Есть Холлю не хотелось, но пришлось. Пару клецек удалось в себя впихнуть. После молитвы он побежал в уборную, и его вырвало. Этому помог смрад, исходивший из черной дыры. Ему хотелось очиститься до конца, и он еще склонился над ней. В комнату, где он застал лишь Конрада да Проша, Холль вернулся с пустым желудком. Конрада и Проша он не боялся. Само собой. Их-то бояться нечего. Конрада — потому что у него вечно потные ноги, смешная походка, а главное — потому что он был очень стыдлив и уязвим. При малейшем замечании он начинал просто беситься, как тогда, в коровнике, когда от него шарахнулся Фельберталец. Одного не мог понять Холль, почему хозяин не выгнал Конрада, когда тот в приступе гнева швырнул на кухонный пол флягу с молоком? Почему он не прогнал его со двора, а взял за руку и вывел из кухни? Будь на месте Конрада он, Холль, его бы в усмерть отколотили, да и всякого другого тоже. Что за особое обстоятельство помогало Конраду удержаться в усадьбе, несмотря на все выкрутасы? Может, сочувствие хозяина. Но ведь Холлю-то он не сочувствовал. Конраду — да, а собственному сыну — нет. Почему, думал Холль, именно я вынужден быть его сыном, куда лучше быть кем-то другим или вообще никем. Алоисом Прошем быть тоже не хотелось. Тот все время глядит исподлобья, а когда начинает говорить, никто его не может понять, бубнит что-то себе под нос. И вечно в соплях. Холль вспомнил, с каким нетерпением ожидал прибытия Алоиса Проша и как испугался потом, когда Прош появился из-за спины своей матери, и, увидев изуродованный нос, Холль сразу же вообразил картины страшного детства. Теперь-то он знал, что его покалечили грубость и бесприютность. Потом Прош вытаскивал из платяного шкафа полусгнившие штаны и пиджаки и примерял их. Это была одежда работников, которые когда-либо батрачили на усадьбе. Холль почувствовал вдруг к этой одежде больший интерес, чем к человеку, стоявшему в пяти шагах и искавшему что-нибудь поновее. Для Проша — рваное, вонючее шмотье. Он не мог знать, что значила эта одежда для Холля и что он будил в Холле, когда грубо перерывал ее. Он вытягивал пиджаки, а Холль видел людей. Прош взял один из них, и перед Холлем предстал Цугиншпилер. Цугиншпилер на молотьбе. Цугиншпилер в ряду спорых косарей на бургомистерском поле. Он увидел, как Цугиншпилер ест в трактире и втихаря уводит нож и вилку. Холль вспомнил историю с браконьерством. Как хозяйка решительно высказалась против участия в копчении оленя, которого какой-то там Зигфрид подстрелил на южных склонах, когда возили сено. Как однажды воскресным вечером в кухне этот самый Зигфрид с ножом в руках пошел на хозяина. Как в летнюю пору Зигфрид и еще один, помоложе, Коленбреннер, дважды в неделю ходили по вечерам на курсы английского языка. Как Коленбреннер играл с девицами в "Не горячись!"[2] и нарочно бросал кубик под стол, чтобы запустить нагнувшейся девке под подол руку. Как те повизгивали, но уходить не уходили.
Среди шмоток была роба каторжника, Прош надел ее и снял, потому что она жала в плечах. Пиджак украинца оказался слишком велик. Пустеровский он тут же отбросил. И пока Холль думал о гамбургском студенте, отличавшемся долговязой фигурой и крайней неловкостью, за что хозяин потехи ради не гнал его со двора, Прош облачился в куртку Бибергера и был очень доволен, что нашел одежку по фигуре, да еще в приличном состоянии. От радости он крутился на месте и смеялся. Больше Холль никогда не видел его смеющимся. Холль опять задумался, вспоминая все подробности несчастья, постигшего Бибергера, а Прош тем временем запихивал одежду обратно в шкаф.
Конечно же, все получилось шиворот-навыворот. Пусть даже его и радовала возможность три недели не ходить в школу, вся эта затея выходила боком. Хоть он и ненавидел постоянные «с-утра-пораньше», "перетаскай-то-то-и-то-то", «на-кухню-марш», торопливое умывание, переодевание и «пора-в-школу», было бы, однако, лучше, если б хозяин гонял его в школу и обратно.
Но врач признал его больным. А поскольку Холль не чувствовал никакого недуга, на следующий день он и не вспоминал о том, что днем раньше его объявили больным, а старался уверить себя, что наступил вполне нормальный день, хотя было совсем наоборот и думал он так скорее потому, что все дни начинались одинаково мерзко. Он делил дни по утренним часам — на мокрые и сухие. Еще одно различие: «сегодня-дома» и «сегодня-в-школу», хотя и те и другие дни одинаково рабочие. Утро опять было «мокрое». Страшное пробуждение, боязливое вглядывание, вслушивание в темноту. Он придумывал, под каким бы предлогом встать. На ум приходили стельная корова, пожар, спасение в темноте скотины. Из комнаты снизу доносилось постукивание молоточка. Мориц. Потом звон будильника, хлопанье дверей, шаги на лестнице. Ранний подъем и дойка. Вот к чему скоро придется привыкать. Об этом часто заходила речь. Половина четвертого. Он пытался еще поспать, но не уснул. Придется ждать начала дня. В конце концов лучше лежать в мокрой постели и мучиться угрызениями совести, чем по своей воле начинать «мокрый» день. Чем позднее появится он на людях, тем лучше. Ему хотелось, чтобы день начался как можно позднее и кончился как можно раньше. Целую вечность пришлось ждать пробуждения хозяйки. Он слышал, как она на ощупь пытается зажечь ночник. Вот в комнату ворвался свет из слепящего дверного проема. Он увидел на стене тень хозяйки, слышал, как мачеху трясет озноб. Он безошибочно различал шорох надеваемый одежды. Слышал, как из-под кровати извлекается ночной горшок и звенит струя. Этот звук тоже был хорошо знаком. Хозяйка со вздохом поднялась и направилась к двери. Минуту-другую спустя он услышал, как она будит наверху работниц, а потом — звяканье заглушек кухонной плиты. Вслед за работницами хозяйка начала поднимать мужиков. Вскоре во всем доме захлопали двери. Сколько лет из утра в утро раздавался этот проклятый грохот. Как только кто выходил из комнаты, непременно грохал дверью. На одном первом этаже непрерывно хлопали девять дверей.
Идет уже пятая весна. Земля повернула Хаудорф к лету, и день стал длиннее. Небо хмурится. Дождь. Гуфт и Найзер грузят навоз в телегу. Холль прислонился спиной к стене коровника и дрожит от холода, но ему это безразлично. Он слышит, как за стеной мычат коровы и телята, визжат свиньи. Ему приходит в голову, что Фельберталец обходится с Прошем так же, как поступал с Руди и Конрадом. Он смотрит на Гуфта и вспоминает, что Гуфт подрался со старшим братом, как в тот же вечер спустился он со своим заплечным мешком в Хаудорф и попросился на работу к хозяину. Холль не хотел замечать дождя и грязи, летевшей на него из-под копыт вороного, когда Холль тянул его за собой, потому что сам себе он казался просто кучей навоза. Он лгун, зассыха и осквернитель распятия в одном лице. Он знает, что всем в Хаудорфе про это известно, и живо себе представляет, как в каждом из дюжины домов ему перемывают кости. Он приближается к какому-то дому и минует его, встречает какого-то человека и проходит мимо. И все это не что иное, как непрерывное прощание. Весь день встречает он людей, которых видал мимоходом уже тысячу раз, а может, и чаще. Он топчет опостылевшую до безумия дорогу и в этой безостановочной ходьбе ле замечает того, что уже намозолило глаза. Каждую пядь дороги, куда ступает его нога, он уже проходил туда и обратно во всех мыслимых настроениях, по какой-либо надобности. Он хочет остановиться, но не может. Навозная куча, улица, поле, улица, вновь навозная куча. Гуфт, Найзер, Лоферер чередуются на его пути с Морицем, Конрадом и Марией. Лоферер скидывает в большом поле навоз с телеги. В заднем окошке комнаты белеют простыни Холля. Звон, скликающий на обед, наполняет его ужасом, он уж знает, что, как только люди войдут в комнату, сразу же увидят его белье. После обеда он униженно покинет комнату и пойдет кормить лошадей. Он даже не чувствует, что сыплет дождь. Впервые ему приходит мысль о самоубийстве.
Почти у самых ворот, в том месте, где год назад Мориц попал под телегу, Конрад со штакетиной в руках накинулся на Марию и до крови избил ее. Он наверняка забил бы ее до смерти, если бы в последний момент ей на помощь не подоспел Лоферер. Неподалеку от этого места несколько лет назад летним утром прыгнула с забора Марта, будучи на последнем месяце беременности, и батрацкое дитя увидело свет, лежа в траве.
Во время ужина никто не произносит ни слова. Холлю невыносимо сидеть, зажатым между хозяином и Конрадом как раз напротив Марии. Он боится, что Мария разразится смехом. Он то и дело опасается, что произойдет что-нибудь ужасное, и в то же время его бесит всеобщая невозмутимость. Он вспоминает, что уже с первых дней, как был заброшен сюда, руками и ногами отпихивался от свиных клецек, которые вставали у него поперек горла, но удары и оплеухи, как и страх перед ними, напрочь заглушили позывы к рвоте, и у него даже выработалась способность каждый второй день принимать внутрь эту тошнотворную снедь, так он ее с тех пор и глотает. Терзая в тарелке клецку, он задумывается над тем, как смешно и глупо все еще заставлять его это есть. Скорее уж можно понять Лехнера, который время от времени морит сыновей голодом.
Работа в усадьбе 48 считалась смягчающим обстоятельством. Спустя три недели, когда Холль предстал перед учителем со справкой от врача, он надеялся, что учитель потребует объяснений. Холль не допускал мысли, что тот не знает про обман. И не то чтобы уж так хотелось в школу, нет, школа лишь добавляла неприятностей. Лучше бы вообще в нее не ходить, тогда не пришлось бы на ночь глядя учить уроки, никаких тебе дополнительных, никаких переписываний, никаких головомоек, и в школу переться не надо. Теперь же опять приходилось переписывать. Об этом он даже не задумывался в течение всех трех недель, когда ради спокойствия и похвалы усердно работал по хозяйству. Отныне же что ни вечер надо было сидеть в комнате или на кухне и исписывать целые тетради, но только до восьми, потом его ждали молитвы и постель, сон до шести, а там все сначала: надевать штаны, внизу — сапоги, опять умывание, завтрак и холодок апрельского утра с щебетом птиц из каждого сада еще не совсем проснувшегося Хаудорфа, вот уже и день на дворе, еще один день. "Чем-то он кончится? Не опоздает ли Мориц сменить меня? Потребует ли учитель тетради? Наверняка. Он возьмет их, чтобы просмотреть после обеда. Надеюсь, завтра в школу идти не придется".
О недописанных упражнениях он не думает. Шагая в луга по раскисшей дороге, под завесой тележного грохота, позади Лоферера и Гуфта, он думает еще и о старом диване в спальне и ужасается тому, что эти мысли не пришли ему в голову несколько дней назад, и вот диван уже не выходит из головы. Было бы время вернуться, но "диванные мысли" мешают что-либо придумать, нужна веская причина, чтобы один из мужиков взял у него поводья. Причина-то есть, но назвать ее он не может, здесь не может, на ходу. Не будет же он, надрывая глотку, посвящать в глубочайшие свои тайны двух мужиков на этой ухабистой улочке. Просто бросить вожжи и смыться? Тоже нельзя. Наживешь еще кучу неприятностей. Этим он только выдал бы себя, а вот диван, наверно, не выдал бы.
Холль почувствовал, как лошадь заупрямилась и бесцеремонно потащила его в совсем другом направлении, через большак, в какой-то узкий проезд, поперек колеи. Дорога выравнялась и стала помягче, а на душе было тошно. Очень уж все обрыдло. На лугу по команде приходилось то останавливаться, то двигаться дальше. Стоя на телеге, Гуфт забивал колья, Лоферер придерживал их внизу, а между делом они прохаживались насчет Розиных бедер. Передвинулись к тому месту, которое сразу изменило ход мыслей Холля. Вспомнилось одно летнее воскресенье. Отец велел ему свернуть с большака, пересечь пашню и встретить корову. Но на середине пути Холль так был зачарован колосящимся полем, что забыл и про корову, и про отца. Тут он услышал пронзительный свист и опрометью бросился назад, через высокую пшеницу, к лугу и с ужасом увидел, что за изгородью его поджидает отец, а самому ему даже невдомек, почему он так долго пробыл в поле, почему у него все вылетело из головы.
Тут на Холля посыпались самые звонкие оплеухи. Ему бы лежать после первой. Но всякий раз он поднимался. Холль вспомнил, что, когда валился с ног, всегда успевал поразмыслить, вставать ему или нет. "Если я встану, может, он остынет, а если останусь лежать, разозлю его еще больше. Да нет, знаю я его, поднимет за шкирку и еще надает. Это уже четвертая. До пятой, может, и не дойдет. Интересно, схлопочу ли еще одну?" Он припомнил, что творилось на душе, когда позади отца он гнал корову к погрузочной платформе, а потом всю дорогу молча плелся за отцом до самой усадьбы.
И Холль пустился бегом по этому самому месту, и опять перед глазами встал потертый, рваный кожаный диван. Он пытался сообразить, достигает ли свет из окошка тех половиц, что под диваном, и достигнет ли их взгляд мачехи, стоящей в дверях.
Наконец-то по набухшему росой лугу, дымя своим самосадом, притащился Мориц, мешки под глазами, ладони ободраны. Теперь Холль мог уходить — полями и межами, чуть не через всю долину, навстречу любопытным взглядам. Дома. Огороды. На них за заборами широкие, туго обтянутые бабьи зады. Не успев отдышаться, влетел в кухню. Пусто. Долой сапоги. Без десяти восемь. Наверх, в комнату. Мачеха с бледным лицом заправляет постели. Она не говорит ни слова. Он проходит мимо, в комнату, где спит с братьями. Старый диван на том же месте. Под диваном темно. Холль ложится на пол и убеждается, что под диваном видна лишь тьма. Он мигом переодевается и, закинув за плечи ранец, без восьми восемь с радостью выбегает из дома. Наверх, к пастбищам. Штраусиха. Змеиный холм. Распятие. Дом вице-бургомистра. Воспитательница из детского сада. Бойня. Проулок. Дом врача. Памятник воинам. Двор священника. Раздевалка. Еще только четверть девятого. Взъерошенный, запыхавшийся, входит он в свой пятый класс и тут же встречает выразительный взгляд. Он бормочет что-то невнятное и отправляется на последнюю парту к своему другу Лео, с которым не следует водиться, так как тот сын рабочего, распоряжающийся своим свободным временем и имеющий право решать, идти ему в воскресенье в церковь или нет, а главное — исповедоваться или не исповедоваться. И вот Холль уже за партой, и ему надо бы сосредоточиться, но хоть убей не получается, увлекают свои мысли. И хотя поверх склоненных голов он смотрит на доску и срисовывает в тетрадь то, что пишет на доске учитель, ибо знает, что учитель Шатц время от времени собирает тетради, проверяя, есть ли в них эти записи, в мыслях Холль далеко от школы, даже если сам он этого не замечает. А замечает лишь тогда, когда его окликает учитель.
По рукам ходит "Песнь Бернадетты".[3] Хозяйка и Вильденхоферша читают наперегонки. Холль, стоя на коленях, укладывает дрова в ящик. На столе лежит толстая книга. В ней написано про юную крестьянку и Богоматерь. Про какое-то письмо, которое прочитал Папа Римский.
Приходят Фельберталец и Прош, и Вильденхоферша уносит толстую книгу из кухни, а Холлю безразлично, прочтет Папа Римский письмо или нет. Ему предстоит подниматься на дальний надел кормить молодняк, так как Бартль пьянствует в трактире. Холль быстро минует выгон и надеется на компанию Лео. Но в маленькой кухне Лео нет, не видно его и среди ребят на выгоне. Мать Лео говорит, что скорее всего он на мельнице. Но и там Холль не находит Лео. И уже здесь, внизу, он знает наперед, что наверху ему будет страшно. Там стоит мрачный рубленый дом с зарешеченными оконцами. Из десяти комнат только в одной можно жить, и то в случае нужды.
Вспоминаются летние вечера. Поднимаясь крутой дорогой, Холль мысленно возвращается к тем горячим от работы и жары денечкам, которые никак не могли закончиться, и вот они снова перед глазами, вот Лоферер, Гуфт, Найзер, Конрад, Мария, Роза и прочие, а хозяин опять усядется в маленькой комнате и начнет травить байки, покуда совсем не стемнеет, покуда всех не проберет страх, как и позапрошлым летом, когда все теснее жались друг к другу, как и последним летом, когда хозяин рассказывал про лавину, а Холль не мог вздохнуть, стиснутый с двух сторон батрачками.
Сегодня ему наплевать, что скажет учитель про его тетради. Он все еще ждет, когда учитель раскроет обман с мнимой болезнью. Его встречает собачий лай. Холль видит людей с изборожденными морщинами лицами, занятых тяжелой и непосильной работой, и раздумывает о том, где лучше кормить телят: в хлеву на пригорке или же внизу, возле пустого дома. И по мере приближения к дому приходит к решению начать внизу, что у верхнего хлева будет почти не страшно, и, даже если он не успеет управиться до темноты внизу, подняться к хлеву не побоится. Подходя к потемневшему от непогоды дому, он решает вовсе не заходить в него. Набравшись смелости, Холль подходит к воротам хлева и распахивает их. Темный закуток. Он распахивает дверь хлева. Мычание. Теперь надо войти, забраться по крутой лесенке на сеновал, спуститься с сеном вниз, потом снова вверх-вниз, вверх-вниз, и так четырнадцать раз. Потом пустить телят к поилке, набросать соломы, загнать скотину, набросить цепь, убрать навоз, а уже после доить корову. Все эти действия проносятся у него в голове, когда он стоит перед открытой дверью. Он входит в хлев и замирает от ужаса. Шагая в темноте с вытянутыми вперед руками по шаткому мягкому полу, он не может отделаться от ощущения, что за ним кто-то наблюдает, что он вот-вот натолкнется на человека, что из какой-нибудь щели вылезет рука, и вдруг он нащупывает какую-то ткань, несомненно вязаную куртку, и тут же проносится мысль: мертвец или живой в вязаной куртке. Он мгновенно отдергивает руку и убеждается, что у него в кулаке и впрямь вязаная куртка, рукав от нее. Как он потом лазал по лестнице на сеновал, как он таскал сено и делал все остальное, вечером он вспомнить уже не мог, но одно знал наверняка, что никогда еще не доводилось ему так долго испытывать себя страхом и что внизу он глубоко распорол тыльную сторону ладони и, когда поднялся наверх, сразу же потекла кровь, но, где и как поранил руку, вспомнить не мог. Хотя все, что Холль делал на верхнем ярусе, запомнилось до мельчайших подробностей, будто он только что оттуда, а прошло уже больше часа.
Теперь еще раз одному окунуться в вечерний сумрак. Но в сени не ходить — уж лучше умереть. И в хлев, и на задний двор тем более. Он скоротает вечер с Морицем за кухонным столом, а потом наверх, спать, держась поближе к братьям, цепляющимся за подол матери.
Ночью он не смыкает глаз и слышит вдруг глубокий вздох, а потом какой-то чавкающий звук, будто кто-то попал ногой в лужу. На него нападет страх: случилось что-то ужасное. Он встает, подходит к дверному проему и замирает: в полумраке белеют два тела, одно на другом. Отец и мачеха. Он слышит их пыхтение и сразу догадывается о том, что происходит. Он пятится и снова ложится в постель. Звуки не умолкают. Ему надо справить нужду. И зная, что иначе не уснет, он поднимается и снова мочится на дырявый диван, хотя еще утром твердо решил никогда больше этого не делать.
Он знал, насколько нелепо вынуждать его спать в этой комнате, но и совершенно немыслимо было заводить речь об этом, самом больном, над чем вечно потешались и глумились, превращая его в угрюмого молчуна, в человека, выставленного на позорище. Переступил вечером порог комнаты и уж будь добр до утра не высовываться. Он не знал, как это объяснить, но ему казалось, что, переступая порог хозяйской комнаты, он переступает самого себя. И, не решаясь приблизиться к этому порогу, чтобы воспользоваться ночным горшком под кроватью мачехи, он все кружил по спальне и искал местечко поукромнее, куда можно было бы пописать, а потом весь день терзался этим.
А днем стоило где-нибудь помочиться, и перед глазами тут же вставали диван, пол под диваном, пол под кроватью, стена за тумбочкой. И всякий раз свербило, что рано или поздно беспощадный смрад и разводы на полу выдадут все его тайны. Тогда он будет окончательно разоружен и под непрерывным огнем неприязни станет ничтожнейшим из существ, мрачно-настороженным дебилом, который сам просит палки и готов благодарно лизать ее, человеком с ушибленной душой, с вечной тягой выпрыгнуть из самого себя.
Учитель Шатц отхлестал его по ушам тетрадями и запер в классной комнате с тем, чтобы он полностью переписал пропущенный за три недели материал. Дома ждали побои. Из кладовой он вышел с излупцованным задом. До слез дело не дошло, но глаза были влажные. Он крепился, чтобы не доставлять удовольствия братьям. Он и в самом деле чуть пикнул лишь в момент самой страшной боли, так что мог быть доволен собой.
Холль спустился по лестнице и посмотрел на братьев с таким видом, будто ничего не произошло, но затем попал в лапы хозяйки, перед ее полосующими взглядами он был совершенно беззащитен. Это молчаливое истязание оказывалось пострашнее всех прочих, ибо с уничтожающей полнотой и выразительностью все вновь и вновь совало его носом в дерьмо и безысходность собственного существования. До чего же примитивно. Просто зыркнуть и качнуть головой. Один и тот же укоризненный жест, а у него в глазах темнело, и вспухала от напора мыслей голова. Один такой взгляд, — и у него мгновенно помрачался ум. Так и подмывало мимоходом залепить по этой физиономии или выбить стул из-под зада, но, наверно, удерживал инстинкт, глухой намек рассудка, да и то, что позади шел отец, однако мысль устроить когда-нибудь кровавую баню напрашивалась сама собой. Во всем этом было что-то крайне непристойное. Уж лучше влезть в коровий зад или по уши окунуться в сортирную жижу, чем, несмотря на полное одиночество, делить с семьей вечернюю идиллию за ужином и дожидаться, когда будет позволено отойти ко сну. Дожидаться первого шага в сени, когда страхи уже позади. И в радость было беспрепятственно войти в хозяйскую комнату, хотя она и внушала стойкое отвращение, и оказаться в своем ночном узилище. Это насилие над душой мучило все сильнее, потому что день ото дня становилось осознаннее. А потом еще и вечерняя молитва.
Дверь открыта. За порогом раздевается хозяйка, а здесь, рядом, ее любимый сынок соперничает с Холлем в молитвенном рвении.
Разумеется, всякий интерес к школе и знаниям давно уж угас, сгорел дотла. Учитель не грозил хозяину полицейскими мерами, за то, что Холль пропускает уроки. Теперь у него появилась еще одна цель: распоряжаться школьными днями по собственному вкусу. Он регулярно опаздывал, во время урока болтал, ничего не записывал. Он добивался того, чтобы Шатц таскал его за волосы по всему классу, и лишь смеялся над этим. Такая кара казалась едва ли не нежностью. И стояние в углу воспринималось не как наказание, а всего-навсего как небольшое недоразумение. Он использовал это как возможность, стоя у стены, потешать класс. В конце концов дело заходило так далеко, что у стены оказывался не он один. За полчаса к нему присоединялось больше одноклассников, чем оставалось за партами, и Шатц был бы и сам рад водворить всех на место. Другой учитель такого бы не допустил и не побоялся погонять учеников палкой, но у Шатца и палки-то не было, он все грозился директором. А директор Холля не пугал, он знал, за какие заслуги директор получает от хозяина дрова и мясо, он четко улавливал связь между пропущенными уроками и дровами для директора и мясом для директора. Головную боль доставляли только отметки по поведению и по прилежанию. Но стоило вспомнить о кладовой, и появлялась радостная уверенность в том, что в школе тебя не обидят.
Работа, освоение новых видов работы, снова работа и полный отказ от самого себя — вот и все, что ему оставалось. При этом много надо было держать в голове, знать, где что лежит в доме, в мастерской, в сараях, на дальнем наделе, в верхних лугах. Держать в голове каждую бороздку в поле, каждый бугорок на склоне, каждый камень, каждую лужу и ямку. Помнить о скотине, о повадках, людских, и скотских, и скотско-людских. Только так и научился он в жуткую жару, кусая от досады губы, ловить за хвост змею, именуемую работой, выходить или не выходить из страшных ситуаций и все же справляться с ними, а лишь тогда ему стало удаваться залучить толику света в свое окошко. Только наломавшись на работе сверх меры, мог он хотя бы днем оградиться от самых жестоких неприятностей. И хотя столько было крови, синяков, рубцов, жгучего румянца на излупцованных щеках, столько затмевающего разум крика и прочих гадостей, которых он натерпелся от хозяина, — все это преодолено и пройдено. Теперь Холль мог переносить новые каверзы.
Работа была прикрытием с тыла и одновременно удобной личиной. Он вспомнил, например, тот день, когда, стоя в толпе позади зацепившейся за угол портняжкина сарая телеги, он объяснял хозяину, как было дело, а при этом думал о приеме хозяина архиепископом. Рассказывая отцу, как от пекарни в сторону гусиного пруда сиганула какая-то свинья и оказалась между ним, Холлем, и передними ногами кобылы, а молодая кобылка заартачилась, он воображал себе, как хозяин шел вслед за слугой через множество комнат к архиепископу. А когда Холль бежал вниз по улице, чтобы поймать напуганную кобылу, он думал о том, что священник, должно быть, уже расположился на кухне. Старый-то почти не наведывался в Хаудорф, а новый перся по любому дерьмовому поводу. Зачем ему ходить к ним? Вчера был здесь и сегодня тут как тут.
"А что я мог сделать, чтобы удержать кобылу? Я же не дурак. Хозяин считает, я должен удерживать. Зигфрид тоже думал да и угодил под телегу. Не хватало мне только угодить головой в портняжкин сарай. Ну уж нет. Он так говорит с досады, ему телегу жалко. Нет. Никогда, ни за что не удержал бы он кобылу. Он тоже упустил бы ее. А как разорялся-то: лучшая телега, как назло самая лучшая. И хозяйка, конечно, тут же выскочит, вылупит глупые бельма, начнет причитать: свинья в моем пруду, в моем пруду. Как будто сама его вырыла. Копать-то меня заставили, в наказание за то, что стянул с Йорга штаны в уборной и бросил их в яму с известью. Со священником она говорила за воротами, интересно знать, что она ему сказала. Вообще-то интересно знать про священника. Она все повторяет: патер сказал, патер сказал… Ну где же эта проклятая кобыла, в ворота она не побежит, как рванула вниз по улице. Хорошо еще, что без телеги, а то бы забор повалился, как в тот раз, когда Морица чуть парная упряжка не переехала. Нечего сокрушаться из-за телеги. Лучше свиней покрепче запирать. Другие-то не дают своим свиньям бегать где попало. Только он себе такое право присвоил. Персоной себя возомнил, ездит тайком со старостой в Зальцбург. Я бы тоже съездил в Зальцбург. Но только не к епископу. Ах уже эта дерьмовая улица, по ней я сюда притопал, с нее-то все и началось, по ней и убегал отсюда. Нет, не так. Началось-то все с него. Он однажды заявился с большой коробкой, набитой бисквитами. И мать сказала: это твой отец. Сначала я так обрадовался, а теперь…"
Войдя на кухню и собираясь сказать хозяину, что кобыла поранила себе грудь, когда махнула через изгородь, он увидел, что хозяева злобно таращатся на Марию. И не прошло и часа, как, работая в среднем коровнике, он услышал голоса Вильденхоферши и Штраусихи, поносивших Марию, он увидел Штраусиху перед сараем Лехнера и, отводя лошадей на выгон, узнал, что Мария плюнула на спевке в лицо детсадовской стерве. Теперь было понятно, из-за чего пожаловал священник.
Мориц был самым дешевым батраком, Мария была самой дешевой батрачкой. Репутация справного хозяина и на сей раз послужила приманкой: органы соцопеки направили к нему Марию. Так же как Морица, Холля, ребят на лехнеровской усадьбе, одного с губеровского подворья, как всех других подневольных, ее по крайней мере раз в год навещала чиновница соцопеки, но после случая в церкви чиновница пришла только из-за Марии. Холль как раз привел со случки двух кобыл. Ему пришлось сесть на велосипед и ехать на луг, где работала Мария, чтобы позвать ее в дом и подменить.
Из хозяйской комнаты, где шел разговор, Мария вышла с заплаканным лицом и принялась помогать накрывать стол к ужину. И когда все обратили взгляды к распятию, а хозяин начал молитву, Мария с плотно сжатыми губами смотрела хозяйке прямо в глаза, а та бросала на нее осуждающие взгляды и с каждой молитвой голосила все громче и злее. Холль поразился строптивости Марии и одновременно бесился в душе из-за того, что вынужден, хоть и из-под палки, бормотать все эти словеса. Он ел и повторял про себя все самые страшные ругательства, какие слышал от Вильденхофера, какими, бывало, разражались и Пустерер, и украинец, и Бургер, и венгр, и много кто еще. И покуда он ел, мысленно ругался и смотрел на жующих людей, он думал: "Если Бог и в самом деле среди нас, как утверждает господин Бруннер в церкви и на уроках Закона Божия, то пусть он услышит меня здесь и сейчас, я хочу, чтобы он слышал меня сейчас и здесь! Слушай же! Я хочу, чтобы ты слышал! Слушай мою ругань! Нет, я передумал. Лучше я поговорю с тобой. Бруннер рассказывает, будто после смерти ты явился на дороге двум апостолам. Если это правда, то что тебе стоит завтра же дождаться нас в лугах, у нижних ворот, и первую же телку погнать через лесок к лощинам, и столкнуть вниз, чтобы наконец-то на столе оказалось мясо. Мы работаем, как проклятые, а мясо видим только по большим праздникам. Кус мяса насущный дай нам днесь! Тебе не надо умножать поголовье, хватит и того, что есть в долине. Дай же, наконец, мяса всем батракам и поденщикам! Эх, мне бы сейчас наверх, в избушку, или в луга к Прошу и Фельбертальцу, или еще выше, на дальний надел с Бартлем, а не сидеть за этим столом между жующими мужиками".
Без батраков Холлю становилось одиноко. Он решил после ужина разыскать Лео, только бы не видеть перед сном злобные физиономии. Он ничего не мог сделать для Марии. Это угнетало его. "Господи, если ты есть, сделай же что-нибудь. Но ты просто не хочешь. Не верю я, что хочешь".
Целую вечность пришлось ждать, пока хозяин и Хартингер перестанут жевать. Чтобы отвлечь внимание от Марии, хозяин нахваливал усердного едока Хартингера и тут же пенял Холлю и Марии за то, что они почти ничего не съели. Холль ненавидел скрытые за этим намеки. Мария опять не молилась. Правой ладонью Холль торопливо изобразил зигзаг ото лба к груди и выскочил на волю, под небо июньского вечера. Он пробежал мимо усадьбы Лехнера, мимо осклабившегося на скамейке хозяина, в сторону выгона, но он тревожился за Марию, оставшуюся на кухне, среди самых паскудных мерзостей, и тягостное чувство не оставляло его вплоть до самого выгона, где ребята гонялись с крапивой за девчонками. Загнав их в теснину, начали лупить у водопада по голым ногам. Девицы подняли плач и визг. Холль тоже принял участие в забаве, хотя и не хотел этого, он смеялся, но ему было не до смеха. Стоять же столбом и глазеть на игрища не хотелось и вовсе. Надо было непременно присоединиться к другим, так же увлечься и так же резвиться, и потому, несмотря на уколы совести, он оставался среди ребят, пока выгон не опустел. Потом вернулся домой, в чисто убранную кухню, где его уже поджидал хозяин, как всегда, с багровым от злости лицом и нелепым вопросом: "Где шлялся?" Холль стискивал зубы, а отец все допытывался, где и с кем он проводил время. Холль молчал, и ему опять пришлось пересчитать все углы и выступы, потом он пошел в кладовку и увидел там, что рядом с караваем нет ножа. "Нож убрали", — мелькнуло у него в голове, а за спиной отец уже расстегивал ремень. Холль засадил бы ему в брюхо нож.
Ударам не было конца, и каждый просто вытряхивал его из собственной шкуры, он насчитал двадцать три и впился зубами себе в руку, только бы не крикнуть. Он и не кричал — чаще и яростнее сыпались удары. Но Холль хотел показать отцу, что побоями от него ничего не добьешься. Той ночью он долго не смыкал глаз.
В четыре утра Холля разбудили. Хозяйка взяла чашу со святой водой, пошла за дом и принялась кропить лошадей, груженных отрубями, солонцами и провиантом. Потом отправились в путь, к выгону. Холль, Мария, Хартингер и хозяин. Холль не сразу поборол сонливость, а когда окончательно проснулся, заподозрил вдруг самое скверное и начал соображать, что значит вся эта процессия. Трава уже снова высоко поднялась. Долина казалась огромным застенком с дыбой. Подъехали к какой-то изгороди, Холль открыл ворота, миновали навозную кучу, хлев, Холль снова открывал ворота и шел вперед, открывал и шел, шел, шел, открывал и шел, шел, шел, открывал и шел, шел, шел и тут увидел человека, которого все называли Убийцей. Тот показался из хлева с ведром молока до краев. Холль поздоровался с Убийцей и двинулся вдоль стены низенького белого дома с зарешеченными окошками, думая на ходу: "Вот Убийца несет молоко в дом, а его хворая жена готовит ему завтрак, а это — та самая ложбина, по которой мы зимой возили дрова, а там наверху — лучший сарай на свете, уютное гнездышко, где хозяин не позволяет себе ругаться, а дети спят летом сколько хотят, там живет Милан, про которого говорят, что у него на совести какое-то преступление. Про Милана рассказывают, что у него преступление на совести, а про украинца такого не говорят, а про меня говорят, что я лукавый, — а про Марию что она испорченная, и мне приходится отвечать, когда меня спрашивают, а теперь надо идти, пусть и неохота, а там уже забор и ворота, а перед домом ждет Бартль и, наверно, ничего не скажет; ему бы побольше сахару, водки да черного чая, когда он выпьет, начинает рассказывать про Таксенбах, где жил прежде. Только бы у Бартля хватило водки, чтобы не тянуло вниз, в деревню, а меня опять погонят на верхние луга доить, навоз убирать, таскать соль скоту и еще черт знает с чем возиться. Пережить бы это лето, а может, я и не переживу, а помру где-нибудь в канаве, в хлеву, а то и в постели, и пройдет не один день, пока кто-нибудь из окрестных пастухов заметит, что со скотиной что-то неладно".
Как только стадо выгнали за изгородь, оно стало быстро разбредаться по лугу, каждую корову, каждого теленка приходилось заворачивать. Из хлева возвращались усталые. Идти надо было наискосок по склону, к верхним воротам, через изборожденную промоинами талой воды ложбину, а там уже показывался и либстальский выгон.
Холль продирался сквозь низкорослый ольшаник, чтобы не пустить скотину наверх, а Мария не пускала вниз, в лиственничный лес, Бартль шел, изрядно отстав от хозяина, а Хартингер вел лошадей. Завидев шляпу хозяина, Холль выскочил из зарослей, перебежал дорогу и оказался в лесу, рядом с Марией. На округлый бугор выгона уже высыпало стадо. Холль и Мария начали собирать скотину, бегая взад и вперед, покуда не вывели на дорогу, ровной стрелой упиравшуюся в сосняк.
Бартль вытащил изо рта бурый комок и затолкал за щеку свежего табака, потом прямо на глазах у Марии начал расстегивать ширинку. По мягкому лесному настилу Холль побежал к ближайшей развилке. Сзади слышались голоса хозяина и Хартингера, рассуждавших про ключевую воду. "Мы с Марией носимся как угорелые, потом обливаемся, а эти два придурка спокойненько идут сзади и языки чешут".
Покуда хозяин с Хартингером наклонялись к роднику и, подставляя под струю шляпы, пили воду, Бартль вытащил из внутреннего кармана бутылку с водкой. Теперь Мария шла впереди, дорога становилась все круче, солнце уже припекало вовсю. Холль не забыл, о чем молил Господа, он нарочно задержался сзади и начал считать стадо по головам. Вот первая животина прошла через ворота, вторая, третья… Холль сбился со счета. Иисус не помог им. По пьянящему луговому разнотравью, топча горечавку, Холль и Мария метались туда и сюда, загоняли скотину наверх и в полном изнеможении пришли к избушке. Они рассупонивали лошадей, снимали мешки, и, глядя на Хаудорф и долину, Холль думал о том, что, если б не знал истины, мог бы поверить, что перед ним самые мирные и безопасные уголки земли.
Бартль выплюнул свою коричневую жвачку, сунул руку в карман и пошел к отхожему месту. Мария с Холлем заскочили в избушку и стали наблюдать за ним из окошка. Здесь тоже оказался красный угол с распятием, рядом лежали подернутые зеленью ложки, внизу — ржавая коробка с сахаром, пустая бутылка из-под рома, ящик, набитый горшочками с какой-то мазью.
То, что его дяде с шести лет пришлось таскаться отсюда в школу, показалось Холлю просто немыслимым. Лавки, как водится, были покрыты мышиным пометом. Снаружи зеленела трава и виднелись бурые обрывы. Чтобы как-то скоротать до обеда время, он побежал к лощине и наткнулся на дохлого оленя. От него остался почти один только скелет, обтянутый облысевшей кожей, а внизу бурлила и пенилась вода. Поначалу он остолбенел от этого зрелища, потом обошел скелет, перепрыгнул через него, ему так не хотелось уходить отсюда, здесь можно было разгуливать земли под собой не чуя.
Над крышей хижины поднимался дымок. Холль выбрался из лощины и пошел в дом вслед за Конрадом. Хозяин, как и следовало ожидать, объявил у очага, что теперь, когда все на месте, пора обедать, батраки плюхнулись на лавки и сгорбились над едой, хозяин же тем временем приступил к расспросам: "Много ли жердей пошло на изгородь?" Лофереру надлежало дать точный ответ, сколько шагов между кольями вдоль канавы и сколько в низинке. При этом хозяин поглядывал на других, словам Лоферера он не верил, а сам всегда и всюду требовал, чтобы хозяйскому слову верили без колебаний. Все ему нужно было знать, даже то, где они сейчас, то бишь как продвинулось дело с изгородью, а не то, что они сидят за столом. Тут Холль вдруг узнал, что в одном месте сохранился большой пласт снега: Лоферер сказал, что они как раз добрались до него. После обеда, проклиная все на свете, люди потащились вверх по склону, а под вечер, оставив Бартля одного, спустились в лес и вышли на выгон. А через несколько дней уже двигались редкой цепочкой по первому полю, Холль тоже шел посередке под шум мотора сенокосилки.
Он нарочно встал со стороны выхлопной трубы, вдыхал голубой дым и смотрел туда, где долина сливалась с горизонтом, туда где жила мать и вся родня, но надежды его теперь целиком были связаны с ножами косилки и пьяным кузнецом. Если случится поломка, его отправят искать кузнеца.
Лоферер тянул за рычаг, врубал сцепление, выжимал полный газ, косилка работала безостановочно, и Холлю пришлось похоронить свои надежды и убедиться в беспощадном господстве лета, навалившегося на долину и на все, куда ни глянь, а надо было смотреть и под ноги, чтобы не оставлять ни травинки, плясать вокруг ножей и крючьев, следить, чтобы они не зависли. Холль и не замечал, бежит ли он, идет ли шагом, чувствуя только немилосердное солнце — лицом, затылком, грудью, спиной, даже икрами за голенищами сапог. Снять их он не мог.
Ему бы скинуть их сразу за воротами, забросить бы подальше, но что поделаешь: вдоль забора полно крапивы, да и по скошенному босиком не походишь.
Холль мучился, чувствуя, как потеют ноги и кукожатся портянки. Хотелось дать ногам отдохнуть, да работа не позволяла, надо было поспевать, крутиться у самой косилки и терпеливо ждать, когда начнут менять ножи. Вот бы перед этим полетел хоть один нож, тогда долой сапоги, а вечером бы или поутру пойти с ножом в кузню. Тогда уж он смирился бы с летом и зноем.
Когда Лоферер отключил наконец сцепление, резко тормознул, снял запал со свечи и перекрыл бензиновый краник, стало вдруг так тихо, что Холль слышал дыхание Лоферера, но в голове Холля все еще стоял скрежет ножей и шум мотора. По скошенным рядам, взметая сено, он побежал вниз, к воротам, стянул с себя резиновые сапоги, размотал портянки и разложил их на траве, потом взял нож и канистру с бензином и понес наверх, к машине, и пока Лоферер извлекал старый нож и вставлял свежезаточенный, слышно было лишь, как шуршат и стрекочут в траве насекомые.
Лоферер скинул рубашку, Холль сделал то же самое. Лоферер надел ремень на шкив, резко дернул, и снова раздался шум, а вслед за этим — громкий щелчок. И Холль и Лоферер сразу поняли: нож полетел. Надо идти вниз за новым.
"Конрада небось послали на болото. Не хотел бы я быть на его месте, там без сапог не обойтись". Они отправились есть. Мимо пристройки. Мимо дома портняжки. Справа — сады усадьбы, а посередке — дом, где обитал Алоис Штунк. Холль никогда не слышал, чтобы тот говорил. Штунк либо глухо ворчал, либо кашлял в своем сенном сарае.
Холль смотрел в глубь садов. Найзер почти не отходит от Марии. Холль побаивался его. Со всеми другими он мог и перемолвиться словом, поболтать, пусть даже тайком, но только не с Найзером. Однажды Холль видел его домишко, но что по дому скажешь о хозяине?
Он скользил взглядом по приземистым сараям и задавался вопросом: "Что, если я наеду на них или зарулю куда-нибудь не туда? Спрыгнет он? Даст волю рукам? Разорется?"
Из-за сарая, где плели корзины, вывернула телега, и показался широко шагающий Лехнер, с огромным белым носовым платком и в новой соломенной шляпе. "Со мной-то он добренький, а своих сыновей, хотя это вряд ли его дети, лупит почем зря". Лехнер поздоровался. Он был в хорошем настроении. А может, старался для Марии и Розы.
До того как часы ударят четверть, работникам надлежало выйти из дома. Из всех существующих шествий церковное казалось ему самым зряшным. У него даже было такое чувство, что в праздничном наряде ему предстоит не праздник, а что ни на есть самый будний день. С отдаленных верхних хуторов приходили дети и взрослые и рядком или гуськом следовали на кладбище. Холль поспешал впереди хозяина. Позади идти не разрешалось, рядом — не хотелось, и поэтому он шел впереди.
А когда приблизились к распятию, якобы оскверненному Холлем, он сделал вид, что крестится, и поклялся себе при первой возможности наложить кучу под дверью вице-бургомистерши.
Ему пришлось окроплять могилу деда и бабки. Для чего, он и сам не знал. Лучше бы он кропил какую-нибудь чужую, заброшенную могилу, а к этой он испытывал лишь отвращение. Особенно противно из-за старика. Холль никогда не видел этого человека — разве что на фотографиях, — но про него ему все уши прожужжали.
Холль развернулся и пошел в церковь, он преклонил колени и пройдя мимо воспитательницы, сел на свое место.
Его смешило то, что так много людей почтительно взирает на суетливые телодвижения господина Бруннера. Вообще, вся эта дребедень казалась ему смешной: церковные облачения, поклоны, гнусавое бормотание, взвой хора. Слева он видел женщин, с головой ушедших в молитву и перебиравших пальцами четки, впереди — господина Бруннера, уткнувшегося в богослужебную книгу, позади слышал шиканье все той же воспитательницы. А потом что? Вставать, или бухаться на колени, или опять читать молитвы?
А эта скука, нигде ему не было так невыносимо скучно, как в церкви. Прошла вечность, пока господин Бруннер не взошел наконец на кафедру и не начал натужно орать и брызгать слюной. Потом по проходу пронеслись сборщики денег, стуча по скользким плитам гвоздями каблуков, упали на колени перед господином Бруннером, потом встали, помаячили вокруг так называемого высокого алтаря и пошли по рядам, протягивая прихожанам кошели на палках, так что только швы на штанах и пиджаках трещали. А впереди выставили наконец вино и открыли дарохранительницу. Затем вдруг опять стало тихо, все грохнулись на колени, опустили головы и начали истово креститься, потом опять встали, угнездились задами на сиденьях, впереди медленно прикрыли двери, и снова пошел бубнеж, и замолотили в грудь руки. Потом вечно жаждущие святых тайн подались вперед на богобоязненно осторожных ногах, хотя в молитвенном экстазе готовы были ползти к Бруннеру на коленях. Задние двери распахнулись, а впереди над толпой мелькали руки Бруннера, продолжавшего совать облатки в открытые рты. Дальше все выглядело так, будто у причащаемых отнялись ноги, они не могли подняться, будто на спине у каждого по корзине навоза. А головы были словно подвешены.
Сидеть и смотреть на них, столько зная об этих людях, — такая повинность всякий раз чуть не доводила его до сумасшествия, казалось, что все мерзости и беды долины благословляются в этом месте. Никто не смог бы ему внушить, что весь этот балаган имеет какое-либо отношение к Богу, но его освящали именем Господа.
Холль затесался в толпу детей, пробился к боковой двери и увидел затянутое облаками небо. Это принесло ему некоторое облегчение. Он быстро двинулся мимо бойни и присоединился к Марии, Розе и ребятам из Маллингберга, но все равно чувствовал себя совсем одиноким. Роза и Мария болтали про того да про этого, да как на них кто поглядел перед освящением даров, и то и дело озирались, не замечая Холля и других детей. Впереди шагал высокий худощавый человек с коричневым рюкзаком, наполненным мазями, которого все называли почему-то Коммунист. Штраусиха выгоняла из хлева овец. Пожилой мужчина, в прошлом электрик, за которым хозяин посылал иногда Холля или Морица, сидел у низенького дома Лехнера. Семейство Крамеров расположилось на балкончике. В доме Хартингера прорубили еще одно кухонное окошко. Старый и молодой Вильденхоферы в церковь не ходили, зато Вильденхоферша обо всем докладывала хозяйке.
Холль повернул в сторону хлева, не желая входить в дом и видеть мачеху. Дорогу переполз уж. Подбросить его портняжке или убить? Он схватил ужа за хвост, поднял и понес за сарай. Уж извивался и тянулся вверх. Холль дал ему коснуться раздвоенным языком мизинца, бросил на землю и расплющил голову камнем. Еще одной гадиной меньше, подумал он и двинулся дальше.
В хлеву кто-то ворочал лопатой. Мориц убирал навоз. Холль прошел между мастерской и гусятником и оказался вблизи ворот перед корзинным сараем. Вот она, усадьба-то, никогда здесь грубого словечка не услышишь, ни в жизнь не обидят ребенка.
Он быстро переоделся и через черный ход вышел к мосткам и уборной. "Шесть дней трудись, на седьмой отдыхай". Этими словами он в прошлый выходной рассмешил Лоферера, а другие лишь горько усмехнулись, и тогда он переиначил про себя: "Шесть дней вкалывай, а седьмой, — как получится" На большом поле было много скошенной травы. Поравнявшись с задним окном общей комнаты — с помойным, как говорили в доме, — он остановился и посмотрел на гусиный пруд. Первая же стычка с братьями, и снова придется его чистить. Им мачеха скажет: "Смотрите, будьте умниками", а ему: "Ступай чистить пруд".
От дома Лехнера спускалась Метелка, самая старшая из его дочерей. Прошлой зимой он принял ее за черта, и не то чтобы издалека. С тех пор, завидев ее, он всегда вспоминал, что ему померещилось, когда между каменной стеной и помостом для фляг появилось из густого тумана что-то темное, и как он тут же подумал: "Если это черт, то убегать бесполезно", и еще: "Когда я в последний раз как следует исповедался?" Так и проскочил он на молочных санях мимо лохматой фигуры. Потом даже весело стало. А сейчас было стыдно. Метелка грустно улыбнулась ему. Об исповедях не хотелось и думать, и черт не казался таким уж страшным. Скорее наоборот. Теперь Бог был для него тем, кем он раньше считал черта. Бог нагонял страх. И когда случалось ушибиться, это означало не "черт тебя попутал", а "Отец Небесный наказал!" Это был изверг, подстерегавший его, казалось, повсюду. Отец Небесный — грознейший из богов, перед которым вечный младенец Иисус — совершенно беззащитное существо. А Холль его и в расчет не принимал, ибо люди не наделяли младенца Христа никакой властью. На Христа Холль обиды не держал, а вот Бог-Отец, творец Вселенной — совсем другое дело. Он получал, по мнению Холля, удовольствие от мук людских. Он играл людьми. Для Холля жизнь и так была наказанием. Зачем же еще какой-то Страшный Суд и новые кары? Чудовищным воплощением гордыни был для Холля такой бог. Тем-то и нравился ему старый Вильденхофер, что ругался и в бога, и в душу, как никто в Хаудорфе. И, удаляясь от дома, Холль решил когда-нибудь признаться в сквернословии на исповеди.
От ангела-хранителя он хотел отречься еще в Нойкирхене, когда жил с матерью, но все вокруг верили в своих ангелов и внушали, что и у него есть такой добрый ангел. Они даже называли места, где он вполне мог погибнуть без ангельского покровительства: "Ты бы тогда на дальнем наделе под волокушей наверняка концы отдал, без ангела ты был бы уже покойник". Но на самом деле произошел всего-навсего такой случай: по скользкой дороге он несся на санях прямо на дерево, а какой-то батрак бросился наперерез испуганным лошадям. Холль уж думал и вправду конец, но, когда выкарабкался из-под саней, не почувствовал никакой радости, вопреки ожиданиям зевак. Он и «спасибо» не сказал. Обидно было только, что мужик желал добра, а Холль не знал, как дать ему понять, что ничего доброго тот для него не сделал. Он не хотел обидеть батрака, но и уж вовсе не желал возносить по вечерам благодарственную молитву ангелу-хранителю, лежа на своем резиновом тюфяке.
Особую тоску нагоняли всякого рода шествия. Трижды под бдительным оком воспитательницы надо было подходить к якобы оскверненному им алтарю бок о бок с потными знаменосцами святости, прущими гуртом мужиками и бабами и неустанно блеющими хористами. Перед распятием — алтарь, сооруженный по прихоти вице-бургомистерши. Оттуда приходилось вместе со всеми тащиться к мосту. Потом к дому начальства, а затем опять в храм Божий. А после — выслушивать еще и все пересуды и сплетни. Как кто-то зацепил древком за провода. Кому пришлось тащить что потяжелее. Кто плохо кланялся. Как оплошал капеллан. "Ты что, не заметила?" А за поворотом можно было бы идти побыстрее. А одному плохо стало, а толстуха-то…
Потом надо было вышагивать уже в честь Хаудорфа, вернее, его землевладельцев по обе стороны ручья, держа в руках вымпел усадьбы 48. Впереди — мужик с крестом, за ним четверо с балдахином, священники со святыми дарами, а потом еще четверо несут статую Богоматери.
Еще за несколько дней до этого, обедая или полдничая на большом поле, да после ужина на дворе и в кухне все отводили душу разными байками про Лехнера. Те, что подлиннее, приберегались для праздничного ужина, те, что покороче, например, о том, как Лехнер отдавил корове вымя, «свинопригонная» история и случай с забоем жеребчика — годились и для поля. Стоило помянуть в разговоре Лехнера, его двор и постройки, как хозяину приходила на ум какая-нибудь история, и его тут же замыкало кольцо благодарнейших слушателей, которые еще долго надрывали животы от смеха, даже когда принимались за работу.
Хартингера аж осенила мысль вставить историю с выменем в какую-нибудь постановку, чтобы приструнить наконец этого, как он выразился, скотодера. Назвать Лехнера живодером в присутствии хозяина он не решился. Холлю хотелось услышать именно это слово, ведь Лехнер мучил не столько скотину, сколько людей, но Хартингер осмелился лишь на «скотодера». А все дело в «свинопригонной» истории. И случилась-то она лишь потому, что Лехнера угораздило почему-то одному отправиться в горные луга, а там наверху пришло вдруг в голову погнать вниз двух свиней, вернее, втемяшилось, что ему это под силу. Но еще наверху, когда вместе с пастушкой он пытался отделить двух свиней от всех прочих, им пришлось побегать. Долго бились они, покуда не отогнали свиней от хижины, а за воротами Лехнер остался единственным погонщиком, так как пастушке надо было возвращаться доить коров.
Свиньи же по дороге чуть повыше Маллинга все норовили податься в подлесок, то одна, то другая, Лехнер так лупил их палкой, что покалечил одну из свиней.
Хозяин же описывал все, конечно, более обстоятельно, с точными подробностями, изображая, как Лехнер бежит за свиньями в подлесок. Он выразительно махал шляпой и намекал, что между Лехнером и пастушкой что-то, наверно, было. И это что-то Хартингеру тоже хотелось увидеть в постановке.
Но Холлю все виделось иначе. «Свинопригонная» история была для него тем случаем, когда речь шла о живодерстве над людьми, потому что гнать свиней всегда приходилось сыновьям Лехнера, и доставлять скотину на место они должны были в целости и сохранности. Однако решающее слово на посиделках принадлежало хозяину, и тот выставлял Лехнера, каким хотел — этаким Лехнером-смехнером, Лехнером-неумехнером: за что ни возьмется, — только людей насмешит.
У Холля вертелся на языке другой случай, когда Лехнер с жердиной от забора набросился на Ксандера. Но хозяин рассказывал о том, как Лехнер пил на кухне водку с какими-то социалистиками и все время опрокидывал на стол рюмку. Как поносил на чем свет стоит свою хозяйку, сваливая на нее всю вину за собственную пьяную неуклюжесть, как велел ей насухо протереть стол и тут же выгнал, снова завел разговор с собутыльниками и опять разлил полную рюмку водки.
Эту историю хозяин тоже уснащал подробностями, приводил выражения, которые обычно употреблял Лехнер в своих выступлениях на разных собраниях и сходах. Хозяин даже изобразил неловкое движение Лехнера, смахнув лишнюю кофейную чашку с полевого стола, который Лоферер соорудил на двух камнях, пока Найзер с Конрадом разгружали возы. Проделав это, хозяин, подражая Лехнеру, крикнул: "Эй, ты! А ну, живо подотри!" — и поглядел на Лотту, поденщицу, которая, захлебываясь подслащенным сахарином кофе из винных ягод, просто умирала от смеха рядом с Конрадом. Ее вообще страшно смешила всякая шутка хозяина.
Вполуха слушая разговор, Холль пытался уловить звуки, доносившиеся из-за сарая с соседского поля, где уже не первый год сено убирали с двумя лошадьми и трактором, не то что на усадьбе 48, где обходились без трактора, только двумя кобылами, а работников всегда было намного меньше.
Несмотря на то что, прежде чем запрягать лошадей, Холль щедро натер их вонючим маслом от оводов, ему приходилось то и дело обмахивать шагающую кобылу ореховой веткой, да и самого себя постегивать по спине и бокам. Стоило выйти из тени от сарая, и снова начинала донимать нещадная жара.
Мориц, как прислоненный к стене труп, в стороне от все и вся, приклеился со своим алюминиевым бидоном к сараю. Он сунул трубку в правый карман штанов и, опираясь на крюк, кое-как выпрямился. Хозяин уже отвязал кобылу и, глянув на Морица, гаркнул:
— Давай, давай, не стой на месте!
Лотта, своим прозвищем Лоттка-молодка обязанная хозяйскому пристрастию к рифмованным прибауткам, хихикая, направилась с Марией и Розой сгребать сено. А хозяйка, глядя ей вслед, когда Конрад полез на верх сарая, заметила хозяину:
— Вот бы всякому такой веселый нрав, как у этой Лотты. — И принялась укладывать в короб чашки, ножи, хлеб и масло. Поймав взглядом Холля, крикнула: — Чего надулся!
А он ничего не мог сказать в ответ, так как хозяин стоял совсем рядом, проклинать оставалось только Господа Бога. После всего, что услышал он о деяниях Христа от господина Бруннера, Спаситель представлялся ему кем-то вроде тех дачников, что расхаживали вниз и вверх по улице, иногда с любопытством останавливаясь у забора.
С каждым возом, отправляемым к сараю, Мориц становился все согбеннее, коленями и корпусом все более клонясь вперед. С непонимающим, как у глухого, взглядом застывал он на месте, когда стерегущий каждую соломинку хозяин орал вдруг откуда ни возьмись во всю глотку, если Мориц переезжал телегой рядок свежескошенного сена. Каждый раз Холль при этих криках вздрагивал, и на мгновение чудилось, что ему все те же шесть или семь лет, когда что ни день — раздавались раскаты такого вот крика, переходившего в рукоприкладство. Страшные воспоминания пронзали мозг, и перед глазами вставала вся его горемычная жизнь. Один такой вопль хозяина — и Холль, как и прежде, чувствовал себя поддетым на вилы. И не прошло еще это чувство, как в голове застучала мысль об убийстве, снова и снова: "Я убью тебя, когда-нибудь убью…"
Странности супружеских отношений Лехнеров уже давно, собственно, сколько помнил себя Холль, были предметом кухонных пересудов. Однако сейчас, ввиду предстоящего шествия в Хаудорф и закоренелой безбожности Лехнера, с одной стороны, и в связи с заменой кухарки в доме священника, с другой, брак Лехнера вновь дал пищу для разговора. Тем более что в тот же день, когда господин Бруннер вдруг взял в дом новую кухарку с пожитками и ребенком, выперев, естественно, прежнюю, Лехнер поймал на крючок эту бесприютную женщину и пристроил ее в козий хлев отставного учителя. Детей Лехнера расставляли по ранжиру, тут же определяли их матерей и делились наблюдениями: которое из чад — вылитый отец, а кого из детишек приписали его чести, чтобы сбыть с рук. Хозяйка рассказывала, будто каждого ребенка Лехкер тут же признавал своим в присутствии чиновницы соцопеки, хотя в отношении того-то и того-то дело, как пить дать, шло об усыновлении. А в следующей фразе: "Дети есть дети, уж крестьянин-то знает, как с ними поступить" — скрывался намек на часто поминаемых хозяином малолетних балбесов, то бишь деревенских детей. Она не говорила, что Лехнер спешил усыновить каждого. Зато перечисляла места любви: хлев, сеновал, стог сена и — с особым удовольствием — тележный сарай. Больше всего злило Холля упоминание сеновала, потому что Лоферер как-то сказал, что хозяин заделал Холля на сеновале.
А хозяйка все не останавливалась и по именам называла работниц, и среди них тех двух, которых Лехнер за угощение якобы несколько раз «умыкал» зимой с усадьбы 48 к себе в комнату. Хозяйка сама видела, что они вытворяли. А чуть погодя со стороны выгона пришел украинец и сказал, что Лехнер уже задернул занавески, а она, хозяйка, поднялась наверх, и чтобы удостовериться, постучала в комнату работниц — там ни звука, постучала еще — опять ни звука. Тогда она взяла да вошла, и так оно и есть: ни той, ни другой, — удрали к Лехнеру. Лехнер опять всех домашних спровадил на кухню, обеих девок заставил нагишом в комнате на столе плясать, а Лехнерша, бедная страдалица, сидела на кухне. Наутро, за завтраком, она, хозяйка, прищучила обеих, где, мол, вечером были? А те лепечут про уборную, она сразу смекнула, что только Лехнер мог подучить их такую чепуху нести. Идти с расспросами к Лехнерше домой — дело глупое, и она, хозяйка, решила все разузнать на следующей заутрене. Так она и сделала, и по дороге из церкви Лехнерша рассказала, что в такие вечера он, шельмец, жену и детей в кухню палкой загоняет. Но Лехнерша — на то она и добрая душа — зла на него не держит.
Он ей и гроша не оставляет, продолжала просвещать присутствующих хозяйка. Что ни выручит за молоко и за яйца, все тут же ему должна нести. А он эти денежки на свое непотребство изводит — от продажи водки тоже — улещает своих мокрохвосток угощеньями да трехстворчатыми платяными шкафами. Даже Лехнершу с души воротит, что бывшая священникова кухарка в козьем хлеву живет, теперь эта безобразница каждый вечер с бидоном к ним в дом заявляется, а Лехнерша не может ей отказать, наливает молоко, да еще с избытком, она ведь не знает, когда он с подворья придет. Бедная страдалица и слова кухарке сказать не смеет, она ведь не знает, когда старый кобель в дом войдет. А с него станется вырвать у Лехнерши молочник прямо при людях и выгнать ее в три шеи.
Ладно хоть в церкви он ей ничего сделать не может, да и там ей покоя нет. Места-то своего они не имеют, а садиться на те, что за усадьбой 48, ей этот мерзавец запретил. Она, хозяйка, не раз после заутрени предлагала Лехнерше, да та не смеет, хотя бы из-за бабьих сплетен, да и у нее тоже ведь какая-никакая гордость есть. Теперь Лехнерша — а ведь она тоже хозяйка — должна сидеть где придется. На заутреню он ее отпускает, только когда она с молоком управится, а до этого из дома ни шагу. По праздникам он нарочно попозднее в хлев идет, чтобы она в церковь опоздала и только к концу службы пришла, так оно часто и бывает. Потом по дороге Лехнерша жаловалась, что Господь совсем забыл ее. А уж она ли не молится! Как только мужик из дому, Лехнерша молится за него и за детей, чтобы они-то хоть не в него пошли. Стелит ли она постель, стряпает ли, все просит Бога, чтобы не слишком крепко карал муженька, а если уж на то пошло, и его, и ее, грешную.
Про хозяйственные дела мужа Лехнерша ничегошеньки не знает. О покупке портняжкиного дома, которую как хозяин, так и хозяйка называли то дерьмовой, то плутовской, она вовсе ничего не знала, хотя он давно уже, должно быть, сжился с мыслью рано или поздно оторвать себе убогий домишко. До жены все доходило окольным путем.
И это даже хорошо, что он здорово просчитался в этой позорной купле. Только он не признается. Он никогда не признается, если у него что не ладится. И хоть сразу после покупки только и разговоров было вокруг, что домишко-то под охраной прав съемщика, Лехнер разыгрывал из себя ужасно как довольного, сто раз на дню прохаживался мимо окон, заложив руки за спину, все в портняжкин дом наведывался, но она-то, хозяйка, в два счета его раскусила, подошла к деревянной халупе да и заглянула в щелку, а Лехнер там сам не свой, шляпа набок, руками размахивает. Только ради Лехнерши она не толкнулась в дверь, а уже совсем было примерилась вывести темнилу на чистую воду, показать ему, кто он есть. Одно то, что после позорной купли он жену за печку затолкал, сполна доказывает: в этой сделке братья Файхтнеры сильно его обставили. Они, видать, заранее списались, а то бы этим пройдохам не запудрить ему мозги.
Сперва нам письмо прислали, мол, не хотите ли, вас имеем в виду в первую очередь. Потом вдруг прямо среди ночи являются сюда. Один перевалил Тауэрн. Другой приехал аж из Швейцарии. И тут же заломили две сотни тысяч. Вот тебе и благодарность за то, что мы их поддерживали во время безработицы. В тридцатые годы они такого не посмели бы. Но это еще были неплохие времена. Несмотря на безработицу, каждый имел кусок хлеба. Тогда многие мастеровые бедолаги могли заработать лепешку, а на ночь даже для самых распоследних где-нибудь в сарае местечко находилось. На улице ночью никто не оставался. Даже после войны нередко приходилось молочную посуду в сени убирать, уж больно много мастеровых возле дома сидело. Нынче-то все больше попрошаек, мастеровых меньше стало. Опять пришли худые времена, опять люди прогневили Господа. Вот Он ужо покарает их голодом. Тогда небось вспомнят, как нужно работать. Братьям Файхтнерам это бы не помешало. Жалкие проходимцы, таких всегда полно под окнами моталось.
Слово «мотаться» не раз напоминало Холлю об отчиме. Тот часто говорил, что в молодые годы мотался по крестьянским дворам. А хозяйка все рассказывала, как хорошо она помнит, будто воочию видит обоих парнишек, не смевших переступить порог дома. Расписывала, как выходила им навстречу, звала в дом, дескать, не бойтесь, тут вас не съедят. А сама тут же в кладовку, достанет хлеба и смальца и все потчует, отрезайте еще, вам надо сил набираться. Человек с пустым желудком — не человек. Режьте хлеб и намазывайте. Тут Анна, помоги ей, Господи, бежала наверх, к мужикам, приготовить тюфяки. А хозяин на другой день, спозаранку только ради них отправлялся к старьевщику в Целль и подыскивал какую-нибудь одежонку, иначе они бы замерзли в непогоду, надеть-то им было нечего. У нее за Файхтнеров голова болела, да и у хозяина тоже.
Но когда старший пристрастился к водке, они уж предвидели, чем все кончится, и просто смотрели со стороны. Нельзя же, в конце концов, заставить человека быть порядочным.
А потом по чистой случайности братьям подфартило с наследством, и за одну ночь их будто подменили. Тут у хозяйки открылись глаза на то, как может портить людей наследство-то. Старший сразу начал грубить и огрызаться и на младшего плохо влиял. До этого и она, и хозяин вполне даже неплохи относились к Файхтнерам, не гнушались порой с ними и с Морицем в картишки перекинуться, и за все это одна черная неблагодарность.
А с продажей. Могли бы уж подождать, когда день наступит. По ночам дома не продают и не покупают. Только этим двоим и могло прийти в голову спустить имущество. А купить мог лишь такой, как Лехнер, который ничем не брезгует. Однако есть на свете справедливость. Пусть себе Лехнер скупает столько домов, сколько заблагорассудится, пусть приводит в них толпы безбожников, от Страшного Суда не уйти и ему.
"Лехнер латаных штанов не носит". Такой зачин, звучавший то как упрек, то одобрительно, тоже часто употребляли хозяин и хозяйка, чтобы побыстрее перейти к рассказу о нем.
Морицу было уже невмоготу поднимать ноги, казалось, вот-вот зароется носом в мягкую почву, и еще в сенном сарае, Холль решил сразу же, как только выпряжет из телег и напоит лошадей, освободить их от всякой упряжи и перегнать на выпас. Просто взять и перегнать, не дожидаться, как прежде, пока его или Морица возьмут в оборот. Солнце давно зашло, оводы насытились и исчезли в кустах и деревьях, но нагрянули комары и нагло облепили непоенных, потных и усталых лошадей. Их это только чуть щекотало.
Найзер свалил у сарая еще один воз и принялся метать сено наверх, а Конрад разравнивал и утрамбовывал его под крышей. Он так зарылся, что его и видно не было. Хозяин шагал от уже набитого сеном сарая. Шляпа немного сдвинута назад, грабли и вилы через плечо, за ремень заткнут большой платок — пот вытирать. Все, не исключая и Морица, почувствовали охоту к разговору. И хотя, кроме Лоттки-молодки и хозяина, никто еще слова не проронил, Холль уж наперед знал, как один за другим они будут подавать голоса в общем разговоре.
Он бы и сам мог сказать Лофереру, что хозяин опять незаметно переходит от сарая к сараю и всюду находит клоки неубранного сена, или Морицу — о его потемневшей от пота спине, или о чем-нибудь заговорить с Найзером, и, вообще, был длинный субботний день, но это все знали и без него. Не торопить время. Не гнать. Не спешить.
— Этот, в сарае, того гляди, задохнется, — кричал хозяин Найзеру. — Больно надо, чтобы потом говорили: у них в усадьбе каждое лето зарывают в сено укладчиков из-за того, что подавальщики удержа не знают.
В своих старых выходных полуботинках на босу ногу хозяин шагал нарочито легко, казалось, что, подвернув штанины, он всем в укор выплясывает перед каждым сараем деревенский танец. Стоя у изгороди, за которой Лоферер с Гуфтом метали последние охапки на воз, предназначенный для двора, хозяин кричал им, чтобы управлялись побыстрее:
— Кончай! Кончай! Хозяйка ругается, сколько ждать можно! — И в ответ на противный хохот Лотты: — Ну, Лоттка-молодка, спляшем, что ли! — А когда из недр сарая появился Конрад с налипшими на потном лице травинками, хозяин начал подбивать его спеть тирольскую песенку для Лотты, тогда она, как пить дать, потеряет голову по пути домой.
Хозяйка вернулась с заутрени и разбудила Холля. Ему с Марией поручалось еще до выхода в церковь отнести кедровый стол к кресту на выгоне. Но не по улице, а низом, через приусадебный выпас. Это стол освященный, мимо Лехнеров его нести нельзя. Они погрузили стол на молочную тележку, а сверху положили платки, освященные свечи, распятие на подставке, обтянутую бархатом скамеечку с подушкой из конского волоса, кицбюлерскую цветочную вазу и самые красивые цветы из садика, которые хозяйка собирала во время погрузки. Розе надлежало перехитрить Морица с умыванием, как только тот выгонит коров и вернется. Да чтобы прямо сейчас приготовила чан с теплой водой, мыло, щетку и полотенце, а то еще, чего доброго, улизнет в последнюю минуту. Он ведь из чана выпрыгнуть может, с него станется. Его одежонку хозяйка уже уложила в узел и припрятала в сундуке Фельбертальца. Заманить его в прачечную легче всего так: пусть внесет вместе с ним пустую печурку и тут же запрет дверь, а ключ спрячет у себя, а когда начнет раздевать, первым делом надо забрать у него штаны и сапоги, потом пиджак, рубашку и шляпу. Самое главное вытащить ремень, тогда штаны сами сползут.
Холль тянул, Мария толкала, а хозяйка шла позади. На выгоне тележку надо было спрятать в траве. Хозяйка задержалась, чтобы вместе с мельничихой соорудить алтарь.
Когда Холль с Марией вошли в кухню, Мориц, уже вымытый и переодетый, сидел на своем обычном месте, на столе — полная до краев миска с молочной тюрей. Мария то и дело придвигала миску ему под нос, а он упорно отодвигал. Это продолжалось до тех пор, пока хозяин не отложил бритву и не дал ему понять, что тот должен выпить молоко. Суетливое поведение хозяина напомнило вдруг Холлю о первом послепасхальном воскресенье, и рядом с хозяином, вернувшимся к зеркалу и продолжавшим бритье, возник в воображении тот же самый человек, швырнувший на пол «Рупертиботе», и Холль снова слышал крик: "Я тебе дам, не исповедоваться!" — и видел надвигающуюся на него фигуру. Роза подмигнула ему и Марии. Во дворе, за уборной, он потом узнал от Розы о том, что хозяин страшно орал на Найзера. Только она раздела Морица, как в доме поднялся крик. Сперва она подумала, что это он, Холль, что-нибудь напортачил с перевозкой стола. Не выпуская из рук одежонку Морица, она тут же побежала к черному ходу и в щелку углядела, как из комнаты выходил Найзер, а за ним — хозяин. Хозяин будто бы гаркнул Найзеру, и не раз: "Марш наверх! Ты у меня из дома не выйдешь! Мигом наверх!" Но Найзер выскочил из дома, хозяин — следом. Потом она из-за куста бузины видела, как Найзер подошел к углу конюшни. А хозяин все орал ему вслед, что нести флаг всегда было делом тех, кто сено метал, и вернулся домой. Потом она вымыла Морица, а когда снова пришла на кухню, хозяин возился с водой для бритья и ни на что больше не обращал внимания.
— А остальные? Где же остальные-то были? — спросил Холль.
— Остальные из дома уже ушли.
"Стало быть, Найзер не понесет флаг", — подумал Холль и побежал наверх переодеваться. Он и радовался, и огорчался, поскольку ему было ясно, что флаг понесет Лоферер, либо Гуфт, и вряд ли случится что-нибудь забавное. Оставалась одна надежда, что Лехнер перед самым носом марширующих святош заколотит ворота на своем выпасе, но на сей раз там стояла на боевом посту Штраусиха.
Когда вместе с хозяином, Морицем, Розой, Марией и братьями он вышел из дома, на небе не было ни облачка. А в воображении рисовалась гроза, стремительно надвигавшаяся со стороны Тауэрнского перевала на Зоннберг и как раз вовремя разразившаяся ливнем над всей округой от лехнеровского выпаса и усадьбы 48 до Мертвого луга, и тогда из-за разбушевавшегося ручья процессия раз и навсегда оборвется прямо посреди Мельникова моста. И еще видел он в мечтах снесенный водой мост, но снесенный так, чтобы в бурлящем потоке оказался только господин Бруннер со своими причиндалами, но не знаменосцы и чтобы Бруннера с его барахлом вынесло аж в Зальцах. Но уже на Ведьмином мосту, где хозяин решил остановиться и полюбоваться ручьем, все мечтания Холля о бурном дрейфе Бруннера мигом рассеялись. Холль понял, что этого, к сожалению, не случится. И его вдруг слегка кольнула мысль о том, какие оценки выставит ему учитель Шатц по поведению и прилежанию.
Уже один запах, церковный запах, который не спутаешь ни с каким другим, внушал Холлю отвращение. Он сидел, втиснутый в ряд других школьников, и ему казалось, что он попал в ящик старого комода, от одежды вокруг несло именно залежалыми в комоде вещами, а воздух был неподвижен и сперт. Прямо перед собой Холль видел боковой алтарь с чередой святых ликов, к которым он не желал привыкать, ибо они ничего не говорили ему. Чтобы убить время, он вновь принялся читать изречение на арочном своде боковых алтарей: ORA ET LABОRA[4] — и разглядывал нарисованного рядом крестьянина со своей скотиной. Изречение было ему непонятно, а картина казалась чудноватой. Крестьянин занят севом, а возле — глядящие в пространство коровы (таких разводят в Пинцгау) и грузные кобылы норийской породы. На всем поле не видать ни батрака, ни батрачки. Подобные изображения видел он на флагах деревенских богатеев во время процессий, но во всем Божием храме не было ни одного изображения батраков или работников. На глаза попадались всевозможные гады. Напротив, где сидели девчонки, изваяние Богоматери неизменно попирало какого-то молоденького дракончика. Что-то напоминающее рабочий люд увидел он только на так называемых картинах Крестного пути. Там было множество простых людей, во всяком случае такими они казались Холлю, но он зачастую слышал, как люди казывают их "сбродом убийц Христовых", однако это не мешало ему считать нарисованные фигуры именно простыми людьми. Они не внушали ему недобрых чувств, в конце концов, они ему ничего не сделали. Враги были среди тех, живых, что в церкви.
Сквозь разноцветные, превосходящие по размерам человеческие фигуры князей в высоких окнах лился тусклый свет и всегда навевал на него мысли о потерянном воскресном дне. Сам не зная почему, он все больше отдавался этим мыслям. Балдахин у самого алтаря раздражал его. А Бруннер! Отправить бы его босого и без всякого балдахина в луга к Маллинбаху и пусть бы годик повкалывал батраком на выпасе.
Бруннер в ярме батрака усадьбы 48 — такая картинка была ему милее, чем воображаемое плавание Бруннера по волнам стихии. Холль ведь слыхал, что в молодости Бруннер переодевался рабочим, чтобы незаметно затесаться к фабричным. Тогда уж Бруннер с полным правом мог бы по вечерам жаловаться хозяйке на свое тяжкое житье-бытье. Холль и работники терпеть не могли Бруннера уже потому, что тот вечно жаловался хозяйке, деньжат, дескать, маловато, а приходится кухарке платить, и еще за то, что хозяйка не упускала случая с упреком напомнить им, как обирают господина священника. После каждого визита Бруннера они неизменно слышали о нещадно обираемом священнике и о том, что пора бы людям прекратить поношения господина Бруннера. Священник, мол, добрый. Он позволяет объедать себя. Ушлости ему не хватает.
Со второй части мессы и у Холля не выходили из головы эти стоны. Потом он стал немного опасаться, как бы на обратном пути не заставили его переться с крестом впереди шествия. Все что угодно, только не маячить впереди, говорил он себе, только не рядиться в хламиду причетника и не переться с крестом. Однако, к его облегчению, на эту роль нашелся один деревенский оболтус, как по обыкновению называл местных ребят хозяин. Еще четыре оболтуса подставили свои плечи под носилки с балдахином. Видимо обсуждая с господином Бруннером всю предстоящую церемонию, хозяин обещал ему позаботиться о том, чтобы не было недостатка в оболтусах, которые могли бы сгодиться в балдахинщики.
А вот флаг усадьбы 48, почерневший сверху от частого соприкосновения с электропроводами, несли Лоферер и Гуфт. Даже Найзеру не под силу было бы нести его одному. Легкий порыв ветра — и такой человек, как Найзер, просто не устоял бы на ногах. Тут требовался подручный. Древко, подобно черенку вил, передавалось в руки того, кто привык метать сено, ибо это были всегда самые сильные руки. Из тех же соображений распределялись между людьми обязанности: кто с крестом, кто с балдахином, а кому нести статую Богоматери. Если тот, кому поручался флаг в начале процессии, по ошибке затесывался между балдахинщиками и несущими Богоматерь, его тут же ставили на место так, чтобы флаг и балдахин находились на безопасном удалении друг от друга, так как бывали несчастные случаи. Задолго до восстания крестьян и до того, как по воле одного из архиепископов началось изгнание сельских протестантов из долин в окрестностях Зальцбурга, люди уже знали, какие раны можно нанести острием флагштока. Поэтому взмыленному знаменосцу приходилось держаться на почтительном расстоянии от балдахина, подальше от человека, нареченного и наряженного священником, отстоять от них, так сказать, по крайней мере на длину копья. Кроме того всегда нужен был подручный, то есть, помимо дюжего батрака с флагом, еще один такой же крепкий, прежде всего чтобы не насмешить людей: случалось, что знаменосца заносило вдруг в какой-нибудь огород и он тут же становился посмешищем всей деревни и попадал в потешный карнавальный листок.
До ворот на лехнеровском выгоне, где к шествию присоединилась Штраусиха, полотнище нес Лоферер, потом в ремни флагштока впрягся Гуфт, так как у Лоферера уже намокла рубашка, хотя свой зеленый пиджак он скинул еще на кладбище. В руках Гуфта древко опустилось до уровня колен, сковывало движения, и он с трудом шел вперед, задевая его то одной, то другой ногой. Процессия, читая молитвы, медленно тянулась вверх по выгону.
На той стороне ручья стояли коровы, уткнувшись мордами в молодую поросль ольшаника, и отмахивались от мух хвостами. На подходе к тому месту, где стоял одноэтажный дом, именуемый бараком Коммуниста, пахнуло вдруг такой вонью, будто только что разлили целую бочку дерьма, однако ничего похожего не было видно. Минуя это строение, многие, наверно, подумали, что по случаю процессии Коммунист убрал крышку с выгребной ямы, но смрад становился все сильнее и нестерпимее. От загона вверх к саду мельника тянулась свежая полоса сортирной жижи. Одна ровная полоса. Это, конечно же, было знаком: после обеда надо идти в поле на праздничную каторгу. Из-за Лехнера всем придется тащиться в поле, и града оплеух не избежать. Покуда шли вдоль вонючей полосы, Холль не осмеливался даже взглянуть на хозяина, голову повернуть боялся, чего доброго — выставит с треском из колонны.
Только после того, как затихли смешки и люди перестали зажимать носы, Холль начал искоса посматривать вокруг. Впереди, перед балдахином, прямой как свеча, вышагивал Бруннер и уже переходил через Мельников мост. Молитвенное бормотание заглушалось порой злобным шиканьем. Во время молебна на выгоне Холль заметил, как хозяин мрачно поглядывает на кусты лещины наверху, возле мельницы. Затем двинулись вниз уже по собственному выгону. Не доходя до Ведьминого моста, хозяин схватил Холля за шиворот и толкнул к ольховому кусту, потом вытянул за воротник Морица и приглушенным голосом приказал им обоим привести лошадей, а стол отнести вниз.
Холль оставил Морица внизу, возле стола, чтобы тот, если потребуется, отогнал подальше корову или лошадь, а сам пошел к ущелью, где, по его прикидкам, должны были пастись лошади. Однако поиски уводили его все дальше, пришлось переходить холм. Мориц и накрытый белым полотном стол становились все меньше. Холль углубился в лес и вышел к широкой прогалине. Лошадей не было в помине. Сверху он еще раз оглядел опушку и двинулся дальше. Ему встретились двое крестьян, молодой и старый, да молодая хозяйка и несколько ребятишек. Они возвращались домой. Здесь работали и по праздникам, будь то летом или зимой, все еще собирали, носили, волокли. Он ускорил шаг. Эту дорогу он тоже знал как свои пять пальцев. У самого края прогалины, в тени огромных елей Холль разглядел наконец лошадей, вывел их на открытое место и погнал вниз.
За едой все напряженно молчали. Целый день хозяин орал то на Холля, то на Морица, то на одного из своих младших сыновей, метался из одного конца подворья к другому. Работники глухо ворчали, поскольку сено приходилось убирать за ничтожную плату. Найзер, на которого Холль начал возлагать большие надежды, набивал сеном сарай за сараем. Перед самым заходом чуть было не угодил под телегу Мориц, так как хозяин погонял лошадь черенком от граблей. В конюшне, когда распрягали лошадей, отец снова приказал Холлю прикусить язык. С Лехнером, видишь ли, поболтать решил. Если такое повторится, он, отец, сдаст трепачишку в соцопеку.
Соцподопечностью хозяин грозил Холлю при всяком удобном случае. Девятилетним мальцом Холль воспринимал эти слова чуть ли не как приветствие, а теперь не мог слышать их без содрогания, он уже знал многих, испытавших блага соцподопечности. С кем-то из них расстался после первого и второго класса, но все еще встречал их во дворе и в коридоре школы. Сосед Холля по парте до сих пор носил скроенные из конской попоны штаны, в которых он четыре года назад зимним утром приковылял в класс. В то время штаны доходили ему до подмышек, теперь были чрезмерно коротки. Кроме того, в усадьбе Губеров из него довольно быстро сделали идиота.
Ныне же расставание с усадьбой 48 и перспектива ссылки в какую-нибудь семейную фирму по милости чиновницы соцопеки приводили его в ужас. Ничто не страшило его больше, чем крестьянский двор без рабочего люда. Приют не пугал его, пугала соцопека. За этими словами виделись ласковый прием в первый день и дерьмовая жизнь на многие годы, а может быть, и до гробовой доски. Лехнера он не боялся, но хозяина считал способным на все.
В нем закипала страшная ненависть. С одной кобылы он на ходу сорвал упряжь и забросил в конюшню, другую распряг у колодца и погнал обоих вокруг лехнеровского сада. Старший сын Лехнера стоял на крыльце и смотрел куда-то поверх головы Холля. На улице, ведущей к выгону, ему встретились дети Мауэрера. То, что его из-за них однажды побили, они, наверно, даже не знали, а если бы знали, то никогда бы не поняли, как и почему, а вот он теперь знал, однако не мог говорить об этом, только — думать. Между ним и этими ребятами за многие годы воздвиглась глухая стена, и за всем этим крылся лишь умысел сделать из него даровую рабочую силу, потому что отец задолго до того, как Холль начал под стол пешком ходить — одно из расхожих выражений в доме, — вбил себе в голову сэкономить на нем те ничтожные деньги, в которые обходилась хозяину дешевая рабочая сила. Холль знал об этом плане и все же боялся быть выброшенным из усадьбы, оказаться в другой деревне, среди чужих лиц, и тогда все, к чему он уже притерпелся на этой усадьбе и в Хаудорфе, затмилось бы новыми мерзостями.
Вернувшись домой, он застал на кухне явно расстроенного Бруннера, сидевшего за рюмкой водки. Священник говорил о делах другого прихода, выслушивая при этом утешения хозяйки и разглагольствования хозяина о том, что всякая шваль все больше прибирает к рукам власть, озабоченная только тем, как бы побольше урвать. Речь зашла о пророчествах, о Лурде, о Папе, о явлении Божией Матери, о каком-то злоумышленнике, покушавшемся на жизнь кардинала и наказанном мгновенной смертью от разрыва сердца, о Страшном Суде, о Марии, о Фельбертальце.
Одна из деревенских заглянула в дом и сказала, будто Мария ездила на горное пастбище к Фельбертальцу. Мария отрицала это, говорила, что навещала сестру. От нечего делать Холль полез на солому, уложенную плотными штабелями, сорвался, сполз вниз, так как наверху не за что было зацепиться, попробовал зарыться в солому и упал на мощеный пол коровника. Час спустя он снова слонялся по усадьбе и размышлял о том, что человеческая голова, по сути, пуста, не может же она в один миг вместить в себя целый мир.
У одной из хозяйских родственниц, прозываемой святой, начали расспрашивать, как быть с Марией. Мария по-прежнему отпиралась. Те же вопросы задавали другим. Морица на выгоне лягнула кобыла. Роза с хозяйкой отнесли его в дом, и в тот же день он куда-то пропал, вернулся только через две недели. Где был, никому не сказал. Вместе с другими Холль поднимался на дальний надел. Подманивал Штраусиху к осиному гнезду, тянул на поводу лошадь, прыгая через лужи и канавы, вечером ходил в верхний лес за лисичками, слушал жуткие истории про привидения, когда на всех нападал такой страх, что никто не смел носа из дома высунуть, носил с Марией еду из долины, спал, как и все, укутавшись попоной, слушал стук дождя по гонтовой крыше, брань Лоферера. Отработав свое, ходил с ним к либстальцу точить ножи. Однажды пришлось нежданно-негаданно спускаться вниз, к кузнецу. В Дорфграбене встретил пьяного Бартля, обещал не выдавать. Жизнь казалась вполне сносной.
Нередко Холль натыкался на Убийцу, как-то даже застал его на месте преступления: тот обрывал чужую вишню. Однажды он увидел бабу-поденщицу опорожнявшуюся в канаву, а потом — как она пила из нее воду.
Пришлось спускаться в луга. Сразу стало темнее. Чтобы унять ропот батраков, хозяин послал за молодым вином. Мария выпила порядочно. Найзер в телеге елозил на коленях перед Марией, то и дело наливал ей вина, а рукой шарил между ног. Оводы становились все злее. Возле лещины они так сильно кусали, что Холлю приходилось оглаживать тело лошади, а сам он, с опухшим лицом, как масленичный дурак, повизгивал в тени кустов, и все это ради двух несчастных возов сена.
За фруктовыми деревьями и в темном хлеву пацаны часто мерились членами и занимались онанизмом. Чедерер, бывший батрак, по доносу своего хозяина попал в тюрьму за содомию. Хозяин говорил, что не стал бы на него доносить, если бы тот не покусился на отмеченного призами жеребца. Бартлю требовалось все больше водки, он часто спускался в долину и просиживал целые дни на кухне в трактире, пока хозяин не прознал про это и не отправил Бартля вместе с Холлем наверх. Однажды Холля послали к нему с какими-то лекарствами и продуктами. Выгон на Либстале он миновал уже ночью во время грозы. Молния временами ярко высвечивала лес, вслед за вспышками — непроглядная темень и раскаты грома. Холль всякий раз вздрагивал, снизу и сверху доносился треск, а прямо у дороги стояли деревья, за которыми ему все время мерещились убийцы. Он бежал все быстрее, дорога то шла полого, то круто уходила вверх, на подъеме он не чувствовал усталости — только страх, который по мере приближения к хижине перерастал в какое-то безумие. Холль стучал в окно, за которым стояла кровать Бартля, вновь стучал и колотил кулаками в дверь, а потом начал кричать и, заподозрив что-то ужасное, медленно отступил от дома и начал, спотыкаясь, карабкаться по крутому склону, все быстрее и быстрее, покуда за гребнем, в низинке, не увидал белеющие спины коров. Коровы выдыхали пар. Прижавшись к одной из них, он ждал рассвета, но ему все чудился приближающийся Бартль.
Когда же горные склоны стали принимать свою серо-зеленую и бурую окраску, Холль собрал коров и погнал вниз, к хижине. Там он было решил бросить в окно камешек, но, покуда он на почтительном расстоянии огибал дом, дверь вдруг распахнулась. На пороге стояла старуха, жена Бартля, которую он раньше лишь мельком видел за окном либстальской кухни.
Подойдя поближе, он догадался, что старуха почти глухая. Он стал кричать, что принес Бартлю лекарства и еду и стащил с себя заплечный мешок, но женщина не поняла его. Он вновь принялся громко втолковывать свое, но осекся, заметив между ступней старухи журчащую по траве струю. Сперва он подумал, что это ему показалось, но тут же сомнения рассеялись: из-под подола бежала струя, и пока он видел это, у него будто язык отсох. Изрядно надорвав глотку и намахавшись руками, он наконец выяснил, что Бартль поправляет здоровье на Либстале.
По дороге вниз и следующие два-три дня, когда он с Морицем чистил компостную яму, старуха не выходила из головы, она была не только почти глуха, но и едва могла ходить. Он подумал о многочисленных детях Бартля, кого-нибудь из них отец порой вспоминал по какому-либо поводу. В хлеву и на дворе по-прежнему грузили и запрягали. Потом они гнали лошадей через долину, боковым распадком, вдоль горных пастбищ, отвесных скал, крестьянских хуторов, луговин и снова вдоль скал, то пологой дорогой, то крутой, они жали и косили, обливались потом, после ужина сидели в хижине, уставясь на жаркие уголья очага, тщетно пытались уснуть на сенной подстилке, а если и удавалось, то их постоянно будили. Часа за полтора до полуночи приплелся Прош с коровами и, громко бранясь, начал загонять их в хлев. В половине третьего они с Фельбертальцем загремели в сенях ведрами и флягами и начали поднимать коров, охаживая их по бокам чем ни попадя, с криком:
— Вставай, говорят тебе, вставай!
Чтобы пресечь приставания Фельбертальца, Марию укладывали спать с поденщицей на сеновальчик. Когда внизу управились с сеном, пришлось подниматься на горные покосы, прихватив весь полевой скарб. Дорога местами была уж совсем крутой, трава — низкорослой и жидкой, всякая ноша — тяжелее обычной. На той стороне ущелья, высоко над скалами, какой-то упрямый крестьянин вместе со своими помощниками копошился на арендованном клочке земли. У него было уже семеро детей, все зачаты, главным образом, для этой цели.
Погода испортилась. Хозяин велел проложить гати, рассказывал по вечерам сказки и забавные истории: про одного не слишком бережливого пастуха, которого черт трижды перетащил через гору; про браконьера из восточного Тироля, про столоверчение, про исчезновение какого-то богатого скототорговца, про озорные пляски пастухов, про убийство обычное и особо подлое. Потом снова выглянуло солнце, и в один прекрасный день все было завершено, и ночью отправились в обратный путь. Не успело закончиться воскресенье, как вечером пришлось снова грузить и укладывать, чтобы поутру вновь подниматься на дальний надел.
Мария была слегка пристыжена: хозяева взяли ее в оборот из-за Фельбертальца, но ей зачлось то, что, по словам поденщицы, она поначалу и не помышляла пускать его в постель, а после пустила под обещание, что это в последний раз. Трава на склонах опять поднялась до щиколоток, верхний участок дальнего надела надо было косить только один раз. Большие конские оводы сменились свиными слепнями, маленькими и кусачими. Глядя на бочаги кое-где заболоченной местности, которых Холль особенно опасался, он вновь вспомнил гамбургского студента. Того угораздило плашмя грохнуться с воза в такую вот ямину, потому что лошади то и дело пускались вскачь. Каждый раз во время обеда студент бежал за своим фотоаппаратом, чтобы сделать групповой снимок, а это могло удасться только за обедом. Прочие городские помощники, студенты из Германии, сбежали ночью, отработав всего один день, а гамбуржец, которого хозяин выбрал в качестве шута, все еще держался.
Лофереру пришлось вступиться за Марию, так как Конрад без конца пинал ее сапогом в поясницу. Мария же раскраснелась и силилась смеяться, будто с ней заигрывают. Хозяин молча наблюдал. Потом все поехали есть, то бишь выуживать из кружек кузнечиков, молча глотать тошнотворный обрат и закусывать хлебом с топленым салом. От сапог Конрада попахивало потом. Два сенника и самый верхний фуражный сарай были уже набиты. Потом двинулись вниз: как-никак воскресенье. И не успело пробить двенадцать, как все снова были наверху, подбирали остатки, спали, а ранним утром перешли к южным склонам. Бартль снова поднялся наверх, но был еще слаб, то и дело выплевывал свою жидкую жвачку, он старался по возможности не попадаться на глаза хозяину. Бартль знал, что хозяин обходит луга снизу доверху и вот-вот подойдет, чтобы придумать еще какие-нибудь дела: отнести дрова к хижине, собрать камни в кучу, засыпать ямы на дорогах, выдирать кусты или еще что-нибудь.
Хозяин и впрямь появился. Он принес вязанку дров, бросил ее у двери и начал рассуждать о горных лугах. Можно было подумать, что это для него и лесосека, и каменоломня. По нему, так нет ничего лучше, чем весь век прожить на лугу, знать не зная, что там творится в мире, заготавливать древесину да камни тесать. Холль отыскал олений скелет, несколько раз взбегал на край обрыва, чтобы посмотреть на другую долину и подставить лицо ветру. Работа здесь, наверху, казалась ему забавой, но это длилось лишь несколько дней. Потом все перебрались вниз и приступили к жатве пшеницы.
Полдня Холль пробегал по домам, предлагая работу жницам, отвечая на глупые вопросы и терпеливо снося дружеские похлопывания по спине. Конрад медлил до последней минуты и явился лишь тогда, когда надо было переодеваться. Лотта и четыре поденщицы, пившие кофе, как всегда, ужасно злились на него. Батракам предстояло подниматься на лесосеку, что над Маллингом.
Прошло несколько недель, солнце было уже не таким жарким, но батраки все еще прикрывали головы самодельными уборами из носовых платков. Холль тоже давно нацепил такой же дурацкий чепец, чтобы хотя бы этим походить на работника. Он уже собирался отъехать от сарая, как вдруг услышал шум мотороллера, и, действительно, от самых верхних ворот, пересекая большое поле, кто-то катил к ним на мотороллере. Полицейский подъехал прямо к Марии, перемолвился с ней парой слов, велел бросить грабли, сесть на заднее сиденье, и оба тут же умчались, под вечер она пешком вернулась домой. Она забрала у Холля грабли, старалась глядеть всем в глаза, помогала накрывать на стол, ужинала на своем обычном месте, а потом вместе с Розой мыла посуду.
Ее пробовали расспрашивать, но она ни на один вопрос не ответила и так же молча вышла из кухни. Предположениям и домыслам не было конца. Полицейский появился вновь. Ехать с ним она отказалась, сказала, что сама доберется на велосипеде. Ей пришлось ехать через густонаселенные места, и Мария сделала крюк, но избежать любопытных взглядов не удалось.
Ее навестил брат, который был несколькими годами старше и тоже батрачил на одном крестьянском дворе. В участке она встретила сестру. Той было тринадцать лет. Все трое мало что знали друг о друге. Виделись в церкви, а сестры — еще и в школе, но что они могли сказать друг другу? Теперь вот встретились, но, кроме того, что уже сказали полицейским чиновникам, сообщить было нечего. Они повторяли то, что за них написали и напечатали в нескольких экземплярах люди в мундирах, и тут же вынуждены были разойтись: чиновники настаивали. В округе зачесались языки, чего только не говорили про сестру Марии и про двух братьев, крестьян, к которым ее пристроила соцопека.
Эти два брата, оба старше сестры Марии лет на сорок, до разоблачения считались набожными, истово верующими людьми, дорога к дому священника была им известна лучше, чем дорога в кабак. И оба не упускали случая своими подношениями как-то поправить материальное положение обремененного нуждой и заботами господина Бруннера. С какого-то времени от крайнего смирения они вдруг перестали выходить из дома, где почти два года по очереди стращали свою подопечную выбором: либо будешь еще больше вкалывать, либо раздвинешь ноги. Чаще всего происходило последнее. Сразу же после составления протокола девушку отправили в так называемое исправительное заведение. Мария же еще оставалась под следствием, хотя это было лишь одно название: девицам нечего было больше сказать — только нехитрая история да имена. О своей жизни до и после они могли поведать лишь то, что отец погиб на фронте, а мать умерла совсем молодой, что на всем белом свете не было никого, кто мог бы позаботиться о них, разве только благодетели, которые мытарили их да употребляли в свое удовольствие. На допрос вызывали Фельбертальца, частично возмещавшего расходы на троих детей. Найзера возили в участок. Взяли показания и у Лоферера. Роза рассказала о своей подруге, которая из страха перед суровым католицизмом родителей все больше замыкалась в себе и в конце концов, не доживя до шестнадцати, повесилась в сенном сарае.
Опять началась учеба. Шатц представил учеников молодому учителю Бедошику. Теперь, как только кто-то осмеливался поболтать, его тут же удаляли из класса, и через полчаса с покрасневшим лицом болтун возвращался на место. Холль был одним из первых. Не успел он закрыть за собой дверь, как в коридоре появился директор и дал Холлю такого пинка, что тот еле удержался на ногах. Холль начал соображать: "Этот человек забыл меня, он меня не узнает". Директор наверняка спутал его с кем-то из учеников, с пьяных глаз принял его за другого. И все же Холль был озадачен. Ему вспомнилось, как они с директором скидывали полешки с телеги, а потом укладывали в поленницу, вспомнил он, как директор снимал рубашку, вспомнил про пиво и ливерный паштет, поставляемые для директорского стола. Нет, конечно, директор забыл его. Холль прислонился спиной к стене. Директор расхаживал в другом конце коридора, курил и кашлял. За дверью одной из классных комнат слышался голос Бруннера, из другой доносились голоса детей, звонкие и прерывающиеся. Потом вдруг раздался крик, и наступила жуткая тишина. Судя по последовавшим звукам, над головами учеников пролетели метровая линейка, связка ключей и миска с мелом. Из класса прямо к учительскому туалету вылетел Кролих с вспухшей шеей, с красными и синими пятнами по всему лицу. Директор посмотрел в его сторону и затянулся сигаретой. Холлю надоело околачиваться у двери, и он стал расценивать это как сущее наказание. Он думал о бессловесных батраках, и его тут же стало слегка подташнивать. Наконец дверь распахнулась. Молодой, довольно хилый на вид учитель улыбнулся, прикрыл за собой дверь, отвел Холля в сторону и отхлестал его по щекам. На большой перемене Холль узнал, что точно так же досталось и другим. Вскоре после этого Холль оказался замешанным в краже, совершенной прямо в классе. Трижды были тщательно обысканы все парты, ранцы и карманы на предмет пропавшего кошелька. Безрезультатно. Собирались уже сообщить в уголовную полицию, но учитель решил еще раз вывернуть и проверить все ранцы. Холль уже с радостью ждал полиции. Наконец в школу пришли полицейские и осмотрели все, что возможно. Холль вытащил свою сумку — и кошелек полетел на пол. Он догадался, кто засунул ему кошелек под сумку, но у него не было доказательств, подозрение пало на него. Учитель то и дело ставил его лицом к классу, заставляя признаться в краже, просить прощения у владельца кошелька и каяться в содеянном. Но Холль продолжал утверждать, что кошелек ему подкинули, и учитель в наказание велел ему за выходные дни переписать двадцать страниц из «Хрестоматии». Это было так много, что он тут же решил, что не напишет ни слова. Две-три страницы он, может, и написал бы, чтобы избежать возможных неприятностей дома, хотя теперь из-за постоянных визитов господина Бруннера нечего было и надеяться скрыть что-либо.
Заготовка сена была в самом разгаре. Приходили полицейские чиновники, они искали сестру Марии, сбежавшую из исправительного дома. Скот пригоняли с горных лугов, и это подарило Холлю свободный от уроков день. Вечером он сидел в хижине, пил чай с ромом и водкой. Фельберталец увлекся рассказом о своем друге, который забрался на вышку высоковольтных передач, его труп был потом обнаружен пастухами и на хозяйском тракторе увезен с поля. Фельберталец и еще один скотник проводили покойника игрой на медных трубах. У Фельбертальца увлажнились глаза, и он замолчал.
Прошу и Холлю достался стаканчик водки на двоих, они быстро его осушили, да еще купили бутылку пива. Холль шатался по деревне, издавая пьяные крики, подался к полю, чтобы перерезать путь коровам, упал с изгороди, растянулся на земле и сразу заснул.
Едва Холль уселся за парту, учитель поднял крик и потребовал, чтобы Холль объяснил, почему напился. Сказать, ясное дело, было нечего. Кое-кто из ребят покачивал головой и смеялся. Приставания учителя начинали злить Холля. "Идиот какой-то. Чего он ко мне прицепился?" Учитель не унимался, продолжал позорить его перед классом, пока Холль не обвел взглядом презрительные физиономии и не начал немного стыдиться. Потом писали под диктовку, а вслед за этим должны были придумать заголовок. Холль по глупости отпустил в адрес Бедошика какое-то замечание, а сосед по парте, который сунул под ранец кошелек, выдал Холля. Бедошик отвел его в одну из пустующих классных комнат и начал лупцевать по лицу, пока не потекла кровь из носа. После этого Холль уже никогда не поминал Бедошика добрым словом.
Дома он теперь большей частью работал в коровнике или на полянах, где не было ни минуты покоя: коров приходилось держать в пределах зеленого пятачка. Хозяин экономил и на траве: сначала должны были пастись коровы, затем лошади, потом овцы. Но школьная история дошла-таки и до дома. Холлю пришлось держать ответ перед хозяином. Вскоре после этого хозяин отыскал в толпе Бедошика, который в церкви тоже гундосил по-писаному, и внушительно шепнул ему, чтобы тот пальцем не трогал никого из сыновей, их-де он воспитает сам. Бедошик больше не лупил Холля, хоть по-прежнему позорил его перед классом и чуть что называл "маменькиным сынком", но других, ничтоже сумняшеся, вразумлял оплеухами.
Мария забеременела от Лоферера, и в так называемое исправзаведение ее не отправили. Лоферер уже прижил двух детей с другой женщиной. Сестра Марии приехала с каким-то мотоциклистом, проколесив с ним две недели по Штирии. Она хотела остаться у Марии, но той ничего не оставалось, как внушить сестре, чтобы та возвратилась в заведение и отбыла назначенный срок. Потом Мария отправилась с ней в полицию.
Одна за другой приезжали машины со скототорговцами. Тучные господа в шляпах выдавливались из машин, следовали на кухню и согревали свои потроха водкой, а Холль и Прош носились тем временем по выгону наперегонки за указанными им коровами или телятами, чтобы явиться с ними пред очи взыскательных покупателей. Потом называли цену, делали запись и откланивались. Погонщику же приходилось спешить со скотиной обратно, но по первому же свисту вновь возвращаться, ждать, снова отгонять и снова возвращаться, ждать и топать на выгон. Погонщик и скотина нередко просто чумели, скотина из-за погонщика, погонщик из-за скотины и торговцев, или хозяина, или из-за всех разом. Если бы не Бедошик и не злость на него, если б не внезапная волна душевной боли, если бы не скопившаяся за годы безмолвная ярость, Холль с легким сердцем включился бы на денек в такую гонку, чтобы, допустим, кому-нибудь из отчаявшихся и подневольных хоть на несколько часов облегчить участь, он смотрел бы на эту беготню просто как на способ убить время, но она убивала его самого, раз от раза все больше повергала в отчаяние и ярость, в ярость и отчаяние одновременно. Ему вдруг все стало до горечи ясно: плачешь, бегаешь, бьешься со скотиной, носишься туда и обратно, а ведь знаешь же при этом, что все впустую: торговцы только делают вид, что собираются покупать, что они не сторгуются из-за какой-нибудь смехотворной надбавки. Прош уже почти обезумел. Холль был близок к этому, он попросту не мог вынести мельтешню впечатлений. Кроме того, в голову лезло разное, и прежде всего обидное. Бесконечная смена настроений. С одной стороны, он сознавал каждый шаг, каждое свое движение, с другой — испытывал постоянную смену настроений, как будто его головой все время играют, как в мяч, и особенно резво, когда он шел мимо некоторых домов. Целая вереница грязных домишек по дороге в школу. На них и вокруг было столько грязи, что даже пропадало желание нагадить каждому хозяину на железяки перед дверью, об которые вытирают ноги. А люди глядели приветливо. В самом деле, за пределами усадьбы почти всегда попадались приветливые лица. Многие жалели его, а будучи на усадьбе, гладили по голове на глазах у работников и в присутствии хозяев спрашивали, кого из них, отца или мачеху, он больше любит. Этот вопрос задавался чуть ли не каждым гостем от смущения, когда ничего подходящего не приходило в голову, а ему больше всего хотелось в этот момент вымазать себе лицо навозной жижей или теплым коровьим дерьмом. Язык присыхал к нёбу, а в голове начиналась такая карусель, что череп тяжелел от крови, грозившей хлынуть из каждой поры. Спасение было только в одном — опрометью подальше отсюда. И тогда он обретал способность думать и говорить с собой. Он уже давно разговаривал с самим собой и всегда внушал себе вслух: "Я должен говорить".
Провожая один из мучительных дней, Холль перед сном думал о том, что посреди ночи откроет глаза в мокрой постели, и потому долго не мог уснуть. То, что по ночам он тайком облегчался в укромных местах комнаты, оборачивалось лишь стыдобой и побоями. Он не удостоился даже собственного ночного горшка, зато приходил врач, каждый раз торопившийся и повторявший одно и то же: мальчик совершенно здоров, мочевой пузырь в норме, все дело в обыкновенной лени. Ничего иного Холль от врача уж и не ждал. Но давно готов был сказать про него все, что он думает.
Летом его часто так и подмывало выкрикнуть за едой пару ласковых, и в тот день, когда, до крови избитый Бедошиком в пустом классе, он брел вдоль бойни в прилипшей к телу вонючей рубашке, направляясь в школу и проходя мимо врача, у него созрело твердое решение крикнуть на весь класс, что врач обманул его. "Сразу же после молитвы крикну: Врач обманул меня! Врач обманул меня! Врач обманул меня!" Эту фразу он беспрестанно повторял, пересекая школьный двор, но, едва переступил порог школы, эти слова застряли у него в горле, и опять ничего не вышло, и он чувствовал только стыд из-за того, что на нем были все те же пропахшие мочой штаны.
Вернувшись домой, он испытал облегчение от того, что его послали на дальний надел — поглядеть, справляется ли с работой Бартль. По дороге снова пришлось отбиваться от собак, проходя мимо дворов, выдирать колья и подбирать камни. Ему это было до ужаса противно, людям — смешно и удивительно: "Что это собаки к нему цепляются?"
Бруннер плакался за кухонным столом. Социалисты-де совсем заклевали его в трактире. Община оказалась для него слишком «красной». Предшественник по амвону совсем распустил людей. Он, Бруннер, может, и разрешил бы звонить. Но что сказал бы епископ? Не будет же он, Бруннер, перечить епископу из-за какого-то самоубийцы. Кроме того, звоном самоубийце не поможешь, а уж вторжением на звонницу тем более. Ведь это насилие, совершенное в храме Божием, каковое влечет за собой кару небесную. У него, Бруннера, на письменном столе уже лежит оплаченное письмо епископу с просьбой о переводе в какую-нибудь маленькую сельскую общину. Здесь же приходится жить в страхе: того и гляди, выволокут ночью из дома и погонят отсюда взашей. Ему уж грозили после перепалки в звоннице. Он знает даже, в каких домах эти угрозы вынашивают, и вполне может себе представить — после всего-то, что здесь против него навытворяли как его из деревни погонят, а еще, того и гляди, побьют каменьями.
Он утер увлажненные водкой губы, хозяйка бросила на него жалостливый взгляд и налила еще, ему и супругу. Хозяин ухмыльнулся. Вероятно, ему понравилось выражение "побить каменьями", но он тут же вновь принял серьезный вид и поинтересовался, неужели Бруннер собирается опустить письмо в почтовый ящик? Не разумнее ли передать из рук в руки, пусть и на день позднее. Почтарям трава не расти, заныкают письмишко, а потом ищи ветра в поле. Бруннер согласился. Он ведь затем и пришел, чтобы обсудить это дело. Не хотелось бы, конечно, беспокоить епископа по пустякам, но в том, что с этой общиной поладить не удалось, сомневаться не приходится. У него, Бруннера, просто сил не хватает, а у младшего священника и подавно. Часами на гитаре бренчит и думает, что этим привлечет к себе молодежь, нет, он уж никак не борец за веру. Одно слово "городская штучка". Из него это просто прет. Слишком мягко воспитывали. В духовных семинариях слишком мало строгости.
Хозяйка тоже сказала, что ни в грош не ставит младшего священника. После того как он отслужит заутреню, ей все кажется, что она и вполовину Божиим словом не насытилась. Из таких, как он, путных священников не выходит. За разговором Бруннер осушил несколько стопок водки, он то и дело жал хозяйкину руку и помаленьку успокоился. Есть все же еще дома, где умеют угодить Господу. А он, Бруннер, всегда находит в них утешение. Потом о чем только не судачили: и о взломе двери в звонницу и самовольном звоне по самоубийце, и о том, кого и как в последнее время соборовали, и о поучительных историях, и о нехватке молодых священников, успели помянуть Лехнера и самого Папу Римского. То подавала голос хозяйка, которой не терпелось подтвердить правоту гостя, то спешил вставить свое слово хозяин. Бруннер был для него благодарным слушателем, а хозяйка для Бруннера стала чуть ли не доброй матушкой. В нем же она видела посредника между собой и Господом, а главное — человека, который всегда прав. Бруннер постоянно говорил то, что ей хотелось услышать, неизменно одобрял ее суждения о людях, во всем с ней соглашался, так нахваливал ее, что ей уже не могло прийти в голову, будто она с кем-то поступает несправедливо. Вот почему Холль ненавидел его. Когда появился Бруннер, Холль уже пятый год прозябал на усадьбе и нигде во всей долине не было у него родного угла, как и у многих других. Но вот пожаловал чужак в черном костюме, и этого человека принялись нянчить и баловать нежнее, чем любимое дитя. Вот он сидит тут и хнычет, а Холль не может даже заплакать, он словно иссушен изнутри.
Ездили на верхние луга. Весь скопившийся за лето навоз, который Прош греб в огромную кучу, надо было вывозить и разбрасывать по склонам. Все работали на большом удалении друг от друга, встречались только за едой и перед сном. Конраду, Холлю, а иногда Морицу и Марии, приходилось все время шагать, и ничего больше. Всюду было холодно и голо, таким уж выдался октябрь. Найзер часто выходил из хижины и неподвижно смотрел в сторону леса. В комнате пахло керосином, подвальной сыростью и всевозможной гнилью.
Пошел снег. Холль отправился с хозяином на самый верхний луг, стараясь не проронить ни слова. Где-то тут должны оказаться овцы. Проваливаясь по щиколотки в снег, миновали канаву, потом, сделав крюк, подошли к ущелью. Внизу валялись трупы, наверно, сотен коров. Иные сгнили или полусгнили, некоторые выветрило до костей. Были там, вероятно, и человеческие скелеты, скорее всего дезертиров, пробиравшихся здесь непроглядной ночью, а также самоубийц и убитых. Хозяин встал на самом краю, Холль чуть позади. И вдруг отступил на шаг, в ушах стоял жуткий предсмертный крик. Он сделал еще один шаг назад и замер от ужаса, представив себе, как отец толкает его в пропасть. Искушение длилось какой-то миг, так как он не раз уже думал об этом ущелье, воображая, как толкает вниз отца или бросается в пропасть сам. После наказаний эти картины сменяли друг друга в то время, как он принимался за свою тупую работу. Но этот шаг опять показался ему слишком поспешным. Для такого изверга, как отец, надо было придумать не столь внезапную смерть. Давно уже не выходила из головы одна картина. Если когда-нибудь удастся привязать отца к дереву, то целыми днями расхаживать вокруг, останавливаясь и присаживаясь рядом, и высказать в лицо, перечислить все гадости, которые он за многие годы сделал Холлю и любимым им людям. Только говорить, бить словами, а не кнутом, выложить все, что накипело, а потом отвязать, — пусть бежит куда хочет. Снег все еще валил. Они шли лиственничным лесом, временами останавливаясь и прислушиваясь. Отец часто спрашивал Холля, не слышит ли он звона колокольчиков. Холль ничего не слышал, но если бы и слышал, то не сказал бы. Овцы были скорее всего в верхней части леса или забрались еще выше и прижались к отвесной скале. Вечерний сумрак быстро сгущался.
Опять клецки. Опять все та же страшная байка со смакованием мельчайших подробностей. Холль, точно наяву, видел лицо мертвеца, пепельно-серое лицо крестьянина, а хозяин продолжал рассказывать, нагоняя страх, покуда все не оцепенели за столом, как замороженные, так что вошедший с улицы человек мог бы испугаться одного вида этих застывших фигур. Холлю страшные истории были не в новинку, он слышал их каждую осень, а случалось, и летом и с первых же слов совершенно забылся. Он слышал чьи-то шаги, хлопанье дверцы в погребе, слышал, как скребут в хлеву вилами, и видел перед собой своего дядю, всю ночь лежавшего в постели с непогашенной лампой, и дядя тоже слышал все, покуда хозяин продолжал рассказ, а в середине комнаты Холлю виделся мертвец.