– Да, он любит тебя! Это же бросается в глаза!
Если бы только она поняла, кто это – «он»!
– Ты думаешь? – спросил приглушенный голос.
– Уверен.
Я обнимал ее так крепко, что она едва могла дышать. Мне наконец представился случай объясниться моей любимой, пусть под чужим именем, но абсолютно свободно. Я дал выход всему, что копилось в душе, – достаточно было говорить о себе в третьем лице, как Юлий Цезарь. А поскольку «я» есть «другой», проблем с грамматикой у меня не возникло.
– Он любит тебя, он болен тобой, он хмелеет от твоей красоты, он не ест и не пьет, он думает только о тебе, живет одной тобой, он счастлив, лишь когда держит тебя в объятиях, а когда ты далеко от него, он чувствует пустоту и боль в груди, словно развороченной пушечным ядром.
Я мог бы продолжать еще долго. Это было так просто; всего лишь открыть рот и выпустить свору слов, давно рвавшихся на волю.
Я услышал захлебывающийся от волнения голос той, которую сжимал в объятиях:
– Откуда ты все это знаешь?
– Да это бросается в глаза.
В глаза и в уши!
Она прижалась ко мне, растерянная, ошеломленная, – вот что я с нею сотворил!
– Говори… говори еще про то, что бросается в глаза. Это так приятно.
Она вошла во вкус! Что ж, я опять спустил свору:
– Он разрывается между двумя противоречивыми желаниями. Ему хочется упасть перед тобой на колени, поклоняться тебе, открыть тебе всю глубину любви, что он к тебе питает; однако столь же сильно он жаждет ранить тебя, причинить тебе боль, борясь с чувствами, которые ты ему внушаешь. Любовь бросает его к твоим ногам и в то же время будит в нем зверя. Ты для него – пытка и наваждение за гранью человеческих сил.
Вдруг спохватившись, что говорю от имени другого, я замолчал. И правильно сделал, потому что уже ступил на опасную территорию.
Покоившаяся в моих объятиях Этель, похоже, совсем потеряла рассудок.
– Как он меня любит! – прошептала она. – Как я слепа!
О да!
Она высвободилась, и я сразу ощутил пустоту.
– Я всегда знала, что ты волшебник, – сказала она мне. – Человек с таким лицом по определению не похож на других. Ты видишь людей насквозь. Ты встречался с Ксавье всего один раз и все про него понял. Ты почувствовал, что он испытывает ко мне.
Тут она попала в точку, сама того не зная. Неужели успела забыть то, что я сказал ей о красавчике наутро после вернисажа? Я всегда завидовал способности некоторых людей к сознательной амнезии. В умении закрывать глаза на действительность с ними не сравнится ни один страус.
Моя любимая рухнула на диван и вознеслась на седьмое Небо.
– В жизни я не была так счастлива!
И все это – дело моих рук! Тот, кто спит с тобой, никогда не дарил тебе такого блаженства, как я. Слава словам, слава моим словам, они искуснее в любви, чем член моего соперника!
– Если бы не ты, Эпифан, я бы так ничего и не поняла. Ты помнишь, в каком состоянии я пришла сюда? А посмотри на меня теперь! Этим я обязана тебе.
Ты мне больше чем друг, – ты мой брат.
Что ж, и на том спасибо. С братом, по крайней мере, возможен инцест.
Радость моя была недолгой. Окрыленная, Этель полетела к любовнику. Другому предстоит греться в пламени, которое разжег в ней я. Margaritas ante porcos [11].
Последние два дня 1996 года я провел перед телевизором: проживать их мне не хотелось. Программы были ужасны: нас пичкали компиляцией событий года. Трупы убитых девочек, умирающие тысячами заирские беженцы, грязные скандалы – только помешанный мог все это смотреть. Я начал понимать, что и вправду сошел с ума.
Я получил две тысячи приглашений на встречу Нового года и от всех отказался, ссылаясь на другие.
Мне хотелось остаться одному и сделать себе подарок, о котором я мечтал с детства: беруши. Вечером 31 декабря я пошел и купил их в аптеке. Я сразу влюбился в красивую коробочку и загадочные иероглифы на ней. Вернувшись домой, я открыл ее – содержимого хватило бы, чтобы заткнуть уши целому полку.
Когда час настал, я вынул две штуки, освободил их от ватной упаковки, и в руках у меня оказалась пара комочков розоватой пасты. Я в точности выполнил инструкцию: согрел их между пальцами и скатал в цилиндрики. Потом посмотрел на них, как смотрит самоубийца на револьвер: для человека-уха вставить беруши – все равно что свести счеты с жизнью.
Со всей подобающей торжественностью я воткнул их в свои слуховые отверстия. И произошло чудо: мир вокруг меня исчез.
Я стал единственной существующей реальностью. Поначалу ощущение показалось неприятным; десять минут спустя от смутного дискомфорта не осталось и следа. Не осталось ничего, кроме сказочного одиночества отшельника.
Я лег в постель с «Пармской обителью», одной из моих настольных книг. Очень скоро я обнаружил, что не могу читать: шумы моего тела заглушали голос любимой. Оказывается, мой организм производил такое количество звуков, что невозможно было сосредоточить внимание на чем-либо вовне.
Я был замурован в себе. Поразительное ощущение. Я погасил свет, чтобы полнее им насладиться, усилив глухоту слепотой. Простыня стала саваном. Меня похоронили заживо. Я лежал в могиле.
Неописуемое возбуждение охватило мой ум: я увлеченно анализировал громыхание собственного желудка, ритм кровообращения и другие малопонятные звуки, неожиданные, как хлопки дверей. Мое сердце тикало подобно бомбе замедленного действия. Кажется, никогда я не переживал ничего интереснее этого добровольного заточения.
Вдруг я с тревогой подумал: что, если беруши убили в моем мозгу Этель? Но нет, я мог видеть ее сквозь щелки своего застенка, как Фабрицио Клелию. Решительно, на новом месте жительства у меня было все необходимое.
Я не смог долго исследовать золотые россыпи загадок этого Олимпа: скоро на меня свинцовой тяжестью навалилась дремота. Я, не понаслышке знакомый с бессонницей, провалился в сон неведомой мне прежде глубины. Розовые восковые комочки закупорили меня, изолировали, я стал непроницаем для внешнего мира. Я и не знал, как сладостна может быть кома. Я пробыл в ней двенадцать часов.
Когда я проснулся, непоправимое уже свершилось: 1996 год ушел. Насколько почивший в бозе супруг казался прекрасней сопляка, самонадеянно занявшего его место! 1997 год полагал своим достоинством юность – на самом деле он был попросту пустышкой.
Я отдернул занавески, чтобы посмотреть в его глаза, – у него и взгляда-то не было. На безлюдных улицах редкие прохожие облачились в траур по тому, кто навсегда оставил землю вдовой.
Такого рода тоска накатывала на меня каждый год 1 января. Все правильно, но на этот раз мне было тяжелее обычного. Ушедший 1996 год был во всех отношениях annus horribitis [12], но для меня он навсегда сохранит черты моей любимой.
На телефонном фронте ситуация складывалась тревожная. Труднее всего сражаться с бездарным противником – а это был тот самый случай. Звонки с передовой поступали все чаще. Моя военная корреспондентка пересказывала мне, что говорил красавчик, – слова не столько хамские, сколько пустые, хотя она предпочитала толковать их как хамство. Наш Ксавье не обладал задатками Косталя [13], в его грубостях совершенно не чувствовалось изобретательности, и, судя по всему, они не были ни намеренными, ни обдуманными. Все они носили отпечаток неповоротливого ума, неспособного уважать кого-либо, кроме себя, типичного для людей, никогда не прилагавших усилий, чтобы нравиться, – и типичного для того, кому не свойственно любить.
Мне же приходилось проявлять чудеса сообразительности, выдумывая несуществующий смысл его слов, и, если требовалось, находить им оправдание.
Зачастую я чувствовал себя переводчиком и по совместительству учителем хороших манер. Нередко случалось, что моя любимая вопрошала, как мог великий артист сказать ей ту или иную обидную вещь, и тогда я тоном знатока светских обычаев отвечал: «Бывает».
Она мной восхищалась: «Ты так хорошо ориентируешься в обществе. А я как с необитаемого острова». Догадывалась ли она, что меня самого моя внешность двадцать лет держала на необитаемом острове? Впрочем, что правда, то правда: эта напасть помогла мне постичь человеческие отношения. Только будучи всеобщим жупелом, можно убедиться, до какой степени всем на вас плевать. Этель, прекрасная, как дева с полотна Иеронима Босха, была куда меньше осведомлена о полнейшем равнодушии человека к ближнему.
На свою беду, она была еще и очень доброй. Премьера фильма приближалась, и ей, актрисе, пришлось встречаться с журналистами. Надо было видеть, как великодушно она отзывалась об этом шедевре кинематографа, к которому, как мне было известно, питала отвращение. Она превозносила «талант» режиссера и называла «огромной удачей» работу с ним. Ладно бы еще ей отстегивали процент, тогда я мог бы заподозрить ее во лжи из корысти, но она лгала просто-напросто по доброте душевной – поскольку ничего с этого не имела, более того, могла много потерять: не лучшая характеристика для актрисы, если она расхваливает такое барахло.
Мне между тем не терпелось оказаться подальше от ее любовных треволнений. Билет на самолет в Японию был уже у меня на руках, и я смотрел на него с наслаждением.
Вечером 7 января красавчик снизошел и появился со своей любовницей на премьере фильма «Удел человеческий есть мимолетный тропизм». Так я имел удовольствие еще раз встретиться с ним. Он просто повис на мне, давая понять, что мы с ним друзья неразлейвода. На нем были темные очки, и он удивился, что я пришел без них.
– Мне нужна скорее паранджа, – с откровенной издевкой ответил я.
Он зашелся от смеха и восхитился «моим остроумием». Тут я вдруг обнаружил, что он перешел со мной на «ты». Это было невыносимо. Я решил ни в коем случае не отвечать ему тем же.
– Ты не боишься, что тебя узнают?
Я пожал плечами:
– Ну узнают. Это их трудности, а не мои. Мне плевать.
– Пожалуй, ты прав. Много чести обращать на всех внимание. Я последую твоему примеру.
И он снял темные очки. Но никто за весь вечер его так и не узнал – к его величайшему недоумению.
Этель в состоянии мандража была хороша, как никогда. Казалось, она одна ждала показа с тревогой: режиссер взирал на своих будущих зрителей пренебрежительно, всем своим видом показывая, что публика – неизбежное зло.
– Слава богу, что я не пригласил тебя сниматься, – сказал он мне. – Когда мы познакомились, ты был никем. А теперь– звезда мирового масштаба. Сыграй ты в моем фильме, все бы решили, что это какая-нибудь коммерческая дрянь. Тогда бы на него любой дурак пошел.
Он хоть не кривил душой, спасибо и на этом.
Ксавье сел справа от моей любимой, я – слева. Фильм начался, и исполнительница главной роли крепко вцепилась в наши руки. Великий художник, досадливо поморщившись, отнял свою. Я же, пользуясь случаем, не отпускал ладошку Этель.
– Сколько времени идет фильм? – шепнул я ей на ухо.
– Два часа сорок пять минут.
«Ужас», – подумал я.
Впрочем, на своем зрительском веку я переварил немало всякого барахла только ради того, чтобы лишний раз взглянуть на ту или иную понравившуюся мне актрису. Каким бы скверным ни был сценарий, мне не бывает скучно, когда я вижу красивую девушку. Я сосредоточиваюсь на ней и больше ни на что не смотрю.
В данном случае у «Мимолетного тропизма» был сильный козырь, чтобы мне понравиться: мне предоставляли возможность два часа сорок пять минут лицезреть мою мадонну, и я предвкушал райское блаженство. Но я его не получил.
Во-первых, из ста шестидесяти пяти минут героиня была на экране только пятьдесят: выходило сто пятнадцать минут лишних. Без малого два часа ушло в отходы – многовато.
Далее, из пятидесяти минут с участием Этель только минут десять чистого времени она была узнаваема, в остальные сорок минут режиссер ухитрился изуродовать актрису гримом, как будто ее красота ему мешала. Глупо: мог бы тогда выбрать некрасивую.
Наконец, те десять минут, в которые режиссеру не удалось скрыть прелесть моей любимой, сгубил монтаж; я шепотом спросил свою спутницу, не страдает ли монтажер хронической икотой, а она ответила, что монтажерша страдает болезнью Паркинсона и поэтому постановщик хотел работать только с ней. Я не удержался от смеха; на меня стали возмущенно оборачиваться, потому что сцена была самая что ни на есть трагическая; красавчик же счел мою реакцию оригинальной и тоже захихикал.
Только благодаря этому он на несколько минут проснулся. Все остальное время наш художник спал здоровым сном – его храп был слышен на весь зал. Этель, кажется, это опечалило.
Верный своему образу, я шепнул ей:
– Не обижайся на него. Фильм – скука смертная, так что он не виноват.
– Действительно, скука смертная, – поморщившись, повторила она.
Увы, это был факт. Сценарий отсутствовал начисто– и режиссер попытался замаскировать это заумью и ложной многозначительностью, с расчетом на то, что неискушенный зритель решит, будто по собственной глупости не постигает замысловатой интриги.
Диалогов было мало, и слава богу, потому что их бессодержательность можно сравнить только с их же претенциозностью.
Музыка была громкая и навязчивая, что могло бы мне понравиться, только не в этом фильме. Уж если быть нудным, то во всем без исключения; авось назовут творение аскетичным, это хоть благородно. Однако популярные мотивчики, сопровождавшие «Мимолетный тропизм», довольно откровенно завлекали публику, тем самым лишая фильм последних шансов на ее уважение.
Но всего хуже были съемки. Если режиссер не хочет делать красиво – это я понимаю. Если он хочет сделать отвратительно, или вульгарно, или убийственно, или тускло – тоже понимаю. Если он хочет сделать «никак» – атипично, без свойств, без стиля, на нулевом градусе, – худо-бедно могу понять и это. Но если он вообще никак не хочет делать – этого не понимаю, хоть убейте. Не логичнее ли в таком случае вообще не снимать фильм?
Для съемок этого шедевра с тем же успехом подошла бы простая любительская видеокамера. Априори такого рода простота мне даже нравится. Но почему было не воспользоваться этой самой видеокамерой? Обошлось бы дешевле, а смотрелось бы лучше. И потом, зачем были нужны все эти нарисованные тени, мудреные декорации, восемьдесят дублей для каждого плана, сумасшедший бюджет – ради такого жалкого конечного результата?
С любой точки зрения фильм был провальный. У меня, однако, он не вызвал неприятия – по чисто личным причинам. Я увидел сцену с быком – ту самую, что снималась в день моей первой встречи с Этель; режиссер, конечно, провалил и ее, но меня она тем не менее потрясла. Я крепко сжал руку любимой, словно это были эпохальные кадры в истории кино. Она улыбнулась мне.
Были и еще отдельные моменты, когда вопреки стараниям мэтра ее красота сияла с экрана. Свет в фильме был поставлен так безобразно, что даже сцена корриды, казалось, разыгрывалась не на арене в Севилье, а в операционном блоке. Это неоновое освещение никого не красит. Но лицо исполнительницы главной роли светилось изнутри собственным светом, перед которым померкли софиты: она блистала на фоне всех безобразий, словно окруженная нимбом, подобно мадонне Мемлинга [14].
Эти кадры, запечатлевшие чистую благодать, были просто поразительны. Вместе взятые, они составляли всего несколько секунд, но в моих глазах служили оправданием всей остальной мути. Сто шестьдесят пять пустых и неприглядных минут за десять секунд красоты – те же пропорции, что в человеческой жизни: семьдесят лет жалкого существования за неделю блаженства.
Вряд ли в намерения автора входило показать этот контраст. Я, однако, оставил за собой право не следовать его указке и из его произведения сотворить свое собственное, вследствие чего воспринял фильм, гордо именуемый «Удел человеческий есть мимолетный тропизм», с определенным энтузиазмом.
Когда фильм кончился, я бурно зааплодировал. Единственный из всех.
– Я балдею от того, как ты все интерпретируешь, – сказал мне Ксавье, разбуженный моей овацией.
В зале повисла предгрозовая тишина. Этель растерянно взглянула на меня. На красавчика она смотреть не осмеливалась.
Люди вокруг нас устало поднимались. Фильм оставил на них свой отпечаток: все выглядели пустыми и безобразными. Я попытался разобраться в их реакциях и понял, что под маской знатоков скрывался тайный страх: они не знали, как им надлежит отнестись к увиденному, хвалить или ругать, потому что режиссер высоко котировался среди киноманов.
Они до смерти боялись промахнуться и ляпнуть не то, что следовало. Главное, чтобы с языка не сорвались роковые слова, – тогда через несколько недель, когда выскажется критика, они не окажутся в неловком положении.
В сомнительных случаях всегда опаснее одобрить артиста, чем проявить сдержанность. И дело тут не только в мужестве: надо быть личностью, чтобы найти в себе силы уважать творца, а еще более – чтобы решить-«без посторонней помощи», достоин ли он уважения. А ведь большинство людей – не личности вовсе или почти. Поэтому на свете куда больше фанатов, чем ценителей, и куда больше хулителей, чем интересных собеседников.
В тот вечер чуда не произошло: неподготовленная публика расписалась в своей несостоятельности. Кроме меня, выразившего восторг, и Ксавье, громко и от души возмущавшегося, никто из присутствующих не высказал ничего мало-мальски похожего на суждение. Я с удовлетворением отметил, что зрители оказались так же бездарны, как и режиссер.
Публика поспешила разойтись, стараясь не показать панику, вызванную отсутствием мнения. В зале остались только съемочная группа в полном составе, любовник моей любимой и я. Я пожал режиссеру руку и ухитрился похвалить его работу, не прибегая ко лжи:
– Поздравляю– Вышло гораздо лучше, чем я ожидал. В твоем творчестве есть взгляд на мир: ты по-своему видишь соотношение прекрасного и безобразного, тягот и благодати. Твоя пропорция пессимистична, но я с нею согласен. В твоем фильме искры чувства и красоты вспыхивают и тотчас же гаснут, совсем как в жизни. Тем самым оправдано название: о да, как мимолетны наши тропизмы!
– Угу, – промычал Пьер с безразличным видом.
– Браво, – улыбнулась Этель и поцеловала его.
– Реакция публики подтвердила, что все получилось, – обронил Пьер. – Вы видели? Зрители были в нокауте, просто отпали. Этого я и добивался.
– Ладно, – зевнул красавчик. – Есть-то будем?
И мы набросились на птифуры. Ничто так не возбуждает аппетит, как дрянной фильм.
– Ты непревзойденный лгун, – шепнула мне Этель.
– Ну ты и лицемер, старик! – хохотнул ее любовник.
– Я не лгал, – ответил я.
– Во время фильма ты сказал мне на ухо, что это скука смертная, – удивилась она.
– Муть собачья! – подхватил невоспитанный красавчик.
– Одно другому не противоречит, – заверил я. – Творческая интерпретация мира часто бывает скучна, как и сам мир.
– В гробу я все это видал! – отмахнулся художник. – В кино, как и в театре, нет ничего хуже скуки.
– Действительно. Но скучно было не все время, – возразил я, думая о кадрах, где появлялась красавица.
– Скажешь тоже! Муть собачья, и больше ничего! – отрезал галантный кавалер, которому даже в голову не приходило, что он может этим обидеть свою подругу.
– Вам-то откуда знать? – осадил я его. – Вы же все время спали.
– Я видел достаточно, чтобы понять, что это лажа от начала до конца.
– Вы захрапели к концу начальных титров. Так что не вам судить. Вы проспали сцены, в которых Этель была так прекрасна, что дух захватывало.
– В кино ходят не для того, чтобы глазеть на красоток.
– Речь идет не о красотках, речь о вашей любимой женщине.
– Очень надо подыхать со скуки в темном зале, я могу и так ее увидеть.
– Вас пригласили посмотреть на ее актерскую работу. У вас на вернисаже вы находили естественным, что мы проявляли интерес к вашему творчеству. Лично я нашел бы столь же естественным ваш интерес к ее игре.
– Она сама мне говорила, что фильм будет дерьмовый.
– Тем не менее она вложила в него душу.
– Что за чушь ты несешь, старик?
– Я вам не старик, и мы с вами, насколько я помню, вместе свиней не пасли.
– Кстати о свиньях, характер у тебя точно свинский, – фыркнул красавчик.
– Не лучше ли кое-кому посмотреть на себя? – отпарировал я.
– Черт возьми, да что я тебе сделал?
– Мне – ничего.
– Ты соображаешь? Сцепился со мной из-за паршивого фильма! По-твоему, он того стоит?
– Это не паршивый фильм.
– О вкусах не спорят, согласен? Тебе нравится – ты в своем праве, мне не нравится – я тоже в своем праве.
– Вы были не вправе не смотреть этот фильм.
– Ладно, Этель, пошли отсюда. Твой дружок что-то распоясался.
– Я не дружок Этель!
Но парочка уже скрылась в темноте.
Я вернулся домой, не помня себя от ярости. Я был обижен на весь свет: на мою любимую за то, что она влюблена в этого самодовольного идиота; на Ксавье за то, что он недостоин Этель; на режиссера за то, что он так бездарен; на зрителей за то, что им недостало мужества даже мыслить критически; и на себя – особенно на себя самого – за то, что так вспылил из-за действительно дерьмового фильма, хотя легко нашел бы массу куда более серьезных поводов, чтобы поставить красавчика на место.
Всю ночь я проплакал от бессильной злобы.
Наступило завтра, 8 января, последний день перед отлетом в Канадзаву.
Зазвонил телефон. Я знал, кто это. Голос у нее был жалкий.
– Я не собираюсь извиняться! – раздраженно рявкнул я.
– Я тебя и не прошу. Ты был прав. Я его презираю. Хочу с ним расстаться.
На мгновение во мне вспыхнула радость. Она была недолгой, ибо Этель добавила:
– Если бы только я не была в него влюблена!
– Ты же сказала, что презираешь его и хочешь расстаться!
– Все равно я его люблю.
– Это пройдет.
– Когда еще пройдет! Я себя знаю: буду страдать, страдать…
Мое сердце облилось кровью. А она продолжала:
– Еще не знаю, хватит ли у меня мужества его бросить.
– Хватит!
– Хватит, если ты мне поможешь, Эпифан. Ты мне будешь очень нужен.
– Но… я ведь завтра улетаю в Японию.
– Как? Я совсем забыла. О нет, это невозможно! Без тебя мне будет в тысячу раз хуже.
Она расплакалась. Я был польщен и взволнован до глубины души:
– Я откажусь ехать!
– Нет. Ты так радовался, так хотел в Японию. Не вздумай отказываться.
– Ты важнее Восходящего Солнца.
– Ни в коем случае. Когда ты вернешься?
– Двенадцатого.
– Три дня без тебя я как-нибудь переживу. Я бы никогда себе не простила, если бы ты не поехал из-за меня. Ты поедешь, я тебе приказываю.
– Три дня назад были Эпифании – мои именины и день рождения. Ты не поздравила меня ни с тем, ни с другим, так сделай мне подарок задним числом: позволь не подчиниться твоему приказу. Я чувствую, что, если оставлю тебя одну, ты сделаешь глупость.
– Какую глупость я, по-твоему, могу сделать? Меньше всего на свете я склонна к самоубийству.
– Я думал не об этом. Нет, я боюсь, что ты так с ним и не расстанешься, вот в чем дело. Ты ведь и сама боишься, что у тебя не хватит сил.
– Я дождусь твоего возвращения и тогда расстанусь.
– Нет! Если ты протянешь четыре дня, то не порвешь уже никогда.
– Расстанусь. Я не могу больше это выносить.
– А он знает, что ты от него уходишь?
– Знал бы, если бы ему было дело до меня. Ему плевать, что я думаю.
– Надеюсь, твои сегодняшние золотые слова ты не забудешь.
– Не бойся. Надо же, как тебе хочется, чтобы я его оставила. А ведь совсем недавно ты бросался защищать Ксавье, стоило мне сделать хоть одно замечание в его адрес.
– Мне кажется, что только вчера я увидел его истинное лицо.
– Я тоже. Не надо было мне приглашать его на премьеру.
– Наоборот! Ты предпочла бы по-прежнему тешить себя иллюзиями?
– Да.
Она все плакала. Совсем тихо – надо было быть человеком-ухом, чтобы услышать ее плач на другом конце провода. Так рыдает снег, когда тает.
– Поедем со мной в Канадзаву.
– Нет.
– Там очень красиво.
– Не сомневаюсь. Но я не смогу уехать. Даже если я сяду с тобой в самолет, это будет неправда: всем своим существом я останусь здесь.
– Разве ты не знаешь, что в любви лучший способ защиты – бегство?
– Мне пока нет необходимости защищаться.
– Ты сказала «пока» – значит, скоро будет. Как я могу уехать и оставить тебя одну, зная, что тебе грозит?
– Грозит страдание, и только. Мне будет больно, но это не в первый раз. Больше я ничем не рискую.
– Я хотел бы избавить тебя от этого.
– Эпифан, ты мой брат, но даже если ты останешься, я все равно буду страдать. Так что уезжай.
– С одним непременным условием.
– Согласна.
– Ты сегодня же купишь факс.
– Что?
– Пойдем покупать вместе, если хочешь. Я помогу тебе его установить.
– Зачем мне факс?
– Чтобы я мог связаться с тобой в любое время. Телефон, особенно на больших расстояниях, отравляет доверительную беседу. Ну что, пойдем?
Надо жить в ногу со временем. В Средние века я отправился бы в дальний путь, заточив возлюбленную в башню или надев на нее пояс целомудрия. В XIX веке купил бы ей смирительную рубашку. Сегодня, во имя глупости, называемой личной свободой, прибегнуть к этим разумным и надежным методам уже нельзя. Чтобы управлять людьми на расстоянии, надо активно использовать телекоммуникации.
Мы купили факс – разумеется, японский. Я установил его дома у Этель.
– Ты можешь поручиться, что Ксавье не будет перехватывать мои послания?
– Не беспокойся. Ксавье никогда не соглашался провести у меня ночь и даже не заходил надолго. Он всегда говорил, что моя квартира ужасна.
– Узнаю его легендарную деликатность.
Она даже не улыбнулась.
Наше прощание вышло трогательным до слез. Я прижал ее к груди.
– Можно подумать, что ты отправляешься на войну, – сказала она.
– На войну отправляешься ты.
Девятого января я понял, что значит выражение «сердце не на месте». Я так ждал этого отъезда, я даже хотел ускорить его – а теперь все бы отдал, лишь бы остаться.
Не в первый раз я улетал в далекие страны. Но казалось, будто я вообще уезжаю впервые в жизни. Ничего подобного я прежде не испытывал: меня словно выпотрошили, я изнывал от страха, сам не зная почему. Пол Боулз [15] писал, что истинный путешественник – тот, кто не уверен, что вернется; пожалуй, это было мое первое настоящее путешествие.
Какой-то абсурд: я знал, что вернусь двенадцатого, обратный билет был у меня на руках, и все же я не мог в это поверить. Во мне поселилась странная и неискоренимая убежденность, что я умру. Не «немножко умру», как говорит пословица, а умру на самом деле. Я понятия не имел, что именно меня погубит – авиакатастрофа, азиатский грипп, убийца-якудза, землятресение века или угон самолета. Я сам сознавал, как смешны мои страхи, но ничего не мог с собой поделать.
Незримая лента связывала меня с этим континентом, не отпуская; она была вроде той, что в старину при отплытии больших пароходов служила последним связующим звеном между эмигрантами и их безутешной родней, – она разматывалась и разматывалась, пока не лопалась, оборванная садистской рукой Парки разлук, и падала в море, и на волнах покачивались скорбные обрывки сердец.
Я покидал Этель как раз тогда, когда она особенно нуждалась во мне: это было подло. Если бы не приказ владычицы моих мыслей, я бы никогда на это не пошел. Это было все равно, что просить садовника, влюбленного в розу, покинуть сад в разгар засухи.
Мне казалось также, что я упускаю единственный момент, когда у меня появился шанс сказать ей о своей любви: она так деморализована, что, возможно, именно сейчас перестала бы замечать мое уродство. Вряд ли такой случай представится еще когда-нибудь. Роза, умирающая от жажды, нуждается в садовнике, но еще больше садовник нуждается в умирающей от жажды розе: без жажды любимого цветка он перестает существовать.
Когда я вернусь из Канадзавы, моя роза наверняка перестанет испытывать жажду. Этель – здоровая молодая женщина; раны ее затянутся быстро, и она сможет справиться без меня. Мысль эта была невыносима, и в потаенном уголке моего сознания созрел постыдный план: я буду издалека подпитывать ее недуг, чтобы по возвращении пожать его плоды.
Без этой низости было не обойтись: я знал, что мод восхитительная дурочка вполне способна забыть о своем желании расстаться с хамоватым красавчиком, и эта связь затянет ее с головой. Отличная была идея – установить у нее факс: я не дам ей забыть о ее благих решениях.
Самолет взлетел, лента порвалась. Прильнув к иллюминатору, я смотрел на то, что покидал. Все это было – Этель: ангары аэропорта, шоссе, раскисшая январская земля, заводские трубы – все это Этель.
Европа скрылась за облаками. Я оторвался от земли, можно было начинать писать факсы, которые я пошлю моей любимой по прибытии.
«Самолет, 9/1/97.
Дорогая Этель!
Мы только что взлетели, а я уже пишу тебе: я предупреждал, что стану твоей тенью. Быть может, в эти несколько дней я буду с тобой даже больше, чем вчера или позавчера.
В этом „боинге“ есть экран, на котором каждые четверть часа нам показывают, где мы находимся: я вижу географическую карту и наш самолет, который движется по ней, как игрушечный. Сейчас мы летим над Германией; потом будет Польша, Россия, Сибирь, Японское море и, наконец, Токио.
Впервые полет производит на меня такое впечатление; этот перечень мест, который я тебе привел, волнует меня, каждое из них – легенда. Я не трепетал бы сильнее, если бы готовился пересечь их на санях с собачьей упряжкой. Обычно авиаперелеты были для меня чем-то формальным, отвлеченным и скучным – сегодня я душой и телом чувствую реальность своего пути, и это кружит мне голову.
Наверно, это мысль о том, что ты страдаешь, сделала меня сверхчувствительным. Моя душа, из солидарности с твоей, утратила защитные силы. Ты сказала, что я твой брат, – ты сама не знаешь, до какой степени это верно. Я всегда связан с тобой. Я хотел не уезжать, остаться с тобой, но ты рассудила иначе. Поэтому я решил посылать тебе вдогонку мои слова.
Лично на меня, оказывается, это действует необыкновенно: мне достаточно писать тебе, чтобы ощутить твое присутствие. Мое перо зовет тебя – и ты тут как тут. Я не понимаю, как фокусникам удается поражать воображение всяких простофиль: чего стоят их трюки в сравнении с всесильной магией письма?
А как на тебя – действует? Чувствуешь ли ты, что я с тобой? Если еще нет, то обязательно почувствуешь часов через двенадцать, при условии, конечно, что самолет не разобьется.
Стюардесса раздала подносы с завтраком. В меню – вряд ли я тебя удивлю – картон под картонным соусом. Я ни к чему не притронулся. Люди же вокруг меня поглощают все с жадностью. Они морщатся, будто жуют какую-то гадость, что понятно: это гадость и есть. Почему же они ее едят? Не понимаю я эту породу и думаю, что ни ты, ни я к ней не принадлежим.
Мы с тобой из породы тех, кто хочет лучшего и отказывается от эрзацев. Мы имеем мало шансов получить то, чего хотим, но для нас это ничего не меняет. Мы стремимся к высокому, к поземному, и тем хуже для тех, кто считает нас дураками.
Ты, Этель, стремишься к неземному через свою любовь, а для Ксавье это глупость. Видишь, какая пропасть лежит между ним и тобой? Он горд тем, что обеими ногами стоит на земле: он из породы тех, кто ест, что дают, потому что это заведомо съедобно, это надежно, это положено им по праву, и надо быть полным идиотом, чтобы отказываться от того, что положено по праву.
Ты понимаешь, о чем я? Вот почему Ксавье взял тебя: потому что ты недурна и сама шла в руки, потому что этого ему было достаточно, чтобы возомнить себя достойным тебя, и не идиот же он, чтобы не взять то, что само идет в руки. Я ни в коем случае не сравниваю тебя с этой безвкусной пищей, просто я уподобляю его этим омерзительным едокам. Я, наверное, обидел тебя. Я этого не хотел; как сказал бы какой-нибудь бесчувственный скот – не я, – я делаю тебе больно, но это для твоего же блага.
Мне не дает покоя мысль, что ты можешь передумать. Ты добра и склонна к состраданию: Ксавье достаточно посмотреть на тебя жалобными глазами, чтобы ты его простила. А ведь я даже не знаю, как далеко он зашел в тот вечер, после премьеры; я понятия не имею, каких еще гнусностей он мог тебе наговорить после того, как вы ушли. Может быть, он и не сказал больше ничего, но это дела не меняет.
Впрочем, должно было случиться нечто худшее. Доказательством служит тот факт, что ты, в последнее время такая щедрая на откровенности, ничего мне не рассказала. Ты, наверно, думаешь: „Так вот каков его утешительный факс? Это же садизм!“ Этель, я сотню раз предпочел бы говорить тебе только хорошее. Увы, я чувствую, что тебе необходима встряска. Я не могу допустить, чтобы твои страдания так ни к чему и не привели. Если ты с ним не порвешь, значит, все муки были напрасны. Сейчас ты – наркоманка, решившая слезть с иглы. В первые дни очень тяжело, мучаешься ужасно. Надо выдержать, тогда если не освободишься совсем, то, по крайней мере, наберешься сил, чтобы бороться с наркотиком. А дашь слабину – значит, прошла через муки ада впустую.
Моя метафора – не ради красного словца: этот тип действует как наркотик. В первый раз он доставил тебе потрясающее наслаждение, которое со временем убывало, пока не сошло на нет. Твоя якобы любовь к нему – это самая настоящая зависимость. Жалкое чувство, подобное тому, кто его внушает. Да, знаю, я совсем иначе говорил о нем не так давно – я ошибался. Кому, как не тебе, знать, до чего он обаятелен. Я и сам клюнул, тем более что он всерьез задался целью меня очаровать. Мне было лестно.
На премьере он показал нам свое истинное лицо. Ты заметила, как поблекло даже его самое неоспоримое достоинство? Он даже не был красив – он стал заурядным и вульгарным. Мурло мещанина, недовольного телепрограммой.
Я на время прервался, чтобы посмотреть в иллюминатор, – смотреть абсолютно не на что, это и интересно. Ничего удивительного, мы ведь летим над Польшей. Альфред Жарри написал такую дидаскэлию к „Королю Убю“: „Действие происходит в Польше, значит, нигде“. Как бы я хотел жить в Польше!
В самолете показывают американский фильм. Не знаю какой (и знать не хочу), вижу только, что ведущая актриса, выразительности в которой не больше, чем в тарелке лапши, одета в платье из туалетной бумаги. Я не вру: эта розоватая ткань точь-в-точь похожа на „клинекс“. Так и хочется в нее высморкаться. Уж я-то в этом разбираюсь с тех пор, как работаю в сфере высокой моды. А ведь фильм вроде бы не комический. Кажется, что-то про любовь. Даже без наушников блевать тянет.
Так вот, люди вокруг меня, все как один, надели наушники и поглощены этим кинематографическим шедевром. Воодушевления на лицах не написано – оно и понятно. Но все равно они смотрят. Тот же завтрак, только в виде зрелища. Я уверен, что Ксавье поступил бы точно так же. „Мимолетный тропизм“ был недостаточно хорош для него, а тарелку лапши в туалетной бумаге он бы съел и не подавился.
Теперь я, пожалуй, дам тебе немного отдохнуть. Я взял с собой „Критику чистого разума“, и, сама понимаешь, мне не терпится ее перечитать.
Всегда твой Эпифан».
Я не брал с собой «Критику чистого разума». Мне необходимо было перечитать написанное и подумать. Я чувствовал себя совершенной противоположностью пейзажу за иллюминатором: наполненным, как яйцо. Эту блаженную полноту любовных мук я принимал за страдание, вместо того чтобы наслаждаться напряжением, звеневшим во мне натянутой струной.
На самом деле думать я был не в состоянии: нужен хотя бы минимум пустоты внутри, чтобы передвигать мысли и находить им нужное место. Я же был слишком полон. Не знаю, сколько часов поглотила эта воронка.
Итак, сочинение посланий дарило мне не только встречи с Этель, но и встречи с самим собой. Я приступил к следующему факсу.
«Самолет, 10/1/1997.
Дорогая Этель!
Я закончил „Критику чистого разума“. Отличная книжица, очень рекомендую. Не удивляйся моему странному почерку, я не смотрю из то, что пишу: не отрываю глаз от иллюминатора. Уже больше часа мы летим над Сибирью, а я так ничего и не увидел. Вношу ясность: ничего общего с польским отсутствием всякого присутствия. Тут другое депо: под крылом самолета целый мир, но я готов поклясться, что там никогда не ступала нога человека. Сколько ни всматривайся, не увидишь ничего похожего на дорогу, дом, даже тропку. Только поросшие лесом и заснеженные холмы, насколько хватает глаз.
А ведь если верить Солженицыну и иже с ним, в этих краях должны быть люди. Или ГУЛАГ прячут под землей? Возможно, это снег скрывает все человеческие следы. Нет, не может быть: я летел над Польшей и Россией, они тоже в снегу, но дороги и дома только отчетливее были видны на его фоне. И вообще, сегодня 10 января: белый покров не вчера окутал землю. А здесь он совершенно, девственно чист. С ума сойти.
Я смотрю на местоположение самолета на экране: мы в самом начале огромной Сибири, лететь над ней предстоит еще часов пять как минимум. Как только замечу первый признак цивилизации, продолжу писать.
Через час: все еще ничего. По-моему, я должен был бы увидеть хотя бы рельсы – где же знаменитая Транссибирская магистраль? В сущности, мне это очень нравится; литераторы когда-то называли молодого Сандрара [16] шутником – „Поэма о Транссибирском экспрессе“ представляла собой, по их мнению, чистой воды юношескую фантазию, ибо этого путешествия на восток на самом деле не было. Теперь я могу ответить очкастым олухам: естественно, Сандрар никогда не ездил Транссибирским экспрессом. По вполне понятной причине: этого поезда нет! Чем обвинять поэта во лжи, не лучше ли снять перед ним шляпы за одно из прекраснейших в мире стихотворений, посвященное несуществующей магистрали?
Я смотрю в окно и представляю себя Сандраром, бежавшим из Европы; в голове у него была одна девушка, некая шлюшка-сифилитичка, которую он звал маленькой Жанной Французской, а у меня – ты. В начале поэмы читателю кажется, что она и в самом деле едет с ним. Мало-помалу начинаешь понимать, что она – только мысль. И ты, не имеющая ничего общего со шлюшкой-сифилитичкой, со мною только мысленно – но твой образ так глубоко запечатлен, что временами ты и вправду со мной рядом.
Через час: все еще ничего. Сколько же тысяч километров я пролетел, не увидев и следа человека? Я, всегда боявшийся перенаселенности планеты, могу только порадоваться этой картине. Пейзаж восхитительно однообразен; эти неизменно пустынные холмы – одно из самых утешительных зрелищ на свете. Впору поверить в Апокалипсис: как прекрасно Земля обходится без нас! Какой величественной и спокойной будет она, когда мы исчезнем!
Через час: все еще ничего. Я, кажется, выигрываю пари. Если мои школьные воспоминания верны, где-то здесь должна быть река Амур. В этом есть глубокий смысл: река Амур, река Любовь [17] не избрала своим руслом какой-нибудь перенаселенный регион вроде Бангладеш или Бельгии – ее выбор пал на самые безлюдные места. Река Любовь не избрала своим руслом теплый или умеренный пояс – ей хорошо в вечной мерзлоте, там, где жизнь если и возможна, то тяжела и полна трудностей. Из холодных краев она выбрала самый неприветливый, чтобы снег ее всегда оставался девственно чистым. Когда мы говорим: „Сибирь“, – это ни у кого не вызывает улыбки, за этим словом тюрьмы и смерть. У нормальных людей не возникает желания увидеть Сибирь своими глазами – надо быть безумцем, чтобы захотеть отправиться туда, где течет река Амур.
А потом, не знаменательно ли и то, что Амур – река, а не гора, не болото, не равнина и не плоскогорье? Река – это ведь то, что течет, что вечно меняется, не правда ли? И не правда ли, любовь – самое гераклитовское на свете чувство? Нельзя дважды войти в одну и ту же любовь.
Река – это то, что связывает землю с морем, постоянное с изменчивым, известное с неизвестным. Река вбирает в себя все окрестные речки и ручейки, как и любовь соединяет все привязанности в русле внутреннего мира, образуя поток. Река то спокойна и судоходна, то бурлит водоворотами, то низвергается водопадами.
А вот и самое поразительное сходство: река неиссякаема. В засуху она мелеет, и порой кажется, что она исчезает совсем, – и все же она есть. Я понимаю, почему в древности обожествляли реки: я и сам ребенком не мог надивиться их способности вечно пополняться вновь и вновь. Я спрашивал себя, откуда берется вся эта вода и куда она девается – не выйдет ли в конце концов море из берегов? Я был глубоко разочарован, когда узнал о конденсации, грунтовых водах и прочих научных объяснениях этой загадки. Есть люди, которые и загадку любви объясняют гормонами и инстинктом продолжения рода.
Но, пожалуй, довольно рассуждать о любви: вряд ли это то, что тебе нужно в твоем состоянии. И уж если на то пошло, Сибирь тебе тоже до лампочки.
Через час: Таласса! Таласса! [18] Я вижу Японское море. Но, что кажется мне стократ невероятнее, – я вижу еще и шоссе, дурацкую прямую дорогу, ведущую к какому-то сооружению на берегу, вроде ангара. Первый след человеческой деятельности за тысячи и тысячи километров. Ты не представляешь себе, До чего это впечатляет.
Через сорок минут: земля! Вот и империя Восходящего Солнца. Если я впервые в жизни по-настоящему ощутил себя путешественником, то, наверно, тому виной чары того места, куда я направляюсь: в моем воображении нет страны более дальней, более „запредельной“, как сказал бы Бодлер, чем Япония. Я знаю, это из области иррационального. Я, должно быть, жертва бесчисленных штампов, раз эта страна в моем сознании обросла такими мифами. Однако у меня нет никакого желания подвергать их пересмотру – напротив, я намерен подтвердить их собственными наблюдениями, даже если придется не поверить глазам. Сегодня всем хочется разрушать мифы – я нахожу это глупым и вульгарным. Куда легче развенчать легенду, чем ее создать, – и что же, интересно, выиграют, развенчав ее? Зато я знаю, что теряют. Это все потому, что во мне есть что-то от Евгении Гранде.
Словно подтверждая мою правоту, за окном встает гора Фудзи. Какой вид! Она возвышается над облаками, белая и совершенная, точь-в-точь соответствующая моему представлению о ней. Да здравствуют штампы!
Самолет Токио-Канадзава, тот же день. Из международного аэропорта Нарита я отправился в местный аэропорт Ханеда, где устроил скандал, пытаясь отправить тебе мои факсы. Ничего не вышло. Я выдавал себя за главу европейского государства, но меня узнали – я и не думал, что моя физиономия так широко известна. Японцы называли меня Квазимодо, но у них получалось „Кадзимото“. У нас возникли проблемы в общении: я не понимал их английского и не уверен, что они понимали мой. Единственное, что я уяснил из наших переговоров: только служащие аэропорта имеют доступ к факсу.
В остальном Япония, которую я увидел между двумя аэропортами, не отвечала моим сусальным образам – значит, будем считать, что я ничего не видел. Я был вознагражден, когда самолет взлетел, снова узрев то, что мне подходит: пустынные, заснеженные горы, прекрасные облака и все ту же Фудзи – действительно, здорово придумано, потому что ее видно отовсюду в этой стране. Не исключено, что это голограмма.
Канадзава – самый заснеженный город Японии: морское течение связывает его с Владивостоком, поэтому здесь такие же ветры и похожий климат. Выходит, в этом путешествии мне никуда не деться от Сибири. Что поделать, красавица, возвращаемся к реке Амур: очень в духе „карты Страны нежности“ [19]. Мы приземляемся. До скорого.
Всегда твой Эпифан».
На такси я доехал до роскошного отеля, где были заказаны номера для членов жюри конкурса «Мисс Вселенная». Первым делом я отправил факсы и потребовал подтвердить получение. Мне необходимо было убедиться, что мой обстрел достиг цели.
Едва устроившись в номере, я снова принялся писать: чтобы огонь не угас, его надо поддерживать.
«Отель в Канадзаве, тот же день.
Дорогая Этель!
Только что отправил тебе уйму факсов. Но не думай, что теперь я оставлю тебя в покое.
Организаторы предоставили нам полную свободу до завтра – полагаю, остальные члены жюри отдыхают или пошли гулять по городу. Я же решил снова напомнить тебе о себе.
Ты, наверное, думаешь, что это глупо, что лучше бы мне пойти посмотреть Канадзаву. Знай, что я это и делаю, только на свой лад: для меня сидеть взаперти в гостиничном номере и писать страницу за страницей подруге сердца – не самый худший способ познакомиться с городом. Как бы то ни было, по-моему, по дороге из аэропорта я успел увидеть главное: снег. В жизни столько его не видел – кубометры снега, громадные сугробы. Меня не обманули.
Столько снега на берегу моря – такое мало где увидишь. Но самое удивительное здесь – деревья: это обычные приморские сосны, довольно хрупкие, им никогда бы не выдержать тяжести этих белых глыб. Японцы любят насиловать природу, когда она в добром здравии, но любят и помогать ей, когда ей худо: они снабдили каждое дерево опорой, длинным шестом вроде мачты, к верхушке которого привязаны тросы, каждый из них поддерживает одну ветку, не давая ей сломаться. Весь груз снега несет на себе мачта. Удивительное зрелище: сосны с такими снастями похожи на парусники. Очень красиво. Мне сказали, что это эмблема Канадзавы.
Я чувствую, что валюсь с ног. Не спал с самой Европы. Знаешь, почему я не решаюсь поддаться усталости? Потому что считаю себя ответственным за твое поведение. Пока я бодрствую и пишу тебе, ты не сможешь наделать глупостей. Я – Шехерезада факса.
Номер у меня великолепный. Особенно хороша ванная, самодостаточная, как поэма Малларме. Когда садишься на унитаз, сиденье греется, а когда спускаешь воду, струйка брызжет точнехонько в задний проход.
Ванна такая огромная, что я мог бы принимать в ней друзей, если б они у меня были. Еще здесь не меньше сорока всевозможных кнопок с иероглифическими подписями; хочется нажать на каждую, чтобы узнать, для чего они, но я не решаюсь: вдруг это окажется катапультируемое кресло или автоматическое харакири!
Ну вот, я уже несу чушь: сил больше нет. Сейчас спущусь к портье отправить тебе факс, вернусь и вздремну часок. Будь умницей.
Всегда твой Эпифан».
«Отель в Канадзаве, 11/1/97.
Дорогая Этель!
Ничего себе, „вздремнул часок“! Моя „сиеста“ затянулась до полуночи. Я проснулся, не понимая, где нахожусь. Сколько времени потеряно зря! Я оделся потеплее и вышел прогуляться: бурные ночи Канадзавы – это что-то! На улицах ни души, полнейшая тишина. Кажется, будто весь мир умер. Толща снега усиливает это впечатление.
Я прошелся к морю; ночь была такая темная, что воду я не разглядел. Вдали мерцали огоньки – корабли плыли во Владивосток, и от этой мысли у меня дрогнуло сердце. С ума сойти, какую власть имеют над нами слова: оттуда, где я стоял, было невозможно ничего увидеть. Но я долго смотрел в черноту горизонта, шепча: „Сибирь“, – и трепетал от волнения.
Долго я не простоял: холод был невыносимый. Я вернулся, сделав крюк через старые кварталы города: невозможно представить ничего прекраснее японских крыш, окутанных снегом, он настолько заглушал звук моих шагов, что впору было поверить, будто меня вовсе нет. Только ради этой ночной прогулки стоило приехать а Японию.
Я так устал, что уже и сидеть не могу. Мне требуется мачта с тросом, как здешним соснам. Этот факс подождет до завтра, отправлю его утром. Засыпаю.
Всегда твой Эпифан».
«Номер в отеле, 11/1/97.
Дорогая Этель!
Сейчас одиннадцать часов вечера. Ты долго отдыхала от моих факсов. Я же провел сегодня самый нервный день в своей жизни.
В десять часов утра я встретился с остальными одиннадцатью членами жюри. Все они из разных стран, и больше сказать о них нечего. Подружился я только с симпатичной женой одного европейского посла. Мы с ней оба не могли понять, почему нас выбрали в это жюри, куда входят еще зубной врач из Перу, ресторатор из Того и папский нунций, – поистине организаторы руководствовались весьма странными критериями.
А принципы отбора девушек понять еще труднее: нам представили тридцать пять мисс в возрасте от семнадцати до двадцати трех лет. Большинство оказались просто уродинами. Я ожидал увидеть невыразительных, безликих девиц, но не мог и предположить, что они будут страшны как смертный грех. Добро бы еще в их безобразии было что-нибудь интересное! Уж не попал ли я на конкурс „Мисс Пугало“?
Я решил бы, что все это розыгрыш, не окажись среди претенденток несколько хорошеньких. Пять девушек более или менее заслуживали своих титулов: если они и не красавицы, то, по крайней мере, смотреть на них было приятно. Их присутствие окончательно спутало карты.
Я остановил свой выбор на Мисс Ливан, похожей на Шехерезаду, какой я ее себе представляю. Жена европейского посла разделяла мое мнение.
Весь день напролет нам пришлось слушать бесконечные речи о том, что „истинная красота – это красота души“, звучавшие по меньшей мере комично в устах людей, выбиравших мисс по их антропометрическим данным.
Девиц представили сначала всем скопом, потом по отдельности; нас проинформировали о любимом блюде, увлечениях и жизненной цели каждой. Я был тронут, узнав, что Мисс Уругвай обожает лазанью. Мисс Украина увлекается народными танцами, а Мисс Папуа-Новая Гвинея имеет цель (цитирую) „преуспеть в жизни“.
Неприятнее всего был благодушный тон дам-патронесс, которым организаторы конкурса излагали анкетные данные участниц. Правда, барышни, казалось, были в восторге оттого, что с ними говорят такими елейными голосами. Да и все, кроме нас с женой посла, выглядели весьма довольными, а папский нунций и вовсе едва не хлопнулся в обморок от восторга.
В жюри была одна пожилая дама с морщинистым лицом. Сначала я не совсем понял, кто она такая. Потом мне объяснили, что это Мисс Вселенная I960 года. Я подсчитал, что ей самое большее шестьдесят лет, но на вид можно было дать все восемьдесят. Настоящая фея Карабос. Каждый раз, когда кого-нибудь из участниц называли красивой, она громко объявляла: „Я в молодости была куда лучше“. Это звучало смешно и жутко одновременно.
Одна из претенденток, Мисс Бразилия, больше остальных приводила меня в уныние. От ее вульгарности просто тошнило: это была не вульгарность портовой шлюшки, насмешливой и бойкой на язык, а слащаво-жеманная вульгарность guide-girl [20] на первом балу.
– Эта хуже всех, – шепнул я на ухо своей приятельнице, жене посла.
Она со мной полностью согласилась.
Я не стану три часа расписывать тебе мерзости выборов: когда идешь на конкурс красоты, знаешь, чего ждать. Не стану изображать удивление. Я был готов, но все оказалось в тысячу раз ужаснее. Если бы они без лицемерия расписались в своем цинизме, я не был бы шокирован: когда торгуешь мясом, нечего скрывать, что ты мясник. Но происходящее казалось мне проституцией, замаскированной под благотворительную распродажу.
Под вечер мы проголосовали. Я остался при своем мнении насчет ливанки. На вопрос: „Какова ваша цель в жизни?“ – она ответила: „Победить на конкурсе красоты“. Мне это очень понравилось.
Организаторы подсчитали голоса, посовещались и торжественно объявили результат. Все сияли улыбками. Когда они сказали, что на сто процентов согласны с мнением жюри, я начал опасаться худшего. И не ошибся: победила Мисс Бразилия.
Мы с женой посла были возмущены. Нам пришло в голову расспросить остальных членов жюри: представь себе, все проголосовали за бразильянку. Когда мы спрашивали почему, нам отвечали: „Потому что она славная, здоровая девушка и у нее добрая улыбка“.
– Предупредили бы, что здесь выбирают Мисс Баден-Пауэлл [21], – сказал я своей приятельнице.
После чествования и аплодисментов на сцену пригласили Мисс Вселенная-1960 и попросили произнести речь, что она сделала с явным удовольствием.
Воспользовавшись случаем, она сообщила, что голосовала за Мисс Бразилия, и, обосновав свой выбор, не преминула добавить свое: „Я в молодости была куда лучше“. Это был самый веселый момент за всю торжественную часть.
Затем последовал банкет. Во главе стола посадили новоиспеченную Мисс Вселенная-1997, еще пунцовую от неожиданной удачи. Справа от нее сидел главный организатор. Слева – папский нунций. Не хочу даже думать о том, что творилось под столом. Я ушел, не дождавшись конца, не было больше сил это выносить. Хотел бы я знать, какому шутнику вздумалось сделать страну самой утонченной на планете культуры сценой для самого вульгарного за весь год события светской жизни.
Я возвращаюсь завтра вечером. Сейчас отправлю тебе факс и лягу спать.
Всегда твой Эпифан».
Поспать мне не удалось: судьбе было угодно, чтобы я провел самую сумасшедшую ночь в своей жизни.
Я лег в постель, думая об Этель. Мало-помалу до меня начало доходить, что в комнате ужасная жара. Я встал, чтобы отрегулировать отопление, но нужного выключателя не нашел. Тогда я позвонил портье с просьбой прислать кого-нибудь помочь, но мне вежливо объяснили, что в отеле единая отопительная система и автономных регуляторов в номерах нет. Я предложил убавить температуру во всем отеле, на что мне с той же безукоризненной любезностью ответили, что остальные постояльцы, все до одного, очень довольны теплом.
– Как это довольны, в такой парилке?
– Прошлой ночью, месье, температура была точно такая же, и вас она устраивала.
– Я валился с ног. От усталости всегда знобит.
– Может быть, месье просто принять снотворное?
– Я пытался открыть окно, но ничего не вышло. Может кто-нибудь подняться ко мне и сделать это?
– Это невозможно, месье. Канадзава – город, обдуваемый сибирскими ветрами и…
– Знаю, знаю. Но ведь должен же быть какой-то выход? Я умираю от жары.
– Нам очень жаль, месье.
Мы были на грани дипломатического инцидента: чем сильнее я кипятился, тем более огорченный голос был у портье. Мне вдруг пришло в голову, что, если я буду настаивать, бедняга, чего доброго, по традиции совершит у меня на глазах сеппуку, ради спасения чести своего отеля. Я плюнул и повесил трубку.
Я снова лег, решив, что уж если сто постояльцев выносят эту жару, вынесу и я. Через десять минут мне стало нечем дышать. Я принял ледяной душ, отчего пришел в еще большее возбуждение. Тогда я попробовал прибегнуть к психологической методе: сосредоточил мысли на холоде, вспомнил мороженое. Северный полюс, вечные снега, метель, фильмы Брессона [22] и прочее, и прочее. Все было без толку.
Обезумев от злости, я ринулся к окну и стал дергать ручку как оголтелый. Безрезультатно. Бешенство нарастало во мне с каждой секундой. Я вскочил на подоконник и уперся обеими ногами, увеличив силу тяги весом своего тела– При этом я на чем свет стоит костерил портье, хозяина отеля и всех японцев.
Наверно, ярость удесятерила мои силы: окно вдруг распахнулось, а я, ошарашенный, отлетел на ковер.
Дыхание Сибири в одну минуту наполнило комнату. Наслаждался же я этим чистым дуновением еще меньше. Я кинулся в кровать, забрался под одеяло: меня колотил озноб. Я попытался было закрыть окно, но это было невозможно. В комнату врывался ветер такой силы, что я не мог даже чуть-чуть притворить распахнутую створку.
Я натянул на себя все свитера, пальто, перчатки, шарф, шерстяные носки и лег, с головой накрывшись одеялом. Ничего не помогало: казалось, будто я лежу в холодильнике.
Можно было бы спастись от холода в ванной, если бы я не оставил ее дверь открытой: теперь там была такая же стужа, как и в комнате. Мне пришла мысль наполнить ванну кипятком и провести ночь в ней, но я рисковал утонуть, уснув в воде: я слышал о таких случаях. Умереть, не повидавшись с любимой, я не мог.
Я снова попробовал заняться самовнушением, представил себе экватор, метро в час пик, вечер у камина, извержение Везувия и порнографические фильмы. Это ничего не дало, кроме мелькнувшей мысли доставить себе удовольствие за неимением женщины собственной рукой: я подумал, что, может быть, так смогу согреться. Увы, я давно заметил, что подобные вещи действуют так же, как рюмка водки: минут на десять становится жарко, а потом еще холоднее.
К этому примешивалась романтика: глупо, но с тех пор, как я влюбился, самому себя ублажать мне претило.
Ни за что на свете я не решился бы позвонить портье и попросить другой номер: ведь тогда пришлось бы признаться во взломе окна, что не делало мне чести. Не только азиаты боятся потерять лицо. Я рассчитывал покинуть отель утром, не пускаясь в объяснение: пусть персонал задним числом обнаружит нанесенный ущерб.
Положение было безвыходное. К утру я превращусь в кусок льда, Холод скоро стал невыносимым. Смирившись с тем, что спать не придется, я снял с себя лишнее и спустился в бар.
Когда я проходил мимо портье, он посмотрел на меня сконфуженно:
– Месье никак не может уснуть? Месье все еще жарко?
– Ничего страшного, мне не хочется спать, – ответил я, чтобы он не вздумал покончить с собой.
На самом деле я был едва жив от усталости. Я заказал бармену кофе-эспрессо, чтобы проснуться. Не ощутив прилива бодрости, попросил вторую чашку, потом третью, и так далее. На восьмой я почувствовал, что выхожу из оцепенения. Не прошло и пяти минут, как мной овладела эйфория.
В моем пьяном от кофеина мозгу рождались такие слова, в сравнении с которыми «Ода к Радости» показалась бы похоронным маршем. Я чувствовал себя счастливейшим человеком на земле: «Мир принадлежит мне. Мое уродство властвует над ним во веки веков, и моя любовь столь же велика, как ужас, что оно внушает. Этель! Я тебя люблю! Какое блаженство любить тебя! Красота так хрупка, так недолговечна! То ли дело мое безобразие – оно прочно и надежно. Бедная моя Этель, я буду твоим защитником! Я скажу тебе, как я тебя люблю, и ты заплачешь от счастья!»
На четвертой скорости я взбежал в свой полярный номер за листком и ручкой. Вернулся в бар и написал факс, выплеснув на бумагу весь переполнявший меня восторг. Моим пером водила грядущая победа.
«Кэнадзава, 12/1/97.
Этель!
Я думал, что не буду больше писать тебе, коль скоро сегодня вечером мы увидимся. Но я ошибался.
Мое душевное состояние в эту минуту кто-то, быть может, назовет неадекватным; мне, однако, кажется, что впервые в жизни я совершенно нормален. Сейчас три часа ночи, и я не спал ни секунды, невзирая на усталость.
Этель, ты помнишь тот день в конце декабри, когда ты пришла ко мне в отчаянии и я говорил тебе о том, как Ксавье тебя любит? Я обнимал тебя и твердил слова утешения: „Он обожает тебя, он живет только тобой, и так далее и тому подобное“. Ты не могла это забыть, а я тем более: то был единственный раз, когда я сказал правду.
Раз глаза твои наконец открылись и ты разглядела, что этот тип недостоин тебя, не пора ли тебе прозреть окончательно и увидеть, кто был и есть „он“, – тот, кто объяснялся тебе в любви?
Неужели трудно догадаться? Что, по-твоему, значит, если мужчина не может расстаться с тобой даже на три дня и забрасывает тебя факсами? Когда бы я не был так уродлив, ты давно бы все поняла, а я не стал бы тянуть с признанием. Но я страдал синдромом Сирано де Бержерака [23] – хоть этот герой в сравнении со мной писаный красавец.
Видишь ли, сегодня ночью я понял одну важную вещь: моя образина – это дар небес. Никто так не обласкан судьбой, как я.
Не будь я так безобразен, я не полюбил бы тебя такой великой любовью. Ну вот, слово сказано: я люблю тебя, с первой минуты я полюбил тебя бесконечно.
Ты прекраснее всех на свете, а я всех ужаснее – это знак, что мы созданы друг для друга. Кому, как не мне, необходимо очиститься твоей красотой, кому, как не тебе, необходимо замараться моим уродством? Я без тебя – дрянь, захлебывающаяся в собственной мерзости, ты без меня – ангел, погубленный самой своей чистотой.
Небо было щедро к тебе, и потому ты можешь стать игрушкой в руках первого встречного. Ко мне оно было немилостиво, и потому ни у кого не возникает желания утолить мою жажду. Оно и к лучшему: я всегда жаждал только тебя.
Земля населена не одними Ксавье, более или менее приятными на вид, и всех их роднит общее кощунство: они не верят в тебя, о единственная религия откровения. Иное дело я: верую в тебя и черпаю в моей вере неведомую смертным силу.
Ты понятия не имеешь, любовь моя, какое всемогущество ты даришь мне! Маркс не был марксистом, Иисус Христос не был христианином, а Этель – не этеличка, это в порядке вещей. Этелик – я, в этом слове слились этил и эфир, и нет здесь никакой игры слов, одно лишь упование.
Упование не имеет ничего общего с упоением: я тобой не упоен, я на тебя уповаю. Высшим промыслом твоя божественность осенила меня, ты уготована мне, как царствие небесное праведнику, как Бог принадлежит тому, кто верует в Него.
Но довольно теологии, я так люблю тебя, что я – это только ты, и ничто больше. Ты говорила, что я твой брат. В чем-то ты была права, ибо твоя красота и мое уродство одной крови, ибо твоя благодать родная сестра моей немилости.
Мы с тобой близнецы, любовь моя. Мы похожи, как похожи добро и зло, ангел и демон. Если мое тело соединится с твоим, мы будем навеки неразделимы. Этого я и хочу.
Я сейчас же отправлю тебе этот факс. Обрати внимание, что я не начал его, как прежде, словами „дорогая Этель“: теперь ты знаешь, что ты для меня много больше, чем дорогая.
Обрати внимание и на то, что я не заканчиваю, как прежде, словами „всегда твой“, ибо моя любовь к тебе не измеряется временем.
Твой Эпифан»,
Я велел отправить факс немедленно. Портье посмотрел на меня как на буйнопомешанного – и не ошибся. В Японии было шесть часов утра, значит, у Этель два часа дня – через несколько секунд она узнает все. От этой мысли у меня кружилась голова. Я лучился неизъяснимой гордостью.
Пора было подняться в номер, чтобы собрать вещи. Открыв дверь, я застыл как вкопанный: всю комнату завалило снегом, а стены и мебель покрылись толстым слоем инея, как в фильме «Доктор Живаго». Мне это показалось исключительно романтичным. Еще более удивительный сюрприз ожидал меня в ванной: вода в унитазе замерзла. Чтобы справить нужду, пришлось делать прорубь.
Я закрыл свой заиндевевший чемодан и спустился вниз. Портье протянул мне бумажки, подтверждавшие, что мой последний факс дошел по назначению. Я вдруг почувствовал себя куда менее гордым.
На такси я доехал до аэропорта Канадзавы. Взошло солнце – эта заезженная метафора напомнила мне, что я побывал в Японии, а Японии, можно сказать, не видел. И в то же время мне подумалось, что все совсем наоборот: еще ни одна страна не оказывала на меня такого определяющего воздействия. Именно здесь впервые в жизни я счел себя вправе кричать о том, что прежде держал в тайне. Теперь я засомневался, действительно ли этот шаг достоин восхищения: не было ли мое признание в любви самоубийством? И когда пройдет первый хмель от моей обманчивой отваги, останется ли что-нибудь, кроме стыда, мне, нарушившему самый священный из моих обетов молчания?
Мой мозг трезвел. Действие кофеина сменило плюс на минус: на меня навалилась смесь тревоги и усталости. Когда самолет взлетел, мой желудок рухнул на несколько этажей вниз. Не осталось сил даже смотреть в иллюминатор.
В Токио пришлось ехать из одного аэропорта в другой, на что ушло безумно много времени. Эти проволочки сломили меня окончательно. Я сел в «боинг», от души желая, чтобы он взорвался и никто не уцелел.
Обратный рейс был нескончаемой пыткой. Вращение Земли на сей раз работало против нас: полет длился на два часа дольше. Мне, как всегда, везло. Мое состояние духа было на такой низкой точке, что стало повышаться в обратную сторону. Чем ближе мы подлетали к Европе, тем сильнее обуревал меня ужас от моего признания.
Мы были, наверно, где-то над Уралом, когда я имел глупость перечитать злополучный факс: мне хотелось убедить себя, что мои откровения не были так уж кошмарны. Увы, закончив чтение, я вынужден был признать очевидное: текст оказался еще хуже, чем мне представлялось. Это была катастрофа.
Если б я мог хотя бы поспать! Бессонная ночь вымотала меня, я то и дело погружался в дремоту, но всякий раз, вспомнив, что Этель потеряна навсегда, просыпался в ужасе.
Отчаявшись, я наконец попросил у стюардессы две таблетки аспирина: ацетилсалициловая кислота оказывает на меня снотворное действие. Я уснул. За час до посадки меня разбудили громоподобные звуки: моя соседка рыгала. Эта милая дама без малейшего смущения объяснила мне, что для нее самое большое удовольствие – пить в самолете газированную воду: давление, иное, чем на твердой земле, вызывает особенно раскатистую отрыжку.
Это меня доконало: я понял, что я из тех людей, кому женщины рыгают в лицо. Как же, наверно, покатывалась от смеха моя любимая, читая проклятый факс.
Судьба опять была ко мне неблагосклонна: «боинг» не разбился.
Я вернулся домой; надо было перевести часы – во всех смыслах. Было 12 января, семь часов вечера, я снова стал самым безобразным человеком на земле, и мне предстояло расхлебывать кашу, которую я заварил своей писаниной.
Я снял трубку телефона и набрал номер Этель, как нажимают спусковой крючок приставленного к виску пистолета.
– Это я.
– Добрый вечер, – ответил мне голос без всякого выражения.
– Ты получила мой факс сегодня утром? – глупо спросил я.
– Да. Повисло молчание.
– Я не хочу говорить об этом, Эпифан.
– Да, давай не по телефону. Мне приехать к тебе?
– Я не хочу тебя видеть.
– Это невозможно! Мы должны поговорить.
– Я так не думаю.
– Так что же мне делать? Разговаривать с тобой так, будто я не писал этого факса?
– Не знаю.
У нее был монотонный, безжизненный голос, как у зомби. Приняв это за слабость, я ею воспользовался:
– Я сейчас приеду.
Через полчаса я был у нее. Она открыла дверь, не глядя мне в лицо. Одета она была исключительно элегантно – уж конечно, не для меня.
– Это ты для Ксавье так нарядилась?
– Я не хочу говорить с тобой об этом.
– О чем же ты хочешь со мной говорить?
– Ни о чем.
– Тебе нечего мне сказать?
– Вот именно.
– Лгунья. Ты же сердита на меня. Тебя так и подмывает закатить мне скандал.
– Ты слишком высокого мнения о себе.
– Я больше не твой лучший друг?
– По-твоему, ты теперь можешь им быть?
– Вот и отлично. Я никогда не хотел быть твоим лучшим другом.
– Надо было сказать мне об этом в первый же день.
– Так вот в чем ты меня упрекаешь? Разве можно обижаться на человека за скрытность?
– Скрытность? Ты хочешь сказать: фальшь, ложь, двуличие?
– Вот видишь, я был прав: ты злишься на меня.
– Нет. Злость – чувство близкое к любви. Ты же вызываешь у меня только отвращение.
– Что я сделал такого отвратительного? Я люблю тебя, а ты меня не любишь. В этом никто не виноват. Я долго скрывал от тебя свою любовь, зная, что она безнадежна. Да, я сглупил, признавшись. Ясно, что этого делать не следовало. Но ты не думаешь, что я достаточно наказан твоей реакцией?
– Нет.
– А я-то считал тебя самой доброй на свете.
– Вот-вот. Давай, скажи, что это я во всем виновата.
– Я же говорю, что никто не виноват. Это печальная история. Зачем кого-то винить?
Зазвонил телефон. Это бы Ксавье. Насколько я понял, он отменял назначенное свидание. Я был этому рад. Лицо моей любимой стало несчастным.
– Этот парень все так же обходителен!
– У него много недостатков. Но все равно в сравнении с тобой он просто святой.
– Не надо преувеличивать. По-твоему, это причина, чтобы остаться с ним?
– Тебя это не касается.
– Ты неделями рассказывала мне о нем все, вплоть до самых интимных подробностей, а теперь это меня не касается?
– Если б ты знал, как я об этом жалею!
– А я? Думаешь, мне не было мучительно выслушивать твои бесконечные откровения?
– Тебе некого винить, кроме себя. Если бы ты с самого начала сказал мне правду, я не стала бы тебе ничего рассказывать.
– Будь у тебя хоть капля чуткости, ты угадала бы эту правду, не дожидаясь моего признания. У тебя перед глазами был миллион признаков, и ты могла бы запросто раскрыть мою тайну.
– Опять я виновата, – насмешливо улыбнулась она.
От этой улыбки я вышел из себя.
– Ты просто дура. Ты губишь свою жизнь с этим идиотом, который уже сколько времени тебя истязает, а меня, чье единственное преступление в том, что я люблю тебя, гонишь как собаку.
Она встала, взяла зеркало и протянула его мне.
– Ты думаешь, я не знаю, как я уродлив?
– Похоже на то.
– Это подло. Она засмеялась:
– Ну конечно. Теперь я подлая.
– Ты не можешь себе представить, как я от этого страдал и сейчас страдаю…
– Да брось. В твоем факсе ты написал, что твоя образина – дар небес.
– Вчера ночью на меня что-то нашло, я спятил. Если б ты знала, как я жалею…
– Бедный страдалец.
– Как ты можешь – ты! – издеваться над человеком, которому и так плохо? Я ничего не понимаю. У тебя самое черствое и бесчувственное сердце на свете.
Она расхохоталась:
– Это точно. Давай я вкратце обрисую тебе ситуацию. Эпифан – самый уродливый человек на Земле, Таким он родился, и понятно, что это не его вина, но ничего не поделаешь. Эпифан вырос и влюбился. В кого? В красивейшую, по его мнению, девушку на всей планете. Увы, его любимая по имени Этель не ответила ему взаимностью. Почему? Потому что она девушка легкомысленная, неспособная оценить высокие душевные качества этого человека. Что за ограниченное создание эта Этель! Ей бы знать, что нельзя судить по внешности! Надо учиться видеть сердцем, и все такое прочее. Бедный Эпифан, оскорбленный в лучших чувствах! Ах, если бы ему досталась девушка с возвышенной душой, которая разглядела бы истинную красоту за его уродством. Ничто не ново в подлунном мире: такое уже случалось с несчастным Квазимодо, способным лишь на самые чистые чувства. С этим жалким чудовищем, рожденным быть жертвой.
Этель говорила, и глаза ее метали молнии. Я никогда не видел ее такой. Она продолжала:
– Но почему-то, как бы случайно, когда наш Квазимодо-Эпифан влюбляется, он не выбирает уродливую девушку с прекрасной душой, чтобы открыть спрятанные в ней сокровища и осчастливить избранницу единением их сердец. Нет, нашему герою этого не нужно, он и не смотрит на дурнушек.
– Послушать тебя, я просто преступник.
– Именно так я и считаю. Быть Тартюфом – преступно. Месье-обладатель-прекрасной-души, чемпион по внутренней красоте, строящий из себя мученика своей внешности и обличающий суетность общества, требует, чтобы его любили за скрытые от глаз достоинства. А за какие, интересно, скрытые от глаз достоинства ты полюбил меня?
– У тебя их хватает.
– Смею надеяться. Но ведь не за эти добродетели ты пал к моим ногам.
– Откуда тебе знать?
– Какое лицемерие! Ты только и говорил, что о моей красоте.
– Это не мешало мне увидеть в тебе тысячу других качеств.
– Я тебя умоляю! Всякому фарисейству есть предел. До меня ты любил кого-нибудь?
– Никогда.
– Тогда совсем скверно. Первая любовь – не шуточки. Как же прикажешь верить твоим речам о праведной борьбе с внешним, если, чтобы влюбиться, ты дожидался встречи с той, кого считаешь прекраснейшей на свете? Хуже всего то, что ты выставляешь меня стервой. Но стервец – ты! Ты требуешь от меня величия души, на которое сам не способен. Ты хочешь, чтобы я закрывала глаза на твою внешность, и строишь из себя жертву, потому что я на это не согласна. А ведь будь я такой же уродиной, как ты, ты бы и не взглянул в мою сторону!
– Мне нечего возразить. С логикой у меня действительно что-то не так. Я непоследователен, но это же не преступление.
– В данном случае – преступление. Ужасно получить такое дивное любовное письмо от человека, которого невозможно полюбить.
– Наконец-то хоть одно доброе слово!
– Никакое оно не доброе, а горькое. Я бы душу продала, чтобы получить такое письмо, но не от тебя.
– Твой Ксавье не способен написать ничего подобного, если ты его имеешь в виду.
– Знаю. И знаю, что ты – единственный человек, способный на такую любовь.
– Я тебя не понимаю. Только что ты оскорбляла меня, корила за то, что я люблю тебя из низких побуждений, а теперь говоришь, что моей любви нет равных.
– Увы, одно другому не противоречит. Твоя любовь уходит корнями в дерьмо – наверно, поэтому так хороши ее цветы. И по той же причине она мне претит. Если бы твое признание не потрясло меня, я сочла бы его жалким; но оно не показалось мне жалким, нет – оно показалось мне гадким. Что я могла ощутить, кроме гадливости, обнаружив, что единственный мужчина, который любит меня так, как я мечтала быть любимой. – чудовище и отвратительный урод?
– Твои слова меня бесконечно радуют и бесконечно печалят.
– Радоваться тут нечему, Эпифан.
– Знать, что мои слова тебя тронули, – это уже счастье.
– Тронули? Ты ничегошеньки не понял. Меня от них вывернуло. В конце твоего факса ты пишешь о соединении наших тел. Но, чтобы лечь с тобой в постель, я прежде должна лишиться рассудка.
– Можно лишиться рассудка, но не потерять чистоту помыслов. Как я.
– В тебе нет ничего чистого.
– Ладно. Допустим, что во мне нет ничего чистого. И все-таки, неужели мне совсем не на что надеяться?
– Не на что! Совсем!
– Но если тебе нравятся мои слова, мы могли бы любить друг друга письменно.
– Ты спятил. Нет ничего более плотского, чем слова. Не настаивай, Эпифан. У нас с тобой ничего не может быть. Я очень жалею, что встретила тебя.
Повисло молчание. Я выложил свой последний козырь:
– Ошибаешься. Нас с тобой кое-что связывает, только ты об этом не знаешь.
– Что же это?
– Рога. Ты сохранила ту диадему из фильма?
– В которой я играла быка? Да.
– Можешь мне ее подарить? Ты не представляешь, что она для меня значит.
– С условием, что после этого ты исчезнешь из моей жизни.
– Клянусь.
Этель принесла рога и отдала их мне:
– Я не знала, что ты еще и фетишист.
– Ты никогда не была так прекрасна, как с этими рогами на голове.
Я провел пальцем по кончику рога – выступила кровь.
– Осторожно. Они очень острые. Когда я играла роль быка, я могла сто раз пропороть матадора по-настоящему.
Ей не следовало этого говорить. Она меня провоцировала.
– И даже ни капельки нежности ко мне в тебе не осталось, Этель?
Она посмотрела на меня с грустью:
– Я бы хотела испытывать к тебе нежность, Эпифан. Я бы хотела быть извращенной или идиоткой, чтобы ответить на твою любовь. Если бы я любила тебя, думаю, что была бы безумно счастлива. Порой я даже проклинаю себя за то, что оказалась не способна тебя полюбить. И тебя проклинаю – за то, что поманил меня такой прекрасной любовью. Ничего и никогда у нас с тобой не может быть.
– Может.
– Что же? – устало вздохнула она.
– Прощальный поцелуй.
– И только-то? – Она улыбнулась.
– Это будет величайшее событие в моей жизни. Она стала ласковой, как прежде. Подошла ко мне.
Я раскрыл объятия и сомкнул руки за ее спиной. Чувства переполняли меня, как никогда. Этель закрыла глаза, чтобы не видеть, как мои губы тянутся к ее губам. Она не видела и того, как мои руки крепко ухватили бычью диадему и вонзили рога ей в спину. Она вскрикнула. Я прошептал самым нежным, самым влюбленным голосом:
– Вот видишь: у нас с тобой все может быть. И во веки веков.
Теперь я сижу в тюрьме за убийство. С учетом медлительности нашего правосудия процесс состоится не раньше чем через год. Я собираюсь признать себя виновным, и пусть делают со мной что хотят. Мне все равно.
У меня полно времени, чтобы писать и перечитывать написанное. И конечно, думать об Этель. Я не мучаюсь совестью и не жалею, что убил ее.
Мне и здесь повезло: меня признали настолько опасным для общества, что поместили в отдельную камеру.
Именно в застенке Жюльен познал всю полноту любви к госпоже де Реналь, а Фабрицио в узилище наконец соединился с Клелией. Стендаль был прав: если в камере нет докучливых соседей, тюрьма – место эротическое.
Здесь мое уродство перестало быть проблемой: никто меня не видит, и я не вижу себя ни в чьих глазах. Наконец-то я остался наедине с моей любимой. Я стал ей необходим: теперь она действительно ничто без меня. Кто, кроме меня, вернет ее в мир живых силой памяти? Кто, кроме меня, подарит ей жизнь, которую она так любила? Если бы Орфей был убийцей Эвридики, ему бы, наверно, удалось вывести ее из ада.
В любви нет ничего невозможного.