БОГ ХРАНИТ ВСЕ deus conservat omnia

Роковая вечеринка

Акума

Гумилевушка

«Пшик» — и нет нашего Иосифа!

Единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича

Ходим строем, поем хором

Гумилев, сын Гумилева

Я, кажется, сделал открытие

Полумонахиня-полублудница

Не теряйте отчаяния!

Ученые сажали ученых

Потомок Чингисхана

Ахматову — арестовать!

Гуннов можно, стихи нельзя

Жилец

Эта высокая латынь — «Deus conservat omnia» — вплетена в герб славного рода графов Шереметевых. Старинное выражение утешает нас с арки в парадном дворе их дворца в Петербурге.

Тридцать пять лет, основную часть жизни, Анна Ахматова прожила во флигеле этого дворца на Фонтанке — в Фонтанном доме. И последний московский дом, Институт Склифосовского, бывший Странноприимный дом Шереметевых, куда привезли ее бездыханную, почившую в Бозе, в Боге упокоившуюся, осеняет крылатая фраза из древнего герба.

Она стала эпиграфом ахматовского эпоса — «Поэмы без героя» да и всей ее жизни.

Бог хранит все, но и от человека требуется усилие, чтобы спасти свою память, сплетенную из множества судеб. Великая Анна Ахматова такое усилие сделала.

Ей выпала доля быть в России XX века хранителем красоты и памяти, чудом уцелевшим, драгоценным звеном в цепочке поколений.

Не будь такого звена — прервется связь времен.


— Вы верующий?

— Я глубоко религиозный…

— Какой же вы советский ученый, вы — мракобес.

— В известной мере это так. Должен сказать, что на формирование моей идеологии повлияла семейная традиция.

— А именно?

— Моя мать — Ахматова Анна Андреевна — тоже человек религиозный.

— Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?

— Да, это моя мать…

— А кто ваш отец?

— Дореволюционный поэт Гумилев Николай Степанович…

— Тот самый Гумилев, который до Октябрьской революции являлся одним из руководителей реакционного направления в поэзии, а затем был активным участником белогвардейского заговора, имевшего целью насильственное свержение советской власти?

— Да, расстрелянный в 1921 году органами советской власти за участие в антисоветском заговоре Гумилев является моим отцом…

Лефортовская тюрьма. Идет допрос Льва Гумилева.

Роковая вечеринка

В тот вечер — 25 мая 1935-го — на квартире профессора Пунина во флигеле Шереметевского дворца на Фонтанке случились гости. За столом кроме самого Николая Николаевича, его жены Анны Андреевны Ахматовой и пасынка — Льва Гумилева были еще двое: друг Левы по университету, тоже студент истфака Аркадий Борин и Вера Аникеева, маленькая, хрупкая искусствоведка, коллега хозяина по Академии художеств. Да и эти двое были, можно сказать, почти свои.

Дружба с Аркадием началась так. Однажды, в начале года, на лекции по французскому языку Лева послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с вами не дружны». С тех пор Аркадий зачастил на Фонтанку. Родом из провинции, в прошлом электромонтер, с умелыми руками, он охотно брался за всякие поделки в запущенном доме гуманитариев — чинил мебель, дверные замки — а по вечерам обычно приглашался к ужину, вместе со всеми. Будучи старше своего друга на пять лет, знал он в их будущей профессии — истории — несравненно меньше, интеллектом не блистал, но жадно все слушал и впитывал, а иногда даже отважно возражал, когда Леву уж слишком заносило.

И в этот раз не только ели-пили, но и вполне доверительно и горячо разговорились, в том числе и о политике…

Эта вечеринка окажется роковой для обитателей квартиры на Фонтанке.

Уже через день Борин доносил в Большом доме, резиденции Ленинградского НКВД:


25 мая с.г., при моем посещении квартиры Пунина я застал там его сослуживицу Аникееву. В разговоре с Пуниным Аникеева вспомнила о каких-то высланных из Ленинграда ее друзьях, и разговор принял соответствующее направление. В ходе этого разговора Пунин заявил: «И людей арестовывают, люди гибнут, хотелось бы надеяться, что все это не зря. Однако стоит взглянуть на портрет Сталина, чтобы все надежды исчезли». И в продолжение всего вечера Пунин говорил о необходимости теракта в отношении Сталина, так как в лице его он и видит причину всех бед. Увлекшись этой идеей, он показал нам вывезенную им из Японии машинку для автоматического включения фотоаппарата, которую, по его словам, очень легко можно было бы приспособить к адской машине, «стоит только установить эту машину, — заявил Пунин, — как вдруг Сталин полетит к чертовой матери». Из разговора с женой Пунина — Ахматовой — выяснилось, что еще раньше, в беседе с С. А. Толстой[42], Пунин по поводу убийства тов. Кирова заявил: «Убивали и убивать будем».


Вслед за Бориным 28 мая потянули на допрос Аникееву. Ей уже ничего не оставалось, как подтвердить донос. Страшные слова Пунина «Убивали и убивать будем» якобы были произнесены в ее присутствии. Она только добавила: «На слова Пунина о необходимости взрыва вождя я попросила его замолчать и ушла домой».


Ленинград жил под знаком убийства Кирова. Выстрел, прогремевший 1 декабря 1934-го в Смольном, стал причиной смерти не только большевистского вожака, любимца партии, но и многих тысяч ни в чем не повинных граждан. Сюда сразу же приехал сам Сталин, не любивший этот город, прихватив с собой новое, секретное оружие — только что подписанный указ «О порядке ведения дел о подготовке или совершении террористических актов». Предписывалось вести такие дела в ускоренном порядке, не принимать ходатайств о помиловании и приводить приговоры в исполнение немедленно.

Расследование после своего отъезда вождь поручил заместителю наркома НКВД Якову Агранову, автору памятного таганцевского дела, жертвой которого стал отец Льва Гумилева. Лубянский умелец наметанной рукой прокрутил следствие, по испытанному чекистскому рецепту город опутали липкой карательной паутиной, убийство популярного советского лидера (которое, по мнению ряда историков, сам же Сталин и организовал) послужило поводом для массовой зачистки, так называемого «кировского дела». Старожилам города декабрь 34-го напомнил август 18-го, когда убийство студентом Леонидом Каннегисером другого видного большевика — Моисея Урицкого стало сигналом для объявления красного террора.

В Питере сменилась и партийная власть — на смену Кирову пришел Жданов, и чекистская — Управление НКВД в новом, огромном здании на Литейном вместо Филиппа Медведя возглавил Леонид Заковский, настоящее имя — Генрих Эрнестович Штубис. Этот прославился лихим афоризмом, который одобрительно повторяли между собой чекисты:

— Попади мне в руки Карл Маркс, он бы тут же сознался, что был агентом Бисмарка.

Вряд ли Заковский-Штубис осилил «Капитал», образование его оборвалось после изгнания из четвертого класса городского училища в захолустном латышском местечке. Он был не читатель, а писатель — проявлял себя по совместительству с главной работой на литературном поприще. Названия его многочисленных статей, которые даже будут рекомендованы для изучения в партоорганизациях, говорят сами за себя: «Физкультуру на службу пятилетки», «Подрывная работа церковников-сектантов» или еще забойнее — «Предателям Родины — троцкистко-бухаринским шпионам нет и не будет пощады», «Выкорчевывать до конца троцкистско-бухаринскую агентуру фашистов», «Шпионов, диверсантов и вредителей уничтожать до конца»… Скорее всего видный чекист был не писателем, а подписателем, подписывателем своих произведений, сочиняли же их какие-нибудь старательные литрабы. Мертворожденные опусы эти сеяли смерть.

А вот афоризм Заковского-Штубиса про Карла Маркса жил долго, и новая прослойка чекистов в 1938-м с успехом применила его на самом авторе: перед расстрелом тот признался, что он и вредитель, и троцкист, и германский агент.

Девятиэтажная громада, за что ее и окрестили Большим домом, тяготела над городом, люди с опаской пробегали мимо, шепотом передавали всякие мрачные истории. Свежее начальство привело с собой свою команду, желавшую выслужиться, отличиться и готовую на все. Новая метла мела чисто. Прицельной проверке, арестам и высылке подвергались, в первую очередь, люди с изъянами в биографии, «социально чуждые элементы», дворянство, царское офицерство или их отпрыски, не забывшие о своей родословной, как правило, люди интеллигентные и образованные. Из бывшей столицы Российской империи были отправлены в концлагерь, ссылку или просто выселены тысячи и тысячи так называемых «бывших людей» — терминология людоедов!

Как раз к этому разряду относились и обитатели квартиры на Фонтанке. Так случилось, что Яков Агранов — один из убийц Николая Гумилева — своим участием в ленинградском погроме снова возник на горизонте семьи Гумилева — Ахматовой, пусть не впрямую, но все же повлиял теперь уже на судьбу их сына.

Чтобы сколотить из пунинской компании антисоветскую группу, требовалось время, до осени в Большом доме собирали всяческий компромат, скребли по сусекам. Пригодилась, положим, справка, данная больше года назад по случаю призыва Льва Гумилева на военные сборы. 16 марта 34-го горсовет Детского Села (бывшее Царское Село) сообщал:

«Родители Гумилева Л. Н. до революции имели два собственных дома, в период революции скрывались неизвестно куда, родные его были настроены против Советской власти».

Вот все, что хотела знать власть о родителях студента — двух блистательных поэтах! И для компромата этого довольно: «Горсовет считает, что от зачисления в РККА гр-на Гумилева Л. Н. воздержаться», — неграмотно подытоживает казенная бумага.

Более серьезный документ поступил из Москвы. Это выписка из протокола допроса поэта Осипа Мандельштама от 25 мая 34-го. Тут уже пахло высшей мерой. Мандельштам называет людей, которым он читал свой «пасквиль» на товарища Сталина, и среди них — Лев Гумилев и его мать.

«Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде „здорово“, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана… Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на „монументально-лубочный и вырубленный характер“ этой вещи»[43].

Как вспоминает сама Ахматова, это произошло в феврале 1934-го, они с Левой гостили тогда у Мандельштамов в Москве.

— Стихи сейчас должны быть гражданскими, — сказал Осип Эмильевич и прочел «Мы живем, под собою не чуя страны…», стихотворение, в конце концов стоившее ему жизни.

Потом, в ссылке, он очень мучился, что назвал на допросе ее имя, боялся, что она из-за него погибла. В припадке помешательства даже бегал разыскивать ее труп. Небезосновательно боялся — его показания через год будут пущены в ход, помещены в дело.

Пришла осень. В конце октября Лева снова гостил в Москве, гулял в Коломенском с Эммой Герштейн, с которой у него тогда был роман. И вдруг сказал:

— Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют. Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

— Что подтвердила?

— Были у нас дома разговоры при ней…

Значит, Вера Аникеева о своем допросе в Большом доме рассказала, хотя и рисковала, конечно, ведь наверняка дала подписку о неразглашении «сведений государственного значения», как обычно бывало в таких случаях.

Но это уже ничего не могло изменить.


Донос не спас Борина от ареста, его загребли первым, еще в сентябре, и начали выуживать показания. Но прежде напугали — обнаруженным у него при обыске портретом отца Левы, контрреволюционного поэта Николая Гумилева. Преступный факт налицо.

Перепуганный Аркадий подробнейшим образом расписал своего друга, перед которым еще вчера преклонялся. Что уж там он на самом деле говорил, можно только гадать, перед нами — протокол допроса, состряпанный следователем Штукатуровым.


Лев Гумилев настроен определенно враждебно по отношению к советскому обществу, ко всему советскому укладу. Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны, решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства. Исходя из этого, он говорил о «спасении» России и видел его только в восстановлении дворянского строя. О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение. В другой раз на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что «есть еще дворяне, мечтающие о бомбах».


На полях рукой Штукатурова вписано: «Разговор о моральной ответственности перед русской страной за большевиков» — след белой нитки, которой «шито дело».

Затем Борин рисует портрет профессора Пунина:


Пунин по своей натуре сугубый индивидуалист. Советский период с его планами, с требованием коллективного творчества наложил на него отпечаток неприязни и враждебности. Благодаря этому Пунин в последнее время не занимается своей специальностью — философией искусства, а занимается историей живописи Ренессанса. Невозможность для Пунина оставаться тем, чем он хочет, увязывается им с именем Сталина. В Сталине Пунин видит не только свою личную трагедию, но и трагедию других, таких же, как он, поэтому всякий разговор, начатый в присутствии Пунина, обязательно переводится на Сталина, в котором Пунин, как правило, доказывает, что положение изменилось бы, к лучшему, если бы не было Сталина. Избавиться от Сталина — это идея фикс для Пунина.


Подробней рассказано в протоколе и о злополучной вечеринке 25 мая:


Пунин, сведя разговор опять к Сталину, пускал по его адресу клеветнические оскорбительные эпитеты, причем делал это не просто так, на словах, а брал его портрет (вырезанный фотоснимок из газеты.) и, показывая на лоб, сапоги, костюм и т. д., издевался над ним.

В тот же вечер, взяв автоматический спуск от фотоаппарата, образно изображал: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не предполагая, по улице, — а сам заводит этот спуск,доходит до определенного места, а в это время эта машинка — чик! — и летит наш…

Прочерк, следователь боится писать имя вождя! — ко всем чертям!»


А. Ахматова как-то рассказала мне такой случай. Была у нее в гостях Софья Андреевна Толстая, разговаривали они об убийстве Кирова, осуждая бессмысленный поступок убийцы Николаева. Вдруг услышал этот разговор, выскочил из другой комнаты Пунин и закричал: «Убивали и убивать будем!»


1 октября Аркадий обогатил следствие очередной порцией компромата на пригревшее его семейство. Он рассказал, что в тот же вечер в Фонтанном доме шла речь о поэте Мандельштаме. «Ахматова обратила внимание присутствующих на то, что все-таки интересный человек Сталин. Мандельштам осужден за то, что писал стихи, направленные против Сталина, и тем не менее по инициативе Сталина было пересмотрено дело Мандельштама».

Потом Лева прочел по памяти эти самые стихи. И еще свои собственные, под названием «Экабатана», написанные в связи с убийством Кирова. Тот выведен аллегорически как сатрап города Экабатаны — Гарпагон. Его убийство не вызвало никакого сочувствия у жителей города, и тогда великий царь, чтобы все-таки вызвать слезы, сжег сто лучших горожан.

На вопрос, кто еще знает об этом произведении, Аркадий ответил загадочно: фамилий не знаю, но я — десятый, кто слышал «Экабатану».


Следом в Большой дом попал другой однокашник Левы — Игорь Поляков. Он рассказал об их спорах по поводу судеб русской революции. Гумилев якобы стоял за реставрацию дворянского строя: «Нельзя допускать, чтобы нас уничтожали, как телят!» — а он, Поляков, поскольку происходил не из дворян, — за государство типа Французской республики. Однажды, на прогулке в Летнем саду, Лева вдруг потребовал, чтобы его друг доказал ему свою преданность. Как? Убил бы кого-нибудь, или их сокурсника Лапина, которого терпеть не мог и называл хамом, или просто милиционера. Игорь, разумеется, категорически отказался от такого злодейства. Ну, тогда найди другой способ, чтобы я мог вполне тебе доверять, чтобы ты целиком был в моих руках. В чем доверять? А когда докажешь, тогда и узнаешь…

Такие вот разговоры будто бы вели эти заговорщики, один двадцати двух, другой двадцати трех лет от роду.

После того как их обоих год назад почему-то не взяли в военные лагеря, они заподозрили неладное. Лева сказал, что, если их арестуют, надо просто все отрицать. Но это совсем не страшно, его уже арестовывали, и он легко освободился.

Это правда, первый арест-репетиция состоялся в декабре 1933-го. Тогда Лева случайно попал в чекистскую облаву у востоковеда Эбермана, которому принес свой перевод арабских стихов. Отделался легким испугом, в отличие от хозяина, который так и сгинул за решеткой, — чекисты позвонили Ахматовой: «Он у нас» — и через десять дней отдали сына матери.

Вот и теперь, в разговоре с Поляковым, «опытный» Лева наказал, что, если его арестуют, надо пойти к его матери, и она скажет, что делать дальше. Поляков понял так, что она направит его к лицу, «с которым я должен быть связан в своей антисоветской деятельности». Это уже явно плод творчества Штукатурова, желание притянуть к делу и самого известного обитателя контрреволюционного гнезда в Шереметевском доме.

Акума

Судьба Анны Ахматовой завораживает. В ней проступают черты классического совершенства, которыми природа отметила и стихи, и человеческий образ. Время сверх всякой меры обрушило на ее плечи беды и испытания, и она сполна изведала всю трагичность существования в тоталитарном государстве. А может быть, как раз потому и свершилось это явление по имени Анна Ахматова, что она осталась до конца верна своей доле, не испугалась и не сбежала от своего предназначения.

Блистательная молодость, 10-е годы, когда, несмотря на все внешние лишения эпохи войн и революций, красота, любовь и слава тройным ореолом окружали ее имя, книги выходили одна за другой и сразу становились событием, когда ее называли не иначе как «русская Сапфо».

И вслед за этим — десятилетие молчания и забвения: она, по ее словам, «кое-как замурована в первую попавшуюся стенку» и негласно объявлена опальной. А если перекрывают кислород, наступает удушье: с 1925-го по 35-й она очень мало пишет и совсем не публикуется, ее имя вычеркнуто из всех списков, а если и упоминается, только с руганью. «У языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Ахматова, новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть», — выражает общественное мнение критик В. О. Перцов.

Бог с ними, с этими конъюнктурщиками, не им отлучать Ахматову от родного языка, это она спасает язык от них, но ведь, увы, и многие читатели давно похоронили ее в своем сознании: исписалась, устарела, неужели еще жива? В ходу совсем другая поэзия, бодрая, светлая, победительная. Кому в голову придет, что эти быстроцветы вспыхнут и облетят, а время Ахматовой не только не прошло, но и не настало по-настоящему, что она воскреснет и переживет всех? Связь с читателем почти невидима и сокровенна — и он, читатель, исчисляется не массами, а личностями, тот читатель, что «неизменен и вечен, поэта неведомый друг».

Нет, она вовсе не была равнодушной отшельницей или горделивой жрицей Аполлона.

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей.

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

Никакие бодрые марши не заглушали этот звон тюремных ключей. И когда она могла — бросалась на помощь, порой почти незнакомому человеку.

Неизвестный до сих пор эпизод из ее потаенного десятилетия. В архиве уникальной, чудом существовавшей в советских условиях организации — «Помощь политическим заключенным», сокращенно ПОМПОЛИТ, — удалось недавно обнаружить тетрадный листок, исписанный рукой Ахматовой. Письмо, обращенное к заместителю председателя этой организации Винаверу:


Многоуважаемый Михаил Львович!

В начале декабря Вы известили родных, что дело A. B. Короткова заканчивается. Подтверждение этого родные не получили. После Вашего извещения была выслана в Политпомощь посылка с зимними вещами.

Не откажите известить, в каком положении дело. Не в лазарете ли заключенный и имеет ли смысл послать деньги на питание?

Простите, что беспокою Вас.

А. Ахматова

Мой адрес: Фонтанка, 34, кв. 44.


Письмо зарегистрировано 20 марта 1929-го, и в тот же день на него откликнулся бессменный председатель ПОМПОЛИТА Екатерина Павловна Пешкова:


В ответ на Ваш запрос сообщаю, что, согласно справке, полученной из ОГПУ, дело A. B. Короткова еще не закончено. Присланные для него вещи получены. Белье передано частями, теплые вещи передадим ему, когда будет переведен в Бутырскую тюрьму. Деньги на передачу кончились. Можете перевести почтой в наш адрес.


Кто этот человек, о котором печется Ахматова?

Александр Васильевич Коротков — муж сестры ближайшей подруги Ахматовой с детских лет, Валерии Срезневской. Супружескую чету ОГПУ замело вместе: жену Зинаиду за «сношение с эмиграцией» отправили в ссылку в Тулу, что же до Александра Васильевича, обвинение ему было куда серьезней — он проходил по коллективному политическому делу и 10 апреля приговорен в лагерь на десять лет.

Когда в 36-м его из Ярославского политизолятора отправили в Дальлаг, встревоженная жена снова запросила Пешкову о судьбе мужа и получила, «успокоительный» ответ: «Сообщаю, что обычно при разгрузке тюрем заключенных направляют в лагеря. Заключенные в лагере работают свободно, обычно в пределах лагеря по своей специальности».

Шедевр социалистического реализма! К тому времени Помполит уже мало что мог и стал просто справочно-информационной службой, через два года власть окончательно его прихлопнет. Работавший «свободно» зэк Коротков 10 ноября 38-го будет расстрелян…

А как тогда выглядела сама Ахматова в глазах ОГПУ? Активным врагом народа она еще не числится, хотя и бывшая жена расстрелянного контрреволюционера. Замкнулась в себе, почти не пишет. Агентурные материалы на нее начали скапливаться с 20-х годов. Об этом стало известно из сообщения генерала Калугина, перебежавшего в постперестроечное время из КГБ в ЦРУ; он эти материалы читал и предусмотрительно сделал выписки. Первый по времени из опубликованных им доносов на Ахматову датирован 1927-м. Донос безобидный, повествующий скорее о нравах литературной богемы, чем об опасных убеждениях объекта наблюдения. Особых тревог нет, такая Ахматова Органы вполне устраивала.


Жизнь ее на Фонтанке к моменту, когда над головами мужа и сына нависла угроза ареста, была незавидной. Запущенный флигель Шереметевского дворца, обветшавшая лестница, квартира, превращенная в коммуналку. Здесь, в нескольких комнатах, обитает и еще одно семейное гнездо: это первая жена Николая Николаевича, Анна Евгеньевна Аренс, с их дочкой Ириной и домработницей Аннушкой — ну, просто какое-то наводнение Анн! Правда, Анну Андреевну в близком кругу называли Акумой — такое странное имя придумал ей еще второй муж Владимир Шилейко, что переводил как «нечистая сила», — так и приросло.

У домработницы Аннушки — сын, а сын этот, женившись, привел в дом пролетарку, которая со старорежимным барьем не церемонится и может ляпнуть Ахматовой — руки в боки:

— А я на тебя в Большой дом донесу!

Теперь вот и Лева — с матерью, вырос, приехал учиться из Бежецка, где жил у бабушки — Анны Ивановны Гумилевой. И поселили его в той же квартире, в конце коридора, отделив занавеской, — ибо больше негде.

Отношения с Пуниным к тому времени разладились и остыли. Она уже написала горькую эпитафию их супружеству:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем,

И за тебя я пью, —

За ложь меня предавших губ,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что Бог не спас.

Вселение Левы на птичьих правах добавило ужаса в их существование. Все чувствовали себя пленниками и заложниками друг друга. И куда денешься — материально Ахматова целиком зависит от мужа. Она годами жила скудно, даже в нищете, деля небольшую пенсию, которую получала за литературные заслуги от государства, между матерью и сыном.

Однажды ей приснился сон, который потом — смесью боли и вины — долго мучил ее.

В их квартиру вваливаются чекисты, предъявляют ордер: «Где Гумилев?» Она знает, что Николай Степанович — у нее в комнате, последней по коридору, но молчит об этом, а сама выводит из-за занавески сонного Леву: «Вот Гумилев…»

Они пришли сюда — Фонтанка, 34, квартира 44 — вечером 22 октября 1935-го. Сотрудник НКВД Аксельрод в присутствии управдома делал обыск, возился долго, почти до рассвета, отбирал пристрастно, прицельно — рукописи, дневник, переписку, книгу Ницше «По ту сторону добра и зла», а заодно и портрет этого автора, и три книги Мандельштама.

После того как Пунина увели, две Анны — Анна Андреевна и Анна Евгеньевна, жгли в печке бумаги, опасаясь повторного обыска.

Лева не ночевал дома, его арестовали назавтра. При этом изъяли нехитрый скарб: четыре открытки, тетрадь, записную книжку, рукопись стихов Марии Петровых и книгу — тоже Ницше, «Так говорил Заратустра».

Ахматова жила словно замурованная «в первую попавшуюся стенку», теперь следователь Штукатуров замуровывал в стенку Большого дома ее сына и мужа — все-таки еще мужа!

На краю гибели пришло второе дыхание. Когда трагедия миллионов впрямую коснулась Ахматовой, подступила к горлу, стала личной, нестерпимой трагедией — прорвалось ее молчание: много лет почти не писавшая стихов, она начала свой «Реквием».

Уводили тебя на рассвете,

За тобой, как на выносе, шла,

В темной горнице плакали дети,

У божницы свеча оплыла.

На губах твоих холод иконки.

Смертный пот на челе… Не забыть! —

Буду я, как стрелецкие женки,

Под кремлевскими башнями выть.

Гумилевушка

Как полагается — «Хранить вечно». Следственное дело № П-6970 в одном томе. Основной сочинитель его — следователь Василий Петрович Штукатуров, начальник 4-го отделения Секретно-политического отдела (СПО) Ленинградского управления госбезопасности. Причину ареста Пунина и Гумилева он сформулировал в постановлении об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения:

«Рассмотрев следственный материал по делу, приняв во внимание, что Пунин Н. Н. является участником и вдохновителем контрреволюционной, террористической группы студентов, в его квартире происходят сборища данной группы, на которой происходят чтения контрреволюционных произведений, постановил: гр. Пунина привлечь в качестве обвиняемого по ст. ст. 58–10 и 11 УК». Лев Гумилев же «достаточно изобличается в том, что является участником контрреволюционной группы, занимается сочинением и распространением антисоветских произведений, высказывает террористические намерения по адресу вождя ВКП(б) и Советского правительства».

«Согласен» — зам начальника СПО Коркин, «Утверждаю» — зам начальника УНКВД Николаев.

Спрашивается, если уж чекистам все так известно и ясно, зачем тогда проводить следствие? Тем не менее ретивый Штукатуров шел по регламенту. Для начала — стандартная анкета.

Пунин — 47 лет, профессор Всероссийской академии художеств, историк искусств, жена — А. Ахматова, «домохозяйка».

Гумилев. 1 октября, только что — исполнилось 23 года, студент 2-го курса истфака университета, мать — A. A. Ахматова, «пенсионерка».

Начались допросы. Поначалу Пунин обвинения в свой адрес отрицал: никакой контрреволюционной деятельностью не занимался уже по одному тому, что всем обязан советской власти. Гумилев — сын его второй жены, вот и все отношения. Но тут ему напомнили про случай с фотоаппаратом, приперли: было? Значит, знают, отрицать бесполезно.

— Да, я в кругу близких и знакомых, показывая на автоматический пуск для фотоаппарата, говорил в шутливой форме, намекая на возможность покушения на жизнь Сталина путем взрыва: «Вот входит наш друг Иосиф и ничего не подозревает, — машинка заканчивает свой круг, — и летит наш Иосиф ко всем чертям!»…

Пришлось признаться и в чтении стихов:

— У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина. Стихи эти обсуждались, все мы признали, что написаны они политически остро и ярко контрреволюционные. Когда речь шла о форме стихов, я, помню, говорил, что отдельные места стихов мне не нравятся. А читались стихи Мандельштама у нас с A. A. Ахматовой в присутствии, кажется, Гинзбург Лидии Яковлевны[44] и Аникеевой. Вероятно, весной 35-го, точно времени не помню, Гумилев мне читал стихи «И плакала Экабатана», точного содержания их не помню…

Допрошенный в тот же день Лев Гумилев свою вину решительно отверг.

Но назавтра следствие заметно продвинулось.

Пунин уже назвал своего пасынка «антисоветским человеком». В протоколе допроса, подписанном им, это выглядит так:


Антисоветские разговоры его велись постоянно. Общее содержание его контрреволюционных высказываний сводилось к необходимости смены советского строя и замены его монархией. Гумилев всегда высказывал презрительное отношение к массам, он говорил, что считаться с ними нечего. Массы примут любой режим… К читавшемуся у нас контрреволюционному произведению Мандельштама Гумилев относился очень одобрительно. Он говорил, что стихи Мандельштама, например, против Сталина, остро актуальны и совершенно правильно отражают действительное положение.


Теперь Штукатуров получил в руки козырь против Льва. Он тут же вызвал студента и вел допрос уже не один, а вместе с шефом — заместителем начальника СПО Коркиным.

Сначала Гумилев снова отверг обвинения:

— Я всегда держался точки зрения, что в условиях советской власти бороться против нее невозможно.

— С кем у вас был такой разговор?

— С Бориным и Пуниным, и с моей матерью.

— По какому поводу у вас возникал такой разговор?

— При сравнении гнилой царской власти с властью крепкой, какой является советская власть, мы говорили, что бороться с ней невозможно.

И тут Штукатуров вытащил свой козырь — предъявил показания Пунина. И Лева дрогнул:

— Да, действительно, такие разговоры имели место…

Конечно, следователь намеренно стравливал их, читая показания друг на друга. Через много лет, уже на закате жизни, Лев Николаевич расскажет: «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы. Но так как в молодежной среде разговоры велись, в том числе и на политические темы, то следователям было о чем нас допрашивать». Да, еще не били, но внушали страх, сеяли панику, а ведь когда человек тонет, то судорожно хватается за ближнего, тянет его за собой на дно.

Леву мучила бессонница. Он все искал нить сюжета, который привел его сюда. Вспоминал дурацкую шутку Пунина. И как мать сказала: «Николаша, вы пьяны, идите спать!» — и все разошлись. Но кто же донес? Конечно, Аркадий! Никто другой этого сделать не мог.


26 октября чекисты включили в созданную ими преступную группу еще одного студента-историка — Валерия Махаева. Свою враждебность к строю он отрицал, но дал характеристику всем членам Левиной семьи.


Гумилев — человек явно антисоветский, его антисоветские настроения сквозят во всем его отношении к советской действительности. Примерно месяца через три-четыре после начала нашей дружбы Гумилев говорил, что Советская власть не разрешила тех вопросов, которые стояли в начале революции, что политика сегодняшнего дня большевиков значительно отличается от тех обещаний, с которыми большевики шли к власти.

Пунин поддержал в этом Гумилева и в подтверждение сказанного привел в пример себя, что вот, мол, он когда-то был активным революционером, даже комиссаром, а теперь из-за того, что политика большевиков изменилась, он отошел от революционной деятельности.


— Как отнеслись к убийству Кирова в семье Гумилева? — спросил Махаева следователь.

— Ахматова говорила, что убийство человека — это не метод борьбы, и ей непонятно, почему убили Кирова, так как он был очень доступен. Как отнесся Пунин к убийству Кирова, я не помню, Гумилев — как к явлению закономерному, так как, говорил он, когда-то большевики убили моего отца, а теперь бьют большевиков.


Два дня подряд — 26 и 27 октября — Штукатуров продолжал массированную обработку Льва Гумилева, старательно вплетая в контрреволюционную сеть и его мать. Все обвинения и даже подозрения в ее адрес Лева решительно отверг.

Да, в декабре 34-го, когда Софья Андреевна Толстая в разговоре с его матерью осуждала бессмысленный поступок убийцы Кирова, Пунин вдруг заявил: «Убивали и убивать будем», но реакция на это была отрицательной. Толстая сразу ушла, а Ахматова отчитала мужа. Всякие террористические намерения Лева отрицал и даже защищал Пунина, утверждая, что вся эта история с автоспуском: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не подозревая, вдруг машинка — „пшик“! — и нет нашего Иосифа!» — только результат его взбалмошного характера и сильного опьянения. Пересказал он кратко и содержание своей «Экабатаны», так как следствие текстом не располагало:


В этом произведении говорится о том, что сатрап города Экабатаны Горпаг умирает, но жители не хотят оплакивать его смерть. Великий царь велел выставить тело Горпага напоказ, но и тогда жители не плакали, тогда великий царь велел казнить сто граждан, и после этого весь город плакал.


Дело распухало.


«Сын за отца не отвечает» — эту знаменитую фразу произнес однажды кремлевский корифей гуманизма и лучший друг детворы. Льву Гумилеву пришлось всю жизнь, с детских лет, отвечать и за расстрелянного отца, и за опальную мать — про́клятых властью поэтов. Виноват в том, что родился. Обречен фактом своего появления на свет.

Угадывая будущее этого мальчика, Марина Цветаева еще в 1916 году тревожилась в стихах, посвященных ему: «Бог, внимательнее / За ним присматривай: / Царский сын — гадательней / Остальных сынов».

Леве не исполнилось и девяти лет, когда погиб отец. Прямо ему не сказали, но он обо всем догадался. И скоро почувствовал, что отношение к нему изменилось. В школе, охваченной детской болезнью левизны — самоуправлением, ученики постановили учебников сыну контрреволюционера не выдавать, а в библиотеку отказались записывать.

Рос он в Бежецке, у бабушки Анны Ивановны Гумилевой, очень любившей внука, но разве кто-нибудь может заменить ребенку мать! А та появлялась редко и ненадолго. И конечно, он тосковал и страдал от разлуки.

Как-то Левушку спросили, о чем он задумался.

— Вычисляю, на сколько процентов вспоминает меня мама…

Часами он играл на полу, на шкуре леопарда, привезенной отцом из Абиссинии, примерял на себя его судьбу: то рисовал джунгли и становился отважным путешественником, то — неустрашимый офицер — вел в атаку оловянных солдатиков, то, листая томики стихов, превращался в знаменитого поэта. Отца он боготворил и был внешне очень похож на него. Маленький Гумилев и Левушка уютно слились в домашнем прозвище — Гумилевушка.

— Весь в меня, — говорил о сыне Николай Степанович. — Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть первым и чтобы ему завидовали…

С годами, к старости, лицо Льва Николаевича изменится, больше проявится сходство с матерью.

Две великие тени — отца и матери — всю жизнь будут сопровождать его, в них так легко исчезнуть! Он рано это понял, и потому главным мотивом его существования стало: доказать собственную индивидуальность и значительность, независимо от знаменитых родителей. Быть собой, а не только сыном Гумилева и Ахматовой! И быть не хуже!

Мать, конечно, прекрасно понимала, что ее сыну суждена нелегкая судьба, уже по той причине, что он — ее сын и сын Гумилева. Двойная забота и страх — чтобы он осуществился как личность и в то же время уцелел, не надломился, не попал под сокрушительный внешний удар — прежде всего удар власти.

— Левушка, не горбись… Никогда так не говори! — в этих словах слышатся не просто мелкие придирки, но более глубокий лейтмотив ее отношения к нему. Как и в его словах, обращенных к ней:

— Мама, не королевствуй!

«Спи, мой тихий, спи, мой мальчик, я дурная мать» — это сказано еще в «Колыбельной» 1915 года.

Образ «дурной матери» всю жизнь мучил ее, не давал покоя, она жила с чувством вины, даже двойной вины — и перед сыном, и перед его отцом.

Новая жизнь Левы в Ленинграде, с лета 1929-го, складывалась трудно. Тесная квартира на Фонтанке, сундук в длинном коридоре, где его устроили спать, кроме матери — целая толпа чужих ему людей. Муж матери и хозяин квартиры — Пунин, не скрывая, дает понять, что пасынок ему в тягость, обуза, нахлебник, к тому же ревнует Ахматову к памяти Гумилева.

Свою отверженность Лева ощущал постоянно. Надо было доказывать свое право на то, что другие имели само собой. Первая попытка, в 30-м году, поступить в университет не удалась: не приняли из-за «социального происхождения». Пошел на биржу труда. Хватался за разные работы — сторож в трамвайном парке, чернорабочий, лаборант, ездил в экспедиции с геологами — в Забайкалье, с гельминтологами — на Памир, с археологами — в Крым. Это как раз было в радость: там, в поездках в дальние края, горизонт раздвигался, он проходил школу жизни, становился мужчиной.

Между тем этот мальчик вполне мог считаться вундеркиндом. Писал стихи в невероятных количествах и порывался все время читать. Многие усмехались: ну еще бы, сын Гумилева и Ахматовой, поэзия в генах. Мать отмахивалась — безумие! — сделаться поэтом, при таком-то родстве. Он и сам в конце концов поймет: писать лучше, чем они, невозможно, хуже… Нужно искать свою дорогу.

Но пока его принимали, с ним делились стихами лучшие поэты, друзья отца. Осип Мандельштам говорил шутливо, но многозначительно:

— Лева может перевести «Илиаду» и «Одиссею» в один день.

Когда Лева гостил в Москве, Сергей Клычков рассказывал, как в свое время ругал его Николай Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами. А теперь он читал свои стихи Леве, и тот, покачивая ногой, тоже произносил что-то критическое. А потом, в свою очередь, читал Клычкову свои стихи. Правда, тот определил:

— Поэта из Левы не выйдет, но профессором будет.

Как в воду глядел!

В 1931-м с Ахматовой и ее сыном познакомился японский ученый Кандзо Наруми, преподававший в Ленинградском восточном институте. Он сохранил письмо Левы, которому тогда не исполнилось еще и восемнадцати лет, — продолжение их устного спора о судьбе русской литературы — амбиции и максимализм Гумилева-младшего могут шокировать.

«Collega Narumy!» — обращается к японцу Лева. «Я имею несчастье быть русским интеллигентом, выросшим на русской литературе», — и дальше сын Ахматовой приводит слова сатирика Салтыкова-Щедрина, добавив, что согласен с ним: «Литература дала мне много радости, но она же напоила мое сердце ядом» — и выносит отечественной словесности свой приговор:

«Русская литература выросла как тайное убежище от действительности, куда скрывались русские интеллигенты, чтобы выплакать свою неудовлетворенность жизнью, помечтать о лучшем будущем или же посылать свои проклятья окружающей пошлости и породившему ее деспотизму».

Только нескольким корифеям — Пушкин, Толстой, Тургенев, Тютчев, которые поднялись к вечному и избежали пагубной судьбы, — делает юный Лев исключение, остальных безжалостно хоронит: «Поэтому нет иной литературы, в которой было бы так много алкоголиков, невропатов, психопатов, ипохондриков и голодных истериков с извращенным чувством жизни и действительности. К этому нужно добавить, что большинство русских писателей — люди малокультурные, часто невежественные, с тесными умственными горизонтами, не исключая даже таких, как Леонид Андреев, Чехов, Сологуб et tutti quanti[45]». Во дает Гумилевушка, и итальянским блеснул заодно! «Вследствие этого эти люди из своих неврозов создали себе источник оригинальности, капитал, с которого они собирали обильные проценты, потому что если нет фабулы, интересного сюжета, то на читателя приходится действовать вычурностью переживаний и обусловленной ими странностью мыслей и поступков… Я припоминаю карикатуру в „Lustige Blutter“, в которой землекоп говорит своему товарищу, указывая на одного такого литератора, наблюдающего их тяжелую работу: „Diese Kerle schlagen Kapital aus unseren Elend“[46]. Русские литераторы отличались от них тем, что делали капитал из своего бедствия, потому что были наивнее. Но зато влияние их было часто не благотворно, а чрезвычайно пагубно».

Вот так вот! И немцев цитирует! Интересно, какую оценку поставили бы Леве, если бы он представил такое сочинение на приемном экзамене в советский университет? А ведь тут перед ним иностранец! И, возможно, шпион! Взгляды семнадцатилетнего нигилиста уже тогда ближе к науке, чем к поэзии, но в любом случае куда живее, чем в ортодоксальном курсе литературы.

В будущем, через много лет, Лев Николаевич пойдет еще дальше, отречется не только от литературы.

— Я человек не интеллигентный, — скажет он со свойственной ему парадоксальностью одному знакомому юноше. — Интеллигентный человек — это человек слабообразованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю.

Что это — позиция или полемический прием? Ведь и поэзия, «святое безумье», его не покинет, будет писать стихи до старости лет, и интеллигентом тоже останется — в подлинном, а не в опошленном смысле этого слова.

Осенью 1934-го Лева все-таки добился своего — поступил на исторический факультет Ленинградского университета. Сбылась мечта, определилось предназначение. Но тут, в коллективе, он сразу почувствовал недоверие к себе. Неудовольствие вызывала его генеалогическая линия.

«Пшик» — и нет нашего Иосифа!

27 октября — последняя, но основательная, многочасовая встреча следователя с Левой. Штукатуров решил выжать из юноши все, что возможно. Прежде всего опять заставил повторить две сцены с Пуниным: «Убивали и убивать будем» и «„Пшик“ — и нет нашего Иосифа!» — смертельно опасные для всех их участников.

Признался Лева и в том, что в своей «Экабатане» аллегорически вывел Кирова и Сталина. «Мы сразу же стали предполагать, что начнутся репрессии», — сказал он о реакции на убийство в Смольном.

С Мандельштамом познакомился в 33-м, когда тот приезжал в Ленинград и был у них в гостях, не отрицал, что его стихи против Сталина звучали в их доме неоднократно. Читал их Лева и на злосчастной вечеринке 25 мая.

Он, конечно, не мог знать, что точно в тот же день, 25 мая, только годом раньше, автор этих стихов записал их на Лубянке, на допросе у следователя. Так случилось, что теперь и Штукатуров, может быть, по примеру своего лубянского коллеги Шиварова, протянул Леве лист бумаги:

— Пишите.

И Лева, мучаясь и сомневаясь, вывел:


Стихи Мандельштама о Сталине, которые я помню. Записано по приказанию следователя

Мы живем под собою не чуя страны

Наши речи за десять шагов не слышны

А где хватит на пол-разговорца

Там припомнят кремлевского горца

Его пальцы…… жирны

И слова как пудовые гири верны

…..смеются глазища

И сияют его голенища

А за ним вороха (каких-то) вождей

Окруженный десятками полу-людей

Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет

Он один лишь бабачит и тычет

Как подкову дарит за указом указ

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…

Забытые слова заменены, точками.

Стихи О. Э. Мандельштама, записанные Л. Н. Гумилевым по приказу следователя 27 октября 1935 г.


Юноша намеренно пропустил самые ужасные, по его мнению, слова: «Его толстые пальцы, как черви, жирны», «Тараканьи смеются усища» и «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет…» «Забыл» он и последние две строки:

Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

«Забыл» или, возможно, знал стихотворение без них, что такой вариант был, рассказала близкий Мандельштаму человек Эмма Герштейн.

— Нет, нет! Это плохой конец! — говорил ей поэт. — В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него.

И когда жена Мандельштама, Надежда Яковлевна, сообщила Герштейн, что он записал эти стихи на Лубянке, та вскричала:

— Как? С последними двумя строками? Ведь он их отменил!

— Прочел и записал все целиком. Запись стихов о Сталине уже лежала у них на столе…

Затем Штукатуров снова перешел к террористическим замыслам пунинской группы и, когда опять получил отрицательный ответ, вытащил и зачитал показания Полякова, припасенный козырь.

— Это вы подтверждаете?

— Нет! — ответил Лева, но испугался, должно быть, не на шутку.

Ввели Полякова, который послушно повторил, что Лева уговаривал его убить Лапина или милиционера, и даже назвал примерную дату этого разговора в Летнем саду — между 8 и 13 июня 35-го. И еще Лева сказал ему тогда: «Допустим, свержения советской власти нам не организовать, но напакостить мы можем многое».

Василий Петрович Штукатуров разделывал мальчика под орех. В кабинет вводят Аркадия, который, разумеется, подтверждает свои показания. Правда, дополняет: когда Гумилев бросил фразу: «Есть еще дворяне, мечтающие о бомбах», — он был нетрезв. Юношеская запальчивость выдается за заговор, следователю нужен террор. Уже перед концом допроса Штукатуров заводит речь о матери Левы.

— Вы говорили Полякову, что в случае вашего ареста он должен пойти к вашей матери, и она скажет, что делать дальше.

— Я имел в виду, что она предупредит его, чтобы Поляков опасался Борина, который был у нас на подозрении. Больше по этому поводу я ничего не могу сказать.

Как ни запутал, ни запугал Штукатуров юношу, а все же ничего выжать не смог. Больше всего боялся Лева именно за мать. После такой обработки ему стало плохо, вызвали тюремного врача. Заключение: «Быть на допросе может. Отмечается незначительная тахикардия, учащение сердечной деятельности».

Не получилось с сыном — попробуем добраться до Ахматовой через мужа. 30 октября следователь специально для этого вызывает к себе Пунина. Начинает со стихов Мандельштама против Сталина: кто еще слышал их?


Ответ- Читала, их Ан. Ан. Ахматова после своего возвращения из Москвы, совпавшего с арестом Мандельштама, читала она их раза два-три, когда были я, Гумилев и сама Ахматова, читала их при Гинзбург. Других случаев не помню.

Вопрос. Следствию известно, что вашу квартиру посещали лица антисоветски настроенные, занимающиеся сочинением произведений антисоветского характера и консультирующиеся с Ахматовой. Что вы можете показать по этому поводу?

Ответ. Мне известно, что Ахматову посещали как мужчины, так и женщины с просьбой дать оценку их стихам. О лицах, настроенных антисоветски и посещающих нашу квартиру, мне ничего не известно. Стихи антисоветского характера приносил Лебедев Владимир Иванович (не точно), сын профессора, попал к Ахматовой Лебедев через меня и читал антисоветские стихи на церковно-религиозные темы. Петровых читала стихи романтически-мистического характера.


На следующий день Штукатуров дожал Пунина. Да, его недовольство властью переросло в злобу и террористические настроения. Да, был случай в его квартире, когда Толстая в разговоре с Ахматовой осуждала убийцу Кирова, а вместе с ним и весь Ленинград, допустивший такое. Он счел это за ханжество и возмущенно заявил: «Убивали и убивать будем». Да, он оскорблял портрет Сталина и изображал автоспуском его взрыв…

Было ли это вызвано страхом, физическим и психологическим надломом, но такое впечатление, что Пунин уже подписывал свои показания механически, не читая. Иначе как самоубийственными их не назовешь. «Исходя из моих убеждений о необходимости изменения существующей линии советской власти, я считал радикальным средством насильственное устранение Сталина».

«Как было в тюрьме: то чрезмерное отчаяние, то необоснованные надежды», — запишет он позднее, в дневнике. И еще позднее, в исповедальную минуту, признается в письме Ахматовой: «Я о Леве много думал, но об этом как-нибудь в другой раз — я виноват перед ним».

И вот зловещий результат этого допроса — протокол, написанный Штукатуровым, с незначительными поправками Пунина, на каждой странице — его подпись.


Вопрос. Вы признаете Ваше участие в контрреволюционной группе?

Ответ. Да, мое участие в контрреволюционной группе я подтверждаю.

В. Назовите участников контрреволюционной группы.

О.Кроме меня, Ахматовой и Гумилева, мне известны Борин, Махаев, Поляков и Олег (фамилию не знаю). Думаю, что в контрреволюционную деятельность посвящены Бекман и Волков. Все участники группы стояли на точке зрения необходимости борьбы против Советской власти. Наиболее активным был Гумилев, о нем я уже давал показания. Ахматова, так же как и другие участники группы, разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина. В многочисленных беседах со мной и другими она высказывала по различным вопросам религии, литературы, выселения «бывших» и др. свою антисоветскую точку зрения.


Полная победа — вот тебе — и контрреволюционная организация, и эта барыня Ахматова в ней.

Об успехе следствия было тут же доложено начальству. И уже на следующий день, 1 ноября, глава Ленинградского Управления НКВД Заковский обратился к наркому внутренних дел Ягоде за распоряжением «о немедленном аресте Ахматовой».

Единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,

зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом.

23 октября, в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (проф<ессор> Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У.).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.

Я живу в С.С.Р с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто по долгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.

Анна Ахматова

1 ноября 1935[47]


Ошибки в письме — «С.С.Р.», «стихи мои не печаются», «по долгу болею» — звучат почти метафорически, свидетельство душевного смятения, в котором она приехала в Москву за спасением.

Ахматова написала Сталину 1 ноября — именно в этот день Заковский обратился к Ягоде за разрешением на ее арест. Обе просьбы одновременно устремились наверх, к самому престолу; судьбе предстояло решить, какой из них дать ход.

И в тот же самый день направил свое обращение к Сталину Борис Пастернак.


1. ХI.35

Дорогой Иосиф Виссарионович!

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева.

Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы, я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам Б. Пастернак[48]


Она приехала в Москву 29 октября, почти в бреду. Первую ночь ночевала у Эммы Герштейн. «Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили, — вспоминает Герштейн. — У нее запали глаза и возле переносицы образовались треугольники. Больше они никогда не проходили. Она изменилась на моих глазах».

Утром бросилась к писателям, за помощью. Сначала — к Михаилу Булгакову, там и заночевала. Видимо, обсуждала с ним черновик своего письма Сталину. «Ужасное лицо, — записала в дневнике жена писателя Елена Сергеевна. — В явном расстройстве, бормочет что-то про себя».

На следующий день Герштейн отвезла ее на такси к Лидии Сейфуллиной. Дорогой Анна Андреевна вскрикивала, как в бреду:

— Коля… Коля… кровь! — и что-то еще. Невозможно понять, какой «Коля» ей мерещится — Пунин или Гумилев.

У Сейфуллиной были какие-то высокие связи, она позвонила и договорилась: надо подъехать завтра в Кутафью башню Кремля, и тогда личный секретарь Сталина Поскребышев передаст письмо вождю. Ночевала Ахматова на этот раз у Чуковских, всю ночь не спала, а наутро еще один друг — Борис Пильняк — отвез ее к Кремлю. «Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть».

Редкий случай — когда писатели так сплотились, чтобы помочь другому писателю!

И вот результат — на письме Ахматовой появилась резолюция Сталина:

«т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин» (без даты).

О благоприятном исходе дела Поскребышев сообщил Ахматовой по телефону — она тогда находилась у Пастернака. «Кажется, это был единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича за всю его жизнь», — скажет она позже. Отзовется и Борис Пастернак, в письме Сталину благодаря его «за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой».


Можно представить себе реакцию ленинградских чекистов, у которых давно чесались руки заняться Ахматовой, когда они, после того как долго не покладали этих натруженных рук, вдруг, вместо разрешения на арест, получили фантастическую директиву немедленно отпустить ее родных и похерить свою долгую и успешную работу. Осталось только развести руками. Для Василия Петровича Штукатурова это, наверно, было головоломкой до самого конца жизни. Впрочем, ему в Органах, как ни лез из кожи вон, с карьерой не повезет: через четыре года, в 39-м, при очередной чистке, он будет уволен «за нарушение законности».

Еще больший шок испытали от такой внезапной улыбки судьбы соузники Большого дома по делу № 3764: Пунин и Гумилев были освобождены сразу после приказа из Москвы, а Поляков, Махаев и Борин[49] — тремя днями позже. Об этом — последний документ в следственной папке.

Свой выход из тюрьмы Лева запомнит навсегда, со всеми подробностями. Через двадцать лет он, на последнем допросе в своей жизни, расскажет об этом прокурору.

Поздно вечером 3 ноября его вызвал к себе следователь.

— Будете ли вы еще давать показания?

— Все уже сказано, больше ничего нет.

Тогда Штукатуров сказал:

— Ну, так мы решили вас освободить. Завтра идите на занятия в университет.

У Левы дух захватило.

— Вы великодушнее царского правительства. Я даю слово, что больше от меня никогда не услышите ни одного антисоветского слова…

Николай Николаевич Пунин попрощался иначе. Когда ему объявили об освобождении, он, ввиду позднего времени, попросил разрешения переночевать в тюрьме. И услышал в ответ: «У нас здесь не ночлежка».

Около полуночи их выпустили на улицу и закрыли дверь. До самого дома они не проронили ни единого слова, шли молча, шли вместе, но чужие. «Шалые», как сказал Пунин про встречу с отцом Левы в августе 21-го…

Вышли — врагами. И до того они лишь скрепя сердце терпели друг друга — у каждого были свои права на сердце Ахматовой. А тут, сразу после освобождения, Лева вообще ушел из дома и на Фонтанке старался не появляться.

Он почему-то думал тогда, что мать хлопотала только за Пунина, а его, Леву, освободили заодно — напрасная обида, как мы видим из письма Сталину! Вся эта неприязнь и недоразумения стали, конечно, для Ахматовой еще одним источником мук.

В этот раз ей удалось спасти и сына, и мужа, и себя от смертельного удара. Но последствия вечеринки 25 мая 35-го будут тянуться за ними всю жизнь.

Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил…

Ходим строем, поем хором

Лев Васильевич Пумпянский читал студентам-историкам лекцию по русской литературе. В Большой аудитории университета стояла тишина, лишь изредка шелестели тетради. Профессор был еще не стар, щеголял остроумием и эрудицией. Вскользь, но хлестко проехался по Николаю Гумилеву:

— Поэт написал про Абиссинию, а сам не был дальше Алжира. Вот он — пример нашего отечественного Тартарена!

Тут из студенческих рядов раздался голос:

— Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!

Пумпянский снисходительно отмахнулся:

— Кому лучше знать — вам или мне?

И услышал:

— Конечно, мне.

Аудитория взорвалась хохотом. Все лица были обращены на героя, студенты-то понимали, что ему, сыну Николая Гумилева, лучше знать, где путешествовал его отец. Действительно — слишком памятны были детские игры — на шкуре леопарда из Абиссинии!

Посрамленный Пумпянский побежал жаловаться в деканат.

Когда вскоре слишком гордый студент четвертого курса оказался во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной, той, где семнадцать лет назад томился его отец, — как знать, может, и в той же камере! — на первом же допросе следователь по какой-то бумажке пересказал весь инцидент, случившийся на лекции Пумпянского.

Постепенно чекист вошел в раж, он уже орал, захлебываясь матом:

— Так ты любишь своего отца, гад! Встань… к стене!

Он подскочил к юноше, приподнял его за ворот рубашки с ввинченной в цементный пол табуретки и ударил наотмашь…

Лев Гумилев думал, что случай с Пумпянским стал поводом для ареста. Он не знал, что в Большом доме уже накопилась целая кипа доносов на него посерьезней. Именно это — короедная работа бесчисленных стукачей — и стала причиной его второй Голгофы.


После первой — в 1935-м — Леву выгнали из университета. Ходить кланяться в пунинскую квартиру не хотелось, жил он отдельно, в комнатушке на троих, тоже на Фонтанке, но дальше от центра. Голодал, бывало, даже терял сознание от истощения. Наконец Анна Андреевна поехала к ректору университета, профессору Михаилу Семеновичу Лазуркину, ученому старой школы, не выдвиженцу-бюрократу.

— Я не дам испортить жизнь мальчику, — сказал он.

Лева опять стал студентом. Шел 37-й, пик Большого террора. Аресты косили людей, как траву. Взяли и покровителя Левы — профессора Лазуркина и убили с особой жестокостью: его застрелили на допросе, а затем, уже мертвого, выбросили из окна, инсценируя самоубийство.

Что изменилось к тому времени в пунинской квартире на Фонтанке? В декабре 36-го Ахматову сняли с персональной пенсии, которую она получала «за заслуги перед русской литературой». Нищета стала еще беспросветней. И неустроенность тоже. Коммуналка. Общая кухня. «На веревках белье, хлопающее мокрым по лицу. Мокрое белье, словно завершение какой-то скверной истории, из Достоевского», — записала свое впечатление Лидия Чуковская.

Произошел окончательный разрыв с Пуниным, который был ее мужем пятнадцать лет, — оставаясь жить в одной квартире, они уже стали совершенно чужими друг другу.

— Выдайте мне расписку, что я отдал вам все ваши вещи, — сказал он с досадой.

Но тогда же, в последнюю ночь, накануне ее переезда в другую комнату, спросил:

— Ты никогда ко мне не вернешься?

— Никогда.

— И никогда не простишь?

— Нет.

— А я все равно тебя люблю.

Таков был этот человек, который мог заявить при посторонних:

— Анна Андреевна, вы — поэт местного царскосельского значения…

Но ей уже все равно, он уже занял свое место в «мавзолее угасших чувств», как она выражалась. У Пунина — новое сердечное увлечение. И у нее тоже появился поклонник — Владимир Георгиевич Гаршин, милый, деликатный, серьезный, профессор Военно-медицинской академии, заходит все чаще, трогательно заботится, приносит теплые бульоны, с ним хорошо, и, главное, есть кто-то, кому ты нужен.

11 марта 1938-го, утром раздался звонок — в дверях стоял вестник беды. Это был Орик — Орест Высотский, единокровный брат Левы, сын Николая Гумилева и актрисы Ольги Высотской. Последнее время братья сдружились и часто встречались, прошедшую ночь Орик как раз ночевал у Левы, в его комнатушке.

— Анна Андреевна, Леву арестовали.

И опять — в каком-то полубреду — Ахматова сжигала свой архив, в печь летели письма, рукописи. Прислушивалась, ждала: вот сейчас нагрянут с обыском, влезут в жизнь. Все, все — в огонь!

И опять — спастись можно только стихами, продолжением «Реквиема»:

........................

Эта женщина больна,

Эта женщина одна,

Муж в могиле, сын в тюрьме,

Помолитесь обо мне.

То была не только личная боль и трагедия женщины по имени Анна Ахматова, ее голосом говорили миллионы обреченных на немоту матерей и жен России.


Какими обвинительными материалами против Льва Гумилева располагал Большой дом к моменту его нового ареста? А вот: «В 4 отдел УГБ НКВД Ленинградской области поступили сведения…» — то есть накопилась критическая масса агентурных материалов, доносов. А если такая же масса накопилась и на твоих друзей или просто знакомых, то налицо уже враждебная организация. Страна, в которой доносительство стало нормой жизни, кишит врагами народа, на чекистской кухне такие антисоветские группы пекут как блины. Машина работает по плану, почти автоматически, от отдельных людей, жертв или палачей, мало что зависит.

Так возникло дело П-66676 по обвинению трех студентов университета — Льва Гумилева, Николая Ереховича и Теодора Шумовского — в активной контрреволюционной деятельности. А у любой группы должен быть главарь, для этой роли больше всего подходил Гумилев. Почему вниманием доносчиков и их дрессировщиков из Большого дома удостоились эти трое? Потому что выделялись, были белыми воронами в сплоченной среде советской молодежи. Ахматова с горечью говорила, что брали цвет молодого поколения, самых одаренных и многообещающих. Но Органы смотрели иначе.

Николай Ерехович — из дворян, сын генерал-майора царской армии и — подумать только! — крестник самого Николая II! К тому ж — верит в боженьку. Исключался из института как чуждый элемент, скрывший свое социальное происхождение. Теодор Шумовский, поляк, тоже с душком, был исключен из комсомола за то, что утаил тот факт, что его мать жила когда-то в Польше, и за беспринципное, раболепное отношение к трудам академика Крачковского, своего учителя. Жаловался на недоедание, на занятия ходил в рваной одежде, всегда чем-то недоволен.

Нет, таким не место среди нас. Мы правильные, ходим строем и поем хором.

Если с Никой Ереховичем Лева был знаком лишь шапочно, то с Тадиком Шумовским их связывало некое подобие дружбы, помимо любви к истории, оба писали стихи. Левины подельники арестованы на месяц раньше Гумилева, и уже 10 февраля на допросе «с пристрастием» Ереховича заставили подписать все, что подсунул ему следователь, и назвать ряд студентов университета и консерватории, в том числе Гумилева, который, оказывается, и предложил ему вступить на преступный путь. Шумовский держался дольше, но в конце концов тоже «признался»: завербован Гумилевым. Никаких фактов, голословные оговоры себя и других, то ли сам перечисляет всех, кого знает, то ли следователь ему подсовывает, но побольше фамилий! — университета и консерватории мало, уже из Горного института и из Лесотехнической академии заговорщики подтянуты. Бред-то бред, но арестовано в феврале-марте уже около двадцати человек.

Первый допрос Левы датирован странно — 8-10 марта, какая-то нелепость, ведь 10 марта его только арестовали. Сержант Филимонов пытается выжать что-то из узника — напрасно. Гумилев все отрицает. Дальше в следствии — обрыв.

Прошла весна, в разгаре лето. Следующий допрос состоялся только через три месяца, 21 июня, и вел его уже другой следователь — оперуполномоченный 8-го отделения 4-го отдела, сержант Бархударьян. Как вспоминал потом Лев Николаевич, Бархударьян добивался только одного — подписи под заранее составленным протоколом. А так как он, Гумилев, делать это отказывался, в ход шли не только угрозы — избиения продолжались восемь ночей подряд. Сержант врезал умело — по шее, там, где расположен нерв, связанный с деятельностью мозга.

— Ты меня на всю жизнь запомнишь! — рычал он.

Последствия допросов действительно остались на всю жизнь. Спазм френикуса — так называется эта болезнь: отнимается рука, немеет правая сторона тела.

Через много лет, перед реабилитацией, Лев Николаевич расскажет прокурору, как все тогда было: «Я подписал один протокол, напечатанный на машинке, в котором, кажется, признал себя виновным в участии в антисоветской организации. Этот протокол я подписал, будучи избит, даже в процессе подписания протокола следователь Бархударьян избивал меня палкой по шее (по сонной артерии)… Я еще раз поясняю, что никогда, нигде я не был ни членом, ни организатором антисоветской организации».

Вот он, этот протокол допроса, машинописная копия, первого экземпляра в деле нет, внизу каждой страницы почему-то дважды стоит подпись Гумилева, видно, для пущей убедительности, перестарался сержант.

Вначале Бархударьян пишет, что подследственный якобы подал заявление, в котором признает свою вину, и что намерен дать искренние показания. Никакого заявления в деле нет, однако Гумилев подтверждает: «Да, я решил дать искренние показания. Боясь ответственности, я долгое время скрывал от следствия свою преступную деятельность». И далее — по тексту, убогое политпросветское сочинение сержанта Бархударьяна, язык разоблачает, его не обманешь:


Признаю, что я, Гумилев, по день моего ареста являлся активным участником антисоветской молодежной организации в Ленинграде, которая была создана по моей инициативе и проводила свою деятельность под моим руководством.

На этот путь я встал не случайно. История моей сознательной политической жизни ничего общего не имеет с интересами рабочего класса. Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. От моей матери Ахматовой Анны Андреевны я узнал о факте расстрела Советской властью за антисоветскую работу моего отца — буржуазного поэта Гумилева. Это еще больше обострило мою ненависть к Советской власти и я решил при первой возможности отомстить за моего отца. Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать — Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. От моей матери я никогда не слышал ни одного слова, одобряющего политику ВКП(б) и Советского правительства.

Ахматова неоднократно заявляла, что она всегда видит перед собой мертвое тело своего мужа — моего отца Гумилева Николая, павшего от пули советских палачей. Поэтому она ненавидит советскую действительность и Советскую власть в целом. В знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства Ахматова отказалась вступить в члены Союза Советских Писателей. По этому вопросу Ахматова Анна Андреевна резко высказывалась против политики ВКП(б) и Советского правительства, заявляя, что в СССР отсутствует демократия, свобода личности и свобода слова. От Ахматовой часто можно было услышать следующие слова: «Если бы была подлинная свобода, я прежде всего крикнула бы „долой Советскую власть, да здравствует свобода слова, личности и демократии для всех!“» В беседе со мной моя мать Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, то прежде всего я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая, расстрелянного Советской властью. Этим она хотела сказать, чтобы, я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства. После убийства Кирова в беседе со мной она заявила, что его убийцы являются героями и вместе с тем учителями для идущего против Советской власти молодого поколения.


И так далее, и тому подобное — ядовитая жвачка на несколько страниц. Слова «советский» — «антисоветский» встречаются здесь семнадцать раз. Кашу маслом не испортишь! Всплыли, конечно, и обстоятельства ареста в 35-м. Замелькали фамилии, среди которых — Ерехович, Шумовский и Орест Высотский. Определена задача заговорщиков — свержение власти и восстановление буржуазно-демократических свобод. Способы борьбы — контрреволюционная агитация, разложение молодежи, особенно стихами: Мандельштама и его — младшего Гумилева, такими, к примеру, — «Скоро кровью людской и медвежьей будет мыться советская тайга»… И вот — самое страшное: «поставил конкретный вопрос о необходимости совершения террористического акта над секретарем ЦК и Ленинградского обкома ВКП(б) Ждановым. Мы считали, что убийство Жданова явится вторым, после Кирова, ударом по ВКП(б) и Советской власти в целом, что, по нашему мнению, безусловно отвоевало бы в сторону контрреволюции большое число населения».

Знал Лева, кого убивать надо! Этот Жданов еще попортит ему и его матери много крови.

Больше допросов не будет. Цель достигнута. Отлично поработал товарищ Бархударьян, можно повышать в звании.

Гумилев, сын Гумилева

Тем временем из университета подоспел красноречивый отзыв о Леве — общественная оценка его, а по существу, еще один донос. И тоже пригодился, пришит к делу. Между прочим, переврана фамилия: не Гумилев, а Гумелев, та же ошибка, что и с отцом!


Характеристика

Гумелев Лев Николаевич за время пребывания на истфаке из числа студентов исключался и после восстановления часто академическая группа требовала его повторного исключения… Как студент успевал только по специальным дисциплинам, получал двойки по общественно-политическим (ленинизм), вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять. Большинство студентов игнорировал…

Во время избирательной кампании в их группе, где делался доклад о биографии тов. Литвинова, Гумелев вел себя вызывающе: подсмеивался, подавал реплики, вообще отличался крайней недисциплинированностью, сильно зазнавался, мнил из себя большой талант, который не признают в советском вузе. Эти разговоры он добавлял следующими замечаниями, что все великие люди, например, Достоевский, голодали, нуждались и что теперь Гумелев (великий человек) тоже голодает в Советском Союзе.

1 июля 1938

Зав. спец. частью ЛГУ Шварцер


Бархударьян пропускает Леву через серию очных ставок с подельниками. Исторический момент — 9 июля в кабинете следователя встречаются сыновья Николая Гумилева, два террориста-главаря! Ореста к тому времени тоже загребли как вожака молодежной преступной группы в Лесотехнической академии. Странным, причудливым образом переплелись судьбы этих двух мальчиков: память об отце станет для них проклятьем, самым дорогим и самым тяжким наследством. И даже уйти из жизни им, родившимся почти одновременно, будет суждено в один год, в 1992-м, когда имя их отца воскреснет из забвения и обретет новую славу.

Но пока на дворе — 38-й, оба в начале пути — а судьба висит на волоске. Протоколы очных ставок — тоже из жанра абсурда, абсолютно стертый, мертвый язык, все голословно и единогласно. Правда, Оресту повезет больше, его скоро выпустят, еще до суда.

Студентов-террористов держат в Доме предварительного заключения на Шпалерке, на втором этаже двухэтажного корпуса внутри двора, камеры рядом: Лева — в 22-й, Тадик — в 23-й, Ника — в 24-й. С первого этажа иногда доносятся душераздирающие крики — там пытают. Опытные зэки учат: не губите себя, ребята, подписывайте все, что требуют, будет суд — откажетесь.

Вот и обвинительное заключение готово. В деле остались трое обвиняемых — Гумилев, Ерехович, Шумовский. Виновными себя признали полностью — пора на скамью подсудимых.

После окончания следствия их переводят в другую тюрьму — Кресты, и даже помещают в одну камеру. Они не спали всю ночь. Может быть, жаловались, ссорились? Нет, делились научными замыслами, взахлеб рассказывали: Ника о будущей своей книге «История лошади на Древнем Востоке», Тадик — об арабской средневековой картографии, а Лева — о хазарах.

27 сентября, к 16.00, их привезли на Дворцовую площадь, где в здании Главного штаба заседал Военный трибунал Ленинградского военного округа. И там все трое подсудимых от своих показаний дружно отказались.

— Обвинения понятны, виновным себя не признаю, — сказал Лев Гумилев. — И отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я под физическим воздействием был вынужден его подписать…

Почему это заявление о пытках, открытым текстом, зафиксировано в стенограмме заседания суда? Очень просто. Дело в том, что пытки в то время узаконили: с 37-го года специальным постановлением чекистам разрешалось «применение физического воздействия в практике». Обосновал это сам Сталин: «Известно, что все буржуазные разведки применяют физическое воздействие. Спрашивается, почему социалистическая разведка должна быть более гуманна?» Так что у сержанта Бархударьяна руки для истязаний развязаны и бояться ему, скрывать свою садистскую сущность незачем. Бил на законном основании — так партия велела!

Председатель суда, политрук Бушмаков оглашает показания Гумилева.

— Я такие показания не давал и их отрицаю. Никакого разговора с моей матерью о расстрелянном отце не было. Я никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был.

Бушмаков приводит другие выдержки: «Вскоре после ареста в 1935 году я был освобожден из-под стражи, и следствие по моему делу было прекращено. Этот факт я расценивал как слабость Советской власти и решительно намеревался продолжить свою контрреволюционную деятельность».

— Это не мои показания, — отвечает Лев. — Я был освобожден по ходатайству моей матери, которая обратилась к Сталину. За свое освобождение я был глубоко благодарен Сталину.

Зачитывается характеристика Льва из университета, с инцидентом, происшедшим во время избирательной кампании. Он объясняет:

— Когда докладчик-студент делал доклад о кандидате в депутаты Верховного Совета Литвинове, я задал вопрос о социальном происхождении Литвинова. Докладчик мне не ответил, так как сам не знал, и сконфузился. Вот и вся моя дискредитация…

Криминал тут, видимо, в том, что Максим Максимович Литвинов, нарком иностранных дел, был буржуазного происхождения, о чем надлежало помалкивать. А Лева чуть не выдал государственную тайну.

Приводятся стихи: «Скоро кровью людской и медвежьей будет мыться советская тайга…», и Лева признает, да, это он сочинил, а вот что замышлял покушение на Жданова, отверг:

— Мне, историку, известно, что теракты никогда не приносили пользу или эффект. Поэтому я не мог быть сторонником террористического акта и не был им.

Подобные же заявления сделали и друзья Левы по несчастью.

— Я должен был это подписать, чтобы избавить себя от давления и воздействия следователя, очень больно отражавшихся на моем здоровье, — несколько витиевато, но вполне понятно выразился Тадик Шумовский.

Потом все получили последнее слово.

— До сих пор я не знаю, за что арестован, — сказал Гумилев. — Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма, который душит науку и, конечно, как человек науки был и являюсь противником фашизма и, следовательно, не контрреволюционер. Прошу суд это учесть.

Ерехович:

— Я старался посвятить свою жизнь любимому делу — истории. Я надеюсь, что, поскольку я не вел антисоветской работы, каково бы ни было решение суда, я сумею доказать, что смогу дать родине то, что я хотел дать.

Шумовский говорил пространнее, но в том же духе:

— Даже мысль о терроре для меня была и остается дикой и неприемлемой…

Суд удалился на совещание, и вот приговор: Гумилеву — десять лет исправительно-трудовых лагерей, остальным — по восемь.

Еще слава богу, что не «десять лет без права переписки», что, как известно, означало расстрел!

В воронке, когда их возвращали в Кресты, Тадик спросил:

— Лева, а почему ты их не поправил, ведь у тебя в стихах — «святая», а не «советская» тайга?

— А ну их всех! — И помолчав: — Я все-таки сын Гумилева… и дворянин.


Вскоре столыпинский вагон с зарешеченными окошками уносил друзей на Беломорканал. Историкам предстояло не изучать, а делать историю — в качестве подконвойных лесорубов. И, как знать, может быть, и оборвалась бы их жизнь где-нибудь в студеном глухом лесу возле Медвежьегорска, где они расчищали путь для будущего канала. Но замысел судьбы был другой.

17 ноября Военная коллегия Верховного суда отменила приговор Военного трибунала и направила дело на переследствие. И снова крик: «На этап!» — только в обратную сторону, в Ленинград. Лев Гумилев радовался напрасно, он не знал, что приговор ему отменили потому, что сочли слишком мягким и теперь хотят припаять пункт 17-й 58-й статьи — «террор», то есть возвращают на расстрел.

Но — судьба играет человеком! — пока его возили туда и обратно, грянула другая важная новость — звезда наркома НКВД Ежова закатилась, кровавого карлика сменил Берия: дела пересматривают, многих отпускают, на допросах перестали бить. Воскресла надежда: значит, Сталин прозрел, увидел, что творится, увидел и исправит, наведет порядок.

Едва Лева снова оказался в ленинградской тюрьме, он поспешил через старых зэков послать весточку на волю — маме. И вскоре получил передачу. Появился шанс — если не освободиться, то хотя бы выжить.

Я, кажется, сделал открытие

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой.

Кидалась в ноги палачу,

Ты сын и ужас мой.

Все перепуталось навек,

И мне не разобрать

Теперь, кто зверь, кто человек,

И долго ль казни ждать.

.........................

(«Реквием»)

Да, и в этот раз Ахматова кинулась с прошением к Сталину, к кому же еще — он один мог спасти ее Левушку. Письмо не сохранилось или еще томится где-то в секретных архивах. Лидия Корнеевна Чуковская, которая как раз с этого времени сблизилась с Ахматовой и стала ее Эккерманом до конца жизни, запомнила только одну фразу из письма, со слов Анны Андреевны: «Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно». Имелось в виду одно из обвинений Леве — будто бы мать подговаривала его убить Жданова и отомстить за расстрелянного отца.

Никаких видимых последствий обращение к вождю не имело. И это еще вопрос, как могло повлиять опальное имя Ахматовой на участь сына. По его мнению, мать тогда думала, что вынесенный приговор — просто судебная ошибка. «Она не могла первоначально предположить, как низко пало правосудие. Следователи и судьи по существу превратились в политических марионеток, своеобразных фальшивомонетчиков, фабрикующих если не поддельные купюры, то фальшивые показания, обвинения, приговоры. Мамино письмо, если оно и дошло до Сталина, было оставлено без внимания».

Правда, в феврале 1939-го на приеме в честь писателей-орденоносцев Сталин вдруг вспомнил об Ахматовой — уж не из-за ее ли письма? И будто бы спросил:

— Что дэлаэт манахыня?

Так об этом рассказывала сама Ахматова.

Во всяком случае, литературные чиновники отреагировали сразу: журналы стали наперебой просить у нее стихи, два издательства вознамерились печатать книгу. Похоже, невзирая на то что сын сидел в тюрьме, негласный запрет на ее творчество был снят.

Это с одной стороны, а с другой — именно в 1939-м на Ахматову было заведено «Дело оперативной разработки» (ДОР) с такой «окраской»: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения», видимо, причиной стали протоколы допросов Левы с подписями, добытыми избиениями. Тот же перебежчик из КГБ в ЦРУ, генерал Калугин, сообщил, что в это досье были включены все агентурные материалы об Ахматовой, собранные раньше. ДОР — это подготовка к тюрьме, такая категория дела, за которой в любой момент может последовать санкция прокурора на арест.

А она простаивала бесчисленные часы в тюремных очередях то на Шпалерке, то в Крестах, чтобы отдать передачу в деревянное окошечко и убедиться, что сын жив. Ранняя седина, осунувшееся, искаженное лицо, глазницы-ямы — такое, она заметила, было и у других женщин в очередях, глаза жили как бы отдельно на лице. А потом, еле передвигая ноги, почти вслепую — на Фонтанку, к Шереметевскому дворцу, там теперь разместился «Дом занимательной науки» — ну и названьице! — и сквозь него, во внутренний сад, направо, вдоль стены флигеля, и вверх, вверх, по полутемной лестнице с высокими ступенями, одна за три, ключ — в дверь, в свою комнату-одиночку, где редкие уцелевшие красивые вещи из прошлого лишь подчеркивают запустение и убожество быта. Но и отсюда Пунин упорно просит ее уехать.

Те немногие друзья и знакомые Ахматовой, которые не отвернулись от нее, вспоминают надломленность, беспомощность, «притюремную обстановку» ее жилья. И непроизвольные стоны: «Лева, Лева…» А за стеной — вопли: у соседей, в подселенной в пунинскую квартиру рабочей семье Смирновых, веревкой воспитывают детей. Достоевщина. «Помойная яма коммунальной квартиры», по выражению Лидии Чуковской. За одной стеной — женский крик и плач ребенка, за другой — смех новой подруги Николая Николаевича.

— А вот этакие наслоения жен, — кивнула как-то на стенку Анна Андреевна, — это уже совсем чепуха!

И кажется иногда — только друзья-деревья за окном еще с ней, тянут ветви навстречу, шумят листвой о чем-то вечном.

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случилось с жизнью твоей —

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своею слезой горячею

Новогодний лед прожигать.

.................................

(«Реквием»)

Дополнительное расследование растянулось на полгода и ничего не дало. Студенты-историки вину свою отрицали и объясняли, что в показаниях на следствии оговорили себя под «моральным и физическим воздействием». Были допрошены девять свидетелей, которые тоже ничего нового сообщить не могли.

Переполненная камера в Крестах. Душно и тесно. Лева с друзьями спят под нарами, впритык друг к другу, на голом асфальтовом полу, подстелив фуфайки вместо матраса. Впереди — неизвестность, время уходит, жжет нетерпение — действовать, творить! В одну из таких мучительных ночей приходит озарение, вот как сам Лев Гумилев рассказал об этом, может быть, самом важном событии в своей жизни:

«…У меня возникла мысль о мотивации человеческих поступков в истории. Почему Александр Македонский шел в Индию и Среднюю Азию, хотя явно там удержаться не мог и грабить эти земли не мог, не мог доставить награбленное обратно к себе, в Македонию, и вдруг мне пришло в голову, что его что-то толкало, что-то такое, что было внутри него. Я назвал это „пассионарность“… Так мне открылось, что у человека есть особый импульс. Это не просто стремление к иллюзорным ценностям. Я, кажется, сделал открытие…»

В ту ночь он долго не мог заснуть, все ворочался на фуфайке, сползая на жесткий асфальт. Необычайный восторг, мысли — далеко. Эврика! Он сделал открытие, которое перевернет научные представления. И никто из специалистов еще не подозревает об этом! И нельзя даже записать — ни бумаги, ни карандаша! Запомнить, развить! Одной интуиции мало, нужны доказательства.

— Подъем! — Тюрьма возвращает в реальность.

Так возникла у младшего Гумилева, в самом первоначальном виде, в зародыше, идея его будущего учения — этнологии, науки о естественных закономерностях рождения и гибели народов. Пройдет тридцать лет, большей частью — в тюрьмах, лагерях, на фронте, на грани выживания, но в непрестанном, неудержимом научном поиске, прежде чем появится рукописный труд — «Этногенез и биосфера Земли». Еще через десять лет этот труд будет издан, пробьется к читателю — и станет бестселлером, породит целую школу, новое направление, вызовет бурю споров, вплоть до сегодняшних дней. Всех поразит резкая новизна, смелость мысли, живость языка — поэт в науке, балансирующий на границах различных дисциплин, эпох, народов, гипотез и не побоявшийся сделать шаг в неведомое, будет принят в штыки и вызовет озлобление в советской ученой среде, окостеневшей от бюрократизма и идеологической зашоренности. И в этом Лев Гумилев оказался достойным сыном своего отца — тот тоже говорил: «Я привык смотреть на академиков как на своих исконных врагов».


Однажды в камеру принесли бумажку — на подпись. Лева прочел:


Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939

Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича…

Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.


Та же участь ожидала и Нику Ереховича, и Тадика Шумовского — пять лет лагеря — такой срок был тогда детским и мог считаться большой удачей.

Тут друзья расстаются — их развезут в разные стороны.

Крестник последнего царя умрет в центральной лагерной больнице на Колыме 28 декабря 1945-го, в возрасте 32 лет, и будет реабилитирован посмертно через тридцать лет. Книгу «История лошади на Древнем Востоке» мы никогда не прочтем.

Теодор Шумовский, отсидев свой срок, вернется к науке, станет аспирантом своего учителя, крупнейшего арабиста, академика Крачковского, за преданность которому пострадал. В прошении о реабилитации Шумовского тот писал, что его ученик «делает переводы научных работ по арабистике с трех западноевропейских языков, переводит уникальные рукописи с арабского, издание их явится значительным событием в науке». К Крачковскому присоединились еще два академика — Струве и Сергей Вавилов.

Вместо реабилитации последовал новый арест — в 1949-м. И причиной стали стихи Шумовского, изъятые у него, как сказано в обвинительном заключении, «негласно», то есть, попросту говоря, выкраденные. В рукописном сборнике «Лестница к солнцу» нашли клевету на Сталина и призывы к свержению власти и, «принимая во внимание, что… антисоветская деятельность подтверждается только агентурными материалами», наказали — десятью годами лагерей.

В хрущевскую «оттепель» Теодор Шумовский, замурованный в сибирском лагере, снова оттаивает и превращается из зэка в ученого, сотрудника Института востоковедения Академии наук. Он станет доктором исторических наук, автором десятков научных работ и мемуаров «Путешествие на Восток. Проза и поэзия пережитого». Последний его труд, по словам самого автора, зарождает совершенно новую науку «ороксологию» и называется многообещающе — «О слове как источнике восстановления истории».


Путь Льва Гумилева из Крестов лежал на Север, в зону вечной мерзлоты. Норильский этап отправлялся в конце августа — месяц, для Ахматовой всегда страшный, приносивший несчастья. Перед отправкой ей разрешили проститься с сыном. Спешно раздобывала ему теплые вещи — целый мешок, аккуратно выгладила белое платье, подкрасила губы. И опять целый день — пытка очередью, в пыльном дворе, на дикой жаре, от железной дороги несет сажу — пот течет по лицу черными каплями.

Лева предстал перед ней в франтоватом виде, с каким-то чужим шарфом на шее — чтоб не пугать мать и казаться красивее.

— Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал, — рассказывал он о заседании Военного трибунала.

А на прощанье даже процитировал Блока: «Я не первый воин, не последний, долго будет родина больна».

Но разве скроешь что-нибудь от матери? Не мог он не стоять в глазах, немой вопрос: что впереди, увидимся ли?

Возвращаясь с отекшими ногами, сняла туфли и через Дом занимательной науки шла в чулках…

Лидия Чуковская вспоминает: «В те годы Ахматова жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету». Она чувствовала, что ходит по краю пропасти, старалась быть осторожной. Учла печальный опыт Мандельштама — берегла стихи в памяти и делилась только с особо доверенными людьми, такими как Чуковская. Произносила для посторонних ушей что-нибудь вроде «Хотите чаю?», а сама брала клочок бумаги, быстро исписывала и, когда собеседница запоминала, тут же сжигала бумажку в печке или пепельнице — этот обряд вошел у нее в обычай.

Между тем эйфория вокруг имени Ахматовой продолжалась, оно, имя, как бы жило своей жизнью, независимо от нее. 5 января 1940-го Ахматову торжественно приняли в Союз писателей. Заговорили о предоставлении ей квартиры. В мае вышел в свет ее сборник «Из шести книг», пусть в обескровленном виде, без самого насущного, но объемистый, в твердой обложке и, главное, впервые после долгого запрета. Грандиозный успех. Тираж разошелся мгновенно. Крупнейшие писатели — Алексей Толстой, Шолохов, Пастернак, при поддержке главы Союза писателей Фадеева, задумали выдвинуть автора на Сталинскую премию. Ахматовой — Сталинскую премию? Что-то тут было не так, такого не бывает…

Вдруг взяли и поставили ограду в ее любимом Шереметевском саду, под окнами, разлучили с друзьями — липами и дубами.

— Как жаль, что ваш садик оградили, — посочувствовала Лидия Чуковская.

— Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.

— Это почему же?

— Все потому же. Он человек, профессор, а я кто? Падаль.

Управдом на просьбу заверить ее подпись требует расписаться дважды, еще и на чистом листке. Совсем как сержант Бархударьян.

— Вы что, хотите продать мой автограф? — спрашивает она.

А он в ответ:

— Вы, кажется, когда-то были писательницей?..

И Двор Чудес, как она называла советскую жандармерию, бдит за ней неусыпно. Кольцо шпиков и доносчиков смыкается все теснее — видно невооруженным взглядом, уже и внутрь дома проникли. Кто-то листает ее тетради, письма, книги. Проверила — положила волосок — глянь, а его уже и нет.

— Я сама оплачиваю своих стукачей, — вырвалось у нее в присутствии Чуковской.

Она ни на день не забывала о Леве. И делала все, что могла. В августе поехала в Москву, была у Фадеева, от него — в Прокуратуру. Эмма Герштейн, сопровождавшая ее, видела, как очень скоро прокурорская дверь распахнулась, вышла Ахматова, а следом за ней на пороге вырос маленький, злобно орущий человечек в мундире. И Ахматова невидяще ринулась от него по коридору в поисках выхода.

Она не обольщалась — ждала удара. И он последовал.

Начали, как всегда, с газетного лая, критики. И вот уже заработала тяжелая артиллерия. Управделами ЦК ВКП(б) Крупин подает записку секретарю ЦК Жданову «О сборнике стихов Д. Ахматовой» с предложением изъять его из распространения. И получает резолюцию: «Как этот Ахматовский „блуд с молитвой во славу божию“ мог появиться в свет? Кто его продвинул?»

И вот 29 октября секретариат ЦК выносит постановление «Об издании сборника стихов Ахматовой». Издателей — наказать. Усилить политический контроль за литературой. «Книгу Ахматовой изъять».

Правда, изымать-то было уже поздно — книгу раскупили мгновенно.

«Я поэт 1940 года», — сказала Ахматова в одной из поздних записей. «Принявшая опыт этих лет — страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня… 1940-й — апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь». Действительно, в это страшное время Муза Ахматовой обретает второе дыхание, она создает стихи, составившие позже «Венок мертвым» — памяти Пильняка, Мандельштама, Булгакова, Цветаевой, антисталинские «Стансы», поэму «Путем всея земли» («Китежанка»), начинает эпос «Поэмы без героя». И, конечно, «Реквием». Стихи, узнай о них власть, «достойные» смертного приговора.

Ее Муза поднимает личную трагедию и трагедию сына до уровня общенародной и даже мировой трагедии библейских масштабов.

Хор ангелов великий час восславил,

И небеса расплавились в огне.

Отцу сказал: «Почто Меня оставил!»

А Матери: «О, не рыдай Мене…»

(«Реквием»)

Полумонахиня-полублудница

Она встретилась с сыном только через шесть лет, 14 ноября 1945-го. И вернулся он не из северного лагеря, а из Берлина, победителем. Нет, срок свой он оттрубил полностью, от звонка до звонка, в Норильлаге. И еще, поскольку на «материк» не отпускали, поработал в геологической экспедиции в тайге, но оттуда запросился на фронт и успел повоевать — рядовым в зенитной артиллерии.

Ахматова тоже воевала, хотя жила в эвакуации, в далеком Ташкенте, — своими стихами, пробуждающими мужество и волю к победе. Эти стихи, в отличие от потаенных, звучали на всю страну: печатались в газетах, передавались по радио, она читала их в госпиталях раненым бойцам. Ее общественный статус укрепился, круг читателей расширился. Что, впрочем, не усыпило бдительного внимания к ней наших жандармов: дело оперативной разработки продолжало распухать и в Ташкенте.

После прорыва блокады Ленинграда Ахматова возвращалась в свой город. Это один из редких моментов, когда знакомые видели ее почти счастливой. Ехала — «к мужу», Владимир Георгиевич Гаршин писал ей всю войну, заверял, что ждет, готовит гнездо — отдельную квартиру. Увы, уже на перроне вокзала ее ожидал удар: оказалось, никакого гнезда у них нет, больше того, профессор вообще не готов к совместной жизни с роковой женщиной. И этот, по всей видимости, последний роман Ахматовой кончился печально. Не суждена ей была счастливая любовь.

В конце концов она снова поселилась в Фонтанном доме, в той же квартире, рядом с прежним мужем и семьей его дочери Ирины. Теперь Ахматовой уже по праву, согласно ордеру, выданному Союзом писателей, принадлежали здесь две комнаты. Так что у Левы тоже появилась надежная крыша над головой. Казалось, все самое тяжелое — позади.

Но передышка окажется короткой. Судьба готовила новый удар. 16 ноября, то есть всего через два дня после возвращения сына, на Фонтанку нанес визит нежданный заморский гость. Если бы знала Ахматова, навстречу какой беде и каким испытаниям она открывает дверь!


Гостя звали Исайя Берлин. Он приехал в Советский Союз из Англии с дипломатической миссией и, попав в Ленинград, откуда был увезен в эмиграцию еще подростком, и будучи гуманитарием в широком смысле этого слова, филологом и философом, не мог отказаться от случая встретиться с легендарной Ахматовой.

Встреча ошеломила Берлина. Ахматова испытала на нем всю свою магию, так что он не отошел от этих чар до конца жизни. «Беседа длилась много ночных часов, — вспоминал он. — И можно ли это назвать беседой? Произносились ли слова или в них не было надобности? Шло ли дело о смерти или о поэзии, тоже не совсем ясно. Несомненно одно: в этом участвовало все мое существо с той полнотой, о которой я сам до той ночи не имел понятия».

Встреча эта стала важным событием и для Ахматовой — и по тому, какое почти эпохальное, метафорическое значение придавала ей сама Анна Андреевна, посвятившая своим переживаниям, связанным с гостем из другого мира, два цикла стихотворений, и по тому, какой обвал событий, уже всесоюзного масштаба, это за собой повлекло.

Несколько забегая вперед, скажем, что визит англичанина и последствия его самым непосредственным образом сказались и на судьбе сына Ахматовой. Арестованный через четыре года как «повторник», за прежние «преступления», он подвергнется жестокому дознанию о встрече его матери с Берлином. Из протокола ночного допроса с 9 на 10 июня 1950-го:


Вопрос. Иностранцы бывали у вас в квартире?

Ответ. В конце 1945 — начале 1946 года нашу квартиру в Ленинграде трижды посещал сотрудник английского посольства в Москве Берлин.

В. С какой целью?

О. Первый раз Берлин приходил к нам в квартиру вместе с представителем Союза советских писателей Орловым с целью познакомиться с Ахматовой как известной в Англии поэтессой. Я присутствовал при этой встрече и слышал, как Берлин восторгался творчеством Ахматовой и давал понять, что стихи ее в Англии якобы очень популярны. Берлин рекомендовался профессором Оксфордского университета и льстиво заявил моей матери: «В Оксфорде мне не простили бы, если бы узнали, что я был в Ленинграде и не зашел к вам».

В этот раз Берлин был у нас очень недолго — примерно 10–15 минут и вторично пришел к нам в тот же день вечером.

В. С кем?

О. На этот раз Берлин был у нас один, без сопровождающего. Он сидел у нас примерно до пяти часов утра. В это время у моей матери были гости, ее знакомые: Островская Софья Казимировна — машинистка и Оранжереева Антонина Михайловна — библиотекарь, которые принимали участие в нашем общем разговоре.

В. О чем вы беседовали с Берлином?

О. Длительная беседа с Берлином в этот раз касалась многих вопросов: музыки, истории, философии, литературы, Оксфордского университета, американского быта и т. д. На политические темы разговоров не было, вопросы внутреннего положения Советского Союза также не затрагивались.

Третий раз Берлин посетил нашу квартиру в начале 1946 года перед своим отъездом в Англию. Задержался он у нас опять очень долго. Беседовал с Ахматовой при мне и без меня, наедине. Перед уходом Берлин обещал «сделать рекламу» Ахматовой как поэтессе за границей.

В. Как отнеслась Ахматова к этим визитам Берлина?

О. Ахматова осталась довольна встречами с Берлином, была польщена визитами к ней англичанина.


На самом деле допрос проходил, конечно, не столь академично и пристойно, как это выглядит на равнодушной бумаге. Лев Николаевич вспоминал, что следователь Лефортовской тюрьмы, схватив его за волосы, бил головой о стену и требовал признаний о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии. Гумилева мучило, что он как-то недостаточно уважительно отозвался тогда о матери. Может ли человек в таких условиях вообще отвечать за свои слова?

Что прервало первое свидание Берлина с Ахматовой, стоило ли приходить ради десяти-пятнадцати минут? Об этом рассказал в своих воспоминаниях сам сэр Исайя Берлин. Оказывается, в тот момент, когда они с Анной Андреевной только разговорились, из-под окон, со двора Фонтанного дома, раздался крик:

— Исайя! Исайя!..

Опешивший англичанин узнал голос своего приятеля — это был не кто иной, как Рандольф Черчилль, сын британского лидера! Черчилль — у Ахматовой!!! Есть от чего опешить.

В ужасе Берлин бросился на лестницу, вниз, чтобы унять приятеля, увести его подальше. Но было уже поздно. Можно не сомневаться, что Черчилль всюду водил за собой хвост, и наверняка пушистей, чем за Берлином, — Большой дом знал о каждом его шаге.

Вечером того же дня англичанин был у Ахматовой тоже не один, при сем присутствовали две дамы-приятельницы. По крайней мере, одна из них — Софья Казимировна Островская — чекистская осведомительница, из числа самых эффективных, и, конечно же, дала отчет обо всем, во всех подробностях. Даже сообщила, что знатный англичанин признался Ахматовой в любви. Гэбэшный генерал Калугин «донес» нам, уже после перестройки, обо всем этом и привел еще две тайные подробности из жизни Ахматовой: оказывается, сразу после визита иностранца в ее комнате было установлено подслушивающее устройство, а агентурное досье возобновлено уже с более устрашающей окраской — шпионаж (потом это обвинение отпадет само собой, как уж чересчур вздорное).

Вот к чему приводит неосторожная любовь к русской литературе!


Самое интригующее в этом детективе то, что Ахматова прекрасно знала о слежке за ней и даже иногда сама ее корректировала и направляла в нужное русло. О подслушке стало известно сразу: техника была столь допотопна, а чекисты орудовали так неуклюже, что штукатурка с потолка сыпалась. Ахматова ее собирала и показывала гостям. Если она и раньше говорила шепотом, кивая на стены, то теперь, показывая на потолок, и вовсе замолкала, чуть разговор отвлекался от бытовых или нейтральных тем. В крайнем случае, писала что-то на бумажке и потом, по установившемуся ритуалу, чиркала спичкой — сжигала над пепельницей или бросала в печь. Один из секретных осведомителей докладывал: «Ахматова уверена, что у нее в комнате спрятаны микрофоны, она даже проверяла спицей дырки в потолке. „Зачем это, — говорила она, — все так у нас выдрессированы, что никому в нашем кругу не придет в голову говорить крамольные речи. Это — безусловный рефлекс. Я ничего такого не скажу ни в бреду, ни на ложе смерти“».

И осведомителей своих она проницала, воспитывала и даже пасла, справедливо полагая, что лучше быть в окружении интеллигентных и предсказуемых, чем иметь дело с совсем уж дикими кретинами. Научилась говорить при них патриотические речи, как бы диктуя доносы на себя. И те образцы этого жанра, которые спас от забвения генерал Калугин, в большинстве своем вполне «вегетарианские», больше того, даже в ее пользу. Отчасти, конечно, потому, что ничего преступного она и в самом деле не творила, но еще и по причине высокого интеллектуального уровня доносчиков из ее свиты, сохраняющих если не любовь, то, во всяком случае, пиетет к ее поэзии.

А некоторые из доносов содержат такие ахматовские перлы, которые достойны навсегда остаться в ее биографии и в истории нашей словесности.

— Люди, связанные с искусством слова, должны жить в стране этого живого слова.

— Поэзии в Америке никогда не было, а в Англии она кончилась после Байрона. Поэзия была и есть только в России. Вот почему я осталась в России.

— Союз писателей — это идиотский детдом, где всех высекли и расставили по углам. Девочка Аня не хочет играть со всеми и кушать повидло.

— Дикость русских и их терпение перебили культуру немцев в войне.

— Участь русской поэзии — быть на нелегальном положении.

— Кино — театр для бедных…

А психологический портрет Ахматовой, созданный пером польки-переводчицы Софьи Казимировны Островской для Большого дома, пригодится и потомкам:

«Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она — добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение. Несмотря на славу, застенчива… Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку».


— Оказывается, наша монахэня принимает визиты от иностранных шпионов? — такой была реакция Сталина на встречу Ахматовой с англичанином. И далее вождь извергнул отборнейшую брань, продемонстрировав глубокое знание русского языка.

Об этом рассказала Берлину сама Ахматова через двадцать лет, в Оксфорде, а он, в свою очередь, оставил письменное свидетельство. Да, да, Сталин «разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизводить их в моем присутствии».

«Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них потом об этом мне рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдающий патологической, неудержимой манией преследования».

Кто тот очевидец, который рассказал об этом Ахматовой? Может быть, один из писателей — участников расширенного заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 года, заседания, на котором обсуждалась работа журналов «Звезда» и «Ленинград»? Сталин тогда проехался по поводу Ахматовой (приводим по стенограмме):

— Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее? Одно-два-три стихотворения — и обчелся, больше нет. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?

Ему отвечал глава Ленинградской писательской организации Александр Прокофьев — и подлил масла в огонь:

— Должен сказать, что то, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».

— Мы и до «Знамени» доберемся, — пообещал Сталин, — доберемся до всех…

Вождь был явно не в духе и мог употребить непечатные выражения, которые, естественно, остались за пределами стенограммы.

Есть еще версия, почему он рассвирепел. В апреле того же года Ахматова выступила, вместе с Пастернаком, в Колонном зале — величественная, в черном платье и белой шали с кистями — опальная царица поэзии! — и москвичи устроили бурную овацию, аплодировали стоя, требуя все новых стихов, долго не отпускали. Что за демонстрация — в центре Москвы? Только одного человека в Советском Союзе положено было так приветствовать.

— Кто организовал вставание? — требовал объяснений Сталин.

Так рассказывала Ахматова. Вполне возможно, что она только художественно воспроизвела сталинскую реакцию на себя, хотя суть уловила верно: как еще он мог отреагировать, если бы ему доложили о несанкционированных встречах с британским дипломатом (считай, агентом разведки!) и о заведенном досье со шпионской «окраской», да вдобавок еще о таком триумфальном явлении народу?

Во всяком случае, меры после этого были предприняты беспрецедентные: Ахматову, по существу, обрекли на публичную, гражданскую казнь. Уже через пять дней, 14 августа — опять злополучный август! — было принято знаменитое Постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое открыло пропагандистскую вакханалию, определило целый период нашей идеологической и культурной политики. Мишенью были выбраны два писателя — прозу представлял Михаил Зощенко, поэзию — Анна Ахматова.

Ей вынесен настоящий приговор, в стиле и слоге карательных органов: «Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, — „искусства для искусства“, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе». Окаменевший, мертвый набор клише.

Конечно, для Сталина кампания эта была поводом и способом еще раз поставить интеллигенцию на колени, показать, что он может сделать с нею в случае непослушания. А волю хозяина страны доводил до рядовых умов идеологический жрец Андрей Андреевич Жданов, слывший среди партийных бонз интеллектуалом. И он тоже намеренно применял в своих докладах площадной язык, понятный черни, клеймя Ахматову «полумонахиней-полублудницей», а ее поэзию — «хламом».

Для нее все это означало полное отлучение от общества и официальной литературы. Домашний арест. «Ко мне пришел некто, — вспоминала она, — и предложил один месяц не выходить из дома, но подходить к окну, чтобы меня было видно из сада. В саду под моим окном поставили скамейку, и на ней круглосуточно дежурили агенты… Таким образом, мне была предоставлена возможность присутствовать не только при собственной гражданской смерти, но даже как бы и при смерти физической».

Обложили со всех сторон. Да она и сама отгоняла от себя людей, чтобы не подвергать их опасности. В проходной Фонтанного дома — теперь там разместился Арктический институт — всех гостей Ахматовой фиксировали и бесцеремонно расспрашивали:

— Долго ли пробудете? — Или: — Почему так поздно?

Когда она выходила на улицу, со ступенек на набережной Фонтанки неизменно поднимался «топтун» и следовал за ней. А пока отсутствовала, в ее комнате, убеждалась не раз, тайные гости рылись в вещах и рукописях. То, что у нее действительно периодически проводились негласные обыски, подтвердил уже в наши дни генерал КГБ Калугин.

После такой «казни постановлением» Ахматову исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек. Тиражи двух ее, уже отпечатанных книг пошли под нож. Спасала только помощь друзей, рисковавших своим положением, а иногда и жизнью.

Одно из агентурных сообщений из ее досье гласило:

«Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. „Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание“, — считает Ахматова. „Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакциям меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: „Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением““».

За все приходилось платить непомерную цену. Раскрылись, разоткровенничались в майскую вечеринку 35-го — сокрушительный удар; доверилась, отвела душу с Исайей Берлином — еще удар, да такой, чтоб не забыла до конца жизни. Все в ее судьбе взвешивалось на весах истории — каждый шаг, каждый жест, каждое слово; за величие и славу надо было платить — потерей близких, травлей, нищетой, страданием и одиночеством. Платить этой жизнью за право жить вечно.

Вы меня, как убитого зверя,

На кровавый подымете крюк,

Чтоб, хихикая и не веря,

Иноземцы бродили вокруг

И писали в почтенных газетах,

Что мой дар несравненный угас,

Что была я поэтом в поэтах,

Но мой пробил тринадцатый час.

Не теряйте отчаяния!

26 августа 1949-го чекисты снова нагрянули в квартиру 44 дома 34 на Фонтанке. На этот раз — за Пуниным. Дома, кроме него, была в тот момент только Ахматова. Опять август! Пунин будто предчувствовал свой арест, говорил, кивая на окна:

— Они прячутся там, за деревьями…

— Главное, не теряйте отчаяния! — сострил горько на прощание, больше она его никогда не увидит.

Маститого искусствоведа взяли как «повторника», в постановлении на арест перечислен весь вздор из старого дела. Добавлена только газетная характеристика: апологет формализма, преклонялся перед буржуазным искусством Запада и заявлял, что «русское, тем более советское изобразительное искусство является лишь жалким подражанием живописи европейских стран». Набор идеологических ярлыков, списанных слово в слово из партийных постановлений о борьбе с низкопоклонством перед Западом, либерализмом, формализмом, космополитизмом и прочими нехорошими измами в советской культуре. Уже и это стало уголовно наказуемым деянием!

Под грубым давлением, запугиванием, а возможно, и пытками Николай Николаевич если и не терял отчаяния, то сил к сопротивлению лишился и стал орудием в руках следствия. Послушно подписывал все, что совал ему следователь.

Опять на разные лады он вынужден повторять две злополучные истории, в которых был главным героем: «Убивали и убивать будем» и «„Пшик“ — и нет нашего Иосифа!» — в конечном счете, они будут стоить ему жизни, ибо ничего преступнее он никогда не совершал. Заставили подробно исповедоваться, по-своему дополняя и акцентируя в протоколах допросов. Все же какие-то крупицы правды проблескивают и в этой серой, монотонной казенщине. Признаваясь, что он был убежденным сторонником левого искусства, Пунин так объяснил крушение своих взглядов:


Большое значение для нас имела преждевременная смерть Маяковского. Мы расценивали ее не только как результат личной драмы, но и как следствие нажима на его творчество со стороны сторонников правого искусства. В семье писателя Брикова…

Так называет следователь Осипа Брика!

…с которой я был близко связан, смерть Маяковского тоже расценивалась как наступление справа, как резульmam художественной политики правительства… Я заявлял, что русскому искусству и русскому художнику нечем и не для кого жить. По-моему, они, художники, полностью деморализованы, потеряли совесть, чтобы говорить об искусстве, о качестве, а лишь можно слышать жалобы на то, что их никто не ценит и не покупает, т. е. «нечем жить». Происходит что-то такое, от чего творчество даже признанных, всеми уважаемых художников безжизненно и сдавлено.


Пунин в своей позиции не одинок, так же критически были настроены его единомышленники — писатель Борис Пильняк или режиссер Всеволод Мейерхольд, который жаловался ему на притеснения и расценивал их как вылазку мещанина-обывателя. И вот результат — проработки на собраниях и травля в газетах привели его, профессора Пунина, к изгнанию из Академии художеств и университета и даже за решетку… Великое русское наследие и соцреализм он не отрицал и советское искусство не дискредитировал.

Однако следствие парировало все возражения, подшив к делу целую подборку вырезок из газет с ругательными статьями — как доказательства вины. Газетный лай эхом копирует лай следователей и наоборот: «один из главарей антипатриотических отщепенцев», «проповедник реакционной идейки искусства для искусства», «лжекритик», «буржуазный эстет», «вздорный клеветник», «открытый и злобный враг реалистического искусства».

Был допрошен и дал обвинительные показания и главный противник Пунина на художественном фронте — официальный начальник ленинградских художников, лауреат Сталинской премии, автор многочисленных полотен о вождях революции — В. А. Серов. Борьба не на жизнь, а на смерть — Серов с праведным гневом клеймит этого махрового реакционера, формалиста и космополита и приводит вредные пунинские фразы из его учебника «История западноевропейского искусства»: «Футуризм — это поправка к коммунизму», «Реализм и бездарность — это одно и то же», «Форма — уже достаточное содержание для искусства»…

Интересно, что многие друзья Пунина, революционеры в искусстве, апологеты новизны, зачисляли Ахматову в консерваторы, в антиквариат. Живое воплощение классики не узнается в лицо. «Со мной дело обстоит несколько сложнее, — писала Ахматова Лидии Чуковской. — Кроме всех трудностей и бед по официальной линии (два постановления ЦК), по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие… Я оказалась довольно скоро крайне правой (не политически). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции».

В деле № П-22763, заведенном на Пунина, есть и материалы об Ахматовой и ее сыне. Протокол допроса 22 сентября. Пунина заставили подписаться под ответом на каждый вопрос.


Вступив с Ахматовой в брак, я сразу же в ее лице увидел человека, который враждебно настроен к Советской власти и открыто высказывает эти взгляды лицам, которые его окружают. Помню, в то время в одном из своих стихотворений под словом «враги» Анна Ахматова, подразумевая большевиков, писала: «Не с теми я, кто землю бросил на растерзание врагам». Эта цитата наглядно показывает ее политические взгляды того времени.

Примерно в период 1925–1930 гг. квартиру Ахматовой часто посещали писатели Замятин, Мандельштам, литературный работник А. Н. Тихонов, поэт Пастернак, критик Щеголев и др. лица, фамилии которых я сейчас не помню. Все эти лица на квартире Ахматовой вели открытые антисоветские разговоры, подвергая критике те или иные мероприятия Советской власти. Отдельные из них, как Мандельштам, читали свои антисоветские стихотворения с клеветой на Вождя советского народа.


В конце концов все обвинения, предъявленные Пунину, он «признал», назвал Ахматову и Льва Гумилева своими сообщниками, подписал показания об их антисоветской деятельности. И осуждать его за это мы не вправе. Так поступали почти все жертвы сталинской карательной машины. В нечеловеческих условиях человек уже не может отвечать за свои поступки — «против лома нет приема».

За грехи перед Советским государством Пунину было уготовано наказание, равносильное расстрелу: «25 лет» — вписала чья-то недрогнувшая рука. Особое совещание при МГБ СССР, решавшее его судьбу 22 февраля 1950-го, все же смягчило кару — до десяти лет и предписало — в Минеральный лагерь. Но вместо лагеря он очутился в Москве, на Лубянке, потом в Бутырской тюрьме. Там, в камере № 83, он написал заявление, сохранившееся в деле, — документ столь же трагический, сколь обличающий бесчеловечную власть. Объявленный «безродным космополитом» русский ученый, профессор, уже за шестьдесят лет, вдребезги больной, после изматывающего дознания — пишет следователю:

«Прошу Вас разрешить мне свидание с женой Мартой Андреевной Голубевой… в частности, так как в виду болезни мочевого пузыря (недержание мочи) мне совершенно необходимо, чтобы жена доставила мне резиновый или пластиковый прибор, чтобы мне не просыпаться ночью в мокрой постели».

И лаконичная приписка на заявлении: «Отказано».

Почему же Пунина сразу не отправили в лагерь? Объяснение может быть только одно: он еще нужен. Тюрьма готовилась проглотить птицу покрупнее. Уже 23 ноября принято постановление: выделить из дела Пунина «материалы в отношении преступной деятельности Ахматовой A. A.» и направить в оперативный отдел «для дополнительной проверки».

Есть там, в отдельном пакете, и другой документ:


Справка

Ахматова А.А… разрабатывается 5-м отд. УМГБ Ленинградской обл. по делу-формуляр, в связи с чем она не допрошена в качестве свидетеля по делу Пунина H. H.

Начальник 2 отд. след. отдела УМГБ ЛО л-т Ковалев

24 ноября 1949 г.


Ясно: ведут интенсивную слежку, готовят арест — потому и не трогают, боятся спугнуть!

Ученые сажали ученых

Лев к тому времени уже снова в тюрьме. Его взяли 6 ноября, накануне великого советского праздника. Зашел домой пообедать, и тут ввалилась тройка чекистов. Изъяли все его рукописи, в том числе подготовленный труд «История срединной Азии в средние века», прихватили и медали — за победу над Германией и за взятие Берлина. Копию протокола вручили Ахматовой, на то есть ее подпись. Перекрестив сына на прощанье, она потеряла сознание. А старший из чекистов, уходя, бросил дочери Пунина Ирине потрясающую фразу:

— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее…

Придя в себя, Ахматова предала сожжению весь свой архив, включая и ненапечатанные рукописи, уже без разбора и сомнения. Она переживала это как крах всей жизни.

Осквернили пречистое слово,

Растоптали священный глагол,

Чтоб с сиделками тридцать седьмого

Мыла я окровавленный пол.

Разлучили с единственным сыном,

В казематах пытали друзей,

Окружили невидимым тыном

Крепко слаженной слежки своей.

Наградили меня немотою,

На весь мир окаянно кляня,

Обкормили меня клеветою,

Опоили отравой меня.

В послевоенные годы, вплоть до ареста, Лев Гумилев жил очень интенсивно, на пределе сил, стараясь наверстать время, упущенное в тюрьмах и лагерях. Вернувшись в Ленинград после взятия Берлина, он на победном подъеме экстерном закончил университет, поступил в аспирантуру Института востоковедения Академии наук, подготовил к защите диссертацию. Это уже был серьезный, многообещающий ученый с определившимся кругом интересов.

Но тут грянуло злосчастное постановление, ударившее мать и рикошетом — его самого. Льва отчислили из аспирантуры с испорченной характеристикой: «высокомерен, замкнут, не занимался общественной работой, считая ее пустой тратой времени». Рядового аспиранта уволили специальным решением президиума Академии наук. Его даже перестали пускать в библиотеку института!

К делу № П-53030, заведенному на Гумилева при аресте в 49-м, приобщена целая подборка доносов его коллег по научной работе, которые старательно тянули его на дно. Заместитель секретаря партбюро Института востоковедения Салтанов бдит по партийному долгу, заявляет 12 января 47-го:


Гумилев — абсолютно аполитичный человек, мало того, иногда высказывает политически неправильные мысли. Так, однажды в разговоре со мной он предлагал свой доклад на теоретической конференции на тему «Влияние тактики и стратегии монголов Чингисхана на тактику и стратегию Красной Армии». Гумилев оценивает решение ЦК ВКП(б) по поводу ахматовщины как клевету на его мать и т. д.

Поведение Гумилева нетерпимо, и прошу Вас вмешаться в это дело.


А вот кандидат филологических наук, ученый секретарь сектора монгольской филологии Я. Пучковский — просто завистник и склочник, он явно подсиживает своего более даровитого и яркого коллегу. Донос его, от 20 января того же года, взят в следственное досье Гумилева из дела оперативной разработки, подобного тому, какое велось и на Ахматову.


Л. Н. Гумилев в целом ряде случаев показал, что он ни в какой степени не владеет марксистско-ленинской методологией, что она совершенно чужда ему и его не интересует. Где и когда провел Л. Гумилев столько сезонов археологических работ? Может быть, на исправительно-трудовых работах по рытью котлованов и т. п. в концлагере, где он находился до Отечественной войны?

Будучи человеком в высшей степени хитрым, изворотливым, не брезгающим никакими средствами и приемами для достижения своих целей, Л. Н. Гумилев очень ловко использовал момент защиты Р. Э. Рыгдылоном (весной 1946) кандидатской диссертации, пригласив его устроить небольшой ужин и чаепитие на квартире своей матери А. Ахматовой. Были приглашены и присутствовали академик В. В. Струве и академик С. А. Козин. При этом внимание обоих академиков было обращено главным образом на хозяйку, А. Ахматову, которая читала свои произведения, и на Л. Н. Гумилева, которого академик В. В. Струве превозносил до крайней степени. С. А. Козин не мог не соглашаться. Очень хитро задуманный «вечер» имел целью укрепить дружеские отношения и покровительство обоих академиков «Левушке», который на этом «вечере» был подлинным героем дня, а вовсе не диссертант, сидевший на противоположном конце стола, вдали от академиков, хозяйки дома и «Левушки», поместившихся вместе на другом конце. Несомненно, что успех «Левушки» был полный, диссертант же мало кого интересовал.

Необходимо разъяснить доверчивым товарищам «научную» и всякую иную сущность Л. Н. Гумилева. Единственным выходом является отчисление Л. Н. Гумилева из аспирантуры.


Сам Лев Гумилев определил путь на свою «третью Голгофу» кратко:

— Ученые сажали ученых!

Нормальную характеристику для защиты диссертации Лев получил… в сумасшедшем доме, библиотекарем которого он устроился. И пошел с этой бумажкой в альма матер, к ректору университета профессору Вознесенскому.

— Итак, отец — Николай Гумилев, мать — Анна Ахматова. Ясно! — быстро сообразил тот. — Работу я вам предложить не могу. А вот диссертацию — прошу, защищайтесь! В час добрый!

Защита тоже проходила драматично. Оппонент Гумилева, «заслуженный деятель киргизской науки» Бернштам обвинил его в незнании марксизма и восточных языков. Возражая, Лев заговорил по-персидски — Бернштам не ответил. Лев перешел на тюркский — снова молчание.

— Так кто же из нас лучше знает восточные языки? — спросил Лев.

Результат голосования: пятнадцать из шестнадцати — «за»!

Он еще успел получить желанную работу — место старшего научного сотрудника Музея этнографии народов СССР. Дела пошли в гору. И тут все оборвалось — арест.


На сей раз Льву был оказан «почетный» прием, он был тут же переправлен в столицу, в Лефортовскую тюрьму, в распоряжение следственной части по особо важным делам. В постановлении на арест, составленном задним числом только 14 ноября 49-го и утвержденном министром ГБ Абакумовым, сын Ахматовой изобличался в том, что, «будучи врагом Советской власти, в течение длительного времени проводил подрывную работу». Другими словами, просто продлевался прежний срок — кроме старых обвинений, по существу, ничего предъявлено не было.

Как вспоминал Лев Николаевич, следователь, майор Бурдин, насмешливо спрашивал:

— Ну, Гумилев, на что ты надеешься? В какой вине ты хотел бы сам признаться? — предполагалось, что с такой фамилией человек в Советском Союзе обречен.

Впрочем, теперь сыну приходилось отвечать не только за отца, но и за мать. Не было ни одного допроса, на котором о ней не заходила бы речь. А когда подследственный не хотел подписывать сфабрикованный протокол, Бурдин предупреждал:

— Будем бить или сна лишим…

И били, «били мало, но памятно», по словам Гумилева. И если в 38-м его били головой о стенку в ленинградских Крестах: «Так ты любишь своего отца, гад!» — то теперь о стенку в московском Лефортове, требовали отречься от матери.

Десятилетиями эти взрослые, крепкие мужики жили в кровавом бреду, посвятили ему жизнь. Верховный кремлевский параноик заражал всю страну — душевной болезнью страха и насилия. Потому и протоколы допросов скорее похожи на сцены для театра абсурда, чем на юридические документы. Типичный диалог из такой абсурдистской пьесы. Допрос Льва Гумилева. Лефортово, 23 декабря 1949-го. Кабинет майора Бурдина.


Вопрос. Предъявляем вам письма, изъятые у вас при обыске. Узнаете их?

Ответ. Да, это мои письма, адресованные матери…

Вот почему Ахматова уничтожала свой архив!

В. Они характеризуют вас как человека религиозного. Вы верующий?

О. Я глубоко религиозный.

В. Что это значит?

О. Верю в существование Бога, души и загробной жизни. Как человек религиозный, я посещал церковь, где молился.

В. Вы занимались и религиозной пропагандой?

О. Не отрицаю, что беседы религиозного характера со своими близкими и знакомыми я вел. Имел место и такой факт, когда в 1948 г. я по собственному желанию, в силу своих религиозных убеждений исполнял роль крестного отца при крещении одной своей знакомой — помощника библиотекаря Ленинградской библиотеки имени Салтыкова-Щедрина Гордон Марьяны Львовны. С этой самой Гордон, при моем содействии перекрещенной из иудейской веры в православную, я потом посещал церковь.

В. Какой же вы советский ученый, вы — мракобес.

О. В известной мере это так. Должен сказать, что на формирование моей идеологии повлияла семейная традиция.

В. А именно?

О. Моя мать, Ахматова Анна Андреевна, тоже человек религиозный.

В. Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?

О. Да, это моя мать.

В. Кто она по социальному происхождению?

О. Ахматова, урожденная Горенко, родители которой дворяне, все время проживали где-то на Украине.

В. А что означает ее псевдоним «Ахматова»?

О. Это фамилия ее бабушки.

В. Кто такие были Ахматовы?

О. Ахматовы не то монгольские, не то нагайские татары. В семье было известно, что Ахматовы — князья из рода чингисидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы[50].

В. А кто ваш отец?

О. Дореволюционный поэт Гумилев Николай Степанович. По социальному происхождению он тоже дворянин.

В. Тот самый Гумилев, который до Октябрьской революции являлся одним из руководителей реакционного направления в поэзии, а затем был активным участником белогвардейского заговора, имевшего целью насильственное свержение Советской власти?

О. Да, расстрелянный в 1921 году органами Советской власти за участие в антисоветском заговоре Гумилев Н. С. является моим отцом.

Потомок Чингисхана

Среди рукописей, изъятых при обыске, следователя больше всего заинтересовала трофейная записная книжка Льва. Там обнаружился очерк, когда-то написанный им для фронтовой газеты, но так и оставшийся в черновике. Крамольное сочинение приобщено к делу в качестве вещдока.


Замечание о закате Европы

Sic transit gloria mundi[51]

О закате европейской феодально-буржуазной цивилизации говорили и писали много, но до сих пор это был спорный вопрос, однако в 1945 году сомневаться в этом может только человек, не умеющий и не желающий видеть. Но и таких еще много.

Не меня, но многих моих товарищей немецкая культура поражала своею грандиозностью. В самом деле — асфальтированные дороги Berliner ring'а, превосходные дома с удобными квартирами, изобилие всех средств механизации, начиная от тракторов и кончая машинками для заточки карандашей, душистые сады, саженые леса и т. д., и т. п. Не менее обильны проявления духовной культуры: в домах полно книг, на стенах хорошие и плохие картины, чистота, опрятность, торжество порядка.

И посреди этой «культуры» — мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?

Так бывает: в лесу стоит огромный дуб, в четыре обхвата, головой в поднебесье. Кажется — ничто его не повалит. Лесоруб пробует сделать зарубку, и топор с одного удара проскакивает внутрь. Вся середина дуба выгнила, там одно огромное дупло. Еще два-три удара, и валится он на землю на удивление всему лесному миру, никак не ожидавшему ничего подобного. А рядом стоит ель. Она вынесла на себе и ветра, и вьюги, и ее витой ствол не боится ни топора, ни пилы. Долго будет она еще расти, до тех пор, пока ее зеленая вершина не поднимется выше леса, как несокрушимая башня.

Вот разгадка нашего преимущества: мы моложе, будущее наше.

Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров. Даже не в количестве написанных и напечатанных книг, как бы роскошно ни были они изданы. И то, и другое — результаты культуры, а не она сама. Культура заключается в способе отношений людей между собой. Культура там, где из человеческих взаимоотношений возникают сильные и благородные чувства — дружба, верность, сострадание, патриотизм, любовь к своему и гуманность как уважение к чужому.

Именно такой, настоящей культуры и не хватало Германии. Немцы абсолютно не умели устанавливать взаимоотношений с другими народами. Я не говорю уже об ужасах концлагерей. Нет, даже простые немцы, не связанные с гестапо или войсками СС, просто не умели найти тона, приемлемого для поляков, французов и сербов. Немцы забыли, что мало победить, надо уметь помириться с побежденным, чтобы победа была прочной. Но если бы они и помнили это, то они не смогли бы переделать себя. Они отучились быть человечными. Вот в чем гибель культуры.

Из духовной неполноценности вытекает удивительный, на первый взгляд, факт — нестойкость немцев в бою. Сначала даже не верилось, что финны, венгры и даже румыны сражались отчаяннее немцев, потому что в Первую мировую войну немцы удивляли мир именно стойкостью. Но и это становится понятным. Постоянный порядок в мелочах личной жизни отучил немцев от инициативы, столь необходимой в условиях войны, где все время приходится «применяться к обстановке».

Характерен случай из восстания рабочих в Гамбурге в 1918 году. Рабочие, повстанцы, наступали через городской парк и, встреченные пулеметным огнем, побежали. Так бежали они по дорожкам, кривым и извилистым. Даже под угрозой смерти им не пришла в голову мысль сократить себе путь, пересекая газоны. Внутренняя, творческая инициатива была задавлена внешней, заученной привычкой к порядку. Эти качества не прирожденные, но благоприобретенные. 200 лет тому назад немцы были гуманнее и смелее. Тогда они создавали для всего мира философию, литературу, музыку, научные системы. В XVII веке немцы были лучшими солдатами в мире. В XX они оказались пригодны только для человекоубийства.

И наконец, третьим результатом вырождения является физическая неполноценность. Высокий, широкоплечий, мускулистый европеец, будучи выведен из привычных ему, тепличных условий существования, удивительно быстро скисает, теряет бодрость и опускается до того, что малейшая болезнь сводит его в могилу. Сопротивляемость его изнеженного организма крайне мала. Это показала практика. Таковы не только немцы, но и другие западноевропейские народы, т. к. феодально-буржуазная культура разлагается всюду, от Вислы до Гибралтара. Кровь остывает в жилах.

Так стоит ли завидовать всему этому «великолепию», изгнившему от корней до макушки, нам, людям с добрым сердцем и горячей кровью? Беспокоиться нам не о чем. У нас все будет — и машины, и дороги, и теплые сортиры с рукомойниками. И нам ничто не страшно до тех пор, пока мы умеем: 1) уважать и ценить чужое и 2) больше жизни любить свое. Эти два качества русской натуры, прямо противоположные европейскому самодовольству и расчетливости, создали великую русскую культуру и ее лучшие творения: русскую литературу и русскую армию.

Но об этом в следующем очерке.


Конечно, писалась эта заметка на войне, для газеты, на волне патриотических чувств и ненависти к врагу. И заговорил в Гумилеве евразиец, потомок Чингисхана. Хотя его размышление перекликается с ахматовским: «Дикость русских и их терпение перебили культуру немцев в войне».

В абсурдистской пьесе майора Бурдина все это заняло важное место, за неимением других улик.


Вопрос. В своих записях причины поражения фашистской Германии вы объясняете с враждебных Советской власти позиций. Признаете это?

Ответ. Рассуждения, приведенные в этих моих записях, являются путаными, однако ничего предосудительного, а тем более антисоветского в них, по-моему, нет.

В. Не выкручивайтесь, Гумилев, в своих записях вы умышленно игнорируете действительные причины, победы СССР в войне с фашистской Германией. Это факт — и вам придется его признать.

О. Признаюсь, что причины, победы СССР в войне с фашистской Германией я действительно объяснял с вражеских позиций. Я игнорировал ее гнилость и не считал за причину победы СССР наличие у него передового государственного и общественного строя и Красной Армии. Русских людей в этом своем очерке я представил такими, для которых якобы не существует понятие советского патриотизма, а их победу объяснил только наличием у них примитивных качеств любви к своему и уважению к чужому. Я разделял взгляды некоторых фашиствующих философов.


Еще одним литературным произведением, которое вызвало интерес следователя, была пьеса, сочиненная Львом в Норильском лагере, о ней, видимо, доложили в свое время лагерные стукачи. Пришлось признаться: да, сочинил, нечто вроде пьесы, в ней главный персонаж, студент, сталкивается с трудностями советской жизни, с профессором-марксистом и органами ГБ, представленными в мифическом образе Сатаны.

Не скрывал он и свой грех несогласия с партийным постановлением, касавшимся его матери:

— Я неоднократно осуждал это решение и заявлял, что теперь настоящему писателю делать нечего, ибо нужно писать, как приказывают, по стандарту.

Особенное возмущение майора Бурдина вызвало полное равнодушие Гумилева к святцам советского человека — марксизму-ленинизму, не иначе как следователь был еще и партийным пропагандистом в своем ведомстве.


Скажу правду, что об основах марксизма-ленинизма я имею чрезвычайно скудное представление, и получилось так потому, что на указанные предметы учебного плана я всегда смотрел как на такие, которые по обязанности должен сдать, но не обязан знать. В практике своих занятий по истории я всегда придерживался взглядов, что историк должен рассматривать явление сугубо объективно, а не с позиции своих партийных воззрений. Партийность, как полагал я, искажает историческую правду.


«И, таким образом, придерживался взглядов тех врагов Советской власти, — вписывал от себя в протокол майор-следователь, — которые, разглагольствуя о мнимой объективности, пытаются под этой ширмой протаскивать различные лженаучные „теории“…» Не мог же сам Лев Гумилев изрекать такую галиматью!

Он между тем умудрялся заниматься научным творчеством даже в тюрьме. Другого времени и места для работы у него не было, а идеи, которые распирали его, требовали выхода немедленно. Именно здесь, в самых неподходящих условиях, он продумывал закономерности своей будущей научной теории — этногенеза.

«Там раздумья о научных проблемах были предпочтительнее мыслей о личных обстоятельствах, — вспоминал он позднее. — Луч света проходил сквозь маленькое окошко и падал на цементный пол. Свет проникал даже в тюрьму. Значит, — подумал я, — и в истории движение происходит благодаря какой-то форме энергии». Он не мог не помнить поэтического озарения своего отца и теперь переводил его в своем сознании на язык науки:

Убивая и воскрешая,

Набухать вселенской душой —

В этом воля земли святая,

Непонятная ей самой.

На календаре уже 1950-й. А в следствии творится что-то странное, его срок все продлевается и продлевается, месяц за месяцем, без всякой видимой причины — ведь ничего нового в деле уже быть не может. Бурдин сводит воедино, перепечатывает старые протоколы допросов, почти один к одному, проставляя в них новые даты. Потом его вообще заменяют: 10 февраля дело принял подполковник Степанов и — сказка про белого бычка! — все начал сначала.

Объясняется пробуксовка тем же, что и в случае с Пуниным: Гумилев еще нужен — для ареста его матери. 31 марта выходит постановление: выделить из его дела в особое производство материалы в отношении Ахматовой.

После того как Степанов опросил Гумилева о всех его родственниках, друзьях, любовницах и знакомых, следствие опять забуксовало. Протокол допроса 5 апреля — точное воспроизведение протокола допроса 18 января, которое, в свою очередь, копирует предыдущие протоколы. Степанов переписывает Бурдина, как тот переписывал самого себя.

И вот уже, словно черт из табакерки, в деле возникает третий следователь — капитан Меркулов. И начинает переписывать протоколы Степанова, списанные у Бурдина. Но все более смещает акцент — для выявления Ахматовой как врага народа. Тактика капитана Меркулова выражалась в том, что он ставил Гумилева на «стойку», то есть заставлял стоять по стойке «смирно» с десяти часов вечера до пяти утра. А сам в это время либо читал, либо делал что-то свое. Но иногда вдруг словно просыпался и злобно накидывался:

— Что она жгла? — имелись в виду бумажки, которые сжигала Ахматова в пепельнице. Даже за пепел ее бумаг Лев должен был отвечать!

Держат в Москве, не отправляют в лагерь Пунина, замерло следствие по делу Льва Гумилева. Почему тянут? Ждут команды.

Ахматову — арестовать!

В это время кремлевский усач сам пожаловал к Ахматовой — вырос монументом в огражденном железной решеткой Шереметевском саду, серый истукан в военной фуражке и шинели до пят, одна рука тычет куда-то в небо, другая лезет в карман, будто за револьвером. Вождь встал под ее окнами, к своему семидесятилетию, как надзиратель или вертухай.

И она пожаловала ему к юбилею царский подарок — верноподданническую оду, озаглавленную — «21 декабря 1949 года», датой его рождения.

Пусть миру этот день запомнится навеки,

Пусть будет вечности завещан этот час.

Легенда говорит о мудром человеке,

Что каждого из нас от страшной смерти спас…

Если вдуматься, двусмысленные получились строчки, с подтекстом: о мудром человеке говорит легенда, а как оно было на самом деле? Язык не обманешь.

Славословие Сталину, вместе с другими казенно-патриотическими стихами из ее цикла «Слава миру», было напечатано в журнале «Огонек». Не факт поэзии, а документ эпохи. И точно рассчитала — сразу после публикации обратилась к Сталину, ибо только он и никто другой мог решить судьбу сына.


24 апреля 1950 г.

Ленинград, Фонтанка, 34, кв. 44

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью.

6 ноября 1949 г. в Ленинграде был арестован мой сын, Лев Николаевич Гумилев, кандидат исторических наук. Сейчас он находится в Москве (в Лефортове).

Я уже стара и больна, и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

Умоляю Вас о возвращении моего сына. Моей лучшей мечтой было увидеть его работающим во славу советской науки.

Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

Анна Ахматова


Письмо это, впервые опубликованное в 1993-м, хранилось в сталинском архиве[52].

А тогда Ахматова приезжала в Москву не только со стихами для «Огонька», но и чтобы раз в месяц передать дозволенные деньги в Лефортовскую тюрьму и, как уже не раз бывало, по расписке о получении, удостовериться, что сын жив.

Конечно, она давно знала, что и ее судьба висит на волоске — к этому ей было не привыкать. Но не знала, до какой степени. Роковым образом совпало: и ее обращение к Сталину, и расставленная Лубянкой западня. Капитан Меркулов по указке свыше, сам бы он на такую самодеятельность не решился: да потщательней там, поаккуратней, чтоб не осрамиться! — готовил ее арест. Проверил дела Мандельштама и Пильняка, чтобы выудить оттуда что-нибудь. У первого нашлось, у второго нет, справка: «Гумилев и Ахматова по показаниям Пильняка не проходят».

Но главное выжал из Пунина, 19 мая и 9 июня тот подписал развернутые показания на Ахматову и Льва Гумилева — то, для чего его столько месяцев держали в Москве.


С Анной Ахматовой я знаком примерно с 1910 года. В дореволюционные годы вместе с ней и ее первым мужем, поэтом, монархистом Гумилевым Н. С., я сотрудничал в художественно-литературном журнале «Аполлон», издававшемся в Петербурге для привилегированных слоев населения. Будучи выходцами из дворянской среды, Ахматова и Гумилев враждебно восприняли установление Советской власти и на протяжении последующих лет проводили вражескую деятельность против Советского государства. Гумилев Н. С. в первые годы существования Советской власти был участником контрреволюционного заговора в гор. Ленинграде.

Что касается Ахматовой, то ее антисоветская деятельность проявилась в то время на литературном поприще. Так, в 1921-22 гг. она выпустила два своих сборника («Божий год»[53] и «Подорожник») со стихами антисоветского характера. Помню, в одном из этих стихотворений Ахматова называла большевиков «врагами, терзающими землю» и открыто заявляла, что ей не по пути с Советской властью. Вражеское лицо Ахматовой и ее антисоветские проявления мне стали известны еще в большем объеме после того, как я вступил с ней в брак…

В 1925–1931 гг. у нас в квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали писатель Б. Пильняк, арестованный в 1937 году; писатель Замятин, эмигрировавший потом во Францию; поэт Мандельштам, арестованный в 1935 году органами НКВД, и другие литературные работники из числа недовольных и обиженных Советской властью. Ахматова, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении Советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов. Такие антисоветские сборища в нашей квартире устраивались и в последующие годы, и, начиная примерно с 1932 года, в них стал принимать активное участие сын Ахматовой — Гумилев Л. Н. После нескольких бесед с ним я убедился, что он с ненавистью относится к Советской власти и полон решимости посвятить себя борьбе против партии и Советского правительства. В беседах со мной и Ахматовой Гумилев неоднократно заявлял, что он никогда не забудет и не простит Советскому правительству расстрел его отца — Гумилева Н. С. в 1921 году.

Исходя из своих вражеских настроений о необходимости изменения существующего в СССР строя, мы считали приемлемым средством борьбы против Советской власти — насильственное устранение руководителей партии и Советского правительства. При этом я выражал свою готовность совершить террористический акт против вождя советского народа. В откровенных беседах со мной Ахматова разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против главы Советского государства. Она высказывала недовольство в отношении репрессий, направленных против троцкистов, бухаринцев и других врагов народа, обвиняла Советское правительство в якобы необоснованных арестах и расстрелах и выражала сочувствие лицам, репрессировавшимся органами Советской власти.

Ахматова до последнего времени и особенно после известного решения ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное «творчество», считала себя обиженной Советской властью и в беседах со мной высказывала недовольство политикой партии и Советского правительства в области литературы и искусства.

Что касается Гумилева Л. Н., то после отбытия срока наказания он нисколько не изменил своих политических взглядов и по-прежнему оставался антисоветским человеком. Гумилев в науке стоял на буржуазно-идеалистических позициях. В беседах со мной он не раз восхвалял ученых-идеалистов, утверждал, что существует бог, а также высказывался против партийности науки, заявляя, что ученый должен быть «независимым и отделенным» от политики. При изложении, например, вопросов, касавшихся жизни народов Азии, он игнорировал факт классовой борьбы, и рассматривал исторические явления сугубо объективно.

В последние годы Ахматова и Гумилев вели себя очень осторожно. Ахматовой постоянно казалось, что за ней следят и в связи с этим в разговоры, на политические темы, кроме меня, она ни с кем не вступала и стремилась избегать встреч со своими знакомыми.


Николай Николаевич Пунин умрет 21 августа (снова август!) 1953-го в концлагере Абезь, на широте полярного круга. Он переживет Сталина, о смерти которого страстно мечтал, за что и поплатился жизнью, но не переживет сталинского режима.

В разгар войны, в одну из своих звездных минут, он нашел слова, которыми Ахматова очень гордилась и которые переводили их отношения из бытового плана в высший: «Нет другого человека, жизнь которого была так цельна и потому совершенна, как Ваша… Эта жизнь цельна не волей, а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит… В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Вы казались мне тогда — и сейчас тоже — высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни».

В начале своего пути, в 1918-м, комиссар искусств Николай Пунин писал в книге «Против цивилизации»: «Отдельные индивиды могут, конечно, пострадать или погибнуть, но это необходимо и гуманно и даже спорить об этом — жалкая маниловщина, когда дело идет о благе народа и расы и, в конечном счете, человечества». И сам Пунин, и его соавтор по этой книге Е. А. Полетаев как раз и стали теми «отдельными индивидами» — счет тогда уже шел на миллионы! — которых им было не жалко.

В лагере Пунин пришел к мысли, что цель искусства — «возрастание человека над самим собой». Только вот на достижение этой цели уже не осталось жизни. Незадолго до смерти он успел сочинить стихи:

Если б мог я из тела уйти своего

И другую орбиту найти,

Если б мог я в свет превратить его,

Распылить во всем бытии.

Но я тихо брожу по дорогам зимы,

И следы потерялись в снегах,

Да и сам я забыл, откуда мы

И в каких живем временах.

Эти строчки последнего мужа Ахматовой вызывают в памяти другие стихи, другого Николая — ее первого мужа, пунинского антипода, Гумилева, — его «Орел». Увы, только напоминают, как бегущая по земле тень — летящую птицу.

Он умер, да! Но он не мог упасть,

Войдя в круги планетного движенья.

Бездонная внизу зияла пасть,

Но были слабы силы притяженья…

Не раз в бездонность рушились миры,

Не раз труба архангела трубила,

Но не была добычей для игры

Его великолепная могила.

Наконец, министр Госбезопасности СССР Абакумов делает решительный шаг — посылает Сталину докладную записку, которая должна определить судьбу Ахматовой[54]. Опять, как в 1935-м, кто раньше успеет, она или они? Что сработает, окажется сильнее — этот, тайный, документ или тот, всенародный, — юбилейная ода?


Совершенно секретно

Товарищу СТАЛИНУ И.В.

О необходимости ареста поэтессы Ахматовой

Докладываю, что МГБ СССР получены агентурные и следственные материалы в отношении поэтессы АХМАТОВОЙ А.А., свидетельствующие о том, что она является активным врагом советской власти.

АХМАТОВА Анна Андреевна, 1892 года рождения[55], русская, происходит из дворян, беспартийная, проживает в Ленинграде. Ее первый муж, поэт-монархист ГУМИЛЕВ, как участник белогвардейского заговора в Ленинграде, в 1921 году расстрелян органами ВЧК.

Во вражеской деятельности АХМАТОВА изобличается показаниями арестованных в конце 1949 года ее сына ГУМИЛЕВА Л.Н., являвшегося до ареста старшим научным сотрудником Государственного этнографического музея народов СССР, и ее бывшего мужа ПУНИНА H.H., профессора Ленинградского государственного университета.

Арестованный ПУНИН на допросе в МГБ СССР показал, что АХМАТОВА, будучи выходцем из помещичьей семьи, враждебно восприняла установление советской власти в стране и до последнего времени проводила вражескую работу против Советского государства.

Как показал ПУНИН, еще в первые годы после Октябрьской революции АХМАТОВА выступала со своими стихами антисоветского характера, в которых называла большевиков «врагами, терзающими землю» и заявляла, что «ей не по пути с советской властью».

Начиная с 1924 года, АХМАТОВА вместе с ПУНИНЫМ, который стал ее мужем, группировала вокруг себя враждебно настроенных литературных работников и устраивала на своей квартире антисоветские сборища.

По этому поводу арестованный ПУНИН показал:

«В силу антисоветских настроений я и АХМАТОВА, беседуя друг с другом, не раз выражали свою ненависть к советскому строю, возводили клевету на руководителей партии и Советского правительства и высказывали недовольство по поводу различных мероприятий советской власти…

У нас на квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали литературные работники из числа недовольных и обиженных советской властью…

Эти лица вместе со мной и АХМАТОВОЙ с вражеских позиций обсуждали события в стране… АХМАТОВА, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов».

Как установлено следствием, в этих вражеских сборищах в 1932–1935 г.г. принимал активное участие сын АХМАТОВОЙ — ГУМИЛЕВ, в то время студент Ленинградского государственного университета.

Об этом арестованный ГУМИЛЕВ показал:

«В присутствии АХМАТОВОЙ мы на сборищах без стеснения высказывали свои вражеские настроения… ПУНИН допускал террористические выпады против руководителей ВКП(б) и Советского правительства…

В мае 1934 года ПУНИН в присутствии АХМАТОВОЙ образно показывал, как бы он совершил террористический акт над вождем советского народа».

Аналогичные показания дал арестованный ПУНИН, который сознался в том, что он вынашивал террористические настроения в отношении товарища Сталина и показал, что эти его настроения разделяла АХМАТОВА: «В беседах я строил всевозможные лживые обвинения против Главы Советского государства и пытался „доказать“, что существующее в Советском Союзе положение может быть изменено в желательном для нас направлении только путем насильственного устранения Сталина

В откровенных беседах со мной АХМАТОВА разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против Главы Советского государства.

Так, в декабре 1934 года она стремилась оправдать злодейское убийство С. М. КИРОВА, расценивая этот террористический акт как ответ на чрезмерные, по ее мнению, репрессии Советского правительства против троцкистско-бухаринских и иных враждебных группировок».

Следует отметить, что в октябре 1935 года ПУНИН и ГУМИЛЕВ были арестованы Управлением НКВД Ленинградской области как участники антисоветской группы. Однако вскоре по ходатайству АХМАТОВОЙ из-под стражи были освобождены.

Говоря о последующей своей преступной связи с АХМАТОВОЙ, арестованный ПУНИН показал, что АХМАТОВА продолжала вести с ним вражеские беседы, во время которых высказывала злобную клевету против ВКП(б) и Советского правительства.

ПУНИН также показал, что АХМАТОВА враждебно встретила Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное творчество.

Это же подтверждается и имеющимися агентурными материалами. Так, источник УМГБ Ленинградской области донес, что АХМАТОВА, в связи с Постановлением ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», заявляла: «Бедные, они же ничего не знают или забыли. Ведь все это уже было, все эти слова были сказаны и пересказаны, и повторялись из года в год… Ничего нового теперь не сказано, все это уже всем известно. Для Зощенко это удар, а для меня только повторение когда-то выслушанных нравоучений и проклятий».

МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.

Прошу Вашего разрешения.

АБАКУМОВ

№ 6826/А

14 июня 1950 года

Докладная министра внутренних дел СССР Абакумова Сталину 14 июня 1950 г. «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой»


Готовы накинуться. Требуется только команда. А хозяин медлит. Думает.

И в конце концов дает отбой, не санкционирует арест. Ровно через месяц, 14 июля, на докладной появляется резолюция Абакумова: «Продолжать разрабатывать».

Ахматова еще раз бросилась в ноги верховному палачу. Это все и решило. Она пожертвовала ради спасения сына последним — своим поэтическим именем.

Жертва была принята, но результатом стало не освобождение сына, а спасение самой Ахматовой. Еще шестнадцать лет жизни и творчества.

Не за то, что чистой я осталась,

Словно перед Господом свеча,

Вместе с вами я в ногах валялась

У кровавой куклы палача.

Нет! И не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Гуннов можно, стихи нельзя

Капитан Меркулов успел сделать еще одно преступление — уничтожил «путем сожжения» все бумаги, изъятые на Фонтанке, за исключением той фронтовой записной книжки, в которой Лев Гумилев предрекал неизбежный закат Европы. Погибла и рукопись «Истории срединной Азии в средние века» — результат его исторических изысканий и раздумий. Надо было — уже в который раз! — начинать все сначала.

13 сентября 1950 года Особое совещание при МГБ выдало ему очередную путевку в жизнь — десять лет лагерей строгого режима — за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию. Никакой конкретной вины, кроме разговоров дома пятнадцатилетней давности. Вскоре Льва этапировали — на этот раз не вымерзать, на ледяной Север, а испаряться в знойную Караганду, на станцию Карабас, в Луговой лагерь. Оттуда перевели в Междуреченск, потом под Омск, где когда-то томился на каторге Достоевский. И еще раз убедился Лев в правоте великого русского писателя: «Без своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом своим, человек в остроге не мог бы жить».

Льва Гумилева — впрочем, он снова был лишен имени и числился зэком Б-739, по знаку, нашитому на телогрейке, — спасло призвание, страсть к научному творчеству, «святое безумье» его. Он брал у жизни то, что она могла дать. Встретил в лагере персидского коммуниста — научился у него свободно говорить по-персидски. Познакомился с китайцами — узнал их обычаи, выспросил, как они представляют себе историю Поднебесной. Упорно просил, чтобы с воли присылали научные книги, и получал их, пусть немного, зато выучивал досконально, назубок.

Парадокс, но подорванное здоровье оказалось кстати: признанный врачами инвалидом, Лев избежал тяжкого каторжного труда и ходил в «придурках», то есть на легких работах — в бухгалтерии, библиотеке или просто просиживал в бараке. Время есть. Но запрещено писать. Тогда он пошел к оперу.

— Можно ли мне писать?

— Что значит писать?

— Переводить стихи, писать книгу о гуннах.

— А зачем тебе это?

— Чтобы не заниматься сплетнями и интригами и не доставлять хлопот ни вам, ни себе.

— Подумаю, — подозрительно молвило начальство.

И, подумав несколько дней, изрекло:

— Гуннов можно, стихи нельзя!

Вести из лагеря до Ахматовой доходили редко, переписка была ограничена и перлюстрировалась — правды не скажешь. Сын бодрился: писал, что здоров, работает, благодарил за посылку, просил книги. Между строк сквозила обида — все его забыли, никто не хлопочет… Несправедливо, уж она-то, мать, делала все, что могла. Никто на ее месте не смог бы больше. Через себя переступила! К кому только не обращалась: и к влиятельным писателям — Фадееву, Шолохову, Эренбургу, и к ученым авторитетам, даже к почетным большевикам — все напрасно. Есть человек, который может решить судьбу Левы одной фразой, одним движением руки или бровей. Но он молчит, не дает ответа. Да и страшно что-либо делать, при ее репутации, как бы не навредить, не сделать еще хуже. Ведь убойное постановление ЦК против нее никто не отменял. И она не раскаялась публично, не посыпала прилюдно голову пеплом.

Даже после публикации «Славы миру» по сути мало что изменилось. Правда, ей дали возможность зарабатывать переводами, чтоб не умереть с голоду. Восстановили в Союзе писателей. На заседании по этому поводу давний друг ее и Николая Гумилева, переводчик Михаил Лозинский привел слова Ломоносова: скорее можно отставить Академию наук от него, чем наоборот. Стихи Ахматовой будут жить, пока жив язык, на котором они написаны! Вряд ли это добавило расположения к ней литературного начальства и коллег — лишь подлило масла в огонь.

«Deus conservat omnia» — «Бог хранит все» — девиз в гербе графов Шереметевых осенял Фонтанный дом и жизнь обитавшей там Ахматовой. «Дом Ростовых», усадьбу в Москве, где располагалось правление Союза писателей СССР, венчал герб древнего рода Колычевых, с другим девизом: «Deus, honor et gloria» — «Бог, честь и слава». Герб на фасаде сохранился до сих пор, только вот «gloria» отвалилась. Но кого ни спроси из писателей, никто вообще не замечал герба, не знает, что там написано. Возможно, потому, что девиз этот не мог благословлять то безбожие, бесчестие и бесславие, что творилось в Союзе советских писателей.

Как тогда, когда Ахматову из него исключили, так и теперь, когда восстановили, стихи ее никто не собирался печатать. И пасли по-прежнему: на лавочке во дворе продолжали дежурить «надзиратели», а у ворот слонялись «конвоиры», топтуны — мордатые парни и девки, кровь с молоком.

Комендант Арктического института настойчиво выживал жильцов из флигеля, предлагал варианты обмена, один другого хуже. Когда Ирина Пунина, возражая, ссылалась на Ахматову, говорил:

— Вы старушку бросьте, а сами уезжайте.

Или:

— Вы уезжайте, а старушка без вас долго не проживет…

Великое переселение все-таки произошло через год — Ахматова, вместе с пунинской дочерью и внучкой, переехала в новое жилье, на улицу Красной Конницы. Покинула Фонтанный дом навсегда. Одно преимущество — никаких теперь пропусков, вход свободен!


Умер Сталин, расстреляли лубянского главаря Берию. Страна училась жить без усатого Хозяина. Только тогда Ахматова твердо поверила, что снова увидит сына. И решила действовать. Как раз представился удобный случай: почитатель ее стихов, известный архитектор Руднев, автор нового здания университета на Ленинских горах, был на короткой ноге с председателем Верховного Совета Ворошиловым и предложил передать ему прошение от Ахматовой и присоединить к нему еще и свое.

Глубокоуважаемый Климент Ефремович!

Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом…


так начинает свое письмо Ахматова и, после краткого изложения фактов тюремно-лагерной биографии Левы, пишет:


О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей — директора Государственного Эрмитажа М. И. Артамонова и профессора Н. В. Кюнера.

Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.

Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать — я перевела для юбилейного издания сочинений Виктора Гюго драму «Марьон Делорм» и две поэмы великого китайского поэта Цю-й-юаня. Но чувствую, что силы меня покидают: мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы, — это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины.

8 февраля 1954

Анна Ахматова

Письмо A. A. Ахматовой к К. Е. Ворошилову в защиту сына, Л. H. Гумилева 8 февраля 1954 г.


«Руденко P. A. Прошу рассмотреть и помочь», — написал на прошении Ахматовой Клим Ворошилов и отправил его Генеральному прокурору. Но это уже не голос громовержца, который в 1935-м решил судьбу Льва в одну минуту. Пошла писать губерния! Прокуратура направляет жалобу в 1-й спецотдел МВД: «Проверку жалобы прошу ускорить, так как она находится на контроле у тов. Ворошилова К. Е.»

А там не спешат. На дворе уже март. 1-й спецотдел МВД перекидывает заявление Ахматовой, вместе с архивно-следственным делом Льва, в следственную часть по особо важным делам. Там поручают капитану Соколову: «Уточните первое дело и материалы 1935 г.» Почуяли, где собака зарыта!

Одновременно решили проверить, что там, во глубине сибирских руд, творится с этим Гумилевым. Характеристика, присланная из Камышевого лагеря, не располагала к узнику: «За период содержания в местах заключения дважды подвергался наказанию за нарушение лагерного режима. По физическому состоянию является инвалидом, на производстве не работает. Промотов[56] вещевого довольствия не имеет». Но было и более настораживающее сообщение: «Управление Камышевого лагеря располагает оперативными данными о том, что Гумилев в беседах с заключенными высказывал антисоветские взгляды».

И капитан Соколов 19 апреля выносит заключение: жалобу Ахматовой оставить без удовлетворения. Получается, это он, а не Генпрокурор и не Ворошилов, глава государства, решает судьбу сына Ахматовой, а может быть, тот безымянный стукач, который донес на него в лагере. Но если взглянуть шире, вся страна еще не была готова к тому, чтобы реабилитировать Гумилевых, сына и отца, не готова к правде и справедливости.

Май — прокуратура выносит предложение «оставить без удовлетворения» — на рассмотрение Центральной комиссии по пересмотру дел на лиц, осужденных за контрреволюционные преступления. Июнь — Центральная комиссия решает: Ахматовой в ходатайстве отказать. Июль — Генпрокурор отвечает Ворошилову: отказать. Почти полгода ждала инадеялась Ахматова, чтобы получить в конце концов коротенькую отписку:


Гр-ке Ахматовой Анне Андреевне

6 июля 1954

Сообщаю, что Ваша жалоба вместе с материалами дела по обвинению Вашего сына рассматривались Прокуратурой СССР, МВД СССР и Комитетом Государственной безопасности при Совете Министров СССР и было принято решение, что осужден Гумилев Л. Н. был правильно, в связи с чем Ваша жалоба оставлена без удовлетворения.

Ст. пом. главного военного прокурора полковник юстиции Ренев


Освобождение пришло только через два года, после постановления XX съезда партии о культе личности, и тут не как у всех — в последнюю очередь, когда уже почти все соузники были на свободе. Зато реабилитация сразу двойная: сначала в Омске — решением комиссии Президиума Верховного Совета, и тут же вслед за этим — Военной коллегией Верховного суда. Помогли — новое заявление Ахматовой и ходатайства за талантливого коллегу крупных советских ученых — Струве, Конрада, Окладникова, Артамонова. Но главное — политическая погода, потепление в жизни страны.

На последнем допросе в Омске он уже не скрывал ничего, рассказал об избиениях и пытках и назвал имена своих мучителей — следователей. Протокол этого допроса — последний следственный документ и, пожалуй, единственный целиком правдивый — во всех трех делах, повествующих о трех его Голгофах.

Эти бедные протоколы, рядом с роскошью стихов Ахматовой и блестящих научных трактатов Льва — какая им цена? Но и Лев, как профессионал-историк, и Ахматова, знавшая историю по первоисточникам — свидетельство тому хотя бы ее пушкинские штудии, — знали, какие драгоценности могут таиться среди архивного хлама. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, как желтый одуванчик у забора, как лопухи и лебеда!..»

Реабилитация двойная, но государственным преступником Лев Гумилев останется. Продолжало висеть дело 35-го года, то самое, с которого все началось: «„Пшик“ — и нет нашего Иосифа!»… Хвост тянулся за ним сорок лет, аж до 1975-го, когда служки беззаконного закона полностью реабилитируют его.

Но тогда, в 56-м, весна была и на дворе, и в душах. Время надежд и перемен, которые оба они, и мать и сын, встречали как праздник.

— Я хрущевка, — гордо говорила Ахматова. — Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили.

В мае мать и сын наконец встретились. И оба, казалось, помолодели: и лица разгладились, и голоса зазвенели и окрепли. Тогда же было официально закрыто «Дело оперативной разработки» — слежки за Ахматовой. Самые кровожадные, людоедские времена действительно кончились. Но то, что исстрадавшиеся, искалеченные люди принимали за весну, оказалось только оттепелью.

И темнящее поэта Ахматову постановление ЦК не будет отменено, и слежка не прекратится, хотя и не такая тотальная. Последний донос на нее, по генералу Калугину, датирован 23 ноября 1958-го, уже после закрытия «Дела оперативной разработки». А «Дело» было огромное — 900 страниц, три тома. Хроника жизни поэта глазами госбезопасности. Наверняка со стихами. Бесценный материал! Литературный памятник! Так и издать бы все три тома, факсимиле.

— Уничтожено, 24 июня 91-го, по приказу руководства КГБ по Ленинградской области, — таков был ответ, когда я официально, от лица Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, запросил это дело для изучения.

Так, значит, уничтожили, и когда — перед историческим августовским путчем. Но зачем, ведь уже весь мир знает — это великий поэт, классик! И к своим прежним черным одеждам гэбисты могли бы хоть белую заплаточку пришить и потом сказать: зато вот мы вернули миру, спасли одно или, может быть, несколько стихотворений Ахматовой. И недостающие факты ее жизни.

Объяснили:

— Статья семидесятая отменена, держать материалы после отмены статьи незаконно…

Но это формальности! Там же — не собственность КГБ, там украденные стихи и память.

Ответ, с улыбочкой:

— Ну зачем порочить хорошего человека? Там был компромат на нее…

Какая трогательная забота! Как будто они могут опорочить Ахматову!

Сразу вспомнилась фраза чекиста при последнем аресте Льва Гумилева:

— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее…

А впрочем, все ясно — заметали следы, чтобы оправдать свое ведомство в глазах потомства.

Жилец

Лев Гумилев, проведя в неволе в общей сложности четырнадцать лет, вернулся в Ленинград с двумя чемоданами, набитыми рукописями. В лагере он закончил монографию «Хунны» — будет издана в 1960-м, работал над книгой о тюрках — она станет докторской диссертацией.

Ему предстояло прожить еще целую жизнь — тридцать шесть лет! За это время он приобретет широкую известность, станет крупным специалистом по истории народов Средней Азии и Древней Руси, дважды доктором наук — исторических и географических, автором десятка фундаментальных монографий, научных бестселлеров, и полутора сотен статей. И еще хватит сил на остроумную полемику с многочисленными оппонентами и на публицистику.

Больше всего он прославится своей глобальной, оригинальной концепцией этнической истории Земли, теорией этногенеза, которую он впервые замыслил когда-то под нарами в Крестах, продолжил в Лефортове, а разработал и обосновал, опираясь на учение академика Вернадского о биосфере, поверил современными знаниями уже на воле. Вооруженный в науке не микроскопом, а телескопом, Лев Гумилев прозревал и систематизировал субэтносы, этносы и суперэтносы, целые галактики человечества. Всякий народ, утверждал он, как и любой человек, рождается, мужает, стареет и умирает. Срок жизни этноса — около полутора тысяч лет. По космическим причинам, вследствие мутации, в определенном месте Земли появляются пассионарии — люди, наделенные увеличенной энергией и стремлением к идеалу. Они-то и создают зародыш, дают развитие свежей реальности — новому этносу, который растет, процветает, приносит плоды, но неизбежно исчезает или становится реликтом.

Следуя этой теории, сам Лев Гумилев — несомненный пассионарий, только вот жил он, увы, не в эпоху расцвета своего этноса.

И труд ученого он оценивал по-своему, вдохновенно: «Удержать интерес к своей работе можно, только открыв себе вену и переливая горячую кровь в строки; чем больше ее перетечет, тем легче читается книга и тем больше она приковывает к себе внимания. Душа продолжает преображаться неуклонно… Это способ самопогашения души и сердца. И хорошо, если первооткрыватель после свершения покинет мир. Он останется в памяти близких, в истории науки».

Это мировосприятие — способ жить, который он унаследовал от отца и матери, пронес через всю свою судьбу и о котором говорил еще в юности — стихами:

Дар слов, неведомый уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой. Веленью моему

Покорно все. Земля и воды…

И вижу: тайна бытия

Смертельна для чела земного.

И слово мчится вдоль нея,

Как конь вдоль берега морского.

Вот только в отношениях с матерью он останется обиженным ребенком. Думала только о себе, забывала его, мало или не так хлопотала. Взаимные упреки, непонимание, и даже затаенное подозрение, которое однажды сорвется с языка:

— Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня…

Когда кто-то из «ахматовки», многочисленного круга почитателей и обожателей Анны Андреевны, рассказал ей это, она заплакала:

— Он торгует нами!

Или они из-за долгих разлук прожили слишком разные жизни? Или мешал тот же комплекс независимости и лидерства, который развел ее и с отцом Левы? Ведь ему, младшему Гумилеву, нужно было всю жизнь доказывать не только право быть их сыном, но и право на собственное существование. И он сделал это, победил судьбу. Или просто каждому из них — уже немолодых и больных — нужны были поддержка и уход, а посвятить себя один другому они не могли?

Сын жил бурно, жадно, наверстывая упущенные за годы заключения возможности и радости. Он не хотел быть частью «ахматовки», а сам по себе, «сам с усам». Она не могла жить «при Леве», он — «при матери», каждому был нужен свой, суверенный круг бытия, было тесно рядом друг с другом, и в конце концов они совсем перестали встречаться, жили врозь, не видясь иногда годами. Каждый по-своему прав. А окружение того и другого только разжигало раздор и непонимание.

— Я старался создавать маме как можно меньше проблем, — рассуждал он, — сначала жил с бабушкой, потом ездил в экспедиции, сидел в тюрьме, воевал, снова сидел в тюрьме. Наше общение носило эпизодический характер.

— Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей: так лучше, чем наоборот…

И она тоже не понимала его, ей казалось, что он снижает уровень их отношений до чисто житейского или психологического, упуская более важное, судьбоносное:

— Он провалился в себя.

— Нет! Он таким не был, это мне его таким сделали.

«Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком, — слишком уж безжалостно оценивала в своей записной книжке Ахматова, за полгода до смерти. — Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка!» Она сравнивала его с Иосифом Бродским — тот де тоже побывал в ссылке, но — «ни тени озлобления и высокомерия». Справедливо ли сравнивать две эти, совершенно непохожие судьбы?! Это все равно, что сравнивать хрущевские времена со сталинскими. И тут слышна обида.

Словно возражая матери, Лев в разговоре с приятелем, филологом Эдуардом Бабаевым, сказал:

— Говорят, что я вернулся из лагеря озлобленным, а это не так. У меня нет ни ожесточения, ни озлобления. Напротив, меня здесь все занимает: известное и неизвестное. Говорят, что я переменился. Немудрено. Согласен, что я многое утратил. Но ведь я многое и приобрел. У меня замыслов на целую библиотеку книг и монографий. Я повидал много Азии и Европы…

Он проживет долгий век, мучительный, но славный, талантливый человек с исключительной судьбой.

А она, она умерла в 1966-м, в день смерти Сталина, 5 марта, пережив своего палача на тринадцать лет! Будут выходить книги, без многих лучших стихов, с купюрами и варварскими предисловиями, но все богаче и полнее. Придет мировая слава, поездки в Оксфорд и на Сицилию, толпы поклонников, учеников, подражателей и исследователей, преклонение, даже культ, — всего этого она дождалась[57]. Вот только главная боль всей жизни — за сына — так и не отпустила ее. Она определит свои отношения с ним как «затянувшееся расставание». Не то ли было и с его отцом — Николаем Гумилевым?

Незадолго до смерти она хотела помириться с ним. Поделилась с Эммой Герштейн:

— Не надо объясняться. Пришел бы и сказал: «Мама, пришей мне пуговицу».

Из подмосковного санатория «Домодедово» послала ему свою новую книгу «Бег времени» — самое полное издание стихов за все советское время, хотя и без «Реквиема» и многого еще, что составляет лучшую часть ее наследия. Надписала: «Леве от мамы. Люсаныч, годится?»[58] Материнская ласка, которой ему не хватало всегда. Ей оставалось жить четыре дня.


Анна Ахматова — поэт, внимание к судьбе и стихам которого не ослабевает со временем, несмотря на все общественные метаморфозы и крушения. И дело здесь не только в том, что она — классик, чье золотое перо породило шедевры русской поэзии. Ахматовой сверх меры довелось испытать на себе гнет истории в ее горемычной стране. Вот уж не в пресловутой башне из слоновой кости прожила она жизнь! И она приняла эту почти непосильную ношу и пронесла ее до конца, вместе со своим народом.

Мало сказать, что Ахматова была в немилости у советской власти — ее репрессировали: арестами, тюрьмами и лагерями ее сына, мужа, близких и друзей, травлей и запретом печататься, унизительной слежкой, подслушиванием, доносами и тайными обысками, казнью — партийным постановлением, которое довлело над ней до конца жизни, когда она, по существу, была объявлена вне закона. Больше того — теперь открылось, что власть готовила поэту и последнюю, физическую расправу — изъятие из общества и уничтожение. И только Провидение помешало этому, — замысел судьбы, диктующий победу в ее поединке с тираном.

Николая Гумилева лишили жизни, Льву — жизнь изуродовали, а вот с Анной Ахматовой случилось иное:

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь. В другое русло,

Мимо другого потекла она,

И я своих не знаю берегов.

..............................

И женщина какая-то мое

Единственное место заняла,

Мое законнейшее имя носит,

Оставивши мне кличку, из которой

Я сделала, пожалуй, все, что можно.

Время сохранило карточку-пропуск в Фонтанный дом, с которой на нас в упор смотрит прекрасное и трагическое женское лицо. И надпись: «Ахматова Анна Андреевна — Жилец».

Но остался и другой пропуск, в вечность — стихи Анны Ахматовой.

…Это наши проносятся тени

Над Невой, над Невой, над Невой,

Это плещет Нева о ступени,

Это пропуск в бессмертие твой.

Загрузка...