Вырванный из заботливых рук бездетной женщины, Холль почувствовал себя совершенно одиноким в чужом мире. Тут были большие помещения и множество взрослых, которым не хватало времени на детей, ибо приходилось денно и нощно работать. Поля пришли в запустение, и люди голодали. Перемены, обрушившиеся на Холля, сразу же сбили его с толку. Он не смел подступиться к предметам, так поразившим его своими размерами и новизной. Из множества новых лиц он кое-как различал одно-два, но понять ничего не мог. После полудня и вечером его укладывали в какой-то большой комнате. Просыпаясь, он поднимал крик и кричал до тех пор, пока кто-нибудь не подходил к постели и не уносил его. Затем накатывал страх перед колючими чулками, которые ему напяливали, силой усадив его на лавку. Он стаскивал эти чулки, но ему надевали их снова. Он уворачивался и летел на пол, не понимая, что происходит. Чьи-то руки подхватывали его и усаживали на лавку, он с плачем вырывался и снова падал, а женщинам, вынужденным из-за него слишком часто бросать свои дела, ничего не оставалось, как хватать и колотить его. Это то и дело повторялось, поскольку взрослые не могли понять, что ребенок лишь начинал постигать новый для него мир. Изгнанный из крошечного мирка в большой мир шлепков и тычков, чаще всего забившись в какой-нибудь угол, Холль всматривался в непрестанно приходивших и уходивших женщин. Одну из них он называл матерью, другую — бабушкой. С утра до вечера ему внушали, что дозволено делать, а чего нельзя, а то, что он слышал среди дня, было еще и непонятно — чужие слова, обращенные к чужим людям. Это был большой мир, в который Холль, перемещаемый с места на место, пытался войти на своих неловких ножонках. Ни одной души, которая бы занималась им. Слишком много предметов, чтобы он мог постичь их назначение, рядом была только бабушка, а она день-деньской хлопотала по хозяйству. Мать работала где-то во дворе. Два года понадобились Холлю, чтобы хоть как-то осмотреться среди предметов и людей, но не выпадало и дня, когда он и они не сталкивались бы между собой.
Летом мать и отчим пропадали на горных лугах. Осенью, зимой и по весне вместе с другими батраками и батрачками дважды на дню заскакивали в дом, быстрехонько набивали рты едой, минуту-другую молча сидели за столом, а потом в комнату заходила бабушка и всех выпроваживала. Одни исчезали в хлеву или в сарае, другие безмолвно шагали в сторону пашни или наверх, к лесу. Весной, летом и осенью почти всегда весь народ был в поле, а в ненастные дни батраки и работницы хлопотали в хлеву или на подворье. Только уж совсем хворой батрачке дозволялось оставаться в доме с бабушкой и помогать ей стряпать, мыть, стелить постели, стирать, чистить и смотреть за Холлем — как бы его не угораздило куда-нибудь или откуда-нибудь сверзиться.
Мать, частенько навещавшая Холля, когда тот жил еще у бездетной няньки, теперь как-то затерялась среди множества лиц в усадьбе. Он знал лишь, что это та самая женщина, которая чаще других давала ему по заднему месту. Его мать то и дело натыкалась на уничтожающие взгляды своей матушки и была обречена сидеть с ней в церкви на одной скамье и вновь и вновь выслушивать проклятия священника из-за своего внебрачного ребенка. После таких проповедей незамужние девицы с похотливым блеском в глазах кивали на тех, кто имел незаконнорожденных.
Поскольку Холль совершенно запутался в новом для него чужом мире и при этом вынужден был терпеть суровое обращение взрослых, переносивших свои мерки поведения на ребенка, он стал понимать еще меньше. Холль часами просиживал за кухонным столом, не притрагиваясь к еде и не задавая вопросов. Там, на кухне, он и создал себе некое подобие родного угла.
Однажды Холля прямо перед домом сшиб грузовик. Весь в ссадинах, Холль лежал на дороге и, вместо того чтобы уползти прочь, лез под самое брюхо машины.
Как-то зимой он снова попал в беду, стоя на морозе в ожидании, когда его впустят в дом. Изо рта вырывались струйки пара. Он все стучал, но дверь не открывали. Из кухни доносились голоса, в доме и вокруг кипела работа. Он вспомнил о лете и коснулся языком железных перильцев. Губы и язык тут же примерзли к металлу. Теперь невозможно было подать голос. Ледяной холод и резкая боль. Люди были настолько заняты, что долго ничего не замечали. В ту пору, вскоре после войны, снег еще сверкал белизной. Наконец пришла какая-то женщина и оторвала Холля от перил. Рот кровоточил. Кожа с губ и языка осталась на железе. Женщине, видимо, не приходилось лизать в стужу железо и потому ничего лучшего, чем отрывать плоть от металла, она придумать не могла, но Холлю это происшествие послужило началом игры. Он частенько выходил во двор к саням за сараем, смачивая пальцы и прижимал их к железякам цепи, покуда влага не затвердевала.
Однажды он наблюдал, как отчим с кем-то из работников грузит утварь на воз с сеном. Он видел, как они суетятся, лезут наверх, спрыгивают с телеги, исчезают за дверью черного хода и появляются с новыми предметами. Ему нравился отчим. Холль побежал за ним в дом и поднялся наверх, в комнату, где ему полагалось спать.
Потом снова чужие лица, да еще появились какие-то дети. Холль не привык к такому множеству детей. Когда отчим снял его с повозки, Холль подбежал к изгороди и крепко вцепился в нее. Дети смеялись. Пока отчим с работником переносили вещи через изгородь, Холль не сдвинулся с места, он смотрел то на детей, то на дом и крутой откос за ним, потом снова на двор, который оказался вдруг непонятно где.
Отчим взял его за руку и повел в дом, мимо каких-то ящиков, по скрипучим ступеням, наверх, в узкие сенцы. Холля поразило множество дверей. Он не осмелился открыть ни одну из них. Отчим посадил его на ларь, стоявший в тупичке, и объяснил, что Холль должен сидеть тихо, пока он вместе с работником носит вещи, но ребенок не поверил, он испугался, что его могут оставить, что батрак и отчим хотят улизнуть от него.
Все было внове.
Снаружи дети, любопытные и жестокие, а здесь внутри кухонька, она же и жилая комната, где ни пройти, ни повернуться. С едой совсем плохо. Заработок отчим имел смехотворный. Мать была на сносях. Когда на дворе сухо или не очень холодно, приходилось целыми днями торчать на улице и вступать в бесконечные драки. Изрядно потрепанный, он поначалу чаще всего спешил домой, но не подымался в маленькую кухню, а забивался куда-нибудь в угол, пока его не находили, не обругивали и, награждая оплеухами, не запирали в прачечной. Отчим его не трогал, била только мать. Мать запирала, а отчим выпускал. Когда же случалось серьезно набедокурить в доме или на улице и тем самым рассердить отчима, тот не распускал руки, а только бранился и метал гневные взгляды. Зато мать постоянно напоминала о себе затрещинами и тычками, которым он никогда не мог найти объяснения.
То, что не было понято в прошлом, переходило теперь в такую душевную смуту, что он не мог говорить, мог только драться. Дети, с которыми он водился на новом месте, были старше его и лучше понимали, что к чему. Точно солдат, понуждаемый командиром идти в чужую страну и нападать на незнакомых людей, покидал Холль тесную кухню и уходил в неизвестность. Пока шел до калитки сада, чувствовал себя в безопасности, а потом начинал бояться. Он хотел познакомиться с новым окружением, но другие дети мешали ему, ибо уже знали то, что едва брезжило у него в голове. Сады, дома, заборы, поля, лес, дороги делали из него пленника, и он застывал на месте, не зная, как ему быть. Тогда он просто бежал куда-нибудь с ребятами и терпел от них побои, потому что детей было слишком много. И хотя, давая сдачи, ничего добиться не мог, он еще не знал, почему на него нацелено столько маленьких кулачков, под которые его так неожиданно подставили.
И была мать, которую еще ребенком, едва начавшим что-то соображать, родители и братья впрягли в работу на усадьбе, а потом выпихнули замуж без приданого, но с подарком в подоле. Когда страсти поулеглись, она стала ходить к соседям на поденную работу или к трактирщику мыть полы. Отчим с разъедаемым язвами желудком с детства был обречен делать невозможное. Поначалу его гнали с одного двора на другой, потом арестовали из-за национал-социалистической пропаганды, через девять месяцев освободили, дали награду, разрешение вернуться к сельскохозяйственному труду, затем — винтовку и приказ воевать в России, ранение, плен, что-то вроде опалы в родных краях и затаенная ярость в душе.
Пятый год жизни Холль провел большей частью на вольном воздухе. Под вечер он с другими ребятами поднимался к одному из крестьянских дворов — за молоком. Иногда мать посылала его вниз, на рынок, — прикупить кое-какой мелочи. В день большой стирки он обычно торчал с матерью в прачечной.
Однажды он даже развеселился. Мать, которой временами приходилось отрываться от стирки, выскочила как-то раз наверх, в кухню, и Холль получил наконец возможность забраться на каменную печь. Он принялся петь и плясать на деревянном щите: ему так нравился огонь, потрескивавший внизу. Щит вдруг поехал вниз и встал на попа. Холль закричал. Какая-то девица вытащила его из кипятка и бросила в холодную воду.
Три месяца ему пришлось провести в постели.
Он выздоровел, а через несколько дней мать заперла его в прачечной, потому что он явился домой в разорванной рубашке. Он кричал, ломился в дверь и наконец, в ожидании нового наказания, разбил окно.
Наступил май 1950 года. Холлю было шесть лет. Зассыха. Неслух. Отец не желал больше платить алименты (семьдесят шиллингов). Отчим зарабатывал четыреста в месяц. В кухоньке не полных десяти метров не хватало места. Вот ему крест святой — и с глаз долой.
Через рыночную площадь.
Сели в поезд.
Долина отступала все дальше.
Отчим молчал, а Холль ни о чем не спрашивал. Вышли из поезда у какой-то хибарки. Дорога шла через деревню и мост, чужие лица впивались в Холля глазами и тут же отворачивались, коровы мычали, хлопали ворота хлевов, тут телега, там телега, потом — высокая трава и заборы.
Перед ними был маленький поселок.
В доме и в поселке чужие лица косились беззлобно. Никто не хотел обижать Холля, все желали, чтобы он смеялся. Он смеялся, хотя ему было не до смеха. Он ничегошеньки не понимал. Отец, мачеха, работники, батрачки, соседи — все его привечали.
Через три дня отчим уехал.
Думали, будут слезы, но Холль стиснул зубы. Он вел себя так, будто ничего не случилось. Через несколько часов он отыскал заброшенный сарай за конюшней и решил, что здесь его никто не найдет. Там и оплакал он свою утрату. Когда вернулся, кто-то из работников рявкнул на него шутки ради. Холль бросился на кухню, там стояли отец и мачеха. Он вгляделся в их лица. Он готов был подбежать к мачехе, но отец посмотрел на него так строго, что Холль убрался с глаз долой. Из дома видны были деревня, лоскут полей и дорога, по которой он пришел сюда с отчимом.
— Поди сюда!
— Жди там!
— Не дергайся!
Все тут было неведомо. Наплыв чужих лиц, большой дом и все, что происходило в нем и около, Холль еще мог как-то перетерпеть, а вот новые запреты были невмоготу. Даром прошел опыт подлаживания к запретам, исходившим от матери. Все, чему обучала мать, оказалось напрасным. Люди, которых он раньше никогда не видел, стали вдруг отдавать ему приказы. Он не слушался. Он упорствовал. Он не желал есть, сидя рядом с отцом. Он вообще не хотел есть. Чтобы избежать суровых взглядов отца, он скрывался от него. На окрик: "Поди сюда!" — не отзывался. Ему не хотелось по воле человека, которого он должен был называть отцом, разом поставить под запрет весь тот мир, что был разрешен матерью. Отец бил его. Холль сопротивлялся. Отец бил, бил снова и снова, до тех пор, пока не ослабло сопротивление, пока Холль не сдался, пока на нем живого места не осталось.
На это понадобилось две недели.
Каждый день начинался в муках. Мокрая постель. Мокрая рубашка. Каменное лицо мачехи, которой он с первого дня обязан был говорить «мама», доставляло большую боль, чем рукоприкладство отца. Ведь такими же взглядами ему исполосовала душу настоящая мать. Тот же самый вздох сокрушения и мокрая простыня летит на пол, но там все-таки была только мать, а тут еще работницы и поденщицы, встречавшие его насмешками, как только он появлялся на кухне с мачехой: она — скомкав в руке мокрую простыню, а он — упершись глазами в пол.
В конце мая Холля посадили на воз с сеном, и он отправился в путь, сопровождаемый ревом коров и телят. По дороге мачеха окропила его святой водой, а часов через пять Холля сняли с телеги, провели по темному хлеву, мимо коров, покуда он не оказался в еще более темной хижине. Никто его больше не бил. Три месяца воли на горных лугах, где он мог делать все, что вздумается. Ни отца. Ни окриков. Ни косого взгляда. Лишь приветливые лица незнакомых людей.
Жара стала спадать. Приходилось возвращаться. Его летняя райская жизнь закончилась. Не прошло и двух часов под отчим кровом, как он получил первую оплеуху, потом испугался лошади, бившей копытами землю и яростно кивавшей головой, но еще сильнее был страх перед отцом, который не мог и не хотел допустить мысли, что его сын боится лошади.
Стояла жара, и надо было управляться с сеном. Заедали слепни.
Еще не кончился август. Вокруг отца люди изнуряли себя работой, которая сгубила их пращуров. Чуть свет батраки и батрачки, прямо из постелей, не умывшись и не позавтракав, валили на задний двор к своим косам, граблям и вилам. Люди не смотрели друг на друга. Каждый не глядя брался за свое орудие, стоявшее всегда на одном и том же месте, и, вскинув на плечо, поспешал в поле. Впереди старший, по прозвищу Мастеровой, за ним остальные. Выйдя на покос, вперялись взглядами в землю и, продвигаясь пядь за пядью, постепенно теснили траву.
Один подгонял другого. Тот, кто скапливал свою полосу, шел обратно мимо потных лиц и опять становился в ряд, и снова перед глазами — трава да мокрые спины.
Этим утром у Мастерового не очень-то ладилось, хотя только у него было две косы: одна хозяйская, а другая своя, которую он принес с собой на Сретенье, когда нанялся на работу. До завтрака никто ничего не замечал, может, потому что он чаще брался за точильный камень, но на это не обратили внимания, тем более что он уже со второго укоса начал наступать на пятки батраку, который оказался перед ним. За завтраком тоже ничего необычного. Мастеровой вместе с остальными, как всегда, молча хлебал горячую молочную тюрю. Едва опустошил тарелку, как вскочил на ноги и побежал к своим косам, остальные за ним. До завтрака скосили луг до красного сарая и уже переходили на другую сторону. Мастеровой ушел закончить свою полосу внизу, другие отстали. И когда со своей косой он бодро шагал вверх по склону, остальные еще только докашивали. Солнце припекало затылки, стали одолевать слепни. Теперь на склонах вокруг и внизу, в долине, вовсю шуршали косы. То тут, то там посверкивало на солнце лезвие, по нему со звоном скользил камень, и коса снова исчезала в траве. Мастеровой обливался потом, привлеченные запахом слепни слетались к косарю, облепляли лицо и руки, впивались в кожу и сосали кровь, бегущую по взбухшим жилам. Хозяин косил внизу, вокруг красного сарая. На верхней лужайке лучший его работник с немалым трудом продрался сквозь кустарник. Трава высыхала. Донимали слепни, Мастеровой не успевал отмахиваться: он уже заметил, что работники, косившие впереди, уходят от него все дальше. Коса, которую он сам же и отбивал, не срезала траву. Слепни вились над ним, когда он шел вниз, где был сарай, а потом сопровождали на подъеме. С каждым взмахом батраки все больше удалялись от красного сарая. В самое пекло, они были прикованы к своим косам силою обстоятельств. Мысль о саботаже могла прийти в голову только одному из них — тому, что совсем недавно вернулся с войны.
Перед обедом, когда все уселись на лужке у красного сарая, дожидаясь, когда Мастеровой запустит руку в миску, чтобы первым приняться за лепешки, тот вытащил из кармана штанов моток ржавой проволоки, выставил его на всеобщее обозрение и пытливо посмотрел в потные лица. Все сразу поняли: он хочет знать, кто сунул проволоку в траву, но никто еще не предполагал, что это лишь начало истории. Все молчали. Обед прошел в полном безмолвии.
Первыми встали Мастеровой и хозяин. Пришлось подниматься и остальным, это делалось неохотно. Батрачек послали за граблями, батраков — за косами. Мужики изо всех сил воевали с сухой травой, бабы поспешили в поле еще раз переворошить скошенное накануне сено, а несколько поденщиков начали переворачивать свежее, утреннее. За вчерашним пришел черед сегодняшнего, после чего все работники сбежались перекусить, выпить кофейку из винных ягод и снова разошлись, чтобы с ожесточением налечь на грабли и косы.
Лошадь била передними и взбрыкивала задними ногами. В шею, в грудь, в брюхо ей впились оводы. В свои шесть лет Холль еще не был приучен к лошадям, да еще при такой жаре, однако отец, несмотря на опасения мачехи, из прохладной кухни гнал его в самое пекло хозяйственной горячки. Как только хозяин въезжал в ворота, Холль должен был мгновенно перехватывать повод, и все бегом, даже если лошадь шла шагом. Удары копыт, оглушительное фырканье, грохот телеги нагоняли на него такой страх, что он забывал о грозном отце и норовил убежать подальше, но его тут же хватала сильная рука, и, глядя в недобрые глаза, затененные соломенной шляпой, он ощущал удар, колючее травяное крошево на одной щеке, жжение на другой, подлетал в воздух и приходил в себя, когда уже снова с ревом бежал впереди лошади.
Батрачки — даром что халаты на голое тело — стояли все в поту и смеялись, когда появился старик Мориц, трусивший впереди лошади, приплюснутый своей фетровой шляпой и сосавший трубку, сросшуюся с усами. Шея словно надломлена, одна рука тащит какой-то крюк, на другой намотаны поводья, ноги заплетаются — того и гляди, зароется носом в землю. Хозяин покачал головой. Всем показалось странным, что в такую страшную жару Мориц не снимает своей суконной куртки, потом снова поднялся шум, которого Мориц уже не мог слышать. Мастеровой, самый высокооплачиваемый из батраков, гнал перед собой Хофингера, полунищего пацана. С ржавой проволокой, торчащей из кармана порток, и с глазами, налитыми ненавистью, Мастеровой поддел вилами толстый пласт соломы, выбежал вперед и начал метать солому в телегу, охапку за охапкой, и, продвигаясь вперед, то и дело подгонял всех криком:
— Шевелись! Эй! Шевелись!
Хофингеру ничего не оставалось, как броситься в копну, двенадцатилетний мальчонка выплясывал на возу, то спрыгивая вниз, то вновь вскакивая на пустую телегу. Батрачки с граблями рассыпались по полянкам и пригоркам, едва поспевая за копнильщиками. Метальщик просто заваливал сеном того, кто набивал наверху сарай; он втыкал и вздымал вилы, стиснув в руках черенок и налегая на него всем корпусом, он пригибался, тут же, как пружина, выпрямлялся, и вот уже снова нырок вниз, прыжок вверх, на мостки, потому что из-под ног уплывала телега, и не успевал он оглянуться, как внизу стоял уже новый воз. Как только отъезжал Холль, его место занимал со своим возом Мориц. У Холля все выходило как-то не так. Когда на расстоянии натянутого повода он бежал впереди норовистой лошади, то думал только о том, как бы уберечься от ее копыт. И за все это время ни одного спокойного слова — либо крик, либо надрывно-хриплый шепот. Никто ничего не объясняет, все только приказывают и награждают оплеухами. Когда, поспешая на смену Морицу, Холль наезжал на гряду сена, с которой возился Мастеровой, потому что лошадь перла туда, куда ей вздумается, Мастеровой кидался то на Холля, то на лошадь. И не успели нагрузить первую телегу, Холль уже едва успевал уворачиваться от затрещин. То и дело надвигалась на него соломенная шляпа, то и дело удары, рывки, тычки, то и дело с раздражением пялились на мальчика облитые потом лица. Эти люди не знали, кого им ненавидеть, у них не было времени подумать об этом.
Когда был убран последний клок сена, земля уже давно не смотрела на солнце и долина погружалась в вечерний сумрак. Люди с лоснящимися воспаленными лицами какое-то время просто стояли, переводя дух, сил хватало только на то, чтобы пересечь опустевшее поле и дотащиться до усадьбы под номером 48. Один лишь Мастеровой, который никак не мог опомниться от обнаруженного «саботажа», забежал вперед всех, чтобы до ужина отбить еще несколько кос. Женщины опередили мужчин, надо было накрывать на стол и успеть внести в комнату еду, когда батраки и поденщики только переступят порог.
Холль и Мориц трусили впереди кобыл. Нужно было миновать двое ворот, а потом — по ухабистой дороге через поселок к чернеющей вдали конюшне. Один четырнадцатилетний парнишка должен был помочь распрягать. Лошади вдруг рванули и галопом поскакали прямо на работников, стоявших у желоба с водой. Тех как ветром сдуло. Утопив морды в воде, лошади наливали бока, потом, тяжело ступая, двинулись к конюшне, в стойла. Там их поджидал парнишка, он снял упряжь с лошадиной шеи и передал ее Морицу, тот уже успел распрячь свою кобылу и теперь должен был отвести обеих лошадей на выгон, откуда привел их в полдень. Холль тем временем поспешил укрыться на кухне, чтобы найти утешение у Анны, старой поденщицы, и мачехи. Его бесили бесконечные побои. Батрачки носились взад-вперед, то к плите, то к буфету. Гремели тарелки и миски. Потрескивал огонь. В комнату прошмыгнули кошки, они кружили возле молочной фляги и вились у ног старой поденщицы. Холль видел, как она отлила молока в деревянную чашку. Потом из царства тычков и затрещин Холль вдруг перенесся на горный луг и тут же заговорил о нем. Он сказал мачехе, что, если бы кухня была горной хижиной, все тут выглядело бы иначе: стола бы не было, зато пылал бы открытый очаг, и он, Холль, не сидел бы здесь, а стоял бы там, глядя, как кухарничает скотник, а огонь лизал бы сковородку на треноге. Холль не успел договорить: в дверях появилась соломенная шляпа.
В комнате пахло пóтом. Стол был накрыт. В нескольких шагах от него выстроились мужчины, женщины и дети. Хозяин дождался полной тишины, затем перекрестился и вместе с остальными стал читать "Отче наш", при этом несколько раз искоса поглядывал на Холля. Еще бабушка и мать учили мальчика красиво складывать руки во время молитвы и поднимать их, возводя глаза к распятию. После молитвы все перекрестились, первыми к столу шагнули хозяин и Мастеровой и, усевшись, дожидались, когда займут свои места остальные. Затем хозяин потребовал от подсобников и поденщиков поусерднее орудовать ложками. Им было сказано, что еды хватит на всех. Чего-чего, а еды в усадьбе 48 всегда было в достатке. И все должно быть съедено.
После ужина хозяин сунул что-то в руку каждому из поденщиков и попросил опять прийти поутру. Закрыв за ними дверь, он не спеша приблизился к батракам, коим было приказано оставаться в комнате. Его лицо снова приняло суровое выражение, чего он не позволял себе в присутствии поденщиков. Это было окончание истории с ржавой проволокой.
Под звон камня о косу, которую отбивал на дворе Мастеровой, хозяин начал тихо говорить. Работники знали эту повадку. И хотя сейчас они впятером стояли против одного хозяина, он сразу и без труда одержал над ними вверх, каждого по отдельности отбросил в страшное детство, раньше ли, позже ли начавшееся у всех у них в этих местах. Это был продуманный способ уничижения, когда на человека нагоняют страх первых наказаний. Вскоре хозяин уже кричал. Это длилось недолго. Он оборвал свою речь угрозой и вышел из комнаты.
Минут через пять, когда батраки спустились во двор, из хлева появился хозяин и, подойдя к самому молоденькому, поверг его в смущение своим вопросом о погоде. Не шутка ли это: задавать вопрос четырнадцатилетнему сопляку в присутствии старших работников, которым из страха перед грядущим днем старались не попадаться на глаза все подсобники? Парнишка покраснел и не вымолвил ни слова. Тут хозяин ухмыльнулся, мужики смеялись над малым. Присев на скамейку как ни в чем не бывало, хозяин под еще доносившееся с заднего двора вжиканье бруска о косу начал рассказывать о военных и послевоенных годах. Его брат, а с ним и лучшие работники были мобилизованы. В лесах от дезертиров проходу не было. Каждую ночь хорошо сколоченная банда грабила какой-нибудь крестьянский двор. В феврале сорок четвертого, сказал он, у него скончалась мать, прямо у очага. За два дня до выгона скота в альпийские луга слег отец. Спустя четыре дня отцу стало хуже. Ему, сыну, пришлось бросить дойку и мчаться домой, но только он спрыгнул с велосипеда и не успел прислонить его к стене пекарни, как навстречу уже бежит кухарка, бежит, слезы утирает. Тогда у него всего-то осталось: на горе — тринадцатилетний пацан, на дворе — кухарка да пара стариков работников. На южных склонах — ни души. Все лето мотался, как проклятый. Вечером отмашешь косой, бежишь доить. Чуть свет отдоишь — и снова в луга. Дальний надел подымать пришлось. Летом сорок пятого пришли американцы, пожелали мясцом поживиться. Лучших коров согнали со склонов и сожрали. Бывало, только и смотришь, как бы коров до света в пойме спрятать.
Холль остановился возле бойни, перед школой. Двое подручных мясника возились с ревущим быком, повязав ему на глаза тряпку и загоняя его в ворота скотобойни. Со школьного двора доносились крики детей.
— Сгинь, а то живот распорю! — заорал на Холля один из подручных, взмахнув ножом, выхваченным из-за пояса. Холль бросился в проулок, ко двору школы, и смешался с гурьбой ребят. Многие из самых младших пришли в сопровождении мамаш. Расшалившихся детей наконец уняли, и учителя повели их в церковь, где священник отслужил мессу и произнес свое пастырское наставление. В классе учительница усадила Холля за последнюю парту, у окна. Рядом с ним сидел немытый малорослый парнишка из губеровской усадьбы, в непомерно больших грубошерстных штанах, впереди — какой-то озорник, непрестанно смеявшийся на уроке и поедавший всех мух, которых только мог поймать.
Задние парты занимали те, на кого учительница с первого же дня махнула рукой. Они туго соображали, так как, во-первых, даже не понимали языка, на котором говорили учителя, а во-вторых, являлись в школу совсем измученными, ведь если для одних путь на занятия был просто долгой прогулкой, то для других ему предшествовала работа. С первого же дня деревенские как-то обособились. Раньше они вместе ходили в детский сад при монастыре, знали друг друга и пользовались большей свободой в раннем детстве. Они отличались дерзостью и бойкостью, умели задавать вопросы и отвечать. Холль же был запуган и забит чуть ли не до немоты, как и все подневольные. Почти все ребята, пришедшие в деревню со стороны, в первые дни словно лишались дара речи. Они даже не пытались познакомиться друг с другом. Отделенные от деревенских, на которых было рассчитано обучение, они вынуждены были приглядываться друг к другу только по дороге в школу и на переменах. Да и то между уроками вели себя так же, как и во время уроков.
Домашние задания давали Холлю надежду на освобождение от работы. В поселок он возвращался вместе со своим новым другом Лео и другими мальчиками из Хаудорфа. Старая Анна, очень его жалевшая, достала из духовки обед и поставила на стол. После еды он взял ранец, вернулся в комнату, уселся за большой выскобленный стол и разложил тетрадки. Сверху, из хозяйской комнаты, доносились шаги мачехи. На улице было тихо. Не видать даже никого из оравы портновских детей, которые с утра до ночи гомонили на проселке вдоль Хаудорфа. Мысль о том, что уже не придется изо дня в день бежать впереди лошади по полю, дарила сладостное забвение. Комната наполнялась светом и раздвигалась. На захватанные и приросшие к месту предметы, включая стол и два стула, сквозь четыре окна в толстых стенах проливалось вдруг сияние солнца. На изъеденной жучком столешнице жужжали и резвились мухи. Они не мешали Холлю. Теперь у него было время спокойно наблюдать все, что его окружает. Он открыл тетрадь и постепенно углубился в домашнее задание. Он не слышал и не видел ничего вокруг. Неожиданно распахнулась дверь, и на пороге появился отец.
— Чего делаешь? — угрюмо спросил он.
— Домашнее задание, — с дрожью в голосе ответил Холль.
Одного отцовского взгляда было достаточно, чтобы Холль мигом убрал все школьные принадлежности, кинулся наверх, в хозяйскую комнату, мимо мачехи и детской коляски, и в два счета сменил школьную одежду на рабочую. Отец ждал его в сенях. И покуда Холль бежал рядом с ним по полевой тропе, отец не проронил ни слова. Сенокос был в самом разгаре, стояла жара, а небо хмурилось.
За уроки надо было садиться вечером или спозаранку. В восемь — ложиться спать. В шесть его будили. Что летом, что зимой.
Еще один день долой. И прислуга, и батраки не видели в своей каждодневной работе никакого просвета. Из года в год надрывались они под знойным небом за харчи, изо дня в день укорачивая свой путь к могиле, и в ответ на окрик только охали. Ломтями хлеба и похлебкой их поднимали на ноги, пинками заставляли потуже набивать брюхо, молитвами и проповедями молотили по головам. Были крестьянские бунты, но не было бунтов батрацких, хотя, пусть с небольшими отличиями, батраки терпели все те же невзгоды. Все имущество этих людей умещалось в какой-нибудь короб. Дети, явившиеся тайным плодом любви на тюфяке или сеновале, тут же зачислялись хозяевами в разряд домашних рабов. Эти люди знали про свою беду, но не имели слов, языка, чтобы ее выразить, а главное, не было такого места, где они могли бы собраться. В результате объясняться друг с другом они могли лишь глазами, глухими намеками и взмахами рук. Если, полдничая где-нибудь на меже, батрачка одалживала у батрака ножик, то все уже точно знали, что вечером малый окажется в ее постели. Но были, конечно, и такие бабы, которые при первой же встрече расстегивали мужикам портки и запускали в них руки. Подневольный люд пытался урвать себе хотя бы ночи. И время от вечерней зари до утренней зари оставалось ему для продолжения рода.
Священники ярились, как быки, которых с завязанными глазами вели на бойню. С амвонов провозглашались грозные запреты на всякие внебрачные связи, и негодующие взгляды устремлялись на лица людей, которым запрещалось все, кроме работы. Вступать в брак дозволено только имущим. Но наемные работники не имели ничего, кроме нужды, они были бедны, как первохристиане, но уже отнюдь не как христиане. А в церковь ходили только потому, что иначе нельзя, иначе хозяева заморят голодом. Тех, кто отказывался ходить по воскресеньям в церковь, тут же гнали со двора. Так же поступали и с теми, кто отваживался на ропот. Жаловаться было привилегией хозяина.
К Сретению батраки меняли хозяев. Большей частью в тщетной надежде, что где-то в другом месте им будет лучше. Страдали и надрывались целый год, а теперь вот уходили из Хаудорфа со слезами на глазах, стояли на околице и чувствовали себя обворованными. И кто бы ни уходил, сердце разрывалось от одного вида бедняги. Опустошенный, как выгребная яма, Холль мерил шагами кухню. Если бы мачеха позволила, он вскочил бы на горячую плиту и принялся бы плясать на ней. Ведь каждый раз в эту пору он терял целый мир. Когда уходил работник или батрачка, пусть даже их путь не простирался дальше другого края деревни, им, конечно, не удавалось обрубить всякую связь со старым хозяином. И всем им, сбившимся в одну кучу, чтобы начать новый год на новом месте, не удавалось забыть старый. Сотни тысяч страшных картин впечатались в их головы.
На Рождество и на Пасху Холлю разрешалось до конца праздников погостить у матери. Это были безмолвные свидания. О чем мог поведать он в маленькой кухне, где и стряпали, и ночевали, об огромном мире, который покинул под громовой стук сердца? Однако это была по крайней мере отрадная перемена, хотя на обратном пути знакомые названия секли его по лицу, словно ивовые прутья.
Вокруг усадьбы 48 обреталось семь обезумевших от религиозных внушений женщин, которые то и дело попадались Холлю на глаза. Анна, одна из трех сестер, постоянно работала в их хозяйстве. Однажды она переспала с каким-то мужиком и по примеру многих забеременела, или, как тут говорили, забрюхатела. Неожиданно на свет появился сынок, так же неожиданно он подался потом в Австралию. Люди, знавшие Анну еще ребенком, рассказывали, что она была веселой девчушкой. На подворье ходила за курами и гусями, помогала в саду и на откорме свиней, приглядывала за детьми, заботилась о хозяйке, когда та болела или лежала после родов. Ее помешательство порой заходило так далеко, что, выполняя какую-нибудь несложную работу, она начинала один за другим бормотать молитвенные каноны, заставляя всех прочих, особенно женщин, следовать своему примеру, или же бросалась вдогонку за петухом, чтобы удержать его от греха с курицей. Как и обе сестры, Анна была горбата, поскольку сызмальства судьба обрекла ее на непосильный труд.
Когда скотник по своему обыкновению четверть часа оглашал хлев свирепейшей бранью, Анна падала в кухне на колени и молилась за него до тех пор, покуда тот не умолкал.
Анна часто заступалась за Холля, упрашивая хозяина не бить мальчика, но тот ни разу и бровью не повел в ответ на ее причитания. Хозяина ничто не могло смягчить, как, бывало, и его собственного отца. Все в доме были ему подвластны, он же не отвечал ни перед кем. Он мытарил Холля и Морица, которые во всем от него зависели, а спустя годы — и женатых сыновей. Холль не смел заходить в те дома Хаудорфа, где его привечали, и не имел права водиться с детьми из этих домов, особенно — из одного.
В Хаудорфе жили одни добрые люди, однако хозяин и хозяйка терпеть их не могли и постоянно распускали о них гнусные слухи. И хотя ни разу даже не были в доме своих соседей, рассказывали о них так, будто сами все видели. Однажды, когда хозяйка опять принялась за свое, Холль сказал, что она говорит неправду. И сразу понял, что выдал себя. Хозяйка бросила на него быстрый взгляд и покачала головой. Взгляд этот уничтожил Холля, в глазах хозяйки читалась такая кара, какую не посылал ему застывший, суровый взгляд хозяина. Женщина продолжала хранить спокойное молчание, хозяин же рявкнул: "А ну выкладывай!" Заикаясь, мальчик тут же проговорился, что на Лехнерфельде играл с мауэреровскими детьми в прятки. Кроме всего прочего, это было опровержением хозяйского вранья, но вышло иначе. Дело свелось лишь к тому, что Холль признался в крамольном общении. Он знал, что хозяин не сразу начнет драть его, так оно и случилось. Дав ему допить кофе, хозяин послал его наверх, на дальний надел, посмотреть, все ли ладно с коровами, которых Холль и Бартль неделю назад пригнали с горного пастбища.
Быстрым шагом двинулся Холль по боковой улочке, а у мельницы решил срезать путь. Наверх вела крутая извилистая тропка. На том месте, где летом его доводили до отчаяния козы, то и дело норовившие разбежаться, он остановился и посмотрел вниз, на Хаудорф. Вспомнились весенние нахлобучки, вечные муки и наказания. Пришли на память покосы и мелькающие на них лица. Он пошел дальше. Перед ним лежал большой камень, с которого прошлым летом, обнажив черный мохнатый пах, мочилась батрачка, приковавшая к себе взгляд мальчика. Несмотря на то что тропа стала круче, Холль почти не сбавлял шага. Это было нелегко, но страх перед вечерним наказанием гнал вперед и заглушал усталость. Далеко внизу журчал ручей. По другую руку виднелся вытоптанный луг, в бурых и зеленых пятнах, он то скрывался за спиной, то маячил перед глазами. Все тут было исхожено Холлем вдоль и поперек. С тропинки он свернул на дорогу, так же круто уходившую вверх. Возле поленницы, которую он и его одноклассники нагромоздили для директора на уроках гимнастики, Холль свернул с дороги и двинулся наверх, к лощине, поросшей лесом. Оставалось пересечь склон, чтобы попасть на дальний надел. Здесь тоже были знакомы каждый камень, каждая ложбинка и колдобинка. Он быстро поднимался, и путь был словно уставлен вешками, и возле каждой его когда-то колотил хозяин, и Холль заранее страшился будущего года, предстоящей гонки на пару с лошадью. Коровы паслись гораздо ниже — там, где по милости хозяина угодил в осиное гнездо гамбургский студент, подрабатывавший на уборке.
Не успел наступить вечер, как Холль уже предстал перед своим мучителем и доложил, что с коровами все в порядке. Потом помогал задавать корм лошадям. Он был рад визгу голодных свиней, рад звяканью подойников, рад вечерней суете внутри и вокруг хлева. С одной стороны, он надеялся избежать грядущего наказания, с другой — искал для себя какого-нибудь несчастного приключения. В конюшне он додумался подставить себя под удар копыта. Он начал подскакивать ко всем лошадям подряд, покуда одна, в середке, не лягнула его, когда он с ней поравнялся. Встав на ноги, Холль не почувствовал никакой боли и не обнаружил раны. По второму разу он не пошел.
Отсидев за ужином, как положено, рядом со своим мучителем, Холль убрался наверх, в старую чердачную каморку. Здесь стоял противный запах сырости, кормов и всякого хлама. Взгляд сразу же скользнул по веревкам, они были повсюду: на двери, на стенах, на ларях. Многие из них он уже успел отведать. Он помнил эти веревки, но не помнил, почему они хлестали его кожу. Его всегда били по голому телу. Хозяин не спешил. Он вошел в ту минуту, когда Холль смотрел на улицу, по которой с молочными бутылями проходили деревенские дети. Лицо хозяина обещало грозу. Холлю оставалось только спустить штаны и сказать:
— Отец, будьте добры выпороть!
Левой рукой хозяин схватил его за шею, перегнул через колено, а правой схватил веревку, которая мелькала до тех пор, пока плач не перешел в визг. После этого Холль должен был сказать:
— Спасибо большое за порку, отец!
Затем Холлю пришлось выйти вместе с хозяином, тот требовал, чтобы после выволочки Холль с сияющим лицом присоединялся к работникам.
Раз в год проведать Холля и Морица приходил кто-нибудь из попечителей. В присутствии хозяев казенный ангел-хранитель спрашивал двух «идиотов», как им живется.
Несмотря на то, что тогдашний священник день-деньской просиживал в кабаках с хаудорфскими мужиками, портняжке, утопившему распятие в миске с кукурузной похлебкой, ничего не оставалось, как перебираться в другие края. Каждую ночь нижняя часть дома Бергера, где портняжка ютился со своими двадцатью тремя домочадцами, становилась мишенью мужицкой злобы. Началось с того, что через открытое окно на супружеское ложе угодила кошка, выкупанная в отхожем месте, в другой раз на головы супругов вывалили лопату конского навоза. Портной был не в силах противостоять извержениями смердящего католического духа.
Прочие же обитатели Хаудорфа как были, так и оставались, и Холль изо дня в день жил рядом с ними. Он, конечно, был с ними знаком, но знаком не по-соседски и уж никак не по-свойски, а мимоходом, мимобегом, мимоездом. Случались лишь вынужденные встречи, вернее, отчаянные попытки уклониться от любой встречи с кем бы то ни было на тропках, улицах, задворках, склонах и прогалинах. Каждый день с самого утра Холль находился в напряжении. Вывести лошадь из конюшни — дело не такое уж хитрое, запрячь тоже, а вот развернуть у навозной кучи двухосную телегу, почти не двигаясь с места, чтобы не задеть конюшню, — это уже посложнее, потом надо было быстро миновать ворота и спустя минуту-другую двигаться шагом по прямой, все это требовало полного самообладания, ведь приходилось трусить рядом с лошадью или чуть впереди. С шести до половины восьмого сновать вверх и вниз по улице, затем — быстро на кухню, схватить заплесневелый кусок, переодеться — и в школу.
Это были постоянные, но с переменным успехом усилия не потерять разум и в то же время бегство от самого себя. Никто не мог видеть дальше своего носа, и все, что мог прокричать каждый, Холль загонял внутрь, оставаясь немым. То и дело двенадцати- и тринадцатилетние подростки сбивались после уроков в стаю за бойней и ждали случая напугать бывшую учительницу, выскочив из-за колодезного желоба. Самые что ни на есть радостные лица, а в головах темные закоулки, о существовании которых не знали даже сами обладатели. Если одному суждено всю жизнь испытывать такую власть сострадания, что он не способен дать шлепка и корове, то у другого рука не дрогнет по ничтожному поводу забить ребенка до смерти. Одни истово верили и никогда не забывали о Боге, другие отроду не вспоминали о нем, даже когда в лютый мороз гнали в долину возы с дровами. Если одни по малодушию топились или вешались, другие гордо шагали по жизни, чтобы накопить побольше душевной черноты.
Как защититься, отвести душу и выразить свои чувства? Кто-то уже давно набил руку в однообразной работе, а кому-то с ней еще предстояло свыкнуться. Среди батраков, кроме добросовестных, попадались и озлобленные люди, которые в первую же неделю после Сретения расправлялись с неудобными, тяжелыми в обращении черенками вил. Без лишних слов они ломали об колено крепкие ореховые палки. Мастеровой, особо чуткий к такого рода треску, всегда прибегал слишком поздно. Сломанными черенками батраки доводили его до отчаяния. В то время как после молитвы они могли отдохнуть в свое удовольствие, он вынужден был до поздней ночи пыхтеть в мастерской над новыми черенками. Уж если работники вбили себе в головы спровадить его в мастерскую, то они, конечно же, ломали и самые лучшие рукоятки, какие только производила природа. Но рано или поздно каждая сломанная палка, дававшая недолгий отдых разрушителю, одним концом ударяла по нему же, существу подневольному. Чуть ли не весь воскресный день батракам приходилось орудовать ножовками в зарослях орешника. Везде и всегда они оставались внакладе.
Если Мастеровому хозяева когда-либо поручали неблагодарную работу, он тут же вменял это в обязанность кому-либо другому. В прежние времена, будучи человеком нуждающимся, он по требованию хозяев выполнял любую работу, и на подхвате бывал, и на сене вкалывал. Зато уж после, став Мастеровым, раздавал эти роли нижестоящим, хотя, по сути, так никогда и не вылезал из навоза, а батрачил на крестьян вместе с другими. При сложившейся системе старшинства силу можно было показать лишь в одном. Сильный пихал в навоз слабого, поскольку против истинного врага сам был бессилен. Единение царило лишь в тех случаях, когда надо было срочно, за ночь, убрать какому-нибудь сельскому бедняку его единственное поле, поскольку тот не успевал сделать этого сам.
Бургер, по прозвищу Мастеровой, на многих наводил страх. Спустя несколько лет, когда он снова нанялся к хозяину, Конраду уже исполнилось четырнадцать, а самой младшей, Марии, — двенадцать. Руди, работавшему в хлеву с Фельбертальцем, — пятнадцать. Руди выделялся своей общительностью. Бургер и Конрад были одинаково угрюмы. Один говорил лишь повелительным тоном, другой, которому повелевать было некем, вообще не разговаривал. Мария, трудившаяся, как и Холль, с шести до половины восьмого, а потом отправлявшаяся в школу, спала в кладовке перед кухней, так как в комнате, где ночевали батрачки, блудили. Руди, в отличие от всех вкусивший безмятежного детства, спал вместе с Фельбертальцем там, где положено скотникам. У Конрада, которому, как и Марии, уже пришлось поработать на других усадьбах, не было отца. Мария — круглая сирота. Выглядела она семнадцатилетней. Чтобы попасть в кладовку, надо было пройти через помещение для скотников. Вскоре все упростилось. Мария пустила Руди в постель. Сразу же после первой ночи, которую они провели вместе вплоть до самой дойки, Фельберталец — мужик и без того с норовом — начал донимать Руди. Дойка, мол, уж больно затягивается, и, хотя он зарабатывал тысячу, а Руди — пятьсот, потребовал от паренька, чтобы тот без промедления взялся доить столько же коров, сколько и он, Фельберталец. А в любом деле, которое и так безропотно исполнял Руди, стал находить всякие недостатки.
Однажды утром после завтрака Бургер велел батракам готовить сани. Холля и Марию послал запрягать лошадей. Едва они приступили к делу, из коровника прибежал Руди и сказал, что Бургер сверзился с сеновала и загремел по стремянке, но тут же встал на ноги и выскочил в среднюю дверь. Должно быть, его кто-то столкнул. Холль, побежавший вслед за Руди и Марией в коровник, подумал было про Тео, который, как известно, сидел однажды в тюрьме. Но Тео и Грегор стояли в заднем хлеву и, судя по виду, тоже не могли понять, зачем Бургер куда-то помчался. Когда Руди сказал им, что Бургер ищет того, кто его столкнул, они поняли, что он бросился за Конрадом, наверно, убить хотел, но это тоже всех озадачило, потому что молчуна Конрада все они считали безобидным человеком. Бургер снова оказался наверху и, увидев сбившихся в кучу работников, заорал:
— В чем дело? Запрягать!
Команда относилась главным образом к Холлю и Марии.
Когда из теплой конюшни они вывели лошадей на утренний мороз, со стороны дома к ним приблизились хозяин и Бургер, один мрачнее другого. Снег под копытами коней так нещадно скрипел, что нельзя было разобрать, о чем говорят подошедшие. Тео и Грегор помогли запрячь лошадей в сани. Холод железа прожигал рукавицы. Отъехали молча. Желтый свет окон едва пробивался сквозь темноту. Зима будто все переиначила, людей превратила в еще более безмолвные фигуры.
Луга тонули в густой мгле. Колючий мороз усыпил все неприятные воспоминания, и пусть даже Холль в такую рань топал по снегу не по собственной охоте, ему все же было хорошо. Никто не донимал его, потому что всем приходилось сопротивляться морозу.
Мориц, выносивший молоко на дорогу, вернулся к ним, чтобы сменить Марию, а она должна была занять место Конрада, который пока еще не появился.
После обеда хозяин велел работникам идти за ним в средний сарай. Когда все собрались, он зажег свет. Над головами затеплилась тусклая лампа. Справа и слева от прохода поднимались до самой лампы пласты сена. Пол покрыт бугристым слоем снега. Опорные столбы отбрасывали огромные тени. Хозяин указал пальцем на люк сеновала и громко произнес:
— Что тут случилось утром, останется между нами. Дело поганое, но что было, то прошло. Мастеровой поручился мне, что ничего с Конрадом не сделает за то, что тот натворил. Ясно, что искать беглеца без толку. У нас тут уже бывали и дезертиры, и лиходеи отъявленные, против которых и отборные войска не помогли.
Направляясь в дом, хозяин предупредил работников, чтобы те были начеку. Он имел в виду, что, возможно, Конрад затаился где-то по соседству. Но никому в это как-то не верилось: трудно было себе представить, что молчун Конрад может вдруг куда-то исчезнуть. Так же мало кто поверил обещанию, что-де проделка с Мастеровым сойдет Конраду с рук.
Почему Конрад спихнул Бургера с сеновала, выпытать у Конрада не удалось. Сам он вошел вдруг в комнату, когда все сидели за завтраком. Он сел за стол и начал торопливо черпать из общего котла молочную похлебку. Казалось, он вывернул зрачки в обратную сторону: как ни пытались заглянуть ему в глаза, никому не удалось встретиться с ним взглядом. После еды, когда все забормотали благодарственную молитву, он метнулся к шесткам у печки и сорвал с них кое-что из одежды. Покуда Бургер распоряжался насчет работы, а все одевались и подпоясывались, Конрад возился за печкой с сапожной колодкой, будто хотел потянуть время. Он вышел из укрытия, когда все уже были на дворе, и тоже оделся потеплее.
Еженедельные побывки Конрада у своих казались Холлю еще более жалкими, чем его собственные поездки домой в День всех святых. По школе он знал сводных братьев Конрада, мимоходом видел мать, а мимоездом — старый дом, где они жили. Конрад всегда отлучался лишь на несколько часов и всегда был одинаково мрачен, и уходя, и возвращаясь. Холль не мог припомнить случая, чтобы Конрад хоть раз рассмеялся.
Однажды вечером в батрачек словно бес вселился. Сначала накинулись на старого Вильденхофера, защекотали его так, что бедняга чуть не задохнулся от смеха, и стащили с него штаны. Они уже выскочили с этими штанами из комнаты, подыскивая место, где бы их спрятать, но в сенях нарвались на хозяйку. Та отобрала штаны и с порога бросила их старику. Потом девки шушукались на кухне, одна из них то и дело забегала в комнату и, возвратившись, что-то шептала подружкам. Затем они вдруг угомонились и сделали вид, что собираются спать. Холль, учивший на кухне уроки, знал коварные уловки работниц. Он решил незаметно проследить за ними. Они поднялись наверх, спустились снова и, подойдя к комнате, где жили батраки, распахнули дверь и бросились на Конрада, который уже лежал. Три девицы начали срывать с него одеяло, им хотелось во что бы то ни стало увидеть его голым. Но одеяло вырвать не удалось. На них вдруг напал страх, они побежали наверх, в свою комнату, и заперлись. Холль тоже дал тягу. Но не успел он войти в кухню, как услышал снаружи какой-то грохот, Холль выскочил из дома и увидел, как Конрад швыряет из окна все то, на чем спал. Первое, что пришло Холлю в голову: сейчас Конрад ворвется к девицам и начнет их убивать. Что делать? Батраки в лугах. Хозяин еще не вернулся. Руди нет в доме. Фельберталец уже спит. Холль тотчас побежал к мачехе, та вместе с сыновьями была на кухне.
Конрад лежал на том месте, где была его кровать, укутанный каким-то шмотьем. Хозяйка стала внушать ему, чтобы лег в постель, в любую постель, не на полу же спать, в самом деле. Когда она поняла, что Конрада с места не сдвинешь, закрыла за собой дверь и вернулась на кухню.
В тот же вечер хозяин на каком-то подобии цитры играл своим детям бравурную польку. Он еще и пел что-то. Сиротская песенка напомнила Холлю одного нищего. Он долго не мог заснуть, перед глазами был тот самый нищий, сидевший летним вечером на скамеечке перед домом и до глубокой ночи певший песни, которых Холль отроду не слыхал. Эти песни преображали все лица радостью. Нищего пригласил хозяин, предложив пару деньков пожить, но тому было некогда, он ушел из Хаудорфа.
С помощью проигрывателя Фельберталец отбил у Руди Марию. Днем Фельбертальца и не замечали, а вот по вечерам стоило кому-нибудь ненароком обронить слово «музыка», как владелец тут же бежал наверх и тащил оттуда все, что держал у себя над кроватью: пластинки с сельскими польками и песенками "лесных бродяг", ну и конечно, сам проигрыватель, ставил по десять пластинок кряду. Под вихревые мелодии из "Веселых иннтальцев" он так выплясывал в своих войлочных тапочках, что у девиц кружились головы, и они обессиленно валились на лавки. Чтобы перевести дух, ставили "Лесного бродягу Йенневайна", "Польку со слезой" или "На родину лети со мною". Потом наступал черед "Пустертальского клена", английских и венских вальсов, а после в который раз "Танго паломника Андреаса Хофера".
Поскольку Руди не ладил с Фельбертальцем, а Конрад и Бургер жили как кошка с собакой, вышло так, что Конрад сменил Руди в коровнике. Хозяин рассудил: раз уж Конрад и так резиновых сапог не снимает, то работа в коровнике в аккурат для него. Кроме того, работа здесь четко распределена, и говорить ему ни с кем не понадобится.
По утрам, когда Конрад после дойки проносил фляги через кухню в кладовую на сепаратор, его путь сопровождался сердитыми взглядами и ворчанием: работницам всякий раз приходилось подтирать за ним пол. Пока он в кладовой сливал молоко, в кухне раздавались горячие пожелания, чтобы эта чушка получше чистила сапоги перед домом. Стоило только ему появиться, как воцарялась тишина. В сапогах, заляпанных навозом, он пересекал кухню и, обойдя стол, садился завтракать. Девицы, назначенные в это время мыть посуду, чуть не в драку старались заполучить бидоны и фляги, лишь бы не подавать на стол Конраду. Фельбертальца, который завтракал немного попозже, они обслуживали без промедления.
Двум расторопным мужикам на работу в коровнике требовалось по меньшей мере часов десять, если ничто не мешало. Двое дюжих работников к обеду успевали дойти до средних дверей.
Девицы уж наперед знали: свежевыскобленный пол не производит на Конрада никакого впечатления. Комната приняла такой вид, будто кто-то приземлился на пол, спрыгнув с навозной кучи. Терпению девиц настал конец. Не успел Конрад дойти до печки, как они, вооруженные мокрыми тряпками, ворвались в комнату и, особо не примериваясь, стали его охаживать.
Работа в коровнике имела то преимущество, что Конрад хотя бы дважды в день вылезал из резиновых сапог. А самым противным в ней было однообразие. С утра пораньше и ближе к вечеру принимался он за дойку под упорным взглядом племенного быка. Конрад должен был выдоить весь коровий ряд, то же и Фельберталец, поочередно приседавший у каждой коровы, но в том ряду, что позади быка. Навоз убирать тоже занятие не из веселых. Деревенский кузнец, предпочитавший коротать дни в трактирах вместе с парой отставных железнодорожников, священником и старым учителем, соорудил для навозной тачки нелепейшие рельсы, которые к тому же были опасны для жизни. В коровнике Конраду приходилось то и дело забираться наверх, сгребать сено и кидать его в окошко, как и солому для подстилки. Свободные часы, выпадавшие Конраду после обеда, частенько бывали не в радость: то какая-нибудь баба, то мужик приводили коров к быку-производителю. При этом не обходилось без свар. Истовые католички принципиально не признавали первой случки и требовали второй. Но хуже всего была ярость, распиравшая Конрада, когда он видел, как в кухне корчатся от смеха батраки и батрачки.
Узкая комнатушка, которую занимали Конрад и Фельберталец, отделялась от кладовки перегородкой в два сантиметра толщиной. И Конрад обречен был слышать все, что Мария говорила лежавшему на ней Фельбертальцу. Невозможность отгородиться вскоре привела к лютой вражде с ним. Каждая смеющаяся физиономия означала для Конрада происки и заговор. Всякая улыбка становилась уколом. Его уже вполголоса стали называть чокнутым.
— Тихо, девки, чокнутый! — предупреждали друг друга работницы, когда он с флягой в руках переступал порог дома. И — налегал ли он на тачку с навозом, поднимал ли сенную пыль в сараях, сгибался ли в три погибели или вытягивался, как труп, на своей лежанке — со всех сторон он слышал только смех.
Холль таращил глаза в темноту. Он будто вынырнул из глубочайшего сна с распахнутыми во тьму глазами. Он чувствовал, как под ним намокает постель, чуть не до изголовья, и не смел вздохнуть от отчаяния. Все тело точно неживое, и только голова в мутном полу сознании наливалась ужасом вины. Это лежание в собственной моче было еще мучительнее от того, что, как бы он ни крепился, такое случалось вновь и вновь. Всякий раз это убивало его. Если он и знал что о Страшном Суде и хоть как-то рисовал себе адские муки, то они означали ужас такого вот пробуждения. Он был один на один с собой. Он желал вырваться из собственного тела. Он ненавидел себя. Он ненавидел сон на красных и синих резиновых подстилках, спать в этой комнате, где всегда открыта дверь в опочивальню зачавшего его человека и мачехи. Он охотнее спал бы в любом хлеву, чем здесь, где приходится холодеть от страха и вздрагивать от каждого шага внизу. По хлопкам дверей Холль пытался угадать, приближается ли к нему мачеха или же посылает наверх батрачку.
Когда приходила мачеха, ничего не оставалось, как прошмыгнуть мимо, вниз, на кухню. Она не говорила ни слова, но обдавала его презрением. А путь вниз по лестнице казался ему подъемом на крутую гору с тяжелым грузом на плечах. Холль видел, как все буравят взглядами его мокрую спину, как только он перешагивал через порог. Одна мачеха чего стоила, а тут еще столько извергов. По его виду нельзя было догадаться, какие он терпит муки. Он торопился найти свою вязаную куртку, чтобы прикрыть позорное пятно. Он не нашел ее там, где оставил перед сном, и увидел в этом злодеяние, величайшую подлость. А разве не подлость то, что ему не разрешают держать одежду в комнате? Пришлось забыть про куртку, так как за ним, подняв голову над кухонным столом, наблюдал хозяин. Холль быстро надел носки и ботинки и пошел к рукомойнику за плитой. Ледяная вода приятно освежила. На сундуке рядом с дверью лежали два общих полотенца, оба насквозь провонявшие. Холль быстро вытер руки, а потом лицо. Он вынужден был соблюдать именно эту последовательность, иной хозяин не терпел.
После таких побудок он покидал дом как побитый пес, боясь, что от него не отстанут и на улице. Час-другой ему нужно было побыть одному, чтобы он смог снова смотреть в глаза работникам. Это, конечно, не очень помогало, но по крайней мере успокаивало, и тогда легче шла работа. В таком кромешном, отчаянном самоуничижении он часто думал о своих товарищах по несчастью. И, как-то само собой, каждый в его воображении являлся прежде всего жертвой побоев. Это было своего рода утешение: не один ты горемыка на этом свете. Это были узы родства.
Хозяин и мачеха злились всякий раз, когда речь заходила о матери и отчиме, а Холль при этом употреблял слово «дома». Они говорили ему: "Дома ты здесь, а не там", или: "Он еще узнает, где у него дом". Но такое случалось редко, разве что когда Холль проговаривался от счастья.
В школе властвовала палка. Директор пил. Священник пил. А учителя понятия не имели или сознательно не замечали, с какой каторги многие дети плетутся по утрам в школу. Поэтому большинство этих детей воспринимали школу либо как развлечение, либо как место отдыха. Холль принадлежал к тем, кто не воспринимал школу всерьез, но все же побаивался ее и в то же время использовал для передышки. Так как в первых двух классах учительница часто наказывала его из-за невыполненного домашнего задания и всякий раз вносила в табель замечание: "Мог бы успевать лучше", он решил однажды принять участие в акции возмездия. По ее милости ему часто приходилось быть наказанным, потому что отец не верил, что его оставляют после уроков, а она в свою очередь не верила, что он вынужден так много работать. Холлю верили только его сосед, парнишка с усадьбы Губера и Лео, который тоже редко когда делал задания. В нем подневольного за версту видать, а про Холля этого не скажешь, по одежде и не заподозришь. Но приличное платье имело и неприятную сторону: по дороге в школу Холль кожей чувствовал злобу людскую, хоть, по сути, и относилась она к его отцу. Это была та самая злоба, которую не выказывают прямо, а переносят на детей. Чисто одет — значит, папенькин да маменькин. Ну а будь он оборвышем, как полагается подневольным, — глядишь, то тут, то там услышал бы добрые слова. А так только путаница одна. Ему казалось, что все люди про него все знают, и кто-то действительно знал — те, кто батрачил на поденщине в их усадьбе. Их он боялся больше всего, сделав самые мерзкие открытия в отношении некоторых женщин.
Хартингер — вышедший на пенсию столяр и режиссер сельского театра — как-то после обеда на уборке картошки поймал мышь и сунул ее Марии за пазуху. Кто-то повернулся на резкий крик, кто-то увидел наконец ее груди. Она разорвала на себе блузу до самого фартука. Это возмутило Штраусиху, поденщицу. Застегнуть блузу было уже невозможно. Мария рассмеялась. Она зажала в кулаке края разорванной блузы и, шагая через борозды, пошла с поля. Все, особенно мужчины, смотрели ей вслед: она направлялась не к воротам, а к изгороди.
— Гляньте, через забор лезет! — в ужасе завопила Штраусиха.
Мария с такой неспешностью перелезала через изгородь и при этом так высоко задрала подол, что у одного из мужиков выскользнула из рук мотыжка. Штраусиха не закрывала рта, покуда Мария не коснулась ногами земли и не оказалась в ложбине, но и тогда продолжала костерить Марию. Клялась, что видела ее в лугах с парнем из мясной лавки. Уточнила, что Мария тогда еще в школу бегала, и добавила, что в прежние времена люди до двадцати годов не знали, чем мужик от бабы отличается, потому как вкалывали до седьмого пота. Слушая длинную речь Штраусихи, Холль надумал подшутить над ней. Его возмутило не злословие Штраусихи, а ее зависть. Она не могла простить Марии, что с ней стал заигрывать Хартингер, запустивший ей мышь за пазуху. Это навело Холля на мысль подбросить мышь Штраусихе в кофе из винных ягод. И он решил без промедления, при первом удобном случае незаметно пробраться к тому месту, где Мария вытряхнула мышь.
Когда Мария вернулась, он сразу же посвятил ее в свой план. Вплоть до полдника они давились от смеха. Зато потом, когда затих всеобщий хохот, перед Холлем замаячил неприятный вечер. Поскольку Холль и Мария так покатывались со смеху, определить виновников было просто. Даром что хозяин и сам смеялся, он поставил-таки обоих на колени и заставил просить прощения, правда, из этого ничего не получилось, так как при виде Штраусихи они опять затряслись от смеха. Даже вечером, томясь в чердачной комнате в ожидании порки, Холлю все еще было смешно.
Когда Холль мысленно переносился в Оберпринцгау, он часто вспоминал мать. Ему казалось, что там у него твердый берег. И было жаль Марию и Морица, у которых не было на земле места, где они могли бы укрыться от невзгод. Как и большинство батраков, оба были перекати-поле.
Во время мессы, опускаясь на колени в проходе между скамьями, Холль испытывал ужас. Два с половиной года эта церковная повинность была сопряжена с мучительным усилием не совершить во время службы чего-либо наказуемого. Он становился на колени, когда это делали другие. Он молился, когда другие молились. Крестился так и столько раз, как это делали остальные. Вставал, преклонял колени, садился, молчал и пел вместе со всеми.
Но, несмотря на все старания, однажды он провинился. Его сосед слишком горячо интересовался, кто из кузнецов делал новый сосуд для пожертвований. Холль хранил спокойствие и делал вид, что не слышит вопроса. Тогда тот ткнул его локтем под ребра и повторил:
— Кто из кузнецов новую кружку делал?
— Не знаю, — сердито шепнул Холль.
— Знаешь, да не говоришь, — прошипел сосед.
Холль отвел взгляд на боковой алтарь, священник умолк, и тут перед Холлем, как из-под земли, выросла фигура воспитательницы из детского сада, особо доверенной прихожанки. Вот и его черед настал. Покуда священник по скрипучим ступеням спускался с кафедры, Холлю и соседу надлежало выйти на середину. Верующие почтительно поднялись навстречу пастырю и начали молитву. Холль чувствовал коленями холод плит. Он с ужасом подумал об отце, стоявшем у стула с номером 48. Упершись взглядом в срединный алтарь, Холль возносил к нему одного «Отченаша» за другим, во-первых, ради того, чтобы выйти из этого нелепого положения, во-вторых, чтобы упросить Бога хотя бы до начала благословения лишить зрения всех прихожан. Священник, в школе так бойко лупивший палкой по рукам учеников, здесь нарочито медлил, тянул время и делал все, особенно причащал, с такой благостной неторопливостью, что Холль готов был вырвать у него из рук облатку.
Как-то часов в шесть утра Холль услышал, как по лестнице поднимается мачеха. Оба сводных брата еще спали. Он повернулся лицом к стене и притворился спящим, надеясь, что удастся полежать еще хоть чуточку. Но подошедшая мачеха безжалостно растолкала его. Он встал, надел серые колючие штаны, спустился вниз, влез в сапоги и молча пошел в хлев. Коров уже подоили. Ему велели лезть наверх и сбрасывать сено. Это было тяжело, сено на досках слежалось. Коровы беспокойно мычали. Когда Холль закончил, с завтрака вернулись Конрад и Фельберталец. Фельберталец отпустил его завтракать.
Отец сидел за столом и читал "Рупертиботе".[1] Холль пристроился на краю скамьи и начал есть. Одна из батрачек и Мария мыли посуду. До половины восьмого оставалось десять минут. Холль поднялся наверх и быстро переоделся. Снова вернулся на кухню. Мачеха спросила, почему он не в белой рубашке. И тогда началось, завертелось. Светлое Христово Воскресение, а он как чушка. Исповедаться не соизволил. Холля пронизывает страх. Отец вскакивает. Порки не избежать. Верхняя кладовка. Спущенные штаны. Ожоги ремнем. Холль, как всегда, должен просить о наказании, а потом благодарить. Точь-в-точь как когда-то его собственный отец своего отца. Первые удары обычно больнее всего, после них Холль, лишь скучая, поглядывал на решетку оконца. Пыхтение отца вызывало отвращение. Штаны приходилось поддерживать руками: пуговицы были оторваны. Потом отец спустил его с лестницы, Холль сильно ушибся о кухонный пол. Крики мачехи. Безмолвные лица работниц. Боль. Стыд. Отец велел ему оставаться дома. Мачеха, застелив постели, сразу же взялась за стряпню. Работницам надо было в церковь. Холль слонялся возле дома, пока в комнатах и в поселке не наступила тишина, а потом полями побежал куда глаза глядят. По части пропущенных уроков ему не было в школе равных. В день школьной исповеди он должен был вместе с батраками идти на дальний надел раскидывать удобрения. Школьную исповедь он пропустил. Отец разорялся, что это страшный позор, что их оболтус отсиживался за предпоследней партой, тогда как другие исправно причащались.
Один инвалид, в сад которому Холль должен был привезти в субботу две телеги навоза, волей-неволей помог ему совершить побег. В кармане штанов оказались девять шиллингов. Поездка началась чудесно. Правда, он опасался, что кто-нибудь узнает его. Чуть ли не в каждом встречном он видел отцовского шпиона. По одежде можно было догадаться, что он в бегах, на нем болталась та самая рвань, в которой он работал в хлеву. Он боялся, что проводник вышвырнет его из вагона. День стоял прекрасный. Были цели. Планы. Целая лавина мыслей, которой требовалось всего несколько слов. Все надежды он возлагал на отчима. Мягкого, скупого на слова человека. Из лучших побуждений он привез Холля в усадьбу 48, а раньше вступался за него. Самого отчима воспитала чужая женщина, у нее был огород с репой — единственное ее владение. Еще в детстве отчим обращал на себя внимание. Вздутый живот и вечно голодные глаза. Почти ничего, кроме репы, он и в рот не брал. Люди над ним смеялись. Это привело к тому, что он постоянно глушил в себе воспоминания, нажил язву желудка, стал раздражительным, перенес операцию.
Поезд еле тащился. Дали бы волю, Холль взобрался бы на паровоз и раскочегарил бы его, как безумный. Долина становилась все прекраснее, все просторнее, а у Нойкирхена переходила в холмистую равнину. Холль пробежал через рынок, поднялся на холм и ни капельки не устал.
Нойкирхен был чудесен. Просто мировой город. Бургомистр — святой. Священник — сам Господь Бог. И все собрались, чтобы встретить Холля и отпраздновать его появление. Это было долгое путешествие.
Теперь поезд уже летел. Дороги раздвинулись беспредельно. Штраусиха весь долгий день что-то талдычила матери. Зупановские пацаны гоняли мяч на свежей траве. Они встретили повозку. Ноги с разбитыми коленками без удержу несли его вперед, вровень с матерью, молчаливой и отчужденной. Оба они проскочили тесную улочку и по ухабистой дороге приблизились к Хаудорфу, который высоко и сурово поднимался перед ними. Поля, заборы, дома и лица, которых он не желал больше видеть, которые он, беглец, уже сменил на новые, более теплые и человечные. О том, что его ждет на усадьбе, он и думать не смел. Ему хотелось погрузиться в глубь земли и вылезти где-нибудь в другом месте, но глубже ботинок он опуститься не мог, а под ногами чувствовал лишь камни, потонувшие в черноватой грязи, которая уже не одну неделю киснет на дорогах. Лучше бы он оглох, но он явственно слышал и себя, и шаги матери рядом, и мычание коров в хлеву, и детские голоса в доме портняжки, и лай собак. Он видел маленькую пекарню и большой дом позади, схватился пальцами за кольцо и тут же оказался в сенях и в кухне, где за столом сидели работники, и хозяин с хозяйкой. Все уставились на него, без малейшей жалости, с наглым любопытством, зло, укоризненно и сурово. Стоя под этим дождем стрел, он видел, как мать приветствует своего бывшего, и слышал, как говорит с хозяевами. Он был еще в состоянии осмысливать хоть часть этого ужаса: "Тут теперь забьет меня хозяин до полусмерти из-за безвинно пропущенной исповеди. А сейчас мать говорит ему, что я в церкви должен на коленях стоять".
Она скоренько простилась с хозяевами, сунула Холлю руку и ушла. Он смотрел ей вслед. Потом почувствовал удар, полетел под скамейку и встал, зная, что падать и вставать придется еще не раз.
Послеобеденные часы были прекрасны. Шел небольшой дождичек. Бургер приставил Холля к только что объезженной лошадке, молодой и веселой. Холлю нравилось бежать впереди молодой веселой лошади, шлепать по грязи и подставлять спину тяжелым брызгам. Столбы ворот пугали его. Ворота становились все уже. Холль не имел права голоса. Он бы поставил столбы пошире. Еще он с удовольствием писал бы сочинения о том, как проезжаешь через ворота. На езду через ворота у него уходило больше времени, чем на сидение в школе целый год. И каждый раз, когда удавалось благополучно миновать ворота, он был почти счастлив.
Морицу всегда доставалась грустная кляча.
Свернутые столбы и поломанные оси, как правило, относили на его счет. Его облаивали и обзывали болваном. При этом говорили: бить его уже бесполезно. Для него все ворота были узки, на чем бы он ни сидел: на санях ли, на телеге, на бочке с дерьмом или на возу сена. Он во всем полагался на лошадь. В силу этого у многих кляч развился талант под стать дрессированными лошадкам. На обратном пути Холль встретился в проулке с Морицем. Оба смутились от взаимного умиления. Мориц был в своем долгополом черном плаще. Рукава явно длинны. Колени тонут в складках. Во рту — длинная трубка. Повод болтается на локте. На обоих — шляпы. На Холле — пиджак в нестерпимо красную клетку, который отец купил ему у старьевщика. Оба в резиновых сапогах. Встреча произошла в ложбине, куда ни из дома, ни с поля их взглядом не достанешь. Они-то друг друга понимали.
Когда Холль доставил навоз в поле, Бургер ругался на чем свет стоит. Мало того, что дождь, еще этот Холль лошадь на поводу удержать не может. Лошадка так резво брала, что Бургер на своих коротких ножках должен был делать непосильно широкие шаги, а пласты навоза, которые он поддевал, шагая рядом с телегой, становились все меньше и меньше. В общем, день был прекрасный.
Священник хмурился, когда день спустя после заутрени Холль просил его принять исповедь. Пришлось просить дважды. В ризнице он упал перед пастырем на колени и, покуда тот снимал свои одеяния, стал наверстывать упущенное. Но не успел Холль закончить, как священник отпустил ему грехи, дал просфору и отослал прочь. Встав на колени перед алтарем, Холль перекрестился. Когда он обернулся, то отчетливо увидел лицо воспитательницы из детского сада. Она стояла на том месте, откуда, как из засады, наблюдала за школьниками во время службы. На миг его охватило желание подбежать и вцепиться ногтями в эту бледную физиономию, но мысль о безысходности его положения тут же остудила Холля. Он поплелся к скамье, где оставил свой ранец. Там он выжидал, пока не пройдет время, потребное на пять «Отченашей», ибо столько, в знак покаяния, было назначено патером. Холль и не думал молиться, но и наружу выйти не смел, потому что во всем вокруг ему почудился какой-то чудовищный заговор. Он знал лишь одно: куда бы он ни подался, его тут же вернут в дом с цифрой 48, но он не знал потайных углов этого нового враждебного царства, которое сделало его своим пленником так быстро, так беспощадно.
У боковых дверей его ожидала Анна. Она прихварывала и потому в последнее время совсем редко появлялась в усадьбе. Кто-то рассказал ей о неудавшемся побеге Холля. Он тут же заподозрил Штраусиху. Она и матери наплела с три короба, но ему не хотелось спрашивать, он хотел лишь поскорее отделаться от Анны, от ее дребезжащих утешений, которые всегда заканчивались взмахами крестящей руки и длинной молитвой. Своими кривыми, изломанными работой, грубыми пальцами она погладила его по лицу. Видимо, она думала при этом о своем сыне в Австралии. Запах ее одежды напомнил о запахе ее тесной каморки, такой же темной, как и эти старушечьи облачения, в которых она становилась почти бесплотной. Только узкое лицо, с печальными жалостливыми глазами было воспаленно-красным с тех незапамятных пор, как его навсегда обветрило непогодой. От этой женщины, об руку с которой он вышел за ворота, осталась лишь усохшая фигурка. Она опять смотрела на него, бормоча молитвы. Он проводил до моста это сухое, как осенний лист, тело и остановился, а она продолжала идти, думая, что он следует за ней или где-то рядом, и все шептала свои молитвы. Когда старуха скрылась за холмом, Холль решил дожидаться начала уроков на бойне. Первый раз в жизни он пришел в деревню на час раньше, без чьего бы то ни было распоряжения. До исповеди он подумывал о том, не пойти ли к кузнецу, но теперь его вдруг потянуло на бойню, хотя до сих пор кузнечные подмастерья были дружелюбнее, чем ребята с бойни. Он надеялся, что там будет на что поглазеть, ни о чем не думая, и таким образом как можно дольше не видеть хаудорфских школьников с их назойливыми расспросами. Жуткие картины бойни он поначалу робко наблюдал, забравшись на каштан и упершись взглядом в полуоткрытую дверь. Когда же с другой стороны, из-за закрытой двери сарая, донесся крик голодных свиней, он увидел теленка, исчезнувшего в забойном загоне, а вскоре — кровь, хлынувшую на мощеный двор. Он осмелел, приблизился к двери и стал наблюдать, как перерезают горло другому, ревущему до последней секунды теленку. Прежде чем подломились передние ноги, теленок был уже подвешен на крючья за задние. Ни одного из телят не оглушали деревянной дубиной.
Все эти дни Холль ждал, что отец потребует его к ответу за бегство. Но ничего подобного не происходило. Это было не похоже на хозяина — обычно он не тянул с приговором. С чего это вдруг такая задержка? Почему раньше сразу за провинностью незамедлительно следовал рык, от которого у Холля кровь стыла в жилах? Всякий раз, когда ему приходила на ум чердачная кладовая, когда он слышал упоминание о ней или проходил рядом, у него перехватывало дыхание. Если его посылали на дальний надел, ему приходил на память тот день, когда он пыхтел здесь наверху в то время, как должен был исповедоваться внизу. Временами ему было невыносимо слышать свист паровоза, временами — слово «родство». Отвращение к родителю переходило на еду, которую он должен был поглощать рядом с ним. Каждый глоток давался с усилием, после чего приходилось давиться, чтобы удержаться от рвоты, пока сидишь за столом. На это уходили все силы, и он едва стоял на ногах во время молитвы!
Самой большой загадкой была мать. Он не мог себе объяснить, почему во всей этой гнусной истории с возвращением, после еще более гнусных побоев, наносимых ненавистным отцом, она предпочла вновь отдать сына в его руки. Да еще при участии Штраусихи, бабенки с собачьим нюхом, которую раньше и знать не знала. Он припомнил, что во время «транспортировки» не обменялся с матерью ни единым словечком. Он сидел рядом с ней, всю дорогу глядя в окно, и его ни на секунду не покидало ощущение, что он брошен и предан, а потом вдруг, когда она его оставила одного, — этот удар в лицо. Он не в силах был забыть это мгновение: мать скрывается за кухонной дверью, он смотрит вслед, и тут же следует удар. Особо-то размышлять ему было некогда, но всякий раз, когда произносилось слово «мать», его донимали вопросы, ответить на которые мог только он сам. То, что она вернула его, еще можно было понять: помимо него, как-никак трое детей, а отчим зарабатывал всегда мало, да и жилье тесновато, но то, как она рассталась с ним, он не в силах был оправдать. Что ее толкнуло на это? Что именно оказалось для нее важнее собственного сына? Какой смысл так добивать его?
Спустя год или два, на Пасху, во время поездки к родным, Холль сидел рядом с отчимом и рассматривал усадьбы, где тот работал еще ребенком, а потом взрослым батраком. Отчим называл места и рассказывал случаи из жизни, напоминавшие Холлю собственные мытарства. Это была жизнь такого же, по сути, сироты, так же гнувшего спину на чужих полях. Отчим говорил быстро и внезапно умолкал на полуслове.
На первое мая, поутру, когда, сидя на ступеньках кладовой, Холль натягивал выходные ботинки, последовало, наконец, наказание за побег, которое измыслил для него отец:
— Сиди дома! Будешь нынче работать. В наказание. Это тебе за побег. Если битьем тебя не проймешь, попробуем иначе.
Холль был немало удивлен: что-то новенькое. Работа в наказание. Об этом он как-то не думал. Чуть не плача, он поставил ботинки на место. С какой-то особенной горечью переступил он порог хозяйской комнаты. Здесь ему была ненавистна каждая вещь, ведь никто, кроме отца и мачехи, ни к чему тут не притрагивался. У него даже пронеслась мысль поджечь дом со всем подворьем, но он вспомнил, что уже думал об этом раньше и всегда отступался, вспомнив о работниках и батраках. Даже скудное имущество батраков было достаточной помехой для мести отцу.
Боронить пришлось не просто пашню, а именно то поле, через которое он дал отсюда тягу. Целый день трусить чуть не под копытами, то лицом к Хаудорфу, то спиной. И опять на ум приходило неудавшееся бегство, желание на веки вечные распроститься с усадьбой, вспоминались и заснеженное поле, и рваные штаны, которые сразу же зацепила взглядом мать, когда он, задыхаясь, ворвался в пропахшую кухней комнату. И покуда он месил ногами унавоженное поле, Холль видел самого себя, сидящего в рубашке напротив матери, которая зашивала ему брюки и вполуха слушала его сбивчивые речи о том, что ни за что на свете не желает он возвращаться в Хаудорф. На дороге и на улицах он видел празднично одетых людей. Как его тянуло на праздник, чтобы хоть несколько часов побыть в людном месте, но надо было трусить по полю, которое он исходил уже вдоль и поперек, будь оно покрыто всходами, снегом, навозом или жнивьем, в любую погоду, ибо время здесь остановилось.
Солнце пригревало, и одновременно нарастало чувство горечи и отвращения. Он так ненавидел эту долину и людей вокруг, что у него пропал вдруг всякий страх.
Ведь были же у него две ноги, две руки, два глаза и уха, был рот, чтобы есть. И все, что не именовалось отцом и матерью, стало вдруг прекрасно. В глубокое ущелье он направлялся, как в магазин самообслуживания. Ему доставляло удовольствие хватать за хвост ядовитых змей и бросать их в двух шагах от себя. Он карабкался на опоры высоковольтной линии. Он смеялся, когда другие молчали. Он выкидывал рискованные штуки. Он ходил на могилы самоубийц. Все превращалось в забаву. И если раньше, несмотря на всеобщую враждебность, Холль пытался делиться своими наблюдениями, теперь он держал их при себе. Разговаривал он лишь со своим другом Лео и батраками. А то, что ему доводилось сказать, было краткой передачей обыденных текущих вестей, на иное не хватало времени.
Вещи напоминали о людях, поскольку были на них похожи, и люди часто умирали рядом с вещами, но чаще вынуждены были с ними расставаться. А еще они умирали, когда их увозили, или же сопротивлялись и умирали, или не сопротивлялись и умирали в самой больнице, пораженные невиданной белизной стен. Немыслимо белая комната заведомо означала для многих из них страшный недуг. Ослепленные белизной, они не могли дышать или сами лишали себя дыхания, вскакивая в безумном порыве и пытаясь заглотить льняную простыню. Белизной слепила и известь, употребляемая для дезинфекции. Поэтому всякая работа заранее означала игру со смертью. Все тут были потенциальными мертвецами.
С Холлем произошла такая резкая перемена, что он чувствовал себя пропущенным через мясорубку. Ему приходилось собирать воедино какие-то разлетающиеся осколки. Все, к чему бы он ни притрагивался, действовало на него с необычайной силой. Все, что ни делал, требовало мощной веры, потому что он не хотел издыхать. Все так прекрасно, так райски неправдоподобно, что удар в лицо лишь еще более украшал мир. Как тут не смеяться, с людьми или без, если вокруг так весело. Каменоломня казалась на редкость забавной, поскольку имела весьма безобидный вид. Деревня стала невообразимо чужой. По ней можно было ходить, ощупывать, если надо, дома руками и быть слегка настороже. Появилась выучка не растрачивать надежды. В чужом углу и дела чужие.
Это была самовыучка.
Сделать что-то существенное для другого никак не получалось. Никто не мог никому помочь. Кто мог убежать, убегал. Многие же держались, пока не начинали понимать, что к чему, а потом кончали с собой. И говорилось об этом просто: "Свел счеты с жизнью". Вот и весь комментарий. Люди даже не задумывались о причинах. Это звучало как одобрение, будто от человека, решившегося на последний шаг, ничего иного ожидать не приходилось. Самоубийство было и остается для этих людей знаком единомыслия.
В тоскливые послеобеденные часы по воскресеньям, когда хозяева спали, а батраки были на улице, ребятишки любили подшутить над Морицем. Они усаживались вокруг печки в ожидании минуты, когда Мориц разберет часовой механизм. Потом ставили посреди комнаты велосипед, подкрадывались к Морицу сзади, хватали какую-нибудь из деталей и начинали бегать вокруг велосипеда, пока Мориц, чертыхаясь, не опрокидывал велосипед и со стоном не грохался на пол. Развеселившиеся дети убегали. Разгневанный старик лежал на полу, а в окна злорадно глядели детские физиономии, детям было невдомек, сколько горя выпало на долю этому человеку. У него было страшное детство, и на всю жизнь сохранил он способность понимать других. Лишь в минуты полного спокойствия мог он передать в разговоре какие-то крохи из пережитого, но мало кто понимал его. О детстве он вообще не мог говорить. А если кто-то заводил об этом речь, старик приходил в бешенство. То же самое случалось с ним, стоило кому-нибудь проорать ему в лицо имя брата. А известно было лишь то, что после смерти родителей брат держал его взаперти, как пленника. Кто говорил, два года, кто — пять лет. Можно догадываться, что во время этого заточения Мориц и развил талант часовых дел мастера. Во всяком случае после того, как его вытащили из горящего дома, он обнаружил умение часы чинить. Брат поджег тогда дом с постройками, желая, наверно, как это часто бывает при семейных трагедиях, уничтожить следы. Через несколько недель лесорубы нашли брата мертвым в какой-то канаве.
Проведя многие мучительные годы на крестьянских усадьбах в Оберпринцгау, Мориц был направлен к теперешнему хозяину по решению органов соцобеспечения.
Свою комнатенку наверху он вскоре превратил в склад нуждающихся в ремонте часов. В кровать, которую работница застилала ему чистым бельем, он ложился в одежде. Но вскоре он отказался от кровати и стал спать на печной лавке, отчасти из-за попреков женщин, отчасти ради того, чтобы использовать кровать как еще одну подставку для часов. Поскольку работать в хозяйстве приходилось весь день напролет, заказы на починку часов он не успевал выполнять в срок, вынужден был уговаривать заказчиков, они приходили вновь и вновь, теряя терпение. Вся эта петрушка кончилась тем, что Мориц начал швырять своим клиентам их изломанные часы. В основном это были будильники, но попадались и дорогие настенные. Вообще-то люди знали, что на Морица можно положиться. Он чинил любые часы вплоть до дамских часиков. И лишь позднее, когда у него стало плохо с глазами — в механизмах он ковырялся по ночам, при плохом освещении, — Мориц перестал принимать дамские часы. Кроме того, на него напала трясучка, а еще каждую зиму, поскольку постоять за себя он не мог, старик обмораживал на работе руки, от этого часто распухали пальцы. Потом-то уж, когда волдыри стали заметны всем — как-никак он временами брался на кухне за свою трубку, — ему выдали штопаные рукавицы. Запасные детали к часам заказывала хозяйка, для чего Мориц выискивал в каталоге соответствующий номер — сам-то он умел только имя свое писать. Нередко пожилые клиенты заказывали через него новые часы, так как, помимо расходов по пересылке, к ценам, назначаемым торговой фирмой «Людмилла», он прибавлял самое большее две-три пачки махорки. Самый незабываемый день наступил для него, когда, в связи с увеличением клиентуры, к нему явилась с визитом сама владелица фирмы. Для этой дамы день тоже стал наверняка незабываемым, поскольку она приехала в полной уверенности увидеть в деревне большое торговое предприятие по продаже часов. Была весна, лил дождь, и Мориц в своем длинном, обляпанном грязью балахоне, с понурой головой брел впереди лошади. Хозяйка фирмы «Людмилла», наверное, отказалась бы от своей затеи, если бы путь от деревни до усадьбы 48 не был столь короток. В усадьбе ей сказали, что Мориц возит навоз. Ей пришлось своими ножками в туфлях на высоком каблуке окунуться в переулочную грязь. Люди, наблюдавшие это, качали головами. Мориц онемел от радости, застрявшая в грязи хозяйка фирмы тоже не могла вымолвить ни слова от изумления. Этот человек, поставлявший для округи целую уйму часов, всегда писавший заказы каллиграфическим почерком, оказался почти немым и не имеющим понятия о лицензии бизнесменом. То был первый и последний визит главы фирмы «Людмилла» к торговому партнеру Морицу.
Стоило ему присесть, как он почти всегда мгновенно засыпал, поскольку корпел над часами ночью. По утрам на него кричали потому, что он пачкал стол, а стуком молоточков нередко будил хозяйку. На кухне он частенько сажал пятна на скатерть, заправляя свою зажигалку бензином, тем более, что у него дрожали руки. Он ненавидел чистые столешницы. Поднимаясь по утрам с печной лавки, он тут же хватал свою трубку, совал ее в зубы и вынимал уже только за едой и перед сном. А когда засыпал ненароком, она летела на пол. Случалось и так, что во время сна ему подсаливали табак, а иногда и примешивали к нему несколько зерен пороха. Однажды так переборщили, что у него разорвало трубку и сам он чуть не сгорел. В другой раз, когда Мориц уснул с открытым ртом, кто-то справил ему в рот малую нужду — приходилось остерегаться и такого. Или же переодевали какого-нибудь мужика женщиной, сводили с ним, а потом, когда в воскресенье он пропивал с мнимой женщиной и ее спутниками сэкономленные деньги и к вечеру оставался без гроша, мужчина вдруг сбрасывал с себя женскую одежду. Или, скажем, приглашал его трактирщик воскресным днем в свое заведение, выкладывал на стол старые часы для ремонта, а потом от него прятали какую-нибудь шестеренку или давали ему водки, разбавленной Бог знает чем.
Часы были для него святыней. Он посвятил им многие годы жизни, слагаемые из бессонных ночей. Как только в доме стихало, Мориц выходил из своего закутка, вытаскивал из ящика карманный фонарь и по скрипучим ступеням крался наверх, отпирал дверь рядом с девичьей и из комнатушки, где, не наступив на часы, и шагу не ступишь, извлекал именно те, что требовалось, хотя никаким ярлычком они снабжены не были. Где находятся часы, когда и кем были сданы в ремонт, — все это он держал в голове.
Но именно тот факт, что по сравнению с другими этот человек обладал непостижимо развитой памятью, доставляло ему муки адовы. С одной стороны, он не мог забыть ни одной подлости, с другой — ему задавали работу, намного превосходившую его силы. Нет бы оставить его со своими часами — не тут-то было, его гнали во двор при любой погоде, невзирая на его физическое состояние, не говоря уже о душевном. А ведь стоило лишь взглянуть на него, чтобы понять, каково этому бедняге. Застывшее в безмолвии лицо, согбенная походка, остро выпирающие коленки, приросшие к ногам резиновые сапоги. Весь век проходил этот человек в черных резиновых сапогах и в штопаных-перештопаных брюках. Вечно донашивал он чью-то одежду, которая была ему не впору и пропиталась чужим потом. Всюду последний, он не имел даже места за общим столом, а когда другие устраивали вечеринку, Морицу поручали такую работу, от которой остальные шарахались. Чуть свет срывали его с лежанки, вечером он мог прилечь лишь там, где не стал бы ложиться никто другой, всюду ему приходилось уворачиваться, терпеть, выполнять чьи-то команды. Каждый батрак, каждая батрачка, любой ребенок — все могли давать ему приказы от имени хозяев. Дело было еще и в самом укладе: люди испытывали друг к другу больше ненависти, чем сочувствия.
Чтобы удостоиться внимания, Морицу надо было упасть, оказаться под лошадью, протащиться по земле с вожжой в руках, свалиться с лестницы, быть поднятым из лужи крови. И замечали это не потому, что ему плохо, а потому, что сплошал. Человека не замечали, так как он не мыслился без определенных ухваток и усилий. В людях видели не людей вовсе, а согнутых в дугу существ с разинутыми в беспомощном крике ртами, людей превращали в калек. Что толку от гнева, который с детства постоянно копился в душе Морица, обреченного на непонимание со стороны самых близких? В тех случаях, когда от горчайшей обиды он не мог слова молвить, даже крикнуть о помощи в самых крайних обстоятельствах, исторгал он лишь протяжный вой, какой-то затянувшийся вздох, стон, которым он словно пытался сказать: раз уж это случилось, раз уж я на земле, положите меня на носилки и унесите отсюда куда угодно. Или когда у него схватывало живот и он беспомощно ломился в заколоченную дверь уборной, не в силах больше терпеть. Или когда, сидя в церкви на проповеди, он вдруг слышал, как у него в заплечном мешке начинают верещать будильники. Или в тот раз, когда после очередного несчастья он вдруг сорвался с места и пропадал несколько недель, покуда другие беды не заставили его вернуться к этим злобным взглядам, к вечным упрекам, к тяжелому труду, которому конца не будет, пока новая беда не свалит старика в могилу. Эта жизнь так доконала его, что он уже и не избегал никакой опасности, без малейших колебаний мог подойти к любой лошади, ударить ее и подставить себя под удар копыта. При этом Мориц отнюдь не был человеком без желаний и целей, он был из тех, кто сумел себя сотворить, кто в самых жалких условиях чему-то обучился, на удивление своим истязателям. И тем не менее его всегда тыкали в самое дерьмо и выставляли этаким довольным чудаком, хотя довольным он никогда не был, а был глубоко отчаявшимся человеком, который часто плакал, стоя на дороге возле молочных фляг. К тому месту, куда по утрам он относил молоко, его тянуло больше, чем к людям, хотя это был просто пятачок черной земли. Здесь он отводил душу в жалобах, ибо рядом не было никого, кто мог бы обругать или высмеять. Но даже столь робкое отчаяние отказывались понимать, в лучшем случае оно служило поводом для грубых насмешек, хотя суть его заключалась в бегстве от людей, в явно выраженной ненависти к людям, в презрении к ним, в великом человеческом одиночестве. Даже тогда, когда Мориц выскакивал на мороз — то ли из-за того, что ему все дома опротивело, то ли из-за работниц, пытавшихся затащить его за печку и пощекотать шваброй задницу, — все кончалось недоуменным пожиманием плечами или неизменной фразой: "Нынче на него снова нашло". Как органы соцобеспечения, так и полиция совершенно игнорировали Морица. Его положение в округе просто не замечали так, как не замечают власти все дурные дела. Они в упор не хотели видеть очевидное. Ни то, как живется Марии, ни то, как мыкаются подневольные Мориц, Холль, Губер, Лехнер.
Новый священник, по ходатайству влиятельных крестьян сменивший старого (который дневал и ночевал в кабаках и вместо отправления культа травил разные истории), аккуратно, дважды в неделю, наведывался в усадьбу, чтобы обсудить с хозяином церковные дела и разузнать, что говорили крестьяне после Священной мессы.
Если поначалу Холль не видел от этих посещений никакого для себя прока, то потом они все же немного разогнали мрак его будней. Этот господин, умевший быть на амвоне то кратчайшим и тишайшим, то грозным и громогласным, довольно ласково обходился с обитателями усадьбы, здоровался и заговаривал со всеми, кто заходил на кухню, познакомился с детьми, подал руку Холлю, нашел для него какие-то теплые слова и добродушно улыбнулся, приятно розовея щеками. Глаза у хозяйки светились радостью. Он нахваливал ее работу, понимающе кивал головой, соглашался с суждениями хозяина, сидевшего по обыкновению за столом, скрестив руки, и временами бросавшего взгляд на Холля: здесь ли еще этот запуганный, затюканный ублюдок, который молчит, повинуется с полуслова и пока еще не может восприниматься всерьез. Ему всего лишь одиннадцать. Люди говорят, что когда-нибудь он так и умрет батраком на этой усадьбе.
Отец просчитался. В своих методах воспитания, которые сводились, по существу, к унаследованной от деда жестокой муштре, он полагался на силу телесной боли: пытаясь вбить что-то в голову сына, он лупил его по заду. Хозяин был одержим идеей сделать из Холля послушное, безвольное существо, однако добился как раз обратного. Несмотря на то что Холль выполнял любые приказы, дабы по возможности избежать побоев, все, чем жил и что исповедовал хозяин, внушало ему глубокое отвращение.
Все было впустую, все смазывалось и смывалось. По утрам, едва выйдя из дома, он уже чувствовал в себе веселье. С момента пробуждения и до самой ночи всеми порами ощущал он собственную чужеродность как позорную наготу. Ему снилось, что он не в состоянии бежать, что в каком-то незнакомом поле видит вдруг идущих к нему знакомых людей. Как только они прикоснулись к нему, он понял, что это не чужое поле, а земельный надел отца. Снов своих он никому не рассказывал. Попробовал было раз, но его подняли на смех. Тогда он впервые заметил, что жалкие попытки разговориться в тесном семейном кругу одобрения не находят. Почему, он не знал. Ему даже не запрещали, прямого запрета не высказывалось, но недвусмысленно намекали на каком-то условном языке, заставлявшем его осечься на полуслове. Мачеха слегка покачивала головой, и это было безмолвным приговором, от которого тут же немел язык, проносилась лавина мыслей и все существо наливалось чувством вины, хотя в том, что он сказал или недосказал, Холль не мог усмотреть ни провинности, ни какого-либо повода для недовольства мачехи. В итоге он, естественно, отучился говорить в ее присутствии. Принудил себя отучиться, ведь бессмысленность его попыток обнаруживалась даже в тех случаях, когда он был уверен в своей правоте и готов был ее отстаивать. С его стороны и не требовалось никаких доказательств, оставалось только смириться с поражением. Разумеется, сам себе он казался потом идиотом. Он и рос идиотом, словно созданным, чтобы слыть дураком.
Началось все с того, что крестным отцом стал для него самый настоящий вор, промышлявший кражей скота, и в усадьбе Холля нередко тыкали носом в это самое обстоятельство. О родственниках со стороны матери, с которыми Холль иногда виделся, рассказывали сплошь уморительные истории. Людям, приходившим в гости, Холля чаще всего представляли этаким подзаборником, грехом юности папаши. Затем следовали гнусные ухмылки, и тут же в его присутствии ему давалась характеристика: этот маленько не того, к скотине никакого интересу, не то что другие, за ним глаз да глаз нужен. Да и в школе дела неважнецкие. "Эй, что тебе поставила учительница за второй класс?" Уклоняться от ответа значило получить по шее, и он называл оценки, проставленные в табеле. Выслушав это, ему разрешали уйти. Мачеха всегда говорила одно и то же, и всегда ни на грош правды. С этим уж он смирился, но мучило другое: почему она выставляет на позор, зачем показывает посторонним его беззащитность?
Что правда, то правда: к скотине, коей так гордился хозяин, Холль не питал особого интереса, но упрек был обиден тем, что все же Холлю так часто приходилось надрываться в хлеву. Зачастую, когда приходили скототорговцы, к нему приставляли братьев, чтобы они надзирали за ним, презирали его, при случае давали понять, что он чужой в этой семье, что он не ко двору. Они заявлялись вдвоем, рядом с папашей, корчили ему злобные гримасы, а он делал вид, что ему это нравится, хотя внутри все кипело и клокотало. Работа сразу же шла вкривь и вкось, хотя он мог выполнять ее с закрытыми глазами. Он вдруг сбивался, делая все невпопад, за что немедленно следовало нарекание, мол, работать надо и головой, а не только руками. Вечно один припев: "Нет головы на плечах, думает Бог знает о чем, только не о работе, но мы из него дурь-то вышибем". Или: "Уж мы сделаем из него доброго католика".
Он не хотел принадлежать семье, что уже доказал. Эта несовместимость была подготовлена еще теми обстоятельствами, в которых он рос до появления на усадьбе, хотя прежние обстоятельства казались ему невообразимо прекрасными (если не говорить о времени его пребывания на горных лугах, когда он вообще не замечал никаких обстоятельств). Но тем самым исключалась всякая возможность, всякая охота принадлежать семье. Как любому ребенку свойственно искать, если не мешают родители, противостояния окружающей среде, так и Холль хотел тогда этого противостояния, ему хотелось заводить знакомства в свободное от школы время, распоряжаться самим собой, делать что вздумается и видеть то, что нравится, а приходилось ходить по струнке, подчиняться чужой воле.
Незаметно нарастала вражда между ним и братьями. Каждый вечер младший вовлекал его в состязание по части молитвы. И хотя сам братец молился неохотно, он нарочно выходил за пределы предписанного, отчасти, чтобы подольститься к матери, отчасти же для того, чтобы перед сном еще раз досадить Холлю. Братья понимали, что Холль целиком в их руках, что он никогда не пойдет жаловаться родителям.
Братьев тоже держали в ежовых рукавицах, но была существенная разница. Им приписывались совсем другие качества, хотя едва ли они обладали таковыми. Эти качества были воображаемыми и внушаемыми. Старшему с пеленок вбивали в голову, что он должен стать крестьянином, справным хозяином, вроде отца, в точности, как отец. Он и в самом деле начал меняться в сравнении с меньшим, усвоив тон бывалого крестьянина, рассуждающего о том, где и с чем надо бы управиться. В старшем из сводных братьев все отчетливее проглядывал довольный хозяйчик, скроенный по мерке и замышлению отца, прорезался повелительный голос, проявились замашки, глубоко противные Холлю. С младшим Холля хоть как-то связывало совместное участие в шалостях, а старший вырастал полным антиподом Холлю, что усиливало взаимную вражду.
Вблизи дома Холлю всегда приходилось быть настороже, поскольку старший имел подлую привычку подкрадываться сзади и чем-нибудь бить по голове. Это часто удавалось проделать, избежав отпора хотя бы в тот момент, когда Холля душила ярость, а не после, когда он начинал остывать. Места сражений у Холля были далеко от Хаудорфа, где-нибудь в лесу, протянувшемся от выгона до южных склонов, куда и откуда братья частенько гоняли скот. Вот тут братья ежились от страха при мысли, что до наступления темноты не успеют вернуться домой в свое толстостенное убежище, а Холль вовсе не торопился искать более короткий путь. Он медлил и тянул, делая вид, что не знает дороги, а там, где лес становился совсем темным, говорил самое страшное: он не знает, что делать, он заблудился. При этом он не скупился на жуткие байки, от которых в лесу становилось еще темнее, и не переставал интересоваться, каково бы им, братьям, было лишиться родителей. Что бы они стали делать, если бы родители и впрямь умерли, если бы их кто-нибудь пристукнул, как тот парень пастушку? Что, если на них с порога дома дохнет ладаном?
В свободные часы Холлю полагалось проводить время с братьями, но он этого не делал, предпочитая вместе с Лео, единственным своим школьным другом, резвиться в кругу хаудорфских ребят, он играл с ними в прятки и строил разные укрытия в таких далеких местах, что еще на пути к ним ему бы следовало повернуть назад, чтобы вовремя успеть домой, к своим. Играл он молча, мучаясь совестью: ведь это были не просто ребята, с которыми он пытался сдружиться, про многих из них в доме он не смел даже заикнуться, не говоря уж о том, чтобы показаться в их компании, и тем более страшную тайну составляли курение и рукоблудие, чем грешил не один, так другой. При детях об этом старались не говорить, но при детях же это и совершалось. Лучше бы ему не слышать некоторых из живописаний. Его воротило при мысли, что знакомые ему люди представали вдруг бледными, распластанными друг на друге фигурами. Люди, которых он считал способными лишь есть, работать, молиться и спать, поскольку всегда воспринимал их именно так, оказывались в таком нелепом положении. Не смешно ли сползаться друг с другом, выпростав тела из одежды?! Ему стыдно было за этих людей, особенно при встречах с ними.
Но почему же? Ведь они оставались прежними и все-таки как-то разом менялись, становились ближе и уже не такими всемогущими. Да, он вдруг представил себе людей, заклейменных какой-то виной, будто они разделись донага. Но это были не его представления, а то, что ему внушили в школе, в церкви, дома. Эти представления не имели с ним ничего общего, их просто втемяшили в него, еще когда он не мог этому противиться. Он чувствовал себя обманутым. От него все время требовали искренности, а взамен давали ложь и запреты. Кому же верить, если каждый день со всех сторон обрушиваются новые впечатления, противоречащие друг другу, ошеломляющие своим многообразием. По вечерам, после молитвы, когда Холль лежал в одной комнате с братьями, еще не поддавшись сну, он чувствовал вокруг себя не тот мир, который любопытно наблюдать, а мир, который надо распутывать по нитке, мир, требующий головоломных усилий. Холль давно уже ощущал себя своим среди батраков и добивался принадлежности к этому племени, но своим признавали его не все, хотя он не упускал случая высказать батракам свое отношение к хозяевам и тем самым без нужды подвергал себя опасности: всегда находились люди, не брезговавшие ничем, лишь бы угодить хозяину и хозяйке. Только батрацкий мир был сродни его собственному еще с тех пор, как Холль помнил себя, но и этот мир расползался, отравленный кознями и недоверием, терявший все свои человеческие ценности, униженный, таивший столько гнусных ловушек, что Холлю пришлось учиться распознавать их, чтобы уметь ориентироваться.
На Сретение хозяин вызывал их в верхнюю комнату по отдельности и строго по старшинству. Находясь внизу среди ожидающих, Холль не мог не заметить, что батраки ведут себя как-то не так. Они много говорили и смеялись, но, возвращаясь, каждый хранил молчание, кто-то казался расстроенным, кто-то вообще не появлялся после в общей комнате. Холль так и не узнал, о чем шел разговор наверху, никто ему ничего толком не объяснил, но он мог догадываться. Подавленный вид людей свидетельствовал о том, что хозяин навалился на них всей тяжестью своего господского великолепия, чтобы в своей комнате, в духе веками испытанного исповеднического допроса, застигнуть человека врасплох, дать почувствовать ему собственное ничтожество и одновременно чуть приободрить — пусть себе живет дальше.
Работники, как правило, даже не знали, сколько кто из них получал, хотя все они ели за одним столом, вместе работали, спали чуть не вповалку, по воскресеньям и праздникам толпой возвращались из церкви, где не имели закрепленного за каждым места, что было привилегией зажиточных крестьян, не могли, подобно хозяевам, собираться на церковной площади и выражать свои интересы, не имели, в отличие от крестьян, своих флагов, но на процессиях несли эти флаги вместо хозяев.
Слезами полита та земля, на которой Холль пытался перед кем-то оправдываться, защитить себя от позора. Каково ему было, когда однажды на кухне появилась жена вице-бургомистра, утверждавшая, что он, Холль, надругался над распятием. Холля она узнала якобы по куртке. И ткнула пальцем в его серую грубошерстную куртку самого затрапезного вида — портные шили их для школьников дюжинами. Она даже дня не припомнила, когда произошло святотатство, лишь тыкала пальцем в его школьную куртку. В ней он якобы и убегал с места преступления вдвоем с кем-то. И, еще не успев сказать слова в свое оправдание, Холль уже знал, что ничего, кроме злобы, это не вызовет, но он защищался, вопреки рассудку и смыслу. Он все пытался заверить, что никогда не прикасался к распятию, что ближе чем на три шага не подходил, разрази его гром, если он говорит неправду. Но все его клятвы оказались напрасны. Он был заклеймен как осквернитель распятия. Его наказали, и он должен был исповедаться. Позднее он понял, что лучше было сразу взять вину на себя, тогда бы он оказался просто осквернителем, а получилось, что он вдобавок еще и лгун, и ко всем прочим обидам добавилась прожужжавшая уши пословица: "Однажды солгавшему веры нет". Она повторялась всегда, даже когда он говорил только правду. И хотя он вдруг приобрел расположение противников Церкви, какая ему от этого радость, если тут явная ошибка. Исправные прихожане не сомневались в том, что это сделал Холль, поскольку их противники не сомневались в обратном. И те и другие связывали происшествие с прежними историями, в которых был замешан Холль. Он и сам стал частенько вспоминать их. Повинившись на исповеди перед священником и приняв причастие, Холль ненадолго заглянул на бойню. Там забивали громадную свинью. Он был заворожен тем, как ученик мясника, тот самый, которого Штраусиха якобы видела когда-то в лугах с Марией, вонзил в толстую шею длинный острый нож, направляя его в сторону сердца, и тотчас же выдернул обратно. Брызнул фонтан крови, под который парень подставил таз и, наполнив до краев, перелил кровь в ведро. Когда струя ослабла, свинья все еще дергалась. Этого Холль и ждал. Когда он переходил кладбище, ему захотелось еще раз увидеть предсмертные судороги свиньи: ее визг наводил его на кое-какие размышления. События последних дней не укладывались у Холля в голове. Спускаясь по узкому переулку, вдоль бойни, он будто впервые видел все вокруг, ему казалось, что его шатает и толкает какая-то сила. Тянуло остановиться и лечь, и в то же время он шел, повинуясь некоему неясному велению. Может быть, его вело любопытство или это была надежда на помощь врача? Хозяин приказал почаще ходить к врачу, чтобы добиваться освобождения от занятий и побольше работать.
Когда Холль подошел к дому врача и позвонил в дверь, овчарка надрывалась лаем и гремела цепью. Дверь открыла какая-то женщина, она повела Холля через темные комнаты, уставленные всевозможной мебелью с посудой и одеждой, в приемную, где зрач как раз облачался в белый халат. Холлю пришлось открывать рот и снимать рубашку. Врач что-то написал на листке бумаги, вложил его в конверт и передал Холлю. Это была записка для отца, означавшая, что мальчик болен и в течение трех недель ему предписан домашний режим.
Отец уже поджидал его. Он вскрыл конверт, пробежал глазами записку и сказал:
— Переодевайся.
Холль переоделся и снова предстал перед отцом. Смертельно больной, пораженный какой-то нераспознанной немочью, он силился расслышать перечень работ, которые заточали его на весь день в хлев. Он ушел, чтобы совершать заученные движения. Весь день он казался себе маятником. Ничего, кроме однообразного повторения. Ничто его не подгоняло. Ничто не волновало. Миновал полдень, миновал день, наступил вечер. За Холлем пришла Мария. Он вернулся в дом, снял на кухне сапоги. Он видел, как хозяйка вешает рабочий халат, как Мориц, сидевший в стороне от стола, вытаскивает изо рта трубку, как Роза выплескивает воду, как хозяйка поправляет подвязку, видел Марию со стопкой тарелок, видел еду, слышал стук и звяканье. Он поднялся со ступенек, ведущих в кладовую, взгляд его упал на Розу, склонившуюся над тазом. Он слышал, как открывается дверь, видел, как Мориц раскуривает свою трубку, как хозяин вешает пиджак на кухонную дверь. Холль обогнул плиту, взглянул Розе в лицо, наклонился, поставил умывальный таз и, открывая кран, увидел сквозь мутное от грязи окно Проша, выходящего из коровника вслед за Фельбертальцем, слышал, как в таз побежала вода, он подвернул воротник рубашки, закрыл кран, взял мыло и начал умывать лицо, он слышал, как за спиной хозяин что-то говорит хозяйке, наткнулся локтем на бедро Розы и вспомнил вдруг Клампферера и то место, где Клампферер испустил вопль, когда повозка с дровами отдавила ему ногу.
С мокрым лицом, с невытертыми руками он обошел Розу, возившуюся с грязной посудой, в ушах стояли стоны Клампферера, на глаза попался дымящий трубкой Мориц, и, шагая к двери мимо хозяев, склонившихся над какой-то писаниной, Холль вспомнил, как с горы и снизу стали сбегаться люди, чтобы вытащить Клампферера из-под телеги, как понесли его вверх к хозяйскому дому. Холль взял полотенце в голубую и белую клетку и, вытираясь, задержал дыхание, чтобы не чувствовать неистребимого запаха полудюжины ненавистных ему людей, оторвался от заскорузлой ткани и, не оглядываясь, вышел из кухни.
Да. Он опозорен.
Не успел он сделать в сенях и пары шагов, как горько пожалел о том, что не остался на кухне. Пока кто-то был рядом, он не чувствовал страха, но как только оставался один, начинало мерещиться, что его преследует Анна.
Горбатая фигура маячила во дворе, где пекли хлеб; в сенях он видел ее орудующей у печки, ковыляющей по ступеням; видел ее в курятнике, в свинарнике, в кладовой, у плиты, наверху, в прачечной, в дровяном сарае, в заднем погребе и в переднем. Теперь он оказался в пространстве между двумя дверями, и ему вдруг стало страшно. Он видел дверь в комнату и слышал доносящийся оттуда хохот. Ему не хотелось ни возвращаться в кухню, ни идти в комнату, хотя он всегда с радостью спешил из одной в другую. Он боялся людей, которые составляли здесь единственно доступное ему общество, которых он словно видел сквозь дверь у рукомойника и на лавках, — этот страх внезапно затмил те ужасные картины, которые вот уже сколько лет преследовали его в сенях и превращали сени в самое жуткое место. Он замер на миг, уставившись в пятачок перед печкой, потом ринулся вниз, вдоль перил, к полуотворенной двери, на волю. Под ногами была каменная плита, на лицо падали капли дождя. Страх прошел. Он видел перед собой всего лишь старую пекарню, огород, дом портняжки, море грязи, по которой он, Мориц и Мария шлепали целыми днями с лошадьми. Он шарахался от копыт, отскакивал от обитых железом колес. И хотя в этот день он не вылезал из облака пыли и соломенной трухи, в ушах стоял тележный грохот. Он слышал храп и ржание раздувавшего ноздри коня, и мороз продирал по коже. Захотелось убраться отсюда, и он снова вошел в сени, пропахшие молочными бидонами, кухонным чадом, старым деревом и помоями. Он ввалился в комнату, захлопнув за собой дверь. Потом опустился на лавку возле двери и уставился в пол. Он слышал, как у стола рассмеялась Мария, вскоре она вышла из комнаты. Стол был накрыт. Оставалось принести из кухни еду. Фельберталец, Прош, Гуфт, Лоферер, Найзер, Конрад и Холль молчаливо ждали. Лоферер и Гуфт уже успели переодеться. Дверь распахнулась, и с клубящейся паром сковородой появилась Роза.