и направился к книжному шкафу. Остановился перед шкафом в недоумении: ему хотелось сжечь те книги, которые он любил. Теперь вдруг оказалось, что таких книг нет. Он внимательно перечитывал знакомые корешки во второй, в третий раз, и во второй и в третий убеждался, что даже самые любимые книги теперь сами по себе, а он сам по себе.
– Да, да, – проговорил он, поставив Аристотеля на полку.
Взял с полочки над письменным столом термометр и всунул его под мышку. Термометр показывал тридцать восемь и две…
…Море уже серело от рассвета и стало получать свою обычную дневную огромность, когда в кабинете смотрителя раздался выстрел. Выстрел был направлен плохо, и смотритель остался жив.
Декабрь, 1924 г.
Ленинград.