Мистер Аттерсон, нотариус, был человеком с суровым выражением лица, которое почти никогда не смягчалось и не оживлялось улыбкой; в разговоре он казался холоден и скуп на слова; не менее сдержан в своих чувствах; к тому же он был тощим, длинным, пыльным и каким-то скучным, но все же, по каким-то неизвестным причинам, люди его любили. В дружеской компании, когда вино особенно приходилось ему по вкусу, что-то в высшей степени человечное загоралось и светилось в его глазах. Что-то такое, чего он никогда не выражал словами, но что нередко проявлялось в выражении его лица и еще чаще и ярче — во всех его жизненных поступках и делах. К себе он относился чрезвычайно строго: когда бывал один, пил только джин[1], чтобы подавить в себе пристрастие к хорошим винам; и хотя любил театр, но вот уже двадцать лет не переступал его порога. Он отличался определенной снисходительной терпимостью по отношению к другим, причем мистер Аттерсон иногда удивлялся, почти с завистью, той энергии, с которой люди совершали дурные поступки, и был готов в минуту крайней нужды скорее помочь оступившемуся, чем осудить.
— Я склоняюсь к ереси Каина, — со странной усмешкой говорил он, — я не стану мешать брату своему отправиться к черту по тому пути, который ему больше нравится.
Вот почему на его долю нередко выпадало счастье быть последним знакомым из приличного общества и последним источником положительного влияния в жизни людей, опускавшихся на социальное дно. И к таким субъектам, если они впоследствии навещали его, нотариус продолжал неизменно относиться так же, как и до их падения.
Несомненно, для мистера Аттерсона это было нетрудно и совершенно естественно, поскольку от природы он отличался терпимостью, и даже его дружеское расположение, казалось, всегда основывалось на каком-то безразличном добродушии. Непритязательный человек отличается тем, что принимает в кружок своих друзей людей, с которыми сблизился по воле случая; этого же правила придерживался и наш нотариус. Друзьями его были либо родственники, либо те, кого он знал уже длительное время; его привязанности, подобно плющу, возрастали с течением времени, и ничего более не требовалось для их упрочения. Именно этим, без сомнения, можно объяснить узы дружбы, которые связывали его с мистером Ричардом Энфилдом, его дальним родственником, человеком, известным всему городу. Для многих было загадкой, что могло притягивать этих двух людей друг к другу и что у них могло быть общего. Лица, встречавшиеся с этой парочкой во время их воскресных прогулок, рассказывали, что приятели всегда при этом молчали, имели вид необычайно скучающий и с заметным облегчением всегда были готовы приветствовать появление знакомого. Но, несмотря на это, оба чрезвычайно дорожили своими прогулками, считали их главным и самым ценным событием недели, и ради того чтобы беспрепятственно наслаждаться ими, жертвовали не только прочими удовольствиями, но и делами.
Как-то случилось, что во время такого воскресного гуляния друзья завернули в переулочек одного из самых оживленных кварталов Лондона. Переулок был маленький, из тех, которые называют тихими, но по будням в нем шла бойкая торговля. Казалось, обитатели его не знали нужды и надеялись еще больше преуспеть в делах, растрачивая весь излишек доходов на бесконечное приукрашивание своих заведений. Нарядные витрины магазинов, словно ряды радушно улыбающихся лавочников, тянулись по обеим сторонам этого переулка, будто приглашая зайти. И даже по воскресеньям, когда переулок прятал свои наиболее яркие прелести и становился пустынным, он тем не менее резко выделялся среди всех соседних, как костер в лесу. Своими свежевыкрашенными ставнями, хорошо отполированными медными украшениями и общей чистотой и нарядностью мгновенно останавливал на себе взор прохожего.
За два дома до одного из перекрестков, на левой стороне, по направлению к востоку, череда лавок прерывалась воротами, ведущими во двор, и как раз в этом самом месте какое-то мрачное здание высовывалось своим фасадом в переулок.
Сооружение это было двухэтажное и весьма странное: в его обшарпанной, выцветшей передней стене, выходившей в переулок, не было ни единого отверстия, кроме дверного проема. Отсутствовало даже маленькое слуховое окошко из тех, которые обыкновенно устраиваются на чердаках. Да и весь дом, до малейших деталей, носил на себе следы многолетней заброшенности. Дверь, на которой не было ни молотка, ни звонка, давно выцвела и местами облупилась. В ее нише укрывались бродяги и чиркали об нее спичками; дети играли в «лавочку» на ступеньках разбитого крыльца; школьники испытывали свои перочинные ножички на ее еще местами сохранившихся резных украшениях. И вот уже многие годы, почти на протяжении жизни целого поколения, никто не появлялся в этом заброшенном доме, чтобы разогнать всех непрошенных гостей или произвести необходимый ремонт.
Мистер Энфилд и нотариус проходили по другой стороне переулка, но, поравнявшись со старой дверью, первый поднял трость и указал на нее.
— Вы обращали когда-нибудь внимание на эту дверь? — спросил он и, когда его спутник ответил утвердительно, прибавил: — Всякий раз, когда она попадается мне на глаза, у меня в памяти всплывает одна очень странная история.
— В самом деле? — произнес мистер Аттерсон слегка изменившимся голосом. — И что же это за история?
— Вот как все было, — начал мистер Энфилд, — однажды я возвращался домой откуда-то с края света темной зимней ночью, часа в три, и путь мой проходил по той части города, где ничего и никого не было видно, кроме фонарей. Улица за улицей, переулок за переулком — кругом не было ни души: видимо, все жители спали по своим домам; улица за улицей, переулок за переулком — все были освещены, словно в ожидании процессии, и пусты, как церковь. И эта поистине кладбищенская пустынность так давила на меня, что, наконец, меня охватило такое состояние, когда человек начинает вслушиваться в тишину и радоваться первому встреченному полицейскому, как самому задушевному другу. Вдруг я заметил две фигуры: человека невысокого роста, быстро шагавшего по направлению к западу, и девочку лет так восьми-девяти, бежавшую что есть мочи по поперечному переулку. И вот, сэр, вполне естественно, эти двое столкнулись друг с другом на углу. Тут-то и произошло самое ужасное: человек этот спокойно занес ногу над упавшей девочкой и перешагнул через нее, оставив бедняжку плакать на земле. На словах это, конечно, кажется ерундой, но зрелище, поверьте, было адское. Это был не человек, а дьявол какой-то. Я вскрикнул, побежал за ним, схватил его за шиворот и притащил назад к тому месту, где вокруг кричащего ребенка уже собрались зеваки. Этот джентльмен был совершенно спокоен и не оказал ни малейшего сопротивления, только бросил на меня такой жуткий, зловещий взгляд, что у меня пот холодный выступил. Люди, которые сбежались на крик, оказались родственниками девочки, и очень скоро появился доктор, за которым, оказывается, ее и посылали в такое позднее время. При осмотре никаких повреждений у малышки не нашлось, она только испугалась. Тут, казалось бы, всей истории конец. Но имело место одно странное обстоятельство. Я с первого же взгляда почувствовал отвращение к этому джентльмену. И то же чувство, вполне естественно, возникло и у семьи пострадавшей. Но что поразило меня больше всего, так это отношение доктора к происшествию. Это был самый обыкновенный, внешне суровый, суховатый в обращении врач из предместий, неопределенного возраста, с сильным шотландским акцентом, впечатлительный и мягкосердечный, точно волынка. Так вот, сэр, и он пришел в такое же взволнованное состояние, как и все присутствовавшие: каждый раз, когда наш эскулап посматривал на пойманного мною незнакомца, он бледнел и зеленел от сдерживаемого желания убить его. Я знал, что происходило у него в мыслях, но и он, в свою очередь, знал, что творилось со мной. Но поскольку нельзя было и помышлять об убийстве обидчика, то мы решили наказать его как можно строже. Мы заявили незнакомцу, что постараемся предать этот случай максимальной огласке, что неизбежно повлечет за собой скандал, после которого имя его будет опозорено на весь Лондон, и что если у него есть какие-либо друзья или кредит, то мы ручаемся, что злодей лишится и того и другого. И все то время, пока мы его всячески отчитывали и поносили, мы старались удержать в стороне женщин, которые буквально обезумели от ярости и были готовы растерзать этого джентльмена. Мне никогда прежде не доводилось видеть такого скопления озлобленных людей. Незнакомец стоял, окруженный со всех сторон врагами, с мрачным, презрительным спокойствием; он был испуган, как я заметил, но сохранял прямо-таки сатанинское хладнокровие. «Если вы решили заработать на этом несчастном случае, — проговорил он, — то я, естественно, беспомощен и в вашей власти. Всякий джентльмен старается избегать скандалов. А потому назначайте свою сумму». Тогда мы потребовали от него сто фунтов отступных для семьи пострадавшего ребенка. Незнакомец, по-видимому, собирался поторговаться, но было что-то угрожающе-решительное в наших лицах, и он, наконец, согласился. Дальше оставалось только получить деньги; и куда, вы думаете, он повел нас? Вот к этой самой двери. Достав из кармана ключ, он отпер ее, вошел и вскоре вернулся с десятью фунтами золотом и чеком на остальную сумму, выписанным на банк Куттса на предъявителя. Внизу стояло имя, которое я не могу назвать, хотя оно играет ведущую роль в моей истории; но имя это было очень известное и часто встречающееся в печати. Сумма была крупная, но упомянутая подпись могла бы гарантировать и значительно бо́льшие цифры, если только она являлась подлинной. Я взял на себя смелость указать нашему джентльмену, что все это кажется мне довольно сомнительным, что в обыденной жизни не бывает такого, чтобы в четыре часа утра человек вошел в первый попавшийся полуразрушенный дом и вышел оттуда с чеком почти на сто фунтов, подписанным другим человеком. Но он оставался совершенно невозмутим и по-прежнему держал себя презрительно-насмешливо. «Успокойтесь, — проговорил он, — я вместе с вами дождусь, пока откроются банки, и сам получу для вас деньги по этому чеку». Таким образом, все мы — доктор, отец пострадавшей девочки, наш незнакомец и я — пошли и провели остаток ночи в моей квартире. Утром, позавтракав, мы все вместе отправились в банк. Я сам подал чек и заявил кассиру, что имею все основания предполагать наличие подделки. Ничуть не бывало. Чек оказался подлинным.
— Н-да, — сказал мистер Аттерсон, выслушав своего приятеля.
— Я вижу, вы испытываете то же чувство, что и я, — обратился к нему мистер Энфилд. — Да, в общем, история грязная. Поскольку мой незнакомец был человеком, с которым никто не стал бы иметь дела, действительно отъявленным негодяем, а господин, подписавший чек, считается образцом порядочности, кроме того, знаменитостью и что хуже всего, одним из тех людей, которые совершают так называемые добрые дела. Очевидно, тут был замешан какой-то шантаж; очевидно, честного человека теперь принудили расплачиваться за грехи юности. Вот поэтому-то с тех самых пор я и прозвал эту лачугу с такой примечательной дверью «Домом шантажа». Хотя, знаете, даже это, собственно, далеко не все объясняет, — прибавил он и с этими словами погрузился в молчаливое раздумье.
Из этого состояния рассказчика вскоре вывел довольно неожиданный вопрос его приятеля.
— А не знаете ли вы, мой друг, не проживает ли в этом доме лицо, подписавшее чек?
— Очень подходящее для него место, не правда ли? — возразил с легкой иронией мистер Энфилд. — Но мне случайно удалось подсмотреть адрес, который был указан на чеке; он живет в каком-то сквере.
— И вы никогда не наводили справок… об этом доме с дверью? — продолжал мистер Аттерсон.
— Нет, сэр! Мне было как-то неловко, — последовал ответ. — Я очень не люблю задавать вопросы, это пробуждает слишком живые ассоциации со страшным судом. Вы задаете первый вопрос, и по своему действию это похоже на то, как если бы кто-нибудь сдвинул с места камень. Вы сидите спокойно на вершине холма, а камень летит вниз, задевая и увлекая за собой другие камни. И под конец какой-нибудь несчастный старичок, о котором вы меньше всего думали, сидя у себя в саду за домом, получит одним из этих камней по голове и умрет по вашей милости. Нет, сэр, я поставил себе за правило: чем загадочнее какое-нибудь дело, тем меньше о нем нужно расспрашивать.
— И прекрасное правило! — заметил нотариус.
— Но я сам обследовал это место, — продолжал мистер Энфилд. — Это вряд ли жилой дом. Второй двери не существует, и никто никогда не входил и не выходил через эту, кроме — и то в очень редких случаях — героя моего приключения. Три окна на втором этаже смотрят во двор, а на первом совсем нет окон; окна всегда закрыты, но стекла чистые. Существует еще печная труба, из которой почти всегда идет дым, следовательно, кто-нибудь, наверно, там живет. И все же я в этом не уверен, поскольку дома в этом переулке так жмутся друг к другу, что трудно сказать, где кончается один и начинается другой.
Друзья молча прошли некоторое расстояние.
— Энфилд, — возобновил беседу мистер Аттерсон, — очень хорошее у вас правило!
— Да, и мне так кажется, — согласился тот.
— Но все же, — продолжал нотариус, — я хочу задать вам один вопрос: я хочу спросить, как звали человека, который наступил на ребенка.
— Что ж, — ответил мистер Энфилд, — ничего дурного я в этом не нахожу. Его фамилия Хайд.
— Гм! — хмыкнул мистер Аттерсон. — Какой он с виду?
— Его нелегко описать. Есть что-то странное и ненормальное в его внешности; что-то неприятное, даже просто отталкивающее. Я никогда не встречал человека, который был бы мне настолько противен, и я даже, собственно, не могу объяснить, почему. У него должен быть какой-то физический недостаток или уродство; по крайней мере он производит впечатление урода, но я не могу определить, в чем дело. На вид он самый обыкновенный человек, и я не могу указать, что именно вызывает такое отвращение. Нет, сэр, я затрудняюсь, не могу вам его описать. И не потому, что забыл, как он выглядит — нет, я помню его очень хорошо, будто он стоит перед моими глазами.
Мистер Аттерсон сделал еще несколько шагов молча, словно погруженный в глубокие размышления.
— Вы уверены, что он пользовался ключом? — спросил он наконец приятеля.
— Но… — начал было Энфилд, крайне удивленный.
— Да, знаю, — сказал Аттерсон, — знаю, что это может показаться странным. Дело в том, что если я не спрашиваю у вас имя человека, подписавшего чек, то единственно потому, что я его знаю. Видите ли, Ричард, ваш рассказ в некоторой степени касается и меня. И если вы были не точны в каких-либо деталях, то лучше поправьтесь немедленно.
— Вы могли бы по меньшей мере предупредить меня, — ответил рассказчик, несколько задетый, — но я был педантично точен. У названного господина был ключ; и, мало того, он у него имеется до сих пор — я сам видел, как он не далее как неделю назад опять отпирал эту дверь своим ключом.
Мистер Аттерсон глубоко вздохнул, но не произнес ни слова, и его приятель вскоре прибавил:
— Вот еще один урок: надо держать язык за зубами! Мне стыдно за свою болтливость. Давайте условимся, что мы больше не будем касаться этого вопроса.
— С огромной радостью, — согласился нотариус. — Вот вам моя рука, Ричард.
В тот вечер мистер Аттерсон вернулся к себе, в свою холостяцкую квартиру, в весьма мрачном настроении и сел обедать без всякого аппетита. По воскресеньям он имел обыкновение после обеда усаживаться у камина, положив какую-нибудь серьезную религиозную книгу на пюпитр перед собой, и сидеть так до тех пор, пока часы на соседней церкви не пробьют полночь, — тогда он, благочестиво и благодарно настроенный, отправлялся в постель. Но в этот вечер, против обыкновения, как только убрали со стола скатерть, нотариус взял свечу и отправился в кабинет. Там он отпер свой несгораемый шкаф, достал из его самого потайного ящика документ, вложенный в конверт, надпись на котором гласила, что это духовное завещание доктора Джекила, и, насупившись, принялся за чтение. Документ этот был составлен и написан самим завещателем, поскольку мистер Аттерсон, хотя и взял его на хранение для последующего выполнения, но в свое время отказался принять даже малейшее участие в его составлении. Завещание это гласило, что не только в случае смерти Генри Джекила, М. Д., Д. С. Л., Л. Л. Д., Ф. Р. С. и проч.[2], все состояние его должно было перейти к его «другу и благодетелю Эдварду Хайду», но что «в случае исчезновения или безвестного отсутствия доктора Джекила в течение периода, превосходящего три календарных месяца», вышеозначенный Эдвард Хайд вступит во владение всем имуществом вышеозначенного доктора Джекила без малейшего промедления и без каких-либо обязательств, кроме уплаты нескольких небольших сумм прислуге доктора.
Вот этот-то документ давно был бельмом на глазу нотариуса. Он оскорблял его и как нотариуса, и как приверженца установленных традиций и правил, которому претит все фантастическое. До сих пор негодование Аттерсона основывалось на совершенном незнании, кто такой Хайд, теперь же, случайно узнав, что это за человек, он негодовал еще больше. Нотариусу было не по себе и тогда, когда имя оставалось всего лишь именем, о котором он ничего не мог выяснить. Но стало еще хуже, когда вокруг этого имени начали возникать всякого рода отвратительные подробности. И из туманной колеблющейся мглы, которая до сих пор застилала его взор, внезапно возник более-менее сложившийся образ злого гения.
— Я предполагал, что он не совсем в здравом уме, — пробормотал нотариус, снова пряча ненавистную бумагу в несгораемый шкаф, — но теперь я начинаю бояться, что тут имеет место какое-то темное событие в прошлом доктора Джекила.
С этими словами он потушил свечу, надел теплое пальто, вышел и зашагал по направленно к Кавендиш-скверу, этой цитадели медицины, где жил его друг, знаменитый доктор Лэньон, и где он принимал своих многочисленных пациентов. «Если кто-нибудь что-нибудь и знает, так это Лэньон», — думал нотариус.
Величественный дворецкий узнал и приветствовал Аттерсона; ждать его не заставили и прямо провели из приемной в столовую, где доктор Лэньон сидел в одиночестве над своим бокалом вина. Это был добродушный, плотный и краснощекий джентльмен с преждевременно поседевшей гривой волос, с живым и решительным характером. При виде мистера Аттерсона он вскочил со стула и схватил гостя за обе руки. Радушие этого человека казалось немного театральным с виду, но, в сущности, оно основывалось на искреннем чувстве. Поскольку они были давними друзьями, товарищами и по колледжу, и по университету, оба питали глубокое взаимное уважение и, что всегда из этого следует, находили большое удовольствие в обществе друг друга.
Поболтав несколько минут о разных пустяках, нотариус понемногу свел разговор к неприятной теме, которая занимала его мысли.
— Я полагаю, Лэньон, — проговорил он, — что вы и я — два самых старых друга Генри Джекила.
— Желал бы я, чтобы эти друзья были моложе, — пошутил доктор Лэньон, — но, что делать, это действительно так. Кстати, теперь я с ним очень редко вижусь.
— В самом деле? — сказал Аттерсон. — А я думал, что вы тесно связаны какими-то общими медицинскими интересами.
— Когда-то все так и было, — последовал ответ, — но вот уже более десяти лет, как Генри Джекил увлекся непонятными фантазиями. У него что-то неладное происходит с головой, и хотя я, конечно, продолжаю интересоваться им в память о прошлом, как принято говорить, но в последние годы я встречался и встречаюсь с ним чертовски редко. Такой ненаучный кавардак, который царит у него в голове, — добавил доктор, вдруг побагровев, — заставил бы охладеть друг к другу даже Дамона и Финтия!..[3]
Эта маленькая вспышка негодования немного успокоила Аттерсона.
«Они разошлись из-за разногласий в каком-нибудь научном вопросе», — подумал он, и, будучи человеком, далеким от всяких научных предрассудков (за исключением вопросов, касающихся составления передаточных надписей), нотариус даже добавил про себя: «Значит, за этим не стоит ничего более скверного».
Он дал своему другу несколько секунд, чтобы тот успокоился, а потом задал вопрос, ради которого, собственно, и пришел.
— Вы никогда не встречали одного его протеже, некоего господина по имени Хайд? — будто невзначай поинтересовался Аттерсон.
— Хайд? — повторил Лэньон. — Нет! Никогда о нем не слышал. В моем присутствии он не появлялся.
И это был весь запас сведений, который нотариус забрал с собой, в свой холостяцкий дом, в большую постель, окутанную ночным сумраком, на которой он метался и ворочался, пока совсем не рассвело. Эта ночь так и не принесла покоя его измучившемуся в напряженной работе уму, осаждаемому бесконечными вопросами, так и оставшимися без ответа.
Уже пробило шесть часов на колокольне церкви, которая была весьма удобно расположена поблизости от жилища мистера Аттерсона, а он все еще мучился над загадкой. До сих пор эта необъяснимая тайна раздражала только его разум, но теперь ею занялось и, даже можно сказать, было порабощено его воображение. И, ворочаясь в своей ставшей вдруг неудобной постели в непроницаемой тьме ночи в комнате с окнами, завешанными портьерами, нотариус не мог избавиться от ярких картин, вызванных впечатлениями от рассказа мистера Энфилда. То он видел бесконечные длинные ряды фонарей в окутанном ночью городе, то фигуру быстро идущего человека, затем ребенка, бегущего назад от дома доктора; потом эти двое встречаются и сталкиваются, и этот дьявол в образе человека наступает на ребенка и проходит дальше, не обращая внимания на его крики. Потом он видел комнату в богатом доме, где лежит и спит его друг и улыбается чему-то во сне; вдруг дверь этой комнаты раскрывается, полог постели отдергивается, спящий пробуждается и… о ужас! У его ложа стоит некто, облеченный таинственной властью, и даже в этот неурочный час доктор Джекил должен подняться и исполнить его волю. Загадочный незнакомец всю ночь преследовал нотариуса, и если мистер Аттерсон и забывался хотя бы на минуту, то только для того, чтобы увидеть, как этот человек бесшумно скользил вдоль спящих домов или мчался все быстрее и быстрее, так что кружилась голова, по еще более широким лабиринтам освещенных фонарями улиц, сбивал с ног и перешагивал через какую-то девочку, которая лежала на земле и кричала. Но даже во сне он не имел лица, а если и имел, то такое, которое не удавалось разглядеть, — оно таяло, как только нотариус присматривался к нему. И вот, вследствие переживаний этой мучительной ночи, у мистера Аттерсона родилось и окрепло сильное, почти бессознательное желание увидеть лицо настоящего мистера Хайда. Если бы ему хоть раз удалось увидеть его собственными глазами, то тогда, он думал, тайна немного рассеется и, может быть, совсем исчезнет, как часто бывало с таинственными явлениями после того, как их подвергали тщательному изучению. Тогда, быть может, он найдет объяснение странной привязанности доктора Джекила к этому мистеру Хайду или зависимости (называйте как хотите) от него и даже поймет причины столь необычного условия в завещании. По крайней мере на это лицо стоило посмотреть — лицо человека, совершенно лишенного жалости и милосердия, лицо, которое пробудило в душе невпечатлительного Энфилда чувство отвращения и непреходящей ненависти.
С того самого дня мистер Аттерсон начал наблюдать за странным домом с облезлой дверью в торговом переулке и ожидать появления какого-нибудь посетителя. Утром перед открытием контор, около полудня, в разгар делового дня, когда времени так не хватает, ночью, когда спящий пустынный город заливал призрачный свет подернутой туманом луны, — при всяком освещении и в любое время нотариуса можно было обнаружить на избранном им посту.
«Если он мистер Хайд, — подумал он, — то я стану мистером Сиком!»[4]
Наконец, настал день, когда терпение его было вознаграждено. Стояла ясная сухая ночь, воздух был свеж из-за легкого морозца; улицы города радовали сухостью и чистотой, как паркет бального зала; пламя фонарей, неподвижное благодаря отсутствию ветра, отбрасывало на мостовую правильные ровные полосы света, что, в сочетании с тенью, создавало разнообразные узоры. К десяти часам, когда все торговые заведения закрылись, переулок совсем опустел и, несмотря на доносившийся со всех сторон глухой рокот большого Лондона, стал пустынен и тих. Даже слабый шум отдавался в нем гулким эхом, а звуки, доносившиеся из домов, были ясно слышны на другой стороне мостовой. Шум шагов пешехода предшествовал его появлению. Мистер Аттерсон уже некоторое время простоял на своем посту, когда услышал приближающиеся странные легкие шаги. За время своих долгих ночных дежурств он давно уже привык к необычному эффекту, который производят шаги одинокого путника, ясно выделяясь из глухого гула и грохота города, когда пешеход находится еще очень далеко. Но никогда прежде внимание его не было так определенно и резко привлечено чьей-то одинокой прогулкой. И с сильной, почти суеверной уверенностью в успехе своего предприятия он спрятался в подворотне.
Шаги быстро приближались и внезапно стали особенно отчетливы — очевидно, пешеход повернул из-за угла в переулок. Нотариус, выглядывая из своего укрытия, вскоре увидел, с каким человеком ему придется иметь дело. Это был мужчина небольшого роста, очень непритязательно одетый, и облик его, даже на таком расстоянии, как-то сразу не располагал наблюдателя в его пользу. Пешеход прямо направился к странному заброшенному дому, пересекая улицу, чтобы выгадать время, и — как любой человек, приближающийся к своему жилищу, — еще на ходу стал доставать ключ.
Мистер Аттерсон вышел из подворотни и тронул путника за плечо, когда тот проходил мимо.
— Мистер Хайд, если не ошибаюсь?
Пешеход невольно отскочил назад, одновременно издав легкий шипящий звук. Но его замешательство длилось только секунду, и он, хотя и не глядел в лицо обратившемуся к нему незнакомцу, довольно спокойно ответил:
— Да, меня так зовут! Что вам угодно, мистер?
— Я вижу, что вы собираетесь войти в этот дом, — ответил нотариус, — я старый друг доктора Джекила, мистер Аттерсон, с Гонт-стрит; вы, наверно, слышали мое имя; я случайно увидел вас и решил воспользоваться случаем и войти в дом вместе с вами.
— Вы не сможете увидеться с доктором Джекилом, его нет дома, — ответил мистер Хайд, дуя в ключ.
И внезапно, все еще не поднимая лица, он спросил:
— Каким образом вы меня узнали?
— Позвольте прежде попросить вас об одном одолжении, — произнес мистер Аттерсон.
— С удовольствием, — ответил тот, — о каком именно?
— Позвольте мне посмотреть на ваше лицо, — попросил нотариус.
Мистера Хайда, казалось, охватило минутное замешательство, но потом, словно внезапно на что-то решившись, он с вызывающим видом повернулся лицом к своему собеседнику. Мужчины пристально смотрели друг на друга в течение нескольких секунд.
— Теперь я смогу в дальнейшем узнать вас при встрече, — проговорил мистер Аттерсон, — это может оказаться весьма полезным.
— Да, — согласился мистер Хайд, — действительно, очень хорошо, что мы встретились и познакомились; кстати, запомните мой адрес.
И он назвал улицу и номер дома в Сохо.
«Господи, — подумал нотариус, — неужели и он сейчас думал о завещании?»
Но мистер Аттерсон оставил эту мысль при себе и только одобрительно хмыкнул, как бы поблагодарив собеседника за то, что тот сообщил ему свой адрес.
— А теперь, — обратился к нему мистер Хайд, — скажите, каким же образом вы меня узнали?
— По описанию, — последовал ответ.
— По чьему описанию?
— У нас имеются общие знакомые, — проговорил мистер Аттерсон.
— Общие знакомые? — удивился мистер Хайд. — Кто же это?
— Хотя бы Джекил, например, — сказал нотариус.
— Он никогда не говорил вам обо мне, — воскликнул мистер Хайд, внезапно вспыхнув, — я не ожидал, что вы станете лгать!
— Послушайте, — предостерегающе произнес умудренный жизнью мистер Аттерсон, — будьте немного сдержаннее в своих высказываниях.
Его собеседник, разразившись диким хохотом, необычайно быстро отпер дверь и стремительно скрылся за ней.
Нотариус, озадаченный, постоял немного на том месте, где его оставил мистер Хайд. Потом он медленно пошел назад по переулку, останавливаясь через каждые два-три шага, прикасаясь рукой ко лбу, точно человек, оказавшийся в большом затруднении. Он не знал, как ему поступить в сложившейся ситуации. Мистер Хайд был небольшого роста, очень бледен; он оставлял о себе впечатление как об уроде, хотя не выделялся никакими видимыми признаками уродства. У него была неприятная улыбка, он держался по отношению к нотариусу с какой-то зловещей смесью робости и смелости, разговаривал глухим, сиплым, немного прерывистым голосом, — все это говорило против него, но все это вместе взятое не могло объяснить отвращения, озлобления и страха, которые этот человек пробудил в мистере Аттерсоне.
«Тут что-то другое, — рассуждал про себя озадаченный джентльмен. — Тут есть нечто такое, чему я пока не могу найти названия. Клянусь Господом, в этом человеке что-то маловато человеческого. В нем будто есть что-то от троглодита… Или это просто отражение порочной души, которая, проступая сквозь свою земную оболочку, так видоизменяет и обезображивает ее? Вероятнее всего — последнее. О, мой бедный старый Генри Джекил, если я когда-либо и видел печать сатаны на человеческом лице, то это было лицо вашего нового друга».
Переулок выходил одним концом в сквер, окруженный со всех сторон прекрасными старинными домами, большая часть которых теперь уже не сдавалась как особняки, а была переделана под небольшие квартиры, где жили всякого рода и состояния жильцы: граверы, архитекторы, подозрительные нотариусы и представители различных темных компаний. Но один из домов, второй от угла, все еще был целиком занят одним лицом, и у дверей этого-то особняка, который носил на себе отпечаток богатства и комфорта, хотя теперь он был погружен во тьму, если не считать света в передней, остановился мистер Аттерсон и постучал. Прилично одетый пожилой слуга отпер дверь.
— Пул, доктор Джекил дома? — спросил нотариус.
— Сейчас посмотрю, мистер Аттерсон, — ответил Пул, вводя гостя в большую уютную приемную с низким потолком, выложенную плитами, отапливаемую, как в больших сельских домах, большим камином и обставленную дорогими дубовыми шкафами. — Вы подождете здесь, у камина, сэр? Или зажечь для вас огонь в столовой?
— Я подожду здесь, благодарю вас, — ответил нотариус, подошел к камину и облокотился о высокую решетку, загораживавшую его.
Эта приемная, в которой он теперь оказался один, была любимой комнатой его друга доктора. И Аттерсон всегда сам упоминал о ней, как о самой удобной и приятной комнате во всем Лондоне. Но сегодня ему было как-то не по себе даже здесь. В его памяти то и дело всплывало лицо Хайда; он чувствовал — что с ним бывало редко — какое-то отвращение и утрату интереса к жизни, и в таком подавленном состоянии словно улавливал какую-то скрытую угрозу в мерцающем отблеске огня на полированных шкафах и в беспокойных колебаниях теней на потолке. Ему, здравомыслящему человеку, стало стыдно оттого, что он испытал облегчение, когда вернулся Пул. Слуга сказал, что доктора нет дома.
— Я только что видел, как мистер Хайд вошел в дверь старой лаборатории, Пул, — заметил мистер Аттерсон. — Но ведь доктора нет…
— Это ничего, сэр, — ответил слуга, — у мистера Хайда имеется свой ключ.
— Ваш хозяин, кажется, питает большое доверие к этому молодому человеку, Пул, — прибавил нотариус задумчиво.
— Да, сэр, он ему очень доверяет, — ответил Пул, — мы, слуги, получили распоряжение слушаться его.
— Мне кажется, или я действительно никогда не встречался здесь с мистером Хайдом? — добавил Аттерсон.
— О нет, сэр! Он и впрямь никогда здесь не обедает, — ответил дворецкий. — Да и мы сами редко видим его на этой половине дома; он большей частью приходит и уходит через лабораторию.
— Ну, спокойной ночи, Пул.
— Спокойной ночи, мистер Аттерсон.
Нотариус направился домой в тяжелом раздумье. «Бедный Генри Джекил, — думал он, — если я не ошибаюсь, он угодил в серьезные неприятности. Он бурно провел свою молодость; правда, это было очень давно, но ведь для Божьего суда не существует срока давности. Да, должно быть, все так: призрак какого-нибудь старого греха, следы скрытого позора, возмездие, нашедшее его спустя много лет, когда преступление уже изгладилось из памяти, а любовь к себе нашла оправдание».
И мистер Аттерсон, испугавшись этой мысли, задумался на некоторое время о собственном прошлом, стал шарить во всех уголках своей памяти, не затаилась ли случайно в каком-нибудь из них тень забытого греха, которая когда-нибудь может внезапно выйти на свет. Его прошлое было в целом безупречно, немногие могли бы прочесть свиток своих дней с таким спокойствием, как он. И все же он совершил в жизни немало дурных поступков, отчего теперь мучился угрызениями совести. Но, с другой стороны, сознавая, скольких дурных вещей он избежал практически на пути к их свершению, нотариус испытывал чувство трезвой и робкой удовлетворенности. Потом мысли нотариуса снова вернулись в прежнее русло, и у него зародилась искорка надежды.
«Если пристально всмотреться и тщательно изучить этого мистера Хайда, — думал он, — то, наверно, окажется, что и он имеет свои тайны, и, судя по его внешности, скорее всего страшные тайны — такие, в сравнении с которыми наихудшие секреты бедного Джекила покажутся детскими шалостями. Так не может больше продолжаться! Меня охватывает дрожь, как только я подумаю, что эта тварь, словно вор, подкрадывается к постели Генри… Бедный Генри, какое его ждет пробуждение! И как оно опасно! Ведь если этот Хайд подозревает о существовании завещания, то, весьма возможно, он будет с нетерпением ждать получения наследства. Да, я непременно должен вмешаться в это дело, — если, конечно, Джекил мне позволит».
И еще раз перед мысленным взором мистера Аттерсона встали ясно, как божий день, странные пункты необычного завещания.
Две недели спустя, по счастливой случайности, доктор давал один из своих дружеских обедов пяти-шести старым приятелям, которые все были умными, известными людьми и знатоками хорошего вина.
Мистер Аттерсон так устроил, что, когда все остальные гости разъехались, он остался с хозяином наедине. В этом не было ничего необычного, так бывало уже десятки раз до этого. В тех домах, где Аттерсона любили, его действительно любили искренне и глубоко. Хозяева старались задержать у себя на некоторое время этого сухого в обхождении нотариуса, когда все легкомысленные и болтливые гости уже переступали за порог. Они любили посидеть немного в его приятном обществе, словно приучая себя к одиночеству, отрезвляя свои мысли после безумной расточительности веселья, в щедром, располагающем к себе молчании юриста. Доктор Джекил не составлял исключения, и по тому, как он теперь сидел напротив своего друга по другую сторону камина — крупный, статный, круглолицый мужчина пятидесяти лет, быть может, немного лукавый, но добродушный и благоразумный, — можно было заключить, что он питал к мистеру Аттерсону искреннюю и горячую привязанность.
— Мне давно хотелось поговорить с вами, Джекил, — начал последний. — Вы помните содержание своего завещания?
Внимательный наблюдатель заметил бы, что эта тема не особенно приятна доктору, но тем не менее он не преминул пошутить:
— Бедный Аттерсон, судьба послала вам в моем лице очень неудачного клиента. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так расстраивался, как расстроились вы по поводу моего завещания; вот разве что этот отчаянный педант Лэньон, которого не меньше огорчают мои так называемые научные ереси. О да, я знаю, он славный малый — не хмурьтесь — прекрасный малый, и я намерен с ним как можно чаще видеться, но все же он — отъявленный педант, невежественный, тупой педант. Я никогда ни в одном человеке не разочаровывался так, как в Лэньоне.
— Вы знаете, я никогда не одобрял этот документ, — продолжал Аттерсон, упорно не обращая внимания на новую тему разговора.
— Вы про мое завещание? Да, конечно, я это знаю, — проговорил доктор несколько резко. — Вы мне уже говорили.
— Да, и теперь повторяю, — продолжал нотариус. — За это время я кое-что узнал о мистере Хайде.
Краска сошла с красивого лица доктора Джекила, даже губы побелели, а глаза как будто ввалились.
— Я не желаю вас слушать, — решительно произнес он, — кажется, мы условились, что больше никогда не будем говорить об этом.
— То, что я сейчас слышу, возмутительно, — ответил Аттерсон.
— Вы не понимаете моего положения, — возразил доктор, явно что-то недоговаривая. — Я оказался в очень щекотливой и сложной ситуации; да, мое положение весьма странное… весьма странное. Никакие разговоры не могут изменить его или исправить.
— Джекил, — сказал нотариус, — вы меня знаете: я человек, которому можно довериться. Так вот, положитесь на меня и откровенно расскажите, в чем состоит дело, и я не сомневаюсь, что сумею вывести вас из этого тяжелого положения.
— Дорогой Аттерсон, — проговорил доктор, — это очень мило с вашей стороны, очень-очень мило, и я не могу найти слов, чтобы выразить свою признательность. Я полностью вам доверяю, и вам я доверился бы скорее, чем кому-либо, даже скорее, чем самому себе, если бы мне только было предоставлено право выбора. Но дело обстоит вовсе не так, как вы себе воображаете. Дело вовсе не настолько ужасно. И, чтобы успокоить ваше доброе сердце, я скажу одно: я смогу отделаться от мистера Хайда, когда только захочу. Даю вам в этом слово, вот моя рука. И еще раз от всей души благодарю вас. Только позвольте прибавить к этому одну маленькую просьбу, Аттерсон, на которую, я уверен, вы не обидитесь: это дело личное, почти интимное, и прошу вас больше о нем не заговаривать.
Нотариус некоторое время в раздумье смотрел на огонь в камине.
— Без всякого сомнения, вы совершенно правы, — наконец сказал он, вставая.
— Ну вот, а теперь, когда вы коснулись этого вопроса — надеюсь, в последний раз, — продолжал доктор, — я хотел бы, чтобы вы поняли одно: я действительно питаю искреннее сочувствие к бедному Хайду. Я знаю, что вы видели его, он мне рассказал об этом, и я опасаюсь, что он был с вами невежлив. Но я искренне симпатизирую этому молодому человеку, и на случай, если я внезапно умру, Аттерсон, мне хочется, чтобы вы обещали мне взять под свою защиту и его самого, и его права. Я убежден, что вы бы это непременно сделали, если бы знали обо всем, а если вы дадите мне такое обещание, то этим снимете с моей души огромную тяжесть.
— Я не могу сделать вид, будто он когда-нибудь может мне понравиться, — проговорил нотариус.
— Я и не прошу от вас этого, — ответил Джекил, положив свою руку на руку друга, — я прошу только о справедливости, я прошу только, чтобы вы, ради меня, помогли ему, когда меня уже не будет в живых.
Аттерсон с усилием подавил вздох.
— Хорошо! — сказал он. — Я обещаю!
Почти год спустя, в октябре 18.. года, весь Лондон взволновало чрезвычайно жестокое убийство, которое получило особенно громкую огласку благодаря высокому положению погибшего. Подробности этого преступления были крайне скудны, но весьма необычны.
Однажды вечером девушка, работавшая служанкой и проживавшая в одном из домов недалеко от реки, отправилась спать. Было часов одиннадцать вечера. Хотя к утру город окутал туман, в первой половине ночи небо было безоблачным, и переулок, в который выходило окно ее спальни, был залит лунным светом. Девушка, очевидно, была настроена романтически, поскольку, войдя в спальню, она уселась на сундук, стоявший у самого окна, и, созерцая идиллическую картину, предалась мечтам. Никогда (как уверяла служанка, рассказывая о своих переживаниях) она не чувствовала себя более примиренной с людьми и никогда не думала обо всем человечестве настолько хорошо, как в тот вечер. Посидев так некоторое время, она вдруг заметила, что по переулку к ней приближается пожилой красивый господин с седыми волосами; навстречу ему шел другой, низенький человек, на которого она сначала почти не обратила внимания. Когда пешеходы поравнялись друг с другом (как раз под самым окном служанки), старший из двух поклонился и вежливо заговорил с другим. Очевидно, вопрос, с которым старик обратился к встречному, был не очень важным — судя по жестам, можно было предположить, что он просто справлялся о том, как ему пройти куда-то. Луна освещала его лицо, пока он говорил, и девушке было приятно смотреть на него, так дышало оно невинным старосветским добродушием, к которому было примешано нечто возвышенное. Но вскоре ее взор упал на другого господина, и девушка с удивлением узнала в нем некоего мистера Хайда, который однажды посетил ее хозяина и к которому у нее уже тогда зародилось неприязненное чувство. В руке у него была тяжелая трость, которой он играл; он ни слова не ответил старику и как будто слушал его с плохо скрываемым нетерпением. Вдруг, совершенно внезапно, этот господин пришел в неописуемую ярость, затопал ногами, начал размахивать палкой и повел себя, по словам служанки, как помешанный. Пожилой господин отступил назад с видом человека недоумевающего и немного обиженного; тут мистер Хайд словно потерял над собой контроль: он внезапно набросился на старика, тростью сшиб его с ног и повалил на землю. Через мгновение он уже с яростью топтал свою жертву ногами и осыпал ее градом ударов такой силы, что слышно было, как трещали кости, и вскоре уже бездыханное тело подпрыгивало на мостовой. Девушка от ужаса лишилась сознания.
Когда она пришла в себя, было уже два часа ночи. Бедняжка тотчас бросилась за полицией. Убийцы давно и след простыл, но посреди переулка все еще лежал до неузнаваемости изуродованный труп его жертвы. Трость, с помощью которой было совершено преступление, хотя и была из какого-то редкого, очень твердого и тяжелого дерева, сломалась пополам — с таким ожесточением ею наносили удары; одна ее часть откатилась в соседнюю канаву, а другую, очевидно, унес с собой убийца. В карманах жертвы были обнаружены кошелек и золотые часы, но не нашлось никаких карточек или бумаг, кроме запечатанного конверта, оклеенного марками, который убитый, очевидно, нес на почту. На конверте стоял адрес мистера Аттерсона.
Это письмо на следующее утро доставили нотариусу. Было довольно рано, и тот еще лежал в постели. Но, когда он увидел это послание и услышал рассказ об обстоятельствах, при которых письмо было найдено, лицо юриста вытянулось, и на нем появилось выражение крайней сосредоточенности.
— Я ничего не скажу до тех пор, пока не увижу тела, — сказал он посыльному, доставившему конверт, — это, быть может, весьма серьезное дело. Будьте добры подождать, пока я оденусь.
И с тем же выражением сосредоточенности на лице он наспех позавтракал и отправился в участок, куда уже отнесли тело. Взглянув на убитого, мистер Аттерсон кивнул и проговорил:
— Да, я узнаю его. К величайшему сожалению, я вынужден подтвердить, что это сэр Данверс Кэрью.
— Боже мой, сэр! — воскликнул констебль. — Возможно ли это?
И в его глазах тотчас загорелся профессиональный интерес.
— Это преступление наделает много шума, — заметил он. — Может быть, вы поможете нам в поисках убийцы?
И констебль вкратце пересказал все, что сообщила ему горничная, и показал сломанную трость.
Мистер Аттерсон вздрогнул при упоминании имени Хайда, но, когда ему показали трость, у него улетучились всякие сомнения: хотя она была сломана и исковеркана, все же нотариус узнал в ней ту самую трость, которую сам подарил много лет назад Генри Джекилу.
— Что, этот мистер Хайд — человек небольшого роста? — поинтересовался он у констебля.
— Необычайно мал ростом и необычайно уродлив, судя по описанию горничной, — сообщил тот.
Мистер Аттерсон на мгновение задумался, потом, приподняв голову, сказал:
— Если вам будет угодно сесть в мой кеб, то, мне кажется, я сумею указать вам, где он проживает.
Было уже около девяти часов утра, и впервые за эту осень густой туман окутывал город. Огромный шоколадного цвета покров опускался с неба, но ветер все время боролся с ним, пытаясь прорвать густую пелену мглы; и, по мере того как кеб переползал из одной улицы в другую, мистеру Аттерсону открывалось нескончаемое разнообразие сумеречных оттенков. То становилось совершенно темно, как поздним вечером, то вдруг появлялся густой коричневато-красный отсвет, словно зарево далекого страшного пожара; то потом вдруг на мгновение туман как бы расползался, и сквозь его клубящиеся клочья пробивался сноп бледного дневного света. При этом постоянно меняющемся освещении мрачный квартал Сохо — с его грязными улочками, потрепанными прохожими и фонарями, которые так и не погасили или вновь зажгли для борьбы со спустившимся мраком, — казался нотариусу частью некоего города из кошмарного видения. К тому же в уме его роились самые мрачные мысли, а когда нотариус взглянул на своего спутника, то почувствовал вдруг легкий приступ того безотчетного страха перед законом и его блюстителями, который иногда охватывает и самых честных людей.
Когда кеб остановился возле указанного дома, туман уже было рассеялся, и взору Аттерсона представились грязная улица, кабак, дешевая французская харчевня и убогая лавочка. Кучки оборванных ребятишек ютились на ступенях у подъездов, а женщины самых разных национальностей выходили из дверей с ключом в руках, чтобы пропустить стаканчик. Минуту спустя бурый точно глина туман опять сгустился над этим кварталом, скрыв от Аттерсона окружавшую его грязь и нищету. Вот где обитал любимец Генри Джекила, человек, которому предстояло унаследовать четверть миллиона фунтов стерлингов.
Очень бледная седая старушка открыла дверь. У нее было злое, несколько смягченное лицемерной доброжелательностью лицо, но держалась она превосходно. «Да, — сказала она, — здесь живет мистер Хайд, но его сейчас нет дома; он вернулся очень поздно ночью, пробыл у себя меньше часа и опять ушел». Старуха заметила, что в этом нет ничего странного, поскольку он вообще ведет беспорядочную жизнь и часто отлучается; так, например, до вчерашнего дня она не видела его почти два месяца.
— В таком случае мы хотим осмотреть его квартиру, — проговорил нотариус и, когда женщина попыталась было заявить, что это невозможно, прибавил: — Пожалуй, будет лучше, если я познакомлю вас со своим спутником. Это полицейский инспектор Ньюкомен из Скотленд-Ярда.
Вспышка злорадства вдруг осветила лицо старухи.
— А! — воскликнула она. — Так он попал в беду! Что же он натворил?
Мистер Аттерсон и инспектор переглянулись.
— Очевидно, мистера Хайда не особенно любят, — заметил последний. — Ну, а теперь, — обратился он к старой женщине, — позвольте нам осмотреть его квартиру.
В доме, в котором, кроме старухи, никого не оказалось, мистер Хайд занимал только две комнаты; но зато они были обставлены с удивительной роскошью и хорошим вкусом. Имелся чулан, заполненный бутылками с винами; посуда была серебряной, столовое белье — изящным. На стене висела красивая картина, подарок (как предполагал Аттерсон) Генри Джекила, знавшего толк в живописи; ковры были с высоким плотным ворсом и приятной расцветки. Однако в данную минуту комнаты носили на себе явные следы того, что в них недавно и впопыхах что-то искали, — все было перевернуто вверх дном. Повсюду на полу валялась одежда с вывернутыми карманами, ящики комодов были выдвинуты, а в камине высилась куча серого пепла, словно тут было сожжено множество бумаг. Из этого пепла инспектор извлек обуглившийся корешок чековой книжки; за дверью он отыскал вторую половину трости, которой было совершено убийство, и, поскольку это подтверждало его подозрения, заявил, что весьма доволен результатами осмотра. Визит же в банк, где оказалось, что на текущем счету убийцы лежало несколько тысяч фунтов, еще более упрочил его уверенность.
— Уж будьте уверены, сэр, — сказал он мистеру Аттерсону, — он уже у меня в руках. Мистер Хайд, должно быть, потерял голову, иначе не сохранил бы обломка трости и, во всяком случае, не сжег бы чековую книжку. Ведь без денег ему крышка. Теперь нам остается только подстеречь его в банке да выпустить объявление с описанием его примет.
Но это-то последнее сделать было как раз не так легко, поскольку мало кто знал и помнил мистера Хайда, даже хозяин той служанки видел его всего дважды; семью Хайда невозможно было отыскать; он ни разу не делал фотоснимков; а те немногие люди, которые могли описать его внешность, описывали ее по-разному, как всегда бывает в подобных случаях. Только в одном все сходились: в том навязчивом впечатлении неуловимого уродства, которое производил убийца на всех, кто смотрел на него.
День уже клонился к вечеру, когда мистер Аттерсон направился к дому доктора Джекила. Дверь ему отворил Пул, который сразу впустил гостя и провел мимо кухни, служб и двора, который когда-то был садом, к постройке, называвшейся иногда лабораторией, иногда секционной. Доктор купил дом у наследников знаменитого хирурга, а поскольку его лично больше влекло к химии, чем к анатомии, то он изменил назначение строения в глубине сада. В первый раз нотариуса приглашали в эту часть жилища его друга; он с любопытством принялся разглядывать мрачное строение без окон и с ощущением какого-то необъяснимого ужаса осматривался, когда проходил через анатомический театр, который когда-то бывал битком набит внимательными студентами, а теперь был пуст и безмолвен, со столами, загроможденными химическими аппаратами, и полом, уставленным запыленными корзинами и заваленным упаковочной соломой; освещался он тусклым светом, проникавшим сквозь запыленные стекла купола. В дальнем его конце лестница поднималась к двери, обитой красным сукном, и через эту дверь мистера Аттерсона наконец ввели в кабинет доктора.
Это была большая комната, вдоль стен которой стояло множество застекленных шкафов; кроме того, в ней находилось большое трюмо с зеркалом и письменный стол; три запыленных, забранных железными решетками окна выходили во двор. В камине пылал огонь, на каминной полке стояла зажженная лампа, поскольку густой туман проникал даже в дом; и там, у этого источника тепла, сидел доктор Джекил, выглядевший необыкновенно больным. Он не встал навстречу своему гостю, но протянул ему холодную руку и приветствовал изменившимся голосом.
— А теперь, — сказал мистер Аттерсон, как только Пул их оставил, — скажите, слышали ли вы новость?
Доктор вздрогнул.
— Газетчики кричат о ней повсюду на улицах, — произнес он, — я слышал их из своей столовой.
— Позвольте сказать вам пару слов, — сказал нотариус. — Кэрью был моим клиентом, как и вы. И я хочу знать, что мне делать. Вы, надеюсь, не совершили безумного поступка и не спрятали у себя этого молодца?
— Аттерсон, клянусь богом! — воскликнул доктор. — Клянусь богом, что я его никогда больше не увижу! Честью своей клянусь, я порвал с ним в этом мире навсегда. Все кончено. Да он и не нуждается больше в моей помощи. Вы его не знаете так, как знаю я. Он в безопасности, в совершенной безопасности и помяните мои слова — никто и никогда о нем больше не услышит.
Нотариус слушал эту тираду с мрачным видом. Ему не нравилось лихорадочное возбуждение доктора.
— Вы, кажется, очень в нем уверены, — сказал мистер Аттерсон, — и ради вас самих мне хочется надеяться, что вы правы. Если бы дело дошло до суда, то в нем непременно было бы замешано и ваше имя.
— Я совершенно уверен в нем, — продолжал Джекил, — у меня есть достаточные основания для этой уверенности, которые, к сожалению, я не могу сообщить никому. Но есть одно, в чем вы можете помочь мне советом. Я… я получил письмо и не знаю, следует ли передать его в распоряжение полиции. Я хотел бы узнать ваше мнение, Аттерсон, поскольку уверен, что ваше решение будет наилучшим. Я ведь абсолютно вам доверяю.
— Вы, очевидно, боитесь, что это письмо может привести к обнаружению местонахождения убийцы? — поинтересовался нотариус.
— Нет, — ответил тот, — не могу сказать, что меня теперь беспокоит судьба Хайда, — я совершенно с ним покончил. Я думал лишь о своей собственной репутации, которая может быть запятнана этим отвратительным преступлением.
Аттерсон ненадолго задумался. Его удивила эгоистичность друга, но все же это его и утешило.
— Ну, — сказал он наконец, — а теперь позвольте мне посмотреть письмо.
Послание было написано странным прямым почерком и подписано «Эдвард Хайд». В нем сообщалось, в довольно кратких выражениях, что покровитель пишущего, доктор Джекил, которого Хайд так недостойно отблагодарил за тысячу благодеяний, не должен беспокоиться за его судьбу, поскольку он имеет возможность найти безопасное убежище. Письмо это произвело весьма благоприятное впечатление на нотариуса: оно уже по-иному освещало отношения между доктором и Хайдом, и он начал укорять себя за некоторые свои подозрения.
— А конверт у вас сохранился? — поинтересовался мистер Аттерсон.
— Я его сжег, — ответил Джекил, — прежде чем успел подумать, что делаю. Но на нем не было почтового штемпеля, поскольку его принес посыльный.
— Могу ли я забрать письмо с собой и на досуге подумать, что предпринять? — спросил Аттерсон.
— Делайте с ним что хотите, — последовал ответ, — я потерял уверенность в себе.
— Хорошо, я подумаю, — ответил нотариус. — А теперь еще одно слово: скажите, это Хайд продиктовал вам те пункты вашего завещания, в которых говорится об исчезновении?
Казалось, что доктор близок к обмороку; он крепко стиснул зубы и утвердительно кивнул.
— Я это знал, — ответил Аттерсон. — Он собирался убить вас. Вы счастливо отделались.
— Я не только отделался, но и, что гораздо важнее, — произнес доктор торжественно, — получил хороший урок! О боже, Аттерсон, какой я получил урок!
И на мгновение Джекил закрыл лицо руками. Уходя, нотариус замешкался на минуту в передней, чтобы поговорить с Пулом.
— Кстати, — сказал он, — сегодня сюда принесли письмо… Как выглядел посыльный?
Но Пул решительно заверил Аттерсона, что в этот день никакой корреспонденции не приносили, кроме как с почты. «Да и то были одни лишь печатные объявления», — добавил он.
Это известие вновь пробудило опасения посетителя. Ему стало ясно, что письмо было подано через дверь лаборатории; также было возможно, что его написали в самом кабинете доктора; а если дело обстояло так, то следовало отнестись к письму иначе и действовать очень осторожно.
Когда мистер Аттерсон шел по улицам, газетчики до хрипоты выкрикивали: «Специальное издание! Ужасное убийство члена парламента!»
Это было своего рода надгробное слово над могилой одного из его друзей и клиентов. В то же время нотариус не мог подавить некоторого опасения. Как бы доброе имя другого не было потоплено в разразившемся ливне скандала. Да, щепетильному юристу предстояла весьма щекотливая задача; и хотя он, по привычке, всегда полагался на собственное суждение, тут у него начало пробуждаться смутное желание посоветоваться с кем-нибудь. Но Аттерсон не знал никого, с кем можно было бы посоветоваться; следовало поискать такого человека.
Вскоре после этого мистер Аттерсон уже сидел у камина в своем доме, а напротив него, по другую сторону камина, расположился его старший клерк мистер Гест, между ними же, на точно рассчитанном расстоянии от огня, стояла бутылка особого старого вина, которая долго пролежала в темном подвале дома. Туман все еще сонно парил над окутанным мглой городом, на улицах которого мерцали фонари, словно красные рубины, а сквозь мягкую, все приглушающую пелену этих нависших туч смутно доносился шум городской жизни, напоминая гул сильного, но далекого ветра. Но в доме было уютно, газовые рожки ярким и веселым светом озаряли комнату. Вино в бутылке давно перебродило, его алый цвет смягчился со временем, как сгущается с годами раскраска витражей; и пламя горячих осенних закатов на холмистых виноградниках готово было вырваться и рассеять лондонские туманы. Сам того не замечая, нотариус расслабился и размяк. Гест был единственным человеком, от которого мистер Аттерсон почти ничего не скрывал. К тому же клерк часто бывал по делам у доктора Джекила, он знал Пула, он не мог не слышать о близости Хайда к дому. Если Гест увидит письмо, он, вероятно, выскажет какие-то умозаключения и отчасти прольет свет на эту тайну… А поскольку клерк считался большим знатоком и экспертом в почерках, то он сочтет этот шаг весьма естественным и даже лестным. Кроме того, Гест был весьма смышленым человеком; он вряд ли прочтет такой документ, не сделав по этому поводу какого-нибудь замечания, и Аттерсон сможет воспользоваться его советом, чтобы определиться со своими дальнейшими действиями.
— Весьма печальное дело, это убийство сэра Данверса, — проговорил он.
— Да, сэр, очень печальное. Оно вызвало взрыв общественного негодования, — подхватил Гест. — Убийца, без сомнения, был сумасшедшим.
— Мне очень хотелось бы выслушать ваше мнение по этому вопросу, — ответил Аттерсон. — Вот тут у меня документ, написанный собственной рукой убийцы; конечно, все это строго между нами… Я обращаюсь к вам, поскольку не знаю, как мне поступить. Грязное, в общем, это дело. Но вот оно: как раз в вашем вкусе — автограф убийцы.
Глаза Геста загорелись, он сразу же принялся внимательно рассматривать документ.
— Нет, сэр, — наконец, проговорил он, — это писал не сумасшедший, но почерк действительно странный.
— Да и сам писавший тоже был человек странный, — прибавил нотариус.
В эту минуту в комнату вошел слуга с письмом.
— Это не от доктора ли Джекила, сэр? — спросил клерк. — Мне показалось, что я узнал почерк. Что-нибудь секретное, сэр?
— Просто приглашение на обед. А что? Хотите посмотреть его?
— Да, позвольте, на одну минуточку.
Клерк положил оба листа бумаги рядом и стал тщательно сличать оба почерка.
— Благодарю вас, сэр, — сказал он наконец, возвращая оба письма, — это весьма интересно…
Наступила пауза, в течение которой мистер Аттерсон боролся с самим собой.
— Зачем вы сличали почерки, Гест? — спросил он внезапно.
— Надо признаться, сэр, — с некоторой заминкой проговорил клерк, — между этими почерками имеется довольно любопытное сходство, только наклон букв разный.
— Странно, — заметил нотариус.
— Да, действительно, как вы изволили выразиться, странно, — согласился Гест.
— Знаете, я бы пока ничего никому не говорил об этой записке, — сказал патрон.
— Хорошо, сэр, — ответил клерк, — я понимаю.
Как только поздно вечером мистер Аттерсон остался один, он запер записку в свой несгораемый шкаф, где она и хранилась с тех пор.
«Ну и дела! — подумал он. — Генри Джекил подделывает почерк и подпись убийцы!»
И от этой мысли кровь похолодела в его жилах.
Время шло; была обещана награда в несколько тысяч фунтов за поимку убийцы, поскольку смерть сэра Данверса вызвала бурное негодование в обществе. Но мистер Хайд исчез с лица земли, словно в воду канул. Многое в его прошлом было раскрыто, и все, что стало известным, вызывало ужас; всплыли рассказы о его жестокости, грубости и бессердечии, о его беспорядочной жизни, о его странных товарищах, о ненависти, которой он был окружен. Но о его теперешнем местопребывании — ни слуха ни духа. С тех пор как наутро после убийства он вышел из своего дома в Сохо, он канул в неизвестность, и по мере того, как проходили дни, мистер Аттерсон начал понемногу забывать свои опасения и приходить в себя. Он сделал заключение, что смерть сэра Данверса была более чем искуплена исчезновением мистера Хайда. Теперь, когда исчезло дурное влияние, для доктора Джекила началась новая жизнь. Он выбрался из своего одиночного добровольного заточения, возобновил отношения со старыми друзьями, снова стал их постоянным гостем и гостеприимным хозяином. До этого доктор был известен своей благотворительностью, теперь же не меньше выделялся своей религиозностью. Он много работал, много бывал на свежем воздухе и прекрасно себя чувствовал. Лицо его стало как будто более открытым и ясным, словно от внутреннего осознания своей полезности человечеству; и в течение более чем двух месяцев доктор жил в мире с окружающими и с самим собой.
Восьмого января Аттерсон обедал у доктора в небольшом кругу общих друзей, среди которых был и Лэньон, и хозяин с улыбкой смотрел то на одного, то на другого своего приятеля, как в добрые старые времена, когда они были неразлучной троицей. Но 12-го, а затем и 14-го числа дверь докторского дома оказалась закрыта для Аттерсона.
«Доктор болен, не выходит из дома, — сообщил Пул, — и никого не принимает».
Пятнадцатого января нотариус снова попытался повидать Джекила, но его опять не приняли. Он привык в течение последних двух месяцев видеть своего друга ежедневно, и это возвращение к одиночеству подействовало на него удручающе. На пятый вечер он позвал к себе обедать Геста, а на шестой отправился к Лэньону.
Тут-то по крайней мере ему не отказали в приеме; но когда Аттерсон вошел, то был поражен переменой, происшедшей во внешности доктора. На лице его ясно читался смертный приговор. Его кожа, прежде имевшая здоровый розовый цвет, стала совершенно бледной; доктор сильно похудел, заметно полысел и состарился; и все же не столько эти внешние признаки быстрого физического угасания обратили на себя внимание нотариуса, сколько странное выражение глаз и едва уловимая перемена в манерах, указывающая на какой-то поселившийся в глубине души страх. Вряд ли можно было предполагать, что доктор боится смерти, однако именно это начал подозревать Аттерсон.
«Да, — подумал нотариус, — ведь он врач, он должен знать о состоянии своего здоровья и о том, что дни его сочтены; и это-то осознание — свыше его сил».
Предположения Аттерсона оправдались, когда он что-то заметил относительно того, как плохо выглядит доктор, и Лэньон с величайшей твердостью и решимостью заявил, что он приговорен к смерти.
— Мне нанесен очень сильный удар, — произнес он, — и я уже не оправлюсь от него. Речь идет всего о нескольких неделях. Ну, что ж, жизнь моя в целом была удачна; я любил ее, да, сэр, я любил ее. Иногда мне кажется, что, если бы мы знали обо всем наперед, мы были бы рады умереть.
— Джекил тоже болен, — заметил Аттерсон. — Вы его видели?
Лэньон сильно изменился в лице и, подняв дрожащую руку, срывающимся голосом произнес:
— Я не желаю больше ни видеть доктора Джекила, ни слышать о нем. Я совершенно порвал с ним. Прошу вас больше никогда не упоминать при мне об этом человеке, который для меня все равно что мертвый.
— Ну, ну, — сказал нотариус и прибавил после долгой паузы: — Не могу ли я чем-нибудь помочь? Мы — трое старых друзей, Лэньон, и теперь у нас остается уже не так много времени, чтобы завязать новую дружбу.
— Ничем тут помочь нельзя, — возразил Лэньон, — спросите его самого.
— Он не желает меня видеть, — ответил Аттерсон.
— Я этому ничуть не удивляюсь, — проговорил доктор. — Когда-нибудь, Аттерсон, после того как я умру, вы, быть может, узнаете все подробности. Сам я не могу вам о них рассказать. А пока, если вы можете посидеть и поговорить со мной о другом, заклинаю вас Богом, оставайтесь и говорите. Но если вы не можете не касаться этой проклятой темы, то тогда, ради бога, уходите, потому что я этого не вынесу.
Как только нотариус вернулся домой, он сел и написал доктору Джекилу, жалуясь на то, что его не принимают, и интересуясь причиной злосчастного разрыва между ним и Лэньоном. На следующий день он получил пространный ответ, в некоторых частях своих очень трогательный и страстный, в других — таинственно-неясный. Ссора с Лэньоном была непоправима.
«Я не виню нашего старого друга, — писал Джекил, — но вполне разделяю его мнение: что мы больше не должны с ним видеться. Я намерен отныне вести крайне уединенную жизнь, поэтому вы не должны удивляться или сомневаться в моей дружбе к вам, если мои двери будут часто для вас закрыты. Вы должны позволить мне идти моей собственной, темной дорогой. Я навлек на себя кару и опасность, суть которых не могу вам раскрыть. Если я величайший грешник, то одновременно я и величайший страдалец. Я и не предполагал, что этот мир может быть местом для таких нечеловеческих страданий и ужасов. И вы, Аттерсон, лишь одним можете облегчить мою участь — уважением к моему молчанию».
Нотариус был поражен. Ведь пагубное влияние Хайда было устранено, доктор вернулся к своей прежней работе и прежним друзьям; всего лишь неделю тому назад ему улыбалась, казалось, почтенная и радостная старость. А теперь, так внезапно, и дружба, и душевный покой, и весь уклад его жизни были погублены. Столь великая и неожиданная перемена явно указывала на сумасшествие. Но, принимая во внимание слова и поведение Лэньона, Аттерсон заподозрил, что за этим скрывалась более глубокая причина.
Через несколько дней доктор Лэньон слег в постель, и не прошло и двух недель, как он скончался. В ночь после похорон, которые произвели на Аттерсона очень тягостное впечатление, нотариус запер на ключ дверь своего кабинета и, сидя за столом, при свете одинокой свечи, достал и положил перед собой конверт, надписанный рукой и запечатанный печатью его покойного друга.
«Секретно. Передать только в собственные руки Дж. Г. Аттерсону, а в случае его преждевременной смерти прошу уничтожить, не читая». Так гласила надпись на конверте. Нотариус со страхом размышлял о содержании этого послания. «Сегодня я похоронил одного друга, — подумал он, — что если это лишит меня другого?» Но он тут же отогнал этот страх, как оскорбительный для памяти покойного, и сломал печать. В пакете лежал другой конверт, тоже запечатанный и с надписью: «Не вскрывать до смерти или исчезновения доктора Генри Джекила». Аттерсон не поверил своим глазам. Да, несомненно, там стояло слово «исчезновение». И здесь опять, как и в том безумном завещании, которое он давным-давно вернул его автору, — здесь опять слово «исчезновение» и имя доктора Генри Джекила были тесно связаны. Но там, в завещании, это слово появилось под злодейским влиянием Хайда; оно было вставлено со слишком ясной и ужасной целью. Написанное же рукою Лэньона, что оно могло значить? Нотариусом овладело необоримое любопытство, желание пренебречь запретом и сразу узнать тайну. Но профессиональная этика и верность покойному другу удержали его; и пакет был спрятан в самый дальний угол несгораемого шкафа.
Одно дело подавить любопытство, другое — побороть его. С этого дня Аттерсон уже не искал с той же настойчивостью и рвением общества своего оставшегося в живых друга. Он по-прежнему относился к нему в душе хорошо, но страх и беспокойство мучили его. Правда, он несколько раз подходил к подъезду докторского дома, звонил, но, быть может, с чувством облегчения выслушивал отказ в приеме. Возможно, в глубине души нотариус предпочитал перекинуться на крыльце двумя-тремя словами с Пулом, окруженный атмосферой и шумом свободного города, чем получить доступ в дом добровольного заключения и сидеть и разговаривать с таинственным заключенным. Но и Пул не мог сообщить ничего утешительного. По его словам, доктор теперь чаще чем когда-либо запирался в кабинете над лабораторией, а иногда даже там ночевал. Он был все время очень не в духе, стал чрезвычайно молчалив, ничего не читал. Аттерсон настолько привык к этим однообразным ответам Пула, что постепенно стал заходить к уединившемуся другу все реже и реже.
Как-то в воскресенье, когда мистер Аттерсон совершал свою обычную прогулку с мистером Энфилдом, случилось так, что дорога их снова пролегала через известный переулок. И когда они приблизились к знакомой двери, оба остановились и поглядели на нее.
— Да, — сказал Энфилд, — по крайней мере эта история теперь закончилась. Мы никогда больше не увидим мистера Хайда.
— Надеюсь, что не увидим, — подхватил Аттерсон. — Я ведь говорил вам, что однажды видел его и испытал такое же чувство отвращения, как и вы?
— Иначе и быть не могло, — заметил Энфилд. — Кстати, за какого дурака, должно быть, вы меня держали, когда я не сообразил, что это — черный ход дома доктора Джекила! Впрочем, отчасти благодаря вам я это и обнаружил.
— Так вы догадались об этом? — проговорил нотариус. — Мы сейчас можем зайти во двор и взглянуть на окна. Сказать по правде, я немного беспокоюсь за доктора Джекила. И мне кажется, что присутствие друга, пусть даже рядом с домом, а не внутри, может ему немного помочь.
Во дворе было очень прохладно, немного сыровато и темно, несмотря на то что небо все еще ярко горело от отблесков заката. Среднее из трех окон было наполовину приподнято; и у него Аттерсон увидел доктора Джекила с бесконечно печальным лицом безутешного узника.
— Как! Джекил! — воскликнул он. — Я надеюсь, что вам получше?
— Я очень слаб, Аттерсон, — ответил доктор потухшим голосом, — очень слаб! Но, слава богу, скоро всему придет конец!
— Вы слишком много сидите дома, взаперти, — сказал нотариус. — Вы должны больше бывать на воздухе, гулять для усиления кровообращения, вот так, как я и мистер Энфилд. Позвольте вам представить моего двоюродного брата — мистера Энфилда. Присоединяйтесь к нам, наденьте свою шляпу и пройдемся немного!
— Вы слишком добры, — вздохнул доктор. — Мне и самому хотелось бы этого, но нет, нет, это совершенно невозможно, я не смею. Все же я очень, очень рад повидать вас, это доставляет мне большое удовольствие. Я пригласил бы вас и мистера Энфилда зайти, но здесь сейчас такой беспорядок…
— В таком случае, — добродушно ответил Аттерсон, — мы лучше останемся здесь, внизу, и будем отсюда беседовать с вами.
— Я как раз собирался предложить вам это, — проговорил доктор со слабой улыбкой.
Но едва он произнес эти слова, как улыбка исчезла с его лица и сменилась выражением такого безнадежного ужаса и отчаяния, что у стоявших внизу двух джентльменов кровь застыла в жилах. Все это продолжалось не больше мгновения, поскольку тотчас после этого окно опустилось.
Аттерсон и Энфилд повернули и вышли со двора, не произнеся ни слова. Молча спутники прошли весь переулок, и только дойдя до ближайшей большой улицы, где, несмотря на воскресный день, еще наблюдались признаки жизни, мистер Аттерсон, наконец, обернулся и взглянул на своего партнера. Оба они были смертельно бледны, и ужас сквозил в их взглядах.
— Господи, помилуй нас! Господи, помилуй! — с чувством произнес мистер Аттерсон.
Мистер Энфилд в ответ только задумчиво кивнул и молча продолжил свой путь.
Однажды вечером, после обеда, мистер Аттерсон сидел у камина, когда вдруг ему доложили, что пришел Пул.
— А! Пул! Что вас привело сюда? — воскликнул он, потом, взглянув на дворецкого пристальнее, прибавил: — Что с вами? Что случилось? Не болен ли доктор?
— Мистер Аттерсон, — проговорил Пул, — у нас что-то неладное творится…
— Сядьте и сперва выпейте стакан вина, — предложил нотариус. — А теперь спокойно и ясно расскажите мне, в чем дело.
— Вы ведь знаете, сэр, привычки доктора, — ответил гость, — и как он всегда запирается в одиночестве. Ну вот, он опять заперся в своем кабинете, и мне это очень не нравится, сэр, — провалиться на этом месте, но мне это очень не нравится, мистер Аттерсон, — сэр… я чего-то боюсь.
— Послушайте, милейший, — оборвал его хозяин, — изъясняйтесь вразумительнее: чего именно вы боитесь?
— Я уже целую неделю боюсь, — продолжил в свою очередь Пул, упорно не обращая внимания на заданный ему вопрос, — и больше не могу этого вынести!
Душевное состояние и внешний вид слуги красноречиво подтверждали его слова: он словно забыл о своих манерах и, за исключением того мгновения, когда он впервые объявил об охватившем его ужасе, ни разу не взглянул нотариусу прямо в глаза. И теперь, сидя с нетронутым стаканом вина, который он поставил на колено, Пул уставился застывшим взглядом в пол.
— Я не могу больше это выносить, — снова повторил он.
— Да, — проговорил озадаченно нотариус, — я полагаю, что у вас для этого есть серьезные основания, Пул. Я верю, что, видимо, случилось нечто неладное. Попробуйте все-таки рассказать мне, в чем же, собственно, дело?
— Мне кажется, произошло какое-то преступление, — через силу выговорил несчастный дворецкий.
— Преступление! — воскликнул Аттерсон испуганно и вследствие этого как будто немного раздраженно. — Какое преступление? Что вы этим хотите сказать?
— Я не смею произнести это вслух, сэр, — последовал ответ, — но, быть может, вы пойдете со мной и сами посмотрите, что произошло?
Не говоря ни слова, хозяин дома встал, достал свои шляпу и теплое пальто. Он с удивлением заметил, что на лице бедного малого отразилось великое облегчение и что вино так и осталось нетронутым, когда Пул поставил свой стакан на стол и последовал за Аттерсоном.
Была холодная ветреная мартовская ночь с бледной луной, призрачным светом заливавшей округу, и быстро бегущими по черному небу прозрачными волокнистыми облаками. Ветер дул с такой силой, что разговаривать было почти невозможно, и кровь стыла в жилах. Порывы пронизывающего ледяного воздуха, казалось, смели с улиц всех прохожих, поскольку мистеру Аттерсону показалось, что он никогда прежде не видел эту часть Лондона столь пустынной. А между тем ему хотелось, чтобы вокруг все было совсем иначе; никогда в жизни не испытывал он такого острого желания видеть и чувствовать людей, поскольку, невзирая на все усилия, нотариус в глубине души не мог отделаться от мучительного предчувствия какой-то беды. Сквер — когда спутники до него добрались — оказался весь продуваем ветром, насыщенным пылью, а худосочные деревца в садике отчаянно бились о решетку. Пул, шествовавший все время шага на два впереди, вдруг резко остановился посреди тротуара и, несмотря на ужасную погоду, снял шляпу и отер красным платком вспотевший лоб. Хотя он шел очень быстро, тем не менее испарина, которую он вытирал, была вызвана не усиленной нагрузкой от ходьбы, а охватившим его необъяснимым глубоким ужасом, поскольку лицо дворецкого было бледно. Когда он заговорил, голос его звучал глухо и отрывисто:
— Вот, сэр… Вот мы и пришли, и дай бог, чтобы не случилось какой-нибудь беды!
— Аминь, Пул, — произнес нотариус.
После этого Пул осторожно постучался. Дверь отворили, не снимая цепочки, и кто-то изнутри спросил:
— Это вы, Пул?
— Да, я, — ответил он, — отворите дверь.
Когда они вошли, передняя оказалась ярко освещенной; в камине пылал огонь, а вокруг него, как стадо испуганных баранов, толпилась вся прислуга доктора. При виде мистера Аттерсона горничная разразилась истерическими всхлипываниями, а кухарка, вскрикнув: «Слава богу! Это мистер Аттерсон», — побежала ему навстречу, словно намереваясь обнять.
— Что все это значит? Зачем вы все тут собрались? — спросил мистер Аттерсон, как будто рассердившись. — Это крайне неприлично. Почему вы устроили такой беспорядок? Ваш хозяин был бы весьма недоволен, если бы увидел это.
— Они все боятся, — пояснил за собравшихся Пул.
Последовало глубокое молчание, никто не запротестовал, только горничная теперь заплакала уже в голос.
— Да замолчите же! — приказал ей дворецкий резким тоном, который свидетельствовал о том, что и его нервы были натянуты как струна.
В самом деле, все находились в возбужденном состоянии, так что когда девушка так внезапно вскрикнула, все вздрогнули и повернулись к двери, которая вела во внутренние комнаты, с лицами, на которых было написано тревожное ожидание.
— А теперь, — продолжал Пул, обращаясь к мальчику с кухни, — принеси мне свечу, и мы разом покончим с этим.
Потом он попросил мистера Аттерсона следовать за ним и направился к садику во дворе.
— Теперь, сэр, — предупредил он, — старайтесь идти как можно тише. Я хочу, чтобы вы слышали все, но чтобы вас никто не заметил. Только прошу вас, сэр, если он пригласит вас войти, ни за что не входите.
Нервы Аттерсона после этой неожиданной просьбы испытали такой удар, который чуть не вывел его из равновесия; но нотариус быстро оправился и последовал за дворецким в здание лаборатории и дальше, через анатомический театр, с его склянками и бутылями в плетеных корзинах, к подножию лестницы, ведущей в кабинет доктора. Здесь Пул знаком велел ему встать несколько в стороне и прислушаться. Сам же он, поставив свечу на пол и собрав всю свою храбрость и решительность, поднялся по лестнице и немного неуверенно постучал в обитую красным сукном дверь кабинета.
— Мистер Аттерсон желает вас видеть, сэр! — крикнул дворецкий и одновременно сделал нотариусу знак прислушаться внимательнее.
Тихий жалобный голос изнутри ответил:
— Передай ему, что я никого не могу принять!
— Слушаю, сэр, — ответил Пул с оттенком какого-то торжества в голосе, и, взяв свечу, повел мистера Аттерсона назад через двор в большую кухню, где огонь уже давно потух, и по полу ползали тараканы.
— Сэр, — сказал он, глядя нотариусу прямо в глаза, — скажите по чести, разве это был голос хозяина?
— Он показался мне очень изменившимся, — ответил тот, побледнев, но тоже глядя прямо в глаза Пулу.
— Изменившимся? Да, еще бы! — воскликнул дворецкий. — Я двадцать лет прожил в этом доме, разве я могу не узнать голоса своего хозяина? Нет, сэр! Доктора убили! Да, его прикончили восемь дней тому назад, когда мы слышали, как он крикнул, призывая Господа Бога! И кто или что там теперь вместо него, и почему оно там сидит, это великая тайна, мистер Аттерсон.
— Ваш рассказ весьма необычен, Пул, вы рассказываете просто какие-то дикие вещи, — заметил поверенный, прикусив палец. — Предположим, дело обстоит так, как вы думаете; предположим, что доктора Джекила… убили; так зачем же убийце оставаться там? Ведь это же нелепо! Нет, ваше предположение не выдерживает ни малейшей критики.
— Хорошо, мистер Аттерсон, вы, я знаю, человек, которого трудно чем-нибудь удовлетворить или убедить, но я все-таки это сделаю, — заявил Пул. — Всю последнюю неделю, как вам известно, он или оно, или что там еще живет в этом кабинете, день и ночь просит о каком-то снадобье, которого нет никакой возможности достать. У него была иногда привычка — у хозяина, то есть, — писать свои распоряжения или рецепты на клочках бумаги и оставлять их на лестнице. Так всю последнюю неделю ничего другого мы и не видели, ничего, кроме клочков бумаги с рецептами и запертой двери, даже еду мы оставляли на лестнице, и он, или оно, забирал ее, когда никто этого не видел. Так вот, сэр, ежедневно, а иногда два и три раза за день, мы получали написанные на клочках заказы и жалобы, и меня гоняли по всем оптовым аптекарским складам в городе. Всякий раз, когда я приносил заказанное лекарство, я получал другую записку с приказанием вернуть его, поскольку оно оказывалось недостаточно чистым, и новый заказ в другую фирму. Это снадобье ему, сэр, зачем-то очень нужно, а зачем — не знаю.
— Осталась ли у вас какая-нибудь из этих записок? — поинтересовался мистер Аттерсон.
Пул пошарил в кармане и достал оттуда измятую бумажку, которую нотариус, наклонившись к свече, стал внимательно рассматривать. На ней было написано следующее:
«Доктор Джекил свидетельствует свое почтение г. Моу. Он уверяет их, что последний присланный ими образчик требуемого препарата не чист и потому совершенно непригоден для требуемых целей. В 18.. г. доктор Джекил приобрел у г. Моу довольно большую партию этого же препарата. Теперь он убедительно просит их тщательно поискать, не найдется ли у них какой-нибудь остаток именно той партии, и в случае, если он найдется, прислать ему немедленно. Цена значения не имеет. Важность всего вышеизложенного для доктора Джекила едва ли может быть преувеличена!»
До сих пор письмо было довольно последовательно, но тут, вместе с неожиданным чернильным пятном, прорывалось и волнение писавшего: «Ради бога, — прибавлял он, — найдите мне хоть немного прежнего препарата».
— Странная записка, — заметил мистер Аттерсон и прибавил резко: — Почему она у вас?
— Приказчик Моу очень рассердился, сэр, и швырнул ее назад, мне в лицо, — ответил Пул.
— Ведь это же, несомненно, почерк доктора, как вы думаете? — прибавил нотариус.
— Мне показалось, что, действительно, похоже на его почерк, — ответил слуга как-то нерешительно, а потом добавил уже другим тоном: — Но что значит почерк, когда я видел его самого!
— Вы видели его?! — переспросил поверенный.
— Да! — воскликнул Пул. — Дело было так. Я неожиданно вошел через сад в анатомический театр. Очевидно, он потихоньку вышел, вероятно, чтобы поискать это лекарство или препарат, поскольку дверь кабинета была отворена, и он находился в дальнем углу комнаты и рылся среди корзин. Он поднял голову, когда я вошел, издал что-то вроде крика и прошмыгнул по лестнице в кабинет. Я видел его только одно мгновение, сэр, но волосы у меня на голове встали дыбом, словно щетина. Я позволю себе спросить вас, сэр, если это был хозяин, так зачем он надел маску на лицо? Если это был хозяин, так почему он пискнул, словно крыса, и убежал? Я, слава богу, достаточно-таки долго у него прослужил. А потом… — дворецкий замолчал и провел рукой по лицу.
— Все это очень странно, — заметил мистер Аттерсон, — но мне кажется, что я начинаю кое-что понимать. Ваш хозяин, Пул, очевидно, страдает одним из тех недугов, которые одинаково и мучают, и обезображивают человека. Этим, насколько я могу вообразить, объясняется и изменение его голоса, и маска, и его стремление избегать своих знакомых; и этим же объясняется, почему он старается найти это лекарство, с помощью которого он в глубине своей бедной души надеется в конце концов вылечиться! Дай бог, чтобы эта надежда его не обманула! Вот мое объяснение; оно довольно безотрадно, Пул. Да, быть может, оно даже ужасно, но естественно и вполне логично и избавляет нас от всяких нелепых опасений и страхов.
— Сэр, — воскликнул дворецкий, смертельно побледнев, — то существо не было моим хозяином, вот в чем дело! Хозяин, — при этих словах он осторожно огляделся по сторонам и продолжал уже шепотом, — высокий, прекрасно сложенный мужчина, а тот был скорее карлик.
Аттерсон попробовал было протестовать.
— О, сэр! — воскликнул Пул. — Неужели вы думаете, что, прослужив у него двадцать лет, я не узнаю его? Неужели вы думаете, что я не знаю, до какого места в дверях кабинета достает его голова, когда я каждое утро на протяжении последних двадцати лет своей жизни вижу эту голову в проеме этой двери? Нет, сэр, то существо в маске никогда не было доктором Джекилом — один Господь знает, что и кто это был, но это был не доктор Джекил. И я убежден в глубине души, что тут произошло убийство.
— Пул, — ответил нотариус, — поскольку вы говорите такие вещи, то я сочту своим долгом это проверить и убедиться в истинном положении дел. Как бы мне ни хотелось быть деликатным по отношению к вашему хозяину, как бы ни озадачивала меня эта записка, как будто доказывающая, что он все еще жив, — тем не менее, я считаю, что нужно взломать эту дверь.
— Вот это дело, мистер Аттерсон! — обрадованно воскликнул дворецкий.
— А теперь возникает второй вопрос, — продолжал Аттерсон. — Кто же это сделает?
— Как кто? Вы и я, сэр! — последовал решительный ответ.
— Прекрасно сказано! — заметил нотариус. — Помните, что бы из этого ни вышло, я ручаюсь, что вы ничуть не пострадаете!
— В анатомическом театре лежит топор, — продолжал Пул, — а вы можете взять кухонную кочергу.
Поверенный взял это грубое, но увесистое орудие и взвесил его в руке.
— Знаете ли, Пул, — сказал он, поднимая голову, — что мы с вами сейчас ставим себя в довольно опасное положение?
— Да, сэр, это, пожалуй, верно, — отозвался дворецкий.
— Поэтому нам не мешало бы быть полностью откровенными друг с другом, — сказал Аттерсон. — Мы оба в мыслях своих таим больше, чем высказали. Так давайте говорить открыто, ничего не скрывая. Вы узнали того замаскированного субъекта, которого видели?
— Дело в том, сэр, что он убежал так быстро и так скорчился при этом, что я не могу точно сказать, кто именно это был, — последовал несколько неуверенный ответ. — Но если вы хотите спросить меня, был ли это мистер Хайд, то я отвечу — да, кажется, он. Рост приблизительно такой же, та же юркость в движениях… Кроме того, кто еще мог войти через дверь лаборатории? Вы ведь не забыли, сэр, что во время известного убийства ключ-то у него еще оставался. Но и это еще не все. Я не знаю, встречали ли вы когда-нибудь этого мистера Хайда, мистер Аттерсон?
— Да, — ответил нотариус, — я однажды имел удовольствие разговаривать с ним.
— Тогда вы, как и все мы, должны знать, что в этом джентльмене есть что-то странное — что-то, оставляющее неприятное впечатление. Не знаю, как точнее выразиться, что-то, от чего кровь в жилах застывала, и озноб пронизывал до мозга костей.
— Сознаюсь, и я испытывал нечто в этом роде, — вздохнул мистер Аттерсон.
— Совершенно верно, сэр, — подтвердил Пул. — Так вот, когда это замаскированное существо выскочило, словно обезьяна, из-за химических приборов и шмыгнуло в кабинет, по спине моей точно льдом провели. О, я знаю, это вовсе не доказательство, сэр, я достаточно грамотен, чтобы знать, что такое показание не будет принято на суде, но у каждого человека есть свои ощущения, свои чувства, и тогда я был готов поклясться Библией, что это мистер Хайд.
— Да, да, — согласился нотариус. — Я в своих опасениях тоже склоняюсь к этому. На недобром, боюсь, была основана эта дружба, и ничего, кроме недоброго, из нее не могло выйти. Право, я верю вам. Верю, что бедный Генри убит. И верю, что его убийца (бог знает зачем!) все еще прячется в комнате своей жертвы. Хорошо, да будет месть нашим знаменем. Позовите Брэдшоу!
На зов явился лакей, очень бледный и взволнованный.
— Возьмите себя в руки, Брэдшоу, — обратился к нему мистер Аттерсон. — Эта гнетущая неизвестность удручающе действует на всех нас, но теперь мы решились положить конец этой истории. Пул и я — мы намерены, пусть даже и силой, войти в кабинет. Если все обстоит благополучно, то я беру на себя полную ответственность за всех. А пока, на случай, если там действительно что-нибудь неладно или же если какой-нибудь злоумышленник попытается выскочить через ту, другую дверь, — вы и мальчик должны вооружиться хорошими палками, пойти за угол и караулить у дверей лаборатории. Даем вам десять минут на то, чтобы вы успели занять свои места.
Когда Брэдшоу ушел, нотариус посмотрел на часы.
— А теперь, Пул, пора и нам, — сказал он.
И, взяв в руку кочергу, он направился во двор. Тучи полностью закрыли луну, и теперь стояла кромешная тьма. Ветер, только порывами и сквозняками попадавший в глубокий колодец, образованный высокими строениями, окружавшими двор со всех сторон, заставлял пламя свечи колебаться из стороны в сторону, пока оба не вошли в анатомический театр, где и уселись, молча, в ожидании. Издали глухо доносился величественный гул Лондона, но вблизи тишина нарушалась лишь звуком шагов человека, ходившего взад и вперед по кабинету.
— Вот так оно ходит целый день, сэр, — шепнул Пул, — да и большую часть ночи, надо заметить. Только когда приходит новый образчик лекарства из аптеки, оно утихает на короткое время. Да, только нечистая совесть — враг покоя! Да, сэр, в каждом шаге отзывается преступно пролитая кровь! Но прислушайтесь внимательнее, мистер Аттерсон, и скажите мне: разве это похоже на звук шагов и походку доктора?
Шаги, судя по звукам, были легкие и неуверенные, какие-то раскачивающиеся, и к тому же очень медленные; они были совершенно не похожи на тяжелую, скрипучую поступь Генри Джекила. Аттерсон вздохнул.
— А еще что вы слышали? — спросил нотариус.
— Однажды, — проговорил Пул, — я слышал, как оно рыдало.
— Рыдало? Как? — спросил нотариус, почувствовав, что похолодел от ужаса.
— Оно рыдало как женщина или как погибшая душа, — произнес дворецкий, — и я ушел, сам с трудом сдерживая слезы.
Десять минут подошли к концу. Пул достал топор из-под кучи упаковочной соломы; свечу они поставили на ближайший стол, чтобы она освещала дверь, а затем, затаив дыхание, приблизились к двери, за которой кто-то шагал взад-вперед, взад-вперед среди ночной тишины.
— Джекил, — громко крикнул Аттерсон, — я требую, чтобы вы меня впустили!
Шаги на мгновение замерли, но ответа не последовало.
— Я вас предупреждаю — у нас возникли некоторые подозрения, и я должен увидеть вас и увижу, — продолжал он, — если вы сами меня не впустите, я войду силой.
— Аттерсон! — послышался голос. — Заклинаю вас, ради бога, будьте милосердны!
— А, это не голос Джекила, это голос Хайда! — воскликнул нотариус. — Взламывайте дверь, Пул!
Дворецкий размахнулся сплеча топором. От удара задрожало все здание, и дверь, обитая красным сукном, качнулась, удерживаемая на замке и петлях. Зловещий крик, словно испуганного зверя, раздался в кабинете. Снова поднялся топор, и снова затрещали доски и рама. Четыре раза ударил топор, но дерево оказалось крепко, и столярная работа прекрасна, и только после пятого удара замок сломался, отскочили петли, и дверь, превращенная в щепки, рухнула на ковер.
Осаждающие, испуганные произведенным шумом и сменившей его тишиной, на мгновение отскочили, потом заглянули в комнату. Их взорам представился кабинет в мягком свете лампы. В камине пылал и потрескивал огонь, на углях тихо шипел чайник, письменный стол был завален бумагами и заставлен раскрытыми ящиками, а поближе к камину стоял другой столик, с приготовленным чайным прибором. На первый взгляд это была, казалось, самая спокойная, и, — если бы не стеклянные шкафы с химическими приборами, — самая обыкновенная комната во всем Лондоне.
Как раз посередине комнаты лежал ничком человек, сильно скорчившийся и слегка еще подергивавшийся. Осаждавшие приблизились к нему на цыпочках, перевернули на спину и увидели лицо Эдварда Хайда. Он был одет в платье слишком для него большое, в платье, по размерам соответствовавшее фигуре доктора. Его лицо все еще подрагивало, но жизнь в нем уже погасла. А по разбитой склянке, которую он сжимал в руке, и по сильному горьковатому запаху миндаля, насыщавшему воздух, Аттерсон понял, что перед ними лежит труп самоубийцы.
— Мы пришли слишком поздно, — проговорил он сурово, — чтобы спасти или наказать. Хайд сам свел счеты с жизнью. И теперь нам остается только отыскать тело вашего хозяина.
Большая часть здания была занята анатомическим театром, который заполнял собой почти весь нижний этаж и освещался верхним светом; кабинет располагался на верхнем этаже в одном конце здания и окнами выходил во двор. Театр соединялся коридором с дверью, которая вела в переулочек и с которой кабинет, в свою очередь, соединялся отдельно второй лестницей. Кроме того, в доме было еще несколько темных чуланчиков и обширный погреб. Все это нотариус с дворецким тщательно осмотрели. На изучение каждого чуланчика достаточно было одной минуты, поскольку все они оказались пусты и, судя по пыли, посыпавшейся с их дверей, давно не открывались. Погреб же был заполнен всякой странной дребеденью, большей частью ведущей свою историю от времен предшественника Джекила — хирурга. И тут, едва открыли дверь, упавшая густая сеть паутины, много лет затягивавшая вход, убедила партнеров в бесполезности дальнейших поисков. Нигде не было ни малейшего следа ни живого, ни мертвого Генри Джекила.
Пул потопал ногой по плитам коридора.
— Он, наверное, похоронен здесь, — проговорил он, прислушиваясь к звуку.
— Или же убежал! — возразил Аттерсон и повернулся, чтобы осмотреть дверь, выходившую в переулочек. Она была заперта, а около нее на каменном полу они нашли ключ, весь покрытый ржавчиной.
— Похоже, им давно не пользовались! — заметил нотариус.
— Не пользовались? — повторил дворецкий. — Разве вы не видите, сэр, что он сломан? Словно кто-то раздавил его ногой.
— А! — продолжал осмотр Аттерсон. — И на изломе тоже ржавчина.
Оба испуганно взглянули друг на друга.
— Это выше моего понимания! — воскликнул поверенный. — Вернемся в кабинет!
Они молча поднялись по лестнице и, все еще с некоторым испугом поглядывая на труп, стали тщательно осматривать кабинет. На одном столе оставались следы каких-то химических опытов: на стеклянном блюдечке лежали разные по размерам отвешенные кучки какого-то белого вещества, словно приготовленные для работы, которую несчастному человеку так и не удалось окончить.
— То самое снадобье, которое я ему все время приносил, — заметил Пул. — И не успел он сказать этих слов, как чайник со страшным шумом закипел.
Это заставило Аттерсона подойти к камину, у которого уютно расположилось большое кресло, а рядом с ним стоял приготовленный чайный прибор, даже с сахаром в чашке. На полке камина лежало несколько книг; одна, раскрытая, пристроилась на столике у чайного прибора. К своему удивлению Аттерсон увидел, что это было религиозное сочинение, о котором Джекил не раз отзывался с глубоким уважением, но теперь на полях его, приписанные рукой доктора, стояли возмутительные по кощунству замечания.
Дальше в своих поисках нотариус и дворецкий наткнулись на большое зеркальное трюмо, в глубину которого заглянули с невольным ужасом. Но оно было повернуто таким образом, что в нем отражался только розовый отсвет на крыше за окном, прыгающие искорки, сотнями повторенные в стеклянных дверцах шкафов, и их собственные бледные и испуганные лица, нагнувшиеся над ним.
— Много странных вещей видело это зеркало, сэр, — шепнул Пул.
— И само оно странно, — так же тихо ответил нотариус, — поскольку зачем Джекилу… — он вздрогнул, произнося это имя, потом, овладев собой, докончил: — Зачем оно могло понадобиться Джекилу?
— Да, зачем? — повторил дворецкий.
Потом они перешли к письменному столу. На нем, среди аккуратно разложенных бумаг, на самом верху лежал большой конверт, адресованный рукою доктора мистеру Аттерсону. Нотариус распечатал конверт, и из него выпали несколько пакетов. Первый из них заключал в себе завещание, составленное в таких же эксцентричных выражениях, как и то, которое он вернул полгода тому назад. Этот документ должен был служить завещанием в случае смерти и дарственной — в случае исчезновения составителя. Но, к своему неописуемому удивлению, нотариус увидел, что вместо имени Эдварда Хайда в нем теперь значилось имя Габриэля Джона Аттерсона. Он взглянул на Пула, потом снова на документы и, наконец, на мертвого преступника, лежавшего на полу.
— Голова идет кругом, — сказал он. — Все эти дни документ был в его распоряжении; у него не было оснований относиться ко мне доброжелательно; он, наверно, был вне себя, что его лишают наследства в мою пользу; и все же он не уничтожил этот документ?
Поверенный взял следующую бумагу. Это было короткое письмецо, написанное рукой доктора. В верхнем углу страницы стояла дата.
— О, Пул! — воскликнул нотариус. — Еще сегодня он был жив и находился здесь! В такой короткий промежуток времени нельзя было убить человека и уничтожить его труп. Он, безусловно, еще жив, но, наверно, бежал! Но зачем ему было бежать? И каким образом он сделал это? И нужно ли тогда заявлять полиции об этом самоубийстве? Мы должны быть очень осторожны. Я предвижу, что мы еще можем впутать вашего хозяина в какую-то большую неприятность.
— Но почему вы не прочтете письмо, сэр? — простодушно спросил Пул.
— Потому что боюсь, — ответил серьезно Аттерсон. — Дай бог, чтобы это опасение было безосновательно.
Он поднес лист бумаги к глазам и прочел следующее:
«Дорогой Аттерсон!
Когда это письмо попадет в ваши руки, меня уже не будет: я исчезну. При каких условиях — у меня не хватает проницательности предвидеть. Но мои ощущения и все обстоятельства моего невозможного положения говорят мне, что конец неизбежен и уже близок. Тогда идите домой и сперва прочтите повесть, которую, как меня предупредил Лэньон, он вам передал. А если после этого вы захотите узнать больше, то обратитесь к признанию вашего недостойного и несчастного друга, Генри Джекила».
— Тут, кажется, был еще третий пакет? — поинтересовался Аттерсон.
— Вот он, сэр, — сказал дворецкий и подал ему большой пакет, запечатанный в нескольких местах.
Нотариус положил его в карман.
— Я бы на вашем месте ничего никому не говорил об этом документе. Если ваш хозяин умер или убежал, то мы по крайней мере можем хотя бы спасти его репутацию. Теперь десять часов. Я должен пойти домой и наедине прочесть эти документы. Но я вернусь сюда до двенадцати, и тогда мы пошлем за полицией.
Они вышли, заперев за собой дверь анатомического театра.
Аттерсон, оставив слуг, вновь собравшихся у камина в передней, направился назад, в свою контору, читать письма, которые должны были разъяснить эту тайну.
Четыре дня тому назад, 9-го января, вечером, я получил по почте заказное послание, адресованное мне моим коллегой и старым школьным товарищем, Генри Джекилом. Меня это очень удивило, поскольку обычно мы не переписывались; кроме того, я видел его и даже обедал с ним накануне вечером; наконец, в наших отношениях не было ничего такого, чем можно было бы объяснить формальность заказного письма. Содержание письма только увеличило мое удивление; вот что в нем содержалось:
«Дорогой Лэньон!
Вы один из самых старых моих друзей, и хотя мы иногда расходились с вами во взглядах на различные научные вопросы, все же я не помню, со своей стороны, никакого охлаждения в наших отношениях. Если бы вы сказали мне: „Джекил, моя жизнь, моя честь, мой разум всецело зависят от вас!“ — я не пожертвовал бы всем своим достоянием или левой рукой, чтобы помочь вам. Лэньон, теперь моя жизнь, моя честь, мой рассудок всецело в вашей власти. Если вы мне откажете сегодня ночью в своей помощи — я погиб. По этому предисловию вы можете подумать, что я собираюсь просить вас совершить что-нибудь бесчестное. Судите сами.
Я хочу, чтобы вы сегодня вечером отложили все свои дела — даже если бы вас позвали к постели больного короля, — взяли немедленно по получении сего письма кеб, в случае, если ваш собственный экипаж не стоит у дверей, и с этим письмом в руках для руководства сейчас же поехали ко мне домой. Пулу, моему дворецкому, уже отданы соответствующие распоряжения, он будет ждать вас вместе со слесарем. Тогда вы взломаете дверь моего кабинета и войдете в него один. Вы откроете стоящий по левую руку стеклянный шкаф (литера Е), взломав замок, если он заперт; вытащите из него со всем содержимым, как он есть, четвертый ящик сверху или (что то же самое) третий снизу. Я в таком отчаянии и волнении, что боюсь, как бы не сбиться в своих указаниях, но, даже если я ошибусь, вы узнаете нужный ящик по его содержимому: несколько порошков, склянка и книжка в бумажной обложке. Ящик этот, в таком виде, в каком вы его найдете, я прошу вас отвезти назад, к себе на Кавендиш-сквер.
Это первая услуга, теперь — вторая. Если вы отправитесь тотчас по получении настоящего письма, то должны вернуться домой задолго до полуночи. Но я дам вам срок до этого часа, не только на случай, если возникнет какое-нибудь препятствие, которое нельзя ни предвидеть, ни устранить, но и потому, что час, когда ваша прислуга уже находится в постели, будет более удобен для того, что еще предстоит сделать. Итак, я попрошу вас: будьте в полночь совершенно один в вашей приемной, лично впустите в дом человека, который явится к вам от моего имени, и передайте ему ящик, привезенный вами перед этим к себе из моего кабинета. Тогда ваша роль будет сыграна, и вы заслужите мою бесконечную благодарность. Позже вы поймете, что все эти мероприятия чрезвычайно важны. Не исполнив одного из них, каким бы оно ни казалось фантастичным, вы можете взять на свою совесть или мою смерть, или гибель моего рассудка.
Как я ни уверен в том, что вы отнесетесь серьезно к этой моей мольбе, тем не менее сердце мое перестает биться и рука моя дрожит при одной мысли об отказе. Подумайте сейчас обо мне, я нахожусь в ужасном положении, под гнетом тягчайшего отчаяния, которое никакая фантазия не может преувеличить, и все же я ясно сознаю, что если только вы точно исполните мои просьбы, то все мои затруднения канут в вечность, как рассказанная сказка. Окажите мне эту услугу, дорогой Лэньон, и спасите вашего друга Г. Дж.
Р. S. Я уже запечатал было это письмо, когда мою душу охватило новое опасение. Возможно, что на почте произойдет задержка, и это письмо не дойдет до вас раньше завтрашнего утра. В таком случае, дорогой Лэньон, исполните мое поручение, когда вам будет удобнее среди дня, и опять ждите моего посланного в полночь. Возможно, что тогда будет уж слишком поздно, и если эта ночь пройдет, а он не явится к вам с визитом, то вы будете знать, что больше никогда не увидите Генри Джекила».
Прочитав это письмо, я убедился, что мой коллега лишился рассудка. Но до тех пор, пока это не было проверено и подтверждено, я считал себя обязанным исполнить его просьбы. Чем меньше я понимал эту чепуху, тем меньше я мог судить о ее важности. А призыв, составленный в таких выражениях, нельзя было оставить без внимания, не взяв на себя огромную ответственность. Итак, я встал из-за стола, взял кеб и поехал прямо к дому Джекила. Дворецкий ожидал моего прибытия; с той же почтой, что и я, он получил заказное письмо с инструкциями. Я незамедлительно послал за столяром и слесарем. Они оба пришли, пока мы еще разговаривали с дворецким; и мы, все вместе, отправились в анатомический театр старого доктора Денмана, откуда (как вам, без сомнения, известно) есть удобный ход прямо в рабочий кабинет Джекила… Дверь была очень крепка, а замок прекрасен; столяр заявил, что ему будет очень трудно взломать дверь, а если пустить в ход силу, то многое придется попортить; слесарь был тоже почти в отчаянии. Но он оказался ловким малым и, провозившись два часа, наконец открыл дверь. Шкаф, отмеченный литерой Е, был отперт; я вынул ящик, заполнил его соломой, завернул в простыню и вернулся с ним на Кавендиш-сквер.
Здесь я начал осматривать его содержимое. Порошки были довольно аккуратно завернуты, но не носили на себе того особого отпечатка, который оставляет профессиональный аптекарь; таким образом, становилось понятно, что они были приготовлены лично Джекилом. Когда я раскрыл одну из оберток, я нашел в ней какое-то белое кристаллическое вещество. Стеклянный пузырек, на который я затем обратил внимание, был наполовину заполнен кроваво-красной жидкостью, издававшей сильный запах и, по-моему, содержавшей фосфор и летучий эфир. Других составных частей я не мог различить. Книжка была обыкновенной записной тетрадкой, и в ней почти ничего не обнаружилось, кроме ряда дат за несколько лет. Но я заметил, что записи прекратились, и довольно неожиданно, с год тому назад. То тут, то там к дате было прибавлено короткое примечание, большей частью состоявшее из одного слова: «вдвое», попадавшееся, быть может, раз шесть на несколько сот, в общем, записей. А однажды, в самом начале, в сопровождении ряда восклицательных знаков встретилось примечание: «полная неудача!» Все это хотя и возбуждало мое любопытство, но не говорило мне ничего определенного. Передо мной стоял пузырек с какой-то тинктурой, бумажки с некоей солью и дневник ряда опытов, которые в общем (как и большинство исследований Джекила) не привели ни к каким практическим результатам. Каким же образом присутствие этих предметов в моем доме способно было оказать влияние на честь, рассудок или жизнь моего ветреного коллеги? Если его посланец мог прийти в одно место, так почему же он не мог отправиться в другое? И, даже принимая во внимание, что случилось что-то неладное, почему этого джентльмена следовало принять тайно? Чем больше я размышлял, тем более убеждался, что имею дело с каким-то психическим недугом. И, хотя я отправил слуг спать, я все же зарядил старый револьвер на случай самозащиты.
Едва пробило полночь, как у моей двери тихо звякнул молоточек. Я сам пошел на стук и увидел человека небольшого роста, притаившегося у колонны парадного подъезда.
— Вы от доктора Джекила? — спросил я.
Он ответил мне «да» каким-то пугливым жестом, и когда я его пригласил войти, он исполнил это, оглянувшись пытливо назад, в темноту сквера. Там неподалеку находился полицейский, приближавшийся с включенным ручным фонарем; и при виде его, как мне показалось, таинственный посетитель вздрогнул и заспешил.
Признаюсь, эти подробности произвели на меня неприятное впечатление. И когда я проследовал за ним в ярко освещенную приемную, я все время держал наготове руку на револьвере. Здесь, наконец, я смог его как следует разглядеть. В одном я несомненно убедился: прежде я его никогда и в глаза не видел. Как я уже сказал, он был очень мал ростом; кроме того, на меня произвело большое впечатление отвратительное выражение его лица, с примечательным сочетанием большой мускульной подвижности и явной слабости здоровья. Но больше всего я был поражен тем влиянием, которое на меня оказывало присутствие этого человека. Я чувствовал нечто похожее на начинающийся озноб, сопровождавшийся резким падением Пулса. В то время я приписал эти явления какой-то идиосинкразии[5] и просто удивлялся остроте симптомов. Но с тех пор я имел основания поверить, что причина такого отвращения лежала гораздо глубже в природе этого человека и что моя реакция на него опиралась на нечто более значительное, чем простая ненависть.
Незнакомец (с первого же момента возбудивший во мне какое-то отвратительное любопытство) был одет в такой наряд, в котором обыкновенный человек был бы просто смешон. Его костюм, хотя и был сшит из хорошего дорогого материала, был ему во всех отношениях несоразмерно велик — брюки висели на его ногах и были подвернуты, чтобы не волочились по полу, талия пиджака спускалась ниже бедер, а воротник свисал с плеч. Как это ни странно, но этот смешной костюм совсем не возбуждал во мне смеха. Скорее было что-то ненормальное и уродливое в самой сущности этого создания, которое теперь стояло лицом к лицу со мной, — что-то захватывающее, удивляющее и отталкивающее, лишь усиленное и подчеркнутое этой новой нелепостью. И таким образом к интересу, вызванному во мне видом и особенностями этого человека, теперь прибавилось любопытство относительно его происхождения, жизни, состояния и общественного положения.
Эти наблюдения, хотя они заняли так много места при записи, были, в сущности, делом всего нескольких секунд. Мой посетитель горел каким-то зловещим волнением.
— Он у вас? — воскликнул он. — Он у вас?
И так сильно было его нетерпение, что он даже положил свою руку на мою и пытался потрясти ее…
Я отстранил визитера — при его прикосновении какой-то ледяной холод разлился по моим жилам.
— Послушайте, сэр, — заметил я, — вы забыли, что я еще не имел удовольствия познакомиться с вами. Садитесь, прошу вас!
И, чтобы показать ему пример, я сам поспешил устроиться на своем обычном месте, стараясь по возможности держаться внешне спокойно, как с обычным пациентом, — насколько мне позволяли поздний час, мое естественное волнение и ужас, внушаемый мне посетителем.
— Извините, доктор Лэньон, — сказал он довольно вежливо. — То, что вы говорите, вполне резонно, и только мое нетерпение заставило меня забыть об элементарных правилах вежливости. Я пришел сюда по поручению вашего коллеги, доктора Джекила, по делу, которое займет немного времени, и, насколько я его понял… — здесь он остановился и поднял руку к горлу; как мне показалось, несмотря на попытки сохранить внешнее спокойствие, он боролся с подступающим истерическим припадком… — Насколько я его понял, тут есть какой-то ящик…
Тут я сжалился над ним и отчасти над своим все возраставшим любопытством.
— Вот он, сэр, — сказал я, указывая на ящик, стоявший на полу позади стола и все еще накрытый простыней.
Он подскочил было к нему, но как будто опомнился, сдержался и схватился рукой за сердце. Я слышал, как заскрежетали его зубы из-за судорожно сжавшихся челюстей. Выражение его лица было настолько ужасно, что я испугался как за его жизнь, так и за рассудок.
— Успокойтесь, — сказал я.
Он повернулся ко мне со зловещей улыбкой и, словно движимый отчаянием, сорвал простыню. При виде содержимого ящика он издал громкий вздох такого безграничного облегчения, что я почти окаменел. В следующее мгновение уже почти совсем спокойным голосом он спросил:
— Найдется у вас мензурка?
Сделав над собой усилие, я встал и принес ему желаемое. Он поблагодарил меня улыбкой и кивком, отмерил некоторую долю красной жидкости и прибавил к ней один из порошков. Микстура, в начале бывшая красноватого оттенка, по мере того как растворялись кристаллы, становилась все ярче и светлее, начала громко шипеть и выделять какие-то пары. Вдруг шипение прекратилось, и одновременно с этим жидкость стала темно-пурпурной, а затем снова побледнела и приняла светло-зеленый цвет. Мой посетитель, следивший внимательным взором за этими превращениями, улыбнулся, поставил стаканчик на стол, обернулся и посмотрел на меня пытливым взором.
— А теперь, — проговорил он, — чтобы покончить со всем, скажите мне: будете ли вы мудрым? Будете ли осторожным? Вы позволите мне взять этот стаканчик и покинуть ваш дом без дальнейших объяснений? Или вас одолевает любопытство? Подумайте, прежде чем ответить, так как я поступлю согласно вашему решению. Как вы решите: или вы останетесь таким, каким были до сего мгновения, не богаче и не мудрее, если только не считать осознание услуги, оказанной человеку в минуту нужды, одним из сокровищ души. Или же, если вы захотите, здесь, в этой комнате, вам откроется новая область знания, новые пути к славе и власти, и ваш взор будет поражен чудом, способным уничтожить даже неверие сатаны.
— Сэр, — сказал я, стараясь проявить хладнокровие, которого у меня, в действительности, не было, — вы говорите загадками и поэтому наверняка не удивитесь, если я скажу, что слушаю вас без особой веры. Но я зашел слишком далеко на этом пути, чтобы остановиться, не дождавшись конца.
— Хорошо, — ответил мой посетитель. — Лэньон, вы помните данное вами обещание: все, что произойдет сейчас, должно остаться профессиональной тайной. А теперь, вы, столько лет строго придерживавшийся узких материалистических взглядов в науке, вы, отрицавший заслуги трансцендентальной медицины, вы, всегда смеявшийся над теми, кто выше вас, — смотрите!
Он поднес стаканчик к губам и выпил содержимое одним глотком. Раздался крик; он покачнулся, зашатался, схватился за стол, крепко держась за него с открытым ртом, задыхаясь, уставившись в одну точку воспаленными выпученными глазами. И, по мере того как я на него глядел, мне казалось, происходила какая-то перемена: он начал как бы пухнуть, расти, лицо его сразу сделалось черным, черты его начали как будто таять и изменяться, — и спустя мгновение я уже вскочил на ноги и отпрыгнул к стене, подняв руку, чтобы закрыться от этого чуда, с душой, охваченной ужасом.
— О, боже мой! — выкрикнул я. — О боже!..
Перед моими глазами бледный, дрожащий, в полуобмороке, разводя перед собой руками, словно человек, воскресший от смерти… стоял Генри Джекил!
Я не могу решиться передать на бумаге то, что он мне рассказал в течение следующего часа. Я видел то, что видел, слышал то, что слышал, и душа моя изнемогла. И теперь я спрашиваю себя: верю ли я в то, что видел все это своими собственными глазами? И не могу ответить. Моя жизнь перевернулась, я лишился сна; и во все часы дня и ночи меня неотступно сопровождает неописуемый ужас. Я чувствую, что дни мои сочтены и что я должен скоро умереть. И все же я умру неверующим. Что же касается нравственной мерзости, которую раскрыл мне этот человек, то, даже со слезами раскаяния на глазах, я не могу вспомнить о ней без содрогания. Я скажу вам только одно, Аттерсон (если вы сможете поверить мне), и этого будет более чем достаточно. Существо, которое прокралось ко мне в дом в эту ночь, по собственному признанию Джекила, носило имя Хайда, того самого убийцы Кэрью, которого искали во всех уголках Англии.
Хэсти Лэньон.
Я родился в 18.. г., получил в наследство большое состояние, был наделен блестящими способностями, хорошими наклонностями и трудолюбием, ценил уважение умных и достойных людей, и, таким образом, как можно было предположить, передо мной открывалось славное и почетное будущее. И в самом деле, худший из моих недостатков заключался в моей любви к развлечениям, которая была бы счастьем для другого, но мне с трудом удавалось примирить эту склонность с моим непреодолимым желанием держать высоко голову и иметь более чем серьезное лицо перед публикой. Как следствие, я начал скрывать свои развлечения и приключения, а когда достиг зрелого возраста, то стал осматриваться вокруг себя, оценивая занимаемое мною положение, и обнаружил, что принужден вести двойную жизнь. Многие, пожалуй, еще и хвастались бы такими грешками, в которых я был повинен, но, учитывая те высокие цели, которые я себе ставил, я почти с болезненным чувством стыда скрывал эти мелкие пороки и стеснялся их.
Таким образом, скорее мои высокие притязания, чем какая-нибудь особенная низменность моих недостатков сделали меня тем, кем я стал, и разделила во мне — более глубокой чертой, чем у большинства людей, — области добра и зла, составляющие и определяющие двойственность человеческой натуры. Благодаря этому я вынужден был долго и много рассуждать о том суровом законе жизни, который лежит в основе религии и является одним из самых щедрых источников горя. Будучи глубоко двойственным, я тем не менее не лицемерил; обе мои стороны были вполне искренни; я был не более самим собой, когда отстранял от себя сдержанность и погружался в позор, чем когда я при свете дня трудился на благо познания и во имя утоления горя и нужды. Так случилось, что научные мои занятия, направленные целиком в сторону мистического и трансцендентального, возымели свое действие и подвигли меня на осознание этой предвечной внутренней борьбы, происходившей во мне.
С каждым днем обе стороны моего духа, нравственная и интеллектуальная, стали увлекать меня все ближе к той истине, частичное открытие которой и является источником моей ужасной гибели: что в человеке, в сущности, живут не одно, а два начала. Я говорю лишь о двух, потому что мое собственное знание дальше не пошло. Но за мной придут другие, другие пойдут по тому же пути и обгонят меня, и я беру на себя смелость предполагать, что в конце концов человек будет признан агрегатом множества разноликих, непохожих друг на друга и независимых друг от друга существ. Что касается меня, то я благодаря своему образу жизни разрабатывал этот вопрос лишь в одном направлении — а именно с нравственной точки зрения — и на своем собственном примере начал убеждаться в несомненной двойственности человеческой натуры. Я пришел к выводу, что если я и имею право считать себя любой из двух личностей, находящихся в поле моего сознания, так это потому, что я, в сущности, состою из них обеих. Очень рано, даже прежде, чем мои научные открытия дали мне понять, что такое чудо возможно, я уже приучил себя лелеять, словно любимую мечту, мысль об отделении друг от друга этих двух элементов. Если бы, говорил я себе, каждый из них мог бы перейти в различные отдельные индивидуумы, жизнь освободилась бы от всего, что в ней есть невыносимого. Грешник мог бы пойти своей дорогой, освобожденный от стремлений и раскаяний своего более праведного близнеца, а праведник мог бы уверенно и спокойно подниматься по своему пути ввысь, делая добро, доставляющее ему наслаждение, и не подвергался бы грешной своей половиной позору и посрамлению. Проклятие человечества состоит в том, что эти два несовместимых начала связаны вместе; в измученном чреве сознания эти полярные близнецы находятся в вечной борьбе. Каким же образом их разделить?
Я уже дошел в своих размышлениях до этого места, когда, как я уже упомянул, мой лабораторный стол неожиданно пролил свет на этот вопрос. Я начал все яснее и яснее, чем когда-либо, это отмечать, убеждаться в некоей нематериальности, туманной невесомости того кажущегося солидным тела, в которое мы облечены. Я открыл некоторые элементы, обладающие даром колебать и сбрасывать с нас эту плотскую одежду, как ветер колеблет занавеси на окнах. По двум вполне основательным причинам я не буду глубоко вдаваться в научную сторону своего открытия. Во-первых, потому как я на собственном опыте убедился, что бремя и проклятие нашей жизни навсегда возложено на плечи человека, и когда совершаются попытки сбросить его, то оно все равно наваливается на нас снова с еще более непривычной и ужасающей тяжестью. Во-вторых, потому как (что, увы, сделает очевидным мой рассказ) мои открытия не были доведены до конца. Впрочем, достаточно будет и того, что я не только сумел отличить свое материальное тело от некоторых сил, составляющих мой дух, но мне к тому же удалось составить снадобье, с помощью которого эти силы отступали на второй план, а на смену им приходили другие силы и другой облик, не менее для меня естественные, поскольку они являлись выражением и носили печать более низменных инстинктов моей души.
Я долго колебался, прежде чем решиться проверить эту теорию на практике. Я прекрасно сознавал, что рискую жизнью, поскольку столь сильное снадобье, способное встряхнуть основы моей индивидуальности, легко могло — если дозировка окажется неправильной или если принять его не вовремя, — навсегда стереть ту имматериальную оболочку, которую я хотел с его помощью изменить. Но под конец соблазн, вызванный столь исключительным и необыкновенным открытием, взял верх над соображениями здравомыслия. Задолго до этого я приготовил свою микстуру; тотчас я купил у известной оптовой аптекарской фирмы большое количество известной соли, которая, как я знал по опытам, была последней необходимой составной частью для открытого мною снадобья. И вот в одну проклятую ночь, в поздний час, я смешал все необходимые элементы, проследил, как они кипели и дымились в склянке, и, когда процесс кипения окончился, набравшись смелости, выпил эту жидкость.
Последовали страшная ломота в костях, тошнота и душевный ужас, сильнее которого человек не может испытать даже в час рождения или смерти. Потом эти муки начали быстро утихать, я пришел в себя, словно очнулся от страшного болезненного припадка. Было что-то странное в моих ощущениях, что-то неописуемо новое, и в самой своей новизне — невероятно сладостное. Я почувствовал себя более молодым, легким и счастливым физически; внутренне я испытывал какую-то беспечную беззаботность; в воображении моем быстрым роем носились какие-то беспорядочные чувственные образы, с меня как будто упали оковы долга, я почуял незнакомую, новую, но далеко не невинную свободу души. При первом дыхании этой новой жизни я ощутил, что сделался гораздо порочнее, в десять раз грешнее, стал рабом собственного греха. И в то мгновение мысль эта радовала и опьяняла меня, как вино. В порыве, вызванном новизной этих ощущений, я протянул вперед руки и тут же убедился, что стал гораздо меньше ростом.
В то время в моем кабинете еще не было зеркала; трюмо, стоящее теперь рядом со мной, когда я пишу эти строки, было перенесено сюда позже специально для того, чтобы я мог наблюдать свои превращения.
Ночь была уже на исходе, наступало утро — мои домочадцы все еще были погружены в глубокий сон. Опьяненный надеждой и торжеством, я решил проникнуть в своем новом виде в спальню. Я пересек двор, где с неба, как мне казалось, на меня смотрели в немом удивлении звезды, видя впервые за все тысячелетия своей бдительной жизни такое существо; я прокрался дальше по коридорам — чужой в своем собственном доме — и, войдя в свою комнату, впервые узрел черты и внешний облик Эдварда Хайда.
Здесь я должен рассуждать уже только теоретически, говоря не то, что знаю, но то, что мне кажется наиболее вероятным. Порочная часть моей натуры, теперь отдельно мною воплощенная, была менее крепка и хуже развита, чем добрая, которую я только что покинул. С другой стороны, в течение моей жизни, на девять десятых представлявшей собой жизнь добродетельную и сдержанную, эта порочная часть меньше пускалась в ход и поэтому была не так истощена. И именно поэтому, как мне кажется, Эдвард Хайд был гораздо стройнее и моложе, чем Генри Джекил. Как на лице одного явно лежал отпечаток доброты, так ясно и крупно было начертано зло на челе другого. Зло, кроме того (являющееся, как мне все еще кажется, смертной стороной человека), оставляло на этом теле печать уродства и разложения. И все же, когда я глядел на это уродливое отражение в зеркале, я испытывал не отвращение, а скорее какую-то приветливую радость. Ведь в зеркале был я. И эта моя ипостась казалась мне естественной и человечной. В моих глазах она выглядела более выразительной и яркой, чем та несовершенная и двойственная личина, которую до сего времени я привык называть своей. И я, несомненно, в некоторой степени был совершенно прав. Я заметил, что когда я облачался в личину Эдварда Хайда, то никто поначалу не мог подойти ко мне без видимого физического отвращения. Это, как мне думается, объясняется тем, что все человеческие существа, какими мы их видим, состоят из смеси добра и зла, а Эдвард Хайд, единственный среди человечества, состоял из абсолютного зла.
Я замешкался перед зеркалом лишь на мгновение: надо было еще проделать второй и последний опыт. Мне оставалось убедиться, не утратил ли я свою индивидуальность навсегда и безвозвратно и не придется ли мне еще до света дня бежать из дома, который уже перестал быть моим. И, поспешив назад в кабинет, я еще раз приготовил и выпил питье, еще раз перенес муки расщепления и снова пришел в себя уже с натурой, лицом и фигурой Генри Джекила.
В ту ночь я достиг гибельного распутья. Если бы я подошел к своему открытию в более благородном настроении духа, если бы я произвел опыт, находясь под влиянием чистых и богобоязненных побуждений — все было бы иначе, и из этих мук смерти и рождения я восстал бы ангелом, а не бесом. Снадобье само по себе не имело силы выбора; оно не было ни дьявольским, ни божеским; оно только сотрясало врата тюрьмы моей души; и, подобно узнику, который был заперт в этой тюрьме, вырывался на свободу. В то время добродетельная сторона моего «я» дремала; дурная же, пробужденная тщеславием, была наготове и быстро воспользовалась открывшейся возможностью. И то, что вырвалось наружу, оказалось Эдвардом Хайдом. Поэтому, хотя у меня теперь было две натуры, как и два внешних облика, одна из них была целиком злой, другая все еще была старым Генри Джекилом, на исправление и обновление двойственности которого я уж больше не надеялся. Таким образом, все случившееся целиком было направлено к худшему.
Даже в то время я еще не поборол своего отвращения к сухости кабинетной жизни ученого. Временами на меня находило легкомысленное настроение. И поскольку мои радости и удовольствия были по меньшей мере не особенно почтенными, — я же был не только хорошо известен и пользовался всеобщим уважением, но становился еще и довольно пожилым, — то с каждым днем эти мои наклонности становились все более и более неудобными и нежелательными. И, с учетом именно этой ситуации, мое новое могущество меня соблазнило и поработило. Мне стоило только выпить стаканчик питья, чтобы сразу сбросить с себя обличье старого почтенного профессора и надеть, как толстую шубу, личину Эдварда Хайда. Я улыбнулся этой мысли; тогда она мне казалась смешной; и я сделал свои приготовления с величайшей осторожностью. Я снял и обставил дом в Сохо, до которого полиция успела проследить Хайда. В качестве экономки я нанял женщину, которая, как я знал, будет молчалива и не очень взыскательна в вопросах нравственных. С другой стороны, я объявил своим слугам, что некий мистер Хайд (которого я описал) может пользоваться полной свободой и правами хозяина в моем доме. Во избежание недоразумений я несколько раз открыто приходил в дом в облике Хайда и приучил их к себе. Потом я составил то завещание, против которого вы так восстали; так что, если бы со мной приключилось что-нибудь в облике доктора Джекила, я мог бы преобразиться в Эдварда Хайда без материального ущерба. И, защищенный, как мне казалось, со всех сторон, я начал пользоваться странными выгодами своего положения.
До этого люди обычно нанимали разных отчаянных проходимцев, чтобы те исполняли их преступные замыслы, а сами тщательно оберегали свою репутацию. Я же оказался первым, служившим таким отчаянным проходимцем для самого себя. Я стал первым человеком, который мог появляться в обществе в ореоле добродетельной порядочности или в одно мгновение, как школьник, сбросить с себя эту личину и с головой окунуться в море порока. Благодаря моей непроницаемой мантии я был неуязвим и находился в полной безопасности. Только подумайте об этом — ведь я даже не существовал! Стоило мне только добраться до двери своей лаборатории, войти в нее, успеть в одну-две секунды смешать и проглотить питье, которое всегда стояло наготове, и, что бы перед этим ни совершил Эдвард Хайд, он исчез бы с лица земли, как пятнышко пара от дыхания, оставленное на поверхности зеркала. А на его месте, в тишине своего дома, спокойно занимаясь в кабинете при свете лампы, сидел бы человек, который мог посмеяться над любыми подозрениями: Генри Джекил.
Удовольствия, которые я желал вкушать в своем новом тайном облике, были, как я сказал, не особенно почтенны, но едва ли можно высказаться про них резче. Воплощаемые же Эдвардом Хайдом, они очень быстро начали склоняться к чудовищным. Когда я возвращался после подобных похождений, то часто погружался в глубокое смятение перед своей распущенностью. Это незнакомое мне существо, которое я вызвал из своей собственной души и посылал в мир наслаждаться, было существом злым и порочным; каждый его поступок и каждая его мысль были крайне эгоистичны; оно с животной жадностью наслаждалось чужими муками и страданиями и было бесчувственно, словно каменное. Временами Генри Джекил приходил в неописуемый ужас от поступков Эдварда Хайда. Но создавшееся положение было совершенно исключительным, стояло вне законов общества и не поддавалось контролю совести. В конце концов Хайд, и один только Хайд, был виновен во всем. Джекил от этого не становился ничуть хуже. Он снова возникал с его неприкосновенными положительными качествами и добродетелями; он даже спешил, если только это было возможно, исправить зло, совершенное Хайдом. И, таким образом, совесть его оставалась спокойна.
Я не имею намерения вдаваться в подробности устроенных мною (поскольку до сих пор не могу верить, что их совершал я) безобразий. Я хочу лишь указать на предостережения и на последующие события, которые лишь приближали мою кару. У меня лишь однажды случилась неудача, о которой — поскольку она не имела последствий — я упомяну вскользь. Жестокий поступок, однажды совершенный мною по отношению к ребенку, настроил против меня одного прохожего, в котором я лишь недавно узнал вашего родственника; какой-то врач и семья ребенка присоединились к нему; я даже начал опасаться за свою жизнь; но, наконец, чтобы удовлетворить их более чем справедливое негодование, Эдвард Хайд вынужден был привести их к двери моего дома и выдать им чек, подписанный Генри Джекилом. Но в будущем мне с легкостью удалось оградить себя от подобных случайностей, открыв в другом банке текущий счет на имя самого Эдварда Хайда. А когда, изменив немного наклон своего почерка, я снабдил своего двойника подписью, то решил, что нахожусь вне досягаемости судьбы.
Месяца за два до убийства сэра Кэрью, возвратившись очень поздно после одного из своих приключений, я наутро проснулся с немного странным ощущением. Напрасно я стал оглядываться вокруг; я узнал дорогую обстановку и высокие потолки моей комнаты в докторском доме, узнал рисунок полога на своей кровати и узор на раме из красного дерева. Но что-то внутри меня, в глубине души, продолжало настаивать на том, что я нахожусь не в том месте, обстановку которого вижу, а в маленькой комнате в Сохо, в которой я привык спать в облике Эдварда Хайда. Я улыбнулся при этой мысли и, по обыкновению, начал лениво исследовать психологические причины этой иллюзии, изредка впадая снова на мгновение-другое в дремоту. Я все еще находился в таком состоянии, как вдруг, в один из моментов, когда я бодрствовал, мой взгляд упал на мою руку. Как вы, наверное, часто замечали, руки доктора Джекила по форме и размерам носили вполне определенный профессиональный отпечаток: они были очень крупны, тверды, уверенны, белы и красивы. Но рука, которую я теперь увидел столь ясно в желтом свете позднего лондонского утра и которая, полуобнаженная, лежала поверх одеяла, была худой, узловатой, с выступающими жилами, покрытой густой растительностью. Одним словом, это была рука Эдварда Хайда.
Я, наверное, глядел на нее с полминуты, погруженный в тупое удивление, как вдруг ужас проснулся у меня в груди внезапно и неожиданно, как звук цимбал. Вскочив с постели, я подбежал к зеркалу. Увидев свое отражение, я остолбенел; кровь застыла в моих жилах. Да! Накануне вечером я лег спать Генри Джекилом, а проснулся Эдвардом Хайдом. Чем это перевоплощение можно было объяснить? Вот вопрос, который я задал себе в первую очередь. И потом, с новым приливом ужаса, возник второй — как это исправить? Было уже позднее утро, слуги давно проснулись, а все мои снадобья находились наверху, в кабинете, добраться до которого оказалось не так-то легко — следовало спуститься по длинной лестнице, пройти через коридор и затем пересечь весь открытый двор и анатомический театр. Правда, я мог бы закрыть лицо, но к чему, если невозможно было утаить перемену в моем росте? И тогда, со вздохом огромного облегчения, я вспомнил, что прислуга уже привыкла ко второму моему «я», которое она видела довольно часто. Я наскоро, кое-как, оделся в платье доктора и вскоре прошел через дом, где Брэдшоу отступил и застыл в удивлении, увидав мистера Хайда в такой час и в таком костюме. Десять минут спустя доктор Джекил вернулся к своему прежнему облику и уже сидел за столом с озабоченным лицом, делая вид, что завтракает.
Аппетита, естественно, у меня быть не могло. Этот необъяснимый случай, это непредвиденное нарушение моего открытия показалось мне своего рода таинственным вавилонским перстом, выводящим на стене роковые слова предупреждения. И я начал обдумывать, серьезнее чем когда-либо, результаты и возможные последствия моего двойного существования. Та часть моего «я», которая обладала способностью воплощаться отдельно, за последнее время усиленно питалась и много работала; мне в последнее время даже стало казаться, что тело Эдварда Хайда несколько увеличилось в размерах и как будто (когда я принимал этот облик) кровь в нем бежала быстрее. И тут я начал опасаться, что, если так будет продолжаться длительное время, как бы навсегда не было уничтожено равновесие моей натуры, не исчезла бы сила добровольного превращения, и не сделались бы безвозвратно моими облик и натура Эдварда Хайда. Сила питья далеко не всегда проявлялась одинаково. Однажды, в самом начале моих опытов, оно мне изменило, и превращение вовсе не состоялось. После этого не единожды мне приходилось удваивать дозу, а однажды, с риском для жизни, даже утроить ее. Эти редкие исключения из правила были до сих пор единственным темным пятнышком, омрачавшим мое теперешнее существование. Но, принимая во внимание случившееся утром, я вынужден был признать, что если вначале трудно было освобождаться от облика Джекила, то в последнее время постепенно, но упорно это затруднение обретало обратное действие. Все это вместе взятое как будто указывало на одно: что я постепенно терял власть над своим первоначальным «я» и понемногу отождествлялся со второй и наихудшей частью своего существа.
И теперь, очевидно, мне предстояло выбрать между этими двумя. У обеих моих натур была общая память, но остальные свойства были разделены между ними крайне неровно. Джекил (существо сложное) то с боязливым отвращением, то с жадным упоением участвовал в наслаждениях и приключениях Хайда, но Хайд был совершенно равнодушен к Джекилу или вспоминал о нем так, как вспоминает горец-разбойник пещеру, в которой он прячется от преследования. Джекил опекал с более чем отеческой заботливостью Хайда; Хайд проявлял более чем сыновнее равнодушие. Остаться Джекилом значило убить в себе стремление и вкус к тем наслаждениям, которым я давно тайно предавался и которыми в последнее время начал злоупотреблять. Слиться же с Хайдом значило бы убить тысячи интересов и стремлений, и сразу и навсегда стать презираемым и одиноким, растеряв всех своих друзей. На первый взгляд, казалось бы, выбор был неравен, но оставалось еще одно соображение, которое должно было бы также лечь на чашу весов: в то время как Джекил должен был мучиться и страдать на костре воздержания, Хайд даже не сознавал бы, чего он лишился. Какими бы странными ни выглядели обстоятельства моего положения, тем не менее условия, в которые я оказался поставлен, были также в порядке вещей и стары, как сам человек. Почти те же соблазны и опасения предстают перед каждым соблазняемым и дрожащим грешником. И со мной случилось то, что случалось с большинством моих ближних: я выбрал лучшую участь, но оказался слишком слабым, чтобы отстоять ее.
Да, я предпочел пожилого неудовлетворенного доктора, окруженного друзьями и питающего благородные надежды. Я решительно простился со свободой, сравнительной юностью, легкой походкой, сильно бьющимся Пулсом и тайными удовольствиями, которыми я наслаждался в облике Хайда. Но, сделав этот выбор, я все-таки не полностью уничтожил все следы: я не отказался от квартиры в Сохо и не выбросил платье Эдварда Хайда, всегда лежавшего на всякий случай наготове у меня в кабинете. Но все же в течение целых двух месяцев я твердо придерживался своего решения; в течение двух месяцев я вел такую строгую жизнь, как никогда прежде, и наслаждался радостями спокойной совести… Но время начало постепенно притуплять остроту моего страха, а спокойствие совести сделалось состоянием обычным и потеряло прелесть новизны. Я снова начал мучиться тоской и желанием, словно Хайд во мне рвался на свободу. И наконец, в минуту нравственной слабости, я снова составил и выпил чудодейственный напиток.
Я не думаю, что пьяница, рассуждая с самим собой о своем пороке, хоть раз из пятисот осознает опасность, которой подвергается благодаря своей животной физической бесчувственности. Точно так же и я, оценивая со всех сторон свое положение, никогда в полной мере не учитывал возможную полную нравственную бесчувственность и бессознательную готовность ко злу, которые были главными отличительными свойствами Эдварда Хайда. Но именно эти качества и стали для меня наказанием. Бес во мне слишком долго находился взаперти, и вот он вырвался оттуда с ревом. Еще когда я только пил снадобье, я сознавал уже более чем когда-либо необузданное, даже ожесточенное желание совершить зло. И это, очевидно, пробудило в моей душе ту бурю нетерпения, которую я не смог сдержать, когда выслушивал любезные расспросы моей злосчастной жертвы. Я теперь заявляю перед лицом всевидящего Господа, что ни один нравственно здоровый человек не мог бы совершить такое преступление, ничем не обоснованное, и что я ударил старика не более сознательно, чем больной ребенок ломает игрушку. Но я добровольно сбросил с себя все те сдерживающие инстинкты, с помощью которых даже наихудшим среди нас удается иногда сохранить нравственное равновесие среди соблазнов; а для меня быть соблазненным, хоть и чуть-чуть, значило пасть.
Мгновенно проснулся и забушевал во мне дух адской злобы. Вне себя от дикого восторга я мял уже не сопротивлявшееся тело, наслаждаясь каждым ударом. И только когда на смену злобе пришла усталость, внезапно среди моего припадка бешенства холодная дрожь ужаса пронзила мое сердце. Словно рассеялся какой-то туман. Я понял, что жизнь моя в опасности, и убежал от кровавого результата моего неистовства, одновременно и торжествуя, и содрогаясь, с удовлетворенной и насыщенной жаждой зла и с обостренной до крайней степени любовью к жизни. Я добежал до дома в Сохо и на всякий случай сжег все свои бумаги. Оттуда я направился по освещенным фонарями улицам, пребывая в двойственном умственном экстазе, смакуя свое преступление и легкомысленно строя планы будущих злодеяний и все же спеша и прислушиваясь, не раздастся ли позади меня шум погони. Хайд составлял питье с песней на устах и, выпивая его, провозгласил здравицу за убитого. Муки превращения еще не успели утихнуть, как Генри Джекил, заливаясь слезами от жгучего раскаяния и с выражением благодарности на лице, упал на колени и с воздетыми в молитвенном экстазе руками вознес хвалу Господу. Завеса снисходительности к самому себе была разодрана сверху донизу, и я увидел всю свою жизнь: я проследил ее от самого детства, когда я гулял, держась за руку отца, через весь путь самоотречения моей профессиональной деятельности до все снова и снова кажущихся ненормальными проклятых ужасов того вечера. Я готов был громко закричать. Слезами и молитвами пытался я рассеять толпу отвратительных образов и звуков, встававших в моей памяти. И все же, сквозь эти жалобы, уродливый лик моего преступления нагло глядел мне в душу. По мере того как стала сглаживаться острота моего раскаяния, она стала сменяться чувством радости. Задача моей жизни была разрешена. Отныне существование Хайда стало невозможным. Волей-неволей, но теперь я должен был ограничиться лучшей частью своего существа. Как же я радовался при этой мысли! С какой добровольной покорностью принимал я снова все ограничения естественной жизни! С каким искренним самоотречением запер я дверь, через которую столько раз входил и выходил, и раздавил ключ каблуком.
На следующий день пришло известие, что нашелся свидетель убийства, что виновность Хайда стала известна всему миру и что убитый оказался персоной высокого положения и пользовался всеобщим уважением. Это было не только преступлением, это было трагическим безумием. Мне кажется, я был рад слышать все это, был рад узнать, что мои лучшие порывы теперь будут подкреплены и поддержаны ужасом перед виселицей. Джекил был теперь моим единственным спасением. Если из него лишь на мгновение выглянет Хайд, то руки всего человечества поднимутся, чтобы схватить и казнить его.
Я решился своим будущим поведением искупить прошлое. Я могу честно сознаться, что это мое решение было не бесплодным. Вы сами знаете, как в последние месяцы прошлого года я серьезно работал для облегчения людских страданий; вы знаете, что я многое делал для своих ближних, что дни проходили для меня спокойно, почти счастливо. И не могу сказать, что мне надоела эта благодетельная чистая жизнь. Наоборот, мне кажется, что с каждым днем я все больше наслаждался ею. Но надо мной все еще тяготела двойственность стремлений. И, по мере того как начинало притупляться чувство раскаяния, низшая, подлая сторона моего «я», которая так давно пользовалась волей и так недавно была посажена на цепь, начала рычать и рваться на свободу. Это отнюдь не значит, что я мечтал о воскрешении Хайда; одна мысль об этом пугала меня до безумия. Нет, в душе я испытывал соблазн поиграть со своей совестью. И, как обычный грешник, я, наконец, пал, сраженный соблазном.
Всему когда-нибудь приходит конец. Даже самая объемистая мера когда-нибудь наполняется. Эта маленькая уступка сидевшему во мне греху и нарушила окончательно мое душевное равновесие. А между тем я ничуть не испугался. Падение казалось естественным, как будто это было лишь простое возвращение к прежним дням, предшествовавшим моему открытию. Был ясный, солнечный январский день; под ногами, там где растаял снег, было мокро, но над головой небо было чисто и безоблачно… И Риджент-парк был наполнен чириканьем зимних птиц и вместе с тем сладкими весенними ароматами.
Я сидел на скамейке на солнце. Зверь внутри меня грыз и облизывал кость воспоминаний. Духовная моя сторона дремала, обещая взамен раскаяние в будущем, но еще не собираясь его начать. «В конце концов, — рассуждал я, — я такой же, как и мои ближние». Потом я усмехнулся, сравнив себя с другими людьми, сравнив мою активную деятельность на поприще благотворительности с ленивой жестокостью их равнодушия. И в это самое мгновение, когда эта тщеславная мысль зарождалась в моей голове, меня охватила дрожь, ужасная тошнота, убийственная лихорадка. Эти явления, впрочем, скоро прошли, но меня охватила общая слабость. Прошла в свою очередь и слабость, и тогда я начал ощущать значительную перемену в настрое моих мыслей, безудержную смелость, презрение к опасности, освобождение от пут долга. Я взглянул вниз: платье мое свободно висело на похудевших и сморщившихся ногах; рука, лежавшая на колене, была жилистая и волосатая. Я снова стал Эдвардом Хайдом. За мгновение до этого у меня еще было всеобщее уважение, я был богат, любим, дома меня ждал накрытый к обеду стол, а теперь я стал изгоем, отвергнутым родом человеческим, бездомным преследуемым бродягой, известным убийцей, законной добычей виселицы.
Мой разум помутился, но еще не окончательно изменил мне. Я не раз наблюдал, что во втором моем облике мои умственные способности необычайно обострялись, а состояние духа становилось необыкновенно гибким. Таким образом, получалось, что там, где Джекил растерялся бы, Хайд всегда находил выход из затруднительного положения. Мои снадобья находились в одном из шкафов в кабинете моего дома: как же мне было достать их оттуда? Вот задача, которую я должен был срочно решить. Дверь, ведущую из лаборатории в переднюю, я запер, а ключ сломал. Если бы я попытался войти к себе в дом через парадную дверь, мои собственные слуги предали бы меня в руки правосудия. После непродолжительного размышления я заключил, что мне придется действовать через какого-нибудь посредника, и тут вспомнил о Лэньоне. Но как же мне до него добраться? Как его уговорить? Предположим, мне удастся благополучно преодолеть весь путь и не оказаться пойманным, но как же пробраться к нему в дом и увидеться с ним? И каким образом могу я, незнакомый и неприятный посетитель, убедить знаменитого врача взломать дверь и ограбить своего коллегу доктора Джекила? Тогда я вспомнил, что от первоначального моего существа у меня сохранилась одна особенность — почерк. И как только у меня мелькнула эта благодетельная мысль, мне сразу стала ясна открывавшаяся передо мной возможность.
Поэтому, оправив на себе кое-как платье, я кликнул проезжавший мимо кеб, сел в него и велел вознице ехать в гостиницу на Портленд-стрит, название которой по счастливой случайности всплыло в моей памяти. Увидев меня (я действительно смешно выглядел, какую бы трагическую судьбу мой костюм ни скрывал), извозчик не мог сдержать смех. Но я заскрежетал зубами в таком неистовом припадке дьявольской ярости, что улыбка растаяла на его лице — к счастью для него, да и для меня тоже, — так как еще мгновение, и я бы стащил его с козел. Войдя в гостиницу, я так мрачно на всех взглянул, что слуги задрожали. Они даже не посмели в моем присутствии обменяться взглядами, но почтительно выслушали мои распоряжения, провели меня в комнату и принесли бумаги и чернил. Хайд, опасавшийся за свою жизнь, был существом для меня совершенно новым, незнакомым: он дрожал от плохо сдерживаемого гнева, был настолько взбудоражен, что мог совершить убийство, изнывал от жажды причинить боль. Но все же это было существо крайне хитрое, огромной силой воли умевшее совладать со своей яростью; сдерживая себя, он сочинил два важных письма — одно Лэньону, другое Пулу, — и, чтобы быть уверенным, что они действительно отправлены, велел прислуге послать их как заказные.
После этого Хайд уселся в комнате у камина и остаток дня провел, грызя свои ногти; у себя же в номере он и пообедал, наедине со своим страхом, в то время как лакей явно дрожал под его взглядом. Когда наступил вечер и стемнело, он забился в угол закрытого кеба и велел вознице беспрестанно разъезжать по улицам города. Я говорю — «он», поскольку не могу сказать «я». В этом исчадии ада не осталось ничего человеческого. В нем не существовало ничего, кроме ненависти и страха. Когда под конец он отпустил кеб, предполагая, что извозчик начал что-то подозревать, и дальше уже отправился пешком, одетый в свое платье не по мерке, привлекая всеобщее внимание ночных прохожих, эти две низкие страсти все еще бушевали в нем, словно буря. Он передвигался очень быстро, преследуемый своими страхами, разговаривая сам с собой, слоняясь по менее людным улицам и считая минуты, остававшиеся до полночи. Однажды с ним заговорила какая-то женщина, предлагая, кажется, коробку спичек. Он ударил ее по лицу, и пострадавшая убежала.
Когда я пришел в себя у Лэньона, то, быть может, ужас моего старого друга немного на меня подействовал — я точно не помню. Это было лишь каплей в море тех ужасов, которые я пережил за предыдущие часы. Во мне произошла глубокая перемена. Теперь меня преследовал не ужас перед виселицей, а страх остаться Хайдом. Словно во сне я выслушал укоры и проклятия Лэньона. Словно во сне я вернулся к себе и улегся в постель. После пережитых днем мук и от неимоверной усталости я погрузился в такой глубокий и крепкий сон, которого не могли нарушить даже преследовавшие меня кошмары. Утром я проснулся разбитым и ослабевшим, но несколько успокоенным. Я все еще ненавидел то дикое существо и боялся мысли о звере, спавшем внутри меня, и, конечно, я не забыл об опасностях, окружавших меня минувшим днем. Но теперь я снова находился у себя, вблизи от своих снадобий. И признательность за спасение, которую я чувствовал, была настолько сильна, что почти сравнялась с возникшей в моей душе надеждой.
После завтрака я беззаботно гулял по двору, наслаждаясь свежим воздухом, как вдруг опять почувствовал неописуемые ощущения, являвшиеся предвестниками перевоплощения. И я едва успел укрыться в своем кабинете, как уже снова неистовствовал и бушевал страстями Хайда. На этот раз понадобилась двойная доза, чтобы вернуть меня к моему прежнему облику. Но, увы! Спустя шесть часов, когда я сидел в своем кресле и печально глядел на пламя, пылавшее в камине, судороги вернулись, и мне снова пришлось прибегнуть к действию питья. Одним словом, с того дня, казалось, только усилием воли, похожим на своего рода гимнастику, и под непосредственным влиянием питья, я мог сохранять облик Джекила. В любое время дня и ночи со мной мог сделаться озноб, и стоило мне заснуть или даже на мгновение задремать в кресле, как я непременно просыпался Хайдом. Под гнетом этого вечно тяготеющего надо мной проклятия и из-за бессонницы, на которую теперь, не в меру сил человеческих, я обрек себя — я превратился в существо, поедаемое и опустошаемое лихорадкой, расслабленное телесно и духовно и всецело поглощенное одной мыслью: ужасом перед своим другим «я». Но, когда я спал или когда заканчивалось действие лекарства, в моем сознании почти незаметно (судороги перевоплощения с каждым днем становились все менее болезненными и ощутимыми), воскрешались ужасные видения, душа моя кипела беспричинным гневом, а тело оставалось как будто слишком слабым, чтобы заключать в себе будущую энергию жизни. Силы Хайда, казалось, возрастали одновременно с болезненной слабостью Джекила. И, без сомнения, сила ненависти, разделявшей их, была равна с обеих сторон. У Джекила она была природно-инстинктивна. Он теперь явственно увидел нравственное уродство существа, которое разделяло какие-то свойства его личности и должно было разделить с ним смерть. Из-за этих же общих для них свойств, повергавших Джекила в отчаяние, он думал о Хайде, несмотря на всю его жизненную энергию, как о чем-то не только адском, но и неорганическом. И это было самое ужасное: что зловоние ада как будто кричит и подает голос, что аморфное нечто — жестикулирует и грешит; то, что мертво и не имеет образа, — узурпирует права и обязанности жизни. И это воплощение ужаса было связано с ним теснее, чем что-либо и кто-либо; оно заключалось в его собственной плоти, и он слышал, как это нечто трепетало и билось, чтобы вырваться на свет. В каждую минуту слабости и в спокойствии сна оно боролось с ним и одерживало верх.
Ненависть же Хайда к Джекилу была другого порядка. Страх перед виселицей заставлял его постоянно совершать временное самоубийство и возвращаться к положению подчиненной части вместо целой личности. Но он ненавидел эту необходимость, ненавидел зависимость от Джекила и злился за ту неприязнь, с которой относились к нему самому. Отсюда происходили те злые обезьяньи шутки, которые он надо мной постоянно проделывал — то моим почерком вписывая кощунства в мои книги, то сжигая письма и даже портрет моего отца. И если бы не его собственный страх перед смертью, он давно бы погубил себя, чтобы этим и меня уничтожить. Но его любовь к жизни поразительна. Я скажу больше: когда я, Джекил, который слабеет и заболевает при одной мысли о Хайде, вспоминаю беззаветность и страсть этой его привязанности к жизни, вспоминаю, как он боится, что я уничтожу его посредством самоубийства, — я нахожу в своем сердце жалость к нему.
Бесполезно, да и времени у меня осталось мало, продолжать это описание. Никто не переживал подобных мук. Того, что уже рассказано, будет достаточно. И все же даже при этих муках привычка приносила — не облегчение, нет, — но некоторое душевное отупение, некоторую покорность отчаяния. И мое наказание могло продолжаться много лет, если бы не это последнее, свалившееся на меня несчастье, окончательно отрезавшее меня от моего собственного лика и собственной натуры. Мой запас соли, который не возобновлялся с момента проведения первого опыта, начал понемногу истощаться. Я послал за новым запасом и приготовил из вновь приобретенного вещества напиток; произошло обычное шипение и первая перемена окраски, но второй не было. Я выпил его, но никакого результата не последовало. Вы, наверно, узнаете от Пула, как я велел обыскать весь Лондон, но все оказалось напрасно; и теперь я убежден, что первая партия была недостаточно чиста, содержала какую-то примесь, и именно благодаря этому неизвестному дополнению питье и производило свое чудотворное воздействие.
С тех пор прошло около недели, и теперь я заканчиваю свое признание под влиянием последнего из старых порошков. И это последний день, если только не свершится чудо, когда Генри Джекил может думать свои собственные думы или видеть в зеркале свое собственное лицо (теперь, увы, ужасно изменившееся). Поэтому я не должен откладывать надолго завершение этого письма. Поскольку если до сих пор мое признание и не было уничтожено, то только благодаря сочетанию крайней осторожности и большой удачливости. Если судороги перевоплощения захватят меня в то время, когда я еще продолжаю писать, Хайд разорвет письмо на клочки. Но если пройдет некоторое время после того, как я отложу его в сторону, то его поразительное себялюбие и минутные заботы, по всей вероятности, снова спасут написанное от ярости его обезьяноподобной злобы. Впрочем, тяготеющее над нами обоими проклятие и неизбежная для нас обоих участь изменили и его. Спустя полчаса, когда я снова и теперь уже навсегда превращусь в это ненавистное существо, знаю, я буду сидеть, дрожа и рыдая, в своем кресле или продолжать со страхом прислушиваться ко всякому звуку, шагать взад-вперед по этой комнате (последнее мое земное пристанище). Умрет ли Хайд на виселице? Или он все-таки найдет силы освободить себя в последнюю минуту? Бог знает. Мне же все равно. Час моей настоящей смерти уже наступил, а что будет потом, касается уже не меня, а другого. Итак, откладывая в сторону перо и запечатывая это свое признание, я вместе с тем привожу к концу и жизнь несчастного Генри Джекила.