Ночью он то и дело вскрикивал, из темноты к нему тянулась чья-то рука, а за решеткой окна появлялось лицо. Холль покрывался потом, вздрагивал от ужаса и уже не мог заснуть или же через несколько мгновений вновь проваливался в сон. Проснувшись с тяжелой головой, совал ноги в сырые сапоги, руки — в рукава рубахи и чуть не по колено в грязи брел к желобу с водой, мурашки на коже и ледяные брызги приводили его в чувство и заставляли, сгорая от стыда, возвращаться к столу. В этих безмолвных физиономиях, в зевах которых исчезали запиваемые молоком бутерброды, читался упрек, и Холль винил только себя — ведь это он своим криком потревожил сон людей, да и хозяин все время пенял ему за то, что он отнимал у них сон. Стыд жег его, покуда не приходило время запрягать, а там начиналась знакомая чехарда: знай себе прыгай без устали вверх да вниз, все равно вокруг лишь безумная пустота и безумное веселье. Просто пройти по улице — уже наслаждение. Стояла осень, и у него было такое чувство, что все вокруг вздохнуло с облегчением. Ни зеленой травинки, ни назойливого щебета. Только морось, да холодеющий воздух. Наконец-то можно было поговорить и передохнуть на вершине стога высотой с колокольню. Можно было что-нибудь отчебучить и запастись силами, подготовив себя заново все к той же бодяге, к вечным попрекам все тех же недоумков. Машины на дорогах почти не попадались, разве что желтый рейсовый автобус, а попросту грузовик, спереди и сзади набитый отцами семейств, одетыми в обновы и по-зимнему. Потом снова забормотал ручей, донесся скрип тележных колес и неизбывно острый запах навоза.


Стоило хозяину уйти, все начинали дышать полной грудью, при нем же молчали, одно его присутствие заставляло языки проглотить. Порой он неожиданно появлялся то здесь, то там и молча смотрел, порой подавал команды и свистел или принимал участие в работе. Он кричал и сыпал прибаутками, в которых поминалось все на свете от пениса до Папы Римского, стараясь завоевать расположение работников и не торчать здесь все время. Шагу нельзя было ступить без укоров и попреков, обходя их, точно завалы. Соображалось легко и ясно, но шли часы и усталость брала свое, домучивая до сна. С верхних лугов вниз, в сонное забытье, а потом снова наверх — снимать изгороди. Эта работа напоминала о весне. Хотелось обратить время вспять, но еще больше — углубиться в осень, подальше от того дня, когда появился на свет, поближе к смертному часу. Хотелось шляться, отводить душу бранью, рвать, крушить все вокруг.


Незадолго до заката Лоферер послал Холля за своим пиджаком. Холль вернулся с пустыми руками. На поиски отправились вместе и бродили до темноты, но все же нашли. Пиджак был изорван какой-то дикой тварью, живого места не осталось. По первости Лоферер не сказал ни слова, потом стал осыпать проклятиями дерево, затем — весь луг. После — хозяина. Наконец он что-то подсчитал и пришел к выводу, что три месяца проработал даром.

Все переделывалось на зимний лад. Запрягли три телеги с обитыми железом колесами и поехали вниз, туда, где чернел мрак. Улица тянулась серой полосой. Мелькали огоньки: недвижные и плывущие, пестрые и назойливо яркие. Железнодорожный поселок. Трактир, где целый год из вечера в вечер в сотни утроб лилось хмельное зелье, теперь пустовал. Школа-однолетка. Лавка, служившая сельским универмагом. Профсоюзный кинотеатрик. А там дальше — крестьянская усадьба, зажатая в разломе скал. Еще выше — скирды горного сенокоса. Ручей, пробиравшийся к краю уступа, чтобы разбиться о камни. Изгородь, через которую перемахивали напуганные машинами жеребцы, крутой дугой выгибалась над обрывом. Над дорогой угрожающе нависала каменная глыба величиной с дом. Надгробные распятия, горные хижины. Тремя огнями светились два приюта для альпинистов, построенные здесь из чисто умозрительных соображений. Над ними поднимался вселявший ужас склон, когда-то лавина мигом поглотила здесь четырех или пятерых батраков. Крестьянский двор, большой и сурово набожный, не слишком властный хозяин и заправляющая всеми делами хозяйка. По праздникам всю свою челядь она запихивала в часовню, мальчишек гнала прислуживать в церкви, мужа и бургомистра откомандировывала к Папе в Рим, наведывалась в усадьбу 48 и посверкивала там своими колючими глазками. Ручей растекся и затих. А вот то место, где однажды утром нашли человека, лежавшего вниз лицом, рядом валялась бутылка из-под водки. Было ли это несчастным случаем или преступлением — кто знает. У покойника осталась затюканная жизнью жена и куча детей мал мала меньше. Все они влачили голодное существование вместе с другими обитателями барака. Один из мальчиков сидел в классе на три парты впереди Холля. Бледный и хилый подросток, на переменах он чаще всего скрывался в уборной, так как ему не давали с собой завтраков. Для деревенских коммунистов это было бельмом на глазу, но никто не понимал их.

Еще усадьба — у безымянного ручья за высокогорным лугом, дом с тугоухими детьми. Затерянный крестьянский двор, брошен хозяевами. В получасе ходьбы в гору другой двор, там тоже дети. Вот дом с девизом, двое детей, оба из старших классов. Электростанция, вокруг много домов и бараков. Папаша закуривает сигарету, а дети подбегают с новостью: братец упал в ручей. Дом Найзера. Лесопилка. Огороженный выгон. Бараки. Луга. Выпасы. Огни. Деревня. Гора Зоннберг вся на виду. Дети корпят над домашними заданиями за кухонными и обеденными столами или расплачиваются за упрямство в углах комнат. В какой-нибудь из них стоит гроб. Рубленый дом.

Конрад сидел, не меняя позы. Лоферер промолчал всю дорогу и потом тоже ни слова не сказал. У всех в ушах стоял тележный грохот. Спрыгнули, загнали лошадей в конюшню, затопали по ступеням, торопливо скинули пиджаки. Молитва. Клецки. Молитва. Время посидеть. Время идти спать.


И снова это тошнотворное отвращение. Ненавистная постель еще не так отвратна, как все, что творилось за дверью и рядом. За дверью паскуднее, чем рядом. Вечерняя молитва, пропитанная смрадом всеобщей неприязни, вклинившаяся в детский рассудок и ужасающе заостренная воображением здесь, наверху. Там — непонимание, плотские утехи, вечерняя молитва, произносимая зачастую лишь для того, чтобы заглушить звуки спаривающихся тел. Если для этого не хватало времени, то к молитве попросту добавлялся еще один "Отче наш", исторгаемый в сладострастном стоне, и притом из лучших побуждений. Холлю это было непонятно, он вспоминал то, что рассказывали эти люди друг о друге, с блеском в глазах и с похотливой улыбкой. Он слушал и онанировал, он вспоминал эти рассказы за завтраком, он обводил глазами усталые лица, сравнивал и находил в них такую печаль, что воткнуть лопату в навоз казалось почти удовольствием.

Фельберталец беспрерывно курил. В воздухе стоял сивушный дух самогоноварения. Холль поспешал в школу с запиской: пусть Бедошик не попрекает прогулами. В коридоре между входом и раздевалкой двое учеников спорили о том, у кого член длиннее. К ним присоединялись другие, ребят становилось все больше. Тут вдруг появился Бедошик, протиснулся сквозь толпу, желая узнать, в чем дело. Кто-то из школьников ответил, что они выясняют, у кого длиннее кинжал. Бедошик потребовал немедленно отдать ему ножи. Тут раздался звонок. Разбирательство продолжилось в классе, битый час ученики изощрялись в словесных выдумках и увертках, покуда одному из них — с горного хутора — не надоело это занятие. Он раскрыл учителю глаза. Бедошик, которого ученики прозывали то Недошиком, то Бедопшиком, вдруг уразумел тонкости местного диалекта, мигом подскочил к одному из ребят и отвесил ему несколько звонких пощечин. Все притихли. Бедошик выбежал из класса. Отлупцованный утирался рукавом. Бедошик вернулся с директором. Директор покашлял, что-то прокричал и ушел восвояси. Явился Бруннер и завел речь о шестой заповеди. После чего весь класс строем отправился на исповедь.

Холль дожидался Лео на кладбище. Оба они чувствовали себя как раздавленные, по дороге домой не оставили в живых ни одной проползавшей рядом змеи. Эта дорога была для них окрашена кровью многочисленных драк и призывала к бессчетным акциям возмездия, многие же были им приписаны. Они ж и смеяться не могли над всем, что случилось.


В дом пришла незнакомая женщина. Хозяйка обожгла руки, и ей надо было помогать. Холль дожевывал обед и смотрел на женщину, потом переоделся и спросил у хозяйки, что там для него в программе.

— Дров натаскать.

— А потом?

— Ничего.

— Ничего?

— Ничего.

— Ничего?

— Ну разве гусиный пруд почистить.

Вроде бы не такое уж большое дело, чтобы занять вторую половину дня, но Холль уже не задавал вопросов.


"Тут что-то не так, но мне же лучше. Могу пойти в хлев помочь Прошу или на выгон податься".

Он быстро натаскал в кухню дров и так же быстро решил отмахать лопатой у пруда, что и раньше было его постоянной повинностью после очередной стычки с братьями. Таким путем мачеха пыталась улаживать споры, поначалу вполне обдуманно, потом по привычке и оттого, что больше ничего не могла придумать. Чисто автоматически, как убавляют, например, громкость репродуктора, привычно бубнила: "И вычистишь пруд, авось и в голове чище станет". Потом уже просто: "И вычистишь пруд". Именно это нежелание мало-мальски подумать и злило Холля. Он вычерпывал черную жижу и воображал себе, что поливает ею разлегшуюся нагишом на траве хозяйку, заставляя ее заново посмотреть на всю прожитую жизнь. И ему казалось, что каждым взмахом лопаты он все быстрее избавляет голову от свалявшихся в комья вопросов. Жижа лепешками так и шлепалась на траву.

И вдруг его словно осадил какой-то свист. У двери в дом стоял хозяин в надвинутой на глаза шляпе. Гусей он ни в грош не ставил. И не успел отец рта раскрыть, а Холль уже явственно слышал неминуемую пальбу вопросов, и у него чуть было не вырвалось: "Недоумок проклятый!"

— Кто тебе это разрешил?

— Она… Мать, — поправился Холль и, выйдя из воды, ступил на расползающуюся жижу, чтобы отвлечь внимание от своей оговорки. Недоумок, недоумок, недоумок. Если бы недоумок не знал, кто задал Холлю эту работу, то начал бы орать еще у дома. Теперь надо было взять себя в руки, чтобы не намудрить с ответами. На языке вертелось «да», но одновременно подмывало выкрикнуть: "Нет, нет, нет!"

— Ты что, не знаешь, кто тебе в работе указ? — снова накинулся на него отец. И снова в голове у Холля, шагнувшего навстречу отцу, столкнулись «да» и «нет», стараясь перекричать друг друга. Но он совладал с собой. Он посмотрел на отца и вновь почувствовал помертвение чувств, будто с каждым шагом у него слабеют слух и зрение, будто лицо отца застило свет всем ненавистным прошлым.

— Ты что, не знаешь, кто тебе в работе указ?! — опять заорал хозяин. У Холля чуть не подломились колени, губы дрожали. Он беспомощно заморгал. А в голове жалко билась мыслишка: "Лучше не отвечай! Он расшибет тебя о стену!" — Отвечай!

Холль смолчал и через несколько мучительных секунд с облегчением почувствовал, как отец хватает его за шиворот, а потом — как, отделяясь от отца, он влетает в сени, где стояли мачеха и чужая тетка, которые тут же ушли на кухню. Слава Богу, проскочил порог. Но если бы при входе в дом он дал вытянуть из себя ответ прямо у шершавой стены, на мощенной камнем дорожке, где сплошь углы да выступы, он сейчас обливался бы кровью. Однако попытка отбиваться от вопросов на травяном покрове лугов научила его более или менее изворачиваться даже при немыслимых допросах: надо было лишь подавлять естественную реакцию, так как хозяин не терпел, когда на его вопросы находились ответы. Ему важно было орать, но, как только Холль пытался ответить, отец сбивал его с ног.

Холлю придумали какую-то работу, наконец-то от него отвязались, и он смог выскочить из дома через черный ход. В нос ударил сивушный запах. Все неприятности истаяли в теплом воздухе и потоке мыслей. Эти мысли немного досаждали. К гусям теперь не пристроишься. Однако он понимал, что это не совсем так. Он взял грабли и побежал мимо гусиного пруда, вниз, к переулку. Придорожный камень напомнил ему о матери. И вот он уже перескакивает в тот день, когда, сидя в поезде, будет озирать проплывающий мимо зимний ландшафт.

"Я расскажу ей про все, все от начала до конца и от конца до начала. Расскажу, как было дело с врачом, и про Бедошика не забуду, и про то, как мне все твердили, что в старшие классы мне путь не заказан, а потом отец вдруг сказал, что это дело пустое. Расскажу ей про гусиный пруд и про крестного. Хозяйка его поминает, чтобы посмеяться надо мной. Дескать, ну и крестный у тебя. А хозяин покупает у крестного ворованый песок. Только мне-то какое дело до крестного. Не я же его выбирал. А их кто заставлял, если он им не подходит? Теперь уж она начала поговаривать о крестном для конфирмации. А его выбрал хозяин. Мне он теперь ничего не дает. С крестным они дальняя родня, а мне ничего не дает. И о братьях расскажу, и о детях Мауэрера. На лыжах кататься нельзя, друзей заводить нельзя. Скажу, что караульному начальнику на троицу всегда подносят козленка, что часто приходится прогуливать школу, а за столом знай себе давись клецками. А взять ботинки, она все талдычит, что на меня ботинок не напасешься, и нога-де растет, и ношу неаккуратно, а могу ли я их изнашивать, если работать приходится в сапогах. Вечно смотрит, как змея, и головой трясет, поди угадай из-за чего.

Расскажу про летние мытарства, как хозяева с Морицем поступили, и про Марию. Хозяйка все зовет нас хитрованами, а сама как только не изловчается, чтобы разговоры подслушивать, поднимется к себе наверх, снимет заглушку и подслушивает. Работники это знают, и я им говорил, что хозяева перед сном судят всех и рядят, но никто про это и вякнуть не может: хозяева-то сразу на меня подумают, я ведь долго не засыпаю. Она любит быть щедрой — вывалит сверху в общую комнату подол яблок, а Лофереру таких щедрот вовсе не надо. Больно нужно ему ползать по полу. Да и яблоки-то все попорченные, она их специально отбирает, чтобы другие не заразить. Добротой здесь и не пахнет, а люди в округе называют хозяйку доброй женщиной. С виду-то, может, и так. Только люди ничего не знают. Я скажу, что люди ничегошеньки не знают, и про вывихнутую руку скажу, и про то, почему недоумок заставляет меня одной рукой двух лошадей вести, а сам бежит впереди и землей мне лицо порошит. Пусть мать заберет меня отсюда, подальше от них обоих. Пока я на побегушках, а когда вернусь — будет похуже, ведь он тем временем такое надумает. Я от работы не отказываюсь, но разве угадаешь, что взбредет ему в дубовую голову, а хозяйка потом скажет: такой уж он человек. Бывает, она пытается мне помочь, когда он, того гляди, убьет меня, а потом опять во всем ему поддакивает, а он даже ее до слез доводит. И почему она ему все время в рот глядит, да еще докладывает, что в разговорах с работниками я его называю «он»? "Отцом" я его зову, только когда говорю с ним, иначе убьет. А братьям каково? Одного он схватил за шкирку так, что все пуговицы отлетели, и швырнул его на стог сена. Один заикается, другого трясет. Почему Йорг и Феликс после всего ползут к нему на поклон?

Про все расскажу, в этот раз выложу все, и уж тогда мать не скажет, оставайся, мол, у него, живи, как жил, крепись, потом будет полегче, авось, он тебя не обделит. А мне ничего не надо, от него я ничего не хочу, оставил бы только в покое. Мать мне поверит, теперь-то я куда больше знаю. А вот история с осквернением распятия, тут она не поверит мне. Про это я говорить не буду. Зато скажу, что Мария оплевала воспитательницу, да еще повторю, а потом спрошу, почему она меня в тот раз отцу выдала".

Тут Холля снова стали одолевать сомнения, и хмурый осенний день все быстрее становился явью. Все по-прежнему, только лошадей и овец на полях скоро будет побольше.


Хозяин со стаканом водки пожаловал на кухню и принялся угощать Марию, Розу и одну из поденщиц. Они то и дело прыскали в кулак, сначала одна, потом другая, и наконец все разом, то чуть не ложась головой на стол, то откидываясь назад, затем вдруг повскакивали и выбежали из кухни. Вернулись с умытыми лицами и все еще давясь от смеха. Они уж взялись было за ложки, но тут с грохотом распахнулась дверь. На пороге появилась хозяйка, метнувшая укоризненный взгляд на хозяина. Работники присмирели. А девицы продолжали повизгивать и хихикать. На Морица и на печку обрушился поток воды из лохани. Плеснули водой и на пол в общей комнате. За печкой вооружались чоботами, сапогами, охапками рабочей одежды, кусались, орали, царапались, пихались, мыли и прибирали.

Холль делал уроки, не в силах отвязаться от мысли: не лучше ли обойтись без этого и просто пойти пошляться? Хозяйка беседовала с незнакомой теткой, рассказывала ей про Бруннера, про то, как было дело во время церковной процессии, Лехнера называла богохульником, Лехнершу — доброй душой, бедной страдалицей и скорбящей женой при живом муже. Затем следовала история про Лехнера и поленницу краденых дров, которую во времена черного рынка должен был потихоньку сбагрить крестный Холля. Потом снова о бедной Лехнерше, о том, как муженек кулаками гнал ее от салатной грядки до самого дома, как загнал в угол кухни, да еще и старшего отметелил. Холль тоже не сходил с языка. Сначала короткое предисловие о свойствах характера. Женщина взглянула на Холля и, покачав головой, сказала хозяйке, что вовсе тому не удивляется. Холль навострил уши. Вовсе не удивляется! Вовсе не удивляется! Она, видите ли, не удивляется!

— Правда? — озадаченно воскликнула хозяйка.

— Мальчонка-то, по сути, беспризорный.

— Правда?

— Я вовсе не удивляюсь.

— Правда?!

— Мальчонка-то, по сути, беспризорный.

— Ты так думаешь, Хельга?

— Да, Марта.

— Неужто?!

— Ясное дело.

— И впрямь?!

— Слепому ясно, Марта.

— Вот-вот. И ты так считаешь!

Хозяйка поглядела на женщину, потом на Холля, опять на женщину, растерянно помолчала и наконец заключила, что ему-де грех жаловаться, и, взглянув на Холля, добавила, его небось ребенком в луже подобрали.


Холль долго не мог заснуть. Под звуки равномерного дыхания за стенкой и за ближайшей дверью ему все время слышался голос этой женщины. Он осязал сказанные ею фразы, словно брал их в руки и укачивал, как младенцев-найденышей, и при этом все снова и снова вдумывался в слова «наконец» и «однако». Так он и уснул, а проснулся от грохота телеги. В теплой и сухой постели. В комнате было темно. Его охватила такая радость, что он недолго думая натянул на ноги штаны, неслышно пересек хозяйскую комнату, вошел в темные сени и бегом спустился вниз. В кухне темно и холодно. Тиканье часов слышнее, чем всегда. Он побежал в общую комнату и зажег свет. На скамье у печки — Мориц в шляпе и сапогах. На полу — трубка, вернее, части, ее составляющие. Не было еще и пяти. Холль решил пойти в хлев.

— Этот шельмец уже на ногах, — сказал хозяин. Протиснувшись между молочными флягами, Холль пробирался в сторону кладовой, к центрифуге. Все повернулись к нему, но Холль видел перед собой только эту женщину, она снимала с огня сковородку. Где-то глухо звучал голос хозяина, что-то говорившего хозяйке, и вдруг раздался голос женщины:

— Этого я делать не буду!

Холлю еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так разговаривал с хозяином. Самые обычные слова, но здесь они казались острее бритвы. Это почти пугало, но грело душу.


Холль все больше думал о незнакомой женщине. Всюду, куда бы он ни шел, где бы ни останавливался, что бы ни делал, ему не были в тягость никакие картины, никакие внешние впечатления. Гнев на кого бы то ни было улетучивался. Все чаще думалось об этой женщине. Лицо как будто и строгое, а взгляд почти нежный, как молоко парное. Но главное — что и как она говорила.


Всегда в одной и той же одежде она быстро двигалась по кухне. То наклонялась к полу, то мешала угли, то поднимала тяжелые котлы, то исчезала в кладовой или в погребе, гремела выдвижными ящиками, ловко запихивала в печь длинные поленья, открывала отдушины, распахивала окна, а выглядела всегда так, будто и не утруждала себя работой, и никакой суеты, ни одного лишнего движения. Работа с первого же дня заспорилась у нее в руках. Она сразу потребовала ключи от погреба и коптильни и от своей комнаты. В девичьей она не спала. "Либо отведите мне комнату, либо я ухожу", — будто бы сказала она хозяйке. Сама-де не балуюсь и за другими подглядывать не хочу. Она не смеялась и не ругалась и никогда не капризничала, но с хозяином обходилась довольно сурово. Часто охлаждала его вопросом: "Чего тебе надо?" — и он стоял перед ней, не зная, как ответить.

Уже на второй день она услала хозяйку наверх, отдохнуть. Но хозяйка не могла там усидеть, то и дело норовила спуститься, делала вид, будто ищет какую-то вещь, будто бы что-то забыла или будто наверху ее осенила какая-то мысль и она пришла сообщить нечто важное, придумывала, что внизу ей легче вспомнить то, чем собиралась заняться наверху, да что-то ничего не приходит в голову. Она топталась на кухне, как оробевший ребенок, и отчаянно искала какой-нибудь повод, какую-нибудь зацепку, чтобы втолковать Хельге, как делать работу, поскольку попросту не могла допустить мысли, что кто-либо в состоянии подменить ее как хозяйку. Доводы по части работы сводились к тому, что так, мол, было всегда, так, мол, делалось от века. Тогда Хельга начинала вытворять нечто несуразное. Она вдруг поднимала чугунный противень с плиты, и предназначенная на завтрак молочная похлебка у всех на глазах лилась на огонь. Это настолько сбивало с толку хозяина, что казалось, он вот-вот бросится в огонь, вслед за молоком. Он испускал крик, какой Холль слышал лишь раз в жизни, когда в церкви кричала женщина. Плита зашипела, молоко вперемешку с золой побежало вниз и расползлось медленно густеющей жижей. Вытянутые от ужаса лица, и такое великолепие на полу. Больше всего на свете Холлю хотелось вселиться в эту женщину, чтобы обновленным выскочить из нее наружу, он просто пожирал ее глазами, он упивался.

— Так, — сказала Хельга, — что вы рты-то разинули? Лучше подумайте, почему я вылила молоко.

Она пошла в сени и вернулась с тазом, тряпкой и шваброй. Хозяйка взглянула на хозяина, тот изобразил на лице улыбку и произнес:

— По радио каждое утро говорят одни и те же глупости!

— Дело не в радио глупости, а в вашей собственной глупости, — возразила ему Хельга. Целыми днями одно нытье слышишь. Ей не работа противна, а люди, так замученные работой, что ни о чем больше и думать-то не могут. Сама она полжизни угрохала на работу в усадьбах, и куда бы ее ни заносило, всюду с детских лет человека медленно убивают или позволяют убить, и до сих пор такие дети, как Холль, на глаза попадаются. Больше она этого выносить не может, всюду, куда ни глянь, один мрак. Ей уж давно кажется, что работает она не в кухнях, а в каких-то мертвецких.

Затем Хельга вышла и через несколько минут появилась с печным совком и стала молча выгребать из плиты залитые молоком полусгоревшие поленья. Роза подтирала пол. Мария отправилась за молоком в кладовую. Несколько обалдевший хозяин покинул кухню. Может быть, он думал о своем отце, которого до самой его смерти все боялись и ненавидели. Или же вспомнил о братьях и сестрах, в слезах оставивших отчий дом и никогда уже не переступавших его порога. А кто знал об этом, наверняка задумался над тем же самым после всего, что высказала новая стряпуха. А Холль думал о насажденном дедом порядке и о ребенке, оплакать которого хоть единой слезинкой старик не позволил даже матери. Ребенок умер в семилетнем возрасте, будучи в комнате один, когда мать не могла отлучиться из кухни. Холль любил этого мертвого ребенка. В иные минуты он даже хотел им быть.


После завтрака хозяин начал придумывать работу. Его фантазия, усиленная наследственным пороком, снова ожила и обрела крылья. Ни одна детская ручонка не казалась ему слишком слабой, ни одна работница — слишком беременной, никого не обделял он работой, а по вечерам в канун праздников всегда нахваливал самых сильных, если они проявили усердие. Он собирался послать Марию полазать в камышах, так как по осени там особенно красиво, но не успел заикнуться об этом, как Хельга оборвала его на полуслове. Она сказала, что Мария весь день будет нужна ей в доме и что он может послать туда Розу, они без нее управятся. Хозяин бросил на Хельгу сердитый взгляд, но возражать не стал.


Как только хозяин вышел из дома, на кухню снова спустилась хозяйка и, покачивая головой, возвестила, что Холль и этой ночью не надул в постель. Она просто в толк взять не может, призналась хозяйка, поглядывая то на Холля, то на Хельгу, почему это он вдруг перестал в постель дуть. Сроду по ночам постель заливал, а тут вдруг прекратил.

Холль еще больше пригнул голову к тетрадке с уроками, а покрасневшими ушами настороженно прислушивался к звукам, долетавшим со стороны Хельги, которая собиралась сбивать сливки.

— А что, разве хозяйка никогда не задумывалась над этим? — спросила Хельга.

— Не задумывалась? Нет, конечно же, часто думала. Не раз даже к врачу с ним ходила и с матерью его говорила, а после похорон, бывало, с женщинами советовалась, у которых зассыхи в доме. И с одним сельским доктором говорила.

Она перечисляла имена. Холлю от этого стало не по себе. Во многих домах он и не бывал ни разу, а был уже там известен, даже ославлен. Когда-нибудь да придется постучаться в эти дома с каким-либо поручением и люди сразу сообразят: это тот самый зассыха, а он будет знать, что у них на уме: вот он, ороситель усадьбы 48. "Тогда я сразу дам тягу. Я и так ни секунды в чужих домах не задерживаюсь. Я боюсь людей в этих домах, но боюсь и сказать им правду. А надо бы сказать, но уже в сенях чувствую: сейчас придумаю какую-нибудь увертку — и с глаз долой. Вся надежда на Хельгу, вдруг поможет. Она уж мне немало помогла, а поможет еще больше. Надо ей сказать, чтобы она никуда отсюда не уходила, тогда вся жизнь тут переменится".

Хозяйка сообщала, что они уж все средства перепробовали, но даже порка не помогла. Хозяин-то поначалу чаще его жучил. А он еще и выкобенивался и грубил им, но Рудольф дурь-то из него маленько повыбил. Теперь он смирный малец, правда, себе на уме. Сколько он доставил им неприятностей, сколько хлопот. Господина священника, видите ли, не любит, молитва для него как наказание. Хозяйка стала припоминать разные случаи, переводя взгляд с Хельги, которая ловко делала свое дело и при этом успевала что-то сказать Розе или Марии, на Холля, а с Холля на Марию, безучастно возившуюся со сливками, а потом на Розу, если уж Роза попадалась ей на глаза или же нужна была в качестве безмолвной свидетельницы. Снова горохом посыпались имена, которых Хельга и знать не знала, но зато знакомые Холлю. Целая толпа людей воскресла в его воображении и все для того, чтобы выставить напоказ его детство. Ожили картины скотного двора, забоя и случки, замелькали коровы, люди, лошади. Несчастные случаи, гробы с покойниками, обезображенная топором пастушка, сцепившиеся в драке братья Гуфты, Мориц с открытым спросонья ртом на куче сена, Мориц с зажатыми в грязных губах сапожными гвоздями, дядя, вязнущий в снегу по дороге в школу.

Холль слышал голос хозяйки, но уже не слушал того, что она рассказывала. У него было такое чувство, будто ему приспичило мочиться под стол, и он никак не может остановиться. Хельга дала хозяйке выговориться и наконец все-таки прервала. Каких только ужасов она тут не услышала о Холле в его же присутствии.

— О людях здесь говорят, как о груде булыжников. — Она сказала это так, что мороз прошел по коже. Под ноги хозяйке вдруг полетела рукоятка от пахталки.

— Тут и обращаются с людьми, как с камнями! — крикнула Мария и выбежала из кухни, хлопнула кухонная дверь и еще одна, в глубине дома.

— Вот тебе и на! В меня уж посудой швыряют. Сперва ты льешь молоко в огонь, а потом швыряешь в меня посудой. Неровен час и прибить могут. В собственном доме нет спокойного житья.

— Разве это твой дом? — спросила Хельга.

— Не то чтобы мой. Собственным назвать не могу.

— Почему же ты тогда сказала: "В собственном доме?"

Хозяйка пояснила, что так у нее язык повернулся, но, чей бы дом ни был, она не потерпит, чтобы прислуга в хозяйку посудой швыряла. Хорошее дело, нечего сказать. Этак-то и она сама начнет посуду кидать. — Куда это годится? До чего мы дойдем, если все будут друг в дружку посудой запускать? Света белого не взвидишь. Придется собрать манатки, да ночью, по-воровски, из дома бежать. Расширялась тут. А если бы попала. Не дай Бог, люди узнают. И сапожник, чего доброго, в своем потешном листке высмеет нас на масленицу.

Она наклонилась, чтобы поднять с пола рукоятку, но Хельга опередила и ногой отбросила рукоятку в сторону буфета.

— Ах, вот ты как! — вырвалось у хозяйки.

— Гляди, Марта, — сказала Хельга, подняв рукоятку, которая в ту же секунду, пролетев через всю кухню, ударилась о дверь кладовой. У Розы выпали из рук поленья, и одновременно с хозяйкой она издала душераздирающий вопль. Хозяйка вскочила со скамейки и в ужасе уставилась на Хельгу, а Холль ухватился за стоявший за спиной горшок с цветком. Увидев это, Хельга, улыбаясь, покачала головой и сказала хозяйке:

— Сбивалка всего-навсего вещь, и дверь кладовой тоже только вещь. Я лишь показала всем вам, как здесь обходятся с людьми. При этом вы ведете себя так, будто у вещей есть души. Какой крик поднимаете, если тарелка бьется.

Она направилась к мойке, хозяйка испуганно вскрикнула, а Хельга бросила на пол миску, и звон черепков потонул в воплях ужаса. Затем Хельга подошла к столу, отвесила Холлю пощечину, и, кроме шлепка, ничто не нарушило воцарившуюся тишину.

— Меня саму, — сказала Хельга, — в детстве то и дело награждали оплеухами. Работала как запряженная. Да и повидала на своем веку предостаточно. И уж теперь-то знаю, как из детей делают зассых и болванов. Ты вот представь себе, Марта, что у тебя рука обожжена, ты ведь не будешь тут горбатиться, а сядешь в инвалидное кресло, а кто-нибудь войдет и начнет по всей твоей кухне дорогими тебе предметами швыряться. Да у тебя в голове помутится от такой карусели, а там, глядишь, и в постель начнешь мочиться, как замученное страхом дитя. А ведь и всего-то делов — предметы мимо тебя летают, никто при этом тебя ни пальцем не трогает, ни ремнем не охаживает. Больше двадцати лет, — продолжала Хельга, — откухарила я по разным домам и на чужих спину гнула и лишь теперь могу сказать про все про то, чего в городе натерпелась и как чуть с ума не сошла. Если о детстве рассказывать, дюжины газет мало будет. Когда я смотрю на Холля, Марию или на Морица, то перед глазами собственное детство встает. Я бы не стала все это говорить, — втолковывала Хельга хозяйке, — если б не знала, что везде вокруг царят одни и те же убийственные заблуждения. Бога молить да детей колотить, — вот и весь закон жизни, — заключила Хельга.

Тут хозяйка посмотрела на часы.

— Господи Иисусе! — всплеснула она руками. — Я тут уши развесила, и детей разбудить забыла. Придется с постели сорвать и в школу записку с извинениями составить.

Понял ли Холль, о чем шла речь?

Да, он понял, что эта женщина понимает его, что у хозяйки короткая память, что хозяин всегда оглушал их работой, что хозяин никогда не бьет скотину, что у него сердце разрывается, когда на бревне трещину увидит. Но, слушая Хельгу, Холль думал прежде всего о том, что, дай Бог, работники примут сторону Хельги, что носить обед работникам она будет посылать Марию, а не Розу. Хотя Мария не пожалела на допросе ни Фельбертальца, ни Найзера, ни Лоферера, не в силах унять ненависти ко всему, что творилось в усадьбе, а с другой стороны, потому, что и так все уже было давно известно, все же она казалась Холлю надежнее Розы. Роза будет льстиво хихикать каждой шутке хозяина и взахлеб рассказывать ему про всех и про все, а Мария взвалит корзину на спину, сядет на велосипед и поедет по деревне, пересмеиваясь со встречными, а потом у шалаша за едой, от нее слова не добьешься. Еще его успокаивала мысль о том, что крестьянин, которому она дала от ворот поворот, на другой же день донес на нее и на сестру. Вся деревня про это знала, все вокруг судачили или многозначительно молчали, а теперь на Марию люди пальцами показывали.


В школе Бедошик затеял своего рода игру. Каждый ученик должен был назвать своего друга. Холль сдуру назвал одного деревенского горлопана, а потом со стыдом увидел Лео, своего единственного друга, который остался в полном одиночестве, а в качестве друга назвал его, Холля. Домой шагали вместе, и Холль не знал, куда глаза девать.


Когда он вошел в сени, по лестнице спускались Мария, за ней хозяйка и Хельга. Они горячо в чем-то убеждали Марию. Покуда Холль доставал из духовки подогретый ужин и нехотя ковырялся в тарелке, до него дошло, что Мария убежала наверх в девичью, забаррикадировалась сундуками и кроватями и начала выжидать, когда можно будет, захватив пожитки, удрать из этого дома. Хозяйка говорила, что не раз подымалась наверх и у запертой двери пыталась по-доброму втолковать и объяснить, что Марии в ее-то состоянии и податься некуда, не говоря уж о том, чтобы работу найти.

— Кто возьмет беременную работницу? — то и дело вопрошала она Марию через закрытую дверь.


Найзер не молился.

Мария не молилась.

Конрад не молился.

Фельберталец что-то бубнил.

Лоферер бубнил.

Холль тихо молился, а про себя ругался.

Хельга сидела на скамье и листала цветной журнал.

Прош не молился.

Гуфт скорее всего тоже.

Роза не знала, молиться ей или нет.

Феликс молился из страха, но неохотно.

Йорг молился из страха, но неохотно.

Хозяин молился громко и был рад завершению.

Лишь хозяйка молилась и злобствовала.

Мориц сидел на кухне и курил самосад.

Все уселись за стол, а Мария тут же принялась есть. Остальные даже ложек из кожаных петель под столом вытащить не успели, а Мария уже вывалила в тарелку клецку, рубанула по ней ложкой и начала жевать. Прежде за это она получила бы от Мастерового ложкой по рукам. А теперь работники лишь загоготали, все от души смеялись над многовековым обычаем, не смеялись только хозяин и хозяйка. Но и прикрикнуть хозяин не решился, он чувствовал, что тогда, чего доброго, опрокинется весь стол с клецками, тарелками и салатницей на треноге. Найзер с Конрадом только этого и ждали, и никто не смог бы остановить их. Однако вскоре работники поутихли и ели уже молча. Тут вдруг Мария со смехом сообщила, что получила письмо от сестры. Та пишет, что в исправительном заведении во время еды дозволяется говорить только воспитательницам, больше никому, но сестра все равно болтает.

— Стало быть, накажут за это, — сказала хозяйка.

— Заставляют мыть полы и сортир чистить, но ей это ничего не стоит.

— Ни дать, ни взять — Бернадетта, — ответила хозяйка.


Так как по вечерам после стряпни Хельга нередко ходила на другой конец деревни и приносила из табачной лавки газеты или поручала это Холлю, а заказные письма получала с отечественными и заграничными марками, да еще потому, что она сама писала письма, то и для хозяина, и для хозяйки она уже была не просто кухаркой, но уважаемой женщиной, которую благодаря газетам даже немного побаивались. С хозяином она, собственно, и не разговаривала, но постоянно без церемоний ставила его на место. С хозяйкой же вступала в разговор, поскольку той хотелось знать, что происходит с детьми, когда их бьют. Не годится, говорила Хельга, рассказывать разные истории и не задумываться над ними. Раньше ей не раз приходилось слышать красивые рассказы о том, как на Сретение работники топчутся в общей комнате, попросту не решаясь погрузить свои сундучки на сани. Теперь она считает, что было бы куда лучше, если бы вместо сундуков они имели рюкзаки да палки.

— А на Рождество? — спрашивала хозяйка. — На Рождество-то все же повеселее бывало?


Вечерами стал заходить Хартингер, чтобы сагитировать Марию и Розу для участия в предрождественском представлении. Мария отказалась сразу, а Роза призадумалась: роль-то она бы и взяла с полным удовольствием, но времени, поди, много уйдет на это дело. Ей бы постоять на сцене и прочитать всю роль, не прерываясь.

Коммунист приходил за молоком. Его в доме всегда привечали. Хозяин частенько расспрашивал его про учебу в Москве и о русских крестьянах и не упускал случая втравить Хартингера в спор с Коммунистом, а сам всегда принимал сторону коммунистов, чтобы растянуть разговор.

Во время одной из таких посиделок какая-то старуха принесла в дом новость: Лехнерша преставилась, уже в гробу лежит, можно идти прощаться. Все надели пиджаки и, проделав небольшой путь в сумерках ноябрьского вечера, вошли в старый дом. Там ходили на цыпочках, всюду — растерянные лица и приметы неожиданно прерванных дел. Наверху, в комнате, лежала покойница.

Так и тянуло либо уйти вслед за ней, либо вырвать ее из жуткого оцепенения. Холль крепился, чтобы не закричать. Вот недвижно лежит женщина, которая с детских лет работала как заведенная. Даже сейчас он видел ее в бесконечном труде: то ночами в винокурне, то с тяжелыми ведрами у свинарника, то в саду, то на пашне. А рядом с ним стояла мачеха, до ужаса похожая на покойницу. Они быстро помолились и ушли. Холль просто не мог понять этих людей. Всю жизнь они на виду друг у друга, а потом молятся и хоронят, и все, не меняясь, идет своим чередом.

Вернулись домой, выслушали разглагольствования хозяина, и Холлю хотелось убить его. Сколько раз сидела Лехнерша в этой комнате, сколько раз сидели с ней вчетвером, впятером, вдесятером в тысячах комнат окрестных домов, и вот хозяин говорит о ней в прошедшем времени и утверждает, что у нее была прекрасная смерть: "Господь приготовит ей хорошее местечко". Даже Хельга не смогла долго слушать это и поспешила уйти. В ответ на такое извержение глупости ей тоже нечего было сказать.

И само погребение было очень скромным. Но вскоре после этого, когда в автокатастрофе погиб какой-то парень, на кладбище было черно от траурных одежд, и вся деревня, как положено, отскорбела по незнакомому лесорубу.


Хельга ушла нежданно-негадано. После нее в доме остались несколько книг и блокнот. Книги разобрали хозяйка и работницы. Хозяин посмеивался над ними, книжка, мол, что для новорожденного теля рюмка, хотя сам он читал книжки про усопших и убиенных императоров. Холлю пришлось довольствоваться блокнотом. Он был уже потрепан, с вырванными листами. Когда посылали за дровами, Холль часто усаживался в дровяннике и начинал читать блокнот. В рассказиках речь непременно заходила о гневе и о том, на что способны люди в приступе гнева. Там была история о заколотой женщине. В другом рассказе кто-то отсек себе оба уха. Но говорилось также и о том, как зарождается гнев и что человек от природы не вспыльчив.

В облачении Деда Мороза Холлю явился Бруннер, которому Холль уже не давал ответов на уроках Закона Божия. Он начал спрашивать Холля и Конрада про три непреложные божественные истины, а из-за его спины, гремя цепочкой и грозя розгами, то и дело выскакивал Бедошик. Бруннер пытался подсказать, хозяйка сердилась, выпроводила Бедошика с корзиной подарков из комнаты, но тот снова прискакал и, рыча, набросился на Холля и Конрада. Конрад убежал за печку, Бедошик — следом. Конрад огрел его сапожной колодкой и поддал ногами, Холль тоже подскочил и успел добавить парочку пинков до того, как появились хозяйка и Фельберталец.


Холль все еще иногда дул в постель, но хозяйка уже не казнила его ненавистным взглядом, однако белье продолжали вывешивать в общей комнате. Найзер занес обух, ударил, еще и еще раз, и свинья рухнула, а хозяин всадил ей нож. Холль запускал поварешку в кровь. Повсюду резали скот. Жаровни дымились запахом кровяной колбасы и крови, и священник не замедлил явиться с домашней проповедью. Найзер устроил грандиозный скандал: обычай — не обычай, ему наплевать, он хочет сидеть в общей комнате, но только без священника.

Половина деревни, казалось, обезлюдела, все собрались в одной комнате, Бруннер занял место под распятием. Вошел пьяный Найзер и с порога гаркнул, что желает посидеть без священника. Побагровев до корней волос, Бруннер выскочил вон. Вслед ему раздался смех, а на другой день пили водку. Тогда Бруннер решил подъехать к молодежи, он разложил на столе игру — какие-то пружинистые фишки, нажмешь — и подпрыгивают. Во время игры кто-то пожелал узнать, почему баловство с девками считается грехом? Тут Бруннер мгновенно свернул игру и, хлопнув дверью, удалился.

Все обрастало инеем и падавшим снегом, из здания школы доносились рождественские песни, сарай все еще торопились набить сеном, точили ножи, Мария и Роза, ползая на коленках в общей комнате и кухне, скребли и мыли полы. Холлю разрешили после обеда покататься на санях. На воле было морозно. Пришел Бартль. Зажгли свечи. Работники неуверенно располагались вдоль стен. Под распятием — фигурки пастухов и святого семейства. Хозяин в старинном крестьянском одеянии, взгромоздясь коленками на скамеечку и опершись локтями на стол, излучал и благостность, и властность. Остальные стояли на коленях вдоль скамей.

Холль внимательно наблюдал за пальцами хозяина, перебиравшими четки, — сколько он там отщелкнул косточек, две или три, — потом снова переводил глаза на часы, так как уже знал, что на три полных молитвы хозяину требуется полчаса, одновременно Холль поглядывал на лица в отсветах свечных огней, и эти полчаса тянулись невыносимо долго. Завершив три круга молитв, воззвали к дюжине святых, отбубнили один "Отче наш" за дедушку, один — за бабушку, потом попросили у Господа блаженного упокоения в смертный час.

Вспыхнул электрический свет. Все облегченно вздохнули и в ожидании звона сняли слуховую заглушку. Потом все встали вокруг елки, запели и, стыдливо принимая гостинцы из рук хозяйки, торопились поблагодарить и уйти. Холль задержался, никаких подарков он не желал, однако вознагражден был щедрее, чем работники, хотя и не так, как братья. Ему объяснили, что все дело в крестном. Накрыли на стол и принялись за еду. Хозяин что-то рассказывал про людей, которым в Святую ночь приходится бесприютно бродить под открытым небом, про отрубленную руку, про какое-то убийство.

Бартль снова ушел на дальний надел. Найзер крепко выпил и начал петь в церкви тирольскую песню, его вышвырнули к воротам кладбища. Пришлось ему продолжить трапезу на могиле отца. Дети были в новых рубашках и брючках. В церкви пахло человеческим потом. Обратный путь внушал Холлю страх. Дети вокруг наперебой рассказывали о подарках. Мороз покусывал нос и уши. Под ногами скрипел и хрустел снег. Внизу горели огни, наверху — звезды. Хотелось перенестись куда-нибудь подальше отсюда и стать взрослым. Сугробы щетинились черными изгородями. Ручей беззвучно скользил меж больших камней.

Найзер с шумом вломился в дом, сорвал одежду, развешанную у печки, и решил станцевать с Морицем. Окна обледенели. Завтракать сели в теплых байковых рубашках. Потом была многолюдная процессия с пением духовных гимнов и речами. Холль думал об избиении младенцев. О жестокости Бога-Отца. Будь Он иным, Он не допустил бы этого страшного кровопролития, ведь Он же всеведущ. Вспомнилось, как мачеха сказала однажды хозяину: "Если все не так устроено, выходит, и Бога нет?"

Он попытался представить себе врывающихся в дома солдат, крики матерей и младенцев, которых обезглавливали на месте или же просто закалывали, а Господь-Отец с небес взирал на эту бойню. Холль огляделся: вереница детей, Бруннер и два других священника шествовали медленным шагом, здесь все делалось медленно, быстрота была в чести только на усадьбе 48, здесь же никуда не торопились.

Холль увидел своего дядю и надумал было подскочить к нему, он уж порывался пробиться к нему сквозь толпу на кладбище, но у него сжались кулаки в карманах — идти пришлось мимо могилы старика. Своего дядю, этого молчуна, который, как говорили, был вылитый старик, Холль любил без памяти, а старик будил в нем столь же сильную ненависть, хотя Холль никогда не видел его. Сам выбившись из батраков, старик столько лет изводил батрацкий люд всеми мыслимыми притеснениями, бил и обижал детей, тиранил жену, продавал в церкви коров и умер сельским богатеем, а отец унаследовал все наворованное и выбитое из людей добро, и в своем воровском владении тут же вполне обдуманно дал почувствовать другим все, что испытал на собственной шкуре, чтобы удержать и расширить награбленное за многие годы.

Наконец-то дожили до обеда с мясом. Все наедались так, что с трудом из-за стола вставали. Холль надел на себя три куртки, покрепче зашнуровал ботинки, нахлобучил шапку с кисточкой, сунул руки в варежки и вышел на заваленный снегом двор.


В крохотной жилой кухоньке было тепло, даже жарко. Он вспоминал Хельгу и рассказывал о ней и прочих работниках. Мать слушала Холля и в свою очередь рассказывала ему о Бруннере, на проповеди которого она побывала. Тут Холлю стало невыносимо душно, он выбежал на свежий воздух. Лица детей, с которыми он сдружился до того, как попал в усадьбу 48, показались теперь чужими, а все окрестности — сказочно незнакомыми. Он вернулся в кухоньку. Там была старуха, уставясь на Холля, она попрекала им мать, выковыривала из недр памяти какие-то благочестивые речи, в которых проповедники проклинали внебрачных детей. Старуха принялась хозяйствовать, отправив мать в церковь. На Холля старуха покрикивала, задавала ему неприятные вопросы, и лишь из любви к отчиму, к братьям и сестрам он не стал крушить все вокруг. Каково же другим-то приходится, спрашивал себя Холль. Вся малолетняя орава расселась по углам, был тут и отчим, он развлекал Холля, играя с ним в загадки. В голове мелькнула мысль о скотине в хлевах — сыта ли и напоена? Вспомнился Бартль на дальнем наделе и Прош.

Старуха углубилась в чтение «Рупертиботе». "Почему священник никогда не восстанавливает своих прихожан против скотины, а натравливает на людей. Почему не на быков?" Холль посмотрел в окно, на котором было намалевано овечье стадо и какой-то ненастоящий пастух, Холль-то знал, как выглядят настоящие. И здесь детям не дают жить без надзирателей, а впереди убывающий, тающий на глазах праздничный день, и Холль все снова и снова думал о проклятии. "Эти трое у алтаря проклянут меня, а я должен сидеть и делать вид, что это мне нравится". Снова слышались ему слова «справедливость» и «Рождество». Потом они ехали зимней дорогой, вместе с целой толпой вошли в какой-то старый дом. Холлю показали лавки, с которых он когда-то падал, задавали ему вопросы, щипали его и похлопывали, а потом накормили. Как-никак ребенок. Здесь его мать научили работать и молиться. Показали ему и какой-то другой дом, водили по заснеженному полю и лесу, вошли с ним в еще один дом, где лица были потеплее, но ни одного он припомнить не мог. Работники лежали на лавках.

Долина становилась все уже. Они начали крутой спуск, у трактира вышли на остановку, сели в автобус. Холлю досталось свободное место. Наваливался вечер. Холод пробирал сквозь одежду. Выли и перелаивались собаки. Горели огни. Показался какой-то придурок с ломтем хлеба в руке. Окольными путями Холль подходил к усадьбе 48, все время останавливаясь и вглядываясь в ночь, у штабеля досок потянуло навозом из конюшни. Холль размышлял о том, что нет ничего разумнее, чем просто брести, просто идти сквозь ночь, пока ноги несут. Но Холль еще раз сказал себе: "Ведь это же всего лишь люди, почему я должен из-за них губить себя? Тогда я стану одним из убитых, через которого попросту перешагнут и со спокойной совестью будут унижать и мучить других, как поступали со мной, нет, этой радости я им не доставлю, я пойду к ним и когда-нибудь ударю по ним их же оружием".

Он вошел в дом. Мориц. Роза. Мария. Братья. Хозяйка. Отца не видно. Холль поморщился, сел возле Морица и начал его разглядывать. Потом ходил туда-сюда: комната — кухня, комната — кухня, комната, но теплее от этого не стало. Опять надо ко всему привыкать.


Чай разливали по термосам. Потом в сумерках поднимались наверх, мимо запорошенных снегом столбиков с распятием. Холль вспомнил случай с возчиком дров: Богоматерь уберегла его, остановив разогнавшуюся с горы повозку в метре от толстого дерева.

Пологий путь, крутой подъем, снова тянется пологая дорога, острые скалы и резкая крутизна, ровная ложбинка, а потом долгий подъем и, наконец, постепенный спуск лиственничным лесом ко рву, где до самого водопада тянутся завалы из обледеневших бревен. Батракам и поденщикам было велено осторожно грузить бревна на сани. Хозяин и сам трудился, покуда холод заставлял. Лоферер на другом конце сталкивал бревна на выгон. Найзер, Гуфт и поденщики грузили и подтаскивали снизу все новые бревна, выуживая их из воды. Стуча коваными каблуками, они прыгали по скользким бревнам. Холль и Конрад чередовались с Морицем, они ехали по таким крутым горкам, что груз прямо-таки толкал лошадей вниз. После погрузки, когда дорога шла вверх, Мориц старался держаться впереди лошадей. И пока они с Холлем делали свое дело на южных склонах, на северных отец Лоферера возился с дровами. Он напоролся горлом на сучок, бросился бежать за помощью, падал в снег, снова бежал, одолевая все более короткие отрезки пути и в конце концов истек кровью на заснеженной тропе. Все узнали об этом, лишь когда собрались в комнате. Потом уселись за стол и начали есть.

Наступило Сретение.

Мария отправилась в больницу.

Был еще один вечер с танцами, пивом и водкой. Старинный обычай. Холлю пришлось побегать по округе, собирая людей, умевших на славу повеселиться, среди них — отменных танцоров. Знатока анекдотов. Четырех музыкантов. Сам хозяин решил блеснуть своими шутками-прибаутками. Торжествовала щедрость.

Найзер попал в исправительное заведение.

Фельберталец попал в исправительное заведение.

Конрад подался на стройку.

Гуфт перешел к другому хозяину.

Лоферер вернулся к своему прежнему, не столь богатому, где работы было поменьше, кормили посытнее, с жильем и заработком — получше.

Роза устроилась служанкой в один из так называемых приличных домов.

Прош остался.

На Морица не было спроса.

Напившись кофе из винных ягод, Холль должен был сию же минуту бежать в хлев, так как новый скотник еще не появился. Он воткнул вилы в толщу сеновала и с ожесточением вырвал клок, чтобы хоть как-то разрядить свою ярость. Мерзкая труха опять полетела в лицо. Он бросил вилы и посмотрел, что делается снаружи. Ничего хорошего. Холод. Слепящая белизна. А здесь, внутри, нескончаемые пласты сена. И мычание. И опять никакого просвета.

Он снова полез на сеновал, обхватил холодный черенок вил, потом подышал на руки и продолжил то, для чего его здесь заточили, — метать вниз сено для восьмидесяти голов скота. Покуда они с Прошем задавали корм, убирали навоз, доили, ко двору стекались новые батраки, поодиночке и разными дорогами. Когда Холль и Прош принесли в дом молоко, на кухне топтались три работницы. Был тут и заезжий горожанин, большой любитель сельской жизни. Он часто сюда наведывался и за рюмкой водки вел с хозяином долгие разговоры о необходимости послушания и порядка.

В комнате сидели четверо батраков. Холлю понравился тот, что курил трубку, но для всех новеньких Холль был пока только хозяйским сынком и не мог еще рассчитывать на доверие, чтобы предостеречь их. Друг с другом батраки почти не разговаривали. Год был позади. Опять исправно молились, исправно работали, у хозяина появились новые слушатели. Про истекший год он ничего не рассказывал. Один из работников сам был горазд поговорить и всюду влезал в долги. Часто приходила его заплаканная мать. Время от времени являлся отец и уплачивал часть долгов. Парень же никогда не унывал. Хозяин как-то сказал, что работник должен быть непременно веселым, по нему, так веселые лучше сильных. Курильщик тоже был веселым батраком. Никто никогда не видел, чтобы он справлял нужду в отхожем месте, зато нередко кто-нибудь с проклятием выпрастывал руку из кармана пиджака или выпрыгивал из сапога, поскольку для ноги уже не было места. Лишь в конце месяца весельчак становился немного грустным, так как приходилось платить за троих детей. Фоглер, третий из батраков, временами день-другой не выходил на работу. Четвертый был поляком.

В день исповеди Мориц чуть свет ушел из дома, чтобы поработать на самом дальнем лугу, и вернулся, когда уже стемнело, шатаясь от голода. К такой хитрости Мориц прибегал каждую весну для того, чтобы избежать исповеди, но на сей раз это ему не помогло. Хозяйка подняла шум, Мориц размахивал кочергой, но уже на следующий день она настигла его за печкой и облачила в свежевыстиранную одежду.

Холлю отвертеться от исповеди не удалось. Он бы, конечно, лучше отработал день, как поляк, только бы не ходить исповедоваться, однако все же пришлось тащиться к Бруннеру, а стоять перед ним на коленях, да еще так близко, уже было наказанием, особенно если знаешь, как много ему про тебя известно. Десять заповедей волновали его как прошлогодний снег, вот если бы кто вошел в церковь да перевернул тут все вверх дном. Холль чувствовал себя теленком с надрезанным горлом, Бруннер мучил его четвертой заповедью. Снаружи ждал отец. Шлепая по грязи, Холль отправился домой. Работники ходили на исповедь ради удовольствия. Холль не мог этого понять.


Июньские воскресенья, как и раньше, были сдобрены горьким юмором. Снова тошнотворный смрад цветочной пыльцы. Когда церковные шествия проходили под хмурым небом, Холль испытывал какую-то священную радость. Если во время мессы шел дождь, Холль просто сиял, если же дождь лил как из ведра, его счастью просто не было предела. Дети вокруг лишь угрюмо молчали в страхе перед бесчисленными кошмарами грядущего лета, но Холль не видел рядом никого, кто хоть как-то пытался бы этому противостоять. Он ждал появления человека, который мог бы вступиться. "Для чего же тогда полиция?" — часто недоумевал Холль. В конце концов служили в ней и бывшие батраки, выросшие на хозяйских усадьбах. Почему никто не хочет вспомнить о былых мытарствах. Постепенно вызревала мысль, что ни один человек на свете не имеет права распоряжаться себе подобным по собственной прихоти. И хотя хозяйка отзывалась о нем при людях всегда одинаково, он объяснял это просто ее природным слабоумием, противоречия его больше не смущали, и он уже смирился с тем, что она продолжает топтать его душу.

Зато можно было тешить себя мыслью о предстоящей поездке домой на Пасху. Мать как-то привела Холля к одной бездетной чете, приютившей его в первые два года, когда он начал переходить из рук в руки, а уходя из домишка этих людей, сказала, что они в ту пору хотели его усыновить, да она отказала, потому что детей дарить не годится. С того самого дня это "не годится" крепко засело у него в голове. Жить стало невыносимо. Почти семь лет неотступно терзала мысль: "Она бы меня им подарила, но раз это не годится, сбыла меня с рук отцу. С этой мыслью катил он по заснеженной долине, с этой мыслью стоял в кузнице, глядя на световую дугу, а потом нес на плече заваренное лезвие косы и думал о супружеской паре, которая хотела его усыновить, а хозяин, получивший такое позорное достояние, спал и видел в нем будущего батрака, и все это потому, что люди говорят, будто это не годится".

Матери больше не существовало.

Само это слово он с тех пор не мог слышать.

Слово «отец» он давно уже не воспринимал.

Но он должен был думать. Чем бы ни занимался, он должен был думать.

Уж если жизнь свела его с таким множеством людей, ничто не казалось само собой разумеющимся и ничто не оставляло равнодушным.


Стояла жара. Лехнер смертельно занемог, однако этот полутруп в ночной рубашке выгнал из дома Бруннера. Тот явился на другой день и кружил поблизости, часами торчал у смертного одра с крестом и Священным писанием.

Пришла хозяйка с бутербродами, с кофе из винных ягод и с водкой для Фоглера и Алоиса Штунка. Огромная поляна была покрыта скошенной травой. Фоглер с руганью спрыгнул с телеги, утирая пот подолом рубахи. Рядом и вдалеке Холль видел лица, мокрые от пота, все было до ужаса бессмысленным и все по милости одного недоумка. Холлю попались на глаза две шляпы. Штунк был помешан на шляпах, ради новой шляпы готов был работать целую неделю, но во время дождя всегда ходил с непокрытой головой. Холль налил в шляпы воды, тогда взбешенный Штунк просто взял да и ушел, а с ним — и дешевая рабочая сила. Хозяин, который раньше с довольным видом предрекал, что Лехнер к нему на коленях приползет, вдруг помрачнел и стал много орать, а Холль назвал его недоумком и получил по шее. Потом хозяин все повторял слова своего отца, суть сводилась к тому, что наказание до поры только приговор, исполнять который надлежит лишь на праздник.

Холль бродил босиком по земле, уворованной дедом, работал на сене, думал о старике и его свирепом презрении к людям, живо представлял себе старика с вожжой в руках на обычном месте экзекуций, в чердачной комнате, и снова вспоминал дядю и многих других, разделивших участь Холля, участь всех, кто жил в долине. И с какого бы бока он ни взглянул на покойного деда, ничего иного, кроме усердия по части преступности, в нем не находил. И вот Холль спустился по тропке с выгона и вскоре предстал пред хозяином в чердачной комнате, и из головы не шли преступления деда, и, вынося долгую череду ударов, не издал ни звука, щеки были сухими, как деревянные плашки, а вот хозяин пыхтел и к концу даже повизгивал, как пес, и, выбившись из сил, пошел с Холлем вниз, к столу, и впервые за более чем семь лет еда показалась Холлю вкусной.


Лехнер все больше слабел, он стал совсем беззащитен, когда в третий раз к смертному одру был допущен Бруннер. Всю свою жизнь Лехнер ошарашивал округу сумасбродными нападками на Церковь, а теперь вот слег. После первой попытки соборования он опять было вскипел яростью, но добиться уже ничего не мог, дочери только этого и ждали, впустили Бруннера в дом и объявили старика выжившим из ума. Будучи вспыльчивым с детства, он и умер в приступе гнева, но в завещании всем своим имуществом распорядился так, чтобы не обделить никого из детей. В нем много оказалось всякого понамешано, даже и такие вот проблески человечности, которых не мог не заметить Холль после всего мрака затмения, что видел он в человеческих душах.


Один из крестьянских сынков толкнул Проша в грязь, тот рассердился и уехал с лугов. Хозяин свистом сдернул Холля с воза. Пришлось оседлать мопед, чтобы через полчаса склониться над подойником, уткнув голову в теплое коровье брюхо, и два с половиной часа заниматься дойкой. Дольше он уже не мог — руки до самых локтей ломило от боли. Молоко потащили в хижину, силясь не расплескать впотьмах на крутой лесенке, ведущей в ледник, распахнули ворота, выпустили коров, Холль погнал их наверх, потом бегом вернулся в хлев, убрал навоз, зашел в хижину, поел, наколол дров, дождался сумерек, снова поперся в гору, собрал коров, пригнал в хлев. Накинули цепи, вернулись в хижину, скинули сапоги, брюки, упали на лежаки, задули лампы, а там уж и будильник затрезвонил. Холля шатало, когда он пытался напяливать брюки, натягивая сапоги, он все-таки грохнулся, во время дойки у него слипались глаза, в довершение всего, скользнув меж колен, упало и разлилось по навозной жиже ведро молока. Он снова вывел коров и черепашьим шагом стадо двинулось в гору, снова побежал вниз и помог вытащить из воды фляги и отнести их к помосту, позавтракал, выгреб навоз, повесил через плечо сумку с солью и, удирая от яростно ревущего быка, поспешил на верхнее пастбище. Скотина так резво устремилась ему навстречу, что опять пришлось дать стрекача.

Прош высыпал соль в ручей, вместо того чтобы подкармливать ею скотину. Три коровника утопали в навозе. Не хватало одной телки. С самого верха Холль сбежал вниз, наскоро поел и опять отправился в путь, чтобы собрать разбредшихся коров. Поздней весной он спал обычно не больше четырех-пяти часов в сутки, ближе к осени удавалось иногда поспать и все семь. Оставаясь один, он приваливался к стене с мертвецки бледным лицом, а перед глазами стояло пепельно-серое лицо хозяина, Холль упирался взглядом в оба окна, и ночь тянулась намного дольше года. Ему было тринадцать. Прошу — семнадцать. Многие двенадцати-тринадцатилетние ребята делали до него эту работу. Всем полагалось быть веселыми и резвыми. На совести Проша была пропавшая телка. В связи с этим окрестные пастухи называли места, где им с помощью бинокля удалось разглядеть его спящим. При хорошей погоде он, мол, прохлаждался в теньке, при плохой — забирался в сенной сарай или уходил в самый нижний коровник, откуда появлялся лишь несколько часов спустя. Там-то его и застукал потом скотник. Холль вполне допускал, что все это правда. В конце концов, он и сам шалел от работы. Целую неделю приходилось ему придумывать всевозможные ухищрения на верхнем выпасе, чтобы его не растоптала изголодавшаяся по соли скотина, нередко он залезал на крышу или на дерево, проклинал чужое добро и в отчаянии плакал, потому что на него взвалили слишком много работы, она была ему просто не по силам, к тому же его обижал уничтожающий приговор: ленив и непроворен.

Хозяин расхаживал по хижине и качал головой. У него в голове, видите ли, не укладывалось, как такое может быть, справлялся же он сам в тринадцать лет с этой работой, а с верхнего выпаса приходил самое позднее в половине одиннадцатого, а вот он, Холль, возвращается только в два. Уж мог бы небось быть чуток порасторопнее. Двенадцатилетний рохля у него с языка не сходил, и все время повторялись словечки «слабоват», "проворен и весел".

Холль выскочил за порог и побежал по лугу, он мог лишь бегать, он хотел убежать от самого себя. Он точно знал, чего добивается хозяин — убить все то, чем могли еще жить Холль и ему подобные. А еще Холль невыносимо страдал из-за его языка. Все почтенные землевладельцы в округе выражались так же, как хозяин, и всюду задавали тон. Что мог поделать Холль с этими словесными рогатинами? Он знал, что хозяин придумал какой-то новый способ качать из его жил деньги и владеть его телом как заблагорассудится. Холль сам хотел владеть своим телом, но кому сейчас это объяснишь? Он бегал с выпаса на выпас, сновал как челнок туда и сюда. Страшная ярость по-матерински лелеяла его. Он видел, как далеко внизу выезжает на телеге хозяин. Гнал перед собой отяжелевших от сытости коров, Холль не чувствовал теперь никакой усталости, его лишь пугало такое множество коров. У каждой — огрузшее от молока вымя. Во всех трех верхних коровниках, как всегда, навозу по колено. Внизу, у хижины, — по колено грязи. Козы, должно быть, высоко в горах. Руки у Холля отливали синевой. Как и многие из работников, зимой он отмораживал руки, и доить было трудно. Да и фляги с молоком слишком для него тяжелы. И бадья-мешалка тоже. Но все это можно было только понимать и чувствовать. Говорить про это ему нельзя. Он не хотел окончательного позора. Жаловаться на тяготы работы — позор великий. Ему хотелось просто умереть, заснуть и больше не просыпаться, но его все время будили, грубо вырывали из сна и будто бросали в сырое ущелье — холодная влажность штанов, портянок, сапог, холодные фляги, холодный подойник. Холль еле таскал ноги по залитому грязью полу, поспевая за скотником. Завтра будет другой. Его непрерывно клонило ко сну. Ледяная вода бодрила лишь на минуту-другую. Руки не крепли, а становились слабее. Скотник был от него не восторге. Про себя Холль молил всех богов, чтобы не пришлось выгонять каждую корову по отдельности.

Все еще тянулся август. Дожить до октябрьских денечков казалось делом безнадежным. Уходя из хижины, он видел пастухов, разбредшихся по лесу и осматривавших лощины. Он ускорил шаг. За ним опять погнался бык. Наверху Холль пошел помедленнее, двигаясь в направлении ущелья, дальше идти было страшно. Большое захоронение осело и постепенно сглаживалось, и, подойдя к обрыву, Холль подумал о том, что его растерзанный труп вряд ли вообще будут искать там внизу. Он посмотрел туда и двинулся по краю ущелья, через лиственничный лес и дальше, все круче забирая вверх, и все время его не оставляла мысль о том, что он принужден жить и работать как каторжный. Он стоял перед страшным выбором. С одной стороны, Холль дорожил своей жизнью и хотел жить, с другой, — был всего-навсего рабочей силой и понимал, что только за это его и держат, что человеком он никогда не будет. От этой мысли в голове мутилось, но у него не было иного выхода, свою жизнь, свои телесные силы он и впредь должен отдавать хозяину.

Утром, разумеется, он опять думал совсем иначе. Иногда из сонного забытья его выводил смачный шлепок по лицу коровьим хвостом, случалось также, что корова опрокидывала его в грязь, и тогда он был благодарен неожиданному пробуждению. Дважды в неделю, и так в течение нескольких недель, на клочках бурой оберточной бумаги он проклинал однообразную еду, каковой пробавлялись в горных лугах, совал записки Цукмайру в кабину молоковоза, чтобы тот передавал их Морицу. Порой, стоя на помосте, вступал с Цукмайром в разговор о достоинствах дизельного двигателя, в то время как напарник Цукмайра закидывал в кузов сорокалитровые фляги. Что еще? Возле хижины появилась вдруг туша старой свиньи. Ветеринар забраковал ее. Сначала из страха заразиться они ели маленькими кусочками, потом отважились на более крупные порции и наконец вместе с окрестными пастухами съели всю тушу. Ближе к осени Холль все сильнее углублялся в горы, доходя до самой отдаленной ложбинки, где мог наткнуться только на овец, да разучившегося говорить пастуха. Чем выше он забирался, тем быстрее и радостнее становился шаг в этой ничьей глуши, хотя даже такие прогулки совершались по приказу хозяина: тот посылал Холля искать коз, а потом еще приходилось и наверстывать оставленную работу, когда, выбившись из сил и чаще всего без коз, он возвращался, встречаемый лишь бранью и новыми каверзами. Он не нашел коз — вот и все, что Холль мог сказать. А хозяин на это отвечал: "Испариться они не могли".

Вокруг было много простодушных лиц, юных, не очень юных и старых. Грузчики цемента и люди в сапогах гидротехников. Вереницы завывающих под тяжестью грузовиков. Побледневший как мел водитель, раздавленный мужчина, искореженный мотоцикл и появившиеся через полчаса толстые господа, которые приехали поохотиться из Германии. В поселок он спускаться не стал, потому что у хозяина там было слишком много ушей и глаз. Полкило масла развязывали людям языки. Он был с ними всеми знаком, видел их, когда они приходили на усадьбу, и знал, что они часами сидят с биноклями у своих окон. У него были свои местечки, где он занимался рукоблудием. Мочиться, опорожняться и думать он мог где угодно, но работа от этого легче не становилась. На воле он произносил в одиночестве речи против своих притеснителей и против их взглядов друг на друга, против обычая судить да рядить. Он думал об исправительном доме. О том, как дела у Марии. О житье на вольном воздухе. О Бартле. О многих, многих людях. Ясными, светлыми сентябрьскими ночами где-то между тремя и четырьмя он уходил перегонять наверх коров, потом опять приходилось спотыкаться в кромешной тьме, вечно на что-то напарываясь, то и дело падать, натыкаясь то на груду камней, то на разлегшуюся корову, он подолгу не бывал в доме, нередко возвращался, хромая, и в царапинах, догадываясь о них либо по теплому пятну крови, либо по жжению на коже. К тому же часто шел дождь, холодная одежда налипала на тело, зато легче давалась уборка навоза.

Хозяин уже не распускал руки, но изводил его словами, при всяком удобном случае выставлял перед людьми никчемушным дармоедом, человеком, не способным ни на какую работу. Где и кому нужен такой-то? Кто захочет его взять? О том, чтобы лес валить, не может быть и речи. Мостить русло речушки тоже не возьмут. На дорожные работы и подавно. А о том, чтобы уйти на другую усадьбу, он даже не помышлял.

Прибившаяся к жилью дикая кошка стала совсем ручной. Скотник, злой как черт после неудачной попытки браконьерства, загнал кошку в щель между стеной и дымоходом и пристрелил. В другой раз на столе появилась куча дерьма с воткнутой ложкой. Потом снова — перегон коров. Он удалялся все дальше от дома. Наверху все тропки истоптал в поисках коз. Внизу все чаще и все более долгим путем приходилось пригонять коров. На верхнем лугу на скотину нашел бзик, и Холль вынужден был побегать с ней взапуски. Приходили скототорговцы, и Холлю приходилось вылезать из постели. Многим нравилось смотреть, как он бегает. И когда хозяин наконец милостиво согласился на давно просроченный горный отгон скота, Холль уже чуть не свихнулся, чему изрядно поспособствовали и вечная суматоха при отгоне, и водка, и мелькание лиц, и жалость, смешанная со злостью, и сама деревня, и усадьба 48. Прыгая среди прущих в хлев коров, он возвращался обессиленным и бледным, пробегал между стойлами, загребал руками коровье дерьмо и, совершенно обезумев, начинал марать им белые стены, а потом среди ночи просыпался в темной комнате.


Один из либстальских мужиков уложил Бартля на тележку и отправил с дальнего надела в больницу. Два дня спустя Фоглер побросал в телегу несколько старых попон и поехал в деревню. Холль проснулся от грохота, в окошко он увидел Фоглера, слезающего с повозки, вышел к нему, приподнял одеяло на телеге и увидел знакомое ему мертвое лицо. Бартль лежал голым в гробовом больничном ящике. Холль и Фоглер сняли его, понесли по всем лестницам в самую верхнюю комнату и поставили ящик на пол. У Фоглера оказалась бутылка водки, и он выпил за упокой. С козлами и досками пришли работницы и быстро соорудили помост. Холль и Фоглер перенесли усохшее тело из ящика на помост. Явилась хозяйка, она попыталась сложить ему руки как положено, но у нее не вышло. Пальцы были слишком распухшие. Он изуродовал их работой. При взгляде на ступни покойника Холлю стало совсем плохо. Видимо, ноги Бартля никогда не знали обуви.

Холль вышел за порог комнаты и увидел вдруг Фоглера лежащим в больничном гробу и сосущим из бутылки водку, и из деревянного ящика, в котором побывали сотни трупов, до Холля донеслись слова о том, что здесь довольно сыро, но Бартля он, Фоглер, не боится. Частенько сиживал с ним в трактирных кухнях, поносил хозяев и пил водку. Батрачки и хозяйка подняли крик, однако не отважились выволакивать Фоглера из ящика, они лишь обступили его в почти темном коридорчике перед девичьей и пытались урезонить по-хорошему. Надо бы уж и вылезти, молили они его, а Фоглер твердил, что ему здесь очень даже неплохо и вылезать он не собирается, но все же поднялся и пошел с Холлем на кухню, где со своей трубкой сидел Мориц, и Холлю сразу же бросились в глаза его неимоверно огромные руки, и Холль вспомнил, что Мориц боится смерти.

Теперь придется менять весь привычный ход жизни из-за того, что кому-то придется взять на себя работы, которые раньше выполнял Бартль. Да еще эти расходы на похороны. Тут от начала до конца была обнародована вся хозяйская философия. Холлю нравилось слушать это. По разумению хозяйки, Бартль слишком мало работал на усадьбе, чтобы на три дня оставлять его тело в доме. Она считала, что на Либстале он работал дольше, чем у них, и потому тело надо перенести туда. Его, мол, следовало привезти из больницы на либстальской телеге, на Либсталь же и отправить. Помянула она и Таксенбах, сам-то он из Таксенбаха, стало быть, соборовать его лучше на каком-нибудь из тамошних дворов, а закопать на местном кладбище. У него же и дети там.

Перед сном она вдруг вспомнила о цветке, который стоял в комнате с мертвецом. Ей бросился в глаза пустой подоконник. Кто же сходит наверх? Кого бы послать за цветком по темным лестницам и коридорам, чтобы принести вниз тяжелый горшок? Холль посмотрел на братьев, скользнул взглядом по фигуре хозяина, задержавшись на поясном ремне, и хотел было прошмыгнуть в комнату, но хозяйка уже успела его сцапать. "Сказать ей, что ли, что я просто боюсь?" Он чуть помешкал у двери и с головой окунулся в страх, на ощупь поднимаясь по темной лестнице. Скрипели ступеньки. Все было тихо. Он слышит лишь звук своих шагов и, зажимая в руке цилиндр фонаря, быстро подходит к двери, распахивает ее, освещает умершего, и опять ему кажется, что покойник вот-вот вскочит на ноги. Так трудно поверить, что Бартль вдруг застыл навеки. Он светит ему в лицо и свободной рукой тянется к стулу, чтобы забрать стоящий в изголовье цветок, а потом встает на стул, страшась того, что покойник, того гляди, вскочит и будет мстить первому попавшемуся из живущих, и Холль склоняется над мертвым лицом, зажимает зубами фонарь, вытягивает обе руки к цветку, слышит за дверью шаги, видит, как открывается дверь, и вдруг замечает, что положил обе руки на холодную голову Бартля.

В дверях, ослепленный лучом фонаря, стоял один из бывших батраков. Когда Холль осветил гроб, мужчина сильно струхнул и с запинкой пробормотал: «Бартль». Оказывается, именно в этой комнате он собирался встретиться с одной девицей. Вместе с Холлем работник спустился вниз и у черного хода попросил не выдавать его. Все еще дрожа, с бледным от страха лицом, Холль поставил горшок на кухонный стол. Хозяйка подняла его на смех и сказала, что бояться покойника глупо, покойник, мол, ничего ему не сделает, а уж Бартль и подавно.

В школу Холль ходил все реже и относился к занятиям все небрежнее. Там властвовал директор с пучком розог в руке, их он раскладывал повсюду, все они были "готовы к употреблению". Двое из школьников постоянно бродили по округе в поисках подходящего кустарника. Все уроки превращались в сплошную заваруху, вечно кто-то буйствовал: то директор, то ученики, но они куда чаще. Он вылавливал их поодиночке и заталкивал головой вперед под кафедру, но, когда он замахивался розгами, ученик, как правило, уже успевал подтянуть поближе стул и использовал его в качестве укрытия. Самых горластых директор оставлял после уроков для расправы и подчас не мог управиться с ними чуть ли не до вечера. Ученики и сами начинали сводить давние счеты. Удары в подложечную впадину. Разбитые носы. Синие фонари под глазами. Кровоточащие губы, кто-то недосчитывался зубов.


Холль все больше на побегушках. В Рождество он неожиданно для самого себя и никого не спросясь появляется в жилой кухоньке матери, он хочет просто посидеть, но тут, оказывается, знают о его летнем местопребывании. Холлю твердят про всякие требования, которые он, согласно какой-то похоронной речи хозяина, обязан ему выставить. Ему рисуют лучезарное лето, которым он будет в следующем году наслаждаться на горном пастбище. Выбирая время между возвращением из церкви и сном и пользуясь теми часами, когда не было посторонних, Холль говорит лишь то, что могло бы разубедить в распространяемой лжи по крайней мере мать, но стоит ему завести речь о том, как изменилось обращение с ним отца, она чуть ли не затыкает уши. А ему хотелось бы втолковать ей, что по отношению к нему выбрана новая тактика, что хозяин стал действовать иначе.

Холль снова обрел подобие летней свободы. С одним справным крестьянским сынком вновь вынужден был подниматься на горный выгон, выслушивал приказы хозяина насчет какой-нибудь срочной и каторжной работы, но не делал ее, часто ссорился с послушным крестьянским сынком и целыми днями вообще не разговаривал с ним. Холль не раз навещал старика пастуха и его старуху и слушал их рассказы, речь в которых шла в основном о штанах, пиджаках и ботинках. Крестьянскому сыну было поручено наблюдать за ним. Потом вдруг явился другой сменить Холля.

Холль уселся в кабину молоковоза между Цукмайром и его напарником, смотрел, как Цукмайр крутит баранку, потом прошелся пешком, а к полудню подсел на красное крыло трактора к могучему механику. Холль разглядывал луга в низинах и работавших на них батраков с какими-то беретами на головах, раньше обходились носовыми платками, теперь вот береты, как у мастеровых. Он махал рукой то одному, то другому. Солнце вовсю пекло, но он снова был среди людей. Механик совершенно покорил его, Холль все схватывал на лету, ничего не надо было объяснять. Так быстро соображать за рулем не мог даже хозяин, и Холль был бы для него отличнейшим трактористом. Кто лучше знал бугристую, награбленную землю? Он пел, сливая голос с шумом трактора, легкий ветер трепал волосы. Изо всех сил Холль рвал на себя рычаг, вздымая нож сенокосилки и бросая его на траву и все время было такое чувство, будто он ездит по деду. Хозяин долго противился приобретению трактора, он все кряхтел и перечислял всевозможные минусы. И землю-то ему жалко, и цена-то велика. Если ему казалось, что где-то пропала какая-нибудь доска, он тут же бежал доносить на соседа, но сам не упускал того, что плохо лежало, и часами торговался с батраком из-за пятидесяти шиллингов. Многим Холль уже и в лицо смотреть не мог, мешал стыд: в душе и мыслях он давно был на стороне батраков, но работники смотрели на него косо, как на хозяйского сына. И вот всей-то радости осталось — трактор и несколько других сельхозмашин, которые хозяин, изрядно поломавшись, все же наконец купил. Впервые сев в машину, Холль сразу почувствовал себя в своей стихии. И чем больше он имел дело с машинами, тем сильнее укреплялся в одной мысли. Здесь он хорош, на остальное не годится, как гласил приговор гостей усадьбы. Он ухаживал за техникой так, будто она была его собственностью, и работал на совесть, потому что так хотелось самому. Еще ему доставляло удовольствие видеть, как какой-нибудь крестьянин валяется под своим мопедом в крапиве или пыхтя карабкается по склону. Сплошь и рядом кто-нибудь из хозяев награждал пинками косаря, словно мальчишку. Страшно было вспомнить о несчастных случаях при рассыпании навоза. Холль не мог понять, почему крестьяне всегда перегружали кузов да еще ставили наверх работника, хотя это запрещалось техникой безопасности. И ведь до сих пор не обходилось без ободранных, кровоточащих ног, а порой — и без гибели. И если несчастье случалось в праздник, во время Священной мессы, то это, конечно, объявлялось карой Господней.


Более получаса ехал Холль на мопеде вверх по долине сквозь пелену зимнего тумана, а потом шел пешком мимо деревянных домов и тявкающих собак. Сквозь запотевшие стекла и из глубины дворов на него смотрели дети. Ему было поручено нанять для работы в хлеву четырнадцатилетнего парнишку. Под ногами скрипел снег, Холль мало-помалу выбрался из тумана и еще с четверть часа продолжал свой путь. Он увидел дом, скорее, даже домишко. В комнате, набитой детьми, нашел женщину и четырнадцатилетнего подростка. Женщина угостила Холля сладкой водой и при самом подростке рассказала кое-что об его жизни. Сколько неприятных историй! Холль не раз порывался встать и уйти, чтобы избавить подростка от выслушивания собственной характеристики, а себя — от воспоминаний, но женщина всякий раз гостеприимно усаживала его на стул. С одной стороны, она заверяла Холля в том, как рада пристроить мальчишку, поскольку ей и с законными-то детьми забот хватает, с другой — торопилась по возможности еще раз вымазать этого мальчишку в дерьме. Неблагодарный. Вороватый. Дует в постель, бьет стекла.

Холль назвал пареньку условия: семьсот шиллингов в месяц и штаны на Сретение. Больше всего ему хотелось тотчас же поднять сверстника с лавки и увести с собой. Он тяготился каждой секундой пребывания в этой лачуге, он умел ценить секунды и мог догадываться, что мальчишка без сожаления ушел бы отсюда, не теряя ничего, кроме груза отвращения.


Странное чувство овладевало им, когда, еще не продрав глаза, он шел на кухню, оттуда в хлев и слышал вокруг детские голоса. Поначалу эти голоса в коровнике озадачивали его, будто возвращали назад, в детство. Они наводили грусть. Какой кусок жизни отдал он хлевам. С детства его обступали скамеечки для дойки, коровы на цепях, телячьи хвосты, черенки вил, сырые стены, навозные желоба. И он пробивался сквозь эту мерзость, чувствовал ее смрад и должен был всегда спешить, потому что было так много работы, было жаль каждой секунды и потому что он знал: нельзя найти потерянное время, никто на свете не в силах вернуть ему и доли секунды. Все, до чего он мог дотронуться, уже было захватано руками его и таких, как он. Более сотни голов скота, эти бессмысленные заботы опустошали голову.

По ночам он с батраками нередко вытягивал из коровьих утроб тяжелых телят, а уже через несколько часов снова склонялся над подойником и целое утро один-одинешенек переходил от коровы к корове и думал о себе и других, не похожих на хозяина, который только и ломает голову над тем, как делать из людей деньги. Холль охотно выполнял нерентабельную работу, вывоз сена например. Подняться в три ночи и отправиться с работниками в лес, все больше увязая в снегу, порой по самые плечи, все медленнее продвигаясь вперед, навстречу ледяной горной метели, когда следы за тобой тут же заметает снег. Или же долгие поездки на санях боковым долом в больших башмаках и в трех парах носков. Мориц тоже любил морозные дни. Когда у него схватывало кишки, и он не успевал дойти до уборной, то выходил на улицу, чтобы попросту заморозить все, чем замарался.

С хождением в церковь приходилось считаться, лишь когда не было работы. Холль сидел теперь в самых задних рядах и часто удивлялся, почему Убийца, после удачного подкупа свидетелей и судейских оправданный за недоказанностью улик, не уехал куда подальше. Размышлял Холль и над убийством, в конце концов, он все время слышал о нем. Сам Убийца был даже уродом, скукоженное дергающееся лицо, от законного и алчного наследника крестьянской усадьбы остался лишь крестьянский костяк. Со своей хворой женой и пасынком он перебрался вниз, в Хаудорф. Они с парнем стали поденщиками. И глава семьи радовался тому, что вечерами Холль у них на кухне играет с его пасынком в карты. Лео был отдан в учение, но хозяйка по-прежнему костерила его.


Двое братьев, крестьянских ребят, с которыми Холль ходил в школу и всегда неплохо ладил, за одну ночь стали его врагами. Их родители самые разлюбезные посетители усадьбы в течение многих лет, захлопнули у него перед носом дверь, а позднее он узнал, что причиной вражды был кубометр бревен, вернее, судебная тяжба из-за этого кубометра. Но Холль не чувствовал ненависти.

Ненавистью были полны остальные — к усадьбе 48, а хозяева и братья — к ним, а сам он чувствовал, как ненавидят его за обеденным столом только потому, что он признался в отсутствии ненависти. Ему полагалось ненавидеть даже людей на корзинном дворе или по крайней мере не разговаривать с ними, то есть, при возможной встрече или проходя мимо, выворачивать шею и отводить взгляд, но Холль продолжал здороваться со всеми и жалел собак, которых часто стравливали друг с другом. Сам-то он разгуливал по этому двору сколько вздумается. Его лишь угнетала волна ненависти, исходившая от домочадцев, но тут уж он ничего не мог поделать.


Когда его позвали в дом, Холль возился с подстилкой для телят. За столом сидели два полицейских чиновника. Они намекнули ему на его бесправное положение, сказав что он все-таки не хозяйская собственность, а совершенно свободный человек. Холль вдруг услышал, как наверху сняли крышку слухового люка и понял: лежа на полу, хозяйка подслушивает. Он сразу понял, что гости пожаловали из-за кражи бревен. Чиновники попеременно вели разговор про него и про Морица и дали понять, что целиком на стороне обоих, но вдруг заявили, будто им известно, что Холль знает про кражу, что кому-то якобы уже рассказывал об этом деле и, если будет отмалчиваться, его ждет суд за сокрытие преступления. Холль и в самом деле поделился в коровнике своим открытием со скотником и даже знал, что скотник в трактире обменялся новостями с обходчиком путей федеральной железной дороги, таким образом Холль мог дать показания и подтвердить кражу имущества на сумму до 700 шиллингов. А за обедом выяснилось, что в этой пустячной краже замешан Биндер, тот самый Биндер, который часто защищал Холля перед хозяевами.

У Холля было скверно на душе. Хозяйка полосовала его взглядами. Хозяин рассчитал скотника и поднял страшный шум, усугубляя тяжелое чувство вины, гнетущее Холля, перечислением всевозможных подлостей и криком подтверждал свою решимость сделать из Холля порядочного человека, хотя уже раскаивается в своих попытках, так как все кончается неблагодарностью и напрасной тратой сил, все его старания коту под хвост, в который раз приходится убеждаться в этом. В своем кодексе наказаний хозяин оборачивался всегда этаким бедным отцом, не разгибавшим спины по будням и бившимся над воспитанием детей по праздникам. Отсюда он делал вывод, что ребенок должен просить о наказании, а потом благодарить за него. Все было дьявольски перепутано. Хозяин разорялся до тех пор, пока у Холля не брызгали из глаз слезы. Потом Холль в одной рубашке часами бродил по большому полю. Была ранняя весна, долина белела пятнами нерастаявшего снега. Сенные сараи пустовали. Вешайся где хочешь. Холль, однако, возвращался и заглядывал в коровник и был рад, что ему вообще позволено работать, переступал порог кухни, сидел за общим столом и ел, а потом спал наверху. Просыпаясь в половине четвертого, он мечтал о том, чтобы и настающий день остался позади.


В пасхальное воскресенье, покормив скот и входя в дом следом за Фоглером, Холль почувствовал запах жаркого. За печкой он снял рабочую куртку, повесил ее на шесток, скинул влажные сапоги и пошел на кухню умываться. У очага стояла хозяйка. Он торопился, быстро ополоснул грязные руки и лицо, вытерся краями полотенца — и бегом наверх, поскорее сменить одежду. Штаны слишком коротки, пиджак тесен, рукава не достают до запястий. Из груды обуви в кладовой он выудил свои полуботинки, почистил их и, покуда работницы заходили в дом и накрывали на стол, пытался обуться. Полуботинки так страшно жали, что мясо, которого он так долго ждал, Холль жевал без особого удовольствия. У всех просто за ушами трещало, а он не знал, что делать с ногами. Хозяин объявил, что на Пасху Холль остается здесь, в усадьбе. Холль лихорадочно перебирал в уме знакомые дома, где мог бы хоть на время разжиться ботинками, но тотчас же пугался кары, которая неминуемо последовала бы за этим, тут уж удар был бы не наотмашь, а наповал. Он преодолел себя и после еды робко поведал на кухне о своей беде. Кончилось тем, что хозяйка дала ему старые, стоптанные ботинки мужа. На душе был мрак кромешный, но один день, проведенный вдали от усадьбы, так много для него значил, что Холль принял и это унижение. Наконец-то он поистине подневольный, один из рабов в Австрийской республике, год 1959.


И снова лето, и опять на горном пастбище они готовили себе еду. Батраки сидели за столом, а Холль с тарелками и сковородкой бегал через сени. Дрова в печурке потрескивали и пылали. Фоглер, вошедший в сени вслед за Холлем, заметил, что с парнем происходит что-то неладное. Мыть посуду в его обязанности не входило, однако он сам взялся за это. Да и с уборкой навоза покончил раньше обычного. Работу часто начинал не с того конца, забыл запереть стойла в телятнике. С верхних лугов вернулся до полудня, а после обеда не спал. Фоглер разогрел ему на очаге миску с обедом, а он сел на кровать и принялся читать дешевый роман и, прежде чем прозвенел будильник, поставленный на два часа, Холль выскочил через хлев из хижины, потому что ему противен был звон будильника. Как всегда в пасмурную погоду, коровы разбрелись по всему лугу и так вяло двигались, что каждую приходилось пригонять по отдельности. На нижнем выпасе мужики стояли в ряд и косили, впереди — Биндер. Уже не один день мысли о Биндере неотвязно преследовали Холля. Когда вместе с Фоглером он убирался в сенях, все получалось у него как-то уж слишком быстро. Он даже злился на себя за то, что давеча наколол так много дров и поленница получилась чересчур высокой. Холль принялся выметать сени, хотя Фоглер уже подмел их. Тот только головой качал. Холлю больше ничего не оставалось, как пойти в комнату к работникам. Биндер разговаривал с одним из поденщиков. Холль снова взялся за свой романчик и не без труда заставил себя читать, но из-за присутствия Биндера слова никак не желали складываться в предложения. Холль, однако, продолжал упорно вникать в текст, но вскоре в углу, где стояла кровать, стало так темно, что затрепанную книжонку пришлось отложить. Фоглер отрыл в своем сундуке бутылку водки и пустил ее по кругу. Холль сделал большой глоток, водка так продрала нутро, что он вынужден был выскочить наружу к желобу с водой.

По крыше барабанил дождь. Холль смахнул веником грязь с сапог, направился к очагу и подставил угольному жару свои посиневшие руки. Сквозь помутневшее от грязи окно почти не проникал свет, в подполье журчала вода, а среди голосов, доносившихся из-за закопченной стены, слышнее всех был голос Биндера. Перед глазами стояли его жена и двое детей, и Холль вымучивал какие-то извинения, но на ум приходили лишь те, которые он уже целыми днями мысленно испытывал на убедительность, отбрасывал, подправлял и вновь отбрасывал. Биндер и его жена никак не шли из головы, это были люди, желавшие ему добра. Проболтавшегося скотника Холль винить не мог. Люди, работавшие за гроши, никогда не поддерживали хозяина, даже в воровстве. Двое полицейских внушали враждебные чувства, они смаковали бесправие и беспомощность Холля, чтобы поскорее выудить из него показания и с подписанным протоколом поспешить в свою канцелярию. На хозяйку он был зол оттого, что она подслушала весь разговор, а теперь вот переслала ему с молоковозом эту записку, и, стоя на помосте для фляг, он вдруг узнает из записки, что у Биндера была судимость, и в который раз читает фразу: "Своими показаниями ты навредил Биндеру". Он читает дальше и думает: "Именно из-за меня Биндер получит два года тюрьмы".

Убирая навоз, поднимаясь на пастбища, спускаясь к жилью и теперь, в эту самую минуту, когда он слышит через стенку голос Биндера, он не может выбросить из головы слова хозяйки и уже видит будущее жены Биндера, рвущей жилы на крестьянских дворах, и детей Биндера, которых обступили в школе любопытные одноклассники. Он мешает тлеющие головешки и размышляет над словом «судьба». "Неужели это и есть то, что называют часто упоминаемым словом? Может, я теперь жертва судьбы?" Он вдумывается в слово, поворачивает его так и этак, и оно обретает плоть в людях, которые им распоряжались и еще распоряжаются, в стене непонимания и сознательно подогреваемой злобы. Он ходит по сеням и размышляет: "Хозяин, хозяйка и еще многие скоро совсем меня замучают, они подкарауливают меня со всех сторон, чтобы напасть исподтишка. Я много работаю, хозяин заставляет еще больше и называет меня лодырем. Потом вдруг приходит и говорит, что я чересчур бледен, и жизни во мне на грош. Рассмеешься, сидя на тракторе, — он недовольно головой качает, стиснешь зубы — скажет, что «капризный». Холль потряс головой, опрокинул ногой колоду и пошел в комнату.

Больше полусотни бульварных романов валялось у него на лежаке и рядом. Стрелка будильника еще не дошла и до восьми. Стало быть, не меньше часа придется здесь дурью маяться, было еще темно, и один из поденщиков сказал, что пора зажечь лампы, но Холлю не хотелось видеть лицо Биндера. Он повалился на лежак, закрыл глаза и вообразил себя Папой Римским, облаченным в богатые одеяния и грузно восседающим в паланкине, а дюжие мужики несут его сквозь многотысячную толпу. И он неприступно возвышается над миллионами людей, и все, что от него требуется, это — поднимать иногда руку в знак благословения. С помощью фантазии голос Биндера удалось преобразовать в жалобные голоса толпы и перенести далеко за пределы этого крова. А потом он переоделся бы нищим и посетил бы сельские приходы и как глава Церкви устроил бы там полный разнос, а священников просто поразогнал бы. В самый разгар этой воображаемой грозы над сельскими храмами он услышал вдруг голос Фоглера. "Пора, — говорил тот, — можно идти".

Холль быстро накинул ветровку, взял свою длинную палку и, поеживаясь, вышел за порог. Холод. Дождь. Ночь. Шаг сделать противно. Но дождь уже лупил по лицу. Холль, спотыкаясь, пер в гору, ноги промокли до колен. С полной безнадежностью в душе и с проклятиями этой чужой земле он двинулся вниз по истоптанному лугу и пригонял то три, то восемь коров, возвращался к хижине и продолжал искать, когда вдруг услышал за спиной чьи-то шаги. Никого увидеть, однако, не удалось, так как путь шел по краю скалы, мимо плотной полосы лиственниц, по направлению к лощине. "Кто это мог быть? Кого понесло в такую непогодь, ночью, на самый верхний клин горного луга?" Мелькнула мысль о том, что кто-то хочет его убить, но не было никакой охоты прятаться, или убегать, или даже бороться за свою жизнь под холодным дождем на этих кручах. Уж скорее он пожелал бы себе короткого смертельного удара или безошибочного выстрела в затылок. Но подходя к бурлящей лощине, он уже не улавливал звука шагов, и ему показалось невероятным, чтобы кто-либо шел за ним по пятам, замышлял убийство, ведь у него ничего не было: ни денег, ни имущества. "А что, если это охотник? Вдруг он принимает меня за браконьера и чего доброго сшибет выстрелом с обрыва?"

Тут он почувствовал у себя на плече чью-то руку. Холль обернулся и уперся взглядом в Биндера. В этот миг он не знал, как поступить: то ли броситься вниз по склону, то ли просто стоять на месте. Лицо Биндера показалось вдруг таким жутким, а голос, от которого мурашки по телу забегали, звучал тепло, но в это мгновение — как-то устрашающе ясно. Потребовались секунды, чтобы, топчась рядом с Биндером, немного отойти от испуга, но Холль все еще боялся, что Биндер может сорваться, решившись на расправу, и он даже не слышал спокойной речи Биндера, он слышал, как в нем говорит множество сбитых с толку людей.

Как только они пригнали снизу оставшихся коров и двинулись за ними в сторону жилья, Холль избавился от своих подозрений и спокойно слушал Биндера. Тот объяснил ему, что по недомыслию дал затянуть себя в эту кражу и что вполне понимает Холля, на его месте он тоже, не задумываясь, дал бы показания, ведь то, что вытворяют с Холлем хозяева, и во сне не приснится, для него, Биндера, это просто непостижимо, но он нагляделся на подобные вещи и в других усадьбах, и в общем-то, ничего непонятного тут нет, такие дела ему знакомы. Холлю он мог бы посоветовать одно: как можно скорее добиться свободы, однако пока не знает как. Он не раз задумывался над тем, что вражда между Холлем и хозяином непреодолима, а с раздорами он, Биндер, сталкивался частенько. Упомянул он и комнату, где спал Холль, хотя они никогда раньше не говорили об этом, он произносил вслух то, о чем Холль только думал, и рассказал Холлю о том, как он сам с десяти лет был отдан на утеху похотливым хозяйским сынкам. И годами томился в этом свинском притоне.

Показался хлев. Биндер умолк и помог Холлю и Фоглеру еще и развести коров, потом отправился наверх, а Холль с Фоглером вошли в сени.

В течение всей недели Биндер подымался в три утра и помогал им доить, когда хозяин еще вовсю храпел в сене, а ведь целыми днями Биндер занимался тяжелой работой и, стало быть, только ради Холля удлинял себе рабочий день до пятнадцати-семнадцати часов. Потом Холль проделал неблизкий путь, и предстал перед судом не в силах совладать с дрожью в голосе и заиканием, и тут же оказался в роли хозяйского сына, коему подобает отказаться от дачи показаний. В трактире адвокат долго вдалбливал ему эту фразу и между делом не раз поинтересовался, хватит ли у него решимости рассказать судье о том, что полицейские при допросе оказывали на него давление? Это показалось ему невероятным, а когда он увидел тех двух чиновников — просто немыслимым и, несмотря на присутствие Биндера уж совсем невозможным. Как мог он поставить себя в такое положение, когда с ясными глазами пришлось бы врать этому похожему на привидение человеку, возвышавшемуся над неприступным столом? Холль отказался от показаний и сказал себе, что все здесь, не исключая и Биндера, свиньи вонючие, ради нашего брата и пальцем не шевельнут.

Ему возместили дорожные расходы, и хозяин был так доволен, что Холль с величайшей охотой выпрыгнул бы из поезда на полном ходу. А через несколько часов он опять доил коров и думал при этом о двух годах заключения, ожидавших Биндера.


Брошюрки с романами хозяин, конечно, никак одобрить не мог, но и отнять их у Холля не решался. Разумеется, Холль мог бы их спрятать, однако он этого не делал, и, когда хозяин заводил речь об уборке сена или же о себе самом, Холль просто уходил из хижины. Эти брошюрки нравились ему. Читая романы, Холль уносился далеко от этих мест, он менял пространство: сидел в поезде и ехал по пустынной земле, где тоже стояло лето, и вдруг раздаются выстрелы, поезд останавливается, насмерть перепуганные пассажиры вытаскивают кошельки, снимают серьги и кольца, он дает бандитам возможность войти, устроить пальбу в вагоне, стрелять будут из окон и с крыши. Он выводит своего вороного из товарного вагона, и в одиночку мчится по прерии, и натыкается на банду свирепых головорезов, и один расправляется с ними или же просыпается в незнакомой комнате, над ним нежно склоняются две прекрасные женщины, а он не может ничего вспомнить, даже своего имени.

Романы про браконьеров ему не нравились. Еще он прочитал два романа из крестьянской жизни и тут же пустил их на подтирку. Изображенные там батраки и батрачки только раздражали его, они так пеклись о благополучии хозяина и все не могли вдоволь наработаться, что тот вынужден был отбиваться и с трудом убеждал их: "Не всё сразу, братцы, за один день всех дел не переделаешь".


Снег повалил неожиданно. После дойки Холлю пришлось поторопиться на верхний луг, найти, развести по хлевам и накормить скотину, но в узкой лощине его застигла снежная буря. Чуть ли не час пытался он двигаться наперекор ей, но преодолел за это время каких-то двести шагов. Впереди несколько лиственниц. К ним жались телки. Он попытался загнать их в подлесок, но две бросились к лощине и у него на глазах как стрелы метнулись к обрыву. Внизу за большим камнем он нашел одну с разбитым черепом и переломанными ногами, другая, в ямке, была изрядно покалечена, но еще стонала. Изо всех сил он бросился бежать на соседний выпас, но хижина оказалась запертой, пастухи тоже поднялись наверх спасать скот. Ни мотыги, ни ножа, ничего такого, что могло бы избавить животное от мук, он найти не мог.

Холль побежал вниз и уже с Фоглером снова поднялся в гору и увидел, что телка умерла и лежит с откинутой головой и пятно дымящейся крови на подтаявшем снегу. Потом пришлось продолжать поиски. Не хватало еще трех голов. Они обежали все вокруг, спустя несколько часов нашли животных под скалой, понеслись вниз. Холль вскочил в набитую седоками кабину грузовика, примчался в Хаудорф, выпалил в кухне свое безрадостное сообщение, снова наверх, дойка, потом, прихватив веревки, опять попер в гору, за ним — вереница работников. На спинах у них — санки. Потом в лощине наткнулись на павшего жеребчика. Пришлось по частям таскать тушу наверх.

Фоглер держал в голове список усадеб и пастбищ, куда он никогда больше носа не покажет. В профсоюзном кинотеатре Холль смотрел фильм, о котором ему рассказывал Лео, когда они втихую промышляли рыбной ловлей. Фильм назывался "Горный хрусталь". Сперва его даже в зал пускать не хотели, несмотря на то что были свободные места. Он показал на пустые стулья, но контролер покачал головой и дал понять, что до начала картины еще есть время, поэтому не все места заняты. Наконец-то стул ему все-таки достался, и он увидел на экране тепло одетых людей, стучавших палками в дверь какого-то дома.

Сельскую лавку Холль терпеть не мог. Когда он спускался из дома, чтобы купить рома или брауншвейкского, продавщица всегда заставляла ждать. Кроме того, приходилось глядеть в оба, чтобы не надула. Наверху у него был знакомый пастух, который частенько спускался, чтобы выпить с Холлем и Фоглером водки, потом шел в трактир, находил там и стол для питья, и ночлег, а спустя два-три дня чуть не на карачках проделывал тяжкий путь восвояси и при этом всегда распевал одну и ту же песню. А дальше в горах жил один друг, которому не все еще на этом свете было безразлично.


В те прекрасные дни скототорговцы с удовольствием расхаживали по доскам вокруг навозных куч, иногда какая-нибудь из досок выскальзывала из-под ног, и шикарная фигура по пояс погружалась в зловонную жижу, а Холлю и Фоглеру приходилось вытаскивать ее на твердый берег.

Холль делал большие переходы, шлепая поутру в гору через колдобины и лужи, по заброшенному пастбищу, по нескончаемой узкой тропке, в обход горы, вниз к долине, вверх, вниз, круто вверх к седловине гребня и опять вниз, мимо каменного домика, через ложбинку, одну, вторую и третью. Свистели сурки, свистел ветер.

Он побежал вниз и вскоре вынужден был убедиться, что коровы вовсе и не пасутся, а, недоенные, сбились в кучу, значит, Фоглер и палец о палец не стукнул. Холль накормил свиней и телят, подоил коров и услышал наконец, как с пьяной песней приближается Фоглер. Тот распахнул ворота и в крутых деревенских выражениях посетовал на тяготы скотоводческого труда. За этим последовала лавина ругательств, и, едва держась на ногах, Фоглер начал бросать на пол все, что попало под руку. Холлю пришлось не раз вытягивать его, зажатого коровьими боками или из-под коровьего брюха и долго с ним бороться, покуда не удалось водворить его в пастушью каморку и уложить в постель. Стоило ему только войти в хлев, как там сразу же воцарялся беспорядок. Фоглер, раскинув руки, лежал на полу, а вокруг все было бело от муки. На следующий же день прибыл хозяин, он ничего не сказал, только обошел все хозяйство и заглянул во все дыры.


Биндер начал отбывать наказание. Хозяин сменил в хлеву Фоглера, и если Холль вступал с хозяином в разговор, то лишь о самом необходимом. Иногда хозяин разражался перед ним длинной речью в том духе, что молодого красит веселый нрав и спорая работа. Но Холль прерывал его, приводя свои резоны: надо, мол, еще сделать то да это, а торчать в хлеву дольше, чем требуется, у него нет охоты. Отвечая хозяйке, он уже обходился без церемоний, выражался, как Бог на душу положит. Та всякий раз закипала от возмущения и бежала жаловаться хозяину. Холлю нравилось, что до обеда хозяин шел на кухню перекусить, в то время как сам Холль работал в коровнике, это давало батрачкам пищу для злословия и сплетен. Дело в том, что скотники уже не один год добивались от хозяев короткого перерыва в первой половине дня, и все без толку. Батраки отводили душу на рубке леса, они не жалели времени на обеденный перерыв, но уже через несколько дней их засек один крестьянин, после чего хозяин стал посылать наверх Холля, тот немало удивился подобному знаку доверия и сказал работникам, что за ними приглядывает некий крестьянин, а в другой раз хозяин послал Холля таскать сено и вспомнил вслух, сколько сена перетаскивал он сам в юные годы. У Холля взыграло честолюбие, и он сделал намного больше. Это потребовало невероятной затраты сил, но зато впервые в жизни мог он гордой поступью войти вечером в дом и доложить о своем безумном достижении хозяину, отец же тотчас проследовал в общую комнату и сообщил об усердии Холля батракам, а его самого дня два спустя отправил с ними в путь по морозцу.

Они слезли с саней у одного из трактиров, распрягли лошадей, отвели их в конюшню и вошли в теплую залу. Фоглера и мужика с трубкой приняли в жаркие объятия четыре бабенки, Холль познакомился с ними еще во время перегона скота. Вскоре у него в руке оказался большой кувшин крепкого чая с ромом, он снял свою грубошерстную куртку и принялся извлекать из рюкзака сало, хлеб, сыр, яблоки, груши. Он выставил на стол три термоса, стянул с них чехлы, которыми служили хозяйские чулки, и бросил их в рюкзак. В боковом кармашке он обнаружил еще и холодную как лед бутылку водки и приложил ее к щеке Фоглера. Холль скинул вязаную куртку, еще одну и, оставшись за столом лишь во фланелевой рубашке, стал разглядывать в окно клубящийся паром ручей, заснеженные холмы и весь скованный морозом ландшафт. При этом он слышал разговор женщин и мужика с трубкой про лето, за которое тот успел заделать троих детей кряду в этой части долины, одного в трактире, второго — в доме правоверных католиков, а третьего на какой-то усадьбе.

Холль знал матерей и знал дома, куда на время за некоторую плату пристраивают детей, и подумал о том, что и хозяину, поди, приходилось когда-нибудь в летнюю пору проезжать мимо этого трактира. Ему становилось все теплее, а за окном лютовала стужа. К полудню высоко в небе выглянуло солнце, но в долине царил серый сумрак. Он выпил много ромового чая и порой прикладывался к водке, будто и не просидел два часа под крышей, а простоял по пояс в снегу, и, как прежде дрожа от холода, наблюдал за батраками, грузившими сено. В конюшне он часто вспоминал об этом трактирном застолье, о том, как стояли потом на пустых санях и гнали лошадей сквозь морозный сумрак, вспоминал вытянутое лицо хозяина и злое — хозяйки.


Таща за собой санки, он шагал по скользкой ото льда ложбине, чтобы зайти за Лео, и нечаянно подгадал к самой ссоре. Это была старая история. Лео сидел за столом и ни в какую не хотел продолжать больше свое учение, так как утром его избил мастер. Вернувшись с расчистки снега, отец Лео еще даже не успел скинуть рюкзак. Крохотная кухня да еще двое детей, кроме Лео. Какие еще могут быть вопросы? К кому им обратиться? Кто поможет? Богатей-бургомистр. Сельская полиция, выбивающая признания кожаными плетьми да резиновыми дубинками. Отец ненавидит Церковь. Мать ненавидит Церковь. Оба выросли на крестьянских дворах, батраки с малолетства.

Холль ретировался и пошел один вверх по выгону. К ручью подступали несчетные штабеля бревен, ими можно было бы забить зал парламента до самого потолка и еще два таких зала. Слева Жаворонково поле, перед ним грубо сработанное, убогое строение. Он увидел два освещенных окна. Вдова и дети. Ее муж когда-то подобрал на холме Холля с сотрясением мозга и отнес мальчонку в дом, а потом сам насмерть разбился на мотоцикле. Холль знал его в бытность пастухом. Хозяин презирал его, а пастух презирал хозяина. Холлю же было стыдно за хозяина, который летом частенько посылал его на общинный выгон поглядеть, как там с лошадьми, а заодно и отнести пастуху сала, но, передавая сало, Холль отводил глаза, поскольку всегда это был слишком жалкий кусок.

Он остановился перед осыпанной снегом каменной стеной, вспоминая, как грохнулся здесь с мопеда. Он сел в санки и под свист ветра помчался вниз, проехал половину Хаудорфа, пока не уткнулся в сугроб на какой-то улочке. "Как только обзаведусь теплой робой, пойду в лесорубы. Многие батраки теперь валят лес". Он быстро двинулся назад и зашел к Убийце.


За неделю до Сретения Холль отказался впредь садиться на мопед, он показал хозяину свои посиневшие руки и сказал, что зимой наездился предостаточно, но, как только в разговоре мелькнул "горный луг", Холль моментально оделся и поехал навстречу вьюге. Едва не окоченев от мороза, он вошел в домушку и увидел лежавших на нарах работников в тапках. В хорошо натопленном помещении им было весело, и он рассказал им о своем задании контролировать их, выпил чая и водки и съел кусок мяса, зажаренного по-цыгански, без масла. Фоглер надыбал где-то ведро солонины. Мужик с трубкой отправился вниз, к трактирщику, и вернулся с ящиком пива. Холль во всех подробностях обсудил с ним и с Фоглером то, что следует сказать хозяину, и уже в темноте оседлал свой мопед. Не раз приходилось скользить на гололеде и падать. Наконец он переступил порог дома. По его словам, картина выглядела так: работников он нашел, чуть не утонувших в снегу между верхним пастбищем и хижиной, искать пришлось не один час — мешала вьюга. Со всей возможной достоверностью описал он хозяину то место, где бедняги якобы боролись за свою жизнь, положившись лишь на лопаты, и не забыл о своих злоключениях: он даже хотел повернуть назад, так как, во-первых, не замечал никаких признаков жизни, а во-вторых, опасался задохнуться — вьюга забивала ему рот. Он подумал, не приплести ли сюда еще и оголодавшего оленя. "Стоит ли загнуть про оленя, которому я чуть на задние копыта не наступал? Или про олениху?" Он готов был даже договориться до оленьего семейства, но ограничился упоминанием сугробов "с оленя вышиной" и вволю поиграл этим сравнением, потому что знал, как ненавидит хозяин оленей и всякую дичь вообще. "А на обратном пути Фоглер все оглядывался и кулак подымал, вот, мол, как намело". Потом он еще распространялся о том, как вьюга тут же заносила все, что было позади, что курильщик уже внизу, в хижине, говорил, как, мол, день-то хорошо начался, как славно все было до полудня. Выдумывать Холлю не приходилось, он живописал лишь то, что не раз пережил сам, и при этом его мысли все больше занимал живший на отшибе крестьянин, который плодил детей, чтобы продолжить то, на чем сломал себе хребет его прадед, и Холль часто думал о том, что такие люди могут жить лишь на привязи, они будут нести ярмо до тех пор, пока не осознают бессмысленность своего существования.


Корячась внизу, Холль слышал от скотника, что хозяйка говорила, муж-де поделился с ней кое-какими мыслями насчет Холля. Хозяин заявил, он якобы поставит когда-нибудь Холля на ноги, чтобы тот мог потом стать самостоятельным. Холлю оставалось только рассмеяться. Он знал, с помощью подобных посулов крестьяне часто играют в салки со своими внебрачными сыновьями, соблазняют их побатрачить еще годик, а потом другой и в конце концов спихивают их, одарив парой носков. Но Холля удивляло, почему, собственно, его принимают за такого дурака.

С новым скотником Германом Клейном они отлично понимали друг друга. Тот знал хозяев, как облупленных, от отца он сразу потребовал заключить коллективный договор, настаивал на выходных, был членом профсоюза сельскохозяйственных и лесопромышленных рабочих и часто называл себя социалистом. За работой Холль вел с ним разговоры о тех противоречиях, которыми его сбивали с толку и пытались запутать. Герман Клейн умел говорить, часто спорил с хозяйкой, а себя считал не скотником, а рабочим. Скотником он стал лишь потому, что эту работу ему навязали силой, но он уже слишком стар, чтобы бросить все и начать переучиваться. Возясь с подстилкой в стойлах, Холль часто изображал ему хозяйку или отскакивал от коровы и поднимал страшный крик, стоя с безжизненно болтающейся левой рукой, тыкал указательным пальцем правой во все углы и перегородки коровника. Разыгрывал он и сцены наказания, с утра начиная начальственно покрикивать на деревянную дубинку, приговаривал ее к исправительным работам, а вечером, после дойки, ломая об колено и стегая веревкой. В кухне Холль устраивал скандал за скандалом, то еду хозяйскую хаял, то полотенце бросал под ноги мачехе, то безжалостно трепал «Рупертиботе», то вырывал самые завлекательные истории из крестьянского и какого-то Тирольского календарей. Особенно раздражали его умильные картинки с детскими фигурками, надгробными распятиями и снежными полянками. При этом он, однако, повздорил с одной батрачкой, пытавшейся уразуметь, чем не угодили ему эти побасенки и картинки. Он же кричал, что не может видеть эти размалеванные листочки. Слышать не хочет дурацкие истории. Хватит притворяться, делать вид, что они всем нравятся. Его младший брат надерзил хозяину и должен был подвергнуться страшному наказанию.

Загрузка...