Хомченко Василий

ПРИ ОПОЗНАНИИ — ЗАДЕРЖАТЬ

Повесть

Авторизованный перевод с белорусского Галины Островской


Ох, тяжкая доля! Одна мне надежда

С землею смешаться. Слезами разлиться.[1]

…с каждым годом с глаз моих чешуина за чешуиной спадает пелена, застилающая мир, и обнажается во всей своей мерзости та грязь, которая, точно короста, толстым слоем покрывает всё гноище; горе тому, кто в ослеплении примет его за многоцветную палитру.

Говорят, что с вами

Нужно, как с волками.

Я ж по-волчьи не умею

Ни выть, ни есть, ни жить.

Франтишек Богушевич.

Судебный следователь г. Богушевич в совершенстве владеет своей профессией, в силу чего количество нераскрытых им преступлений из числа порученных ему для расследования весьма невелико… По ряду следственных дел он не всегда принимал к сведению мои указания и без достаточных на то оснований, исходя якобы из соображений так называемой гуманной целесообразности, отказывался привлекать к судебной ответственности лиц, которых надобно было привлечь…

Из аттестационного материала

товарища прокурора

на судебного следователя Ф. К. Богушевича.

Судебный следователь Богушевич, помимо выдающихся моральных качеств, отличался исчерпывающим знанием каждого дела, аккуратностью и трудолюбием.

Председатель Нежинского окружного суда

Л. И. Ланге.


Глава первая

Все истории, грустные и веселые, счастливые и несчастливые, начинаются чаще всего утром. Утром началась и эта история.

Еще во вторник судебный следователь Франтишек Богушевич договорился со своим помощником Потапенко и делопроизводителем Давидченко поехать в субботу с ночевкой на рыбалку. Давидченко рассказывал, что на Сейме начался щучий жор, хоть голый крючок закидывай — схватят. Богушевич и снасть приготовил: удочку для живцов, удочку для щук, донку, сачок, кукан. А жена, Габриэла — Габа, как он ее зовет, — купила тарани, сухой колбасы и полуштоф водки. Все эти дни Франтишек жил ожиданием рыбалки — очень уж он любил отвести душу на реке. Но в четверг утром, как только он пришел на службу, к нему в кабинет явились Давидченко и Потапенко, и Потапенко бросил ему на стол папку с бумагами.

— Мое почтение, пан Франтишек-Бенедикт. — Он часто с добродушной насмешкой обращался так к Богушевичу, ему, православному, было смешно, что у католиков по нескольку имен. — Рыбалке нашей аминь. Компания разваливается. Наслал черт новые преступления на нашу голову, и товарищ прокурора приказал начать следствие немедленно. Два дела — кража и поджог.

Потапенко служит первый год, человек молодой, а уже с животиком, полноватый, невысокий, с круглыми женскими плечами и лысиной на макушке. Парень он простой, свойский, перед начальством не выслуживается, не фискалит — качества, высоко ценимые на любой службе. Богушевич подружился с ним сразу, с первых дней. Потапенко любил компанию, любил опрокинуть рюмку — у него в столе частенько можно было найти бутылку водки или наливки. Правда, работает не очень рьяно, лишнего на него не нагрузишь. Холостяк, но вот-вот оженят. У его матери-вдовы, Глинской-Потапенко, мелкопоместной дворянки, есть в этом же Конотопском уезде поместье да в самом Конотопе — дом, где и живет в двух комнатах ее единственный сын и наследник Алексей. Остальные комнаты сдаются квартирантам.

— Каюк рыбалке, — повторил Потапенко.

— Ну и что такого, что Кабанов приказал, — сказал Давидченко. Подумаешь, Кабанов. А мы шмыг — и на речку, — и прыснул смешком.

— Дорогой Леонардо да Винчи, — покачал головой Потапенко, — поедешь, а он тебе такое влепит в аттестацию, что с ней даже в тюрьму не примут.

Давидченко — сын местного многодетного провизора — человек себе на уме, и все его уловки направлены только на то, чтобы извлечь для себя какую-нибудь выгоду, пусть копеечную. Худущий, длинный, с патлами, как у семинариста. Руки у него всегда потные, и перед тем как поздороваться, он сперва вытирает их о волосы. Имя Леонард было дано ему словно с расчетом на прозвище, вот и звали его все иронически Леонардо да Винчи.

Потапенко пододвинул принесенную им папку Богушевичу, который уже сел за стол, сам бухнулся в кресло напротив, достал из кармана пачку папирос в яркой упаковке, кинул на папку.

— Жертвую всю пачку. Французские. Знакомый отставной капитан подарил.

Богушевич спрятал пачку в ящик стола. Взял в руки папку.

— Алексей, — повернулся он к Потапенко, взглянул на него подозрительно. — Что-то ты больно весел, неужто рад, что не удастся порыбачить? — С подозрением он смотрел потому, что Потапенко был мастер разыгрывать, и Богушевич нередко попадался на его удочку. — Дурачишь меня, Алексей, ну, признавайся. Ей-богу, дурачишь.

— Вот те крест, Казимирович, — торопливо перекрестился Алексей. — Да ты на резолюцию взгляни.

И Богушевич поверил; острый холодок раздражения шевельнулся в груди. Нахмурился, развязал тесемки, уставился в бумаги.

— Черт бы побрал этих преступников, — вздохнул Потапенко. — Не могут дать нам хоть неделю покоя. Сговорились бы, сказали бы друг другу: давайте, панове, не будем в этом месяце ни красть, ни убивать…

— Ага, — не дал ему кончить Давидченко, — а за что бы нам тогда жалованье платили?

— Милейший Леонардо да Винчи, пожарникам платят, пусть и нет пожаров. Так? Так. Ну, ладно, не торчи здесь, иди к себе. Туда кто-то зашел. — И Потапенко слегка подтолкнул его к двери.

Давидченко потоптался еще немного и вышел, низко наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку.

— Устроить бы варфоломеевскую ночь всему этому сброду, — продолжал фантазировать Потапенко, — и очистить от него нашу необъятную империю.

Богушевич молча читал бумаги и даже не взглянул на своего помощника, который свободно развалился в кресле, обхватив сложенными руками живот. Поддавшись настроению упорно молчавшего Богушевича, замолк и Потапенко, наблюдал с любопытством, как тот хмурился, мрачнел, как морщился его широкий лоб, сердито щурились глаза и, оторвавшись от бумаг, на миг застывали. Потапенко любил этого лобастого, с пышными шляхетскими усами, спокойного и твердого в своих убеждениях человека, казавшегося на первый взгляд нелюдимым, любил и был рад, что посчастливилось служить с ним вместе. И завидовал его дару следователя. А у Богушевича и правда был некий особый дар, нюх, чутье при расследовании преступлений. Поэтому Потапенко с каждым очередным своим делом обращался за советом к старшему коллеге, и Богушевич никогда не отказывал, помогал, учил и сам брался вести допрос.

— Эх, Франц-Бенедикт, был бы лучше ты прокурором вместо Кабанова, вздохнул Потапенко. — Видит бог, было бы куда приятней служить.

— Алексей! — вдруг удивленно вскрикнул Богушевич. — Тут же жалоба твоей матушки… Глинской-Потапенко, вдовы отставного штаб-ротмистра…

— Знаю, — сказал безучастно Потапенко, не меняя позы — он по-прежнему сидел, обхватив руками живот. — Кто-то поджег конюшню, седло украл. Да кони-то целы, в ночном были.

Богушевич стал читать жалобу вслух:

«Покорно прошу найти поджигателей, этих разбойников, которые из мести подожгли конюшню в моем имении… Они и все имение сожгут, если их не наказать по всей строгости. Полагаю, что пожар устроили мужики с хутора Корольцы. Имена тех, кто мог совершить поджог, прилагаю…» Богушевич читал и кидал на Потапенко короткие пытливые взгляды. — О, да тут целый список. Интересуешься? — и протянул ему сшитые вместе три листа ветхой пожелтевшей бумаги.

— Не надо, — отмахнулся Потапенко. — Я же читал. Маман моя немного того. В каждом мужике видит пугачевца.

— А на жалобе резолюция Кабанова. — Богушевич повернул лист наискосок и снова прочитал вслух: «Богушевичу! Прошу отложить все прочие дела и немедленно выехать на место преступления, так как в противном случае следы поджога могут быть уничтожены». Богушевич хмыкнул, сердитая усмешка скривила его губы. — Как будто господин прокурор не знает, что у меня есть незаконченные дела и не менее срочные. Алексей, что там у вас за конюшня?

— На двенадцать лошадей, да чуланы для овса и сбруи. Бог с ней, с этой конюшней.

— Так возьми назад жалобу, и поставим точку.

— А вот этого не могу. Ты представляешь, что маман со мной сделает? Рублика не пришлет. Нет-нет… — замахал руками Потапенко, — тут совсем другое надо… — Он на секунду задумался, потом встал с кресла. — Плюнуть на все и ехать на рыбалку. А прокурору скажем, что помчались в Корольцы. А? Конюшню все равно не воротишь и поджигателей не найдешь.

В усах Богушевича затаилась ироничная усмешка.

— А что, может, и правда? — сказал он. — Бросим все дела да махнем на Сейм. Не на Сейм, так на Езуч. Пусть все эти жалобы мыши сгрызут. Съездим дня на три, верно?

— А я о чем говорю? — обрадовался Потапенко, принимая слова Богушевича всерьез. — Дела подождут.

В кабинет вошел товарищ прокурора Кабанов.

Был Кабанов дороден, лицо полное, с нездоровой краснотой, ни морщинки на нем, гладкое, моложавое — типичное лицо человека, страдающего полнокровием. Всем своим видом — тем, как поздоровался, протянул с доброжелательной улыбкой руку Богушевичу — Кабанов как бы подчеркивал, что зашел с добрыми намерениями и никаких отчетов требовать не будет. Однако сразу же завел разговор о служебных делах.

— Вы, Франц Казимирович, познакомились уже с бумагами? — кивнул он на стол, где лежала папка. — На место пожара надо ехать как можно быстрей.

— Познакомился, — ответил Богушевич, усевшись за стол. — Но право же, Иван Федосович, у меня есть более ответственное расследование — убийство. Вы же это знаете…

Кабанов ничего не сказал, задумался. Решать с ходу он не умел, да и не пытался, был осторожен, особенно если вопрос был спорным и окончательное решение зависело от него одного. А часто просто не знал, как правильно решить. Тогда долго и обстоятельно советовался то с одним, то с другим, искал ответа в комментариях к Уложению, в статутах, юридических справочниках. Но уж если приходил к какому-нибудь выводу, твердо стоял на своем, нерушимый, как каменная глыба, — ни переспорить, ни сдвинуть. Ему за пятьдесят, товарищем прокурора служит давно, а надежда на повышение по службе не сбывалась, напротив, с течением времени становилась все более призрачной.

Тем большее он проявлял рвение, влезал во все, даже пустяковые вопросы следствия, в разбор жалоб — в то, что было делом следователя, и только его. Этот неустанный, мелочный надзор, постоянные подсказки и напоминания раздражали Богушевича. Не любил Богушевич Кабанова, но терпел — начальников не выбирают. Между ними нередко бывали стычки. Кабанову не очень-то нравилось, когда его поправляли, указывали на его ошибки. Богушевич, особенно в начале их совместной службы, болезненно относился к опеке Кабанова, нервничал, но затем смирился, понял, что Кабанова надо принимать таким, какой он есть — не исправишь его, да и сам он не изменится. Закон дает следователю полную независимость от прокурора, и Богушевич в своих отношениях с Кабановым прикрывался законом, как щитом. Товарищ прокурора хоть и чувствовал неприязнь Богушевича, не пытался отомстить ему, сделать какую-нибудь неприятность, считал, что любовь подчиненного к начальнику категория необязательная. Это было самым большим достоинством Кабанова.

— Вот и после недавнего случая он не обиделся. Тогда товарищ прокурора зашел сюда с дочкой-гимназисткой и маленьким сыном. В кабинете был полицейский исправник Ладанка и понятые. Кабанов попросил дать ему прочитать постановление по одному делу. Богушевич дал черновик-проект, Кабанов прочитал, с сущностью и выводами согласился, а потом принялся править стиль. Глянул на эти поправки Богушевич и начал читать их вслух: «Иван Федосович, — сказал Богушевич, — у меня написано: „Укусил урядника за щеку“. Вы написали после слова „укусил“ слово „зубами“. Интересно, чем еще можно укусить?» Ладанка хмыкнул и, долго не раздумывая, подсказал: «А вот этой самой…» и похлопал себя по заду. Комната вздрогнула от взрыва хохота. И громче всех смеялась дочка Кабанова. Но покрасневший Кабанов смолчал, даже и сам попытался улыбнуться.

Вот с таким начальником служил Богушевич.

— Я знаю, что у вас убийство, — после долгого раздумья сказал, наконец, Кабанов. — Так вы же в основном все там сделали.

— Нет еще.

— Пожар был, есть жалоба. А жалобы должны рассматриваться в обязательном порядке, — Кабанов сел в кресло, повернулся к Потапенко. — Ему бы вот расследовать, так нельзя — пожар-то у него в имении.

— Не по закону, — обрадовался Потапенко. — Иван Федосович, не к спеху пожар, подождет.

— Как это подождет? А искать доказательства, следы поджога? Вы же сами знаете — чем скорее прибудешь на место преступления, тем…

— Учил это, знаю. Если не найдем поджигателей, я уговорю мать, чтобы взяла жалобу обратно. Хорошо?

Лицо у Кабанова посветлело, повеселело, даже краснота словно схлынула, дошла до нормы.

— Ну, если так, то что ж, — сказал он, — можно подождать и сегодня не ехать. Поедете, Франц Казимирович, завтра. Ладно?

— Постараюсь, — ответил Богушевич.

Кабанов еще немного посидел, спросил о том о сем, дал кое-какие указания и вышел.

— Ну что, махнем на Сейм? — обратился к Богушевичу Потапенко. — Прямо сейчас.

— Нет. Отложим на следующую неделю. А сейчас иди, дорогой, занимайся своей кражей. Надеюсь, сегодня ты, наконец, с ней разберешься.

Богушевич остался один в своем кабинете. Сел, достал дело об убийстве, раскрыл его.

Дело это по свидетельским показаниям, фабуле и квалификации преступления было необыкновенно простое и страшное. Тупое чудовищное убийство, какими и бывают в большинстве своем все убийства. Две женщины, конотопские мещанки Дудка Наста и Луценко Серафима, задушили головным платком Параску Картузик, чтобы завладеть ее перстнем. Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребенком, сели втроем на крыльце — одна из женщин справа, другая слева от гостьи — накинули ей на шею петлей платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребенка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла…

Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить еще несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка еще тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.

«Параска хвасталась, — невольно начал Богушевич читать показания Насты, — что у нее есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим ее, возьмем перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы ее и задушили…»

Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень стекло под брильянт. Цена перстню — от силы восемь рублей.

Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Еще больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима — двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета… Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.

Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его еще не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось — а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем — опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия — и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов… Формулы, теоремы, задачи, теории — и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни… Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты… Лучше не скажешь.

На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. «Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьет, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а еще хуже стало, когда свет тот узнал… Так, верно, может сказать каждый».

Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.

— А что, если и вправду, — промолвил он вслух, — бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по селам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и — самое главное — не иметь дела с такими вот убийствами.

И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живет, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошел служить следователем. Печатается, ведет судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, — они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведенные на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнет таким надрывным голосом: «Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днем и ночью мне покоя не дают…» Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: «Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки…»

«Про горе людское пой ты, — ответил ему Шинкаренко, — ты по натуре народный заступничек, а я — эстет». Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришел конец.

Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про соленую воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: «Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьев, она должна быть чистой и сладкой. А ты соленый. — Я потому соленый, — отвечал Славутич-Днепро, — что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают…» Богушевич сперва не поверил — неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил — да, стихотворение его, и написал: «Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету…»

Шинкаренко знал еще со времен лицея, что Богушевич «болен поэзией». Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвященные друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства… Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве — в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист — чаще всего какой-нибудь служебный бланк — ложились строка за строкой, строфа за строфой… Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретет новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет… Но это уже позже, через годы.

Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В свое время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашел к Богушевичу. «Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой — не пойму. Не украинский, не русский и не польский». «Белорусский, — сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. — Это народная песня, записанная возле Городни».

Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушел в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощен разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живет иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грезы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он «витает в облаках». Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. «Франек, — раздраженно кричала она, — посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую».

Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей…

И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.

Древний зеленый Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему еще тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.

«…В твоей душе скрывается поэт… Присылай, браток, свои вирши…» вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.

— И пришлю, — сказал он. — Пришлю. — Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир…

Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике — некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.


Прежде, бают, Правда по свету ходила,

Померла бездомной, а люди схоронили.

В землю закопали, камень привалили,

Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,

А потом сказали: «Правда в небе где-то».


Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подергали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.

На пороге стоял урядник Носик, молодой, с веселыми угодливыми глазами. Он вытянулся, козырнул.

— Здравия желаю, ваше благородие, — звонким юношеским голосом поздоровался он. — Позвольте доложить, становой пристав послал, чтобы вы пришли к вдове Одарке Максимовне. Они вас там ждут.

Несколько мгновений Богушевич глядел на урядника, не понимая, что тот говорит, а рука, словно по инерции, дописывала то, что не успела дописать до его прихода.

— Что вам надо? — наконец спросил Богушевич.

— Становой просит ваше благородие к вдове Одарке Максимовне.

— Ваше благородие… — машинально повторил Богушевич.

Урядник, стараясь выслужиться, явно перестарался — так судебных следователей называет только простой люд.

— К какой такой вдове? При чем тут она?

— К вдове коллежского асессора Гамболь-Явцихенко. Для осмотра места преступления. Вы ж туда сами вызывали…

— Ах вон что! — хлопнул себя по лбу Богушевич. — Это же по делу об убийстве. Подожди, сейчас выйду.

И Богушевич тут же вернулся к действительности, к служебным заботам, к судебному следствию. Только что он жил в возвышенном мире своих чувств и образов, рифм, метафор, и вот они исчезли, растаяли, как зыбкий туман под горячим солнцем. Он увидел папки с делами о поджогах и кражах, над которыми ему еще предстояло трудиться, и словно зубная боль пронзила его при виде этих папок и урядника, по-лакейски услужливого, который ждет его, стоя навытяжку.

— Сейчас выйду, — повторил Богушевич.

— Ваше благородие, я на дрожках, свезу. Сказали, чтобы побыстрее были.

Богушевичу не понравилось это «побыстрее», хотел было одернуть урядника, да воздержался. Положил в портфель нужные бумаги, карандаши, ручки, чернильницу. Постоял, вспоминая, все ли взял, увидел на столе незаконченное стихотворение, стоя перечитал, подержал листок в руке и кинул в ящик. Пусть лежит.

Глава вторая

Двор и дом, где убили Параску Картузик, находились на самой дальней окраине города, фактически за городом — в Обручевке, возникшей после крестьянской реформы. Там, в мазанках, крытых соломой и камышом, жили до злосчастного часа убийцы и их жертва. Там же стоял кирпичный дом вдовы коллежского асессора Гамболь-Явцихенко, которая сдавала меблированные комнаты со столом одиноким жильцам. Туда и пригласил становой Богушевича с понятыми. В Обручевку ехать надо было через весь город.

Сперва урядник вез Богушевича по Путивльской улице — самой широкой и длинной в городе. Здесь были лавки, трактиры, учреждения, пожарная часть с каланчой, лабазы купцов. По этой же улице проходил столбовой тракт, и потому мостовая была еще больше разбита, чем на других улицах. Выбоины, глубокие колеи чернели со всех сторон. Богушевич сел рядом с урядником, тот, почтительно отодвинувшись, чтобы не задеть пана следователя, жался на самом краю сиденья, и его сабля свисала с дрожек и стукалась об обод колеса.

Был конец сентября, стоял теплый солнечный день. Запах спелых яблок, слив, хлебов, сена, клочья которого валялись на дороге, втоптанные в землю колесами и копытами, — запах ранней осени заполонил улицу да и весь город. Осень наступила на редкость солнечная. Видно, год, устыдившись поздней холодной весны и дождливого лета, старался исправиться, угодить людям. Улица еще не высохла от недавнего дождя, в глубоких колеях там и тут блестела вода. В садах и вишняках перед домиками земля под деревьями была пестрая от света и теней, как кожа змеи. Через плетни свисали ветви яблонь, тяжелые от плодов, в одном месте, когда проезжали возле самого забора, сбили несколько яблок.

— Ваше благородие, муж Серафимы приходил в участок, просил платок ему отдать.

— Какой платок? — не сразу понял Богушевич.

— Ну тот, которым Серафима с Настой Параску удавили. Говорил, еще женихом его покупал. Становой не отдал.

— И правильно, — буркнул Богушевич.

Миновали кирпичный дом с большой, на всю стену, надписью: «Магазин колониальных товаров купца Иваненко. Чай, какао, растительное масло, керосин». Возле распахнутых настежь ворот стояли два приказчика с ленивыми, сонными лицами и так же лениво смотрели на женщину в пышной юбке, с зонтиком над головой, подходившую к лавке. Носик погрозил приказчикам пальцем.

— Видали, ваше благородие? Выползли на улицу на баб глаза пялить, объяснил урядник свой жест. — Знаю я их, жулье, на ходу подметки рвут.

Выехали на Загребелье. Повернули в тихий, заросший травой переулок. Переулок узкий, заборы низкие — частокол из аккуратных тонких досочек и жердей, и дома не все мазаные, есть и бревенчатые и даже два кирпичных. Один дом, тот, с черепичной крышей и высоким чердаком, хорошо знаком Богушевичу. Тут живет Потапенко, не раз приходилось у него бывать. Половину дома занимает жена управляющего имением матери Потапенко. Сам управляющий, Соколовский, живет постоянно в Корольцах, хотя часто сюда приезжает, а жена почему-то осталась тут, в Конотопе. Это удивляло Богушевича, но он так и не собрался расспросить Потапенко.

— Стой, тпру! — Носик остановил коня, затем соскочил с дрожек, подошел к воротам Потапенкова дома.

— Эй, хозяйка, откройте, можно вас на минутку? — И он постучал ножнами сабли по плетню.

На крыльце показалась молодая, высокая, ярко-рыжая женщина в красном сарафане, вышла за ворота. Это и была жена управляющего Нонна Николаевна. Богушевич и раньше с ней встречался, разговаривал, правда, коротко, на ходу, когда заходил к Потапенко. То были даже не разговоры, а обычные в таких случаях вопросы о здоровье и настроении. Его всегда поражали, восторгали ее красивые, рыжие, как огонь, волосы — казалось, пламя полыхает на голове.

— Добрый день, — поздоровалась она высоким гибким голосом и настороженно, даже тревожно стала переводить взгляд с Богушевича на урядника.

— Тут, пани-госпожа, — заговорил Носик, — его благородие становой велел мне спросить у вас, не приехал ли ваш муж, управляющий. Пристав интересуется насчет пожара.

— Нет, не приехал, — сказала Нонна Николаевна, и настороженность исчезла из ее глаз. — А господину следователю тоже понадобился мой муж? — спросила она у Богушевича.

— Пока нет, но понадобится. А когда он тут будет? Хорошо бы мне с ним встретиться до поездки в Корольцы.

— Он должен приехать сегодня или завтра, и я обязательно ему скажу.

— Вот-вот, скажите, — подал начальственный голос и Носик. — И неплохо было бы, кабы пани нас яблоками угостила.

— Это, пожалуйста, — улыбнулась она. — Так, быть может, господин следователь в сад зайдет?

— Благодарствую, некогда. Поехали, — сказал Богушевич уряднику.

Нонна Николаевна обняла себя скрещенными руками за плечи, стояла, ждала. Носик, словно и не слышал, что ему сказал Богушевич, за вожжи не брался. Ясное дело, дожидался яблок. Тогда Нонна проворно вбежала в ворота, крикнула, чтобы погодили, и вскоре вынесла корзинку антоновки, высыпала ее прямо в дрожки. Когда тронулись, на прощанье помахала рукой.

«Вот наделил же бог такой яркой прелестью», — восхищенно подумал про нее Богушевич. Еще при первом знакомстве с Нонной он увидел, какая в этой молодой женщине кроется богатая энергия и решительность, и в то же время какая она по-женски слабая и внутренне ранимая, незащищенная, как она насторожена (вот и сейчас так же), с каким неприкрытым страхом в больших синих глазах встречает незнакомых людей, когда те входят в дом, как нервно, чуть приметно вздрагивает при этом ее длинная шея. У Богушевича создалось впечатление, что Нонна ждет от каждого человека какого-нибудь неприятного или даже страшного известия.

— Ваше благородие, — перебил его мысли урядник, — значит вы будете расследовать дело о поджоге? А вы знаете, что там бомбу взорвали? Террористы.

— Что-что? — повернулся к нему Богушевич. — Террористы взорвали бомбой конюшню? Такой важный государственный объект? — И не выдержал, засмеялся. А откуда у нас взялись террористы?

— Зря насмехаетесь, ваше благородие, — обиженно проговорил Носик. Если я малограмотный, так думаете — дурак? И я книжки читаю, хоть гимназий не кончал. Про Бову Королевича читал. Евангелие перед сном. Книжки люблю. А что бомбой взорвали, так то люди говорят.

Богушевич не стал больше спорить с урядником, убеждать его, что все это бабьи сказки. И тут же стал думать о чем-то ином. Но Носик не отступался.

— Вот вы не верите, — сказал он все так же обиженно, — а из Петербурга бумага пришла, что ищут террориста, который убежал из тюрьмы. Может, он как раз в нашем уезде и прячется. Кто знает.

До Обручевки было уже недалеко. На этой улице стояли обыкновенные деревенские хаты — и старые бревенчатые, и беленые мазанки. Носик, чтобы не молчать — это было для него невыносимо, — рассказывал о хозяевах тех домов, мимо которых они проезжали.

— Вот тут, — показал он пальцем на чистенькую мазанку, — живет студент. Только теперь он не студент, а высланный из Петербурга.

— А за что его выслали?

— Бунтовал против начальства. А разве бунтовать полагается? Разве оно, начальство, их глупей, студентов? Ученые же профессора. Их надо уважать. Скажем, вы, ваше благородие, и я. Вы вон лицей кончали, а я? Три зимы в школу ходил. Как же мне бунтовать против вас или против своего пристава? Разве я вас грамотней, ваше благородие?

— Да перестань ты, — не стерпел Богушевич. — Зарядил: ваше благородие да ваше благородие.

— А вон там, — пропустив мимо ушей его слова, показал Носик на другую хату, — живет вдова. У нее трое сыновей. Двух осудили, и они пошли по этапу в Сибирь. Один — мешочник, другой — рыболов.

— Как это «рыболов», — не понял Богушевич. — Рыбу ловит? Рыбак?

— Нет, на воровском языке рыболовами называют тех, кто срезает чемоданы с задков карет. Прицепится к задку, обрежет да тикать. А мешочник, или мешкопер — это уж самый последний, самый подлый вор: он у крестьян с возов мешки и торбы крадет… Они же, все эти каторжники, воры и жулики, говорят на своем языке. Неужто вас этому в лицее не учили?

— Нет, не учили.

— А знать надо, а то будете слушать, что они говорят, и ничего не поймете. Я же вот знаю. — Носик самодовольно усмехнулся, расправил плечи хоть в этом почувствовал свой перевес над паном следователем. — Шкары — что такое? Не знаете. Штаны это. Кошелек — лапотник… Голубятники — воры, что работают на чердаках. Похоронщики крадут в домах, где лежат перед отпеванием покойники. Марушники — на похоронах. Стекольщики залезают через окна, а дворники входят с парадного входа… Мойщики обкрадывают пассажиров в поездах. Понтачи собирают толпу каким-нибудь скандалом и очищают карманы раззяв. Клюквенники — церковные воры. Есть и хипесники, те обкрадывают гостей своих полюбовниц. И еще есть разные…

— Интересно, — сказал Богушевич, и ему действительно было интересно.

— Послужите больше, все будете знать, ваше благородие.

Обручевка отделялась от города болотом и неглубоким оврагом, на дне которого поблескивало заросшее камышом и осокой озерцо. Впритык к озерцу стоял тот самый дом вдовы коллежского асессора, где должны были ждать судебного следователя пристав и понятые. Немного подальше виднелась низенькая мазанка с одним оконцем на улицу; вместо двух стекол в окне висело какое-то тряпье. Богушевич уже был в этой нищенски убогой хате, мало похожей на человеческое жилье, и с облегчением подумал, что теперь заходить в нее не нужно.

Проехав еще немного, Носик на ходу лихо соскочил с дрожек, остановил коня и протянул руку Богушевичу, чтобы помочь ему слезть. Но Богушевич не воспользовался его помощью, спрыгнул сам, пружинисто и легко.

Из двора вдовы Гамболь-Явцихенко вышли становой с бабьим, немного одутловатым лицом и два бородатых мужика с бляхами сотских на груди понятые. Становой сказал, что разрешил передать в камеру Серафиме ее дитя грудное, его надо кормить. Богушевич поздоровался со становым и понятыми, те вытянулись перед ним по-солдатски. Ему надо было вычертить схему места преступления на дворе Серафимы. Двор этот был впритык ко двору Параски, делились они низким плетнем, который можно было просто переступить. Понятой отворил сплетенную из лозы калитку, и все вошли с улицы во двор. Дворик типичный для всех здешних мест. Ходили серые куры и цыплята, что успели вырасти за лето, пахал рылом землю черный поросенок. Сушились на кольях ограды жбаны и макитры. Гревшийся на солнце черный кот соскочил с завалинки, перебежал дорогу перед становым и сиганул на стреху небольшого хлева.

— Черт, чтоб ты сдох, брысь! — топнул на него становой, но кот так и остался сидеть на стрехе, всем видом своим показывая, как он доволен тем, что так ловко сделал тому гадость.

Выглянул из хлева черный пес, тявкнул и, виляя хвостом, шмыгнул назад.

На двор из дома вышла вся в черном — черная душегрейка, черная юбка и черный платок поверх чепца — дряхлая, маленькая, сгорбленная старуха со свертком под мышкой. Остановилась во дворе, взглянула на всех так, будто никого перед ней не было, встряхнула сверток — это была черная постилка — и повесила на забор.

«Как нарочно все под один цвет подобралось, будто на похоронах, подумал Богушевич, и на душе у него возник какой-то болезненный гадливый осадок. — И старуха в черном, и собака, и кот, и эта постилка, точно траурный флаг».

— Эй, бабка, есть кто в хате? — спросил ее становой.

— Нема, — прошамкала она, глянула на него заплывшими глазками и пошла в дом.

Понятые вынесли из дома скамью, Богушевич присел на нее, положил на колени портфель, достал карандаш, бумагу, начал чертить схему двора. Задержал внимание на крыльце: на нем-то и задушили Параску среди бела дня, почти на глазах у прохожих — забор, низкий, с редкими колышками, не был помехой, с улицы все было видно как на ладони. Первым сюда, на место преступления, прибыл становой, увидел мертвую женщину и бледных, отупелых убийц, обеих с детьми на руках: Серафима — со своим, Наста — с Параскиным. Становой сразу же отправил Параску в больницу в надежде, что она еще, возможно, жива и врачи спасут ее. Становой рассказывал все это Богушевичу, показывал, где и как лежала убитая, где стояли Серафима и Наста. Богушевич слушал, записывал и с чудовищной ясностью и четкостью представлял себе (словно видел своими глазами), как женщины сидели на крыльце, как тянули за концы накинутый на шею Параски платок, как белело и синело ее лицо и вылезали из орбит глаза… Богушевич бросил карандаш на портфель, тряхнул головой, чтобы избавиться от жуткого наваждения, попросил станового минутку обождать. Сидел и сам молчал. Молча, не шевелясь, словно в почетном карауле стояли понятые, и бляхи их блестели на солнце, как боевые медали. Носик, заметив, что солнце светит прямо в лицо Богушевичу, стал так, чтобы его заслонить.

— Как преступницы потом признались на дознании, — снова заговорил становой, когда Богушевич опять взялся за карандаш, — они сидели втроем на верхней ступеньке крыльца, Параска — посередине…

Описав двор и начертив схему, Богушевич позвал старуху. Та вынесла еще одну скамейку, перекрестилась и села, не отводя глаз от руки Богушевича, записывавшего ее ответы. Ей за семьдесят, убитая Параска приходилась ей младшей невесткой. Про перстень сказала так:

— Ой, был, был перстенек. Мой он был. Мне пани Софья подарила, когда я служила у нее горничной. Давно это было. Лет пятьдесят назад, а то и больше. Дюже дорогой перстень.

— А сколько он мог стоить? — спросил Богушевич.

— Не знаю, а дорогой, — закивала головой старуха, и на ее лице, сморщенном, желтом, словно у мумии, задрожал острый подбородок. — Дюже дорогой. Уж больно красивый был. Пани Софья сняла его со своей руки и мне надела. А ей этот перстень кучер подарил.

— Кучер? Это фамилия пана?

— Нет, тот кучер, что пани возил. Он купил его пани в подарок у татарина-крымчака. Сами увидите, какой красивый и дорогой тот перстень. За него пять коров и то мало.

Носик хмыкнул — он тоже знал настоящую цену перстня, а Богушевич только вздохнул, но не сказал, сколько он стоит на самом деле.

— Где вы были, бабушка, когда случилось несчастье с невесткой? — спросил Богушевич.

— А в хате, лук вязала.

— И ничего не слышали?

— Шум слышала. Женщины о чем-то говорили. А потом зашла Наста и сказала, что на Параску немочь напала, лежит и не дышит.

Старуха рассказывала спокойно, даже безучастно, словно о чем-то обычном. Ни голос не дрогнул, ни на слове не споткнулась, глаза были сухие, как у птицы. То ли выплакалась и истомилась за эти дни, то ли просто была неспособна вместить в своей дряхлой душе новое горе и боль — слишком много выпало их ей на долю за долгий век.

— Бабуля, — не отставал от нее становой, — неужто не слышали вы, как душили вашу Параску? Неужто она не крикнула?

— А как же, слышала, как крикнула, так я ж думала, что просто шумят, ругаются.

— Женщины такой народ — не говорят, а кричат, — подал голос один из понятых.

Все, что интересовало Богушевича, он расспросил, записал, дал подписать схему и описание двора становому и понятым.

— Ну, в тюрьму, — сложив в портфель бумаги, сказал Богушевич и пошел со двора.

Это был обычный трудовой день судебного следователя Франтишека Богушевича; за годы службы таких дней были тысячи.

Глава третья

В это же время помощник следователя Алексей Потапенко шел в дом купца Иваненко; шел в препоганом настроении. Очень уж не хотелось ему заниматься расследованием кражи в лавке этого купца — делом, которое ему поручили и приказали как можно скорей кончить. Не хотелось встречаться с купцом, а еще больше — с его дочкой Гапочкой. Еще совсем недавно он приударял за Гапочкой и был уверен, что с ней и свадьбу сыграет — Гапочка ему нравилась. Но пани Глинская-Потапенко решила по-своему, нашла сыну Леокадию, Леку, как та себя называла. И теперь было неудобно попадаться на глаза Гапочке, да и самому купцу, ее папаше. К тому же он жалел, что сорвалась поездка на лоно природы, где можно было бы повеселиться, отдохнуть, стряхнуть с себя осточертевшие служебные заботы. А теперь, раз он никуда из Конотопа не поедет, придется посвятить субботу и воскресенье своей невесте, Леке. Ее, эту Леку Гарбузенко, мать выбрала в невесты сыну по такой причине: она — их дальняя родственница, дочь мелкопоместного помещика, усадьба которого находится по соседству, и брак объединит их пришедшие в упадок поместья в одно, что поправит хозяйственные дела. После сговора родителей Лека приехала в Конотоп — у них тут свой дом — и живет вот уже неделю. Теперь Алексею хочешь не хочешь надо наносить ей визиты, развлекать, выказывать знаки внимания.

«Какой-нибудь висельник, плевок человечества, учинит что-нибудь, проклинал он того вора, который совершил кражу, — а ты занимайся им, бей ноги, трать время. Тьфу, чтоб ты сдох…»

Уголовное дело, которое ему поручили расследовать, не было трудным, запутанным. Ночью вор сломал замок на дверях лавки, набрал мешок товара, но далеко не ушел, его задержали. По этому делу и надо было Потапенко провести следствие. Купец подал жалобу прокурору, чтобы вора наказали по всей строгости закона. А Потапенко очень не хотелось с этим возиться, и он решил уговорить купца, чтобы тот забрал жалобу, тогда можно будет прекратить следствие. Богушевич возражать не стал. Теперь Потапенко размышлял, каким образом ему подольститься к купцу, убедить его махнуть рукой на все это ну чего разводить канитель? Все краденое возвращено, убытков купец не понес, зачем же давать лишнюю работу следствию. Правда, твердой уверенности, что купец согласится, не было, упрямый и жадный, он и копейки не уступит. А богатый — у него несколько лавок, постоялый двор, доходный дом. Богато у него и дочек — пятеро — и только одну, самую старшую, недавно выдал замуж.

Дочери у купца были недурны собой, красивей, чем Лека, миленькие, веселые, и Потапенко любил проводить время в их компании. Если бы не мать с ее Леокадией, он бы так просто не отказался от дома Иваненко.

«Черт, — пожалел себя Потапенко, вспомнив про Леку, — не иначе он послал ее на мою голову. Нужна она мне как рыбке зонтик. Взял бы Гапочку с хорошим приданым. Она бы у меня торговлей занималась, а я бы набивал мошну, как Ротшильд… Начто мне тогда все эти воры, карманники, грабители, домушники и всякая там дрянь». Потапенко понимал, что надежды матери поправить дела и разбогатеть, объединив две усадьбы, где еле сводят концы с концами и только поспевают выплачивать долги, малоосуществимы. Сам он хозяйничать не умеет и не будет, Лека тем более на это неспособна… А вот Гапочка в своих лавках хозяйничала бы как надо… И так это было близко, так близко! Даже сваха (конечно же, подосланная Гапочкой) приходила к Потапенко две недели назад. Поговорила, полебезила, вьюном вилась вокруг него, расхвалила Гапочку, выведала, что могла, прощупала, есть ли у него симпатия к невесте. А у Потапенко к тому времени уже появилась Лека. Мать благословила их на брак. От свахи он это, конечно, утаил и потому вынужден был выкручиваться: и от Гапочки не отказывался, и определенного ничего не обещал. Но недавно почувствовал, что Гапочка все про Леку знает. Приятно теперь будет встретиться с ней?

«Ну, чего я расстраиваюсь, чего волнуюсь? — начал он себя успокаивать. — Я ж от Гапочки не отрекался, буду по-прежнему держать себя кавалером».

Настроение его сразу изменилось, он шел теперь бодрой походкой, энергично размахивая тростью, украшенной резьбой по кости и медными бляшками, одаривал всех знакомых, особенно тех, кто был ему по душе, широкой улыбкой, кланялся, приподнимал шляпу. И чем ближе Потапенко подходил к дому купца, тем больше ему хотелось повидаться с Гапочкой. Из четырех дочек на выданье она следующая по годам за Оксаной, к которой сватается сын Кабанова, землемер, недавно окончивший институт. Тот попробовал было посвататься к самой младшей, но у купца свой принцип выдает дочерей только по очереди, и Кабанов согласился на вторую по возрасту — Оксану.

— Тю, — удивленно воскликнул Потапенко, вспомнив об этом, — значит, если бы у меня сладилось с Гапочкой, то я породнился бы с Кабановым? Вот это родство! — развеселился он.

Дом Иваненко был уже недалеко: вон он, красный, двухэтажный, с зеленой жестяной крышей. Потапенко явится туда, как и всегда, женихом, и его примут, как жениха, и Гапочка будет рада — она так хочет стать дворянкой. А он, Глинский-Потапенко — дворянин, да еще с хорошей родословной. Будет угощение, дочки станут из кожи лезть, чтобы показать свою образованность и воспитание, начнут музицировать, петь по нотам, читать стихи. И сам купец постарается получше принять гостя — не чужой пришел в дом, а дворянин, жених…

Как мало надо иногда человеку, чтобы у него исправилось состояние духа. Потапенко пришел в прекрасное настроение. Улыбка уже не покидала его лица, шаг ускорился, трость взлетала вперед-назад еще энергичней. Вот и дом, совсем рядом. На балконе, на виду у всей улицы, под зонтиком сидела вся в белом одна из дочерей купца и читала книгу. Потапенко поднял трость, сдернул с головы шляпу, чтобы поздороваться с ней — ему показалось, что это Га-почка, и тут его кто-то окликнул. Повернулся и помрачнел: возле калитки соседнего двора стояли Нонна и Лека.

— Алексей Сидорович, добрый день.

— Добрый день, — машинально ответил он и остановился, будто наткнулся на что-то.

Лека в черной юбке, белой блузке и белой шляпке, грудь, тугая, тяжелая, так и выпирает (вот уж действительно — полная пазуха…), на нее перекинута темно-русая коса. И Потапенко свой приветственный жест, предназначенный Гапочке — это она и сидела на балконе, — тут же переадресовал Леокадии: два раза помахал поднятой вверх тростью и поклонился. Лека шагнула к нему, протянула в ответ пухлую руку, и он поцеловал ее, удивляясь, как это Лека очутилась здесь, да еще с Нонной.

— Расстроилось фортепиано, — сказала Лека, беря Потапенко под руку — а что, она в своем праве! — струна лопнула. Ходили к мастеру, — показала она на невысокий деревянный домик.

— Струна лопнула? — растерянно повторил Потапенко, не зная, о чем с ней говорить. — С чего бы это ей было лопнуть?

Лека задумчиво закатила глаза.

— Может, горничная Дуняша лазила в середку да и порвала, — сказала она, — а может, мыши перегрызли.

— Мыши?

Нонна хмыкнула, хмыкнул и Потапенко, но оба сдержали смех, глянули друг другу в глаза. Глаза у Нонны синие, глубокие, не оторвешься от таких глаз. Нонна в красном сарафане и такой же красной кофточке с короткими, а может, закатанными рукавами. «И почему она не хочет жить в Корольцах?» уже который раз подумал Потапенко.

— Меня сюда Нонна Николаевна привела, — объяснила Лека. — А мастера дома не застали. Алексей Сидорович, пошли с нами ко мне.

— Куда? Я же на службе. У меня дело, уголовное, надо следствие провести. Иду вот допрашивать Иваненко.

— Иваненко? — надула губы Лека. — К Гапочке небось шли.

Лоб у Потапенко наморщился, щеки стянуло, губы скривились — так ему стало неприятно.

— Вечером приду, ладно, — попробовал он отговориться.

— И Нонна Николаевна с нами пойдет.

— Нет, я не могу, — Нонна остановила на Леокадии веселый, насмешливый взгляд, — муж приехал, — сказала она Потапенко.

— Соколовский? Где ж он?

— У купца, по какому-то делу. Сейчас выйдет.

И правда, Соколовский, управляющий имением Потапенко, вскоре вышел. Бородатый, в полотняном пиджаке, сапогах, белой парусиновой фуражке и вышитой украинской сорочке. Потапенко и Соколовский поздоровались, энергично пожали друг другу руки.

— Вам, Алексей Сидорович, мать кланяется, соседи передают привет. И ее отец, — кивнул он на Леку, — тоже кланяется и зовет в гости. Они там собираются вас благословить…

— Спасибо, спасибо, — перебил его Потапенко, — не могу я в гости ехать, служба не пускает.

Расспросил про мать, хозяйство, про пожар. Сказал, что в Корольцы едет Богушевич расследовать причины пожара.

— Богушевич? — словно удивившись, переспросил Соколовский. — Что он там найдет? Никаких следов не осталось. Был становой, проводил дознание.

Соколовский и Нонна попрощались и пошли, взявшись за руки, как маленькие. Хотел пойти и Потапенко, да Лека не отпускала. Отвела от дома купца подальше, чтобы не видно было балкона, где сидела Гапочка, стала близко, лицо к лицу, дышала часто и глубоко, и золотой крестик на груди у нее качался, как челн на волнах.

— Алексей Сидорович, — сказала она с придыханием, — очень вы ко мне невнимательные, письма писали мне редко. А я так люблю читать ваши письма, когда вы складно и с чувством пишете: «Милостивая государыня Лека…» — Она зажмурила глаза и прижалась к нему плечом. — А правда, я симпатичная?

— Ага.

— Ой, Алексей Сидорович, ну кто ж так говорит: «ага»? Как парубок с хутора. Наша горничная и то уже от «ага» отвыкла.

— Симпатичная, — поправился Потапенко. — Симпатичнейшая Леокадия Карповна Гарбузенко, чудо природы.

— Ой, как хорошо. Скажите еще. — Взяв его под руку, она вела его, вела и привела на улицу, где был ее домик, и стала зазывать в гости.

— Алексей Сидорович, я такую наволочку красивую вышиваю для вас. Придете домой, а я вам подушечку под головку.

«Фу-ты, ну-ты, началось», — разозлился он на себя за свое безволие и сморщился. Ждал, что сейчас начнет, как вчера: — «Алексей Федорович, а правда, у меня глаза синие, как небо?» — «Правда», — вынужден был он сказать. «А губы, как вишни спелые». — «Как вишни спелые», — повторил он за ней. «А коса, как Млечный Путь на небе?» — «Ага». — «Ой, — всплеснула она руками, — до чего ж люблю, когда вы мне все так поэтично говорите…» Вот и попробуй, выдержи такую болтовню.

«Нет, дудки, — решил он, — не зайду в дом». А сам все шел и шел, как телок на веревочке.

— Лека, — наконец остановился он, высвободив руку из-под ее локтя, мне нужно на следствие, дела у меня. Beчером зайду.

— На следствие, — капризно надула она губы (они у нее, нужно сказать, соблазнительные, пухлые, прямо какие-то бесстыжие), — к купчихам идете… После сходите, только подушечку покажу. Пожалуйста.

«Ну что поделаешь, — сдался он, — считай, жена уже. И зачем только эти жены нам на всю жизнь? Вот у птиц, у зверей семья на один сезон. Верно сказал наш земляк Гоголь: „Господи боже мой, за что такая напасть на нас грешных! И так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!“» — вспомнил он недавно прочитанные строки.

Он шел рядом с Леокадией и сердито молчал. Тень Леки ложилась ему под ноги, и он злобно топтал ее, крепко наступая на голову, плечи, шею, ненавидя эту тень, как ее саму, живую.

— Алексей Федорович, что это вы так топаете?

— Клопов давлю.

— А они что, и по улице бегают?

— Ага.

Дома Лека и правда показала ему подушечку с вышитой наволочкой розовые цветы и загогулины. Алексей, чтобы доставить ей удовольствие, похвалил вышивку, подушечку приложил к щеке, сказал, что она такая же мягкая, как мастерица, чьи руки ее вышивали.

— Ой, что вы, Алексей Сидорович! — Лека сделала вид, что застеснялась. Поставила на стол вазочку с вишневым вареньем, графинчик вишневой наливки.

— Мне ваша маман говорила, что вы любите вишневое варенье.

— Ага, — нарочно «агакнул» он.

— Не нужно так. Фи…

Алексей выпил наливку, наелся варенья, захмелел. Лека пододвинула свое кресло вплотную к нему. Брала Алексея за руку, касалась щекой его щеки. И когда Алексей растаял и обнял ее за плечи, положила голову ему на грудь и закрыла глаза.

— Алексей Сидорович, — сказала она томно и тихо, почти шепотом, не раскрывая глаз, — поглядите, ножки у меня тоже красивые, — и приподняла слегка подол юбки.

— Ага.

— Про такую ножку написал один французский сочинитель — Бальзак его зовут. — Она потянулась к дивану, взяла с него книжку, открыла на нужной странице и попросила Алексея почитать.

«Ножка была, — читал он вслух, — узенькая, с красивым изгибом и шириной не более чем в два перста, а длиной с воробышка, с миниатюрнейшим носком… — Читая, Алексей то и дело кидал взгляд на Лекину короткую и широкую ступню. — …одним словом, ножка, достойная поцелуя, как разбойник достоин петли».

— Как французы умеют поэтично писать про женщин и их красоту… А правда, я, пусть и не красивая, а ужасно симпатичная.

— Симпатичная, очень даже симпатичная.

Вот такой был у них разговор. Тоска, а не разговор. Правда, говорила больше Лека. Алексей только поддакивал да «агакал». Потом Лека попробовала играть на рояле, била по клавишам короткими, сильными пальцами, рояль гудел сердито и непослушно, словно огрызался.

— Не колоти, он же расстроенный, — взмолился Алексей. Он снова вспомнил про службу, глянул на часы — перевалило на вторую половину дня, считай, день пропал. Решил все же хоть что-нибудь сделать и по службе. Сказал об этом Леокадии. Она попробовала его задержать, назвала бездушным эгоистом, раз не хочет разделить с ней скуку, разозлилась, хоть и старалась скрыть свою злость.

Алексей вышел из дома и трусцой пустился по улице, радуясь воле, как шалый телок, сорвавшийся с привязи. Решил покончить с Иваненко. Вот сейчас зайдет к нему и сделает все, что нужно. Дорогой, однако, забыл и про Леку, и про службу, думал о Нонне. Поймал себя на том, с каким сладким, теплым чувством вспоминает про нее. До чего хороша! Не обычной заурядной женской красотой — лицом, фигурой, а своей яркостью. Глянешь на нее и глаза зажмуришь — такая яркая, что теряешься. Почти каждый день видятся — в одном ведь доме живут, а не может до сих пор говорить с ней спокойно, естественно, как говорит со всеми. Позавидовал Соколовскому — ну и повезло с женой. Это вам не Лека… Вспомнилось однажды сказанное Нонной: «Вы, Алексей Сидорович, человек добрый, честный, а вот цели в жизни у вас нет. Высокой цели».

— Нет цели? — повторил он теперь вслух, впервые задумавшись над этими словами, и приостановился. — Как так нет цели? Я ж выбрал службу, чтобы карьеру сделать. Хочу стать следователем, потом товарищем прокурора, прокурором… Разве это не цель?

Интересно, а какая у нее цель и у мужа ее? Выходит, есть она у них и живут для этой цели? А почему живут врозь, почему она не поехала в Корольцы вместе с мужем? Интересно и непонятно. Алексей задумался. В груди что-то царапнуло, заскребло острой лапкой. Если у них есть цель, как они могут достигнуть ее здесь: Нонна нигде не служит, муж — эконом бедного имения в конотопской глуши.

Может быть, до чего-нибудь и додумался бы Потапенко или хоть что-то заподозрил, но по своему характеру он не был способен долго думать об одном. А поскольку он остановился как раз напротив трактира, то и зашел туда.

— Полстакана водки, — сказал он трактирщику Фруму и кинул на стойку рубль, — малосольный огурец и сала с хлебом.

Глава четвертая

Основное, что надо было сделать по расследованию убийства мещанки Картузик Параски, Богушевич сделал до конца дня. Осталось получить от судебного врача-эксперта заключение, и можно писать обвинительный акт. Он был уверен, что товарищ прокурора Кабанов не сумеет ни к чему придраться.

Дневная жара спала, на город легла приятная прохлада. Богушевич зашел к себе в участок, — солнце повернуло на запад, его лучи больше не били в окна, в кабинете стало свежо. Он отдернул занавески, распахнул настежь одно окно, пододвинул кресло, сел, облокотившись на подоконник. Окно выходило во двор, там росли две старые акации с узловатыми сучьями, кусты сирени и березка. Березка молоденькая, дотянулась лишь до середины окна, еще не совсем белоствольная, с бересты сходят тонкие, почти прозрачные чешуйки, ствол растет, становится толще, береста лущится. Это было любимое дерево Богушевича. Каждый раз, входя в кабинет, здоровался с ним вслух, как с живым, а потом то и дело подходил к окну, чтобы взглянуть на него.

Березы и березовые рощи он любил с детства за их светлый, радостный вид. Там, на родине, в Кушлянах, у них в усадьбе росла старая береза со сломанной верхушкой. Он с братом Валерианом принес из лесу и посадил рядом с ней несколько молодых березок, чтобы старушке было веселее. На вершину березы втащили сбитый из досок настил для аистов. И когда птицы свили там гнездо, отец очень обрадовался: «Ну, слава богу, аисты нас приветили, горе обойдет стороной, детям счастье привалит». Аисты людей совсем не боялись, гуляли по двору вместе с курами и гусями. Сестра Ганночка любила кормить их с рук. Выносила что-нибудь во двор и звала: «Клё-клё-клё, летите сюда». Аист подскакивал в гнезде на длинных красных ногах, взмахивал крыльями и садился возле Ганночки, тянул к ней шею, выпрашивал угощение. Франтишек тоже пробовал звать аистов, как Ганночка, но они почему-то на его голос не шли.

Березку эту, что растет под окном и напоминает ему о березах на родине, он посадил прошлой весной. Проходил мимо почты, увидел, как, подставив лестницу, приемщик почтового отделения лез на крышу, спросил, чего он туда лезет. «Вон проклятая выросла на карнизе», — показал тот на слабенькое, хилое деревцо, что росло в трещине между кирпичами. На эту березку Богушевич уже давно обратил внимание и каждый раз, проходя мимо, дивился ее живучести, стойкости, воле к жизни. Надо же так: летело откуда-то семечко, упало в трещину карниза, в пыль, в горстку занесенной ветром земли и проросло там, корни пробились между кирпичин. На чем только держится, а растет, зеленеет. Иногда думалось: а вдруг то семечко прилетело от кушлянских берез? Нес, нес ветер и принес сюда, на украинскую землю. Богушевич тогда попросил почтового служащего осторожно выдернуть березку и отдать ему. Березка поддалась легко. Богушевич принес ее к себе на службу и посадил во дворе под окном кабинета. Она пошла в рост, почуяв простор и богатую почву, растет себе, во какая вымахала…

— Ну, хорошо тебе здесь? — сказал Богушевич, улыбнулся, протянул руку в окно, дотронулся до ветки с прохладными листиками, погладил их. — Расти на здоровье, радуйся…

За эти минуты служебные заботы, мысли улетучились из головы, легкая истома охватила тело. Сейчас бы полежать, растянуться, а то бы и соснуть часок. «Обидно все же, что рыбалка сорвалась. Обидно», — подумал он, чувствуя, что его окутывает, качает на волнах туман, — подступал сон.

Возможно, и задремал бы, сидя у окна и облокотившись о подоконник, да услышал во дворе голоса. Две женщины с мальчиком зашли во двор и присели на лавку.

— Вот тут и отдохнем, — сказала та, что постарше. — Садись возле меня, Петручок. — Сняла с плеч узел, положила на край лавки. Все сели. Мальчик тут же лег, сунув под голову узелок.

«Может, ко мне», — подумал Богушевич, хотел уже спросить через окно, что им нужно, но по говору догадался, что они не здешние — говорили по-белорусски.

— Петручок, може, поспишь? — спросила младшая.

— Ой, мама, после.

Франтишек высунулся из окна, чтобы лучше слышать.

— Ой, божечка, далёко ж до того Киева, — сказала пожилая. — Ползем, ползем… Обувка и та сбилась, а ноги ништо, выдюжили, несут нас.

— Так ведь не так много осталось, — отозвалась младшая, — еще дня два, и будет киевская губерния.

— А почему ехать нельзя? По железной дороге? Все топай да топай, проговорил мальчик, подобрав под себя босые, исцарапанные, в цыпках ноги.

Босыми были и женщины.

«На богомолье идут, в Печерскую лавру, — догадался Богушевич. — И что их гонит? Беда, видно, какая-нибудь, не просто же вера в бога».

Женщины были в бордовых паневах, на головах чепцы, какие носят на Могилевщине. Старшей за шестьдесят, она седая, с рыхлым лицом, но на тело худощавая. Младшая, мать Петручка, маленькая, с острым живым личиком. Старшая как села, так и не шелохнулась, а эта все что-то делала: то одежду поправляла, то в котомке рылась, то приглаживала белые волосенки Петручка. Измученный Петручок лежал, закрыв глаза.

— Ну, полежи, полежи, — говорила она, — устал, бедненький. А коли устанешь, так и на бороне уснешь. Еще бы! За такую дорогу ноги в зад загонишь, короче станут.

Не часто Богушевичу приходилось слышать вот так родную речь. Он вышел во двор, чтобы поговорить с женщинами.

Увидев его, женщины встревожились, приготовились уже подняться и уйти, младшая подтянула к себе котомку, толкнула мальчика, чтобы встал.

— Добрый день, — поздоровался с женщинами Франтишек.

— И тебе, паночку, день добрый, — отозвалась старшая, и обе поклонились. Младшая сказала мальчику, чтобы и он поклонился. Петручок сделал это поспешно и очень старательно — сначала откинулся назад, а потом качнулся всем телом вперед, низко, прямо под ноги.

— Сиди, сиди, — махнул ему рукой Богушевич. — Можешь полежать, ты же устал.

— А як же, паночку, устали, ног не чуем. Шли, шли да на дворе лавку увидели, — сказала старшая. — Спасибо, что не гонишь. А то прогоняют.

— Откуда ж вы?

— А из-за Беседи.

— В лавру?

— Куда же еще? Не милостыню ж просить. От этого покуда бог миловал.

— Пора горячая — картошку копать, лен стелить, а вы в дорогу…

— Не говори, паночку. Кабы все ладно было, так за это наказать надо. Только цыган бездомный по свету мотается. А мы ж не цыгане.

Женщины рассказали, сколько они шли и почему в Конотоп завернули ведь до Киева есть более короткая дорога. У старухи тут неподалеку брат живет, так с ним повидались, к нему заходили.

— Богу же можно молиться и в своей церкви, — сказал Богушевич, — а не идти за сотни верст.

— Да хиба ж мы не молились? Молились. Мало этого богу. Вот и пошли. Трудом да мозолями доказать всевышнему свою веру, может, и сжалится и отпустит нам грехи наши и нашей родни.

— Такие уж великие у вас грехи? И у малого?

— А как же. У всех грехи есть, только у святых душа чистая. Каждый не только за себя вину несет. Коли один кто из рода зло содеял, так перед богом весь род виноватый, на весь род вина падает, всему роду за то воздается.

И Богушевич услышал от них такую историю. Сына старшей женщины, мужа младшей — Савку — осудили на каторгу. Женившись, Савка отделился от родителей, троих детей нажил. А жизнь горемычная, земли — свиткой накрыть можно. Бился он в батраках, бился как рыба об лед да и учинил злодейство. Остановил на лесной дороге лавочника, который вез товар, отобрал товар и деньги, а лавочника убил. Стал коня с повозкой продавать цыганам — его и схватили. Товар на чердаке нашли. Засудили, в Сибирь пошел.

— А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, — покивала головой старуха, — никому слова поперек не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему.

Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней.

— Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилеву гнали. Трое детишек осталось, Петручок — старший.

— Идете молиться за Савку?

— За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку.

— Ах, тетка, тетка, — вырвалось у Богушевича. — Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается.

— Как это не богом? Всевышний да бессильный? — строго, даже сердито взглянула не него старуха. — Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят.

— Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть?

— А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроем, да еще с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов.

Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжелом, бессмысленном и нелепом богомолье… Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью…

Ветер принес к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал ее, разгладил на колене, зашевелил губами — читал.

— Умеешь читать? — спросил Богушевич.

Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил:

— Умею.

— Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, — похвалила мальчика мать. — А и дня не учился.

— Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе?

— Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем.

Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учебе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растет на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества.

— А ты, паночку, тут живешь? Это твой двор? — спросила старуха.

— Служу тут.

— На жалованье или свое хозяйство?

— На жалованье.

— Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик — работай, работай, да еще в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. — Старуха помолчала, повздыхала. — Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек.

Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием — возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, — потом перевел взгляд на бабку.

— Бери, бери, — сказала старуха.

Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой.

— Поцелуй пану ручку, — подтолкнула старуха.

Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину.

— Да что вы, бросьте, не надо, — поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублем этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто ее протянул. «Боже мой, — терзался он, — если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив».

Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху.

Женщины заторопились уйти, встали, еще раз поклонились и пошли со двора. Первая — бабка, за ней — молодая, а сзади — Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек.

Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! «Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины», — стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения.

— Чтоб я в богачи не попал… — повторил он вслух.

Какая-то маленькая птичка села на березку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.

«Вот березка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, — думал он. — А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?..»

Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:


Что так сердцу больно? — спрошу у березы,

Нет, не отвечает, — головой качает.

Ветви, наклонила, а на листьях слезы,

Не роса — то слезы каплями сверкают,

Ты не плачь, березка, зря не спорь с судьбою.

Нам такая доля выпала с тобою.


Глава пятая

Домой Богушевич нарочно пошел самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября… Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались желуди, шуршали по листьям, еще живым, упорно зеленым, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один желудь, блестящий, скользкий и, казалось, теплый, — тепло дерева-матери еще не успело остыть. Положил желудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.

От дубов прошел к пруду. Там росли молодые березы, веселые, пригожие, хоть осень и опалила их листья желтым огнем, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под березой на зеленую, уже жесткую траву. Обласканная солнцем береза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза… Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции.

Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара — ехать надо обязательно, — про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растет… Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. «А правда, — думал он, — взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребенку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!..» Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошел в город.

Мечтать приятно, думать тяжко. Думать — значит решать нечто конкретное, земное, реальное… Конкретными у Богушевича были три незаконченных уголовных дела, разные жалобы, отношения приставов, письма из окружного суда и два письма из Кушлян, на которые он вот уже третий день не соберется ответить. И еще всякое-разное — приятное и неприятное.

В городе стало многолюдно. Наступил вечер, конец работы, люди возвращались домой; крестьяне, приезжавшие кто в лавки, кто на рынок, кто в присутственные места, разъезжались по хуторам. Шли из церкви с вечерней службы и в церковь — кто за чем. Шли женщины в баню с тазами, ведрами, вениками — сегодня там женский день. Барышни с кавалерами выбрались из домов на прогулку, потянулись в городской сад, где каждый вечер играл духовой оркестр. Под Конотоп на лето приехала артиллерийская часть, офицеры были желанными гостями во многих мещанских домах, особенно там, где засиделись невесты на выданье. Богушевича догнали солдаты-оркестранты в белых рубахах во главе с капельмейстером. Музыканты спешили в городской сад. Нафабренные, длинные, с загнутыми вверх кончиками усы капельмейстера были похожи на рожки. Начищенные инструменты ослепительно сияли в лучах заходящего солнца. Ударили колокола Вознесенской церкви — солдаты как по команде перекрестились.

Встретились мастеровые с паровозоремонтного завода в замасленных пиджаках и фуражках. Двое вели под руки третьего, а четвертый, немного от них отстав, пел частушки, окая — видно, приезжий, откуда-то из России:


Ты папашенька родной,

Давай поделимся с тобой.

Тебе лошадь и корова,

Мне далекая дорога.

Тебе плуг и борона,

Мне чужая сторона.


Все четверо мастеровых были сильно навеселе.

Прогулка успокоила, утомила, голова проветрилась, посвежела, а от этого и настроение поднялось. Богушевич представлял, как скоро встретится с дочкой Туней, как будет качать ее на руках, а она станет лопотать, хватать его за усы, подпрыгивать у него на коленях. Жена Габа, как всегда, будет говорить со счастливой материнской улыбкой: «Франек, она же тебе брюки запачкает, по двору бегала, пусть сандалики снимет». А Туня, дергая отца за усы, зазвенит звоночком: «Папа — котик, мяу, мяу…»

Улыбнулся Богушевич и так бы с улыбкой и пришел домой, если бы на Варваринской улице не догнал людей, которые вели захлестнутую веревкой за шею корову. Вел сотский, следом шел урядник Носик, сбоку от него часто перебирала босыми ногами маленькая девочка, а с другого бока шагал крестьянин в широких синих шароварах, полотняной рубахе и картузе. Сотского Богушевич узнал — он из недалекой пригородной деревни, — догадался, что корову отняли у этого крестьянина.

— Пан урядник, — говорил крестьянин, — да ведь она, животина, не виновата. Дети без молока останутся. — Повторял, видно, то, что говорил всю дорогу, повторял упорно, тупо, уже не надеясь, что урядник вернет ему корову.

Носик молчал, хмурился и сотский, придав лицу серьезную официальность.

— Так заплачу я штраф. Вот пришлет мне брат гроши с шахты, и заплачу. Он шахтер, а шахтеры богато грошей получают… Зачем корову-то забирать? Бедолага то снимал картуз, когда оборачивался к уряднику, то, замолчав, снова надевал. Крестьянину лет тридцать с небольшим, темные волосы подстрижены в кружок, надо лбом торчит чуб. Девочка то и дело подбегала к корове и отгоняла веткой мух от вымени и морды.

— Дяденька, — говорила она, — она ж еще не доена.

Носик и сотский не отвечали, видно, надоело отвечать. Носик лишь недовольно и строго оглядывался на хозяина коровы. Заметив Богушевича, идущего следом, урядник козырнул ему, остановился. Остановились и остальные.

— Вот, ваше благородие, по суду забираем животину, — нашел он нужным объяснить, что происходит. — Конфискуем корову за неуплату штрафа. Все сроки прошли. — Достал трубку из кармана мундира, спички, чиркнул спичкой о колено, закурил. Девочка нарвала у забора в подол травы, дала корове.

— А за что оштрафовали? — спросил Богушевич, глядя, как девочка кормит корову.

— Этот Иванюк — знатный вор. В лесу помещицы Глинской-Потапенко дуб украл.

— Так я ж на кадки, на бочки. Бондарь я. А кадки только из дуба добрые. Сосна да елка не годятся. В сосновой капуста смолой припахивает… Я только один дубок и привез. Что ж это за бондарь, у которого клепки не из чего делать.

— Молчи, — погрозил ему пальцем Носик. — На суде у мирового надо было оправдываться. У него при обыске дубовые бревна нашли, ваше благородие.

— Да какие то бревна, чурбачки вот такие, — показал Иванюк руками их длину. — А штраф присудили большой. И дуб забрали, и клепки забрали. Коли не забрали бы, бочек наделал бы, продал, штраф тот и выплатил бы. Сейчас бочки-то покупают — осень. А теперь вот и корову забрали.

— Молчать. Заплатишь штраф — получишь корову. Понятно?

— Так дети ж без молока, трое. Как же им без молока?

— А не воруй. Надо было купить дуб.

— Купить… Это вам казна жалованье платит. А я на что куплю? А без молока никак. Жинка хворая, молока нет, а младшенькому, Грицьку, сиську сосать надо. Коровкиным молоком и кормили Грицька. Пан господин, повернулся Иванюк к Богушевичу. — Разве это по справедливости — корову забрать за штраф?

— Это про какую Потапенко вы сказали? — спросил Богушевич у Носика. Что в Корольцах живет?

— Та самая. Сын ее с вами служит.

— Так это же далеко отсюда. Неужели он туда в лес ездил?

— Нет. Пани Потапенко тут неподалеку, возле Подлиповки, хутор с дубравой купила, так он в той дубраве срубил.

Хотя Богушевич и словом не заступился за Иванюка, тот почувствовал, что он жалеет его, да к тому же, видно, принял его за важного барина. Он поклонился Богушевичу, снял картуз.

— Пан господин, — начал просить он, — деткам помогите. Грицько без молока. Проклятая хвороба к жинке прицепилась. А я вам бочонков для огурцов понаделаю.

Стоял, мял картуз в руках, глядел с надеждой в глаза Богушевичу, ждал ответа. А девчоночка, обнимая корову за шею, разговаривала с ней, называя странным, не коровьим именем Филатка. Потом попросила у сотского повод, сказала, что сама поведет корову. Сотский не дал.

— Пан господин, — снова обратился к Богушевичу Иванюк, — упросите помещицу, пусть простит, я ей потом штраф отработаю.

— Молчи, бестолочь, — сказал ему Носик. — Штраф не помещице, а в казну. Помещице само собой за три дуба заплатишь.

— Какие то дубы? Жердинки. Дубы… Кабы дубы были, знаешь, сколько клепок бы вышло. А штраф я ужо заплачу. Тридцать рублей. Нет у меня сейчас грошей. Вот брат с шахты пришлет.

Богушевич понял, что корову отобрали по приговору мирового судьи. А когда приговор вступает в действие, он имеет силу закона. Однако надо было как-то помочь этому несчастному бондарю, не мог же он просто махнуть рукой и идти дальше. Только чем помочь? Нет у него, у Богушевича, ни власти, ни права, скажем, приказать, чтобы вернули корову. И денег нет, чтобы заплатить за бондаря штраф. А корову эту отведут на полицейский участок, подержат определенный срок и продадут с молотка.

— Мы пошли, — сказал Носик, — не Иванюку — Богушевичу.

Богушевич молчал, стоял, ссутулившись, глядя на девочку, не перестававшую отгонять от коровы мух. Он тронулся с места, чтоб идти своей дорогой, и увидел, как застыло и помрачнело лицо Иванюка. Нужно было дать ему хоть какую-то надежду, как-то успокоить, и Богушевич сказал:

— Я поговорю с сыном Глинской-Потапенко, он что-нибудь сделает. — И пошел, уставившись в землю, ни разу не оглянувшись. Возле своего дома остановился, постоял и решительно повернул назад — направился к Алексею Потапенко.

Потапенко дома не было. Нонна, сидевшая во дворе на лавочке, сказала, что он где-то ходит с ее мужем. Где он мог быть? Скорее всего, искать его надо или в доме суженой его, Леокадии, или в каком-нибудь питейном заведении, куда Потапенко частенько наведывался. Потому Богушевич и заглянул по дороге на всякий случай в трактир Фрума.

Трактир был полон людей. Хозяин, Лазарь Фрум, толстый лысый флегматик, стоял за стойкой и наливал из штофа водку. Руки у него густо поросли волосами, и Фрум даже не замечал, что по локтю у него ползает оса. Увидев судебного следователя, Фрум приветствовал его широкой неживой китайской улыбкой, когда улыбаются не лицо и глаза, а одни губы. Рукой, по которой ползала оса, Фрум указал на незанятый столик. Зайдя с улицы в полутемное помещение, Богушевич не мог сразу разглядеть, тут ли Потапенко, поэтому некоторое время озирался вокруг, вглядывался в тех, кто сидел во втором «чистом» зале. Услышал, как оттуда его позвали:

— Пан Франтишек, прошу сюда!

Звал Потапенко. Богушевич подошел. Рядом с Алексеем за столиком сидел Соколовский в одной рубахе-косоворотке; пиджак висел на стуле. В зале было душно. На столе перед ними графин с водкой, рюмки, закуска. Богушевич сел за стол. Потапенко схватил графин, наполнил пустую рюмку, с пристуком поставил ее перед Богушевичем.

— Молодец, что зашел. Люблю с тобой в компании посидеть. Ну, хлопнем.

Богушевич рюмку взял, но выпить не спешил, разглядывал народ в зале; было тихо, только стукали вилки да звенели рюмки. Люди еще не напились, не дошли до того состояния, когда хочется излить душу, перекричать всех остальных. В углу, с боку от стойки, увидел скрипачей — двух цыган и старого-престарого еврея с белыми как снег пейсами. Музыканты Богушевичу знакомы, давно тут играют. А вот цыганку он увидел впервые. Ей лет под сорок. С длинными, густыми, угольно-черными волосами, в красной юбке и красной же тесноватой ей кофте, цыганка сидела на табурете и держала на коленях бубен. Значит, она тут танцует. Музыканты ждали заказов.

— Ну, выпей же, — напомнил Потапенко Богушевичу.

Потапенко был пьян, лицо красное, потное. Любитель просиживать вечера в трактире, он мог за один вечер прокутить месячное жалованье, не жалея кинуть червонец под ноги такой вот цыганке-танцорке. Пил и гулял, конечно, не один, а в компании, без компании и гульба не гульба. Пропив деньги, писал потом слезные письма матери, просил, чтобы выслала хоть несколько рублей. Вот и в этот вечер решил гульнуть. Поднял полную рюмку, потянулся с ней который уже раз к Богушевичу, крикнул Фруму, чтобы принесла еще графинчик водки. Дочка хозяина Мира, толстая, еще большая флегма, чем отец, принесла вместе с водкой горячую сковороду с жареной колбасой и салом. Потом начала расставлять разную закуску — малосольные огурцы, круг сыра, яблоки, жареную курицу, поросятину. Запах жареной колбасы ударил в нос Богушевичу, аж живот свело судорогой — почитай, день без обеда пробегал. Богушевич отпил из рюмки, накинулся на еду.

— Милая сударыня, — положил Потапенко ладонь на руку Миры, — бутылку красного лафита для цыганки. Скажете — от меня презент.

— Она замужем, — сказала Мира. — Ее муж — вон тот, усатый скрипач.

— Ну и что ж. Скажи — от любителя цыганской пляски.

Соколовский тоже немного выпил и закусил яблоком. Левой рукой он все время теребил бороду. Борода не холеная, ни разу, видно, не стриженная, как растет, так и растет, точно у какого-нибудь старовера-хуторянина. Лохматые баки соединялись с бородой и были как бы ее продолжением. «И чего это он так зарос? — удивленно подумал Богушевич еще при первом с ним знакомстве. Под мужика подделывается? Теперь это модно среди интеллигентов».

А Потапенко снова всем налил, просил выпить, угощал, говорил, словно оправдываясь, что теперь только и погулять, по трактирам походить, пока не оженили, не надели узду с удилами. Мучила, терзала нависшая над ним женитьба, утрата холостяцкой воли. Похвалил Богушевича и Соколовского, хоть и женатые, а в трактир заходят, молодцы, не сидят у жен под каблуком. Богушевич и Соколовский рюмки поднимали, да пить мало пили, изредка перекидывались словами.

Мира вышла из-за стойки с подносом, на котором стояла нераспечатанная бутылка лафита, и, поставив ее перед цыганкой на табурет, сказала ей что-то и показала взглядом на Потапенко. Цыганка отдала бутылку усатому цыгану-скрипачу, встала и низко поклонилась в сторону, где сидел Потапенко.

Потапенко расплылся в улыбке, вскочил, приложил к груди обе руки, ответил таким же поклоном, потом хлопнул два раза в ладони и крикнул:

— Капельмейстер, сюда!

Вскочил «капельмейстер», дряхлый, тщедушный, с белыми пейсами, мелкой трусцой прошаркал к столику, стал перед ним, прижав к плечу скрипку, приготовился играть. Ленивой, развалистой походкой подошли остальные два скрипача.

— Слушаем вас, паны, — сказал старик. — Цыганочку?

Богушевич положил руку на плечо Потапенко, сжал, чтобы тот сел и ничего не заказывал. Да где там, Потапенко уже закусил удила, не удержишь, не уговоришь.

— Цыганочку! — крикнул он.

— Глаша, сюда! — позвал цыганку старик.

Глаша подошла так же неторопливо и лениво, как цыгане-скрипачи, изгибая стан и гордо выставив грудь. На ее губах играла завлекательная улыбка, красная с множеством оборок юбка колыхалась, обтекая крутые бедра. Старый «капельмейстер» поднял смычок, кивнул цыганам, и те дружно приставили к плечу скрипки. Глаша протянула к Потапенко руку ладонью вверх, пошевелила пальцами. Потапенко полез в карман, вытащил из кошелька червонец, поднял его над головой напоказ всему залу, затем хлопнул своей ладонью с червонцем по Глашиной руке.

— Глаша, цыганочку с песней!

Заиграли скрипки, ударила кулаком в бубен Глаша, пошла, пошла, пристукивая каблучками, затрясла грудями, монистами, взметнула подолом, оголяя смуглые без чулок ноги. Угольные волосы волнами вздымались с плеч, невесомо плыли в воздухе. Все быстрей и быстрей играли скрипачи, все чаще отбивала каблуками Глаша, вскрикивая что-то по-цыгански… Не выдержал Потапенко, вышел из-за стола, тоже начал молотить ногами, подскакивать, хоть и не в лад, но быстро задохнулся, вспотел, остановился и лишь покачивался, стоя на месте, — этакий пузанчик, располневший не по годам, да шевелил поднятыми над головой руками.

— Хватит, — сказал ему Богушевич. А Соколовский бесцеремонно ухватил его за полу пиджака и усадил на стул.

— П-пардон… Прошу про-щения, — начал извиняться Потапенко, понимаю, что неприлично. Мужик я, сам знаю, гувернантками не учен. Батька кнутом учил…

— Мужик не транжирил бы так деньги, червонцами не раскидывался бы.

А скрипачи играли, Глаша плясала, хоть и не во всю силу, берегла себя — вечер еще только начался, плясать придется еще не раз. Соколовский, подперев руками подбородок, с усмешкой смотрел на «капельмейстера», который, казалось, слился со своей скрипкой, был не хозяином ее, а частью, придатком. Низенький, горбатенький, как гномик, он еще больше ссутулился, играя, и притопывал в такт своей игре почти детской ногой.

Разомлевший от пьяного довольства, Потапенко развалился на стуле, отодвинув его от стола; раскрасневшееся лицо лоснилось и сияло от счастья не для кого-нибудь, для него играют скрипачи и пляшет эта пригожая цыганка.

«Лихо же ты вышвырнул червонец, — подумал Богушевич, — а бондарю Иванюку эти деньги корову спасли бы». Хотел об этом сказать Потапенко, да что он сейчас поймет пьяный, и Богушевич продолжал смотреть на Глашу. Плясала она легко, красиво, однако сдержанно, без того буйного размаха, с которым обычно пляшут цыгане не за плату, а для себя. А Глаша плясала напоказ и, конечно, заученно — зарабатывала деньги. И все же ее пляска была хороша.

Внезапно у Богушевича заныло сердце. Не боль его коснулась, то затлела давно погасшая тревога и вот уже охватила всю грудь, залила острым беспокойством. Стал думать, что затаилось в душе, что могло так растревожить. Память старалась что-то подсказать, казалось — отгадка совсем рядом. Понимал, чувствовал, что цыганка, ее пляска, бубен, перестук каблучков что-то ему напоминают и, разжигая давнюю тревогу, помогают вызвать из былого то, что случилось с ним в далеком прошлом…

Вспоминал, вспоминал, да так ничего и не вспомнил.

Скрипачи, наконец, перестали играть, поклонились всему столу. Поклонилась и Глаша, чмокнула Потапенко в голову и той же ленивой медлительной походкой вернулась на свое место. Захлопали в ладоши сидевшие в зале, и Богушевич, приглядевшись, многих узнал. Были тут знакомые чиновники, учителя гимназии, отставной жандарм, земский врач, регент соборной церкви, священник — отец Паисий. За отдельным столиком сидели три поручика-артиллериста из Черниговской части, расквартированной здесь на лето. Одним словом, конотопский высший свет. Простой народ сюда заглядывал редко, есть более доступные трактиры.

В зале стало тише, музыканты отдыхали, говор умолк. Потапенко выпрямился, придвинулся к столу, поставил локти на скатерть, стиснул ладонями щеки. Похоже было, что он протрезвел, взгляд его прояснился.

— Алексей, — спросил Богушевич, — ты покончил с делом о краже?

— Даю честное слово, завтра с утра возьмусь. Все будет чин по чину, приложил он руки к груди. — А то и сейчас встану, пойду к купцу… Не верите? Пойду… А там у купца такая Гапочка… Эх, кабы моя воля…

— Помилуй, братец, — засмеялся Соколовский, — ты разве не вольный? Какая еще тебе воля требуется?

— А про Гарбузенко Леокадию забыл? Уже и свадьба готовится. Меня же женят без меня. — И тихонько запел услышанную где-то припевку: — Без меня меня женили, дуру толстую взяли, лучше б водкой напоили, по деревне провели… А, давайте еще выпьем. — Он налил в рюмки Богушевича и Соколовского, свою же пустую прикрыл ладонью, сам почувствовал, что ему хватит.

Богушевич и Соколовский слегка чокнулись рюмками, выпили. Закусывали и перебрасывались словами просто так, чтобы не молчать, хотя обоим хотелось и каждый из них это знал — поговорить о чем-то более серьезном. Богушевич сразу, еще после первого знакомства, почувствовал симпатию к этому спокойному, доброжелательному бородачу в простой, чуть ли не деревенской одежде. Видно было, что человек он умный и образованный, однако ж не выставляет свою образованность напоказ и держит себя просто и ровно со всеми. И еще понял Богушевич, что нет у этого эконома той хватки и хитрости, которые присущи тем, кто привык хозяйничать в своих владениях. Богушевичу еще не случалось общаться с Соколовским так близко и долго, как в этот вечер. Раньше виделись лишь мельком — то дома у Потапенко, куда порой заглядывал Богушевич, то когда сам Соколовский, приезжая в Конотоп, заходил к ним в участок, чтобы передать Потапенко что-нибудь от матери, обычно — деньги.

— Сергей Миронович, вы что кончали? — спросил Богушевич.

— Кончил кое-что, — ответил тот неохотно. — Чтобы быть экономом, университетов кончать не нужно.

— Дворянин?

— Столбовой, как и вот он, — указал Соколовский на Потапенко, который, уткнувшись лбом в стол, дремал, а возможно, уже и спал. — А вы тут после лицея графа Безбородки?

— Да, после лицея.

— Что ж так далеко от своей Литвы заехали? Литвин?

— Если имеете в виду литовцев, то я не литовец. Родился и жил на Виленщине, где живет белорусский народ.

— Белорусский народ… Имперские законы так его не называют.

— Не называют. Украину хоть Малороссией зовут, а белорусский край без имени и народ безымянный.

— Любопытно, — промолвил Соколовский. — Любопытно. — Скрестив на груди руки, он глядел на Богушевича с загадочным интересом, словно взвешивал каждое его слово, и, когда соглашался с ответом, кивал головой. — Гимназию в Вильне кончали?

— Да, — ответил Богушевич, удивленный этим особым интересом к себе и манерой его речи.

Соколовский осведомился о друзьях-гимназистах, справился и про поместье в Кушлянах, и про родителей. Заметив настороженность Богушевича, отвел от него взгляд, сказал:

— Расспрашиваю так — заинтересовал меня ваш край. — Взял графинчик там еще оставалось немного водки, налил на донышко себе, столько же Богушевичу. — Франтишек… Казимирович, давайте выпьем за край белорусский, за белорусов, чтобы они получили заслуженное ими.

— Спасибо за тост и доброе пожелание. Будем надеяться, что все народы Российской державы когда-нибудь получат заслуженное. Лучшую долю.

— Или возьмут силой, — словно само собой вырвалось у Соколовского.

— Или возьмут силой, — так же, будто невольно, повторил Богушевич.

И оба опасливо замолчали, какой-то миг глядели друг другу в глаза, будто испытывая друг друга. Каждый понимал, что подошли в своем разговоре к границе дозволенного. Дальше беседа пошла об уездных новостях, погоде, урожае, о том, какой доход получат в этом году в имении. Новости были неплохие, уродило все хорошо, в Конотопе ждали приезда Киевской музыкально-драматической труппы, и для ее приема городские власти приготовили Народный дом…

Богушевич рассказал про встречу с бондарем Иванюком.

— Я знаю его историю, — потемнел лицом Соколовский. — Уговаривал пани Глинскую, чтобы подождала с иском. Пусть бы Иванюк отработал ей в хозяйстве. Не согласилась. Говорит, будет наука для других мужиков.

— Дети без молока остались. Грудной ребенок голодный — мать хворая, грудь болит, кормить не может. А он, — Богушевич кивнул головой на спящего Потапенко, — промотал сегодня эти деньги, да и мы с вами на них пили. Пропили, можно сказать, корову.

— Знаете что, Франц Казимирович, давайте уговорим Алексея, чтобы он заплатил за бондаря. Пошел к становому и заплатил.

— Попробуйте. Мне неудобно, он мой подначальный.

Заиграли скрипачи, и Глаша снова пошла танцевать. Заказал помещик, который только что, уже в сильном подпитии, вошел в трактир, и в душе Богушевича снова зашевелилось беспокойное и докучливое, как зубная боль, желание что-то вспомнить, снова подступила тревога и ощущение какой-то утраты, непонятная тоска, и он мучительно силился всколыхнуть что-то в памяти, скорее всего какую-то забытую встречу. Так иногда с ним бывало, когда после беспокойного сна, он, проснувшись, хотел вспомнить, что ему снилось, и не мог, расстраивался из-за этого, сердился.

Красивая Глаша красиво плясала, а детей у нее, верно, куча, они где-то в таборе, для них она и зарабатывает деньги. Соколовский тоже следил за ней. И когда Богушевич хмурился, щурил глаза, нервно тер лоб, Соколовский, видно, догадавшись, что того что-то тревожит, переводил взгляд на него, смотрел с какой-то загадочной усмешкой. Богушевич, заметив эту усмешку, еще больше хмурился.

Внезапно Глаша запела надрывным гортанным голосом:


Ай да-да, соколик ясный,

Возьми меня, девку красну,

На чужую сторону.

Ай да-да, соколик ясный…


«Боже», — чуть не вскрикнул Богушевич и даже привстал. Вмиг вспомнилось ему то, что так мучило. Как же он мог забыть? Роща, поляна, табор… И та же пляска под бубен, и та же песня… Тяжелый, трагический для Богушевича момент, и цыганка своей пляской тогда спасла его…

Теперь все всплыло у него в памяти, и он удивлялся, что не мог вспомнить сразу. Время — неумолимый художник — затушевывает все, заставляет забывать и боль. Заплыло то, давнее, другими надеждами, тревогами, другой болью, заботами о близких и хлебе насущном. Однако, припомнив то, далекое, Богушевич не стал ворошить старое, перебирать в уме, отгородился от него, чтобы не бередить рану. Еще не раз оно придет на ум, не раз будет болеть душа от соприкосновения с тем горестным…

Проснулся Потапенко, потянулся к графинчику, но Соколовский подвинул его к себе.

— Хватит, брат. Вы, так сказать, уже дошли до кондиции. — И спросил, не может ли он пожертвовать на одно неотложное мероприятие тридцать рублей.

— Прошу простить, на какое?

— Чтобы накормить и спасти одних обездоленных детей.

Потапенко достал кошелек, вынул три червонца.

— Кому дать эти деньги?

Соколовский взял их, спрятал в карман, рассказал про бондаря.

— Бондарю так бондарю, — зевнул Потапенко. — Идите, выкупайте ему корову. Все равно червончики ко мне же вернутся.

У Потапенко как раз хватило денег расплатиться с Фрумом. Из трактира выходили, поддерживая его под руки.

Глава шестая

Дома свет горел только в столовой, значит, дочка Констанция, или Туня, как звали ее родители, уже спала. Пожалел Франтишек, что поздно домой вернулся и не поиграл с ней. Габа услышала его шаги, когда он был еще во дворе, вышла навстречу в коридор со свечкой.

— Добрый вечер, Габочка, — поздоровался Франтишек и поцеловал жену в щеку.

— Франек, ты пьяный! — воскликнула жена. — С кем пировал?

— Совсем случайно зашел в трактир к Фруму.

— В трактир случайно не заходят, Франек, — сказала она, поставила подсвечник на столик в коридоре и вышла, нахмуренная, сердитая, часто шаркая домашними туфлями.

Франтишек не обиделся на нее за такую встречу, понимал, что ей ой как нелегко с утра до ночи вертеться одной по дому. Мужа не дождаться, кухарки у них нет, няня приходит только на день, постоянная прислуга им не по средствам. А муж в трактире гуляет… Разделся, надел халат, зашел к жене, чтобы попросить прощенья.

— Понимаешь, Габа, день выдался сумасшедший, — начал оправдываться он. — Три дела по моему участку. Закрутился, весь день на ногах, некогда было и пообедать прийти. Ты же знаешь про это убийство из-за перстня. Страшное убийство. Кража еще. Поручил Потапенко разобраться, а он у Фрума просидел. Там его и нашел.

Габа молча собирала на стол. Плита еще горела, тепло доходило до столовой. Возле печи на полу кипел самовар.

— Ты прости меня, я сыт, есть не хочу, чаю выпил бы… И вот еще что: завтра с утра еду в Корольцы. Поджог там в имении.

Он поставил на стол самовар, достал из буфета стаканы, блюдца, ложечки — себе и жене. Налил в стаканы заварки, кипятку, большим тяжелым ножом стал откалывать кусочки сахара от сахарной головы.

— Как Туня сегодня — не капризничала? — спросил он.

— Нет, хорошо себя вела.

— А уснула быстро?

— Только что. Все ждала папку своего и его сказку.

— Рассказала бы ей сама.

— Моих сказок не хочет слушать.

Жена еще не простила ему того, что зашел в трактир, не хотела мириться. Да какой жене понравится, что муж возвращается домой пьяный? Франтишек молча пил чай и больше не пытался смягчить и задобрить ее — лучше помолчать, обида скорей пройдет. Габа и чай отказалась пить. «А ну как твой муж был бы бражник, хоть бы такой, как Потапенко, что бы ты тогда запела?» — подумал Франтишек с улыбкой.

После продолжительного молчания жена заговорила первая:

— Так и не заметишь, как дочка вырастет. То со службы в темень приходишь, то из трактира. — Хотела, конечно, чтобы за ней последнее слово осталось, такова уж женская натура.

Возможно, они бы поссорились, разошлись по разным комнатам, если бы не Туня. Девочка выбежала из спальни в длинной синей ночной рубашонке, притопала босиком к отцу, потянулась к нему:

— Папка, а я не заснула, я тебя ждала.

Франтишек подхватил ее на руки, подкинул до потолка, поймал.

— Ой, папка, еще, еще! — кричала счастливая Туня.

И он снова и снова подкидывал ее, раскачивал, кружил и сам кружился с ней. Потом сел, притянул ее личико к своему и, строго глядя в глаза, спросил:

— А почему ты не заснула? Вон уж волки пришли в город, чтобы утащить тех малышей, которые не спят.

— А меня волк не утащит. У нас двери и окна затворены, — сказала Туня и обеими руками схватила отца за усы. — Но, лошадка, но, — начала их дергать.

— Притворщица, маму обманула.

— Ага, — радостно призналась девочка. — Я глазки закрыла, мама и думала, что сплю, перекрестила меня, поцеловала и пошла.

— Туня, в постель, — приказала мать. — Поздно. Слышишь?

— И правда, доченька, пойдем спать. Бай-бай надо. А то скоро баба-яга в окно метлой постучит и скажет: «А ну, давайте мне Туню, я ее в дремучий лес заберу, там она у меня будет мышей пасти».

Он отнес ее в спальню, уложил, присел сбоку на скамеечке, поцеловал в кудрявую головку. Туня скинула с себя одеяло, задрала ноги.

— Не хочу спать, папа.

— А за это будешь у бабы-яги мышей пасти.

Туня села, задумалась.

— Папа, а если я мышку съем, киской стану?

— Ну и выдумщица, — засмеялся Франтишек. — Габа, ты слышала?

— Слышала, слышала, — крикнула жена из столовой. — Я вот ее сейчас отшлепаю, сразу угомонится.

— Папочка, я угомонилась. — Туня сделала вид, будто испугалась. Расскажи сказку.

— Сказку? Ну, слушай… Жила-была, значит, на белом свете девочка. Богушевич замолчал — сказку еще надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта она сидела у нее на коленях — с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвешь. «Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!» И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал ее от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками… Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки… «Мать в тюрьме, а тут трое детей ее ждут. Только дождутся ли?»

— Папа, сказку! — дернула Туня отца за ус. — Слышишь?

— Да, — опомнился Франтишек, — значит, так. Жила-была на свете девочка.

— Папа, это уже другая девочка?

— Нет, та самая. И звали ее… Не знаю как, — говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. — Были у этой девочки мама и папа.

— Как у меня?

— Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У нее еще две сестрички есть, одна постарше, другая помладше.

— У них мама умерла?

— Нет, они при живой матери — сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму.

— За что забрали?

— За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток.

В спальню вбежала Габа.

— Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама ее уложу. — Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала.

Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли еще мать. Сама не заметила, как заснула.

Богушевич прошел к себе в кабинет — маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян — почерк сестры Ганны — и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. «Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала», — мысленно упрекнул он жену.

«Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, писала Ганна, — письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда». Дальше шли домашние новости — какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что еще осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. «Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырем. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку.

…В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передает тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину.

…Прошлым летом молния попала в березу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи…

…Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было.

Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает.

…А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей — по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала…»

Газеты Богушевич не стал даже разворачивать — взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском… Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: «Меньше будешь говорить — больше услышишь…» Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своем родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрет он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!

Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своем кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:


Как же речь родную стану звать своею,

Коль такого слова молвить не умею,

Чтоб его услышали, чтоб его узнали,

Чтобы слово это правдою назвали.

Чтобы разнеслося слово то по свету,

Как лучи горячие солнца ясным летом.

Чтоб на это слово люди так глядели,

Как на чудо дети о святой неделе.

Чтобы это слово дружество рождало,

Чтоб вражды вовек на свете не стало,

Чтобы каждый в брате брата признал бы…


Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала:

— Тише, Туню разбудишь…

— Прости, — попросил он, — вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.

— Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. — Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: — Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана — и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?

— Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу… Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?

— Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.

— Смилостивилась… С родной стороны бежать пришлось.

— А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.

— Может, и обошлось бы, только… — он глянул с улыбкой на Габу, — я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлет. А так жила бы ты в своем Минске, и никогда бы мы не повстречались. — Он подошел к ней, обнял. — Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если «Мужицкую правду» сами начнут печатать.

— Ну и хорошо.

— И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.

Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и еще больше суетился.

— Франек, что ты ищешь? — не выдержала Габа.

— Тетрадь со стихами.

— Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал ее Туне. Она в ней рисовала.

— Отдал Туне? — Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.

— Франтишек у меня поэт, — то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. — Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.

— О, это можно. Есть и для тебя. — Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. — Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал еще в лицее.

— В лицее? Франек, — погрозила Габа пальцем, — ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.

Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:


Мы вдвоем, моя родная,

Никого здесь нету,

А душа поет и тает.

Не во сне ли это?

Обними меня, как брата.

Не боюсь ненастья!

Знаю, верю: не покинет

Меня мое счастье.

Слышишь — сердце часто бьется?

Сядь ко мне поближе.

О тебе я днем и ночью

Сны, дивчина, вижу.

Ты, что зорька золотая,

Лучик солнца летом,

И милей тебя, родная,

В целом свете нету.


Голос у него был приятный — мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел.

Габа повторила следом за ним: «И милей тебя, родная, в целом свете нету».

— Слушай, Габа, — сказал Франтишек, встал, повесил гитару. — Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.

Жена ответила не сразу. Лицо ее нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.

— Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов — что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живем неплохо, Франек, неплохо.

— Да служба моя больно тяжкая, Габа.

— Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьей. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твое сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень — тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти никакого сочувствия горю, никакого сострадания.

— Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и… стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живет. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить…

— Знаю я, Франек, твое доброе сердце, знаю — ты добрый.

— Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, — пошутил он. Сел за стол. — Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная «Илиада»?

— И посвяти ее мне.

— Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу.

Габа вышла. Франтишек остался один. Положил перед собой чистый лист. Однако ничего путного в голове не возникало. Образы, которые только что просились на бумагу, показались бледными, пустыми, и рука не потянулась к перу. Сидел, вспоминал сегодняшний день, подытоживал, что сделал и что нужно сделать завтра, с пользой прожил он этот день или впустую. Вскоре почувствовал усталость и постарался выкинуть эти мысли из головы. Ну ее, эту службу, хоть перед сном надо перестать о ней думать.

«Завтра утром немножко поиграю с Туней, а то сегодня мало побыл с ней. Надо только ей сказку придумать или стишок сложить», — решил он.

— Доля ты моя, доля следователя, и кто тебя выдумал? — промолвил он, но все же вскоре уснул.

Глава седьмая

В четверг Богушевич пришел на службу поздно, в одиннадцатом часу. Помогал по дому Габе, играл с Туней. Девочка ни за что не хотела отпускать отца. Сказку ей рассказал, стишки прочитал, поиграл на гитаре. Она и сама потренькала, да не просто так дергала струны, а играла, ухватив за хвостик какую-то мелодию, скорей всего ею же и сочиненную. И голосок у нее сильный, и слухом бог не обидел. Богушевич давно уже это заметил. Не раз проверял ее способности. «Туня, а ну повторяй за мной», — говорил он и запевал: «На веники наломаю белую березу. Ой, люли, ой, люли, белую березу». И Туня с серьезным видом, старательно — чтобы вышло получше, точно повторяла мелодию. Франтишек говорил Туне, что когда она вырастет, он купит ей фортепьяно. Он действительно намеревался учить ее музыке, раз есть у нее дар божий. Радовался Франтишек способностям дочки и гордился ею — в него пошла, ничего не скажешь, и голос хороший, и слух.

Только отпер свой кабинет, как вошел делопроизводитель Давидченко. Его давно не мытые длинные волосы лоснились, висели отдельными прядями. Первое, что он обычно рассказывал при встрече, были анекдоты. Вот и теперь, поздоровавшись, начал с этого.

— Франц Казимирович, новый анекдотик про суд. Умора… Значит, так… К мировому приходит по вызову подсудимый мужик и приносит огромный кол. Судья спрашивает, зачем он пришел с колом. Мужик отвечает: «А мне адвокат сказал, чтобы у меня в суде были средства защиты». — Сам захохотал и даже обиделся на Богушевича, что так равнодушно отнесся к анекдоту.

— Что сегодня за почта? — спросил Богушевич.

Давидченко вынул из принесенной под мышкой папки бумагу, подал ее Богушевичу.

— Отношение из жандармского управления.

Это было уведомление жандармерии о розыске опасного государственного преступника, бежавшего из тюрьмы. Уведомление было размножено губернской полицией и разослано по станам и участкам. Этот преступник находился в подследственной тюрьме по обвинению в принадлежности к террористической группе революционеров-народников, изготовлял взрывчатку и хранил ее у себя на квартире, обеспечивал террористов бомбами. Он со своими соучастниками готовил убийство высоких государственных чинов. Имя его — Силаев, Сергей Андреевич, бывший офицер, корнет, служил в кавалерийском полку, дворянин, возраст — сорок лет, награжден за участие в боевой кампании, ушел с военной службы по собственному желанию. Не женат. Было дано и описание внешности: рост выше среднего, волосы темно-русые, лицо продолговатое, сухощавый. Особых примет нет. Сообщалось, что, на основании некоторых данных, преступник может скрываться в одной из Малороссийских губерний — Киевской, Полтавской, Черниговской. В бумаге предписывалось жандармским и полицейским чинам проверять всех лиц, прибывающих в их местность, требовать у них документы и, если такое лицо вызовет у них подозрение, учредить за ним слежку и наблюдение. В случае опознания — задержать на месте и уведомить ближайшее жандармское управление…

— Бомбометателя ищут, — с усмешкой сказал Давидченко. — Только бумагу переводят. Что ему тут у нас делать? Да и как ему тут жить у всех на глазах, когда у нас в Конотопе все друг друга знают. Он уже давно — фью, ищи ветра в поле, в Финляндии или Англии. — Давидченко повернулся, чтобы уйти, да вспомнил: — Франц Казимирович, вчера вечером, когда вас не было, заходил Кабанов, спрашивал, поехали ли вы в Корольцы, поджог расследовать.

— Сам знаю, когда мне ехать.

— Велел, чтобы ехали немедленно.

— А это уж как управлюсь, — самолюбиво сказал Богушевич. Настроение испортилось. Сколько же можно подгонять да подсказывать, где и чем ему, Богушевичу, заниматься. Он же следователь и имеет свои права, свои обязанности, сам себе голова, и эти мелочные подсказки, поучения, требования только раздражают и мешают работать. Богушевич, однако, не хотел обострять отношения с Кабановым, так как понимал, что товарищ прокурора не из-за каких-то особых причин или неприязни к нему так себя ведет — просто он ревностный чиновник, службист, за бумагами и буквой закона не видит человека. Рвение его направлено на пользу службе, он уверен, что в его обязанности входит постоянно учить и контролировать подчиненных. Кабанов ценил Богушевича как следователя, ставил его высоко, поручал сложные дела. А как к человеку относился с недоверием, руками разводил: не тем он занимается, стихи вон пишет, романы читает, эва, сколько книжек навыписывал и накупил. Как это — следователь, а пишет стихи? Зачем? Значит, не служба ему главное, а рифмоплетство… Тому, кто привык равнять всех на свой салтык и имеет четкое воззрение на то, каким должен быть чиновник, трудно вообразить себе человека с иными интересами, помимо служебных, особенно если это интересы творческие. Значит, он не такой, как все, белая ворона. Было уже однажды, что, выговаривая Богушевичу по службе, Кабанов сказал: «Сударь мой, Франц Казимирович, это в своей поэзии вы можете творить, что хотите, а тут нельзя. Тут нормы закона, не размахнешься». Сказал вроде бы благожелательно, с веселой, добродушной улыбочкой, а Богушевича за живое задел.

Давидченко топтался возле стола, то и дело откидывал волосы, сползавшие на лоб, усмехался, потирал руки — не терпелось рассказать еще один анекдот.

— Как соберусь, так и поеду. Увидишь Кабанова, так и передай, — сказал Богушевич Давидченко. — А теперь иди, не топчись здесь, анекдот потом расскажешь.

— А мне что? Как желаете. — Делопроизводитель повернул к дверям, согнул длинное, худое тело, чтобы пройти, не стукнувшись о притолоку, на пороге остановился, засмеялся, видно, тому анекдоту, что хотелось рассказать, и вышел.

Богушевич снова начал перечитывать предписание жандармского управления. Прочитал, задумался… Бежал из тюрьмы преступник. Невероятно. Один, без помощи единомышленников, из Владимирской тюрьмы не убежишь. Значит, помогали… Офицер, дворянин — и революционер. Что привело его к революционерам? Богушевич слышал в общих чертах об этих революционерах-народниках, знал, что их цель — вооруженная борьба с царем, хотят заставить его отречься от трона в пользу народной власти. Слышал и о том, что одни народники — за террор, другие — за пропаганду в народе. Богушевич симпатизировал им, ценил их за смелость, за то, что посвятили себя борьбе, отказавшись от личных житейских благ. Но не принимал их разумом, особенно революционеров-террористов. Кидать бомбы в какого-то, пусть высокого чиновника, правителя, чтобы запугать других чиновников, пустая затея, опасный и варварский способ. Убьют одного, а другой, который станет на его место, возможно, будет еще более жестоким и неумным. И народ осуждает террористов, не идет за ними, боится их, проклинает… Агитировать крестьян, поднимать на всеобщее восстание — тоже мало толку. Ну, положим, взбунтуются при особых обстоятельствах, а пообещай им прирезать земли — и бунту конец, бунтари бухнутся на колени, покаются. Вера в доброго царя-батюшку еще очень сильна в народе. Крестьяне думают, что царь просто не знает про их горе и нищету, все это будто бы скрывают от него злыдни-чиновники…

Думая так, Богушевич жалел и террористов-революционеров, и пропагандистов, взваливших на свои плечи опасную ношу. Плоды их борьбы не видны, вся их жизнь — лишь жертвы и муки. Встряхнуть и разрушить царский трон, самодержавие с его армией — невозможно, те же самые мужики в солдатских мундирах пойдут — и идут — усмирять бунтовщиков. Богушевич вспомнил шестьдесят третий год… Не поднялось же тогда крестьянство на бой, хоть и звали его бороться за землю и волю. Собрались лишь небольшие отряды, а рассчитывали создать мужицкую армию. Хорошо помнит он и свой приход в отряд. Явился на место сбора, где, как ему говорили, должно было сойтись несколько сот повстанцев, и застал всего с полсотни кое-как вооруженных людей. Да и тех после половина осталась. Многие крестьяне, особенно православные, так и заявляли: «Не пойдем против царя-батюшки, он нам волю дал от панов. А бунтуют паны-поляки, не хотят землю отдавать мужикам». Восстание, не поддержанное крестьянами, захлебнулось, не пошло дальше западных губерний.

Не так давно, будучи в Чернигове, случайно познакомился с молодым московским студентом, и тот доверчиво признался Богушевичу, что «идет в революцию». Был с ним длинный дружеский разговор, были споры. На вопрос Богушевича, верит ли тот сам, что возможно завоевать народовластие, студент ответил: «Не верю, но надо же что-то делать, надо всколыхнуть Россию, народ, вбить людям в голову, что есть борцы, которые ведут их к воле и счастью. Взбудоражить их, заставить протестовать, бунтовать, а не терпеть, как быдло, издевательства. Пусть бунтами ничего не завоюешь, но чем больше будет этих бунтов, тем скорее наступит всеобщая революция. А мы, революционеры, идем первыми, идем на смерть. Пусть мы сгорим в огне революции, зато осветим дорогу народу и пламенем наших сердец возжжем надежду на лучшее будущее». Сказано было с пафосом, но искренно, было видно, что студент готов пойти на каторгу и даже на смерть. А был этот юноша из весьма богатой сановной семьи, а не какой-нибудь вечно голодный, бедный, как церковная крыса, разночинец.

— Если нет смысла сейчас бунтовать, что все-таки делать тем, у кого болит за народ сердце? — сам себя спросил вслух Богушевич. И задумался, забыв, что его ждут судебные дела, служебные бумаги, на которые нужно немедленно отвечать. — Может, действительно, правы те, кто утверждает, будто все изменится само собой. Есть революция и есть эволюция. Как нельзя приблизить рождение ребенка — отпущенный для этого природой срок не сократить, — так нельзя ускорить развитие общества. Постепенно все наступит само. Становится все больше и больше образованных людей, в деревнях открываются школы, больницы, богадельни, приюты для сирот. Идут в университеты разночинцы и даже дети кухарок. Сильнее стала промышленность, строятся фабрики, заводы, железные дороги. В вольные сибирские края едут малоземельные крестьяне, из некоторых деревень половина переселилась. То, что вчера было запрещено законом и моралью, сегодня дозволено. Не сравнить же порядок и режим, которые были пятьдесят, даже тридцать лет назад, с теперешним, хотя строй тот же самый — царский. Законы установлены такие, о каких при Николае Первом только мечтать можно было: Судебное уложение, Уложение о наказании… Суды присяжных. Многие нормы этих законов останутся и в будущем, когда на смену самодержавию придет народная власть. Но нам-то что делать — сидеть и ждать? Ждать, пока все само изменится к лучшему?

Богушевич встал, вышел из-за стола, подошел к окну, взглянул на посаженную им березку, словно ожидал от нее ответа. Березка молчала, не шелестел ни один листок, стояла тихо, словно стыдясь, что не может ответить ему.

— Стоишь, детка, молчишь, — усмехнулся Богушевич. — Что тебе до моих думок и тревог. Вырастешь большая, выше дома. Век у вас, у берез, долгий, ты еще дождешься великих перемен и хорошей поры. Только какая тебе разница, хорошо или плохо живет народ на этом свете.

— Народ, народ… А что такое — народ? — задумался Богушевич. Народ — это объединение отдельных людей. Он складывается из конкретных личностей — меня, Параски, Серафимы, бондаря, царя, Кабанова, министров… Значит, служить народу — это служить конкретному человеку, любить его? Любить ближнего — такая заповедь есть и в христианстве. Не таить зла на врага своего, прощать ему грехи его и перед богом, и перед людьми. Гуманная заповедь, добрая, только, положа руку на сердце, кто ее исполняет, кто следует ей по велению души? Лишь в притчах это и видишь, вроде того, как старец-пилигрим, когда грабитель все у него отобрал и его избил, крикнул ему вдогонку: «Сын мой, не иди по этой дороге, там каменья острые, ноги побьешь». Красивая притча, христианская, так и должно быть, если любишь человека и прощаешь ему грехи его. Только вот встретишь ли такое среди реальных людей? А ведь встретишь.

Богушевич вспомнил вчерашний случай, и сердце больно кольнуло. Муж убитой Параски Степан кормил на крыльце своих детей и, увидев Серафимину дочку, глядевшую на них из-за плетня голодными глазами, покормил вместе со своими. Конечно, делая это доброе дело, Степан и не помышлял о том, что исполняет христианскую заповедь, доброта его природная, свойство характера.

Порядок в государстве, думал Богушевич, — все, и плохое, и хорошее, что выпадает людям, зависит от них самих, а не от бога. Нет более великой силы в отношениях между людьми, чем доброта, сострадание, готовность помочь другому, поделиться последним, желание облегчить страдание ближнего. Представь себе, вдруг все люди, начиная с царя и до последнего бедолаги-батрака, стали честными, справедливыми и добрыми. Цель каждого не нажиться за счет другого, а поделиться лишним. Как бы изменилась тогда жизнь, расцвели люди, побогатели духом! Не было бы тогда преступлений, не понадобились бы ни следователи, ни суды, а на тюрьмах висел бы замок и белый флаг… Расчудесно было бы!

— Расчудесно было бы! — повторил Богушевич вслух и хлопнул ладонью по столу, по тем бумагам, которыми должен был заниматься. И сразу опомнился черт знает о чем думает, философствует. Глупости все это, голубчик, фантазии. Люди за сотни тысяч лет не подобрели и равными не стали и еще за тысячи лет не изменятся. Нет на свете равенства. Даже козявки одна другую пожирают. А в лесу деревья разве друг с другом вровень растут? Казалось бы, бог каждому дереву дал волю, а вон же, все они разные. Одно до неба достает, а другое гибнет в тени этого высокого…

Наконец он стряхнул с себя эти тяжкие мысли и фантазии и стал прикидывать, что ему нужно сделать по службе в первую очередь. В дверь стукнули, тихо, несмело. Он крикнул, чтобы входили. Дверь приоткрылась, просунулась голова в чепце и повязанном поверх него платке.

— Паночку, можно?

— Заходите, пожалуйста. Я вас вызывал?

— Вызывали, паночку.

Женщина переступила порог и бухнулась на колени. Еще не старая, а волосы, выбившиеся из-под платка, седые. Лицо осунувшееся, бледное.

— Паночку, родненький, — запричитала она, — за что меня сюда притащили? Как перед богом говорю, невиноватая я.

Богушевич торопливо подошел к ней, поднял с пола.

— Встаньте, я не собираюсь вас в тюрьму сажать. Спрошу, что надо, и пойдете домой.

— Ой, спасибо, паночку, — женщина схватила Богушевича за руку, успела поцеловать и села на стул, подставленный ей Богушевичем.

От этого поцелуя ему стало неприятно, стыдно.

— Кто вам сказал, что вас в тюрьму посадят? За что?

— Так если вы привели к себе, не к добру же это.

— Я вас вызвал как свидетельницу по делу Параски Картузик.

— Паночку, ничего я Параске не делала. Невиноватая я. И перстень ее мне не нужен.

— Вот про это вы мне и расскажите. Ваша фамилия?

— Пацюк. Катерина, а по отцу Герасимовна. — На коленях она держала узелок, обхватив его обеими руками. Богушевич занес в протокол все ее данные, предупредил, что говорить она должна только правду и все сказанное тут обязана подтвердить на суде под присягой. Катерина, напуганная этим предупреждением, сползла со стула и снова брякнулась на колени.

— Паночку, дети же у меня.

Богушевич рассердился, чуть было не накричал на нее, да знал, что криком еще больше напугаешь.

— Екатерина Герасимовна, — сказал он как можно мягче, — вы не в церкви, и я не икона, чтобы на меня молиться.

Она встала и, протянув вперед руки с узелком, подошла к столу, с низким поклоном положила узелок перед Богушевичем.

— Паночку, гостинец вам. Родненький, я же невиноватая.

— А это что? — показал он на узелок.

— А сало и ветчинки кусочек.

— Заберите. У вас что, некому есть ветчину? У вас ее слишком много?

— Откуда много… Детей четверо.

— Вот и отдайте детям. — Богушевич силком сунул узелок ей в руки. — А мне ваше сало не нужно.

Строгость, с которой он сказал эти слова, и сердитое лицо Богушевича снова насторожили и напугали Катерину. Она сжалась и, не сводя глаз с пана следователя, стала пятиться к стулу; присела, готовая вскочить и упасть на колени. Богушевич сердито сказал, чтобы сидела и не вставала. Спросил, что она знает про Серафиму и Насту.

— А ничего не знаю.

— Как же не знаете, жили по соседству, каждый день виделись, говорили. Что они за женщины, как относились к Параске?

— А никак, паночку, не относились. Параска сама по себе, Наста и Серафима сами по себе. Серафиму и Насту вы же в тюрьму посадили, дети без матери остались. Трое.

— Так и у Параски тоже трое сирот осталось.

Катерина перекрестилась, глядя поверх головы Богушевича в угол, сказала:

— Так Параска-то мертвая, что с нее возьмешь? А те две живые, вы живых в тюрьму. Зачем?

— Они убийцы. Человека ни за что убили. Понимаете, у-би-ли!

— За перстень.

— Он стоит копейки. Рублей пять, не больше.

— Ого, копейки. Я у Иваненки за тридцать копеек целый день горб гну.

Логика Катерины не удивила и не возмутила Богушевича. Люди с таким уровнем развития встречаются при разборе каждого дела. Логика забитого, темного, ограниченного человека, не способного воспринимать чужое горе.

— Ну, а вы за пять рублей убили бы? — спросил он. — Ту же Параску задушили бы за перстень?

Катерина всплеснула руками, острый носик ее побелел, она быстро перекрестилась.

— Свят, свят… убить. И за мешок золота не убью.

— А вот они убили. Как же их в тюрьму не посадить?

Из показаний Катерины Богушевич узнал, что убитая и убийцы жили между собой в мире, ссужали друг друга солью, деньгами, бывало, и ссорились и мирились, ходили в гости. Тихо жили, по закону, исповедовали православную веру.

— А что еще знаете по этому делу? Что еще можете рассказать?

— Так все я рассказала, паночку. Что вам от меня надо, чего мучите, смилуйтесь. Ничего я не знаю. Не я убила Параску, я там и близко не была.

— Не мучаю я вас, а хочу, чтобы вы рассказали про Серафиму и Насту и про все, что знаете, а вы не хотите говорить.

— Боже, так я и думала, что вы про седло дознаетесь. Про это проклятое, поганое седло, чтоб оно сгорело! Чтоб у него, моего сыночка, руки отнялись, когда он то седло брал, чтоб черт его напугал…

Богушевич удивленно и недоуменно поглядел на Катерину.

— Про какое седло вы говорите? Не понимаю вас, Екатерина Герасимовна. При чем тут седло?

— Все вы, пан, понимаете, все знаете. На то вы и учены, чтобы все знать. Мой сын Антипка гостил в Корольцах да и привез оттуда седло. Говорит, в кустах нашел.

«А ведь из конюшни Глинской-Потапенко действительно пропало седло, вспомнил Богушевич. — Так, может, это оно и есть».

— Так прямо из Корольцов и приволок седло? — спросил Богушевич нарочито равнодушным тоном, словно это его совсем не интересовало. — А зачем ему седло?

— Вот и я ему говорю: на что тебе седло? Ты что, женку свою оседлаешь, как оженишься, скакать будешь на ней?

— Новое седло, хорошее?

— Куда там. Старое. Врет, негодник, что нашел в кустах. Разве седло потеряешь? Это ж не шапка, не кошелек с деньгами, что можно с пьяных глаз уронить. Вот мой муженек пошел к портному кожух купить, а вернулся и без денег, и без кожуха. Потерял, говорит…

— Где оно теперь, седло это?

— А у нас на чердаке, в соломе, — сказала они тихо, как по секрету, подавшись вперед. — Говорю: спрячь, дурень, чтоб люди не видели… Ну вот, паночку, и все про седло. А про Серафиму и Параску я тоже все рассказала.

— Что ж, спасибо и за это. — Богушевич молча, на отдельном листе записал то, что она рассказала ему про седло, потом спросил: — А как же ваш Антипка это седло домой притащил? На плечах? Путь неблизкий.

— На каких плечах? Брат мой Симон привез на телеге.

— Симон, брат ваш? А фамилия его?

— Иванюк. Он меня старше, в Корольцах живет. Я ж оттуда замуж в Конотоп вышла. Паночку, а на что вы это все записываете?

— Да так, чтобы знать фамилию вашего брата Симона.

До нее что-то дошло, заподозрила недоброе, острый носик побелел, глаза слезливо заморгали.

— Так это я, дурная, вон что вам наговорила, теперь Антипку и Симона посадите… — Растерянная, напуганная, Катерина заплакала.

Богушевич подошел к ней, стал успокаивать.

— Послушайте меня внимательно, — дотронулся он до ее плеча. — Про седло никому не говорите… Лежит на чердаке в соломе? Ну и пусть лежит. Понадобится — заберем. А так никто не должен о нем знать. Только не вздумайте продавать его. Ладно?

Катерина вытерла глаза фартуком, перестала плакать, молча закивала головой.

— Не станем продавать, не станем. Только не забирайте Антипку.

— Да не заберу я его. А теперь подождите, пожалуйста, в коридоре. Я вас потом вызову.

Катерина встала и кинулась к дверям.

Оставшись один, Богушевич достал из папки докладную исправника о пожаре, жалобу Глинской-Потапенко, объяснения, взятые становым у дворовых имения. Как указано в деле, сгорела упряжь на шесть лошадей и разный инвентарь. А седло, по словам конюха, исчезло еще до пожара, хотя и в тот же вечер. Конюх не увидел его на месте, но помещице о том не сказал, думал, что она распорядилась его убрать. В тот самый день, как сказала Катерина, Антипка гостевал у дядьки в Корольцах… Все сходится, можно сказать, воры и седло найдены. Осталось найти причину пожара. Из разных объяснений видно, что конюшня загорелась изнутри, никого из работников там в этот момент не было. Выходит, поджег кто-то чужой. Не умышленно, по неосторожности? Но что было делать вечером чужому человеку в конюшне? Может быть, искал что-нибудь, светил себе спичкой, солома и вспыхнула? А вором мог быть тот же Симон. Разгадка элементарно проста.

Богушевич даже улыбнулся — уж больно легко все распуталось. Ну, а если бы Катерина по неразумению не рассказала ему про украденное седло, не выяснил бы он, что оно спрятано у нее на чердаке? Что ж, бывают дела, при выяснении которых невероятно везет следователю. Как в Нежине, при расследовании одного убийства. Подняты были на ноги следователи, полиция, врач, а убийцу найти не могли. И вдруг трехлетний ребенок убитой женщины возьми и скажи: «А маму зарезал дядька Игнат и нож свой туда в скрыню кинул. А потом дядька Игнат плакал». Игнат был полицейским того околотка…

Богушевич написал приставу, чтобы тот с понятыми, оформив все, как положено, без особой огласки и шума забрал седло у Пацюков, а Антипа Пацюка прислал к нему в участок.

«Вот и хорошо», — радовался Богушевич, что так удачно началось расследование, конец ниточки сам попал в руки. Стукнул в стену, позвал Давидченко, велел послать курьера с запиской к становому.

— А курьер в бегах. Я его к Потапенко отправил. Алексей Сидорович почему-то не пришел. Может, захворал. — Его тонкие губы кривила неприятная ухмылка, глаза плутовато бегали, стараясь уклониться от встречи с глазами Богушевича. — Я сам отнесу. Иду обедать, мне по дороге. — И вышел, читая на ходу бумагу.

Богушевич решил Катерину пока что не отпускать, а то пойдет, одумается и перепрячет седло, да еще и Антипку подучит, как и что отвечать следователю. Позвал ее из коридора в кабинет, стал спрашивать про разные разности, только чтобы не молчать, — пусть думает, что пану следователю интересно ее слушать.

— Хорошая осень стоит, — говорил Богушевич. — Теплая, солнечная. Тыквы у вас хорошие уродились? А бураки? Ну, и славно, Екатерина Герасимовна. А Антипка в школе учился?

— Ученый Антипка, — повеселела Катерина. — Три года учился.

— А в шинок ходит?

— Паночку, кто ж из парней не ходит? Кто ж из них не любит горилки? Вы же тоже не прочь выпить и в шинке посидеть. Вчера же сидели.

«Ну и ну, — передернул плечами Богушевич. — Раз в год заглянешь к Фруму, и весь город знает. Ну и город».

Богушевич заметил, что Катерина была без узелка. Неужели оставила в коридоре? Спросил об этом.

— Паничу отдала. Сказал, что с вами поделится.

— Этому длинному, патлатому, что только что был здесь?

— Ага. Он сказал, что вы сами не возьмете, боитесь, так он вам отдаст.

«Хапуга, негодяй, — возмутился Богушевич, — никогда своего не упустит, взяточник». Быстро вышел из кабинета, думая застать Давидченко в канцелярии, но двери были заперты. Вернулся сердитый, сказал Катерине:

— Как воротится этот панич, я его с вашим салом отправлю к вам. Домой принесет.

Посидели еще немного, поговорили. Богушевич, решив, что становой уже получил его бумагу и послал людей в дом Катерины забрать седло, наконец отпустил женщину.

Однако седло по-прежнему лежало у нее на чердаке. Давидченко сказал, что не застал пристава на месте.

А Потапенко на службу так и не явился. Может, и правда заболел. Нужно будет вечером его проведать.

Глава восьмая

Пообедав, Богушевич написал письма. Первое письмо было в Кушляны.


«Дорогие мои, любимые!

Получил твое письмо, сестрица Ганночка. Рад, что дела у вас идут неплохо. Тоскую по родным краям, по всем вам, мои милые, мои родимые…

Кланяемся вам все трое: Габа, Туня и я. Туня пристает ко мне, говорит: скажи, чтоб в гости приезжали, а она вам будет песенки петь и на гитаре играть. Такая маленькая, а не поверите, какая способная к музыке, — у нее очень хороший слух. Вот, дай бог, немного подрастет, найму учителя, пусть научит ее музыкальной азбуке. Надеемся, что и голосом ее бог не обидел…

…Дорогая Ганночка, где же Лозовский служит и живет? Из твоего письма я не понял — в Вильне или в Ошмянах. Пришли, пожалуйста, его адрес, я напишу ему. Правду говорил тебе Юзик Лозовский — стихи писал я еще в гимназии. Я и тебе, дорогая сестрица, посвящал стихи. Помнишь: „Утешься, Ганка, и вытри глазки. Не все нам горечь, не все полынь. Ведь жизнь, как небо, меняет краски — сегодня тучи, а завтра синь“. Ты тогда сказала, что вышьешь этот стишок на платочке красными нитками.

Пишу стихи и теперь. А читать люблю, милая сестрица, Некрасова, Шевченко, потому что их поэзия бьет в колокола и напоминает всем: не забывайте, оглянитесь, люди стонут, столько вокруг горя. Почитаешь их, ходишь и невольно повторяешь их строчки, а потом и самого тянет за стол, писать. Сколько я стихов написал, если бы ты знала! А сколько забыл, потерял. Теперь, дорогая сестрица, все, что выйдет из-под моего пера, буду посылать тебе. А ты собирай их да складывай, пусть лежат, ждут своего часа. Может, и дождутся…

Целую вас всех, надеюсь на скорую встречу.

P.S. Туня шлет тебе особый привет. Она сидит рядом со мной, перебирает отточенные карандаши. Я говорю ей: „Сломаешь карандаши“, — а она отвечает: „Не сломаю, я их писателями вниз поставила“».


А другое письмо было Яну Карловичу.


«Милостивый государь, уважаемый Ян Карлович.

Я уже неоднократно писал вам о своих радостях и невзгодах, о своей жизни в Конотопе. Служба у меня интересная, да уж больно беспокойная: забирает много времени, прикован к ней, как цепью. Даже в не занятые службой часы я себе не хозяин, в любое время может прибежать курьер или урядник и вызвать на место преступления. Висят над головой эти служебные заботы и тревоги, как дамоклов меч. Так, наверно, чувствует себя каторжник на вольном поселении: вроде бы и не за решеткой, а не свободен. Однако работу свою уважаю, хоть в народе стражники, судьи да следователи уважением не пользуются — злодеями нас называют. Даже некоторые просвещенные „демократы“ относятся к нам с пренебрежением, осуждают нас, мы, мол, служим насилию. Мне недавно высказал это один студент. Я не обижаюсь на такие упреки, понимаю, что считают так не без основания. Однако же кому-то надо быть и следователем, и начальником тюрьмы, лишь бы честные люди шли на эти должности.

Известно, адвокатом служить почетней, только, если задуматься, чем может помочь адвокат-златоуст: „Видит бог, мой подзащитный не виновен“, вот и вся его защита.

…В который раз, уважаемый Ян Карлович, я выказываю вам свою признательность за то, что благодаря вашей милости и помощи я смог поступить в лицей и окончить его. У меня остались очень добрые и теплые воспоминания о годах учения и о моих друзьях-однокашниках. Некоторые из них служат в этой же губернии, и мы часто встречаемся.

…Вы, уважаемый Ян Карлович, спрашиваете, чем я занимаюсь в свободное время. Я уже говорил в начале этого письма о своем свободном времени, о том, как мало его бывает. А когда выдается минутка, я читаю. Книг у меня много, целый шкаф. Как вы советовали, пишу дневник. Стихи пишу. Если вас, милостивый государь, заинтересует моя поэзия, то пришлю тетрадку своих стихов…»


Написав эти письма, Богушевич пошел на службу. Там и встретился, наконец, с Потапенко. Вид у того был усталый, лицо бледное, серое, веки набрякшие; от него пахло водкой — успел опохмелиться.

— Франц Казимирович, нижайше прошу прощения. Чтоб ему пропасть, вчерашнему чертову дню. Еле в себя пришел.

Богушевич посмотрел на него с насмешливой улыбкой, покачал головой, сказал:

— Пусть хоть сегодняшний день не будет чертовым. Больше, будь добр, не опохмеляйся.

— Ни-ни, прошу прощения. Я уже жив-здоров, хоть сейчас за дело… Все деньги профукал вчера, мот, дурак несчастный.

«Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит», подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то еще побежит, заберет назад.

— Пьешь ты, братец, слишком часто. Всё предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, сказал Богушевич.

— Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, — засмеялся Потапенко. — Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке… Отрава.

— Выкручивайся, кляни других, — засмеялся и Богушевич. — Конечно, никто на свой хвост плевать не станет… А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником.

— С каким?

— С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом.

Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднес часы к уху, потряс, послушал.

— Половина третьего, — сказал Богушевич, поглядев на свои часы.

— А, черт, — мотнул головой Потапенко, — а я думал, еще рано. Ай-яй… — Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. — Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко.

— Нет, боюсь, что опять не дойдешь. Пойдем сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко.

Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесенное с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены известкой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зеленый цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на ее стенах подтеков, не попадала еще под затяжные дожди. Стояла светлая, веселая, и, если бы не решетки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки — «намордники», как их еще называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала.

— Тюрьма — беленький домочек, день и ночь висит замочек, — промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в черной просторной одежде и таком же черном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге.

— Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, — сказала монахиня. — Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы.

— И что я должен сделать? — не понял Богушевич.

— Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом.

По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчужденности от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно.

— Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице.

Богушевич усмехнулся — не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчужденно. У нее был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В ее взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство.

— Я не возражаю, — сказал Богушевич. — Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде.

— Бог с вами, — нахмурилась она. — Моя миссия — помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере.

Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника — того вора, что залез в лавку Иваненко.

— А я знаю эту монашку, — сказал Потапенко. — Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против ее брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная.

— Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви.

— Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит.

— Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы.

Вошли во двор тюрьмы — это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу — деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла — перед этим он подметал двор.

Потапенко не выдержал:

— Что ты своих вшей разбрасываешь?

Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, — не то пришлось бы встать, ответил:

— Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча.

— Черт паршивый, — засмеялся Потапенко и этому веселому, складному ответу и хитрости арестанта, — прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом.

В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом:


Загубили судьи, загубили,

Загубили молодость мою,

Золотые кудри мне остригли,

Посадили в темную тюрьму.

На реке весною лед растает,

Все деревья пышно зацветут,

А меня отсюда под конвоем

На далекий север повезут.


Потапенко подошел к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в «глазок»:

— Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи!

Певец замолк.

Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шел, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар.

Сперва допрашивали, не записывая, вел допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки… Шел ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашел ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся — батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в темном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, — туфли, ложки, сковороды, штуку плиса… Вскинул на плечи и понес. Сторож тут же его поймал и отвел в участок… Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец.

— Я — маляр, — ответил парень на вопрос, чем он занимается. — С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали.

— Есть заработок, а крадешь, как бродяга бездомный, — вступил в разговор Потапенко. — Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме.

— Не вы же, пан торчите, а я, — бесхитростно ответил Тыцюнник.

— А, ты еще и огрызаешься! — оскорбился Потапенко. — Вот посадим тебя сейчас в карцер, посидишь без хлеба и воды. Ишь ты, ворюга.

Тыцюнник испуганно оглянулся на Потапенко, понял, что рассердил пана следователя своей невольной дерзостью, и уже готов был каяться, на колени встать, но Богушевич, увидев, к чему идет, заговорил с ним как можно спокойней и ласковей, а Потапенко сделал знак помолчать.

— Послушай, — сказал Богушевич Тыцюннику, — значит, ты нес получку домой и не донес. Деньги ты отдал бы матери?

— Ага.

— А большая у вас семья?

— Семеро ребятишек да мать с отцом. Отец хромой.

— Вот видишь. Они же ждали твоих денег. А ты прогулял, пропил их с дружками.

— Нет, пропил я мало. Верно, вытащили. Из кармана. А батька сильно дерется. Я боялся, что бить будет.

— А раньше крал?

— Нет, вот вам крест, что не крал. Разрази меня гром, коли вру.

— Я и вижу, что хлопец ты неплохой, верю, что не крал раньше. И, конечно, не хочешь, чтобы тебя засудили?

— Не хочу, пан, не хочу.

— А по закону за кражу со взломом полагается тюрьма, — растолковывал ему Богушевич. — Вот если бы ты просто украл, не ломал бы замок, ну, посидел бы месяц-другой — и только.

Тыцюнник с недоумением вперил растерянные глаза в Богушевича.

— Пан, так лавка-то была на запоре. Как же украдешь, коли замок висит? Ломать надо.

— А может, ты забыл? Может, не было заперто? Может, и замка не было? Бывает же так: закроет приказчик лавку, а запереть забудет. Бывает?

— Так я же и пробой вырвал вместе с замком. Была лавка замкнута, была.

— Дурень, — постучал себя по лбу Потапенко, догадавшись, куда клонит Богушевич. — Валенок, сапог, лапоть! Не было замка, открыта была лавка. Понял?

— Пан, кто дурень? — не понял Тыцюнник. — Был замок.

— Ты пьяный был, когда в лавку лез? — взялся за него Потапенко.

— Ну, был.

— Вот, дурень, и не помнишь, был там замок или не был. А лавка была не заперта. Дошло до тебя теперь?

Потапенко не терпелось скорей кончить это дело. Если бы Тыцюнник сам настаивал на том, что не совершал взлома, на этом бы все и прекратилось, передали бы дело мировому, которому подсудны мелкие кражи. А Тыцюнник не понимал, чего от него хотят, не догадывался, что спасают от куда более тяжкого наказания. Он не знал, кто из этих панов главный начальник, а потому боялся обоих и старался угодить и тому, и другому. Однако больше доверял этому, с усами, лобастому пану с такими участливыми и насмешливыми глазами. Так и не поняв, чего от него добиваются, почему не верят его признанию, спросил у Богушевича, как бы советуясь:

— Да как же я скажу, что не было замка, коли я его железякой сбил?

— А очень просто. Ты шел, присел на крыльце лавки. Увидел — лежит замок и пробой, и мешок какой-то лежит. Кто-то другой до тебя еще замок сломал, товар в одеяло сложил. А ты этого вора спугнул. Вор убежал, а ты поднял узел и пошел.

— Ой, пан, неужто так и было? — вытаращил глаза Тыцюнник. — Неужто я пьяный все перепутал?

— Перепутал. Так и было все, — сказал Потапенко.

— А как же вы, паны, об этом узнали? Кто вам рассказал?

— Уж рассказали. Мы все знаем, — сказал Потапенко.

— А коли так было, меня домой отпустят?

— Раз ты не ломал замка, не лазил в лавку, — начал растолковывать ему Богушевич, — не было у тебя умысла кражу совершить, то и вины твоей тут нет.

— Ага, ага, — закивал головой Тыцюнник.

— Наконец дошло, — засмеялся Потапенко. Встал, покачался с пяток на носки, довольно похлопал себя по животу, сказал Богушевичу: — Франтишек, я пойду теперь к Иваненко, расскажу про результаты следствия.

Богушевич испытующе и насмешливо посмотрел на Потапенко, на его круглое веселое лицо и понял истинную причину его желания идти к купцу.

— А Гапочка дома будет?

— Зачем она мне? — отвел глаза Потапенко. — Да и я — ей? Я для нее человек пропащий.

— Можешь погулять часок. Я занесу в протокол показания, напишу постановление о прекращении дела, и ты познакомишь с ним Иваненко.

— Хорошо, через час зайду, — обрадовался Потапенко, приложил руку к шапке и вышел.

А Богушевич написал протокол допроса, прочитал его Тыцюннику один раз, второй, попросил повторить эти показания и предупредил:

— Так все и было, как я записал. Понял? Заврешься, скажешь, сам в лавку залез — засудят.

— Ой, спасибо вам, пан. Никогда вас не забуду, в церкви свечку поставлю за ваше здоровье. Это что же я на себя наплел? Помрачение нашло, думал, и верно в лавку залез, а вы вот до правды дознались. Ой, что делает проклятая горилка.

Тыцюнник искренно поверил, что не лазил в лавку, не ломал двери, что ему все это почудилось с пьяных глаз. Сидел, ойкал, чесал в затылке, трепал свой казацкий чуб, хмыкал и не переставал удивляться:

— Вот проклятая горилка, что делает, как разума лишила. И кто б подумал…

Богушевич написал постановление о прекращении дела, где привел следующие мотивы:

«Тыцюнник до сих пор ни в чем плохом замечен не был, ему только восемнадцать лет. Возле лавки оказался случайно. Замка не ломал, в лавку не лазил, это он отрицает, а доказательствами, которые опровергали бы его утверждения, следствие не располагает. Тыцюнник показал, что когда подошел к лавке, то кто-то от нее побежал. Увидев на крыльце узел, он, Тыцюнник, взял его и понес, не зная, что в нем и чей он. Того, что было в узле, присвоить намерения не имел. Таким образом Тыцюнник кражу совершил без злого умысла, в состоянии опьянения. Как показывает Тыцюнник, он не знал, что сделал бы с вещами, которые он нес».

Постановление это он также прочитал Тыцюннику, разъяснил его и дал распоряжение освободить задержанного Тыцюнника из-под стражи.

«Только бы товарищ прокурора не стал его допрашивать, а то хлопец запутается еще и правду расскажет», — беспокоился он.

Глава девятая

Распрощавшись после встречи в трактире с Потапенко и Богушевичем, Соколовский не пошел сразу домой, а еще долго ходил по улицам, изумленный и взволнованный. «И надо же такому случиться, — думал он, — встретиться через столько лет и где, в каких краях? Прямо как в романе, скажешь кому — не поверит». Правда, они и раньше не раз встречались и разговаривали, но коротко, мимоходом, и Соколовский не присматривался особо к Богушевичу, думать не думал, что судьба уже дважды их сталкивала в прежние времена. А в трактире Фрума, услышав, что Богушевич из Вильны, внезапно все вспомнил, узнал Франтишека, хотя тогдашний гимназист сильно изменился, не по годам постарел — на шее морщины, в усах седина. Что ж, почти двадцать лет прошло с тех встреч.

Впервые познакомились они в Вильне, в доме Шней-Потоцкого, некогда богатого, а к тому времени обедневшего шляхтича, и потом виделись чуть не каждый вечер на протяжении двух месяцев. У Шней-Потоцкого была красавица дочь Ванда, а у Ванды гостили две хорошенькие барышни-родственницы, и соседки приходили. Этих всех барышень и навещали три корнета из виленской кавалерийской части, среди которых был и он, Соколовский, а также гимназисты. Компания гимназистов менялась, постоянными посетителями оставались двое — Богушевич и Зигмунд Минейко. Потому, что они приходили чаще других, имена их и задержались в памяти Соколовского. Веселые были вечера! Соколовский был влюблен в Ванду, смуглую, с узкими татарскими глазами, живую, как ртуть, девушку. У Ванды были такие длинные ресницы, что кидали тень на щеки. В кого был влюблен Богушевич, Соколовский не знал. Барышни по очереди играли на рояле, пели, потом все танцевали, играли в фанты и, кому выпадал жребий, уходили в другую комнату и целовались. Ходить туда на «минуту признанья и любви» чаще всех почему-то случалось Богушевичу. Мучительные это были минуты для ревнивого корнета Соколовского.

Гимназист Богушевич был на этих вечеринках то тихий, серьезный, то на него находила вдруг какая-то безудержная веселость, он остроумно шутил, смеялся, показывал, как у них в Ошмянах молодые шляхтичи танцуют польку, играл на гитаре и пел разудалые песни.

Между корнетами, недавними выпускниками кавалерийского училища, и гимназистами особой дружбы не было, но отношения сложились товарищеские, приязненные, ведь все они были молоды, и это равняло их, притягивало друг к другу, объединяло. Потом часть, где служили корнеты, перевели из Вильны в Царство Польское, и Соколовский навсегда расстался с Вандой и всеми прочими. Никого из той компании ни разу не встретил… кроме Богушевича. С ним сегодняшняя встреча была после Вильны уже вторая.

А Богушевич не узнал Соколовского, чем очень его обрадовал. Ах, как неумолимо время, все стирает из памяти!

Встреча с Богушевичем не представляла бы собой ничего особенного, если бы в жизни Соколовского все шло, как принято. Но он не мог открыться Богушевичу, не мог признаться, что знает его, так как тогда открылась бы и его тайна, огромная и тяжкая. Соколовский свыкся с ней, в его психике выработался надежный иммунитет, возникла вера в то, что правду удастся скрывать еще долго. Это охраняло его и давало возможность спокойно ходить по земле, работать, спать без кошмаров. Спокойствие, конечно, было относительным, в любой момент могла разразиться катастрофа.

«Если Богушевич меня не узнал, — довольно думал он, — то не узнают и другие из тех, с кем я был когда-то знаком».

Домой Соколовский вернулся вечером, часам к десяти. И, подходя к дому, почувствовал вдруг в душе глубокую затаенную боль, неразрывную с той тайной, которую он хранит и с которой связана судьба Нонны.

В комнате горели две лампы. Нонна сидела в мягком кресле, поджав под себя ноги, и читала. На ней был красный халатик с короткими рукавами, туго перетянутый широким черным поясом. Красный цвет был к лицу Нонне с ее огненно-рыжими волосами — не женщина, а яркое пламя. Зайдя с улицы, Соколовский, как был — в пыльных сапогах, картузе, — кинулся к ней, стал на колени и, обняв, прижал к себе, стал целовать в губы, глаза, щеки. Нонна не отстранилась, потянулась податливыми губами к его губам, и оба слились в бесконечном поцелуе, дыша в одном ритме, одним дыханием.

— Борода, что веник, — засмеялась Нонна. — Ну и огромная она у тебя. Борода — лопата.

— Зато она меня прячет. Вот сегодня меня не узнал один человек. Понимаешь, не узнал. А я его узнал. — И он рассказал Нонне про встречу с Богушевичем. — Я бы тоже его не признал, да фамилию запомнил. Она мне и подсказала.

— Так всю жизнь и будешь прятаться?

— Когда-нибудь перестану.

— И ты в это веришь?

— Нонна, милая, верю. Если бы Христос не верил в свою правоту, пошел бы он за нее на крест?

Нонна хотела что-то возразить, но Соколовский не дал.

— Радость моя ненаглядная, сердце мое верное, — приговаривал он между поцелуями. — Любимая моя.

— Любимая, — вздохнула Нонна, высвобождаясь из его объятий, и глянула ему в глаза. — Любимая… да не жена.

— Ты мне богом выбрана, твое имя в древнем Египте означало: избранница богов. Ты — одна моя надежда, с тобой вместе я пройду по жизни весь свой тяжкий путь.

— А долгим будет этот путь? Ой, Сережа, боюсь я за тебя. Как ты кончишь? — задумчиво проговорила она, словно саму себя спрашивала. Сомневаюсь, что путь твой правильный, что вы, горстка единомышленников, можете хоть что-то сделать.

— Нонночка, чтобы начался пожар, хватит одного уголька, одной искорки. Вот мы и есть эти искры.

— Страшно это все, Сережа. Мне страшно. Ваши бомбы убивают не только тех, в кого вы метите, но и невинных, простых людей — кучеров, солдат-охранников. Народ не пойдет за вами, он вас не любит, боится…

— Нас оценит история. И народ оценит, если поймет, кто мы и чего хотим. Правда твоя, нас мало. Многие из нас, как ты вот, усомнились в тактике и отошли в сторону. Но других путей борьбы я не вижу. Нет их.

Он встал, взял кресло, пододвинул его к Нонне, сел.

— Вот ты меня любишь, — сказала Нонна, — а мне этого мало. Я хочу под венец пойти, законной женой твоей стать, детей рожать и чтобы у них был отец. Тебе же семья теперь — вериги. У тебя своя цель. Ты ходишь рядом со смертью. Страшно все это. — Лицо ее окаменело, глаза уставились в одну точку, губы скривились, словно перед ней возникло грозное видение.

— Что ты, Нонна? Что с тобой? — наклонился к ней, взял за руки. Обойдет нас несчастье. Бог тебя любит, а значит, и надо мной смилостивится.

Посидели, помолчали, стараясь отвлечься от тяжелых мыслей.

— Ты что читаешь? — спросил Сергей, указывая на книгу, лежавшую на столике рядом.

— Библию, — Нонна взяла книгу, раскрыла, — самую мудрую книгу на свете. В ней каждый найдет ответы на все жизненные вопросы. И такая заповедь здесь есть — не убий!

— Только это ты и увидела? Да в этой твоей самой мудрой книге одна кровь, одни убийства…

— Крови много, но Библия это осуждает. Тем-то она и мудра; показывая, сколько пролито людьми невинной крови, она утверждает, что всякая кровь, всякое убийство — тяжкий грех, нет оправдания крови и убийству. Нет оправдания…

— Нет оправдания крови невинной, — сказал Сергей, взял Библию у нее из рук, полистал. — Нонна, давай не будем про это. Не нужно. Зачем ты затеяла этот разговор? Ты же никогда об этом не говорила. Что с тобой случилось? Ты что-то от меня скрываешь. Расскажи… ясно, если хочешь. А так, давай, радость моя, лучше говорить про что-нибудь хорошее. Про нашу любовь. — Он прижался бородой к ее щеке. Нонна засмеялась — было щекотно.

— Ладно, я прочитаю тебе про любовь. Слушай… «Встану я и пойду по городу, по улицам и площадям его и буду искать того, кого возлюбила душа моя. Искала я его и не нашла. Встретила меня стража, обходившая город. „Вы не видели того, кого возлюбила душа моя?“ Стражники избили меня, поранили меня, сдернули с меня покрывало… Но только я отошла от них, как нашла того, кого возлюбила душа моя; ухватилась за него и не отпустила, пока не привела в дом матери моей…»

— Боже мой, — сказал Соколовский дрогнувшим голосом, — что это ты читаешь. Это же почти слово в слово наша история.

— Боюсь, что и в будущем тоже.

— Нонна, — уткнулся он лицом ей в колени. — Не смерть мне страшна, а разлука с тобой. Я не могу подумать, что потеряю тебя.

Опасный государственный преступник, народник-террорист, Силаев Сергей Андреевич, бывший корнет русской армии, который бежал из тюрьмы и розыски которого были объявлены по всей империи, проживал теперь нелегально в Черниговской губернии, служил управляющим имением и во всех документах значился Соколовским Сергеем Мироновичем. Никто из его родных не знал, где он, знали только, что жив. Никаких вестей родным не подавал, ни матери, ни сестрам, чье поместье стояло в центральной России, в Тверской губернии, рядом со Старицей — старинным русским городком на Волге.

Убежал он из тюрьмы средь бела дня, на редкость легко и просто; возможно, это был единственный случай такого дерзкого побега. Произошло это так.

Из Министерства внутренних дел в тюрьму приехала с ревизией комиссия. Комиссию ждали. И чем больше старались навести в тюрьме порядок в соответствии с требованиями инструкций и Положения о тюремном режиме, чем больше спешили, тем больше было неразберихи и хаоса. Одно делали, другое забывали, а доделывая забытое, портили то, что уже было сделано. Когда комиссия приехала, беспорядок, впрочем, как это обычно бывает, — стал еще явственней. Ревизоры разносили начальство, тюрьму лихорадило.

Июнь стоял знойный, а в тот день было особенно душно. Одному члену комиссии, медицинскому инспектору, показалось жарко ходить в вицмундире по коридорам и камерам, где ни сквознячка, ни прохлады, и, сняв вицмундир, фуражку и белый халат, он повесил все это в шкафу коридорного надзирателя, оставшись в одной рубашке. Как раз наступило время обеда, разносчики раздавали по камерам баланду, продавали махорку, сахар, пряники и еще кое-что из дозволенного, дневальные выносили из камер параши. Был тот самый оживленный час в тюрьме, когда отпираются все камеры.

Силаев, стоя в очереди за баландой, заметил, как разделся инспектор-врач, и у него сразу мелькнула мало сказать отчаянная — безумная мысль о побеге. Словно кто-то стукнул его по голове и шепнул: беги, поймают — карцером только отделаешься. И он отважился. Взялся вместо дневального вынести парашу в уборную. Тот охотно уступил ему свою очередь. Силаев снял тюремный халат и в нижней рубахе (штаны и туфли на нем были свои, гражданские) подхватил с напарником парашу и понес к выходу. Надзиратель в этот момент был в другом конце коридора, разбирал ссору между раздатчиком обеда и арестантами. Силаев сказал напарнику, чтобы нес парашу один, и сам, не веря в успех, молнией кинулся к шкафу, надел вицмундир, поверх — халат, на голову фуражку и спустился на нижний этаж. Прошел мимо надзирателя первого этажа — тот не остановил, ничего не заподозрил, пошагал по двору. Возле ворот и проходной будки стояли два охранника. Силаев неторопливо, спокойно стал осматривать двор, остановился, заметив на дорожке окурок, демонстративно поднял его, показал охранникам, погрозил пальцем. У него еще хватило выдержки и завидного, до того самому ему неведомого, спокойствия заглянуть в уборную, как бы тоже для ревизии, и только потом направиться к проходной. Охранники, естественно, приняли его за врача-инспектора, члена комиссии, что вот уже который день наводила страх на администрацию тюрьмы. Они вытянулись перед ним во фронт, а старший попытался оправдываться:

«Извините, пан доктор, двор недавно подметали, а из нужника еще вчера все выгребли».

«Хорошо, молодцы, отметим в акте, — сказал он. — А как территория вокруг тюрьмы?» — и уверенным жестом руки показал на железные ворота.

«Извольте взглянуть, пан доктор».

Громыхнул засов, звякнул замок, ворота распахнулись, и Силаев очутился на свободе…

Он долго потом помнил, да и теперь еще не забыл, какая на него сразу напала слабость, как дрожали руки и ноги, передергивало нервным тиком лицо. Ему бы кинуться бегом наутек, подальше от тюрьмы, затеряться на задворках среди людей, сорвать белый халат, фуражку, которая была ему мала и еле держалась на макушке стриженной наголо головы, сбросить вицмундир с блестящими погонами, нашивками, петлицами, а он еле-еле переступал ногами. Словно во сне, когда снится, что убегаешь от какой-то опасности, изо всех сил стараешься бежать, а ноги, как ватные… Так и с ним тогда было. И только когда прошел из конца в конец проулок (шел, дурень, на виду у всей тюрьмы — окна тюремной канцелярии глядели ему вслед), только тогда, словно стегнули его по пяткам, шмыгнул за угол дома, припустил, добежал до оврага, спрятался в кустах.

Сердце после трехмесячного пребывания в камере отвыкло от движения и бега, колотилось так, что казалось, пробьет ребра. Выдыхая горечь, ловил ртом воздух, словно утопающий, которому удалось на миг оторваться ото дна, поднять над водой голову.

А на земле раннее лето, земля в цвету, овраг — багряный от распустившихся трав, вокруг птичий щебет и писк, трещат кузнечики, порхают бабочки, разные козявки и жучки… Воля, простор! Боже, неужели воля?! Неужели каких-то двадцать минут назад он был еще за решеткой, в душной камере, откуда его ждала одна дорога — по этапу в Сибирь, на долгую каторгу, в рудники… Что это — сон или явь? Явь! Вот же оно, чистое небо над головой, зеленая, изумрудная трава, на которой он сидит, деревцо крушины, до которого он дотрагивается, срывает листик, а по нему ползет божья коровка. Но хотя Силаев видел реальность своей воли, разум отказывался верить в такое неправдоподобно легкое, счастливое освобождение. Вскрикнув, как от боли или раны, Силаев упал лицом в траву и затрясся от рыданий… Он еще не знал, как выберется отсюда, где сможет на первое время приютиться, у кого попросит пятак на хлеб. Не было и страха, что поймают и за побег будут гноить в карцере, бить, хоть он и политический заключенный. Били бы, конечно, как последнего бродягу, под разными предлогами, если бы поймали. Еще не думая, как и что ему делать, он поверил: раз так легко удалось самое трудное — побег из тюрьмы, остальное как-нибудь уладится.

Во Владимире, губернском городе, где он сидел, у Силаева не было ни одной знакомой души. Явочная квартира, адрес которой ему дали и куда он ехал в самом начале апреля, провалилась. На этой квартире его и арестовали. Была засада. Попался довольно банально, угодил, как это часто бывает, в расставленную жандармами ловушку. Силаев вез на явочную квартиру чемодан с прокламациями, шрифтом, динамитом. Три комнаты этой квартиры снимали порознь три человека — Василий Лопатин, Орещенко и Кравцов. Силаев познакомился с ними раньше, когда приезжал во Владимир наладить связь со здешней группой и повстречался с Лопатиным. Тогда Силаев ничего не привозил. Орещенко и Кравцов, как сказал Лопатин, не имели никакого отношения к их делу и не знали, кто такой в действительности Лопатин, даже не подозревали будто бы, что тот состоит в организации революционеров.

Лопатин его ждал, ответил на пароль паролем. Силаев приехал под вечер четвертого апреля. Поужинал вместе со всеми, назвался родственником Лопатина, поболтал с его соседями. Орещенко и Кравцов расспрашивали про Петербург, вроде бы собирались переехать туда на постоянное жительство. Вдвоем выпили бутылку водки. Кравцов — студент, Орещенко служил где-то бухгалтером. Он сильно опьянел и все хлопал себя по лысине и к месту и не к месту повторял: «Пусть прольется кровь». Кравцов осоловелыми, застывшими, как у барана, глазами уставился в старую газету, старательно читал. Лопатин говорил мало, сидел с отчужденным, непроницаемым лицом. Силаев тогда не придал значения тому, что вел он себя в общем не так, как прежде: нервничал, был чем-то напуган.

Поужинав, усталый с дороги, Силаев прилег, не раздеваясь, на диван. Достал из портфеля недочитанный французский роман «Одиночество» про инсургента, его борьбу и страдания. Люди, с которыми тот вместе сражался, покинули отряд, осознав тщетность своей борьбы, не видя ее реальных результатов. Герой оказался в одиночестве. Чтобы узнать его дальнейшую судьбу, оставалось прочитать до конца книги всего несколько страниц, но Силаев мгновенно и глубоко уснул, уронив книгу на грудь. Разбудил его легкий толчок в плечо. Он вздрогнул, как от прикосновения раскаленного железа, инстинктивно почуяв беду. Раскрыл глаза и замер, словно одеревенел: перед ним стояли два жандарма. Они схватили его за руки, приподняли. «Садитесь», — приказал ему старший жандарм. Тут же стояли понятые, хозяин дома и дворник. Орещенко и Кравцова в комнате не было, остался один Лопатин. Чемодан Силаева лежал на столе раскрытый.

Силаев, сраженный таким неожиданным поворотом событий, сидел, как оглушенный. Никаких шансов на спасение он не видел. Не кинешься же очертя голову на жандармов и понятых. Знал, что и возле дома стоят жандармы. Его стала бить нервная дрожь, почему-то затряслась левая нога. Чтобы скрыть это, он положил ногу на ногу, стиснул их. «Что произошло? — пытался он разобраться в обстановке. — Выходит, меня здесь ждали, знали, что я должен приехать. Кто мог донести о моем приезде? Кто? Да Лопатин. Его же не арестовали!»

Силаев все старался встретиться взглядом с Лопатиным, может быть, хоть по глазам его понял бы, что случилось. Но тот не глядел на него. Этот красавчик с холеным лицом, девичьими пухлыми и почему-то всегда пунцовыми, точно накрашенными, губами сидел, словно все это его не касалось, словно не происходило ничего чрезвычайного, и почесывал мизинцем тонкий длинный нос с горбинкой. Лопатин очень гордился этим своим античным носом. Еще в прошлый приезд Силаева Лопатин ни с того ни с сего похвастался, что его предки будто бы благородного эллинского происхождения.

«Лопатин меня боится, — догадался Силаев. — Значит, он продал, он доносчик. Были же подозрения, что он решил отойти от борьбы, порвать всякую связь с организацией. Вот и порвал и, чтобы не нести ответ за прошлые поступки, искупил вину предательством». Чем дольше думал Силаев, чем больше был уверен в своей правоте, тем сильней наливался тяжелой, взрывчатой ненавистью к Лопатину. Силаев теперь демонстративно пронизывал его взглядом, не спускал с него глаз, шептал проклятия так, чтобы Лопатин их слышал, и тот пересел подальше, за спины понятых. Испугался. «Его бы на товарищеский суд, — думал Силаев, — да осудили бы на повешение, чтобы сам в петлю залез, как осуждали таких, как он, иуд. Пусть бы сам повесился…» Такая кара ему может быть в будущем, а что сейчас? Эх, выхватить бы у жандарма саблю, да секануть по этому эллинскому носу с горбинкой, по смазливому слащавому лицу. Еле сдерживал себя, чтобы этого не сделать.

Заподозрил Силаев и Орещенко с Кравцовым. Кто они на самом деле бухгалтер и студент или, может, агенты охранки? Кравцов на студента не похож, человек ограниченный, тугодум с заторможенной психикой. И почему он не на занятиях в Москве?

Хозяин дома закурил, протянул пачку Лопатину. Тот взял папиросу, сказав «мерси», поблагодарил кивком головы, долго разминал тонкими пальцами с длинными ногтями и сунул в рот только тогда, когда хозяин поднес ему зажженную о подошву спичку.

Силаев тоже попросил папиросу. Хозяин, низенький толстячок, напуганный просьбой, казалось, стал еще ниже ростом, глянул на старшего жандарма, показывая пачкой на Силаева, — можно ли? Жандарм разрешил. Хозяин протянул не пачку, а одну папиросу, держа ее за конец, набитый табаком, и, как только Силаев ее взял, быстро отдернул руку. Подождав немного, Силаев повернутся к Лопатину — у того одного дымилась папироса, — попросил прикурить. Лопатин нервно вскинул голову, покраснел, отвел глаза. И если до этого у Силаева оставалась хоть крупица сомнения в вине Лопатина, то теперь он окончательно удостоверился: Лопатин — предатель. Возможно, не по своей вине предал, возможно, на его след напали жандармы, заставили им помогать, и он, чтобы облегчить свою судьбу, стал их агентом. Если так, то это по его данным совсем недавно арестовали в Минске Ермоловича, Сяднева, Середу. Потому Лопатину и страшно, и стыдно. Подлец.

— Выкупился, — тихо проговорил Силаев, уже не столько ненавидя, сколько жалея Лопатина, как жалеют червяка, неосторожно попавшего под каблук.

— Не разговаривать! — строго предупредил жандарм, а дворник с угрюмым лицом и всклокоченной черной бородой, сознавая всю значительность момента, при котором он присутствует и исполняет важные государственные обязанности, еще больше нахмурился, готовый привести в исполнение все, что ему прикажут.

Старший жандарм доставал из чемодана один предмет за другим, называл его, показывая понятым, и записывал название в протокол. «Прокламации, сорок штук, — говорил он. — Запальный шнур… Белый порошок в двух мешочках… Пироксилин…» Если не знал названия, описывал то, что доставал: «Металлический предмет из белого металла с двумя шурупами и двумя дырками».

Прикурить Силаеву дал хозяин. Некурящий Силаев сильно затягивался, набирал полную грудь дыма, задыхался от горечи, но курил. Заметил на диване книгу, которую привез сюда и читал перед сном — всего несколько страниц не дочитал. Она лежала, раскрытая на недочитанном месте, кверху обложкой. Всмотрелся в рисунок на обложке: одинокий инсургент опустил ружье стволом вниз и стоял безвольный, жалкий, на лице его были отчаяние и горькое разочарование. Силаев смотрел, смотрел на этот рисунок и вдруг увидел в этом инсургенте себя. Чем кончилась история с героем книги? Поймали его или, оставшись совсем один, он застрелился? Невольно протянул руку, но молодой жандарм схватил книгу и положил в кучку неописанных вещей.

Из квартиры в тюрьму его повели уже за полночь. Во дворе возле дома увидел одетых Орещенко и Кравцова. Один был у дверей, другой — под окнами. Значит, стояли на страже. Поздоровавшись с жандармами, они остались на прежнем месте.

Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днем с солнечной стороны улицы даже припекало. Теплый ветер прилетел в Россию еще в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звездным, на землю лег утренник, легкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной — теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным навозом и талым снегом… Молодой жандарм шел впереди и нес чемодан Силаева, старший — сзади. Он велел Силаеву держать руки за спиной, тот так и держал их, сцепив пальцы. Морозец затянул лужицы, они хрустели под ногами, ледяные крошки, осколки разлетались, как стеклышки, сияя от света уличных фонарей и звезд. Силаев нарочно наступал на лужицы, старался ни одну не пропустить, пристукивал каблуками, чтобы лучше крошился лед. Звон ледышек напоминал детство, когда он, маленький Сережа, вот так же разбивал во дворе молодой ледок. И, припомнив это, он как бы прощался теперь с теми надеждами и мечтами, которые родились у него в свое время в далеком детстве…

Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный — круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: «Только что с воли? Ну, как там?» Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь — стучал надзиратель, принесли еду.

Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-желтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей — студент, и какой-то непонятный тип уголовник, почему-то переведенный сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона — лик Христа-спасителя, побуревшая, закопченная за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провел в камере, никто не помолился на эту икону, не зажег свечу.

В камере говорили о чем угодно, только не о политике — государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим черточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией — тогда он правильный: нет, сущность человека познается в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилевщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять.

Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрестке двух оживленных улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели «на волю» — в далекий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запыленное стекло и решетку свободных людей — беззаботных, веселых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание — раздобыть кусок хлеба… Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шел по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решетки… Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают — вон раз за разом открывается крышка «глазка» и их пронизывает взгляд надзирателя…

С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали…

Моисей сочинял стихи, не писал — карандаши и бумагу отбирали складывал устно и читал им вслух. Темы его стихов были разные: то любовь когда он видел в окошечко какую-нибудь красивую женщину — и тогда в стихах звучали весна, майские дожди и громы, а его поэтическая красотка шла под дождем без зонтика, не замечая ни дождя, ни встречных людей: ведь она была влюблена. «И хлынул дождь и зашумел, зажурчали ручьи…» — вдохновенно читал он. А когда мрачнел, задумывался, тогда и стихи были такие же мрачные: про Мефистофеля, покупающего человеческие души, про ад, про смерть. Пожалуй, он тяжелее всех переживал неволю. Он, деревенский парень, мучился от невозможности встретить весну на земле, которая, проснувшись после зимы, ждала своего пахаря и сеятеля. «Дед мой сейчас в поле ходит, все поджидает, когда можно будет с сохой выехать». И Моисей улыбался, вспоминая деда. «Приехал я на каникулы после первого курса, а дед и спрашивает, могу ли я уже служить писарем при волостном старшине». Моисей написал стихотворение — обращение к родителям: «Матушка! Не мучься понапрасну, не печалься о моей судьбе. Минут годы, будет вечер ясный, издалека я вернусь к тебе. Утаю я сердца боль и раны, с ног стряхну, усталый, пыль дорог. Я приду несломленным и стану на давно покинутый порог».

Стихи эти так пришлись всем по сердцу, что их сразу запомнили. Даже тихий баптист шептал эти строчки.

Только на восьмой день вызвали Силаева на допрос. Жандармский ротмистр Слукин подробно записал со слов Силаева его биографические данные и спросил, кого он знает тут, во Владимире. Силаев, конечно, назвал Лопатина, Орещенко и Кравцова, сказал, что познакомился с ними только в тот вечер, когда приехал к ним на квартиру ночевать. Раньше же никого из них не знал.

Настоящие допросы начались, когда Силаева перевели в губернскую тюрьму. Допрос за допросом, каждый день, каждый вечер… Слукин, которому приказали быстрей кончать дело и разыскать сообщников Силаева, старался как мог. То держал на допросе по шесть-семь часов, брал измором, то уговаривал, обещал поблажку за примерное поведение. Обещал и деньги — плату за службу отчизне. Силаев выбрал для защиты версию и не отступал от нее ни на шаг, хотя звучала она не очень убедительно и поверить в нее было трудно. А версия такая. В действительности он приехал во Владимир на встречу с Лопатиным, чтобы договориться с ним о прекращении своей революционной деятельности и попросить Лопатина найти ему место службы, так как он решил отказаться от всякой борьбы с властью. Надоело прятаться и скитаться по городам без семьи, вдали от родных. Надумал жениться и жить тихой жизнью. Привезенный им чемодан предназначался не Лопатину. Что в нем, Силаев не знал, так как чемодан не его. В московской гостинице к нему в номер зашла незнакомая женщина и, узнав, что он едет во Владимир, попросила отвезти чемодан ее родственникам и дала адрес. Дала также двадцать рублей на дорогу — на извозчика, носильщика. Очень просила помочь ей, просто со слезами молила. Он согласился — женщина все-таки, — взял чемодан. Что в чемодане — не интересовался, не открывал его. Где адрес ее родных? Пожалуйста, и Силаев назвал Слукину — на всякий случай у него был записан нейтральный адрес — место жительства известной домовладелицы на Дворянской улице. Женщина, передавшая чемодан, сказала, что за ним придут. В этой версии была весьма немаловажная — в пользу Силаева — деталь: в чемодане не нашли ни одного предмета, ни бумаги, ни документа, которые принадлежали бы Силаеву. Его собственные взятые в дорогу вещи: полотенце, носовые платки, мыло, бритва, записная книжка и прочее — лежали отдельно в кожаном баульчике.

Версии этой Слукин, конечно, не верил, однако занес ее в протокол допроса и все расспрашивал про эту женщину, пробовал запутать, поймать на мелочах. Силаев описал ее внешность во всех подробностях, перечислил, во что была одета, даже нарисовал на бумаге ее профиль — высокая, худая, густоволосая брюнетка…

Удивляло, что следователь не устроил ему очной ставки с Лопатиным, даже не прочитал его показания — тот, ясно, все рассказал. У Слукина были, безусловно, и другие свидетельства против Силаева, да придерживал их под конец, не предъявлял из каких-то тактических соображений и старался добиться признания самого Силаева. Как человек, ограниченный лишь интересами службы, он уверил себя, что его подопечный в конце концов не выдержит и даст требуемые показания. Слукину и его начальству не так важно было добиться у Силаева признания в вине — она и без того была доказана, как получить сведения о других членах организации, не менее опасных для государства. В огромной государственной машине Слукин был лишь маленьким винтиком и крутился, делал то, что делала главная, центральная ее часть маховое колесо, приводившее в движение все остальные части машины, в том числе и винтики. Он не мог не крутиться, или крутиться в другую сторону, или в другом темпе, чем это колесо. Слукин был автомат, раб установленного порядка и движения и являлся подневольным, слепым исполнителем. По сути своей человек самый обыкновенный, со своими человеческими радостями, привязанностями, примерный отец двух детей, верный муж, он, как и все подданные великой России, желал ей расцвета, а народу — богатства и счастья (а кто этого не желает?). И если бы он вел расследование, руководствуясь только собственной совестью, относился к Силаеву объективно, он бы, возможно, и остановился на версии взятой тем для своей защиты. Однако над Слукиным был начальник, более крупный винтик государственной машины, а у того начальника — еще начальники так до самого высокого, главного, до того махового колеса, которое приводило в движение всю машину и крутилось туда, куда хотело. Вот этот самый главный — его величество — знал об организации народников-революционеров, боялся их больше, чем любого иноземного государства с могучей армией, и был в первую очередь заинтересован в том, чтобы искоренить и уничтожить их всех до одного. Потому и придавали такое большое значение этому делу, потому и старались так жандармы.

Слукин не вызывал в Силаеве неприязни, он привык к нему, порой тот бывал ему даже симпатичен и было его по-человечески жаль — бьется, бьется человек, начальство подгоняет, а дело ни с места. Случалось, что им обоим надоедал допрос и они разговаривали на далекие от следствия темы. Вспоминали свою службу в кавалерии. Слукин, который также служил кавалеристом, рассказывал о своей дуэли — стрелялся с однополчанином из-за женщины. Оба поступили разумно — стреляли в воздух, помирились, и про дуэль начальство не узнало. «А недавно встретился с тем офицером, и отправились вместе с визитом к бывшей даме сердца, виновнице дуэли, — смеялся Слукин. Дама наша теперь пудов семь весит».

Однажды, в такие вот мирные минуты, Слукин, невольно оглянувшись на дверь, обитую войлоком и кожей, тихо спросил:

— Скажите, как на духу, вы, революционеры, правда верите в революцию?

— Вся молодая Россия жаждет революции и верит, что она сбудется, — так же тихо ответил Силаев:

— И вместо монархии наступит народовластие?

— Обязательно наступит. Революция неотвратимо приближается.

— Ну, а что тогда будет с нами, с чиновниками, которые честно служат монарху и России? Поменяемся с вами местами?

— Видать, так, — усмехнулся Силаев.

— Неужели вы надеетесь пошатнуть и разрушить такую скалу, как наша держава?

— Разрушаются и скалы. Выветриваются, трескаются и разваливаются. Скале кажется, что она нерушима, монолитна, она не видит, что ее подтачивают капли воды, снег, ветер, солнце…

Слукин резко встал, принялся ходить по кабинету, громко, нервно заговорил, сдерживая себя, чтобы не раскричаться.

— Вот это ваше стремление разрушить отчизну и есть самое главное преступление. Вам наплевать на судьбу родины — пусть разваливается Россия, лишь бы вам очутиться наверху, уцепиться за кормило власти, добиться своих эгоистических целей. Вас не судьба народа тревожит, вам нужна власть. Россия — великая, могущественная держава, с ней считаются, ее уважают другие страны. А раз она великая, могучая держава, то в ней должна быть и могучая власть, собранная в один кулак… Вы хотите народу добра, так и приносите его, возделывайте ниву народного просвещения, изобретайте машины, которые облегчали бы людям труд. Бомбами добра не сделаешь, каждый сознательный русский должен быть патриотом России. Таких патриотов у нас много, на них и держится государство, они служат ему верой и правдой, стоят на страже его порядков, даже если им самим кое-что в этих порядках не нравится. Скажите, а в родном доме всегда всем нравятся порядки, заведенные отцом? Не всегда, но дети не прогоняют отцов, не разрушают семью… Революция, баррикады, бомбы, террор еще никогда не приводили к гармонии в государстве и не приносили счастья народу. Общество движется к прогрессу постепенно. Вы же не будете оспаривать того, что теперешние порядки намного лучше тех, которые были у нас тридцать, двадцать лет назад. А через десять лет порядки станут еще лучше. Так кому же выгодно разрушать Россию? Только не русскому человеку, не русскому народу.

— Всякая революция ускоряет процесс перемен в обществе, — осторожно заметил Силаев. — Революция — толчок.

— Ускоряет, но с какими жертвами. Что принесла Франции якобинская революция? Террор и насилие, еще большее, чем при королях… Меня вот что удивляет, и не могу с этим примириться. Почему у нас, особенно в последнее десятилетие, почти каждый интеллигент почитает своим долгом бранить государственные устои и порядки? Почему не написано ни одной патриотической книги — романа, повести, рассказа, где главным героем был бы блюститель существующего строя, скажем, чиновник, занимающий высокую должность? Если же показывают таких чиновников или вообще хранителей порядка, так лишь в отрицательном свете — этакими ничтожными, тупыми, жестокими злодеями. А ведь эти-то патриоты и служат России не за страх, а за совесть, первые гибнут от ваших бомб, в них первых вы стреляете…

Слукин вернулся к столу, сел, бледный, взволнованный, достал дрожащими пальцами из портсигара папиросу, жадно закурил. Сказал, не поднимая глаз от стола, точно стыдясь:

— То, что я говорил, к следствию не относится. Прошу не принимать во внимание.

И пошел обычный допрос, вопросы, касающиеся только дела, записи в протокол, долгие мучительные паузы.

Прошло еще несколько допросов, еще несколько протоколов было написано Слукиным, но ничего нового Силаев ему не рассказал. Устав от допросов, а допрашивал он, естественно, не одного только Силаева, Слукин однажды, придя в отчаяние, сердито сказал:

— Как вы меня, Сергей Андреевич, мучаете. Как мы надоели друг другу. Одно из двух: или признавайтесь чистосердечно, помогите мне кончить следствие или, в конце концов, убегайте из тюрьмы. Убежите — и я приостановлю дело, пока вас не поймают.

Слова эти оказались пророческими — Силаев бежал.

…И вот Силаев сидит в овраге, в кустах, на свободе.

Дно оврага заросло густой высокой травой и кустарником, по краям стоят старые вербы, видно, их посадили, чтобы не размывало склоны. Трещат в траве кузнечики, некоторые вскакивают ему на руки, на сапоги. Вскочит, посидит, потрет ногой об ногу, пострекочет и спрыгнет. И повсюду краснеет смолка. Силаев сорвал несколько липких цветков, воткнул в петлицу вицмундира. Полюбовался бутоньеркой, улыбнулся — воля!

Представил, какой шум-тарарам сейчас в тюрьме, как шныряют по городу сыщики, переодетые жандармы, рыщут по улицам, по дворам, расспрашивают, приглядываются, ищут бежавшего. Предупреждены полицейские, дворники, будут задерживать всех стриженых…

Овраг спускался к реке Клязьме. С того места, где сидел Силаев, он видел полоску мерцающей под солнцем воды и песчаный, желтый, как просо, безлюдный бережок. Силаев знал, что ему, хочешь не хочешь, придется возвращаться к людям. Без их помощи, без документов, одежды, в которую он мог бы переодеться, без денег выбраться из города очень мало шансов. И он стал следить за берегом, за рекой, не придет ли кто на пляж купаться и загорать. Сидел, ждал, но никого не увидел. Решил перебраться поближе к берегу, полез через кусты. Чем ближе подходил к реке, тем шире она открывалась перед глазами. Оказался в молодом осиннике, в котором светились и белокожие тела берез. В этом осиннике Силаев и остановился. Возбуждение и радость, охватившие его сразу после побега, теперь угасли. Понял, что не менее важное и трудное — впереди.

Захотелось есть — время обеда давно прошло. Сорвал листик щавеля, пожевал, стало кисло во рту. Вот и с едой задача, где ее достать?

К концу дня погода стала меняться. Поднялся ветерок, сперва легкий, с приятной прохладой, потом ветер покрепчал, стал порывистым и сырым. Небо, до тех пор чистое, посерело, откуда-то появились тучки, они набухали и сливались друг с другом. Шло к дождю и не к тихому, летнему, а к ливню. Зашелестело, зашуршало в кустах, осины закачались, залопотали листьями и, казалось, вместе с кустами и волнами травы побежали вслед за ветром за реку, на луг и еще дальше, туда, где темнел лес. Все стремилось на вольный простор, бежало, летело, спасалось бегством; туда же неслись тучи и птицы… Вот и ему бы так помчаться, подхватил бы его ветер и понес неважно куда, лишь бы подальше…

Потемнело — овраг стал страшным и зловещим. Невольно подумалось, что в такие овраги водят расстреливать.

Силаев оглянулся по сторонам, ища, где бы спрятаться, когда хлынет дождь. Никакого укрытия поблизости не заметил и стал пробираться еще ближе к реке, может, там есть какая-нибудь лодка. И вот на берегу, на песчаной отмели, увидел девушку в красном. Она сидела спиной к нему на перевернутой вверх дном лодке с раскрытой книгой на коленях и глядела на воду. Ветер трепал подол ее красной юбки, плотно обвивая ноги, взметал золотисто-рыжие густые волосы, а она сидела неподвижно, как статуя. Несколько минут Силаев следил за ней, нетерпеливо ждал, когда же она повернется в его сторону, хотел увидеть, кто она и какая она. И подумал, что, может, она и есть тот человек, которого послал ему бог. Все равно придется к кому-нибудь обращаться за помощью. Так какая разница — к кому. И Силаев вдруг поверил, инстинктивно почувствовал, что в ней, в этой девушке в красном, и есть его спасение, она выручит, поможет в беде. Не снимая халата и фуражки, пошел к ней напрямик. Шел и боялся напугать, как птичку или ящерку, своими шагами, неосторожным словом, молил бога, чтобы девушка не убежала от него.

Она услышала шаги и быстро, тревожно обернулась. Не доходя шагов десяти, Силаев остановился, улыбнулся как можно дружелюбней и молча поклонился. Она так же молча кивнула в ответ и пристально поглядела на Силаева широкими, синими с чернотой в глубине глазами.

— Добрый день, — сказал, подходя, Силаев. — Вас сейчас дождь застигнет.

— Застигнет, — согласилась девушка — было ей не больше девятнадцати. А я и жду ливня и грозы.

— Вот как? — удивился Силаев, чувствуя себя неловко под ее пристальным взглядом. — «Разглядывает, кто я и почему тут», — подумал он.

Девушка пригласила сесть, хлопнув рядом с собой ладонью по днищу лодки. Он присел, стараясь не глядеть ей в глаза, которые все так же пронизывали его. Ветер швырнул ее длинные упругие волосы ему на плечо, и он невольно отодвинулся.

— Вот сейчас стихнет ветер и хлынет дождь, — радостно сказала она.

И действительно, ветер вдруг затих, все смолкло, не колыхнется листок, не шевельнется трава, платье девушки. Спокойно и неподвижно повисли пряди волос. Упали первые крупные капли.

— Дождик, дождик, пуще! — крикнула она, вскочила с лодки и протянула руки к небу. — Пу-уще!

Силаеву не улыбалось мокнуть под дождем. Он поднял нос лодки и положил его на причальный столбик. Теперь было где укрыться. И когда дождь пошел сильней, Силаев первым залез под лодку.

— Вы же вымокнете, — сказал он. — Прячьтесь.

Девушка кинула ему под лодку книгу, потом и сама туда залезла. Сидели, поджав под себя ноги, касаясь друг друга плечами. Дождь шел прямой, барабанил по днищу лодки, струи хрустальными нитями безостановочно стекали по бортам, и казалось, что оба они были опутаны этими нитями, как сетью.

— Давайте познакомимся. Меня зовут Сергей Андреевич.

— Нонна, — назвалась она и снова, как в первую минуту, пристально, а теперь еще и насмешливо поглядела на него. Медленно, украдкой протянула к нему руку и сдернула с головы фуражку. — Стриженый! Это кто ж вас постриг? — спросила она таким тоном и так усмехнулась, что Силаев понял: Нонна о чем-то догадывается.

— Да уж постригли, — сказал он.

Она сама надела ему фуражку. Отодвинулась чуть подальше, скрещенными руками охватила себя за плечи, сказала совсем тихо, словно боялась, что кто-нибудь услышит.

— А я знаю, кто вы. Знаю. Вас сегодня искали. Это вы из тюрьмы убежали? Правда, вы?

И такое в глазах ожидание, такая надежда услышать в ответ «да», что Силаев сразу признался.

— Ах, как чудесно! — воскликнула Нонна в восторге. — А вас ищут конные жандармы и полиция. Вы сломали решетку? Спустились на веревке? По вас стреляли? За вами гнались?

— Нет, — покрутил он головой, — убежал тихо, без стрельбы, и никто за мной не гнался. Никакой романтики.

И он рассказал про побег. Нонна слушала, затаив дыхание, и ее припухлые губы слегка шевелились, словно она повторяла про себя то, что рассказывал Сергей.

— Убежал и вот прячусь в кустах, как заяц, — сказал Силаев. — Не знаю, как выбраться из города.

Нонна не сводила с него глаз. Огромные лучистые, синие, они неотрывно смотрели на Сергея. Да, она была очень хороша! Красавица. Это было видно с первого взгляда. Не заметить ее было нельзя. Самой яркой, выразительной чертой были у нее глаза. Казалось, они жили своей самостоятельной жизнью радовались, смеялись, говорили, молчали, сердились. Их и заметил в первую очередь Силаев.

В резких ее движениях, упругих жестких волосах, в том, как высоко она держала голову, как смотрела, чувствовалось, что у нее сильная воля и что она способна на отчаянные поступки.

Загрохотал гром, ударил коротким оглушительным залпом, казалось, от этого удара сейчас расколются земля и небо. Над рекой ослепительно сверкнула молния, и сразу, словно эхо первых раскатов, загремело в других местах — близко и далеко. Река побелела от фонтанчиков и брызг, вспенилась, пену гнало течением, как раскрошенный лед. Небо почернело, стало сумрачно, точно сверху опустился синеватый дымок и вместе с дождем затопил, заполонил все пространство. На противоположном берегу кусты и деревья слились в одну неподвижную темно-синюю массу.

— Сергей, — сказала она, не добавив отчества, и глаза ее задорно блеснули. Несколько секунд глядела молча, как бы что-то решая. — Сергей, давайте купаться.

— Ну что вы, — растерялся Силаев. — Опасно. Гроза.

— И хорошо, что опасно, я люблю опасность и всегда купаюсь в грозу. Купаться! — крикнула она. — Да здравствует опасность!

На ней были красная юбка и красная блузка. Нонна стала раздеваться там же, под лодкой, и Силаеву не сказала, чтобы отвернулся, и сама не повернулась к нему спиной. Снятую блузку скомкала, бросила в конец кормы. Под блузкой — ничего, лишь белокожее тело с заметной россыпью веснушек на плечах. Вылезла из-под лодки на дождь, сдернула через ноги юбку, швырнула ее туда же, куда и блузку, и бегом к реке. С разбегу кинулась в воду, оттуда крикнула:

— Сергей, вы же отчаянный, давайте сюда! — Забила ногами, нырнула, вынырнула. — Ах, как хорошо. Да вылезайте же. Не бойтесь, утонуть не дам.

Крик ее был, как приказ, и он послушался. Чувствуя, что поступает неразумно, разделся, как она, нагишом — не станешь же в исподнем купаться и поскорей бросился в воду.

Вода была теплая, ласковая. Сразу глубина по шею. Быстрое течение относило от берега, крутило и тут же прибивало обратно. Силаев немного поплавал, устал, давала себя знать почти трехмесячная отсидка. Нонна же плавала и на боку, и на спине, раз за разом ныряла.

А на реку обрушился ливень — не ливень, а настоящий потоп. Струи били по голове, по телу, взвихривали и баламутили воду, взбивали пеной, казалось — Клязьма кипит. Кипело и в небе, откуда срывались потоки ливня, и они двое трепыхались в этом водяном хаосе, как две щепки, две оглушенные ударом рыбины. Гроза окружала реку широкой подковой; молнии то ослепительно вспыхивали, и глаза сами собой жмурились от света, то гасли, и тогда вокруг темнело, наступал мрак, еще более страшный, чем молнии. Гром гремел почти без передышки, от его ударов содрогалось пространство, грохот и треск перекатывались с одного края неба на другой. Молнии, казалось, целили прямо в них, так безрассудно и дерзко бросающих вызов стихиям. Конец одной стрелы-молнии, как раскаленный докрасна прут, вонзился в землю рядом с лодкой.

— А-а-а, — в упоении, как безумная, закричала Нонна и потрясла поднятыми вверх кулаками. — Еще греми! Еще лей! А-а-а!..

А на Силаева напал страх. Знал еще с детства, что купаться в грозу очень рискованно — молнии бьют по воде чаще, чем по земле. И он крикнул Нонне, чтобы вылезала, не то ее убьет.

— А пусть, — крикнула она. — Перун, Перун, убей нас! Убей!

Перун точно услышал ее крик, загремел еще чаще над самой головой, захлестал по реке молниями, как огненными кнутами, хотел покарать за кощунственное желание. Казалось — еще один удар грома, еще одна вспышка — и убьет их обоих.

Нонна не переставала кричать, вздымать руки к небу, вошла в такой раж, что Силаеву казалось — она, и правда, хочет, чтобы ее убило.

— Сергей, — снова назвала она его по имени, — покричим вместе: Перун, Перун, греми сильней, бей сильней!

И неожиданно Силаеву передался ее азарт, ее отчаянное, безумное желание, чтобы сильней гремел гром, чаще били молнии. Он пришел в то счастливое состояние, когда не только не боишься — радуешься опасности, играешь с ней в жмурки — жизнь или смерть! Он, как и Нонна, стал выскакивать из воды навстречу молниям, грому, протягивать к небу руки. «Боже, как хорошо, как замечательно в этой вольной стихии, в быстротечной Клязьме, — думал он. — Я на свободе!»

— Да здравствует свобода! — закричал он, чувствуя себя в этой стихии, как в битве, в той самой, что он избрал для себя на всю жизнь. Теплая, клокочущая вода, раскаты грома, как пушечная канонада, вспышки молний, и он, здоровый, молодой, не ведающий ни страха, ни колебаний… Вот в такие минуты и бросаются солдаты навстречу смертельной опасности, не жалея себя и своей жизни…

Молнии вдруг стали реже. Перун отъехал на своей колеснице, и перекаты его доносились чуть слышно, похожие на рычание большого, но не злого зверя. Дождь стих, стал мельче, синеватые нити его потончали.

Первой вылезла из воды Нонна. К лодке шла не торопясь, смело, словно и не было никого рядом. Силаев поплавал в реке еще немного, пока она одевалась, потом пригнулся и, прикрываясь руками, побежал к лодке, вытащил из-под нее докторский халат, накинул на себя, а уж потом стал одеваться. Одетые сели рядом под лодкой — дождь еще сыпал, — грелись друг о друга.

— Мы — безумные, — сказал Силаев. — Глупый риск купаться в грозу. Зачем?

— А я всегда купаюсь в грозу. И не боюсь, — похвасталась Нонна. — Вы же не боитесь кидать бомбы.

— Хм… Бомбы. А я их не кидаю.

— А за что тогда в тюрьме сидели?

— За бомбы, — сказал он и засмеялся, глядя ей в лицо. — А вы кто?

— Нонна.

— Ну, где учитесь, служите?

— Нигде. В этом году окончила гимназию. Выйду замуж за какого-нибудь губернского секретаря, пристава или провизора. Нарожаю детей… Послушайте, Сергей, возьмите меня в свою организацию. Я ничего не боюсь. Я хоть сегодня пошла бы на баррикады. Только во Владимире нет баррикад, — вздохнула она с сожалением.

— Замуж — и баррикады? — мотнул головой Силаев. Нонна не переставала удивлять его своей эксцентричностью — то отчаянно легкомысленная, то слишком серьезная. Попробуй, пойми, какая она. Вот же приветила его, незнакомого мужчину, беглого арестанта, сидит с ним под лодкой на пустынном вечернем берегу. Не боится. Даже раздевалась вон… Что это — игра в романтику или просто недомыслие? В одном был уверен Силаев — в том, что Нонна сделает все, чтобы ему помочь. Об этом и спросил:

— Нонна, вы поможете мне выбраться из города?

— Вдвоем выберемся, — сказала она и резко тряхнула мокрыми волосами она выжала их и распустила, чтобы скорей просохли. — А за это возьмете меня с собой. Ладно? — И так глянула на него, такой сделала жест рукой, так повела плечом — ну словно царица указ объявила.

— Так сразу и решили?

— Я решаю сразу. Вы возьмете меня отсюда, не то я дома сдохну. Родителей ненавижу. Они бы меня давно выпихнули замуж, да я не хочу. Кто они? Дворяне, торгаши владимирские. Дают за мной большое приданое. Ух, до чего они мне противны со своей моралью. Дайте мне динамита, я подложу под их магазин и взорву. Я — единственная наследница их богатств, и они не чают дождаться внуков. Возьмете?

— Не знаю.

— Меня уже не раз сватали. На приданое охотников хватает. Отцу и матери сказала: выдадите силком — на воротах повешусь и напишу, что родители петлю на шею надели. Они меня сумасшедшей считают. Приглашали докторов из Москвы. Один все приглядывался ко мне, изучал, правда ли я сумасшедшая, а потом предложил руку и сердце. Старый хрыч, песок сыплется, на колени стал, а подняться не может, ревматик чертов. Комедия.

Она придвинулась к нему, положила ему руки на плечи, несколько секунд глядела в лицо, потом сказала тихо и решительно:

— А за тебя я пойду замуж.

Он, как загипнотизированный, тоже глядел ей в глаза: они, словно магнитом, притягивали его к себе, и он, ослепленный ими, весь отдался их силе.

— Я все последние годы мечтала встретить такого, как ты (вот и на «ты» перешла сразу), встретить революционера. Вот и встретила. Осудят тебя на каторгу — пойду за тобой. На смерть осудят — свою шею в петлю суну. — Еще ближе придвинулась, привлекла Силаева к себе, приблизила губы, вздрагивавшие в уголках. Какое-то время так и сидела, обдавая его лицо горячим, частым дыханием, а потом поцеловала, смело, пылко, но, как почувствовал Силаев, неумело.

Жаркое оцепенение, как медовый дурман, охватило его. Теперь уж он сам порывисто и крепко обнял девушку, прижал к себе и, не в силах противиться ее мучительной близости, целовал, целовал, дрожа всем телом, потеряв ощущение реальности, потеряв рассудок… Это был отчаянный порыв, безумие, наваждение, кинувшее их друг к другу, вспышка, подобная вспышке молнии, и, забыв про все, они отдались страсти, погрузились в хмельное забытье…

Дождь перестал, когда они оба, притихшие, утомленные, безвольные, лежали и дивились такой нежданной для них обоих встрече и тому, что с ними произошло.

«Боже, благодарю тебя за Нонну. Ты и правда для меня ее выбрал», мысленно молился Сергей.

«Боже, наконец-то я встретилась со своим суженым. Да святится имя твое, — молилась она. — Во веки веков. Аминь».

Наступил вечер, душный, парной, со звездами на небе. Тучи растаяли, пролились дождями, развеялись. Усеянная звездами река перемигивалась со звездным небом; стояла какая-то печальная тишина. На душе было и празднично, и грустно, хотелось заплакать. Казалось, и небо плачет, звезды дрожали и блестели, как слезы. А Сергей и Нонна лежали все там же, под лодкой, почти не говорили, больше думали о себе и друг о друге. Дождались, пока вечер стал переходить в ночь, темную, черную, и только тогда покинули свое пристанище.

— Домой я тебя не поведу, — сказала Нонна. — Отец сразу побежит в полицию. Пойдем к тетушке. Есть у меня добрая старая тетушка, горбатенькая, седенькая и маленькая, как мышка. Вот у нее и поживешь.

Шли сначала берегом, огородами, потом переулками. Темно, черно. «А ночь была тюрьмы черней…» — вспомнились Силаеву строки пушкинского «Гусара». И надо же дать такое сравнение — черная тюрьма… А ведь сам в тюрьме не сидел…

Возле самой речушки Лыбедь подошли к дворику. Нонна проговорила со злостью: «Владимир древний и могучий стоит на Лыбеди вонючей».

Нонна взяла у тетки ключи от флигелька. Там они оба и переночевали.

Силаев прожил во флигельке неделю, пока пыл жандармов немного поостыл. Когда были сняты посты на дорогах, он с поддельными документами на имя дворянина Соколовского Сергея Мироновича выехал на Украину. Выехал вместе с Нонной, объявившей дома, что едет в Петербург учиться в пансионе. В Конотопе Силаев, теперь уже Соколовский, снял в доме Потапенко квартиру для Нонны, а сам нанялся в Корольцах управляющим имением…

Вот что вспомнилось Силаеву-Соколовскому после разговора с Нонной.

— Нонна, милая, — сказал он, возвращаясь к настоящему, — не говори мне больше о том, о чем сейчас говорила. Это больно. Это лишнее. Ладно? Человек потом всегда жалеет, если он не то скажет, и никогда не жалеет, что промолчал.

Глава десятая

Записанные и незаписанные мысли,
рассуждения, мечты и воспоминания
Франтишека Богушевича

…Присутствовал на заседании окружного суда. Судили убийцу. Залез ночью в дом к старику, забрал деньги, а старика зарезал. Прокурор требовал убийце пятнадцать лет каторжных работ. В зале зашумели, многим эта кара показалась мягкой. Одна женщина крикнула, что убийцу надо повесить. Подсудимый в последнем слове обрушился на прокурора, назвал его кровопийцей и просил смягчить наказание. А мотив привел такой: «Прокурор говорит, что я лишил человека жизни. Неправда, я его лишил не всей жизни, а лишь нескольких лет не дал дожить, а может, и месяцев. Кто знает, сколько бы он еще прожил, старый ведь был. Пусть доктора подумают да скажут, сколько ему оставалось жить. Вот за эти непрожитые годы вы мне и отмеряйте. А то пятнадцать лет каторги! У прокурора нет никакой жалости к людям. Что я ребенка убил или молодого человека? Я старика убил, который все одно помер бы». И ведь всем сердцем верил в то, что он прав.

Вот с какой философией еще приходится сталкиваться!

…На своей службе я призван вести борьбу с преступностью, искоренять ее, очищать общество от преступлений. А что такое преступность? Почему совершаются преступления? Почему преступают закон? Кто это делает? Какие причины и мотивы толкают человека на преступления?

Издавна, с того самого времени, как человек стал человеком, была и преступность — убивали, крали, вымогали, грабили… За это карали, иногда страшной карой, публично, чтобы устрашить остальных: вешали, рубили головы, сажали на кол, сжигали на костре, а преступность не исчезала. И теперь вот есть каторга, тюрьма, виселица, а разве их боятся? Да, конечно, боятся, но ведь убивают же, крадут… Почему? Неужели такова природа человека, раз и навсегда данная ему творцом? Многие правоведы, философы, доктора всяких там наук утверждают, что все хорошее и плохое в человеке рождается вместе с ним, передается по наследству от предков. Разумеется, оспаривать этого нельзя. Передаются же такие наследственные качества, как черты характера, умственные способности, талант, болезни, а значит, передаются и злоба, жестокость, жалость, мягкость… Жестокие психопатические личности являются потенциальными убийцами. Пусть даже психиатры-криминалисты установят, что такой человек совершил преступление в состоянии полной вменяемости и должен нести ответственность за дело своих рук, субъект этот, психопат, по своему развитию стоит куда ниже нормального человека. Мой профессиональный опыт привел меня к выводу, что убийства совершают обычно люди с психическими отклонениями. Психически здоровый человек пойдет на убийство только в самом крайнем случае — в состоянии аффекта. А в обществе очень много таких психически неполноценных лиц.

Мы так мало знаем о том, что представляет собой человек. Человек загадка. Только маленькие дети прозрачны, как хрусталь. Руссо говорил, что в ребенке заложено лишь доброе начало. Человек рождается свободным от скверны, он — tabula rasa — чистая доска, на которой окружающая среда напишет все: и хорошее и плохое. Вот живешь рядом с человеком, знаешь его, кажется, насквозь, изучил каждую его привычку, каждый шаг. И вдруг этот человек такое учинит, что все только ахнут: как он мог это сделать?! А разгадка весьма проста: люди видели этого человека в определенной сфере жизни, в привычных для него обстоятельствах. Обстоятельства изменились, и характер человека не вынес перемены. Как сосуд с едкой кислотой. Стоит сосуд закрытый, кислота никому не приносит вреда. Перевернулся сосуд, вылилась кислота, проявились ее свойства… Кто-то сказал: в каждом человеке скрывается или герой, или злодей. И если в человеке залажено мерзкое, жестокое, то и среда ничего не решает — она не в силах изменить сущность этого человека. Среда, даже высоконравственная, часто бывает беспомощна при духовном формировании личности. Разве мало мерзавцев, преступников из среды интеллигенции — ученых, литераторов, даже священнослужителей, хоть они сами проповедуют служение добру и высоким идеалам.

Значит, в преступном поведении виноват сам человек, его характер и биологические особенности? Не совсем так. Преступность — это и социальное зло. Я твердо уверен, что одной из главных причин неистребимости преступлений является несправедливое, основанное на неравенстве общество с его волчьей моралью — сильный пожирает слабого, один утопает в роскоши, другой, чтобы накормить голодных детей, идет красть, один швыряет в кабаке под ноги танцовщице сотенную, а другой целый день гнет спину за гроши.

Правды нет в обществе, справедливости, а потому не будет в нем гармонии и порядка.


Пропала правда, как канула в воду.

Взамен суды подарили народу.

Посредник и волость, синод и сенаты,

Присутствие, округ, управы, палаты.

А больше всего мировых развелося

Считать так собьешься. Что в поле колосьев!

Зато и житье теперь трудное стало…


Учреждений, которые должны наводить порядок в государстве, много, а порядка — нет…

Думаю, что все же воцарится когда-нибудь у нас справедливость, наступит время, когда каждый человек так высоко поднимется в своем духовном развитии, будет у него такой светлый ум и добрая душа, что, ей-богу, он не пойдет ни убивать, ни красть, и суды, участки, тюрьмы будут больше не нужны.

…Ну что бы тебе, боже праведный, в своей неизреченной милости не предупредить каждого, кто хочет сделать что-нибудь дурное. Шепни ему на ухо: стой, нельзя это делать, грех! Боже, ты все видишь, все слышишь! Неужели ты не в силах спасти людей? Почему не помогаешь рабам своим, а равнодушно взираешь откуда-то из вечности на людские страдания, на несправедливость? И благами жизненными оделяешь не по заслугам. Богатому подбавляешь богатства, а у бедного последнее отнимаешь. Почему же не ровно делишь?

…А сколько горя из-за пьянства! Если зайти в тюрьму, построить арестантов в шеренгу и сказать, чтобы те, кто совершил преступление в пьяном виде, сделали шаг вперед, то из десяти шагнут девять. Это же страшно! Если мы хотим уничтожить преступность, нужно уничтожить пьянство. Люди должны тянуться не к бутылке, а к книге. Сила прекрасного — искусства, литературы — весьма велика. Она способна исправить человека, поднять его дух, затронуть добрые струны в его сердце. А такие струны есть у каждого, даже у последнего злодея. Только как повернуть людей к духовной красоте? Дорогие мои, уважаемые мои люди, есть же не только кабак и лавки с хмельной отравой, есть и книги. Задумайтесь над этим, люди! Пусть исполнится великое желание моего любимого русского поэта Некрасова, чтобы мужик понес с ярмарки Белинского и Гоголя…

Верю, что понесет. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своем родном языке…

Глава одиннадцатая

Итак, Богушевичу осталось лишь расследовать причину пожара в имении Глинской-Потапенко. Дело об убийстве Параски Картузик он закончил. Кражей в лавке Иваненки займется Потапенко — этого лентяя придется подстегнуть, чтобы поскорей кончал. О новых правонарушениях в уезде пока, слава богу, не слышно, от полицейских приставов донесений тоже не поступало. Похоже, что в служебной круговерти намечается просвет. Пусть бы этот просвет растянулся можно было бы хоть немного отдохнуть от опостылевших уголовных дел. Вот было бы чудесно освободиться недельки на две от службы, почитать — он достал несколько новых книг, — поиграть с дочкой, которая с каждым днем становится все смышленей и все больше поражает своими вопросами и открытиями. Вчера у Туни затекла нога, она встала и крикнула: «Ой, ножка старая стала, как у бабули». Обулась, но перепутала туфли, не на ту ногу надела. «Что же так обулась? У тебя, дочка, туфли в разные стороны смотрят». — «А они поссорились…»

В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдет какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов — ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится на чердаке у Катерины Пацюк.

Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью — этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг.

Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия шел домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза:

— Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди.

— В чем? — удивился Богушевич.

— У вас нет врага, личного недоброжелателя, — ткнул Кобцев пальцем вверх, — в Министерстве юстиции?

— Кажется, нет, — неуверенно пожал плечами Богушевич. — Нет. А что такое?

— Как «что такое»? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу.

— Может, очередь не подошла?

— Чудак вы, «очередь»… они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там — глухо… Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело?

— Бог их знает.

— Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина?

Богушевич снова пожал плечами, развел руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше.

— Не принимайте этого близко к сердцу, — утешал Кобцев Богушевича. Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье?

— Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного тело, у другого — душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит — ты умер.

— Боль бывает разная, — усмехнулся прокурор. — У одних болит голова с перепоя, живот — от обжорства. У других — душа за чужое горе… У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека.

Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто — служба.

Богушевич молчал.

— Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский.

Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго еще кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не дает ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время веселого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, — для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана настороженность высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы — доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, — легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана… Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны…

…В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.

— Знаешь, о чем пишу? — спросил он, часто моргая припухшими веками. Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.

— Вот сам про это и напиши, — с улыбкой сказал Богушевич.

— От такой пышки отказывается, — покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. — Не хочет жениться с таким приданым — целое имение.

— У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. — Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, подошел он к делопроизводителю, — можешь сам к Леке посвататься, разрешаю… С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток… Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью ее и вытерпишь — пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. — Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц — вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: — Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?

— Это я знаю, — засмеялся Богушевич, — лентяй ты отменный. Так и не встретился еще с Иваненко?

— Сегодня все будет сделано, ей-богу.

На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль — все, что потребуется на месте преступления.

В это время в комнату вошел товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжелым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.

— Сейчас поедем, — крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.

— Спешить надо, пожар — дело серьезное, — заметил Кабанов.

— Серьезное, Иван Федосович, — повторил Давидченко, — это же пожар, и угодливо согнулся, словно кланяясь.

Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.

— Одну минутку, Франц Казимирович, — задержал его Кабанов, — я не понял, почему вы выпустили вора?

— Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтете. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.

— Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали… Кража со всеми квалификационными признаками — со взломом.

— Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. — И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.

Кабанов на миг растерялся.

— Не Тыцюнник? Кто же тогда?

— Не знаю. Надо искать. А вы лучше прочитайте мое постановление и протокол допроса Тыцюнника. — Богушевич достал из ящика бумаги, протянул Кабанову. — А факт задержания на месте преступления еще не доказательство, что задержанный его совершил. Вы же знаете, что еще в римском праве утверждалось: если ты видишь человека, в руке у которого нож, воткнутый в грудь убитого, не говори, что это убийца; может быть, он подошел, чтобы вынуть нож из груди.

Кабанов прочитал постановление и протокол допроса Тыцюнника, помолчавши, сказал:

— Иваненко обижается, что власти не защищают его интересы.

— Обижается? — Богушевич кинул взгляд на Потапенко, ответил: — А Алексей Сидорович говорит, что больше не обижается.

Потапенко все понял. До этого он молча, без всякого интереса слушал разговор Кабанова и Богушевича, теперь же шагнул к товарищу прокурора — тот так и сидел на углу стола — стал близко, чуть не живот к животу, Кабанов даже немного отодвинулся.

— Никакой жалобы от Платона Гавриловича не будет, — решительно произнес он. — Просил, чтобы дело прекратили, некогда ему ходить по допросам и судам, — не моргнув глазом, присочинил Потапенко.

— А заявление от него на этот предмет есть? Где оно? — протянул руку к Потапенко Кабанов и этим жестом как бы отодвинул его от себя на пристойную дистанцию.

— Будет. Возьму сегодня у Платона Гавриловича. И, кстати, для меня он не просто потерпевший, а мой будущий… тесть. Мой, так сказать, папа.

Несколько мгновений Кабанов растерянно вглядывался в лицо Потапенко, хотел понять, правду ли он говорит, глянул и на Богушевича, но тот с непроницаемым, даже хмурым видом поглаживал усы и, казалось, не слышал, о чем идет речь. Только Давидченко хмыкнул и прикрыл рот рукой.

— Ну что ж, — наконец сказал Кабанов, однако лицо его по-прежнему выражало растерянность. — Поздравляю с таким родством, — попытался он выдавить на физиономии что-то вроде улыбки.

Для товарища прокурора новость эта была немаловажной. Многие в городе знали, что Кабанов хотел породниться с Иваненко — женить сына на его дочери. Дело в том, что незадолго до того товарищ прокурора влез в долги, на взятые в разных местах взаймы деньги купил акции какой-то промышленно-торговой компании, а компания прогорела. И Кабанов решил поправить свои финансовые дела, породнившись с купцом. Он встревожился, услышав от Потапенко, что и тот набивается в зятья к Иваненко, увидел в нем соперника.

— А какую дочку вы выбрали своей, так сказать, вечной спутницей?

— Гапочку, Иван Федосович, самую красивую.

— Ну и хорошо, — Кабанов слез со стола, повеселевший, довольный, подошел, топая толстыми ногами, к Потапенко, пожал ему руку. — Поздравляю, поздравляю. — Он радовался, так как сватал за сына среднюю дочь купца.

— Вот вы и родичами стали, — засмеялся Давидченко. — Поздравляю вас обоих. Кстати, Иван Федосович, я вспомнил анекдотик. Значит, так. Пришла к прокурору старуха с жалобой на соседку — та ей дулю показала. А прокурор и говорит, что за дулю не судят. «Не судят? — удивилась старуха. — Так на же тебе, пан, дулю и тебе, панок писарь, дулю». И сам захохотал, пополам сложился от хохота.

Богушевич взял портфель — была самая подходящая минута, чтобы расстаться с Кабановым, — и вышел во двор.

Извозчик — человек старый, седой, — надвинув брыль на глаза, дремал. Богушевич сел в бричку на нагретое солнцем кожаное сиденье. Извозчик дернул вожжи, и они тронулись со двора.

Когда выехали за город, извозчик снял брезентовую куртку, и Богушевич увидел на грубой суконной рубахе медаль за оборону Севастополя. Она повернулась оборотной стороной, и можно было прочитать вычеканенные слова: «Не богу, не мне, но имени твоему».

— Мне ее сам его высокопревосходительство адмирал Нахимов вручил. За храбрость и ногу, — объяснил извозчик, заметив, с каким интересом глядит на медаль следователь. — За какую ногу, спрашиваете? А вот за эту. — Он ударил по правой ноге кнутовищем. — Деревяшка тут.

День нахмурился, солнце лишь изредка пробивалось сквозь серые тучи. Дул ветер, он должен был разогнать тучи, очистить небо. Дождя в дороге не хотелось. От ветра качались кроны верб, листья мерцали то зеленым глянцем, то серой матовостью. С тополей, росших вдоль дороги, слетали поблекшие, пожухлые листья. Чтобы укрыться от ветра, Богушевич поднял над головой брезентовый верх.

— Вот вы медалью моей интересуетесь, — начал извозчик, — а я вам скажу, что не надо было мне ее давать. Зачем же награждать за то, что людей убивал? Больше убил, больше и награда. Я не давал бы за войну ни медалей, ни крестов. Не по-христиански это.

— Вам дали за защиту отчизны. За ваш героизм.

— Оборонять родину нужно, разве я против. А вот убивать не нужно и на войне.

— Тогда неприятель тебя убьет.

— И ему не надо меня убивать, и он же человек.

— Я уже слышал что-то в этом духе, — сказал Богушевич — ему показалась любопытной философия извозчика. — Читал у одного графа. Скажите, а вам поручик граф Лев Толстой не встречался на войне? Он тоже под Севастополем был.

— Графьев да князьев там много воевало. И убивало их наравне с солдатами-мужиками.

Извозчик ни разу не стегнул коня кнутом, а если нужно было подогнать, чмокал, дергал вожжи или легонько хлопал по крупу кнутовищем.

— Я вам расскажу, если слушать будете, как я француза убил, обернулся к Богушевичу извозчик. — Сошлись мы в штыки. Как бежали в атаку, так кричали во все горло. А сошлись и перестали кричать, так тихо стало, аж жуть на душе. Нас, русских, меньше, а французов больше. Кто-то уже кого-то колет, кто-то падает, проколотый штыком. Топот, лязг ружей, да стоны, крики смертные… Страх божий. А я иду на французика — рыжий такой, молодой, усики торчат, шея тонкая… Он на меня идет со штыком, а я — на него. Выбрали в той бойне один одного, присмотрели. Сошлись, надо же колоть, а мы глядим друг на друга и глаз отвести не можем, ни он, ни я. Ему страшно, и мне страшно. Глаза молят: не убивай меня и я тебя не убью. У французика глаза стылые, как ледышки. Ясное дело, и у меня такие были. Я шевельнусь, он вздрагивает. Я вбок шаг ступлю, он туда же. По-христиански нам бы разойтись, и остались бы мы оба в живых. Может, и разошлись бы, так кто-то из наших как крикнет: «Охрименко, глянь назад!» Глянул я назад, а там другой француз на меня идет. Я отскочил в сторону и, уж не знаю как, этого рыжего штыком в живот. Само собой вышло. Он упал. Я — на другого. А мной заколотый лежит, глядит на меня, а глаза спрашивают: «За что меня убил? Я же просил, не коли, давай разойдемся». Я потом как ума решился. Хотел закричать: «Братцы, что делаете?» А закричал только: «Братцы! Братцы!» — и как колол, кого колол, не помню. А потом, когда французы отступили, наш офицер перед строем меня похвалил, мол, показал другим пример героизма… Извозчик посмотрел на Богушевича, слушает ли, интересно ли, увидел его потемневшее лицо и стиснутые губы.

— Это страшно, — согласился Богушевич. — Я вас понимаю.

Дальше ехали молча, но вот извозчик снова заговорил:

— Я вам притчу про медаль расскажу. Интересная. Вызвал один царь мастера и велел отчеканить три разных медали. Одну — воинам за храбрость, вторую — сановникам да министрам, третью — хлеборобу, пахарю. Сколько золота на какую надо — самому мастеру решать. Заперся мастер у себя в кузнице, стукал там, стукал и через некоторое время упал перед царем на колени. «Вот, ваше царское величества, три медали». И поднес самую богатую да красивую — для пахаря. «Он нас кормит и поит в поте лица своего, хлеб, который он растит, всему голова. Так пахарю и главная награда». Дал потом медаль для воинов — крест, а на нем слова: «Не убивай, не проливай крови человеческой, нет тому оправдания». Достал из мешка и третью медаль чугунный кружок на железной цепочке. Прочитал царь надпись: «Трутню — кто не работает, тот не ест». Вот что я, пан, слышал, а могло такое быть или нет, не знаю.

— Притча поучительная, интересная, — сказал Богушевич и с уважением и симпатией посмотрел на извозчика. Понравился он ему, умный мужик. И философия его насчет войны (сам же, разумеется, придумал притчу) народная, здоровая философия. Ему, калеке, хорошо знакома война с ее античеловеческой моралью — убей и победи. Убивай и тогда, когда все твое нутро, разум, душа громко протестуют. Рассказанная извозчиком сцена встречи с французом глаза в глаза молят: не убивай — потрясла до боли, представилась в мельчайших подробностях… В последние годы Богушевич все чаще стал задумываться над этой заповедью — не убий. В молодости с ее романтическими порывами, с запалом, с нетерпеливым стремлением к борьбе верил, что только оружием, силой, «смертью смерть поправ», можно завоевать на земле справедливость и сделать счастливым все человечество. Теперь же сомневался в этом. Если берут в руки оружие, значит идут убивать. Но убивают не самого тирана, а таких же простых, ни в чем не повинных мужиков-солдат, отнятых силой у матерей и детей. Стреляют на войне не в тирана — императора, хана, султана, шаха, короля, не в того, кто послал армию на чужие земли, чтобы предать их огню и мечу, не в того монарха, который из своих подданных тянет жилы. Приходится стрелять в тех, из кого монарх тянет жилы, кого отнял у матерей и одел в солдатские шинели…

Задумался, и пришло на память не такое уж далекое прошлое из собственной его жизни, когда он там, у себя на родине, тоже взялся за оружие. Был один случай, который припомнился теперь с радостью. Тогда Богушевич вместе с небольшим отрядом повстанцев спрятался возле дороги в засаде. Ждали казаков. Богушевич пристроился около березы, ружье положил на развилку ветвей и с воинственным задором ждал неприятеля, горя желанием поскорей с ним встретиться. Он был в засаде самым крайним, и стрелять первому надо было ему. И вот послышался глухой конский топот. Ехал небольшой разъезд, авангард колонны, всадников двадцать. Синие мундиры, красные лампасы, пики. Ехали и пели: «Рубим хлопов мы сплеча, дают хлопы стрекача». Впереди всех ехал молоденький казак с пшеничным чубом; беспечный, не подозревающий об опасности, он думал, верно, о чем-то своем, молодом, веселом, и улыбался своим мыслям. Ствол винтовки Богушевича нацелился в этого казака, прямо в лоб, палец лег на спусковой крючок и начал медленно его нажимать. Еще немного и грянет выстрел, зальется кровью это веселое чистое лицо, голова с пшеничным чубчиком, свисающим на лоб. И палец замер. Чем ближе подъезжал разъезд, чем явственней был виден молодой казак, тем больше расслаблялся палец. Богушевич понял, что не может убить этого беззаботного молодого казака. Кто-то из повстанцев злым шепотом ругнул его — чего ждет, почему не стреляет, он же первый в цепи, ему первому и стрелять. И Богушевич выстрелил, но уже не целясь. Конечно, пуля не попала в казака. Тот только вздрогнул от страха, поспешно стал доставать из-за спины ружье… Началась перестрелка, короткая, паническая, одного повстанца ранило в руку, он закричал от боли. Напугались и казаки и повстанцы. Казаки кинулись назад по дороге, повстанцы — в лес. Богушевич, вбежав в лесную чащу, перекрестился: «Спасибо, Матка боска, что не дала мне убить человека…»

История эта возникла в памяти мгновенно, как вспышка молнии. Чтобы воспоминания не увели еще дальше, отсек их одним махом. Заговорил с извозчиком.

— А как же царь порешил с тем мастером-кузнецом? Покарал или наградил?

— Велел кузнецу сковать железную медаль в полпуда да повесить себе на шею. — Извозчик повернулся к Богушевичу. — Коли по правде, так и вам бы носить чугунную медаль. Вы же не пахарь. А сами небось Станислава имеете.

— Если по правде, может быть, и так, — засмеялся Богушевич. — А вы, Охрименко, стреляный воробей, хитрец.

— Стреляный, правда ваша, а вот хитрости во мне нет. Какой же я хитрый, коли грамоте не учен, — сказал он и схитрил: вывески, как заметил Богушевич, он читал бегло. — Вот кабы я гимназию или лицей окончил, был бы хитрый…

Богушевич был рад, что ему попался такой извозчик, побеседовать с ним интересно. Дорога длинная. Однако долго ехать вдвоем не пришлось. Как только оставили позади слободку, к бричке подбежал и на ходу влез в нее надворный советник Масальский, член окружного суда. Усевшись поудобнее, поздоровался и попросил его подвезти.

— Повезло мне, вот уж повезло, — радостно заговорил он. — Добрый день, гутен таг… мне недалеко, до усадьбы Горенко. Извините, что, так сказать, нахрапом влез, — не нашел извозчика. Не против? Ну и зер гут, как говорят немцы-колбасники. Как живется-можется вашему шляхетскому высочеству?

Масальский, понятно, был под градусом. На нем новая, с иголочки, триковая пара, новые лаковые туфли. Обточенные, отполированные заостренные ногти блестели так же ярко, как перстни и кольца на пальцах. Ему под сорок, а лицо, как у юноши. Такое впечатление, будто тело его в своем развитии остановилось на восемнадцати годах — делается старше, но не мужает. Кажется, таким неестественно моложавым Масальский останется до преклонных лет. Непоседливый, верткий, вспыльчивый, он легко обижался, но так же быстро отходил. И это его свойство тоже словно сохранилось в нем с детства. До недавнего времени он, немец по матери, поляк по отцу, повешенному в шестьдесят третьем году в Вильне за участие в восстании, был лютеранином. Год назад принял православие и из Казимира Адамовича превратился в Кирилла Андреевича.

Масальский всегда был несимпатичен Богушевичу, и он старался пореже с ним встречаться, а тем более не вступать в споры. Масальский их очень любил и был мастер вовлекать в них других.

Темы для дискуссий брал высокие — вера, государственный строй. При встречах с Богушевичем обычно выбирал предметом беседы католицизм, который он считал самым диким и кровавым из всех христианских вероучений. Ругая католичество, ругал и поляков за то, что они приняли его, а не православие и откололись от прочих славянских народов. «Вот вы ответьте мне, ясновельможный пан, — приставал он к Богушевичу во время таких дискуссий. Почему поляки не захотели жить в мире с Русью? Зачем лезли на ее земли? Кричали: „Польша от моря до моря! От Балтийского до Черного!“ Россия кровью истекала, защищась от желтых орд, разной желтой сволочи, а польская шляхта ей с запада нож в спину, в спину. Почему? А из-за гонора своего шляхетского. Проше паньства… Сабелька на боку. Мазурка… На пузе шелк, а в пузе щелк. Солому жрет, а хвост — трубой. Работать же паны не любят, белорусы да украинцы на них горб гнули. И что осталось? Где их „от моря до моря“? А все из-за веры их, из-за католичества».

И часто, будто бы в шутку, спрашивал, скоро ли Богушевич примет православие. «Католики же — инквизиторы, самая это мрачная, кровавая религия. Мильонов двенадцать, не меньше, сожгли на кострах и замучили в тюрьмах. И ты признаешь такую веру», — упрекал он.

Вот и теперь Масальский не долго молчал. Заерзал на сиденье, круто повернулся к Богушевичу, поглядел на него с усмешкой.

— Послушай, ясновельможный, зачем тебе такие шляхетские усы?

Богушевич не ответил, решил не связываться с ним, не вступать в пустые пререкания, не портить себе нервы, молчать.

Вместо Богушевича откликнулся возчик.

— Усы, как у запорожца.

Но Масальский не обратил на него внимания.

— Слушай, коллега, — наклонился он к Богушевичу, — а ты знаешь, чего я еду. О, брат, это целая история. Меня ждет встреча. Объявился дядюшка, мейн онкель. Возвращается из Сибири. Тоже Масальский, родной брат моего фатера.

Богушевич хмуро молчал.

— И тебе не интересно, кто мой дядька? И почему он оказался в Сибири? Он — твой земляк, из-под Белостока. В шестьдесят третьем трепыхался. Независимую Жечь Посполиту хотел отстоять. Воевал за римскую веру и шляхетскую Польшу. Дурни, на кого подняли сабли? — Масальский почмокал языком, покачал головой. — И что завоевали? — придвинулся он к Богушевичу, ждал ответа. — Один брат, мой фатер, получил петлю на шею, другой сибирскую каторгу. Ну, чего брыкались, шляхтичи несчастные?

На этот раз Богушевич не выдержал:

— И это вы про своего родного отца? Кощунство.

— Кощунство? А то, что оставил нас, маленьких, сиротами не кощунство? Зачем? Что ему надо было? Панствовать захотел? Он был с таким же гонором, как все они, — махнул он рукой на запад. — Каждый поляк хочет стать паном, а каждый пан хочет быть крулем, королем. Три дня хлеба не ел, а в зубах ковыряет, растак их мать!.. — выругался он. И еще некоторое время ругался про себя, шевеля красными, точно намазанными помадой губами. А потом поднял вверх руку. — Пан Богушевич, я вижу — вы обиделись. Езус Мария, я же не вас лично имел в виду, хоть вы и католик. Прошу прощения, если задел ваше шляхетское самолюбие. Я забыл, что и вы — поляк, — солгал он.

— А может быть, я и не поляк, — сказал Богушевич и словно насквозь пронзил его колючим взглядом.

— Как же это, майн герр? Франтишек-Бенедикт Казимирович и не поляк?

— Католик, а католики есть и литовцы, и белорусы, и русские, даже немцы есть католики. А мои предки родились и жили среди белорусов.

— Какие еще белорусы?

— А такие же, как украинцы, герр Масальский.

По тому, как решительно произнес это Богушевич и поглядел на него, не скрывая неприязни, Масальский понял, что лучше помолчать, и затих. Сидел, положив нога на ногу, любовался лаковыми туфлями и черными шелковыми носками. Однако долго молчать не смог.

— Франц Казимирович, а вы так и не поинтересовались этим каторжником Масальским, — снова повернулся он к Богушевичу, — и не спросили, почему я к Горенко еду. Мой дядька каторжник остановился у Горенко. А мне весточку прислал. Письмо написал… по-польски. Думает, я понимаю. Чудак.

Выехали на тракт. Он неширокий, только двум встречным возам разъехаться, с обеих сторон обсажен дубами. Ехали, как по зеленому коридору. Время от времени с дубов срывались желуди и падали на бричку. Немало валялось их и на дороге; они падали мокрые, не высохшие от росы, примета близких осенних холодов. Листва на дубах еще висела крепко, не осыпалась, не пожелтела даже. С ясеней и лип листья уже облетели. Извозчик поймал ясеневый лист, поднял вверх, показывая седокам, а потом долго любовался им, поворачивая в пальцах.

— Красиво умирает дерево, — сказал извозчик.

— Оно не умирает, а засыпает на зиму, — поправил его Масальский.

— Умирает. Каждый год умирает, а весной нарождается. А за жизнь свою листьями, как золотыми рублями, расплачивается.

— Мистика, — сказал, как хлестнул, Масальский. — Примитивная мистика простолюдинов.

— Золотыми рублями расплачивается за жизнь свою, — повторил Богушевич и коснулся плеча извозчика. — Спасибо.

— И вам спасибо, — не оглядываясь, закивал головой извозчик. Ясеневый лист он спрятал в карман.

Масальский принялся делиться последними губернскими новостями — за день до этого вернулся из Чернигова. Рассказал про планы уездного земства: собираются строить шоссейную дорогу, позлословил насчет старого известного черниговского адвоката, который невероятно долго выступает в суде.

— Когда у него спросили, к чему такие длинные выступления, он ответил: «Чем дольше я буду здесь говорить в суде, тем больше времени мой клиент будет на свободе». — Масальский засмеялся, толкнул коленом Богушевича. Как, майн герр, здорово?

«Хоть бы скорее уже до Горенко доехать, — думал Богушевич. — И такой пустозвон решает судьбы людей». Помянул недобрым словом и Кабанова: не задержал бы его — не встретились бы с Масальским. Так хотелось взять этого болтуна за узкие плечи, приподнять да пинком в зад… Извозчик будто почувствовал настроение Богушевича, стал погонять лошадь. Она побежала мелкой рысью, затарахтели колеса, и Масальский примолк. А если начинал по разумению извозчика неприятный для Богушевича разговор, старик, точно нарочно, принимался громко понукать свою конягу, чмокать, а то и сам начинал что-нибудь рассказывать. Но Масальского это не останавливало.

— Я вот припомнил, ваше ясновельможество, — повернулся он на сиденье, — как однажды у председателя суда господина Ланге философствовали о законе и роли судьи… Хотя разговор был приватный, неофициальный и все мы были немного под шафе, а все же ваша идея, я сказал бы, с прицелом на беззаконие. Помните?

— Не помню, — сухо ответил Богушевич; он и правда не помнил, что на каком ужине говорил.

— А я помню, — обрадовался Масальский, как школьник-фискал, подсмотревший нечто недозволенное у товарища. — Господин председатель утверждал, что только тот судья, прокурор, следователь превосходно исполняет свои обязанности, кто строго придерживается буквы закона, кто руководствуется только нормами законности. Так? А вы что говорили? А вот что: судья, мол, должен смотреть дальше закона, быть впереди официальных идей, должен предвидеть новые веяния в обществе и, если закон не отвечает новым идеям, новой морали, то его нужно обходить. Говорили?

— Может быть, и говорил. Что в этом крамольного?

— Так же думают и наши социалисты. Идеология якобинцев накануне якобинской диктатуры. Между прочим, я пишу научный трактат на ту же тему. Я думаю посвятить себя науке, попасть на кафедру университета… Так вот, кто есть судья? Судья есть человек, призванный проводить в жизнь законы и следить, чтобы все люди действовали согласно закону, — это положение красной нитью проходит через весь мой трактат. — Лицо Масальского загорелось, пухлые красные губы дрогнули в усмешке. — Дорогой коллега, не будете же вы спорить с тем, что судьи призваны стоять на страже государственности и законности и в своей деятельности руководствоваться только законом. Хорош он или плох, справедлив или несправедлив, исполнять его обязаны все. Мы — судьи, прокуроры, следователи — не можем нести ответственность за те законы, которые мы не принимали и не устанавливали. Так? Верно? Можно найти примеры и в истории. Вот во Франции судьи, служившие при королях, судившие по королевским законам, служили и судили по тем же законам и при якобинцах и при империи. Это наша работа, служба, про-фес-сия! Как у врача, у тюремной администрации, у палача, наконец. Палач рубил головы революционерам, а потом отрубил голову самому королю. А потом снова революционерам рубил. Диалектика природы!

— Судья и палач… Ну и сравнение, — раздраженно сказал Богушевич. Палач — это механический исполнитель, он обязан исполнять приказы. А судья применяет закон к конкретному случаю. Всякий закон, даже хороший, демократичный, можно толковать по-разному. Вот честный, добросовестный судья и должен, применяя закон, учитывать не только его требования, но и общественные условия, идеи, сложившиеся в обществе и завладевшие им. Нельзя слепо применять нормы закона, каждую из них надо брать под сомнение — не устарела ли она, не противоречит ли общественной морали.

— Нет, — рубанул рукой воздух Масальский. — Закон не подлежит обсуждению, а тем более не может браться под сомнение. Это ж черт знает что было бы, если бы каждый судья, прокурор начали по-своему его толковать. Разве мы, блюстители закона, виновны в том, что нам приходится его применять, даже когда он устарел?

Богушевич замолчал и с досадой подумал: «Опять влез с ним в этот дурацкий спор. Сколько раз зарекался поддаваться на его шпильки, связываться с ним».

— Не понимаю вас, ясновельможный, — вскинул руки Масальский, — его излюбленный жест. — Если согласиться с вами, то что же это будет? Каждый станет сам определять закон и толковать его в свою пользу! Даже социалисты и те за порядок и законность.

— Господин Масальский, — оживился Богушевич, и глаза его загорелись. Представьте, что социалисты пришли к власти. Что бы вы им тогда сказали? «Мы, мол, не виновны, что вас на каторгу посылали, мы исполняли закон. У нас такая профессия». Так? А знаете, что бы они вам ответили? «Вы защищали преступный (в их понимании) порядок, и его защита — преступление». И вас самих на каторгу.

Глаза Масальского округлились, застыли.

— Майн герр, вы хотите сказать, что и у нас якобинцы придут к власти? И у нас будет то же, что некогда во Франции?

— Этого я не утверждаю, я просто представил мысленно такую картину, сказал Богушевич с усмешкой. — Порядок устанавливают те, в чьих руках власть, и устанавливают прежде всего для своей надобности, чтобы он им был выгоден. Для всех прочих, которых большинство, этот порядок — преступный беспорядок. Поэтому возникает протест — бунт, революция. Большинство хочет установить свой порядок… Вот об этом и напишите в вашем научном трактате.

— Ну, пан Богушевич, — хлопнул в ладоши Масальский, — не ждал я такого услышать! Да вы же — красный! К вам красная зараза пристала! — И отодвинулся от Богушевича, точно тот и правда был заразным.

— Это не я красный. Я привел вам слова о государственном порядке Руссо. Думаю, вам не грех бы познакомиться с этим мыслителем.

Больше в спор не вступали, выговорились.

Впереди показались белые строения — это и была усадьба помещика Горенко. Повеселел Богушевич: наконец избавится от Масальского. Извозчик тоже оживился, стал понукать коня.

Вскоре подъехали к воротам. Масальский соскочил с брички, сказал:

— Премного благодарен, данке шён за то, что подвезли. Если я буду ехать, то милости просим, тоже подвезу.

Извозчик понял, что Масальский не даст ему денег, глянул на него так пренебрежительно-насмешливо, как глядит нищий вслед богачу, который проходит мимо, говоря: «Бог подаст». Масальский полез было в карман брюк, вытащил наполовину кошелек, но сразу же спрятал обратно. А чтобы не подумали, что хотел достать деньги, похлопал по другим карманам, вынул платок и вытер нос. Извозчик зло буркнул что-то и начал поворачивать лошадь. В эту минуту где-то рядом раздался голос:

— Пан следователь! Куда же ты, стой!

Под навесом стояли двое — Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко — в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.

— Что же это ты, голубок, — начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, — завернул ко мне в имение и стрекача задаешь. Обижаешь старика.

Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошел.

— Я очень спешу, пан Горенко, очень.

— Ну, голубок, не на пожар же!

— На пожар и спешу.

— А что сгорело?

— У Глинской-Потапенко конюшня.

— Тю-ю! Было бы о чем говорить… Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.

Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шел к седому человеку — это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шел так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развел руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошел, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал ее. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.

— Ну что ты, голубок, сидишь? — не отставал тем временем от Богушевича Горенко. — Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезет.

— Оставайтесь, — сказал и извозчик — ему, видно, не хотелось ехать дальше.

— Пообедаете. Обед у меня — во!

И Богушевич согласился, слез с брички.

Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.

Горенко взял Богушевича под руку и повел по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебенкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.

— Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. — Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать — и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.

— А этот пан, — мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, — как у вас очутился? Родственник ваш?

— Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живет и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идет с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.

— Так как же он у вас очутился?

— С письмом от моей сестры Галины приехал, — ответил Горенко, наконец перестав дергать бородку. — Сестра живет в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года… Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.

Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стеклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в черном чепчике и черной шали и читала. Снаружи она казалась черной мушкой внутри янтаря.

— Моя супруга, — показал на веранду Горенко, — читает французские романы и грезит о рыцарской любви.

…Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.

— Прошу, господа, садитесь, — гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.

Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе — графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потер нетерпеливо руки.

— Ну, панове, — сказал он, — приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньей показаться гостям, если они как стеклышко.

— Пан Тарас, — часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, неудобно без хозяйки пировать. Пригласите ее.

— Обойдется, — сморщился Горенко. — Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы… Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? — обернулся он к Богушевичу. — Выпей, чтобы все жилки прочистились. — Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в нее кончик бороды. — Еще сам не выпил, а бороду напоил, — засмеялся он. — Ваше здоровье!

Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.

Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретенная во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.

Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:

— Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.

Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.

— «Из ваших», — сердито передразнил он. — А ты сам уже не из наших?

— Ну, дядечка, — не смутился Масальский, — вы же знаете мою родословную по матери.

— Кирилл Андреевич, — нарочито громко обратился к нему Богушевич, передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.

Теперь уже Ян перевел глаза на Богушевича.

— Почему это он Кирилл Андреевич? — спросил он.

Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.

— Казимир, — обратился дядя к племяннику, — твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что — от отца отрекся?

— Панове, голубки мои, — воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. — После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споем нашу старую запорожскую. Он встал, еще шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:


Не хилися, явороньку,

Ще ты зелененьки.

Не журися, казаченьку,

Ще ты молоденьки.


Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком.


Гей, гей, козаченьку,

Ще ты молоденьки.


Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга.

— Дорогой дядечка, — сказал он, окончив петь, потому что тот все еще ждал ответа. — Я все тебе потом объясню.

Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.

— Так вы из наших мест? — спросил старик.

— Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.

— А я — под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?

Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.

— А я уже не увижу свой край, — вздохнул Ян, и острый кадык его дернулся, глаза погасли.

— Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмете и съездите.

— Куда? К кому? — опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. — У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, — не поднимая головы, показал Ян на племянника. — Друзья — одни на виселице окончили жизнь, другие отреклись. — Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: — А где вы были в те годы?

— Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.

— А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.

— Про Янушку слышал, — обрадовался Богушевич. — Про него слышал.

И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить… Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях… Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу… Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговоренный к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.

— Ну, дай бог ему удачи! — поднял рюмку Богушевич. — Я выпью за своего смелого товарища, — и опрокинул рюмку.

Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни — бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.

— Как вы думаете теперь жить? У кого? — спросил Богушевич.

— Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу… Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, — усмехнулся старик.

— А племянник?

— Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тетке немке. У нее там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?

Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.

— Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживете первое время у меня.

— Спасибо, дорогой, спасибо. — Ян взял Богушевича за руку. — Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.

А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал — не в ладоши даже, а кончиками пальцев.

«Ничтожество, — подумал Богушевич, — кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей».

— Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.

— Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, — накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.

— Все, дорогая, все, — виновато сказал Горенко. — Будет тихо. Иди, мое золотко, спокойно читай свой роман.

Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.

— Дядечка, я еще не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.

Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дергался, точно старик что-то глотал.

Богушевича от усадьбы к большаку пошел провожать один он. Шел рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.

— Береги тебя всевышний, — подал на прощание руку, когда выехали на большак. — Мало нас осталось. Мало.

Он еще долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.

Глава двенадцатая

Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжелые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании — не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, — не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: «Дураки, донкихоты, на что надеялись — с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?»

Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришел к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьезном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдет на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребенка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасет, все равно кинулся бы…

Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары — сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…

От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.

Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-желтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.

Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди — крестили ребенка. Впереди — крестный и крестная, на руках которой был младенец, позади — две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нес большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.

— Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! — налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. — Выпей за здоровье казака, крещенного Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.

Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки сверток — там были нарезанное сало, лук, хлеб, — начал закусывать.

— И тебе, пан, тоже не пожалею. — Налил в ту же кружку, поднес Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да еще у Горенко выпил.

— Пей, пан, — не отставал парень, — ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?

— Они брезгают с мужиками да за мужика пить, — сказал крестный. — С господами бы выпили.

Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крестным родителям, пожелал несмышленому Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.

— Спасибо, пан, спасибо, — низко поклонились ему в ответ крестный, крестная, старухи, девчата и парень.

Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка — глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.

«Боже мой, — поразился Богушевич, — кто же ему язык отрезал? За что?»

Крестные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крестных, спрашивал, как назвали ребенка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.

Богушевич ехал следом. Он сошел на землю и предложил крестным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:

— Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережет.

Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.

— А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.

Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками — некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.

— Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, — пожелал на прощанье Богушевич. — Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.

— Микола, — обернулся Богушевич к немому, — это тебе турки такое учинили?

Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине — мол, и крест вырезали.

— А за что? Выпытывали военную тайну?

Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.

— Дикость, — возмущенно сказал Богушевич. — Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, — уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. — Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет…

Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окруженных садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвется из нее на свет… И чтобы под окнами росли березы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска…

Еще Гоголь писал про такие свои мечтания. «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами…»

А еще лучше было бы поселиться в лесу, в пуще, чтобы за окном шумели сосны и дубы, чтобы в стекло стукал рогами олень, зимой за стеной выла метель и подвывали волки, а в двери залетали синицы. Кругом никого, один на один с лесом, с его покоем, чистотой, с мудростью природы…

Так думал он, убаюканный дорогой, и в голове невольно стали рождаться стихотворные строчки, сюжеты рассказов, рифмы, метафоры, побежали, полетели… Записать бы их, да лень было пошевельнуть рукой, чтобы достать из портфеля карандаш. Вращались эти мысли в голове, как жернова на холостом ходу.

Навстречу ехал кто-то на паре лошадей. Когда приблизились, Богушевич узнал полицейского исправника Ладанку. Остановились рядом — шарабан полицейского и тележка Богушевича. Исправник — страшно худой, мундир висит на нем, как на вешалке. Кто-то из уездных остряков сравнил его с высохшим клопом, которому месяца два не удавалось попить человеческой крови.

Ладанка рассказал последние новости. Все те же, невеселые, полицейские; кого обокрали, кому в пьяной драке голову проломили; поймали бродягу, жившего под чужим именем; стрелялся гимназист из-за несчастной любви, правда, слава богу, рана легкая, выживет; от помещика Конопницкого убежала с драгунским офицером жена. Узнав, что Богушевич едет в Корольцы расследовать пожар, исправник сказал:

— А что там расследовать. Эта придурковатая барыня сама все спалит. Зимой знаете, что сделала? Нанесла в комнату соломы и давай ее жечь прямо на полу. Грелась. У этой бабы точно не все дома.

— По ее же жалобе и еду, Степан Иванович, — сказал Богушевич.

— Горенко тележка? — показал исправник пальцем на Миколу. — Его кучер.

— Горенко. Обедать у него пришлось.

— О, я Тараса знаю. Человек хлебосольный. Заеду и я к нему. — Он хлопнул своего кучера по плечу, чтобы ехал, тот взялся уже было за вожжи, но исправник остановил его. — Вот еще что, Казимирович, — вспомнил он, бумага из губернии пришла, будто в нашем или соседнем уезде прячется террорист, убежавший из тюрьмы. Не встречал такого? — И засмеялся. — Откуда они тут могут быть?

Они разъехались.

Микола жестами начал что-то объяснять Богушевичу, тот не понял, сказал, чтобы написал, достал из портфеля бумагу и карандаш. Микола закивал головой, ладно, мол, остановил коня и написал: «Надо побить бонбой всех панов, исправников, суды, а царя выбрать справедливого».

— Каких панов, Микола? — прочитав написанное, спросил Богушевич.

— Мым-м, мы-м, — покрутил головой немой и замахал руками во все стороны.

— Всех панов?

— А-а, — подтвердил тот.

— Значит, и судей, прокуроров, следователей?

— А-а, — снова покивал головой немой.

— И меня? Ты бы и меня убил бомбой? Я же тоже в суде работаю. Я следователь и, как сам видишь, пан.

Микола повернулся к Богушевичу лицом, засмеялся во весь свой безъязыкий рот, развел руками, но Богушевич не понял, в чем смысл его улыбки и жестов.

— Напиши, — сказал он ему. — И меня бомбой?

Немой написал: «Все суды из мужиков жилы тянут, на них на всех надо бонбу».

— Что ж, спасибо за откровенность, — сказал ему Богушевич, карандаш положил в портфель, а исписанный лист бумаги вернул кучеру. — «Вы со своей колокольни одно видите, мы — другое. Ваша мужицкая правда не сходится с нашей чиновничьей: Наши интересы сталкиваются. Вот какая она, диалектика, брат Микола», — думал Богушевич.

Богушевич не обиделся на него. Психологию простолюдинов, особенно деревенских жителей, их отношение к блюстителям порядка он знал хорошо. Народ считает их царскими слугами, которые только о том и думают, как бы поприжать простых людей да шкуру с них содрать. И появись второй Пугачев, качаться бы судьям и следователям на виселицах.

«Вот, пан-господин Франтишек Богушевич, какая у тебя служба. Был бы ты врачом, учителем, тебе бы „бонбой“ не угрожали. Терпи, думай, рассуждай и привыкай».

— Микола, — сказал он, увидев, что тот засунул бумагу в карман. Порви, что написал.

Микола показал, что использует ее на курево.

— На, возьми газету на курево, — дал ему Богушевич «Губернские ведомости», — а ту порви.

Глава тринадцатая

Незаписанные и записанные Богушевичем
мысли, рассуждения, воспоминания

…Как-то давным-давно в нежинском лицее наш преподаватель римского права попросил лицеистов написать характеристику на самих себя. Удивились мы: как скажешь правду про себя, какой ты, чего стоишь? Тогда преподаватель сказал, что подписываться под характеристиками не нужно, они должны быть анонимными. Мы написали, преподаватель собрал наши сочинения, положил в портфель и унес. Через неделю на уроке начал их читать и спрашивал у нас, узнаем ли, кто написал. Многих узнавали. Прочитал и мою характеристику, а я там вот что про себя написал: «С виду понурый, молчаливый, педантично принципиальный, самолюбивый, если дело касается моих убеждений, веры, нации и собственной личности. У меня гипертрофированное ощущение чужой боли. Не могу видеть, как унижают человека. Чужое несчастье воспринимаю, как свое. Болит у другого, болит и у меня. Однажды отец ушиб ногу и скорчился от боли, и у меня тут же заболела та же правая нога. Был однажды сердечный приступ у сестры Ганночки, мое сердце сжалось от боли… С меня словно содрана кожа — очень мучаюсь, если касаюсь в жизни чего-нибудь грубого, жестокого, злого, несправедливого… Не могу представить, как стану судьей, следователем, прокурором — тогда только с этими язвами жизни и придется встречаться».

…Люблю мечтать о красивом и о будущем человечества. Это будущее сам творю в мечтах, представляю жизнь через сто лет, совсем не похожую на настоящую. Верю в счастливую для всех жизнь, этой верой живу и буду делать все, что в моих силах, чтобы жизнь эта скорей наступила. Она, конечно, не будет райской, но духовно богатой и справедливой будет.

…Чаще всего наша судьба зависит от других людей. Сделают тебе люди добро — повезет в жизни. Обиду горькую причинят — жизнь горькой станет. Значит, лучшая жизнь всего общества зависит от нас самих, от сущности каждого человека. Отец мой учил нас, малых: не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе. И я стараюсь не причинять никому зла.

…Чему я должен посвятить свою жизнь? Этой моей службе, за которую я держусь, так как она меня кормит? Что я могу сделать, чтобы помочь людям построить светлое будущее, о котором я так мечтал в юности? И кто я как личность? Конечно, я, как и всякий человек, индивидуум. Но какой? Скорее всего, я не кто-нибудь, а что-нибудь. Может, только и представляю собой в миллионном сонме людей статистическую единицу народонаселения…

…Ах, каким я был горячим юношей, как верил в возможность осуществить великое, вечное, славное! А к чему привела эта вера? Пошел в повстанцы, взялся за оружие — в крови искупался. Из университета пришлось бежать, иначе выслали бы с волчьим билетом.

…Пишу стихи то по нескольку на день, то месяцами не берусь за перо. Тянется душа к поэзии. Один бог знает, может быть, моя поэзия и есть то главное, чему я должен отдаться целиком? Вот украинец Тарас Шевченко за своего «Кобзаря» навечно останется в памяти народа. Великий Кобзарь сыграл на своей кобзе великие песни. А сыграю ли я?

…Прочитал в газете страшное сообщение: террористы убили губернского шефа жандармов. Кинули бомбу в коляску. Вместе с ним погиб сын, гимназист-первоклассник, а кучеру оторвало ноги. Чудовищное известие.

Стараюсь понять этих террористов. Верю, что они фанатично преданы своей идее — заменить самодержавие народовластием и за эту идею не щадят ни своей жизни, ни жизни врагов. Но ребенок? Террористы хотят таким образом запугать царя и надеются, что царь сам добровольно отдаст власть народу. Я в это не верю, как не верю и в то, что мужики пойдут за террористами, только подай им знак. Не пойдут. Сам видел это в шестьдесят третьем году… Сомневаюсь также, что единственный правильный путь перестройки общества террор и революция. Разуверился в этом.

Случалось не раз в истории революций и переворотов так, что небольшая часть общества, захватившая власть, получала привилегии не по заслугам. И снова в обществе нет справедливости, снова нарушен покой, растет недовольство, усиливается ненависть к власти, назревает новый взрыв. Те, кто не получил привилегии, и те, кто их утратил, пытаются свергнуть ненавистную им власть. Снова страдания, жертвы, кровь, снова все возвращается на круги своя. Революция — это насильственное ускорение эволюции.

Полностью согласен с поэтом Жуковским, который некогда писал: «Движение — святое дело; все в божьем мире развивается, идет вперед и не может, и не должно стоять… Останавливать движение или насильственно ускорить его — равно погибельно…

…Революция — есть безумно губительное усилие перескочить из понедельника прямо в среду. Но и усилие перескочить из понедельника назад в воскресенье столь же губительно».

…Время — лучший творец и судья, оно творит без крови. Приходит новое время и приносит с собой новые, необходимые перемены. Время — двигатель истории: человечество меняется, на смену старым поколениям приходят новые. Они видят и дальше и лучше, потому что стоят на плечах предыдущих поколений.

…А может быть, эти революционеры-аскеты, которые отреклись от всех жизненных благ и выгод — богатства, карьеры, любви, и есть первые ласточки этого нового поколения.

…Ищут и в нашем Конотопе революционеров, розыскные бумаги присылают; ищут некоего Силаева. Интересно было бы познакомиться с таким революционером.

Глава четырнадцатая

Потапенко зашел к Иваненко под вечер. Купец вернулся из Киева и отдыхал после бани, лежал на тахте в халате, разморенный, распаренный. Перед ним на столе тихо посапывал самовар и желтела связка баранок с маком. Купец пил чай вприкуску. Когда Потапенко вошел, он, не вставая, указал на кресло, пригласил сесть. Спросил о матери, о ее здоровье, поинтересовался, как у нее идут дела, — одним словом, выказал уважение молодому холостяку. Пошутил:

— Вот видишь, лежа чай пью, как тот лентяй, что сидя дрова колол. Ему говорят, что так колоть неудобно, а он отвечает: пробовал колоть лежа, еще хуже… Налить стаканчик?

Потапенко, хоть и не хотел пить, не отказался. Со стаканом в руке, что бы там в нем ни было, вино или чай, разговор идет легче. Сам налил себе кипятка из самовара и заварки.

— Ну, как там, вора моего уже упекли в острог?

— Понимаете, Платон Гаврилович, не посадили, отпустили. Следователь отпустил.

— Как отпустил? Этот усатый поляк Богушевич отпустил?

— Не нашли доказательств его вины, Платон Гаврилович. Выяснилось, что не он залез в лавку, не он взломщик. Пришлось вынести постановление о прекращении следствия. Об этом я и пришел вам сказать.

— Тю-ю, — сердито и недовольно поднял густые черные брови купец. Поймали с мешком накраденного и не вор? Что за фокус-покус?

— Не доказали, что он украл. Хлопцу тому всего восемнадцать. Шел, пьяный, мимо лавки и спугнул вора. Тот утек, кинул узел, а этот его подобрал. Правда, казус? Интересный казус, прямо как в книжке.

— Книжек я не читаю, они меня кормить не станут, от них мозги сохнут… А вы этому сопляку и поверили?

— Других доказательств нет, Платон Гаврилович. А всякое сомнение на пользу обвиняемому.

— Хитро, хитро говоришь, видать, что учился. — Иваненко матерно выругался, покрутил головой, расспросил, чей это хлопец, попросил дать ему бумагу, карандаш, записал фамилию Тыцюнника, адрес. — А, так это сын того хромого на одну ногу! Ничего, меня не минуют, придут рассчитаться. Ну и полячку твоему я тоже припомню. Это он мне нарочно свинью подложил.

— Да нет, зачем нарочно. По закону все.

— Ладно, пусть по закону, а все равно он еще со мной встретится.

Потапенко обрадовался:

— Платон Гаврилович, напишите, что вы согласны и отказываетесь от преследования Тыцюнника по суду, забираете свою жалобу.

— А этого он не хочет? — показал кукиш Иваненко. — Чтобы вам работы меньше было? Знаю я вас, лентяев, — тебя и того полячка.

— А он и не поляк вовсе.

— Не ври, сын Сидоров. Кто же он? Католик ведь.

— Он себя белорусом считает.

— А почему же тогда не женился на православной? Ляшской веры взял девку.

«Не может смириться с тем, что упустил такого жениха», — злорадно подумал Потапенко, сдерживая улыбку. Он хорошо знал, как купеческая семья обхаживала Богушевича. Холостым Богушевич наведывался в дом купца, на него рассчитывали, как на жениха, — зять был бы неплохой, дворянин, хоть и захудалый. Глядишь, и дочка в дворянки вышла бы. Богушевич бывал почти на всех вечеринках, которые купец устраивал у себя в доме для приманки женихов. Вечеринки эти купец называл балами. В печатне Фисаковича заказывались бланки пригласительных билетов, и дочки по своему выбору рассылали их молодым людям Конотопа. Богушевич всегда получал эти приглашения и почти всегда приходил; порой танцевал, пел, веселился вместе со всеми, но чаще молча сидел и смотрел, как веселятся другие. Постоянным участником таких «балов» был и Потапенко. Танцевали под рояль, играла Клара Фридриховна, местная «музыкантша», высокая, широкая, что плечи, что низ, какая-то дальняя родственница члена окружного суда Масальского. На всех пальцах у нее блестели кольца и перстни. Эта Клара Фридриховна тоже зарилась на Богушевича. Когда она пела романсы, то просила его сесть рядом и переворачивать страницы нот. Он садился, брал за уголок нотный лист, следил, чтобы вовремя его перевернуть.

Чаще всего заказывали дамские вальсы, и тогда барышни приглашали кавалеров. К Богушевичу подходила мелкими, но уверенными шагами Гапочка тоненькая, перетянутая в талии, с толстой, черной, блестящей косой, перекинутой на грудь, приседала, подавала руку и вела в круг. Потапенко выбирала совсем не похожая на Гапочку белокурая толстушка-веселушка Оксана, и он, подхватив ее, пристраивался поближе к Богушевичу, танцевал и подмигивал ему. Подмигивание это означало: «Заарканить хотят нас купчихи, держись!»

Нужно сказать, что Гапочка одевалась всегда со вкусом, была самая рассудительная из пяти сестер, ласковая — этакая кошечка, только без коготков, — и Богушевичу было приятно с ней танцевать, чувствовать ее рядом с собой. А вот разговор между ними редко ладился. Не находилось, о чем говорить. А потом Богушевич женился, неожиданно для самого себя и всех, кто его знал. Стал семейным человеком как-то сразу, вскоре после приезда Габриэли в Конотоп. Естественно, на «балы» к купцу он больше не ходил, да его и не приглашали. А Потапенко по-прежнему считают женихом и принимают как жениха.

— Тю-ю, — сказал Иваненко и налил себе еще кипяточка из самовара. Какие вы все разумники. Вишь, они вора отпустили, а я должен им помогать. Во — ему, твоему полячку, — еще раз показал Иваненко кукиш.

За дверьми, в зале, заиграли на рояле. Одна из дочек села музицировать. Играла неплохо, выучилась.

— Гапочка играет. Я в молодости тоже любил… петь. Особенно, когда служил в солдатах. Как затяну, бывало, так ротный уши затыкает. Гапка, крикнул купец, — иди сюда!

Вошла Гапочка. Была она в длинном белом капоте, волосы распущены вымыла и теперь сушила. Потапенко обрадовалась, сделала, как в лучших домах, книксен, заулыбалась, и улыбка так и не сошла с ее лица.

— Папаша, я с Кларой Фридриховной репетирую, — сказала она, не сводя глаз с Потапенко.

— Вот послушай, дочка, чего этот паныч от меня хочет. Неохота ему следствие вести, просит, чтобы я написал челобитную, что отпускаю вора с богом.

Гапочка все с той же улыбкой, грациозно изогнув стан, подошла ближе к Потапенко, сказала:

— А ну его, этого вора. Алексей Сидорович, не хотите романс послушать? — Последние слова промолвила по-французски, с прононсом — и в дом конотопских купчих доходит кое-что из Парижа. — Я новый романс разучиваю. — Она взяла Потапенко за руку и повела за собой.

В зале за роялем сидела Клара Фридриховна. Круглый стул был ей мал, утонул под ее пышной юбкой. Клара заиграла и сама же начала подпевать.

Ярко пылает в камине огонь…

Голос ее подошел бы для запевалы драгунского эскадрона. Глядя на нее, Потапенко вспомнил Василису — тетку гоголевского Шпоньки. С Кларой, как и с Василисой, природа совершила ошибку, сделав ее женщиной, — к ее голосу прибавить бы усы, трубку в зубы и ботфорты, какой был бы драгун! Потапенко не удержался, хмыкнул.

— Что, не так? — перестав играть, грузно повернулась к нему Клара. Не та тональность? Высоко?

— Да нет, — начал оправдываться Потапенко, сдерживая смех, представив ее с усами и в ботфортах. — Анекдот вспомнил.

— Рассказать! — мощным драгунским голосом приказала Клара.

— Анекдот не для дамских ушей, — заюлил, стал выкручиваться Потапенко, — как назло в голову не приходило ни одного приличного анекдота.

— Не бойся, мы дамы привычные, а Гапочка пусть уши заткнет.

Анекдота он так и не рассказал, и Клара начала репетицию. Гапочка села за рояль, Клара стояла рядом, следила за игрой и поправляла.

Потапенко стало скучно слушать их музыку. Попросил бы вина у хозяина, да знал, что он непьющий, поэтому и зовут его баптистом, хоть в церковь ходит аккуратно. Попросил у Гапочки.

— Гапа, и на мою долю тоже, — оглядываясь на дверь, за которой чаевничал хозяин, сказала Клара.

Гапочка принесла полный графин вина. Сначала все трое выпили по стаканчику в зале, потом перешли в комнату Гапочки, там уже и пили, и закусывали. Гапочка цедила вино сквозь зубы, морщилась, пить не умела. Закуску приносила Катерина, дневная прислуга. Она все хотела сказать что-то Потапенко так, чтобы не услышали остальные, да не могла улучить момент. Потапенко быстро захмелел, а Клара Фридриховна только порозовела, выше и чаще стал колыхаться на груди золотой кулон.

— Ах, как я вас всех люблю, — восклицала захмелевшая Гапочка. — И всех обнять хочу.

— Всех сразу нельзя, — пробасила Клара Фридриховна. — Обнимай вон Алексея или моего кузена Антона. Вечером приведу его сюда.

— Антона, Платона, Родиона… Хоть татарина буду обнимать, любить, замотала головой Гапа и подошла, расставив руки, к Потапенко, схватила за шею, притянула к себе. — Милый мой дружок-пирожок. Ты и правда, как пирожок, мягонький, сдобненький, животик у тебя, как тыквочка.

— Гапка, отстань, — как на плацу, скомандовала Клара. — Идет кто-то.

Но Гапочка ничего не слышала, прижалась к Потапенко, терлась губами о его губы, щеки, забыв все на свете, полная страсти и пыла переспелая невеста.

— Эх, женихи, — говорила она, — все вы сватаетесь не ко мне, а к батькиным деньгам. Кабанов вчера торговался насчет приданого, сын исправника Ладанки просится в женихи… Еще с десяток таких прохиндеев набивается… Только ты, сдобненький, никак не отважишься. — Она уставилась глазами в глаза Потапенко, спросила: — Когда посватаешься ко мне?

— Хоть сегодня, хоть сию минуту, — не задумываясь, забыв про Леку, ответил Потапенко, разомлевший от вина, Гапочкиных объятий и поцелуев.

Встала Клара и, стуча туфлями на высоких каблуках, подошла к Алексею, взяла за плечи, повернула от Гапочки к себе.

— Гапа, он жених, да не твой. Его сватают Гарбузенко. Тебе приведу кузена Антона, ротмистра, жандармского офицера. Сын у него красавчик, за него пойдешь.

Вошла Катерина, принесла еще закуски. Когда Потапенко оглянулся на нее, махнула рукой, позвала. Он двинулся было за ней, но Клара задержала, не пустила. Катерина вышла.

— Дорогая Клара Фридриховна, — пытаясь освободиться из ее объятий, сказал Алексей, — какого это вы кузена припасли для Гапочки?

— О! Рыцарь, ротмистр, сегодня приехал. Приведу его сюда. А сосватала для Гапочки не кузена, а его сына. До чего хорош!

— А что этому жандарму понадобилось в нашем городе?

— Ищет государственного клятвоотступника. Говорит, у нас прячется… Подозревают тут одного… и вы его знаете. Ой, я бы такое могла рассказать, что вы бы в обморок упали. Он настоящий террорист-революционер.

— Я знаю, кто он. Это — я, — постучал себя в грудь Потапенко.

Клара и Гапочка взглянули на него: одна насмешливо, другая испуганно.

— Я отступился от клятвы. Милая Гапочка, я давал тебе клятву быть твоим верным рыцарем?

— Давал, давал.

— Я повторю эту клятву. — Алексей налил в бокал вина, звякнул о графин, резко поднялся и нечаянно облил пиджак. Гапочка кинулась вытирать салфеткой, но он сказал: — Не надо, завтра утром понюхаю, вот и опохмелюсь. — Он вышел на середину комнаты и с преувеличенным пафосом произнес: — Клянусь словом рыцаря и честью потомка запорожцев, что я, потомственный казак, праправнук гетмана, дворянин земли украинской, с этой минуты буду верным пажем и стражем панночки Гапочки… — Один черт ведает, что он еще плел — пьяный, разгоряченный, взвинченный. Позже, всего через несколько часов, он уже ничего не сможет вспомнить из того, что наговорил, хоть вспомнить хотелось и даже очень.

Еще раз зашла Катерина и сказала, что они сильно шумят, и Гаврилыч сердится. Пошли в сад, в беседку. Вот тут-то, в саду, по дороге, Катерине удалось, наконец, остановить Потапенко.

— Паночек, послушай меня. Пан следователь сказал, что седло из усадьбы вашей матери. И надо его вам отдать.

— Какое еще седло? — хлопал глазами Потапенко.

— Да то, что Антипка принес домой и спрятал на чердаке. Пан следователь сказал, чтобы мы его никуда не уносили и никому не отдавали, и, коли надо, они возьмут. Так чего ж нам держать его на чердаке?

— Антипка принес седло?

— Ага. С братом моим, Симоном. Ах, боже мой, сколько хлопот он мне наделал с этим седлом. Чтоб его лихоманка скрутила. А Симон с Корольцов, он там в конце деревни живет.

Ничегошеньки не понимал Потапенко из того, что говорила ему Катерина, да и не старался понять. Глядел на нее бессмысленным взором, шевелил губами, молчал. Клара и Гапочка подхватили его под руки, сдернули с места и повели. Он покорно шел.

— Так как же быть с седлом? Вам принести? — забежала вперед Катерина.

— На что мне это чертово седло? На плечи себе я его надену? Выкинь. Отнеси Янкелю в лавку, он купит. Цыганам продай. В реке утопи.

Катерина отстала, остановилась, задумалась. Поняла, что седло пану не нужно, раз позволил делать с ним, что хочешь. Вот и хорошо, обрадовалась она, сейчас пойдет домой и скажет Антипке, чтобы унес это седло со двора подальше от греха.

…Домой Потапенко вернулся вечером. Повалился на тахту, заснул, но спал недолго. Проснулся, хмель немного выветрился, стал перебирать в памяти, что должен был в этот день сделать. Вспомнил, что не получил от купца никакой бумажки, никакой расписки. Хлопнул себя по лбу: это ж надо таким лентяем быть — ведь как есть ничего не сделал. Вот дурная голова! Не голова, а тыква зеленая. Эх, взять бы ее, дурную, да поменять на разумную. Только с кем меняться-то? Разумную голову не купишь. Иметь бы такую, как у Богушевича. Позавидуешь, какую ему мать с отцом голову подарили…

Сидел на тахте, ругал себя. Вспомнил про седло, но и теперь не мог взять в толк, о каком седле плела ему баба. Догадался, что седло это было как-то связано с Богушевичем, немного успокоился.

«А на какого это террориста намекала Клара? — вспомнил он и этот разговор. — Кто тот клятвоотступник, которого приехал искать жандармский ротмистр? Знает же толстуха, а не говорит. А может, и говорила, да я спьяна все мимо ушей пропустил… Сказала, что мы все этого террориста знаем. Интересно, интересно… Вот так история с географией».

Глава пятнадцатая

Соколовсккй-Силаев пробыл в Корольцах всего полдня и снова поехал в Конотоп. Пани Глинская-Потапенко послала его в город. Накопились кое-какие хозяйственные дела, но главное — надо было привезти Алексея и Леку, чтобы в воскресенье их обвенчать. До старой барыни дошли слухи, что сын не хочет жениться на Леке и снова крутится около купеческой дочки Гапочки. Барыня боялась, что Алексей возьмет и женится на ней, не испугавшись материнской угрозы лишить его наследства. Мысль о такой женитьбе выводила пани Глинскую-Потапенко из себя. «Не позволю, трупом лягу поперек дороги, а жениться дворянину на мужичке не дам. Ее деда на конюшне розгами драли. А сын его, ее отец, выбился из грязи да в князи. Ростовщик, паук, весь уезд опутал долгами!» Соколовский, чтобы смягчить ее гнев, говорил, что Гапочка образованная, гимназию кончила, и приданое большое отец за ней дает. «Не хочу я его паучьего богатства и духу его мужицкого слышать не хочу». Хвалил Соколовский и Алексея — сын покорный, мать слушается, служит старательно, в бога верует (хотя тот больше поклонялся богу Бахусу) — и обещал привезти его вместе с Лекой. За этим сейчас и ехал.

Соколовский радовался этой поездке, она была ему весьма кстати. Во-первых, ему нужно было встретиться с курьером своей организации, передать ему готовые бомбы, замаскированные под шкатулки и ларчики. «Шкатулки» он вез на бричке, забросав их сеном. А во-вторых, его ждет Нонна, его любимая, богом выбранная, без которой ему и день прожить тяжело. Такая любовь, как у них, бывает только у осужденных на смерть безудержная, фанатичная, словно в преддверии неминучей беды, на краю могилы. Именно так они любят друг друга, стремятся быть вместе, так слились душами и спешат отдать все: он — ей, она — ему. Он, сорокалетний, и она, девятнадцатилетняя, — единое целое, слиток, стальной клубок страстей, радости и счастья. Они будто один человек, только случайно рожденный порознь в разное время и в разных местах.

Неторопливо бежал гнедой, неторопливо постукивали колеса, а как хотелось поскорей приехать, кинуться к Нонне. Она не ждет его сегодня, и эта нежданная встреча будет праздником для нее. Расставание, даже на несколько дней, для них мука. Чем бы ни занимался, где бы ни был, он думал о ней, ощущал ее присутствие, она всегда была рядом, он видел, слышал ее и иногда, забывшись, заговаривал с ней. Возьмет и спросит: «Нонна, как ты думаешь?» Не услышит ответа, оглянется — один. Нонны нет…

А Нонна, оставшись без него хоть на день, писала ему письма. Начинала их всегда одинаково: «Добрый день, вот и я». И заканчивала одними и теми же словами: «Целую, только твоя и все та же Нонна». Она жила им, как и он ею. В последнем письме, которое лежало у него в кармане и которое он перечитал уже десять раз, она писала: «Всех удивляет мой оптимизм, радость. Они не знают, что мой великий жизненный стимул — это ты. Хотя могли бы заметить, что когда говорю о тебе или думаю, так вся свечусь. А чему дивиться? Это в моей душе твоя душа светится. Ты за меня не беспокойся, меня бог бережет, я же ему отдана, вот он и бережет меня и тебя тоже…»

Боже, какой она дивный человек! Имя ее отражает ее сущность избранница божья, богом выбранная, чуждая всего низменного, доверчивая, как дитя, мягкая, впечатлительная, ранимая натура. И в то же время — страстная до исступления и вспыльчивая: достаточно одной искры и полыхнет пламенем, как порох. Слава богу, что тогда, в день побега из тюрьмы, он послал ему Нонну. Вот так ткнул в нее своим божьим перстом и сказал: «Ты, раба моя, не целый человек, ты — половина. Человек — это не мужчина или женщина порознь, это мужчина и женщина вместе. И чтобы вышел целый гармоничный человек, каждая половина должна найти свою вторую половину, соединиться душой и телом и сотворить гармонию, имя которой — Человек. Вон там, на берегу, прячется твоя половина, твой мужчина, найди его и прими». И они пошли навстречу друг другу и сотворили единое целое.

Уже тогда, когда Нонна привела Соколовского к себе и спрятала его, оба поняли, что они созданы друг для друга. Он ничего тогда от нее не утаил, все о себе рассказал, и она пообещала достать ему паспорт. Достала, продав дорогой фамильный перстень, заплатила кому-то в полиции и принесла паспорт на чужую фамилию — Соколовского. Имя не изменила, фамилию сама придумала. Она и одежду купила. Он собирался покинуть Владимир, как только отрастут волосы, усы и борода.

«Я поеду с тобой», — решительно сказала она.

«Любимая, — возразил он с грустью, — что ты будешь делать рядом со мной?»

«То же, что и ты. Заменю тебя, если надо будет. Бомбу вместо тебя кину».

«Готова на смерть пойти?»

«Готова. А чтобы не судили и не повесили, кину бомбу рядом с собою, чтобы и самой погибнуть».

«Ты не за идею мою готова принять смерть, а из любви ко мне».

«Ну и что ж. Я люблю тебя. Ты и я — одно целое».

«Но моя судьба — судьба обреченного человека. Мы с тобой не можем иметь семью, растить ребенка. У меня другая цель в жизни — борьба за волю народа, и я посвятил жизнь только этой цели».

«Любимый, и я посвящу жизнь только этой цели. Знаешь, я предчувствую, что мы оба погибнем. И ничего от нас не останется. Давай я рожу тебе двойню. Мы погибнем, а они будут жить вместо нас».

«Я не могу жениться. Мы, революционеры, дали клятву не заводить семью и детей. Не могу стать твоим мужем и еще по одной причине: у тебя есть большой недостаток».

«Какой?»

«Ты слишком для меня молода. Я вдвое тебя старше. Через несколько лет я буду старик».

«Дурачок, — обиделась она. — Я тебя люблю, а это главное».

И из Владимира они вместе поехали в Петербург. Дома Нонна сказала, что едет туда учиться. В Петербурге встретились с нужными ему людьми, которые категорически приказали Силаеву, теперь уже Соколовскому, немедленно покинуть Петербург, выехать в целях безопасности в Черниговскую область, там устроиться на работу в тихом, глухом месте и не очень показываться на люди. Все задания, сведения, связь будут идти к нему из центра.

Так они оба очутились в Конотопском уезде и живут тут больше года. Соколовский снял для Нонны квартиру в доме Потапенко, а сам нанялся в Корольцах в экономы. Нонна жила в Конотопе — квартира была им нужна и для конспиративных встреч и для связи — а Соколовский при малейшей возможности к ней приезжал. Нонна стала его alter ego — вторым «я», приняла его идеи, убеждения, привычки, даже вкусы, все приняла, как вода принимает форму сосуда, в который ее налили.

С того дня, как судьба свела Соколовского с Нонной, он исподволь, незаметно сам стал меняться. Он почувствовал себя счастливым, довольным, полным гармонии и душевного равновесия, у него появилась излишняя сострадательность и жалость, крепла жажда жизни, хотелось, чтобы век его был долгим, он стал отгонять от себя мысли о своей обреченности и неизбежности преждевременной насильственной смерти, предначертанной всем террористам. Готовность отдать в любую минуту жизнь за свою идею ослабла, все больше брало верх здравомыслие, даже возникло сомнение в том, что до тех пор казалось твердым и неколебимым. И причиной этому была она, Нонна, ее любовь. Рядом с ней хотелось жить, наслаждаться ее любовью, фанатической верностью, в которой они поклялись друг другу.

А у Нонны все было наоборот. Теперь она словно взяла у Соколовского его самоотверженность, суровость, готовность отдать себя за дело, которому он себя посвятил. И не потому, что она слепо приняла революционную идею, а потому, что идее этой и этому делу был предан Соколовский, и раз она его любила и делила с ним все пополам, то принимала и его задачи, его цель. Она, и правда, только скажи ей, пошла бы на многолюдную площадь, или в переполненный нарядной публикой театр, или в глухой переулок и стреляла бы в того, кого он ей покажет.

Вот так думал в дороге о Нонне Соколовский и жил встречей с ней, с огненно-рыжей Нонной, в груди которой таилась взрывчатая сила, как в тех «шкатулках», что он вез в коляске.

Коляска была легкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в теплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось черным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы — брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло ее спелые грозди ярко-красным огнем. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы…

Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зеленый, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, — зеленые и умрут зеленые… Вот так бы и человек — жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости…

Вспомнилось вдруг стихотворение, которое — бог знает как это давно было — выучил еще в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова:


Пусть нам даны не навсегда

И жизнь, и жизни наслажденье,

Пусть, как падучая звезда,

Краса блестит одно мгновенье.

Да будет так! Закон богов

Без ропота благословляю,

А все на путь мой я цветов,

Как жизнь минутных, рассыпаю.


«Как хорошо, какое счастье, — радовался Соколовский. — Что это вливается мне в душу? Что меня ждет, какое событие?..»

Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колес не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колеса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой — хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше «чистая», женщины под зонтиками — берегли лицо от грубого загара. Шел, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор… Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нес плетенную из лозы корзину, откуда торчала голова петуха.

А вскоре началась улица, где жила его Нонна. Если бы она знала, что он едет к ней, встретила бы на краю города, побежала навстречу, подняв руки. А бегает она быстро, легко. Не забыть, как они купались этим летом, выбрав безлюдный уголок на реке, и Нонна летела по берегу навстречу ветру; ее длинные волосы рассыпались на бегу, и она была похожа на пылающий факел…

…Уже и во двор заехал, а Нонна не выбежала из дома. За окнами с задернутыми занавесками — тишина. Подумал, что ушла, но увидел приоткрытые двери — значит, дома. Не распрягая лошадь, кинулся в сени, рванул одни двери, другие и увидел Нонну. Она лежала на кушетке, натянув до подбородка простыню. Лицо изможденное, болезненно бледное. «Как в саване», — мелькнуло страшное сравнение.

— Ты что? — упал Соколовский перед ней на колени. — Заболела?

Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил ее, начал целовать.

— Да что с тобой, Нонна?

— Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив.

Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована.

— Болит где-нибудь? Что? — допытывался он.

— Не болит. Немного мутит, подташнивает. — Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шепотом: Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью… Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет.

Он отодвинулся, держа ее за руки, глядел растерянно, не зная еще, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться.

— Прости, что не сказала тебе раньше… Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай… Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет.

— Нонна, ну что ты задумала, Нонна, — заговорил он в смятении. — В такое время… Ну, попозже бы. И сколько же ему?

— Мало. Месяца три. — Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой — волосы разлились по плечам и груди. — Дай мне яблоко.

Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все еще не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребенка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребенка, и потом, когда ребенок этот появится на свет и закричит, предъявляя свое право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) — как остаться верным избранному пути? Ребенок — это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его… Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал — не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности.

Нонна помогла ему, сама заговорила:

— Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твердо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай свое дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, — иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать.

Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая — такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне.

— Любимый, — говорила она, — я знала, что ты меня простишь. Я женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребенка сына, дочку. — Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот ее смех животворным бальзамом вливался ему в душу.

— Я тебя люблю, люблю, люблю, — шептала она, ловя губами его губы, и еще что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюбленные в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь — это тайна и даже разговор влюбленных — не для чужих ушей?

«Мы любим, а потому мы одни на свете», — так говорят.

— Ты прекрасна, — говорил он.

— Я прекрасна.

— Ты очень красивая.

— Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней.

Через окно Сергей увидел, что конь доел овес в мешке, что чемодан со «шкатулками» все еще лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгреб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя.

— Голубь, — сказала Нонна, наблюдая за птицей. — Что это? — Подняла голову, подперла ее рукой. — Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие.

— А в чемодане бомбы, — сказал Сергей.

— Ой! — Нонна приподнялась, и он отодвинулся. — Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Сережа, к счастью!

И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребенка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку.

— Ох, я повешусь, — сказала она, приняв вдруг серьезный и печальный вид.

— Ты что? — решив, что у нее изменилось настроение, спросил он.

— На тебе повешусь, — обняла она его за шею и повалила на подушку.

— Слушай, Нонна, была у тебя в жизни крупная неприятность?

Она задумалась, припоминая, и вспомнила.

— Было горе, — весело сказала она. — Ты видишь, я — рыжая. Кожа у меня белая. Такая была всегда — молочно-белая, и я очень этим гордилась. Мой двоюродный брат решил мне за что-то отомстить, принес с огорода морковь и угостил меня. Я наелась моркови. «Теперь ты побуреешь, как татарка», начал смеяться он. И правда — побурела, коричневой стала. Ой и горевала же я! Ревела, как телка. Я же на бал собиралась, меня там рыцарь ждал.

Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в ее рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга…

Разбудил их легкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жесткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбужденный так, что руки тряслись, кричал: «Эти ваши прокламации — пустые бумажки. Их темный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит… Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!» Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно — царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за «шкатулками», что лежали в коляске.

Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребенка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребенка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали.

— От жены у меня секретов нет, — услышала Нонна слова Сергея.

— Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, — сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. — Ты так и вез на виду?

— Так и вез, — усмехнулся Сергей. — Не прятал.

— Сколько штук? Четыре?

— Четыре «шкатулки».

— Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замел следы. Ничего, найдем и уничтожим предателя.

— Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. — Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с ее настороженными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвел подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят.

— Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов?

— Так это наша работа?

— Наша. Можешь гордиться, — впервые за весь разговор улыбнулся Марк, твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек.

— Моя бомба? — Нос и лоб Соколовского начали белеть. — Моей бомбой убили?..

— Не понимаю, чему ты так удивляешься, — сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передернулся. — Тебе жандарма жалко?

— Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись.

— Верно, жалко, — Марк снял фуражку, — а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты — вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идет на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики.

— А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один?

— Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных.

— Такие убийства революцию не приблизят, — сказал Соколовский тихим, удрученным голосом, — а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребенок. Не понимаю.

Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, желтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал.

— Тэк-с, — промолвил Марк, и губы его скривились, — так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял?

— В революцию — нет. А в террор — да. Всюду ли он нужен?

— Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привез.

Марк подошел к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами — на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, наперстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернется через час, и ушел — обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.

Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошел в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся — говорит о чем-то сам с собой.

Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мертвой улыбкой.

— Забрал мои «шкатулки». Одной такой «шкатулкой» был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.

— Боже мой! — вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. Твоей бомбой… Боже. А может, не твоей?

Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.

— Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, — прошептала Нонна, — и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. — Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.

Сергей обнял ее, начал говорить, торопливо, сбивчиво.

— Нонночка, не волнуйся, не нужно… Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род…

Она уперлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.

— Уйди, — сказала она отчужденно, сухо. — Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.

И когда он уложил ее, сказала:

— Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, — она положила руку себе на живот, — худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведет все проклятья, посланные ему людьми.

Как она просила, так Сергей и сделал.

Глава шестнадцатая

День кончился. Заря над землей, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов.

Усадьба — дом и надворные строения — пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой проселочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным пометом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез черный с белыми подпалинами пес, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошел под животом у собаки, задев ее задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.

Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил ее, поцеловал.

— Ну, это, Микола, никуда не годится, — поморщился Богушевич. — То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.

Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, — не для тебя, мол, нужна бомба. Все еще улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.

На дворе — ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора — там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.

Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами — навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно — и дождь в окна не попадает, и солнце не печет. Под стрехами висели вязки сушеных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощекая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой — белая кафельная печь, вдоль стен диваны, на полу — самотканые дорожки, в углу — иконы с запыленными лампадками.

Пани сидела в зале — самом большом помещении дома — в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике — толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.

Они поздоровались, познакомились — это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о ее здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить еще рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушел в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках — медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери — большой, ярко размалеванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек — не счесть.

— Алексей жив-здоров, — еще раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. Он и сам собирался приехать сюда, да служба…

— Не думаю, что его держит служба, — резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея — одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове — красный чепец. — Он сибарит и пьяница. Что, разве не так?

— Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведет дела.

— И пьет, как кучер.

— Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет.

— Мне сказали, — стукнула она сухими кулачками по столу, — что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. — И еще раз стукнула кулачком.

— Хлопец влюбился, — сменил тему Богушевич. — Все с Леокадией, все с ней, — солгал он.

— А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так?

Богушевич ответил:

— Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вел следствие.

Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей.

— А так я всегда вижу его с Леокадией, — продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит — грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию.

Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал ее сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге — вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась.

— Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей единственный мой наследник. В большой свет он не пошел и не пойдет, говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. — Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она — хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от нее, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. Достала из ларчика завещание, показала. — Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Мое слово твердое.

Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате там кто-то был, возможно, та самая Одарка, — и все время крутилась, ерзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дергалась и распалялась.

— А про того вонючего купца я и слышать не хочу, — стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно — сморщилась и стала тереть руку о колено. — Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли.

А Богушевич возьми и скажи:

— Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились.

Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо.

— Быдло остается быдлом, хоть надень на него корону, — помолчав, сказала она. — И мужик хамом остается, хоть и семинарию закончит.

Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал ее слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал ее через стекло.

«Какие они разные — мать и сын, — подумал Богушевич. — Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени».

Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошел к ним, стал разглядывать.

— Талантливый человек писал, — сказал он. Картины ему понравились.

— Мой холоп малевал.

— А он жив?

— Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание.

«Крепостница!» — уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть.

Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом.

В комнатке — кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе — массивный канделябр со свечами. Над кроватью — икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлен на него.

«Что, — сказал ему Богушевич, — спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное — упускаешь. Суета сует».

Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант… Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилег и есть не хотелось, — правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной.

К ужину Богушевича пригласили. Он поужинал, вернулся к себе, написал два стихотворения. Они возникли неожиданно, самопроизвольно, с необъяснимой легкостью. Собирался лечь спать, расстелил постель, походил от стены к стене, снова побеседовал с Николаем-чудотворцем, и слова стали сами собой выстраиваться в строки. Он повторял их вслух, еще не веря, что это действительно поэтические образы, потом сел за стол, записал…

Богушевич долго ворочался на постели не в состоянии заснуть. Ложился в надежде, что после дороги сон быстро сморит его, но опять напала бессонница. Уже недели две она мучит его, и каждый вечер он со страхом ждет наступления ночи. Томительной, бессонной ночи. Многие засыпают мгновенно, лишь коснутся головой подушки — такое завидное свойство у его жены Габы, а у него наоборот, как только ляжет в постель, пропадает всякая охота спать, охватывает возбуждение, болезненно-нервозная бодрость. Не спится, и все тут — хоть тресни. Ворочается, как в тесном сундуке, думает, перебирает даты, события, встречи с людьми… Только под утро заснет.

Не засыпалось и теперь. Бог сна, Морфей, не прилетал, не укачивал на своих крыльях. От мыслей раскалывалась голова, он выходил из себя, начал было складывать стихотворение про бога Морфея, ругал его, угрожал оторвать крылья. «Бог Морфей меня оставил, избегает Муза. Мне не пишется, не спится, вот бы кол им в пузо!..» Посмеялся этой бессмыслице, а самого тянуло плести дальше: «Ах, лишился я покоя, сон не идет, проклятый. Вот Морфею бы такое…» Но дальше ничего не придумывалось.

Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор.

Ночь, хоть и осенняя, была светла от звезд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошел по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда — верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь — холодный мертвый кленовый лист. Там, под кленом, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья.

Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звездным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал — раз вселенная бессмертна, то и он, ее часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живет, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живет. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело — только сосуд, оболочка, главное в человеке — душа. Душа — вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живет сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа — это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль… Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдет в чью-нибудь живую оболочку — тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье…

Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки — далекую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепелки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, веселый костер, и он с пастухами возле него. Неподалеку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи — бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то веселые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озаренные огнем костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе…

Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьей на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовет родина, не дает покоя. Чувство родины — неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лед, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошел в дальние края искать легкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же еще тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял ее, поднес к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился…

Притча запомнилась, все эти годы живет в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.

Дальше шел по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съежившись желтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобожденном от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомленно. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шел Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась еще одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул… Богушевич словно вновь очутился в том своем давнем ночном, в своем детстве. Он подошел к костерку.

Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой — под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.

— Ну, что? — сказал ей Богушевич. — Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.

Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.

Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил — спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят — так, не поймешь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, — такие есть в каждой деревне.

— Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, — говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. — И матка ее меня любила. Я конюхом был еще крепостным.

— Так и остались у пани с того времени?

— Ага, ага. Грех, насмешка одна — это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.

Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошел первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним — думал, просто какой-то гость его барыни, — говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.

— Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани — новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.

— А как же такое несчастье случилось? — спросил Богушевич. — Как она сгорела?

— А так: пых — и нет. Была, а теперь уголечки черные. Бух — и сгорела.

— Что «бух» и как «бух»?

— А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах — и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.

— Не понял я. Где «бух» и «трах»?

— Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?

— Нет. А вы курите?

— Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.

— А кто еще у вас в поместье курит? Сама пани курит?

— Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.

— Вы и в конюшне курили?

— Кто «вы»? Я и пан эконом?

— Да нет. Ты в конюшне курил?

— Курил, если пани Лизавета покупала табак.

— Это же опасно. Одна искра в солому — и затлело.

— Ага, ага, окурок в солому и — пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых — и нет копны.

— А конюшня могла от такого окурка загореться?

— Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.

— Так от чего же тогда загорелась конюшня?

— А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле.

— За какое поле?

— Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это.

— Это вы сами так думаете?

— Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли.

— И седло тоже сгорело?

— Украли мужики.

— Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче?

— Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные.

— Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик.

— Кто «мы»? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик — в лесе. Заберется в лес, стащит дуб до небес.

Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался — глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт.

— Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? — снова вернулся к своей цели Богушевич.

— Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила… Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата.

— Какой Иванюк?

— А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живет, а в Лесковце, возле Конотопа.

— Бондарь? — Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа.

— Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил.

— Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь.

— А бондарь и есть мужик.

Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костер догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шел, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл — лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Еще не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям.

— Ну, прощайте, — сказал Богушевич конюху и пошел.

Шел, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.

Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.

Пахло росистой травой, свежей пахотой — она чернела сбоку, — осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился.

— Прости, косой, что разбудил тебя, — сказал ему Богушевич.

На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, четче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонек в каком-то из окон господского дома.

Уже улегшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжелые веки.

«Стой, стой, браток, а про какие это „трах-бах“ говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил» — упрекал он себя, решив, что утром и начнет с выяснения этого «трах-бах».

И еще раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой.

Глава семнадцатая

Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. «А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа», — постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло.

Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки — щетина отросла, надо бриться. Перекривился — вот уж чего не любил. Однако побрился, потер квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день.

Где Катерина Пацюк живет, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко.

— У меня дел много, — сказал тот.

— Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй.

— И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. — Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. — Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют.

— Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых.

— А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье?

— Вымогатель, чего ты хочешь?

— Я сходил бы, — словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, — да вот подметки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко.

— Получай на свои подметки.

Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут — и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней.

Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре:

— Алексей Сидорович, это я, можно?

На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава.

— Алексей Сидорович, мама передает вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный.

— Службой, — сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. — И голова что-то болит, — приврал он.

Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок.

— Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда?

— Ага, — мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила.

— А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, — говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок.

Потапенко принялся внимательно ее разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у нее холодные и тусклые, как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось — сдави его двумя пальцами, он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные — одна больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько еще неприятного заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему ее болтовня… «Чтоб ты потолстела на два пуда», — пожелал он ей в душе.

А Леокадия подвинулась еще ближе и сказала:

— Алексей Сидорович, пойдемте на речку. Я хочу на лодке покататься. Там так хорошо. Птички чирикают.

— Я же на службе, — вскочил он со стула, — у меня — во работы! Даже поесть некогда было.

— Так я тебе пирожков принесу.

— Не до пирожков. Вечером увидимся.

— Вечером, — надулась она, — к Гапочке пойдете. Вчера были же у нее. Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там.

— А что еще она сказала? — уже не скрывая раздражения, спросил Потапенко. — Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий. Вот, — потряс он запиской Богушевича. — Читай.

Она взяла, прочитала.

— Пусть бы сам все это и делал.

Пришел Давидченко и привел Катерину. Карманы у делопроизводителя оттопыривались — Катерина уже что-то ему туда напихала.

— Прошу прощения, Лека, — радостно развел руками Потапенко. — Служба. Адью до вечера. Вечером и покатаемся на лодке.

— Покатаемся? — воскликнула она, и ее острые ушки загорелись от радости. И вышла. За ней вышел и Давидченко.

Потапенко вызвал из коридора Катерину и начал допрос.

Говорила она охотно, рассказала, как Антипка ездил в Корольцы к дядьке Симону, как гостил там, сколько каких привез гостинцев. Антипка вернулся пьяный, но, слава богу, целый, никто не побил.

— А что еще, кроме гостинцев, от Симона привез?

— А ничего.

— А седло?

— Так седло он раньше привез. На святого Сергея. И меду горшочек.

— Зачем же ты мне все это рассказываешь?

— А что пану интересно?

— Седло. Про него и расскажи. Ну и бестолковые же вы все. — И засмеялся, вспомнив недавний допрос кочегара с винокуренного завода. Тот якобы видел, как сосед искалечил свою жену. Кочегар рассказывал: «Зашел к соседу, он страшный такой, весь белый. Достал из шкафа бритву и побежал в комнату к жене. Я за ним». — «А дальше что было?» — записав в протокол эти показания, спросил Потапенко. «Ничего. Сосед начал бриться перед жениным зеркалом».

— Во, панок, — засмеялась Катерина. — А что про то седло говорить? Нет седла.

— Как нет?

— А вы не помните, что вчера у Иваненко мне сказали? Сказали — утопите в речке. Так я и продала его цыгану. Зачем топить?

— Продала?

— Продала. Цыган купил и уехал со своим табором.

Потапенко изо всех сил воткнул ручку в чернильницу, встал, грохнув креслом.

— Черт бы вас всех побрал, — сердито сказал он, походил вдоль стола, но долго сердиться и нервничать было не в его характере. Вспомнил: и правда, вчера пьяный сказал это Катерине.

— А цыгана того уже не найти?

— Разве цыгана найдешь? Цыган, что ветер в поле.

— Ну и черт с ним, с тем седлом. Оно ж мое, моей матери, — сказал Потапенко для собственного утешения. — И зачем оно не сгорело? — На всякий случай он записал в протокол показания Катерины, отпустил ее, а сам стал думать об этом происшествии. Седло свое он знал — отцово, драгунское. Похоже, на нем никогда и не ездили. Лежало в конюшне, войлок изъела моль, кожа высохла, потрескалась. Давно надо было выкинуть его или продать. Ну и дурень тот, кто его украл. Ну и дурень!

Снова захотелось есть. Поглядел в кошелек — сколько там осталось денег. Увидел пятерку. Вспомнил, как сквозь сон, что в трактире дал Соколовскому или Богушевичу тридцать рублей. Просили на что-то. Какую-то корову упоминали. Какую, чью корову? Нет, забыл. Вышел в коридор, чтобы пойти в трактир, и чуть не столкнулся с Соколовским.

— Вот повезло так повезло, — обрадовался Потапенко. — Ты мне нужен. Ну, что там дома?

— Слава богу, не хуже, чем было. К твоей свадьбе готовятся. Велено купить полотна постельного. Так что поздравляю тебя. Поедем в воскресенье домой.

— И ты, Брут. И тебе захотелось меня оженить?

— Да нет, — небрежно махнул рукой Соколовский. Был он угнетен, погружен в свои мысли, видно, тяжелые, тревожные. Говорил с Потапенко потому лишь, что неудобно было молчать. Белый картуз с черным блестящим козырьком надвинут на глаза. Сапоги, пиджак и этот козырек покрыты пылью, мужицкая неухоженная борода давно не видела ножниц, в ней запутались соломинки, травинки.

— Богушевич там? — показал он пальцем на кабинет.

— А ты разве с ним не встретился? Он в усадьбу поехал. Разминулись, значит.

— В усадьбу? — очень удивился Соколовский и в отчаянии поднял руки. Следствие проводить?

— Насчет пожара. Ничего он там не найдет. Да, послушай, — Потапенко взял Соколовского за лацкан пиджака. — Я тогда у Фрума вроде дал тридцать рублей. Так?

— Давал. Я заплатил твоей матери за бондаря по иску за порубку.

— А-а. Ну и ладно. Слушай, пойдем обедать.

Соколовский молчал, стоял в раздумье, да думал он, ясно было, не над тем, принять ли приглашение. Потапенко дернул его за лацкан, повторил свои слова.

— Обедать? Нет, Алексей, не могу, занят… Ах, жалко Богушевича не встретил. А долго он там будет?

— Бог его знает. Следствие, дело такое… Ты же голодный с дороги, пойдем.

— С Нонной пообедаю.

До трактира Фрума они шли вместе. Кругленький, низенький Потапенко, взяв под руку Соколовского, шагал своей обычной бодрой, с подскоком походкой. Чтобы казаться выше, он носил туфли на высоких каблуках. Соколовский — в яловых сапогах, плисовых вытертых рыжих штанах, полотняном пиджаке с белыми костяными пуговицами — не барин и не мужик, типичный эконом или приказчик богатого купца, шел рядом, словно нехотя, все такой же молчаливый, растерянный, встревоженный.

— Слушай, ты не болен? — заметив, в каком он состоянии, спросил Потапенко.

— Почему? Нет.

— Может, с Нонной что случилось?

— Тьфу, тьфу, — торопливо плюнул Сергей через плечо. — С Нонной все… хорошо.

— Так чего же ты такой пришибленный, точно в воду опущенный, прямо в ступоре каком-то. Что тебя заботит?

— Заботит? — Лицо и глаза на миг окаменели. — Ничего… Так Богушевич еще не скоро приедет? Может, он там несколько дней пробудет?

— А кто его знает. Он, чего греха таить, любит до корня докапываться. Дотошный.

Встретились с Кабановым. Тот держал в руке свернутую трубочкой газету. Поздоровались. Кабанов сказал:

— Читали? Двух сообщников того террориста, что убил полковника с сыном-гимназистом, поймали. И бомбы нашли. Негодяи, маньяки, чингисхановцы. Вешать их без суда и следствия, вот что надо. Им одна кара — виселица. — От негодования его полное лицо еще сильней налилось краской.

— Читал, — ответил Потапенко, переступая с острых носков туфель на высокие каблуки. — Коль поймали, то повесят.

— А вы читали? — протянул Кабанов газету Соколовскому.

Тот как-то испуганно спрятал руки за спину, отошел на шаг назад. Глядел на Кабанова, не мигая, с напряженным ожиданием услышать что-то еще. Однако, заметив изумленные взгляды Кабанова и Потапенко, опомнился, закивал головой, поспешно ответил:

— Читал, читал…

— Какие они народники, — возмущался Кабанов, — если в народ бомбы кидают. Власть им нужна, а на судьбу народа им плевать. Страшно подумать, что такие убийцы-бомбометатели когда-нибудь возьмут власть в свои руки. Они же Россию в крови утопят. Что они сделают тогда с русским народом?

Кабанов возмущался, Соколовский с окаменелым лицом глядел куда-то в пространство, а Потапенко нетерпеливо переступал с ноги на ногу — все порывался уйти. Наконец не выдержал:

— Ну, господа, я зайду в трактир, пообедаю. Есть хочу. Прошу со мной за компанию.

Приглашения его никто не принял, и он отправился в трактир один. Кабанов и Соколовский не спеша шли по улице: им было по пути. Разговор не клеился, говорил один Кабанов, и все о том же — о террористах. Соколовский упорно молчал. Молчание его было неприятно Кабанову.

— Вот вы, сударь, скажите мне, — попробовал он втянуть Соколовского в разговор, — может психически нормальный человек кинуть бомбу, если видит, что рядом ребенок и простой мужик, кучер? Не кинет. А террорист кинул. Монголы они, турки. И за такими азиатами народ пойдет? Вы пойдете? Да вы бы первый такого повесили.

Соколовский только изредка кивал головой, и было непонятно, то ли он соглашается с Кабановым, то ли думает о чем-то своем.

— Подозревают, — сказал Кабанов, — что и в наши края ведут следы этих террористов. Приехали жандармы.

Соколовский приостановился, достал из кармана трубку, снял картуз, вытер вспотевший лоб. Снова надел картуз, надвинул поглубже. На покрытом пылью козырьке остались следы пальцев. Остановился и Кабанов, поджидая Соколовского.

— И что удивительно, — продолжал свое Кабанов, — идут в революционеры и дворяне. Не понимаю этого, не понимаю. — И неожиданно оборвал речь, сменил тему разговора. — Скажите, а вам не надоело ходить с такой бородой? Как мужик. Для чего она вам?

— Не люблю бриться, — наконец отозвался Соколовский. — Простите, мне надо в лавку зайти. — И повернул на другую улицу.

Пока шел, несколько раз задевал головой ветки яблонь и вишен, нависавшие над плетнями и заборами, дважды слетал картуз. Ему бы отойти подальше к мостовой, а он не мог до этого додуматься.

«Рослав погиб от своей бомбы. Его я не знал. Яков Бергер и Войцеховский схвачены. Бергера знаю. Как же они дали себя схватить? Где их схватили? И что они скажут, а может быть, уже сказали? Выдержат ли допросы? А бомба была моя. Моя… Боже, за что постигла меня такая участь? И как этот Рослав мог кинуть бомбу в ребенка? Это же, правда, варварство».

Тупая боль ударила в затылок, часто запульсировало в висках, словно прибавилось крови в сосудах и ей стало тесно. Заныло под сердцем.

«Следы ведут сюда… Ко мне, вот к кому они ведут. И жандармы приехали за мной. Что делать? Убежать, прямо сейчас? С Нонной? Без нее я никуда не поеду. Надо пойти и все ей рассказать — пусть сама решает».

Боль в голове и тоска на сердце усилились.

Глава восемнадцатая

За годы службы Богушевич насмотрелся на всяких преступников. Перед ним сидели и достойные жалости и сочувствия, опустив головы в горьком раскаянии. И такие, что поражали своим неразумием, дикостью, непониманием того, что сделанное ими — преступление. Были и такие, что вызывали отвращение, по-волчьи жестокие, неспособные почувствовать чужую боль. Попадались тертые калачи, пройдохи, проходимцы, которые что ни скажут соврут, хоть ложь эта не давала им ни помощи, ни корысти. Люди разной судьбы, разных сословий, разного возраста, неграмотные и с образованием. И к каждому из них, чтобы докопаться до правды, нужно было найти свой подход, свою тактику ведения допроса, принимать каждого таким, какой он есть. Иногда приходилось сдерживать себя, чтобы не схватить со стола мраморное пресс-папье или чернильницу и не запустить ими в голову убийцы-бандита, который с циничной усмешкой рассказывал, как убивал свою жертву. Сколько же еще есть таких мерзких, страшных людей, которым лучше бы вообще на свет не родиться. А Богушевичу во время следствия полагалось обращаться к такому зверю на «вы», быть объективным, проявлять выдержку, скрывать свою ненависть к этой мрази, быть этаким праведным искателем истины…

На этот раз перед ним сидела не преступница и не хозяйка, занимающая гостя, а потерпевшая, пани Глинская-Потапенко. Богушевич надеялся, что допрос не займет много времени, пройдет спокойно. С таким настроением он и пришел к старухе в тот зал, где они вчера вели беседу. Сегодня она была во всем синем — синяя кофта, юбка и синий чепец. И туфли домашние из синего сукна. Синий цвет придавал безжизненный, холодный оттенок ее лицу и рукам казалось, перед ним мертвец. Только стоявший прислоненным к столу костыль, за который она то и дело хваталась, был из светлого дерева.

Хозяев, предоставивших тебе стол и кров, допрашивать крайне неловко. Ну как ты будешь ловить их на противоречиях, указывать на неточности, задавать вопросы, на которые им не хочется отвечать. Такую неловкость чувствовал и Богушевич. Пока он записывал в протокол необходимые биографические сведения, старуха вела себя мирно, сдержанно. Про возраст, когда приходилось допрашивать женщин из «благородного» сословия, особенно тех, кто скрывал свои года, Богушевич обычно спрашивал под конец, подчеркнуто безразлично. Так он сделал и на этот раз.

— Мой возраст не имеет отношения к пожару, — ответила пани Глинская-Потапенко.

Богушевич пропустил это мимо ушей. Бог с ней, спросит у Алексея. И предложил рассказать про все, что она считает относящимся к следствию.

— Пан следователь, я уже вчера говорила, что конюшню подожгли мужики. Вот и ищите этих мужиков. Волю им дали, где это видано. Не представляю, что думал император, когда писал манифест. Наш мужик признает только кнут. А ему волю дали, землю у дворян пообрезали. Что ж, успокоилась эта чернь? Поверьте, еще не то будет. Пугачевщина будет. Вот она и началась с этого пожара. А после и дом сожгут…

— Эти ваши соображения, пани, я проверю, — воспользовался паузой Богушевич. — Вы скажите, кто из ваших скотников курит? И замечали ли вы когда-нибудь, чтобы они курили в конюшне?

Она вскинула голову, насупила седые бровки, глаза-буравчики так и впились в Богушевича.

— Вы, пан следователь, думаете, что мои работники могли по недосмотру поджечь? Не выйдет. Если вы приехали с этой мыслью, можете ехать назад. Я вам говорю — меня сожгли мужики, а их подбивают террористы, что в народ пошли. Вот увидите, — она перекрестилась, — они самого императора убьют.

— Ну при чем тут это? — замахал рукой Богушевич.

— А скотники не курят. Я не держу ни пьяниц, ни табакуров, мне такая шваль не нужна.

— Так и запишем, пани, — чтобы перебить ее, сказал Богушевич и начал писать. — Значит, вы исключаете поджог по неосторожности?

— Исключаю. — Руки ее лежали на столе, костлявые, синевато-серые, уродливые, узкие, — и правда, куриные лапки. Глядеть на них было неприятно, и Богушевич старался глядеть в сторону.

Задал еще один вопрос: кого она подозревает конкретно в умышленном поджоге.

— Я прокурору список послала, а поджечь может каждый мужик, — сказала старуха решительно, схватила костыль, стукнула им об пол. — Нужно каждого вызвать и устроить ему не такой допрос, как вы ведете, а с плетью, да чтобы свинец был на конце зашит. Только с плетью допрашивать надо.

— Пани, да ведь теперь не крепостное время, — смелее возразил ей Богушевич. — Это тогда вы могли сечь своих холопов. И секли, конечно?

— Секла, да мало, слишком мало, — сказала она и обмякла, точно воздух из себя выпустила вместе с желчью, притихла, оперлась локтями о стол. — Ой, мало секли их, мало, — вздохнула глубоко, с сожалением.

— Может быть, кто-нибудь вам угрожал? Кто-нибудь был очень на вас обижен?

— Все мне угрожают, все. Все злобу затаили. Все хотят обмануть, ограбить меня. Арендаторы вовремя не платят, землю не берегут, лес крадут. Я вон на церковь сто рублей пожертвовала, а кто-нибудь из этих разбойников слово доброе про меня сказал?

Она говорила тише, медленней, не раздражалась больше, не злилась. И Богушевич неторопливо записывал ее ответы. Записав, задумался, что бы еще спросить, вспомнил ночную встречу с конюхом, его непонятное «трах-бах».

— Милостивая пани, — обратился он к ней как можно учтивей. — Поздно вечером я гулял у вас за околицей, увидел костер, подошел, посидел с конюхом. Чудной человек.

— Сидорка, — сказала она, — верный холоп. Когда волю дали, покинуть меня не захотел.

— Этот Сидорка сказал, что когда горела конюшня, то люди слышали какой-то взрыв. Перед самым пожаром бахнуло.

Старуха дернулась, взяла костыль, поглядела на Богушевича нетерпеливо-вопросительно, словно хотела понять, что он сам об этом думает. Богушевич молчал, глаз не отводил. Она не выдержала его взгляда, опустила голову.

— Вы же, разумеется, слышали этот взрыв, — продолжал Богушевич уверенно. Ясное дело, слышала, знает про взрыв, но по неизвестной ему причине о нем умалчивает.

— Слышала, да какой это взрыв? Откуда там мог быть взрыв? Громыхнуло что-то. Может, днище из бочки выбили, может, кузнец по железу стукнул. Не взрыв то был.

— Хорошо, — словно целиком принимая на веру ее объяснения, согласился Богушевич и записал все в протокол. — Пани не желает что-нибудь добавить?

Старуха отрицательно покрутила головой, ничего не добавила и не попросила ни о чем. Богушевич еще поинтересовался, курит ли Соколовский и где он был во время пожара.

— Эконом? Его не было в имении в тот вечер. Он не пьет, даже от наливки отказывается. Старовер какой-то. Не стрижется, не бреется. В церковь ходит, но вижу — не ради бога, а чтобы люди видели, что верует… Читает, пишет. Старовер. Жену ни разу сюда не привез.

— Может быть, она сама не хочет сюда ехать?

— Хорошая цаца, значит, если не хочет пожить в деревне.

Дальше разговор пошел уже не для протокола. Окончив допрос, Богушевич поговорил немного о том о сем и раскланялся с хозяйкой. Решил побеседовать еще с работниками поместья и крестьянами на хуторе, расспросить у людей, что слышали, что знают про пожар. Такие расспросы помогают за что-нибудь уцепиться, узнать что-нибудь полезное. От людей ничего не утаишь, рты всем не заткнешь, если кто что знает, обязательно кому-нибудь по секрету сказал. А секреты в деревне держатся недолго. Этой весной был такой случай: Богушевич искал вора — тот ночью залез в лавку и набрал там товара. Получив это дело, Богушевич пошел на базар, ходил там, ходил, прислушивался к разговорам, сам расспрашивал, и ему повезло — услышал беседу двух девчат. Одна другой хвасталась, что Елисей с хутора конфетами их угощал. «Вот парубку бог помог — на дороге коробку с конфетами нашел». Богушевич спросил, откуда они, где живет этот Елисей, а когда приехал с приставом к Елисею — у того на чердаке все краденое и нашли. Вот и теперь шел Богушевич людей послушать, поговорить с ними. И увидеть Симона Иванюка, брата Катерины, расспросить про седло, где его взял. А что, если Симон и правда отомстил за брата-бондаря?

На хуторе ничего интересного не узнал. Когда горела конюшня, никто из хуторян не побежал в имение тушить пожар — не их добро горит, а панское. Не нашел там и Симона. Жена и соседи сказали, что нет его на хуторе, вроде бы уехал вчера в город. Богушевич этому не поверил, понял, что Симон прячется, и приказал, чтобы он сегодня же обязательно явился к нему в усадьбу.

В имении первым допросил конюха Сидорку. После ночного тот спал в домике для дворовых. Его разбудили, он вышел к Богушевичу заспанный, в том же соломенном брыле, из дыр которого, как и ночью, торчали волосы. Присели на бревна; Богушевич назвался, сказал, кто он, для чего сюда приехал, и начал допрос с занесением в протокол. Сидорка утверждал, что перед самым пожаром он недалеко от конюшни, за леском пас коней и слышал, как громыхнуло. «Я ничего не подумал, с чего бухнуло, а прибежал туды, когда уже горело».

Подтвердили, что слышали взрыв, еще два работника. Скотник Ефрем сказал: «Слышали, паночку, как бахнуло, но мы тут не виноватые». Он был очень старый, совсем беззубый, и барыня держала его в поместье за долгую, верную службу. Этот Ефрем рассказал про один любопытный факт. Когда он приковылял к месту пожара, то увидел, что угол конюшни раскидан, хотя пожар только начался. «Точно кто-то этот угол изнутри выпихнул».

Показания Сидорки, Ефрема да и самой хозяйки — ведь и она тоже слышала взрыв — заставили Богушевича задуматься и усомниться в выбранной им сперва версии, что причиной пожара была чья-то неосторожность с огнем, — версии, к которой пришел и пристав, когда осматривал пепелище несколько дней назад. Но и версия, напрашивавшаяся после анализа показаний Сидорки и Ефрема конюшню умышленно взорвали, — тоже казалась неправдоподобной и нелепой. Неужели кто-то таким образом решил отомстить помещице? Где ему удалось динамит найти для этого?

Прикидывал так и сяк, упорно думал. Может быть, в конюшне гнали самогон и взорвался котел? Но кто там мог гнать, какой дурак гонит летом самогон в помещении? Да и частей от самогонного аппарата никаких не нашли.

«Развалился угол», — так сказал Ефрем. Значит, то, что могло взорваться, лежало в углу конюшни. А в том углу был закут, огороженный дощатыми стенками, где столярничал Соколовский, его мастерская, которую он запирал на замок. Там, в этой мастерской, и взорвалось. Что взорвалось?

Интересно, какое вещество могло само загореться и взорваться? Попробовал вспомнить что-нибудь из химии, но его сведения в этой науке были не очень обширны. Знал, что могут загореться, взорваться порох, динамит, бочка с керосином…

Как назло, Соколовского не было. Спросил бы у него, что там было в закуте, что могло взорваться. Помог бы Соколовский разобраться в этом ребусе.

Богушевич вернулся к себе в комнатку, кинул портфель на кресло, прилег на кушетку. Мысли вертелись вокруг пожара, взрыва, показаний свидетелей, Соколовского. Какие бы гипотезы ни строил Богушевич, какую бы новую версию ни выбирал, как бы ни анализировал, ни выстраивал в ряд собранные показания и факты, все теперь сводилось к Соколовскому и его мастерской. Говорят, что когда Соколовский работал там, то запирался, никого ни разу туда не позвал. Не только стругал и пилил, но и тихо что-то делал, посуду стеклянную туда вносил, бутылки с чем-то…

Думал Богушевич про Соколовского и как про личность, про человека. Много в нем было непонятного, загадочного. Богушевич интуитивно чувствовал, что на должность хозяина-эконома Соколовского привел случай, что у него совсем иные интересы. По эрудиции, образованности — он не для такой службы. И в том, как одевается, старается выглядеть «под мужика», есть что-то искусственное, нарочитое.

И Богушевич пришел к мысли, что Соколовский и есть тот фокус, куда собираются все лучики, которые блеснули ему в этом деле. Логика подсказывала — дождись его и через него обнаружится истина. Захотелось заглянуть в комнату, где жил эконом. Жилье его было рядом, за стеной. Заглянуть и понять, чем же он все-таки занимается, кроме хозяйства. Богушевич имел право сделать такой осмотр, обыск, сделать официально, ему, следователю, закон это разрешал. Однако лучше зайти в комнату тихо, придумав какой-нибудь предлог. Богушевич нашел Одарку — ту молодку с закрученной косой на голове, родственницу хозяйки (это ей отойдет поместье, если Алексей не послушается и не женится на Леокадии), и попросил открыть комнату Соколовского.

— Хочу поглядеть книги, выбрать что-нибудь почитать, — сказал он.

Одарка отперла дверь, вошла вместе с Богушевичем в комнату, показала, где книги, подождала, может, еще что-нибудь понадобится. Богушевич сказал, что она может идти, и остался один.

Книги были в шкафу на трех полках. Они в первую очередь и заинтересовали Богушевича. Он пододвинул к шкафу скамеечку, сел, стал читать названия: Пушкин, Гоголь, Карамзин, Кукольник… Несколько книг на французском языке, журналы по агрономии, книга по химии. Рука сама потянулась к ней, хотя до сих пор он не проявлял интереса к этой науке. В гимназии с химией справлялся, но не увлекался ею и не очень любил зубрить формулы. Не любил и учителя химии. Тот почти каждый урок начинал с надоевшего стишка: «Сапоги мои того, пропускают аш два о. Тот, кто химии не знает, тот не знает ничего». Он так часто читал этот стишок, что потом, не успевал он его начать, как весь класс дружно подхватывал, да так громко, что заглушал самого учителя. Отучили, а за химиком осталась кличка «сапоги мои того».

В книге закладка. Там Богушевич ее и раскрыл. Глава о взрывчатых веществах. Динамит, нитроглицерин, селитра, гремучий студень… Смесь гремучего студня с аммиачной селитрой… Мелькали названия, формулы, пропорции, свойства…

Прочитал про нитроглицерин. Из него, этой сладковатой жидкости, и делают динамит. А для чего нужен динамит? Что-нибудь взрывать: скалы, стены, деревья… Динамитными бомбами убивают. Непонятно, зачем эконому пришедшего в упадок поместья знать про эти взрывчатые вещества тут, в этой глуши?

Книгу брали в руки часто, на замусоленных полях какие-то значки. Перевернул страницу, а там листки из тетради, исписанные. Формулы, состав все того же динамита, горючей смеси. Почерк Соколовского, Богушевич выяснил, что это так, сравнив записи на тетрадных листках с записями в деловых хозяйственных бумагах. «Гремучий студень, — было записано Соколовским, — или взрывчатый желатин. Берут 93 части нитроглицерина, 7 частей коллодия, приготовленного из измельченной нитроцеллюлозы. Нагревают нитроглицерин в медной посуде в горячей воде до 50 градусов, добавляют небольшими порциями коллодий, размешивают… Температура смеси, проверяемая термометром, должна держаться на 35 градусах… Через час получается однородная, прозрачная, как желатин, масса… Нормальный гремучий студень жирный на ощупь, легко режется ножом… Для взрыва нужен специальный патрон… Заряды заворачиваются в пергаментную бумагу. Гремучий студень не опасен, если он приготовлен аккуратно, с чистыми ингредиентами. В противном случае при хранении он подвергается медленному распаду, и может произойти самопроизвольный взрыв».

— Может произойти самопроизвольный взрыв, — вслух повторил Богушевич.

А еще была записана такая пропорция, обведенная красным карандашом: «Состав динамита: нитроглицерин — 70 процентов, нитроцеллюлоза — 29,5 проц., сода — 0,5».

Задумался над этим Богушевич, разволновался. Есть над чем задуматься. В ответ на загадки сами собой напрашивались заключения, версии, выводы. Возникло тяжелое подозрение, которому пока не хотел верить. Книгу отложил, стал рассматривать другие книги — ничего интересного. Подергал за ручки ящиков — заперты. Взял в шкафу папку с бумагами — это были в основном разные счета, акты, расписки. Был там почему-то и конверт с фотографиями, среди них — фотография корнета. Молодого и такого знакомого корнета. Богушевич не отрывал от нее глаз. Высокий лоб, твердый, даже упрямый взгляд. Корнету чуть больше двадцати. Лицо чистое, усы и борода еще не успели отрасти. Рука корнета на эфесе сабли. Мундир новый, без единой морщинки, видно, впервые надел. Подписи нет, есть только штампик, выцветший, еле видный: «Фотография Микельсона. Вильна 1863 г.». Значит, корнет снимался в Вильне, значит, он оттуда, земляк или просто там служил.

Ах, до чего же он знаком! Знаком — и все тут. Похож на… Соколовского и на виленского корнета. Ну, конечно же, это Соколовский в молодости. Он…

Вот все и прояснилось, все гипотезы, факты, детали заняли свое место в логической цепи поисков истины. Так вот почему Соколовский ни разу не упомянул, что был офицером, служил в Вильне. Вот зачем и эта его борода мужицкая.

И причина пожара стала понятна — взорвался гремучий студень в том закуте, где Соколовский не только столярничал.

Сразу пришло на память письмо из жандармского управления о поисках террориста Силаева. Силаева-Соколовского. Богушевич не помнил фамилии того корнета, помнил только имя — Сергей. И этот Сергей. Значит, теперь третья их встреча — Богушевича и Силаева-Соколовского.

Боже, какая же это неожиданность! Кто мог подумать, что так перекрестятся их пути, да еще в такие моменты!

Богушевич долго сидел, размышлял, но в голову не приходило ни одной путной мысли — что делать, как теперь, когда он все узнал, поступить.

Вышел, позвал Одарку.

— Я должен поговорить с вами, — сказал он ей. Чинно неся свой пышный, плотный стан, Одарка вошла в комнату, прислонилась к обитой шпалерами стене, сложила на груди руки. Богушевич сел за стол, взглянул на ее спокойное красивое лицо, невольно подумал: почему это ее, такую красавицу, не взяли до сих пор замуж, пригласил сесть.

— А то неудобно: я сижу, женщина стоит.

Одарка села и с интересом, с приятной, приветливой улыбкой смотрела, что делает Богушевич, как достает из портфеля листы бумаги, ручку, чернильницу, старательно вытирает перо.

Богушевич начал с расспросов про имение, сколько земли, скота, про пани Глинскую-Потапенко, про конюха и остальных работников. Отвечала Одарка толково, подробно, сразу догадываясь, что хочет услышать от нее пан следователь. Про хозяйку сказала, что чем больше та стареет, тем больше проклинает царя за отмену крепостного права и говорит, что царь разорил дворянские хозяйства.

— Знаете, пан следователь, пани держит в спальне кнут, которым раньше били крепостных. Вчера достала его, кинула на кушетку Сидоркин кожух и ну его хлестать. Бьет и считает. До тридцати досчитала. — Одарка засмеялась мягким, грудным смехом.

Спросил и про Соколовского — чем тот, кроме хозяйства, занимается.

Вспыхнула Одарка, глаза засияли, щеки зарумянились еще больше, и Богушевич понял, что она влюблена в эконома. А по тому, как глубоко вздохнула, догадался, что любовь ее безответная.

— Сергей Миронович читает, вон сколько книг собрал. И столярню любит. Разные сундучки мастерит. Мастерская у него была.

— В конюшне?

— Там. Был отгорожен уголок с окошком.

— Вы туда заходили?

— А как же, бывала.

— И что там видели?

— Инструменты, доски, дощечки.

— А посуда была какая-нибудь?

— Была. Сергей Миронович в ней разные краски да клей варил.

— Говорят, что пожар начался с того угла, где была мастерская, и слышали там взрыв. Это правда?

— Правда, бухнуло.

— А что там могло бухнуть?

— Может, керосин или краска какая?

— Сергей Миронович про себя не рассказывал? Не говорил, что служил в кавалерии?

— Не говорил.

Богушевич достал из папки фотографию корнета, показал ей.

— Это он, правда?

— Пригожий какой офицерик, — заулыбалась Одарка, разглядывая фотографию. — Молоденький. Это ж Сергей Миронович. Он, ей-богу, он. Вот и ямочка его на подбородке и глаза его. Пригожий…

Глава девятнадцатая

Воспоминания, размышления, мысли
Богушевича, записанные и незаписанные

…Часто задумываюсь над сельским бытом. Бедность есть бедность, но и сам крестьянин не должен жить так, как он живет. Патриархальщина дикая. Редко кто из них тянется к светлому. Завелась лишняя копейка — пропьет, вместо того чтобы детям книжку купить, самому научиться читать. Теперь во всех селах пооткрывали школы, а посылать туда детей многие не хотят грамота, мол, не прибавит жита в закрома. Ходит по хатам фельдшер, учит, чтобы от мух береглись, от них кровавый понос у детей. Послушают — что об стену горох, как была грязь в хате, так и осталась… А сколько видишь дикости, когда вызываешь в суд или на следствие. Боятся, под печь прячутся, в лес убегают. Однажды вызвали повесткой двух крестьян свидетелями по одному делу. Один подумал, что другой чего-то на него наговорил, позвал к себе, столкнул в погреб, запер там, а на допросе сказал, что сосед на шахты уехал…

Какой же выход из этой темноты и дикости? Единственный — школы, просвещение, книги. Обязать родителей законом, чтобы посылали детей в школу. И взрослых надо учить. Когда научатся читать и писать, сами потянутся к свету, к тому, что дали цивилизация и культура. А то словно и нет для нашего мужика ни культуры, ни грамоты. Словно мужик только что появился на земле и все заново начинает открывать. А ведь книжек для села издается немало, полезных книжек: как корову кормить, ухаживать за ней, как урожайность повысить. Так ведь не читают.

…За годы работы следователем изрядно узнал местных чинов-законников. Много таких уголовных дел, как сопротивление властям, неуважение и оскорбление представителей власти, возникают только потому, что сами эти представители поступают неправомерно. Своим поведением они провоцируют противозаконные действия. В таких случаях следователи, судьи должны быть принципиальны, должны выяснять причины, вызвавшие эксцесс со стороны обвиняемого. Доводилось и прекращать дело, вызволять из-под ареста таких бедолаг. Писал докладные на полицейских чинов за их незаконные деяния. Следователь должен хорошо, досконально знать жизнь местных людей, их быт, обычаи, традиции, обряды, язык — чтобы при разборе таких дел можно было разобраться в природе преступления.

Закон и понимание важности моей службы требуют от меня, следователя, быть объективным. И я стараюсь быть таким. Собираю показания, оцениваю их, рассматриваю все «за» и «против» обвиняемого. И все же субъективное начало часто берет верх, хоть и вопреки твоей воле и сознанию того, что так нельзя, что ты нарушаешь такой важный принцип, как презумпция невиновности. А ведь в твоих руках судьба человека. И не раз подводила меня субъективность, эта предвзятая уверенность, что перед тобой преступник. Вот он сидит, плетет что-то, несет несусветную чушь, отпирается, да еще как неумело, путается, сам себе противоречит. А ты думаешь: ага, выкручиваешься, боишься… и уверен, что поймал виновного. А через некоторое время видишь, что виновен-то вовсе не он. Тогда отпускаешь его, заискиваешь перед ним, и тебе стыдно глядеть ему в глаза…

…Который год живу на земле Гоголя и Шевченко. Рано же вы покинули свет. А дал бы вам бог долгий век, может, и я с вами встретился бы.

Это еще один пример закона подлости — ну чего бы этим гениям не жить долго? А какой-нибудь негодяй живет на земле непрожитые ими годы, их век.

…Люблю мечтать. Известное дело, мечтать легче и приятнее, чем думать. Где-то читал, а может, слышал, как один горемыка говорил, что он живет богаче и красивее всех царей и князей. Я, сказал он, живу в своих мечтах. В мечтах кем хочу, тем и становлюсь, где хочу, там и живу… Я похож на этого фантазера-чудака. Часто витаю в облаках, уношусь из реального мира в мир фантазии.

А почему бы не помечтать о таком: все люди на земле сделаются одним народом, станут жить в едином государстве. И все будут исполнять святые заповеди: не убий, не укради и т. д. И не будет у людей болезней, станут доживать до глубокой старости… О таком, видать, и сам бог не мечтает…

Глава двадцатая

«Что же делать?» — думал Силаев-Соколовский, спеша домой, к Нонне. Тревога жгла душу, подгоняла. Приехали жандармы брать кого-то. Кого они могут взять в этой глуши? Кого же, как не его, Силаева? Значит, докопались, выследили. Выдал кто? Вырвали признание у арестованных Бергера или Войцеховского? Те не выдержали, сдались, рассказали, что знали, спасая себя? Может быть…

Пока шел, тревога не отступала, не слабела, ворочалась, как осколок в ране, щемило грудь. Что будет с Нонной, когда ей расскажет? И что ей посоветовать? После того как Нонна узнала, что ждет ребенка, она притихла, реже выходила из дому в город, подолгу лежала или сидела в задумчивости. И еще сильней стала бояться за Соколовского, видно, сердцем чуяла, что его ждет беда.

Нонна сидела возле окна, распахнутого, но занавешенного белой занавеской, облокотившись на подоконник. Лицо бледное, похудевшее, с темными кругами под глазами. Когда Сергей вошел, она встала, сняла с него картуз, полой халата вытерла с козырька пыль, помогла снять пиджак и сапоги.

— Когда в Корольцы поедешь? — спросила она, обтирая ветошкой сапоги от грязи и пыли.

Он не ответил, развел руками и не отважился признаться ей в своей тревоге. Оба сели, он — на кушетку, она — на скамеечку.

— Нонна, — сказал он, — нам нужно обвенчаться. И как можно скорей. Может, даже сегодня.

Она вскинула голову, испуганно и удивленно уставилась на него.

— Давай сегодня и пойдем под венец.

— Сережа, что случилось?

— Ничего особенного, любимая. Ты же этого хотела — вот и пришло время.

— Нет, ты что-то от меня скрываешь. Скажи, что? Сережа! — Подошла, села рядом.

Он взял ее за руки, начал объяснять:

— У нас ребенок будет, так? Дай бог, — перекрестился он. — Я не хочу, чтобы он бесправным был, байстрюком. Мало что может со мной случиться…

— Что может случиться, Сережа? — стиснула она его руку. — Ты что-то знаешь. Что?

— Ну, мое положение…

— Но ты же сегодня сказал мне, что бросишь все это, — вскрикнула она и сразу, будто испугалась, что ее кто-нибудь услышит, прикрыла ладонью рот. Ты же обещал мне от них отойти. От этих кровавых безумцев. Нельзя так жить. Нельзя посвятить себя тому, чему никогда не бывать… Неужели ты хочешь, чтобы и еще гибли люди, как тот гимназист?..

— Тихо, не хочу, и это больше не повторится.

Молчали. Были они сейчас на разных полюсах и смотрели на все события и на то, о чем говорили, как бы с разных концов подзорной трубы, и поэтому видели все разной величины и на разном расстоянии.

— Ты с ума сойдешь от чужой невинной крови, которую пролили твои бомбы… Сережа, что случилось?

— Скажу. Я слышал, узнал, что секретно приехали жандармские агенты. Думаю, что меня выследили.

— Боже, — ткнулась она ему головой в грудь и заплакала. — За тобой приехали, за тобой.

Он не успокаивал ее, не утешал — плакать она перестала сама. Только сказал, что если жандармы действительно явились брать его, то они же не знают, где он сейчас, и сначала поедут в Корольцы. А за это время он что-нибудь придумает. Нонна прижалась щекой к его груди, слушала, как стучит сердце, а он расчесывал ее густые, упругие волосы бронзовым гребнем с вкрапленными аметистами. Тикали часы, стоявшие в углу, потом пробило четыре удара. Во дворе закричали, захлопали крыльями соседские куры, зашедшие к ним — кто-то их вспугнул. Нонна кинулась к окну, выглянула: забежала чужая собака — и с облегчением вздохнула.

«Вот теперь будет так все время дрожать за меня. Надо обвенчаться и сразу куда-нибудь уехать, скрыться», — подумал Соколовский, и эта мысль переросла в решение.

— Нонна, собирайся в церковь, венчаться, — твердо сказал он и стал доставать из шкафа костюм, белую рубашку, галстук, шляпу.

— Сережа, — прошептала она с отчаянием. — А что мне надеть под венец? Боже, разве я так представляла себе венчание?

Соколовский подержал несколько секунд плечики с костюмом, повертел их и засунул обратно в шкаф. Туда же полетели рубашка, шляпа, галстук.

— К черту, — гневно крикнул он. — Пойдем в том, что есть, в чем по улице ходим. — Он разнервничался, взвинтился, — таким Нонна его еще не видела. Метался по комнате, точно искал что-то и позабыл что, злился на себя за то, что не может успокоиться. И Нонна, видя его таким, сама нервничала и пугалась. — К черту все, к черту… Нонна, я сейчас пойду кольца нам куплю и к священнику зайду.

— Не ходи на улицу, — ухватилась за него Нонна. — Не ходи. Я не хочу, чтоб тебя люди видели. Не показывайся. Я сама кольца куплю. Сходи только к отцу Паисию.

Он согласился легко, без возражений. Отец Паисий жил рядом, его сад и двор примыкали к их двору. Пошли: Соколовский — к священнику, Нонна покупать кольца.

Отец Паисий был дома, на кухне, налаживал мышеловку — прикреплял к проволочке корку хлеба. Две мышеловки, уже снаряженные, стояли на табуретке.

— Вот против нечисти окаянной вооружаюсь, — сказал отец Паисий. — Кот так разленился, что мыши по нему бегают.

Он был в исподней рубахе, узких полосатых штанах, в сандалиях на босу ногу. Волосы на голове с проседью, как овечья шерсть, а усы и борода черные, седина их не тронула, точно и не его они, а чужие, приклеенные, как у актера. Борода густая, широкая, раздвоенная, — не поп, а бог Саваоф.

— Что, сын мой, привело вас в мою обитель? — спросил Паисий, осторожно ставя мышеловку в угол под лавку.

— Я хочу, чтобы вы меня и мою невесту Нонну сегодня обвенчали.

— Да благославит всевышний любовь вашу. Приходите завтра в церковь. Церковные требы отправляются в храме. Завтра будут венчаться еще две пары.

— Батюшка Паисий, я хочу, чтобы вы обвенчали нас сегодня. Только сегодня. Отблагодарю вас. Завтра, может, уже и… и не потребуется венчание.

— Почему такая спешка, сын мой? Не собираетесь же вы завтра умереть? Храни вас бог, — перекрестил он Соколовского и сам перекрестился.

— Только сегодня. Я заплачу, — упрямо повторял Соколовский. — Завтра я отсюда уеду. А она уже… ребенка ждет.

— Грех ваш бог вам простит… если так. Завтра с утра я вас первых и обвенчаю. А сейчас вы присядьте. — Паисий пододвинул к нему табурет. Поговорим. Вижу, что душа ваша в растерянности и тревоге. Не могу ли я вам помочь?

Соколовский сел, Паисий вместе со своим табуретом придвинулся к нему поближе. Внимательный, сочувственный взгляд священника был направлен на Соколовского, обволакивая его невидимой пеленой спокойствия и доверия. Сергею стало словно теплей, ослабела напряженная нервозная растерянность. Встретившись глазами с Паисием, Соколовский невольно улыбнулся ему, и тот в ответ тоже улыбнулся. Даже затянувшееся молчание не тяготило. Соколовский глубоко и шумно вздохнул, и все, что его так тревожило и волновало, словно вышло вместе с этим вздохом.

— Так почему это вы, сын мой, так заторопились отсюда уехать? — спросил, гася улыбку, Паисий. — Вам что-нибудь угрожает?

— Угрожает, — легко согласился с догадкой священника Соколовский, все больше и больше подпадая под власть его взгляда и слов. — Угрожает.

— А я догадывался, — склонил голову набок Паисий, — уразумел, наблюдая за Нонной и вашими приездами сюда. И как люди какие-то к вам приезжают.

Соколовский понял, о чем догадывается Паисий, однако, словно под гипнозом этого Саваофа, остался спокойным и признался:

— Потому мне и надо быстрей уехать.

— Был у меня жандарм Бываленко, — сказал Паисий, — интересовался Нонной, спрашивал, чьим иждивением живет. А заодно бумагу показал: ищут сбежавшего из Владимирской тюрьмы.

— И что вы сказали про Нонну?

— А ничего. Сказал, что она жена эконома, женщина богобоязненная, тихая.

Осторожно, хитро говорил и расспрашивал отец Паисий. Зорко следил гипнотическими глазами за Соколовским, удивлявшим его своим спокойствием и безразличием. Понял священник, что тот находится в критическом состоянии, когда расслаблены дух и воля. По опыту знал Паисий, что в такие минуты слабости люди каются, открывают свои страшные тайны, приходят с повинной. На таких людей слова наставления оказывают очень большое воздействие.

— …Заблудший агнец да взойдет на тропу свою, — сказал он и этим евангельским поучением заключил первую половину своей беседы.

Снова наступила пауза. Они оба сидели так тихо, что из-под сундука вылезла мышка и, задрав мордочку, стала нюхать воздух. Почувствовала хлебный дух, подбежала к ловушке, встала перед открытой дверцей. Еще секунда — и она в мышеловке.

— Кыш, дурная! Куда лезешь? — топнул ногой Паисий и засмеялся. — Божье творение, жалко. Жить хочет, как и мы.

— Так уберите мышеловки, — улыбнулся Соколовский чудачеству Паисия.

— Нет, — покрутил головой Паисий, — не уберу, очень уж много их развелось. Пускай попадаются, пока я не вижу. — И снова поглядел спокойными глазами в глаза Соколовскому.

— Меня, сын мой, не интересует, что вы сделали, какой ваш грех перед богом и людьми, тяжкий или легкий. Я хочу, чтобы вы очистились душой, покаялись перед богом, и тогда он не прогневается, простит то, что вами содеяно.

— Спасибо за совет, — сказал Соколовский и почувствовал, что чем больше он говорит с Паисием, чем дольше сидит тут, тем больше теряет свою волю, словно во сне, подчиняется каждому движению и слову отца Паисия. «Что это я так оцепенел — будто перед самим господом богом?» — думал он, однако и не пытался как-то выйти из этого состояния.

— Я в этом приходе всего два года, — рассказывал священник, — до этого служил во Владимире. Перевелся сюда, потому что тут братья мои родные живут. Вам часом не знаком этот град Руси?

Соколовский молчал. Лгать, что не был во Владимире, не мог — Паисий не поверит, сказать же правду — опасался.

— Так вот, сын мой, — не дождавшись ответа, продолжал Паисий, — жену вашу невенчанную я там видел. Мать ее, Апраксию Давыдовну, хорошо знал, моего прихода прихожанка была. Дочку ее, Нонну, вашу невенчанную жену, крестил. Это я дал ей такое имя.

— Так вы все знаете, отец Паисий, все.

— А Нонна бросила родителей и пошла в чужой свет неведомо с кем. Вот теперь и стало ведомо, кто умыкнул ее от родителей. Вы, значит.

— Я, — ответил Соколовский без тревоги и страха. — Я привез ее сюда.

— А признайтесь, — вы же в бога не верите, креста на груди не носите, зачем вам церковное венчание? — говорил священник с усмешкой. — Безверие вас и погубит. Спасайте, пока не поздно, и свою душу, и души близких.

— А как спасать, отец Паисий?

— Понимаю, сын мой, вам тяжело. И боль ваша не за себя, а за Нонну и младенца, в коего бог уже вдохнул искру жизни. Убежать от этого невозможно. — Погладил свою черную бороду. — И бородой не прикроешься, не спрячешься под чужим именем.

«Он же все знает, этот бог Саваоф! — Соколовский был поражен. Откуда? Кто мог ему рассказать? — И точно стукнули его по голове. — Нонна рассказала. Только она и могла, только она одна и знает про все». Во рту стало горько, сдавило виски. Почувствовал, как отхлынула кровь от лица.

Это заметил и Паисий, встал, принес стакан с холодным квасом.

— Вы белый, словно вас с креста сняли. Попейте-ка.

Соколовский выпил квас, но легче не стало.

Неужели Нонна? Не хотел верить, заставлял себя сомневаться, но убежденность, что рассказала отцу Паисию все она, росла и крепла. Ходит же в церковь отца Паисия, вот и исповедалась ему. Ни разу ведь не сказала, что знает этого священника по Владимиру. Почему не сказала?

— Это Нонна вам все рассказала? — спросил он тихо.

— Я и сам знаю, сын мой, — не ответил тот на вопрос, — для чего вы надели на себя такие вериги. Страдания ваши народу посвящены. Путь себе выбрали такой же тернистый, как путь Христа. Тот пошел на кару во имя любви к ближним — и вы готовы взойти на эшафот во имя любви к народу. И все же пути ваши разные и заповеди разные. У Христа — не убий, вы же хотите дать людям добро убийствами. А кровь никогда не приносит человеку добра. Идите лучше дорогой Христа, не отказывайтесь от него, любите ближнего, верьте в бога и тогда поверите в бессмертие своей души. Когда любовь приведет вас к людям и Христу, вы спасете душу свою, дадите счастье близким, и Нонна счастлива будет.

— Отец Паисий, не каждый наш ближний достоин любви.

— Любите человечество, раз не любите отдельных людей.

— За человечество я готов на крест пойти. Однако же существует еще на земле несправедливость, и ее нужно уничтожить. Кто ж должен это сделать?

— Смысл веры в том и состоит, чтобы каждый из нас, в том числе и те, кто совершает несправедливость, жили с богом в душе, по его заповедям. Чтобы все совершенствовали сами себя, тогда к ним ко всем придет счастье. Счастье — это вера в бога, а значит, и праведная жизнь. Веруйте и вы почувствуете, как вам легко стало жить. Счастье, которое вы хотите дать народу — сделать его богатым, сытым, — не то счастье, которое надлежит дать людям. Богатство и сытость никогда еще не делали людей счастливыми. Вы думаете, богач счастливей схимника-старца? Вы воюете за богатство социальное, а людям нужно богатство духовное.

— И все же, отец Паисий, хлеб наш насущный даждь нам днесь… Одни купаются в роскоши, другие мечтают о краюхе хлеба. Где же правда? Мирно, по своей охоте богачи не поделятся с ближним.

— Сын мой, что толкает к бунту? Какая причина? Зависть к богатству. Каждый бунтарь воюет, чтобы самому стать богатым.

— Я борюсь не за это. Потому и человечество люблю и каждого человека люблю, если он того стоит.

— Христос учил: сам себе сотвори рай. Сделайся каждому братом — и наступит рай. Без любви к ближнему живем — отсюда все грехи и несчастья. Счастье придет тогда, когда сердце наше откликнется любовью к людям и каждый станет работать не для себя, а для всех. Этой любовью люди мир преобразят, и на земле воцарятся справедливость и покой.

— Эх, слышал бы бог ваши слова, отец Паисий. Но даже бог бессилен и не может передать свою волю людям, не может их переделать.

— Не бог идет к людям, люди должны идти к богу. «Узри бога и все узришь», — так записано.

— Узри… Только на том свете можно стать перед ним, а я на этом свете еще пожить хочу, — дерзко сказал Соколовский.

— Живи. И такое записано: «Помилуй, господи, всех днесь пред тобой представших». Подумай, сын мой, что в каждое мгновение сонмы людей, покидающих жизнь, предстают перед богом, дают ему ответ за свои земные дела.

— И бог грешных карает? Где же тогда божье милосердие? Любовь к грешникам?

— Да, правда. Бог нам судья. Он милует и карает. Человек судьей быть не может. Не имеет человек права судить человека за грехи перед человеческим родом, пока не осознает, что сам он такой же грешник и преступник, как тот, кого он судит, что сам он виновен в свершенном преступлении, может быть, даже больше, чем тот, кому оно ставится в вину.

— Что же все-таки делать людям для социальных перемен в государстве? Неужели по вашему примеру призывать к покорности и совершенствованию души?

Отец Паисий встал, нахмурил брови:

— Ну уж и не бомбы кидать в таких же людей, как ты сам. По трупам убиенных человечество к счастью не приведешь. Неужели вы счастливы от такой своей веры, от крови? Вся ваша революция не стоит и кровинки безвинной души, особенно если душа эта детская. Убиенный младенец вопиет об отмщении. Так написал один русский сочинитель.

«Он и про бомбы знает. Значит, про все знает. От Нонны». Теперь Соколовский окончательно в это поверил.

— Скажите, милый человек, — снова заговорил отец Паисий, — неужели люди сами не дойдут до осознания того, что они грешны, и каждому из них нужно избавляться от пороков. Да и церковь этому учит, требует, призывает. В конце концов, разве плохо исправлять свою нравственность?

— Тогда надо начинать это с самой головы, оттуда, — ткнул Соколовский пальцем вверх, — с самого монарха. А он себя безгрешным считает.

— Божеские поучения касаются всех. Все люди рабы бога, даже и монархи, хоть они и помазанники божии.

— Ну, хоть в этом, отец Паисий, вы со мной согласны. — Соколовский встал. — А главное, спасибо вам за то, что вы человек добрый и честный. Это ж Нонна перед вами слезу пустила, от нее все узнали.

— Не обижайте ее, сын мой. Она добра вам желает и любит больше, чем себя. Она теперь мать, поэтому вдвойне тревожится — за вас и за дитя.

Они еще поговорили про венчание — условились сделать это завтра с раннего утра, и Соколовский пошел домой.

Нонна уже вернулась из магазина — на столе на блюдце лежали два кольца, а на кресле висело белое подвенечное платье. Нонна сразу же догадалась, что Соколовский узнал об ее исповеди отцу Паисию. Стала возле стены, напряженная, сжав губы, заложив руки за спину, глядела на него, хоть и боязливо, с готовностью отчаянно обороняться. Соколовский протянул было руку к кольцу, но не взял и тоже встал возле стены напротив Нонны, как и она, заложив руки назад.

— Сережа, — сказала она первая и сделала к нему шаг. Он не двигался. Тогда она вскрикнула, кинулась перед ним на колени. — Сережа, прости меня. Как перед богом признаюсь — все рассказала отцу Паисию. Все. Но я не Далила Филистимлянка, я не предала тебя, как она Самсона… Я просила отца Паисия спасти тебя, уговорить уйти со своего опасного пути. Боялась за тебя и теперь боюсь. За сына нашего боюсь, за его будущее. Сережа, карай меня, но прости!

Он сказал только одно: что венчание назначено на семь утра, стал рядом с ней на колени и обнял ее.

Глава двадцать первая

Богушевич еще раз — это уже третий — подошел к пепелищу конюшни. Сгорело все дотла, остались кирпичные опоры фундамента да головешки. Опор этих двенадцать. Они стояли черные, закопченные, засыпанные пеплом, однако целые. Все, кроме одной, угловой, там, где, по словам свидетелей, была мастерская Соколовского. Эта опора была разрушена — на земле лежали лишь куски ее. Еще одно доказательство взрыва. А взорвалось то, что изготовлял у себя в мастерской Соколовский, — гремучий студень. Книгу по химии и тетрадь с рецептами изготовления динамита Богушевич спрятал к себе в портфель, однако не для присоединения к делу о поджоге и не для передачи жандармам. Взял, чтобы при встрече передать Соколовскому и поговорить с ним про все. Богушевича удивляло, что Соколовский так неосторожно, чуть ли не на самом виду, держал свои записи. Верно, считал, что в этом глухом углу мало кто обратит внимание на его занятия химией.

Понял теперь Богушевич, кто такой на самом деле эконом Соколовский: бежавший из тюрьмы виленский корнет Силаев, которого ищут жандармы. Нахлынули на него воспоминания, жгучие, тревожные: бои, отход через лесные дебри, атака конников, рана в ногу и спасение… И со всем этим был связан он, Силаев, молодой корнет, а теперь эконом Соколовский…

Богушевич походил по двору, хотел отделаться от воспоминаний, от того давнего, горького, а они не отпускали. Вернулся к себе в комнату, сел возле раскрытого окна. Услышал во дворе тарахтение колес. По мягкому тарахтению догадался, что едут на рессорной четырехколесной коляске, подумал, что возвратился Соколовский. Выбежал из комнаты на крыльцо.

И правда, увидел четырехколесную коляску с откидным верхом, но сидел в ней уездный жандармский ротмистр Бываленко и неизвестный Богушевичу штатский. Правил вахмистр. Богушевич сразу догадался, с какой целью они сюда приехали, защемило сердце. Остановился, точно наткнулся на преграду. Бываленко и неизвестный сошли с коляски, приложили руки к фуражкам.

— Кто дома? — спросил Бываленко. — Эконом тут?

— Пани Глинская, — ответил Богушевич. Про Соколовского умолчал.

— Добро. А вас, господин следователь, какие дела сюда занесли? — И объяснил штатскому: — Это наш участковый судебный следователь, господин Богушевич.

— Пожар, — ответил Богушевич и показал на пепелище.

Штатский поздоровался за руку, назвался Антоном Генриховичем Брантом и спросил не очень доброжелательно:

— Вы не ответили, эконом тут?

— Не интересовался, — так же неприязненно сказал Богушевич — ему не понравился ни сам Брант, его недоверчиво-высокомерный взгляд, ни тон его вопроса.

На крыльцо вышла Одарка, засияла, увидев еще троих незнакомых мужчин, открыла двери, пригласила в дом. Повела в залу.

Штатский остался. Был он дородный, усатый, с бакенбардами и бритым подбородком — под государя-императора Александра. На груди блестела надраенная бронзовая медаль: «За усмирение польского мятежа». «Может, и меня „усмирял“», — подумал Богушевич, хотел было порасспросить вахмистра, но тут его позвал Бываленко.

Хозяйки в зале не было, все сидели вокруг стола, ждали. Бываленко осведомился у Одарки насчет Соколовского и, когда услышал, что тот в городе, растерянно взглянул на Бранта. Оба развели руками.

— Что взял с собой? Как долго там пробудет? — закидали они Одарку вопросами. — На своей лошади поехал?

— Сегодня к вечеру приедет. Подождите, — с охотой ответила Одарка.

— Говорят, он хороший столяр — делает красивые шкатулки? — поинтересовался Брант.

— Мастер их делать, — заулыбалась Одарка, — цветочками да кружочками украшает.

— А куда он их девает, коробочки эти? Продает? И теперь их в город повез? Шкатулки.

— Не видела, может, и повез.

Бываленко и Брант снова переглянулись и развели руками. Что означает этот жест — догадаться было нетрудно: боялись, как бы Соколовский не убежал. Вдруг он проведал, что его выследили, и больше сюда не вернется? Богушевич хорошо знал Бываленко, у того все мысли и желания сводились к одному: поскорей дослужиться до пенсии, не споткнуться по службе. Все, что делал, делал осторожно, с оглядкой, лишь бы не повредить карьере. Он намного старше Бранта, полный, одышливый.

А Брант — франт: высокий, статный, в темно-синем бархатном пиджаке, светло-голубом пикейном жилете, в мягкой пуховой шляпе, которую он держал на колене. Брант сидел, положив кулаки на край стола. Широкий, тяжелый лоб, казалось, давил на лицо, сплющивал его, может быть, поэтому подбородок выдавался вперед, а губы были тонкие, стиснутые. Разглядывая Бранта, Богушевич подумал, что у этого человека ум побеждает душу, господствует над ней.

Одарка сходила за хозяйкой. Вернувшись, сказала, что та выйдет через двадцать минут.

Брант снова стал расспрашивать Одарку о Соколовском: чем тот занимается, кто к нему приезжал, как часто отлучается из поместья, получает ли что-нибудь по почте? Одарка рассказывала подробно и по-прежнему охотно, с радостной улыбкой, называя Соколовского только по имени-отчеству.

— Они, Сергей Миронович, вечерами читают. В Конотоп ездят — то в банк, то в магазин. Сюда к ним никто ни разу не приезжал. Даже жена его ни разу не бывала. И ни в кого Сергей Миронович не влюбляется, одну жену любит.

Бываленко заусмехался, а Брант нахмурил брови.

«Они будут производить обыск, вот для чего я им нужен, — думал Богушевич. — И почему я не просмотрел все его бумаги, не отпер ящики? А Брант этот и есть тот кузен Клары Фридриховны, о котором говорил Потапенко… Ах, знал бы ты, Сергей, кто тебя здесь ждет! — вздохнул Богушевич — жаль было ему Соколовского. — Хоть бы ты не приезжал…»

Вошла хозяйка. Мужчины встали. Простукала костылем до своего кресла, села в него с помощью Одарки, положила на стол лаковую круглую табакерку. Бываленко и Брант поцеловали ей руку. Бываленко она знала, а Брант назвал себя.

— Рада, очень рада, — закивала хозяйка головой, действительно радуясь гостям. — Это вы из-за пожара приехали? Давно надо было, давно. А то вот он, — показала рукой на Богушевича, — никого под арест брать не хочет. Говорит, что не подожгли, а само загорелось, окурок кто-то нечаянно бросил будто бы… — Она разговорилась, и ее не останавливали, делали вид, что внимательно, с интересом слушают и верят ей. — Я говорю, что это в отместку мне, что мужики мне мстят. Начали с конюшни, а потом и все поместье сожгут, а меня повесят. Все они — пугачевцы. — И стукнула костылем о пол.

— Могут, — согласился с ней Бываленко. — Мужики есть мужики. А скажите, пани, кроме мужиков знаете кого-нибудь, кого можно было бы подозревать в противозаконных действиях?

Старуха не сразу поняла, о чем ее спрашивают. Затрясла головой, повязанной черным платком, ухватилась за костыль, подняла, подержала и не стукнула, тихо поставила на пол.

— А то нет? Все они хотят моей гибели.

— У вас же в поместье работники тихие, бога боятся, законы уважают. Бываленко умолк, кинув быстрый взгляд на Бранта. — Эконом хорошо ведет хозяйство… А скажите, мы его сегодня дождемся?

— Приедет обязательно. Одарка, когда ему было велено приехать?

— А вечером, — ответила та, лишь на момент оторвав взгляд от Бранта. С той минуты, как он вошел в залу, она не спускала с него своих красивых глаз.

— Приедет. Если бы все так заботились о хозяйстве, как мой Сергей Миронович! Только вот с мужиками он слишком добрый, как и этот вот пан, укоризненно глянула она на Богушевича и сжала сухие, морщинистые губы. — Уж до чего добрый пан следователь. Ночью ходит по полю, конюха моего учит, что надо про пожар говорить…

— Неправда, пани Глинская, — резко прервал ее Богушевич. — Выдумка это.

— Слышали? — удивилась она такому категорическому отклику, словно приглашала Бываленко и Бранта тоже удивиться. — Потому и не хотите найти поджигателей.

Богушевич встал и, не скрывая обиды и неприязни, вышел из залы. Он еще успел услышать, как старая барыня сказала:

— Гордый какой! А вот я на него в окружной суд жалобу напишу.

В комнате он кинул в портфель свои вещи и поспешил из усадьбы на дорогу. Решил перехватить там Соколовского и предупредить о жандармах.

— Ах, если бы ты сегодня не приехал! — проговорил он вслух.

В имении делать ему больше было нечего. Все, что нужно, сделал. Постановление о прекращении дела напишет дома: виновные в умышленном поджоге отсутствуют, пожар произошел из-за неосторожности кого-то из дворовых работников. Он бы и не возбуждал это дело, если бы не жалоба Глинской-Потапенко прокурору. По закону частная жалоба должна разбираться следователем.

Богушевич шел лесом; было тихо, не слышалось птичьего пения, шума деревьев, словно природа прониклась его настроением и примолкла, чтобы дать ему возможность что-нибудь придумать. Но сколько ни думал, ничего определенного не решил, только все поглядывал в ту сторону, откуда ждал Соколовского.

Вечерело. Заходящее солнце притухло, покраснело. Богушевич сел на траву на обочине дороги. Трава осенняя, жесткая, усыпанная кое-где занесенными из леса листьями. Собрал в горсть несколько листков, пожухлых, сухих, поднес к лицу. Пахло осенью, увяданием, смертью всего живого, что родило лето. Умирают растения тихо, без стона и вздоха, без протеста, словно понимая, что их смерть нужна для продления жизни других растений, довольствуясь отпущенным им сроком, и тем, что выполнили свой долг перед природой… Вот бы и люди так умирали, осознавая, что их смерть необходима для жизни других людей. А ведь есть же люди, что просят у бога смерти. Да и сам он не раз в тяжелые минуты, когда непосильным бременем давила тоска, спокойно думал о смерти. Умереть, думал он тогда, это избавить себя от тех житейских бед, черных дней, неудач, унижений, которые сыплются на тебя и невыносимо отравляют жизнь. Когда было особенно горько, невольно вспоминался кто-нибудь из умерших знакомых. «Завидую тебе, брат, — думал он в отчаянии, — не знаешь ты ни страданий, ни боли, ни обид, не видишь противных тебе людей…»

Богушевич тряхнул головой, посмотрел вокруг, удивился, что им овладели такие мрачные мысли. Что это? Предчувствие беды, смерти? Чьей, чужой? А может, своей?.. Встал, пошел по дороге, глядя на паутинку, которая, зацепившись за рукав, вилась за ним свободным концом. Шел, шел, а паутинка все его не покидала.

«Почему я не взял фотографию Сергея?» — пожалел он.

Увидел повозку, запряженную парой лошадей. Ехала она в город, в ту сторону, откуда он ждал Соколовского. Видно, какой-то помещик спешил в Конотоп. Не доезжая шагов тридцать, кучер придержал лошадей, а поравнявшись с Богушевичем, остановился. На дрожках, действительно, сидел помещик из Лясовки, владелец винокурни, отставной майор. Узнав, что Богушевичу нужно в город, предложил:

— Садитесь, мигом домчу. Только к Гарбузенко сперва завернем, должок за ним. На ярмарку еду, двух коней хочу купить.

«Завтра же в Конотопе ярмарка, — вспомнил Богушевич, — народу съедется!..»

Залез в дрожки с надеждой, что встретит Соколовского по пути.

…А на другой день, еще третьи петухи не пропели, Богушевич уже оказался в Конотопе. На ярмарке в то утро все было так, как описывал некогда Гоголь… Народу наехало — видимо-невидимо! На ярмарочной площади и примыкавших к ней улицах стояли возы с распряженными лошадьми и волами. На возах и под ними спали крестьяне, привезшие на продажу кто что. Вон цыганская повозка с крытым верхом — на ней, прижавшись друг к другу, вповалку спят цыганята, а сам хозяин с хозяйкой — под ней на земле… Спит парубок рядом с коровой, опутанной за рога вожжами, а чтобы корова не убежала, другой конец вожжей привязан к его руке… Ударил в нос резкий запах вяленой рыбы — это приехали из Крыма чумаки… Двое бродяг, конечно, оба мертвецки пьяные, лежат чуть ли не на самой дороге, и по свежим следам колес видно, что их и не пробовали будить, а объезжали стороной. Одним словом, всякого сброду собралось, как это водится на ярмарках… Припоминая описанную Гоголем конотопскую ярмарку, Богушевич стал искать и москаля-бородача, который обязательно должен был тут быть. И нашел — тот спал на разостланном пустом мешке, в сапогах, красной в белый горошек косоворотке, жилетке и картузе.

Идти к Соколовскому было рано. Конечно же, там еще не вставали. Однако пошел.

Окно в доме было распахнуто настежь, и, видно, сквознячком выдуло наружу занавеску. Она свисала, как белый флаг капитуляции. Не заперта была и калитка. Богушевич нарочно громко лязгнул задвижкой, чтобы в доме услышали, что к ним кто-то идет. Но никто не вышел. И не отозвался, когда он крикнул в распахнутое окно. Богушевич вошел в сени — на внутренней двери висел замок.

«Где же они? — удивился и встревожился Богушевич. Вернулся к окну, отодвинул занавеску — в комнате все стояло на своих местах. — Неужели на ярмарку с утра пораньше ушли?» Значит, не знают, что им угрожает. Богушевич быстро вышел со двора и заторопился на ярмарочную площадь.

А к площади — или к майдану, как ее здесь называют, — подъезжали все новые возы, люди ехали издалека всю ночь. Выбирали место, распрягали волов, стараясь не шуметь, чтобы не будить тех, кто спит.

К ярмарке готовился весь город. В лавках подбавляли товара, в шинках и корчмах наготовили про запас всякого питья и еды. Во всех уголках майдана стояли полные бочки с пивоварен Гернера. На подоконниках лавок поблескивали штофы, полуштофы, бутылки и «мерзавчики» — попробуй, казак, удержись, не зайди…

На свободном участке в городском саду бродячие циркачи собрали из щитов огромный шатер для представлений. Афиша, где о нем говорилось, красовалась на стене Иваненковой лавки, приглашая посмотреть на разных магов и женщину без костей. «С разрешения городского начальства, — обещала афиша, — перед почтенной публикой предстанет факир и шпагоглотатель Ахмет Дарыбаз-оглы. Он же перепилит женщину на две половины…»

Вот-вот всколыхнется майдан, начнется ярмарка. То-то будет сегодня веселья, шума, гама, мордобоя, пляски, хохота и слез, удач и неудач…

И началось, как только солнце брызнуло лучами по вершинам тополей и осокорей, по пожарной каланче, крестам собора, крышам домов. Открылись шинки, лавки, кондитерские, задымились в них трубы, все сразу проснулись, как просыпается по сигналу армейской трубы войсковой лагерь. Явились на площадь полицейский надзиратель, урядник, члены санитарной комиссии, немного позже — торговые депутаты от городской думы… Следили за порядком, заставляли переставлять возы, лотки, освобождали дорогу для пешеходов. Загудела ярмарка, загудел и Конотоп. Крики — кто кого перекричит, мычание коров, ржание лошадей, щелканье кнутов, кукареканье, гогот гусей, кряканье уток, жалобные звуки лиры и кобзы, песни слепцов и нищих… А пахло как! Дегтем, яблоками, жареным салом, чесноком, сластями, дешевым одеколоном это выбрали бойкое место цирюльники, лязгали ножницами, зазывали к себе, предлагали сделать парижскую стрижку. Там, где продавались ткани, толпились женщины. Мальчишки-разносчики шмыгали повсюду со своими лотками, где лежали горками бублики, баранки, медовые пряники, а на них — рой мух. А игрушек сколько выставлено — свистульки, пищики, глиняные соловьи, кони, оловянные солдатики, пистолеты, куклы, матрешки… Возил среди людей свою тележку и мороженщик в белом, с желтыми пятнами фартуке, потел и этим фартуком вытирал нос и пот с лица.

— Лафит! Портер! Вина для дам! Прошу! — кричал, сидя на пороге своей лавчонки, торговец-инвалид без одной ноги. Уцелевшая нога обута без носка в белую лаковую туфлю.

К нему подошел урядник Носик, спросил:

— Как живешь, Пронька?

— Как видишь, — ответил тот. — Лучше кому другому помереть, чем мне жить.

Послышались звуки гармони. Шел тот «москаль», что спал недавно на пустом мешке, продавал гармоники.

— Из самой Тулы привезены. Люди православные, покупайте музыку для души и сердца.

И запел, подыгрывая сам себе:


Слава богу, понемногу

Стал деревню забывать.

Полбутылки стало мало,

Стал бутылку выпивать.


Носик, встретив Богушевича, поздоровался с ним, сказал:

— Любуетесь, ваше благородие, народом? Хороший праздник. Только вот все продают, а никто не покупает.

— Что нового? — спросил Богушевич просто так, чтобы о чем-нибудь спросить.

— А ничего. Вот за порядком смотрю.

— Все по-старому, значит. Ничего нового. Даже холеры и той нет.

Урядник шутки не понял, на лице — страх.

— Что вы, какая холера, ваше благородие! Тьфу, тьфу! — и отошел за возы.

Уже попадались пьяные. И, как заметил Богушевич, пили не в шинках, не покупную горилку, а самогонку, свекольную да пшеничную. И, в общем, правду сказал урядник — больше было среди крестьян продавцов, чем покупателей. Навезли столько пшеницы, что конотопцам и за год не съесть. Живности, привезенной на продажу, хватило бы на каждый конотопский двор. О, сколько богатства на возах да в лавках, только деньги давай, а денег-то и нет. Много лет спустя, увидев то же самое в Вильне, Богушевич запишет: «Торговля, сельское хозяйство, промыслы — все у нас есть, не хватает только, во-первых, денег, во-вторых, денег, в-третьих, денег… Крестьяне едят кашу и блины со шкварками, но не имеют денег — ни копейки. Ходят по городу, облизываются, смотрят на витрины магазинов, но ничего не покупают… Стонут, еле ноги волочат, но умирают без докторов; женщины латают свитки, мужчины сами по вечерам зашивают дратвой сапоги… Словом, никому ни копейки…»

Вот почти так было и на конотопской ярмарке.

Соколовского и Нонну Богушевич на площади так и не встретил и снова пошел к ним домой. На этот раз он их застал.

— А, Франц Казимирович, прошу. Входите, — обрадовался Соколовский его приходу. — Очень хорошо, что заглянули. Рад, очень рад.

Борода у него аккуратно расчесана, волосы блестят, разделены на пробор. Он в черном костюме, белом галстуке. Этот торжественный наряд в такую рань удивил Богушевича, до сих пор он видел Соколовского только в одной одежде — полотняном пиджаке, картузе, сапогах и со всклокоченной бородой, в которой всегда что-нибудь торчало: соломинка, былинка сена. Еще больше удивился Богушевич, когда, войдя в дом, увидел Нонну в белом нарядном платье и фате.

— Где это вы были? Не венчаться ли собрались? — спросил Богушевич.

— Венчаться. А ходили к отцу Паисию. Сказал, что еще рано, — ответила Нонна, растерянно-беспокойная. — Пойдемте к нам свидетелем.

— В таком виде? — показал Богушевич на свои запыленные туфли, мятые штаны. — Вы, правда, в церковь? — спросил он на этот раз Соколовского.

— В церковь, в церковь. Под венец веду молодую жену, — нервной скороговоркой ответил тот. — И идти надо как можно быстрей. — Достал из кармана часы, глянул. — Уже пора…

«Тебя жандармы приехали брать! — чуть не крикнул Богушевич. — А ты под венец идешь. — Не крикнул, удержался, побоялся за Нонну. — Чего это он так заторопился. Может быть, узнал про все?»

— А я только что из Корольцов, — сказал Богушевич. — Пожар расследовал.

— Ну и что? — поправляя перед зеркалом галстук, спросил Соколовский.

— Причину пожара знаю. Нашел.

— Какая же причина?

— Пожар начался от вашей мастерской, где делались… шкатулки. От взрыва. Взорвался гремучий студень.

Пальцы Соколовского застыли на галстуке. Несколько секунд он так и стоял, неподвижно, как окаменелый. Повернувшись к Богушевичу, застыла на месте и Нонна, вперив в него синие встревоженные глаза.

А Богушевич и еще больше ошарашил их. Достал из портфеля тетрадь с химическими записями, книгу по химии, положил на стол.

— Взял у вас в комнате. Пропорции динамита тут записаны точно.

Соколовский раскрыл тетрадь, ответил сдержанно, с дрогнувшей улыбкой:

— Это не доказательство. Просто я интересуюсь химией.

— Не доказательство? Ну, так их найдут жандармы, которые сейчас в Корольцах. За вами приехали. Вчера. Ждали, когда вернетесь. А я сюда поспешил. Чтобы предупредить вас. — Последние слова он проговорил тихо, участливо. Сел на кушетку, жестом руки пригласил сесть и Соколовского. Тот присел. — В Корольцы приехали ротмистр Бываленко и незнакомый в гражданском платье, назвался Брантом, — рассказывал Богушевич. — Думаю, что они все ваше жилье уже обшарили.

Глаза Соколовского застыли, погасли, губы побелели.

— Вам, Сергей Миронович, нужно спасаться.

— Выследили, — сказал Соколовский с жесткой усмешкой и стукнул себя кулаком по колену. — Вынюхали.

— Вы — Силаев? — спросил Богушевич. — Которого ищут? Бывший корнет, служили в Вильне?

— Силаев, — спокойно ответил тот, — и мы с вами, Франц Казимирович, уже встречались.

— Да, встречались.

— В Вильне, у пана Шней-Потоцкого, у которого была красавица-дочь Ванда.

— Была такая.

— И в Августовских лесах, недалеко от Сувалок. Цыганский табор помните?

— Не забыл. И благодарен вам, Сергей Миронович.

— Из тех, влюбленных в Ванду, запали в память вы и Зигмунд Минейка.

— На каторге был Зигмунд. — Богушевич встал, встал и Соколовский. Стояли, глядели друг другу в глаза, словно проверяли, не ошиблись ли они, было ли все это на самом деле.

Глубокая тишина, воцарившаяся в доме, придавила их троих такой тяжестью, что они даже ссутулились, точно и правда им лег на плечи реальный груз. Богушевича охватили воспоминания, словно молнией осветившие то далекое, трагичное время, разбередили сердце. Его сковало оцепенение, связало все тело. Пережитое, вспомнившееся теперь, все вытеснило, изгнало из души, осталась одна пустая оболочка, как остается пустая куколка, когда из нее выведется гусеница.

Вспомнилось все подробно и ясно, и вместе с воспоминаниями вернулись былые чувства — боль, страх смерти и отчаяние… За одну минуту то далекое прошлое промелькнуло у него в голове.

Глава двадцать вторая

Только заволокло солнце тучей, как поднялся ветер и погнал по воде мелкую рябь. Затон возле мельницы из синего сразу стал серым, гладь его, только что блестевшая, как первый ледок, подернулась морщинами. Утки спешили к берегу, наверно, почувствовали приближение грозы. Они плыли, подскакивая вверх, точно натыкались грудью на волны, как на что-то твердое. Мельница молчала, лопасти стояли сухие, неподвижные, вода шла в поднятый свободный шлюз, тихо шумела — не надо было крутить жернова. К затону, образованному плотиной, перекрывшей речку, подступал лес. На той стороне реки стоял хутор, ему и принадлежала мельница.

Отряд повстанцев, в котором был Богушевич, разместился в этом лесу на берегу затона. Из тех девяноста человек, что были в отряде неделю назад, осталось двадцать шесть. За несколько последних дней отряд потерял в боях убитыми и ранеными — их оставляли в крестьянских хатах, на хуторах и в лесных сторожках — двенадцать человек. Большинство же повстанцев рассеялось, разошлось по домам. Те, что остались, пришли сюда с надеждой встретиться с отрядом Ковальского, в котором, по слухам, больше сотни бойцов, и все вооружены. Пробирались лесной чащобой, обходя засады и посты, даже в деревни не заходили.

И вот добрались сюда, к месту предполагаемой встречи. Однако отряда Ковальского тут не было, встретили лишь одного человека. Он, этот человек, был без оружия — сказал, что пистолет и саблю бросил в речку, — заросший, в разбитых башмаках на босу ногу, в драном сюртуке. Первое, что услышали от него: хлеба! Голодный, не ел двое суток. Ему дали ломоть, он впился в него зубами с волчьей жадностью и пихал, пихал его в рот, словно боялся, что отнимут. И только когда все съел, сообщил, что отряда Ковальского не существует, он был окружен казаками и почти весь попал в плен, только ему, Збигневу Янковскому, удалось вырваться из окружения.

— Нет отряда, нет, — говорил Збигнев. — Все погибло — вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько ее пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу?

Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке.

— Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я… А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись?

Все молчали, угнетенные и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского.

— Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали… Ну, чего молчите? Неужто еще думаете воевать? Сюда полк конницы идет. Полк!

К Збигневу подошел Лемжа, командир отряда, сказал:

— Тихо. Не хочешь сражаться — твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникера.

— Я — дезертир? Паникер? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев… Я… — Пригнувшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошел на Лемжу.

Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю.

— А-а, — закричал Збигнев. — Ты, курва, с саблей!

Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол березы. Сидел с опущенной головой, будто дремал.

— Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, — сказал Богушевич.

Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул.

— Ну, что будем делать, — после неловкого, тяжелого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все еще сжимали эфес оголенной сабли.

— Саблю спрячь, — подсказали ему.

Лемжа испуганно и удивленно взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие.

— Так что будем делать? — снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей — наконец она влезла в ножны. — Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску.

— Давать бой? — спросил кто-то. — Где, чем, какими силами?

— Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях еще ружья добудем.

Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие черные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками черные усики были аккуратные, холеные, подстриженные. «Неужели у него находится на них время?» — подумал Богушевич.

— Будем сражаться до победы! — выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.

— Боже мой, — сказал Микола, самый старый в отряде, — нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. — И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.

И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев — за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадет на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу единственное его оружие — и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.

Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:

— Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.

Одета она была ярко, не девочка — китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зеленая кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, желтые туфли.

Повстанцы тесно обступили ее, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небеленого полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался — живы будем!

— Спасибо, детка, — сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все еще спал.

— Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.

— Ладно, не пойдем.

— А в Дербаях уланы. Много, — сказала девочка, беря пустую корзинку.

— Откуда ты знаешь?

— Отец там был, видел.

Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.

— Холера чертова, и там войска.

Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.

Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.

— Чтобы им ни дна ни покрышки, — сказал Микола. — Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?

Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооруженный, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все еще не могли оправиться от нанесенного им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии — смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества — сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.

Закинув за спину ружье, Богушевич пошел по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон еще больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берез, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, черные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все еще кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.

Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой — и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они — как загнанные борзыми зайцы.

Богушевич подошел к мельнице, глядел на черную воду — здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила — увидел свое отражение: изнуренный, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнем, и порыжелых, обтертых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: «Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?» Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые еще на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвел уже черту своей жизни — кто спит в свежих братских могилах. «Спят вечным сном в земле сырой бойцы — товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они…»

И промолвил вслух:

— А где эта воля? Как найти ее, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. — И снова выплеснулось из души: «Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу…»

В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы — там только круги расходились, не сом ли играл? Прошел по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдет, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого?

«А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой — никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше». Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой.

Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьется и Лемжа, которому еще трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда.

Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чертовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошел посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамленное деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошел бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шел крестьянин, вел коня без сбруи. Конь — худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, — еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его.

Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым.

— Ну, пришли, — сказал крестьянин коню и остановился, — дальше один иди.

Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил желтые, съеденные до десен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук.

— Ну, прощай, прощай, — похлопал хозяин коня по шее. — Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости…

И конь пошел, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадет.

— Помирать пошел, — объяснил крестьянин Богушевичу. — Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем.

А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шел прямо, ровным, тяжелым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул — не хватало сил.

— И что же, вы до сих пор на нем ездили? — спросил Богушевич.

— Какое там — ездил. Скажешь тоже. Днем сам пасся, а ночевал во дворе… Может, закурить хочешь? — сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. — Небось мох куришь?

Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьем стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака — товарищи скурят — и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке — извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал:

— Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда?

— А деревня далеко?

— С версту будет.

— А до Сувалок?

— Далеко, верст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты.

Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы — принес бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу.

— Вот, хлопец, тебе полтина, возьми. В шинок сходишь.

Богушевич деньги взял, поверил, что тот дал их от чистого сердца, отдал все, что было с собой, значит, не жадный он, просто боится.

— Спасибо, — сказал Богушевич растроганно, — может, доведется встретиться, верну долг.

— Да какой это долг… В Сувалки иди. Туда ваших уже прошло много. — И перевел глаза на коня.

Конь уже добрался до лошадиного кладбища, стоял, словно одеревенелый, словно уже сдох вот так, стоя.

— Ты видел, как помирают кони? — спросил крестьянин. — Стоит, стоит и падает — сперва на передние колени, это он молится так по-своему, по-лошадиному. Потом валится на бок, подберет под себя ноги и лежит. Голову вверх тянет; как голову положит, так тут уж сразу помрет…

— А шкуру сдерете?

— Да что я — цыган? Сколько конь прослужил, а я шкуру с него сдеру. Может, хвост обрежу да гриву на помазки. — Глянул на небо и сказал: Развеется, стороной пройдет. Ну и ладно, надоели дожди. — Повернулся к Богушевичу. — Хлопец, я пошел, а ты тут не сиди. В Дербаях войска. Окружат лес и… Ну, прощай, всего тебе доброго. — И зашагал, оглядываясь, не на Богушевича, а на коня, который так и стоял неподвижно.

«Спасибо на добром слове, — подумал Богушевич. — Пусть и тебе будет хорошо за то, что хоть жалеешь нас, сочувствуешь».

К своим возвращался быстрым шагом, а то еще подумают, что сбежал.

Повстанцы кто сидел, кто лежал. Збигнев спал. Лемжа, подперев щеки ладонями, упершись локтями в колени, дремал, а может, просто задумался. Кто не спал — молчали, видно, так ни к какому решению и не пришли, не знали, что делать дальше. Не возникло никакого плана и у командира, раз так сидел. Богушевич опустился на землю возле Лемжи, толкнул его:

— Ну, что? — отозвался тот, не поднимая головы.

— Закури, если хочешь. Табаком разжился.

— Ты куда ходил? — подозрительно взглянул на него Лемжа. — Где табак взял?

— Крестьянина встретил на опушке. — И передал разговор с ним и его совет идти в Сувалки. — Сказал, что туда уже много наших прошло.

Лемжа скрутил цигарку, прикурил от своего огнива, пыхнул раз-другой дымом, сказал:

— Я и сам так решил: пойдем туда. Пусть люди еще немного отдохнут и пойдем.

Небо по-прежнему было темным, по нему плыли густые, низкие тучи, ветер налетал порывами, кроны деревьев все так же тревожно шумели, роняли последнюю мертвую листву. Было как летом перед грозой. Напряженное ожидание дождя, бури раздражало нервы. Зреет, зреет эта грозовая буря и никак не разразится. Пусть бы уж полило, загремело, лишь бы не угнетало так, не пугало, не нервировало. И вот, как летом — диво для осенней поры, — на востоке блеснула молния и, похоже было, тихонько раскатился гром. Ветер, словно в ответ грому, покрепчал, вырвался на затон, взбаламутил воду пенистыми белыми волнами, закрутил воронками.

«Вот так зрел и гнев народный, — думал Богушевич, — так сгущались тучи народного возмущения: вот-вот громыхнет, вспыхнет пожар восстания, каждый город, деревня, хутор, лес, дорога станут крепостью, зашумит гроза революции, смоет всю грязь и зазеленеет свободная земля богатыми всходами… Не загремело — порокотало, посверкало то тут, то там, не было настоящей очистительной бури…»

— Переждем дождь, — сказал Лемжа, — и в путь.

— Да не будет дождя, — раздраженно возразил Богушевич, — не разродится небо. Пошли сейчас.

Ему надоело сидеть, встал, прошел к опушке, к плотине. От нее дорога уходила в еловый лес, словно в черный туннель, в нору: она казалась зловещей, будто вот-вот оттуда выскочит что-то страшное. Богушевич невольно вздрогнул, приостановился. Почему остановился, сам не знал — испугался этой дороги в ельник. Словно что-то невидимое преградило путь, не пустило дальше. Он стоял, охваченный непонятным оцепенением, тревогой, ощущением опасности, обернулся и увидел, что по плотине бежит та самая яркая девчушка. Бежит и оглядывается назад. Ясно, бежала сюда не просто так. Все внимание Богушевича переключилось на девочку, которая была уже так близко, что он видел, как мотается ее белая косичка. Богушевич пошел по плотине ей навстречу, но услышал крик Лемжи:

— Франек, не выходи на открытое. Возвращайся.

Как только девочка сбежала с плотины в лес, все к ней кинулись. Она запыхалась и вспотела от бега.

— У нас на хуторе уланы. Много их, уланов. Спрашивали у отца, где тут разбойники…

— Разбойники? Сами они разбойники, монголы! — крикнул Збигнев. Он проснулся и тоже стоял среди повстанцев. — Скажи им, что сами они разбойники.

— Пан, я так не скажу, — покрутила головой девчушка. — Они спросят, кто меня научил так сказать…

— Что они делают? — спросил Лемжа.

— Поили коней, сами обедали. И поедут сюда по плотине. Сказали — будут искать разбойников. Сказали, что они где-то тут в лесу шастают. Все, паны, я пойду домой.

И пошла тихонько, спокойно, теперь уже не было нужды спешить.

— Боже милостивый! — вскрикнул Лемжа. — Только бы не догадались, что она к нам бегала. Это она не сама, отец с матерью послали. Что делать будем, панове?

— Быстрей уходить, быстрей уходить! — потряс кулаком Збигнев. — Они нас окружат и перестреляют, как куропаток. Я уже это видел.

— Молчать, — неожиданно вскинулся на него Лемжа. — Пся крев…

Микола дернул Збигнева за руку, сказал:

— У тебя два уха, один рот. Потому ты два раза послушай, а потом один раз скажи. Помолчи.

Лемжа был молод и, как свойственно молодым, на которых возложена большая ответственность, дана власть над людьми, самолюбив, считал, что всякое возражение затрагивает его честь командира, а потому в таких случаях старался быть решительным и строгим.

— Если ты, Збигнев, еще раз поднимешь панику, — сказал он, стараясь говорить как можно суровей, — я прикажу тебя… расстрелять.

— …мать твою, — выругался Збигнев, но замолчал и со злобной усмешкой следил за Лемжей. В этот момент он был бы не прочь, чтобы вышло все так, как он предупреждал — пусть бы окружили отряд и первым убили Лемжу. Давай, давай, решай… Только — что решишь?

— По запруде они пойдут колонной, — начал говорить Лемжа, — колонной по двое. Растянутся. И мы им дадим бой. Кто не согласен?

Молчали, но Лемжа счел это молчание знаком несогласия. Лицо его от обиды и злости перекосилось, палочки-усы тоже — один задрался вверх, другой опустился вниз. Увидел злорадную усмешку Збигнева, вскипел, вспылил. Однако гнев свой направил на всех вместе.

— Так что — побежим? Шмыгнем, как мыши, в лес? В кусты спрячемся? Тогда зачем у вас в руках оружие?

Микола выступил вперед, сказал:

— Ну, попукаем мы из своих ружей, покажем, что мы тут — ловите нас!.. А потом все равно побежим. — Но увидев, как побелело лицо Лемжи, как вцепилась его рука в рукоятку пистолета, пошел на попятный, отступился от сказанного: — Ну, коли все за это, так и я согласен…

Лемжа стал называть каждого по имени и спрашивать, что тот думает. Все соглашались с командиром. Спросил и Богушевича. Тот не спешил с ответом, понимал, что свой резон есть и у командира, и у тех, кто против боя. Действительно, хватит прятаться, пусть не думают, что с восстанием покончено, пусть усмирители не чувствуют себя как на увеселительной прогулке. Но бой — это кровь, своя кровь, а кто-то из них и жизнью поплатится. И оторвутся ли потом от погони?

Додумать ему не пришлось. Над обсаженной деревьями дорогой, идущей от хутора, поднялась пыль. Сперва только эта пыль и была видна. Лошадей различили, когда голова колонны уже приблизилась к затону и повернула к плотине.

— Панове, товарищи! Да не коснется страх наших сердец! — с пафосом сказал Лемжа. — Встретим их огнем. По запруде они сюда не пройдут. Не послушаете меня — один пойду в бой.

Послушали. Зашевелились, поснимали с плеч ружья, у кого они были, подоставали пистолеты из-за поясов. Стали за деревья, нацелили дула на плотину. Двое повстанцев пробежали по плотине шагов двадцать, спрятались за вербами. Им двоим надо было стрелять первыми. Богушевич тоже стал за сосну, ружье положил на сук, приклад прижал к плечу. С этого места плотина была видна до самого конца. Ветви посаженных вдоль всей плотины верб укрывали ее шатром. Второй раз Богушевич вот так ждет в засаде противника. Тогда первым в дозоре ехал веселый казак с пшеничным чубом. Он, тот казак, и теперь перед глазами.

В этом дозоре были не казаки, а уланы. Группа небольшая, она и примет на себя огонь повстанцев. Подвергшись обстрелу, уланы, ясно же, не кинутся вперед по узкой запруде, а побегут назад. И пока объедут затон, повстанцы успеют отойти в лес и скрыться. По лесу на лошадях вдогонку не поскачешь. Так думал Богушевич, так думал и Лемжа, и с ним теперь были согласны все остальные.

Дозорные ехали гуськом по двое — как позволяла ширина плотины. Гнедые лошади вздергивали головы, мотали ими. Они все ближе и ближе, уже на середине плотины. Уланов в дозоре — десять, основная колонна еще только подходит к хутору.

Богушевич ждал, когда выстрелят те, кто притаился за вербами. Они выстрелили одновременно. Одна пуля попала в коня, конь встал на дыбы, рухнул на колени и свалился на бок, придавив ногу улана. Выстрел второго повстанца убил конника, ехавшего рядом с тем, который никак не мог выбраться из-под коня. Убитый стал сползать с седла вниз, но не сполз, ноги зацепились в стременах, а конь отпрянул в сторону и поскакал назад с убитым седоком на спине. Затрещали ружья остальных повстанцев, стрелял в кавалеристов и Богушевич.

Не получилось так, как думали. Уланы не повернули коней, а спешились и стали отстреливаться. Лошади сами, без седоков, помчались по запруде назад. Шмякнула пуля о ствол сосны, возле которой стоял Богушевич, другая свистнула над головой. Он укрылся за деревом, прижался к нему боком, зарядил ружье, стрелял туда, под вербы, где залегли уланы. Раненый конь заржал отчаянным, смертным криком и стих. А улан все никак не мог выбраться из-под него, упирался руками лошади в спину и наконец высвободил ногу. Однако встать, видно, не мог и пополз к вербе, прячась за лошадь.

В этот момент его и достала пуля. Улан оглянулся назад, вытянул шею, чтобы увидеть, кто же это в него стрелял, несколько секунд глядел с перекошенным, жалобным лицом на лес, туда, откуда раздался выстрел, и вдруг повалился, лишившись последних сил, застыл. Остальные уланы, отстреливаясь, отступали.

— Ага, получил, — подбежал к Богушевичу Лемжа. — Это я его, я! — махал он пистолетом в ту сторону, где лежал убитый. — Вот как мы их встретили. Вот как. Побежали, как зайцы. Они побежали, а не мы… — Он был возбужден, на худых щеках пламенел лихорадочный румянец, глаза горели нервным, нездоровым блеском. Лемжа не прятался за деревьями, как другие повстанцы, даже тогда, когда близко свистали пули, и не стоял на месте, перебегал от одного бойца к другому, считал, что он, как командир, должен быть на виду.

Микола не стрелял, у него не было ружья. Он лежал на земле, время от времени приподнимался на руках, оглядывался на своих и радовался, что все пока живы.

Возбуждение и боевой дух охватили не только Лемжу, а многих: вот же маленький отряд, а дал бой неприятелю, выиграл его и на месте стычки два убитых улана и лошадь…

Стрельба стихла, уланы на том конце плотины сели верхами, помчались к хутору. Лемжа крикнул, чтобы бойцы подошли к нему. Он часто дышал, словно после долгого бега. Четырехугольная шапка-конфедератка сбилась на затылок, волосы сползли на лоб до самых глаз.

— Ну, — крикнул Лемжа, — кто не верил, что мы еще можем воевать? Кто? Видели, как они побежали? Причина наших неудач в том, что многие потеряли веру в победу. А мы должны верить в нее. Оправдать волю народа и волю Польши — вот наша цель. И за это кровь свою отдадим, головы сложим…

Лемжа уже не мог остановиться, его прорвало. Долго еще он витийствовал о великих задачах, которые история и польский народ возложили на их плечи. Был весь в движении, энергично размахивал пистолетом, будто выступал не перед двумя десятками бойцов, а на многолюдной площади.

А Богушевич не сводил глаз с убитых коня и улана. Конь-то был еще жив, пробовал шевелить передними ногами, разевал рот, жадно глотал воздух, которого ему уже не хватало. Зубы у коня белые, молодые. Под ним большая лужа крови, кровь черная, на ней — нападавшие с вербы желтые листья. А улан не шевелился. С болью и жалостью глядел на него Богушевич, ждал, хотел, чтобы шевельнулся — может, не убит, а только ранен? Думал о доле солдата, и мысли были болючие, как раны. Вот же живой был хлопец, молодой, здоровый, конечно же, из крестьян, может, с Могилевщины или из-под Мозыря, дослуживал свой срок, весной домой собирался, коня своего, как все крестьяне, любил… И в одно мгновение его не стало. А ведь хлопец этот, как и остальные уланы, выходец из того народа, за счастье и волю которого он, повстанец Богушевич, воюет, а воюя, вынужден стрелять в них, убивать, как и они в него стреляют, чтобы убить.

Лемжа кончил ораторствовать, засунул пистолет за пояс. Достал из кармана несвежий, грязный платок, вытер лицо.

— Неприятель думает, что нас здесь много, — сказал он затем, — и пускай думает… Збигнев, — крикнул он и жестом подозвал его к себе. Тот подошел не спеша, руки — в карманах сюртука. — Збигнев, мне бойцы без оружия не нужны. Иди и сними оружие с убитого.

Збигнев молчал, мрачное лицо перекосила едкая ухмылка.

— Не хочешь? Тогда ты свободен, Збигнев.

— Да, я свободен, — ответил тот и пошел в глубь леса. Остановился, обернулся, сказал: — Если вы убили двух уланов и лошадь, думаете, будто выиграли войну? Бог тебе, Лемжа, не простит это сегодняшнее убийство. — И ни разу больше не оглянулся, скрылся в лесной чаще.

Микола, сидевший спиной к сосне, встал, опираясь на косу, воткнул ее в землю, сказал:

— Я пойду, заберу, а то у меня ружья нет.

С ним пошел и Богушевич. Захотелось посмотреть на убитого. Это желание возникло неожиданно для него самого. Они прошли вдвоем по плотине, не опасаясь, что с того берега их заметят уланы. Возле убитого остановились, сняли шапки. Улан курносый, веснушчатый, года, может, на три старше Богушевича. Микола снял с него ружье, саблю, сумку с патронами. Конь был еще жив.

— Слушай, хлопец, — сказал Микола, — конь, видишь, живой еще. Пристрели его. Чего зря мучается.

Услышав его голос, конь приподнял голову, глянул на них, и были в его глазах такие тоска и отчаяние, такая немая мольба о помощи, что хотелось завыть. В лошадином зрачке Богушевич увидел свое отражение: боже, до чего он жалкий, уродливый.

— Пристрели коня, а, — снова попросил Микола.

— А ты? — спросил Богушевич и двинулся обратно.

— Не могу взять такой грех на душу, — говорил, идя рядом, Микола. Конь же. Все понимает, только сказать не может.

Из принесенного оружия Микола оставил себе ружье и патроны, саблю отдал бойцу, у которого была пика.

В этот момент кто-то из тех, кто стоял на опушке, крикнул:

— Конники! Вон там!

Все обернулись на крик. Слева, выше затона, и справа, в полуверсте от мельницы, реку переезжала вброд конница, две колонны; в первой полсотни всадников, во второй — столько же. Речка в тех местах неглубокая, с пологими берегами, вода едва доходила лошадям до живота.

— Это они хотят нас с двух сторон окружить, — сказал Микола. — Братки, куда ж нам теперь?

— Без паники! — крикнул Лемжа. — Слушай мою команду! — Он вышел на свободное пространство так, чтобы его видели, расстегнул сюртук, достал из-за пояса пистолет, старался казаться спокойным и твердым, но все заметили, что напуган он не меньше остальных. — Слушай мою команду! — повторил он тише и торопливей. — Они нас обходят, в кольцо взять хотят и прочесать лес. А мы увернемся, мы — туда, — махнул он в сторону хутора. — В тот лес.

— Куда? По плотине? Увидят, — заговорили повстанцы.

— Не по плотине. По берегу, ниже мельницы. Спокойно, за мной.

Лемжа решил, что, пока конники успеют окружить лес, повстанцы проскочат на другую сторону затона.

Двигались где бегом, где рысцой. От конников слева их теперь загораживала плотина, справа — молодой сосняк, подступавший к самой воде. Они бежали по берегу, и какое-то время этот небольшой лесок их прикрывал. Мельница осталась позади, и можно было бы переходить реку, да впереди еще был открытый луг и лишь потом кусты и спасительный лес возле хутора. Подошли к самой опушке сосняка и увидели, что от переправы к ним скачет группа конников, отделившаяся от основной колонны.

— Ну, чего они сюда?! — крикнул Лемжа.

Весь план отступления был нарушен: когда повстанцы побегут по лугу, конники сразу же заметят их.

— Похоже, что мы в западне, — сказал себе Богушевич. Справа, с другой стороны сосняка, он увидел конское кладбище и того коня, которого привел сюда крестьянин.

— Ну что, — сказал один из повстанцев, подходя к Лемже. — Постреляли? Порадовались? А теперь?

Лемжа молчал. Побелевшее лицо его точно окаменело. Что решить, что сказать — не знал. Его растерянность передалась и отряду.

— Уланов мало, — сказал Богушевич, и все перевели взгляд на него, ждали, что еще скажет, может, даст какой-нибудь совет. А на Богушевича навалилась вялость, безразличие, будто столбняк нашел, и он, сам тому удивляясь, не чувствовал растерянности и паники, которыми были охвачены все остальные. Он повернулся к лошадиному кладбищу и стал смотреть на коня, который, стоя на коленях, клонился набок — вот-вот упадет, умрет. Богушевич загадал, что, если конь продержится еще две минуты, отряд спасется, если нет — спасенья не будет. Суеверие, но он с детства верил в предзнаменования. Достал часы, поглядел на минутную стрелку, заметил время и стал следить за ней. Его обступили, думали, что он решает что-то для отряда.

В лесу, откуда они сюда прибежали, раздался выстрел, и, хоть был он глухой и далекий, звук его словно стегнул каждого из них кнутом. Все замерли.

— Это Збигнева убили. Несчастный, — сказал Микола и потянулся к шапке.

Потянулись к шапкам и другие руки, но снова прозвучал выстрел, затем другой. Значит, ловят кого-то, бьют по нему, а он убегает. Вот выстрелили еще раз и словно попали в коня — тот упал, повалился набок, вытянул ноги и застыл.

«Полторы минуты… До двух не додержался», — подумал Богушевич и спрятал часы. Молчал, чувствуя, как страх, тяжкий, отвратительный, заполняет душу.

Больше выстрелов не было, а конники приближались.

«Полторы минуты, роковые полторы минуты, — билась, пульсировала ужасная мысль о смерти. — Боже, спаси нас».

Он так был оглушен этими мыслями и чувствами, что не услышал команды отходить. Опомнился, когда все кинулись назад, к плотине, той же дорогой, которой бежали сюда. Он бежал последним и едва поспевал за всеми. Блеснул темный и гладкий, как сабельная сталь, затон. Протопали мимо мельницы, мимо шлюза, в котором шумела вода, взбежали на плотину…

Когда добрались до леса, пошли потихоньку, стараясь перевести дух.

А лес был старый и такой редкий, что просматривался от края до края. Порубили его недавно, пни еще свежо белели, заплывали смолой, а собранные в кучу сосновые ветки не засохли и даже не скинули иглы. Тут и там росли густые купы можжевельника и молодой ельник. Повстанцы сразу поняли, что место это им не подходит, здесь не спрячешься, нужно скорей уходить отсюда. И направились к другому краю леса, посмотреть, какое там поле и что за ним.

Дальше все произошло неожиданно и быстро. Достигнув края леса, повстанцы остановились. За опушкой начиналось открытое поле, вспаханное и засеянное, молодая озимь взошла густой, мягкой щеткой. Свежее, изумрудно-зеленое, это поле своим мирным покоем, хозяйственной обихоженностью было в резком контрасте с войной, которая шла вокруг, и теми оборванными, суровыми вооруженными людьми, что, собравшись в кучку, глядели на всходы. У многих из этих людей остался где-то свой клочок земли, так же засевали его, радовались дружным зеленям, но теперь-то они глядели не на свое, а на чужое поле. И вот по этим чужим всходам им надо было пройти, наступить на них грубыми сапогами, примять, искалечить хрупкие живые стебельки, втоптать их в землю, заботливо вспаханную чьими-то руками.

— Как рано озимь поднялась, — с радостным волнением сказал Микола. Да такая густая! — Кавалерийское ружье, взятое у убитого улана, он держал в руке, опершись прикладом на носок ботинка.

За полем — это добрых две версты, — сплошной массой чернел лес. Вот этот лес и был их спасением, убежищем, туда они и стремились. А правей, на лугу в низинке, раскинулся цыганский табор. Табор небольшой, с десяток крытых парусиной повозок. Горели костры, дым низко стлался по земле, тянулся к лесу. Были слышны гортанные крики цыганок — то ли ссорились, то ли просто громко разговаривали.

— Это неплохо, что здесь цыгане, — сказал кто-то из повстанцев. Харчами можно разжиться.

— Да, надо бы сходить в табор, — добавил другой. — Они хоть и воры, а голодных накормят.

Лемжа, стоявший впереди всей группы, прошелся нервной, нетерпеливой походкой взад-вперед и сказал на ходу, повелительно махнув тонкой худой рукой:

— Сейчас никуда не пойдем. Нас на поле увидят. Переждем тут. — Когда он вскинул руку, широкий рукав сюртука сполз до локтя, оголив серый от грязи рукав рубашки.

— Не пойдем, — поддержал его Микола. — А то озимые потопчем.

Это решение было молча поддержано всеми, но не потому, что люди побоялись идти открытым полем, а потому, что все устали, всем хотелось передохнуть. Бойцы стали выбирать себе удобное местечко, чтобы присесть или прилечь, и тут они вдруг увидели на этом чистом зеленом поле конников. Конники возникли словно из-под земли, было их много, полсотни, а может, и больше, мчались быстрой рысью, растягиваясь на флангах, и с каждой минутой цепь их делалась все длинней. Те, кто были в центре, видно, специально придержали коней, и цепь изогнулась подковой, которая должна была охватить весь этот редкий лесок. Из-под копыт летели черные комья, и вслед за каждым конником тянулась черная рыхлая дорожка. Изрытое копытами поле пестрело ранами, как побитое дробью тело.

Конники мчались, а повстанцы, как парализованные, стояли и смотрели на них. Кто где стоял, когда появились конники, там и остался стоять, ни один не сделал ни шага. А кавалеристы оголили сабли, они блестели тускло и зловеще, и показалось, что в цепи стало еще больше людей.

— Спасайся, — крикнул, наконец, кто-то, а кто-то выстрелил.

И тогда стали стрелять и остальные, кинулись в глубину леса, рассеялись по нему, перебегая от сосны к сосне, будто так их труднее было заметить. Справа конники уже вклинились в лес, открыли огонь. Стреляли и слева; выстрелы, громкие, как стук топоров, откликались коротким, глухим эхом. Но вот стрельба участилась и всё — выстрелы и их отголоски — слилось в один сплошной гул… Кто-то вскрикнул, кто-то закричал: «Побьют, надо сдаваться!», кто-то — видно тот самый, что кричал, — поднял руки, пошел навстречу солдатам.

Богушевич бежал вместе со всеми, как и все, пригибался, прятался за деревья, когда свистели над головой пули. Стрелял наугад туда, где мелькали кони и синие мундиры уланов. Где были Лемжа и Микола, которые до самой атаки конников находились с ним рядом, Богушевич не знал, да и не искал их. А потом уже никого из повстанцев не видел, хотя были они где-то неподалеку, слышались их выстрелы. Так, перебежками, они отступали через всю рощу, пока не увидели хутор, дорогу и затон, — то место, откуда спасались бегством в этот редкий лесок, и поняли, что выхода нет. Выстрелы стали стихать.

Понял, что выхода нет, и Богушевич. Но если, убегая от конников, он, как и все, был в паническом страхе, то теперь, на удивление себе, почувствовал вдруг в душе какую-то отчаянность и бесшабашность, какой-то исступленный азарт, когда ничего не жалеешь и не боишься, идешь ва-банк, имея ничтожный шанс выиграть. Он остановился возле толстой сосны, которую окружали кусты можжевельника и купка елочек, стал на колени, высыпал из кармана на землю патроны — их осталось не больше дюжины — и теперь стрелял, уже прицеливаясь, в уланов, которые спешились и шли цепью по всей роще. Его не видели, а он видел того, кого брал на мушку. Стрелял спокойно, приказывая себе не волноваться, стараясь не замечать того, что часть повстанцев, отбежав на опушку, побросала оружие, собралась в тесную кучку и подняла вверх руки. Неподалеку от Богушевича стрелял еще кто-то. Кто — не видел, заслоняли елки. И Богушевич стал невольно подлаживаться к соседу. Тот выстрелит, и он пальнет. Уланы исчезли из вида, залегли, и Богушевич стрелял, уже не целясь. Просто туда, где, как он считал, должны были быть солдаты.

Справа отчаянно вскрикнули — видно, тот, кто стрелял рядом. Еще один вскрик — и Богушевич узнал по голосу Лемжу. Привстал, чтобы поглядеть, что с ним. Лемжа, зажав левой рукой правую кисть, пригнулся и побежал к опушке.

— Куда ты? — крикнул ему Богушевич, и, как бы в ответ на его крик, прогремели разом несколько выстрелов — били, конечно же, по Лемже. А он все бежал, и куда, чудак, бежал — там же чистое поле. Упал ничком, как подкошенный, будто на него обрушилось сразу два удара: один спереди — по ногам, другой сзади — в затылок.

И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завернутого голенища сапога и теплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал ее рукой.

А на лес пала тишина — ни выстрела, ни крика, хотя в ушах еще шумело от недавней пальбы, словно звуковые волны не успели еще от них отхлынуть. Но вот послышались голоса уланов, которые во весь рост, уже ничего не опасаясь, шли прямо на Богушевича. Он потянулся к ружью — оставалось еще два патрона, но так и не дотянулся, увидел окровавленную ладонь, потряс ею, дернулся от боли, резанувшей его сильно, нестерпимо, так что к горлу подступила тошнота. Голоса уланов приближались, делались громче, и Богушевич пополз в ельник, забрался в самую гущину и притаился.

«Хоть бы не увидели, хоть бы прошли мимо…» — прямо сжался весь.

Маленькие кудрявые елочки наглухо укрывали его от всего света. Там, где он лежал, было даже темно, точно уже наступил вечер. Богушевич и сам никого отсюда не видел, только слышал шаги — ноги шаркали о вереск, траву, трещали сухие веточки под сапогами, звенели шпоры. Один улан проходил у самых елок — Богушевич слышал звяканье его шпор, и вдруг оно прекратилось, словно улан остановился.

— Ай-яй, кинули, — сказал улан. — Иван, иди сюда.

«Меня заметил», — еще больше сжался Богушевич.

— Вон, глянь-ка, — сказал улан подошедшему Ивану. — Ружье и кровь. Раненый был мятежник.

— Так возьми ружье, неси туда, куда их согнали.

Звон шпор и шарканье ног стали удаляться. Еще кто-то прошел неподалеку, а затем все звуки, голоса, ржанье лошадей отодвинулись, ушли вперед, туда, где находились согнанные в кучу повстанцы. Богушевич еще немного полежал, прислушиваясь, нет ли кого поблизости, потом выполз из-под елок, привстал, чтобы поглядеть на опушку. В плен взято было больше половины отряда; бойцы сгрудились кучкой, возле них стояло всего три улана. Среди повстанцев был и Микола, улан забинтовывал ему руку. Больше глядеть Богушевич не мог, от боли потемнело в глазах, завертелись желтые круги. Рану надо было перевязать — кровь все текла и текла. Богушевич нашел в кармане платок, стащил сапог, перетянул рану поверх штанины, наглухо завязал концы.

«В плену не все наши. Где же остальные? Неужели убиты?» — думал он.

Пленных повели на дорогу, идущую к хутору. Богушевич увидел это, когда еще раз привстал. Строились в колонну и уланы. Коневоды подводили лошадей тем, кто раньше спешился для боя в лесу. Протарахтели две санитарные повозки с убитыми и ранеными.

А ногу сверлило невыносимой, острой болью. Рану надо было бы промыть спиртом, наложить повязку, не истекать же ему вот так кровью в этом лесу. А может, выйти и сдаться? Уланы перевяжут и на повозку положат. Богушевич уже перестал их бояться — пусть увидят, пусть схватят. Больше улан он боялся мучительной боли, которая из ноги перешла на все тело, сдавила душу, боялся потерять сознание. Болела не только нога, казалось — каждая его клетка корчится в страшных муках.

«Матка боска, — шептали похолодевшие губы, — избавь от боли, а не можешь — пошли мне легкую смерть».

Матка боска не помогала, помочь могут только люди, нужно до них добраться, они спасут. Только где же эти люди? Уланы?.. Цыгане! Они же тут, рядом.

И Богушевич пополз в табор. Боялся, как бы напуганные боем, стрельбой, они не снялись с места. Полз, стараясь не тревожить раненую ногу. Платок, которым он перетянул рану, насквозь пропитался кровью. Прополз несколько саженей, приподнялся, поглядел направо. Уланы все еще были тут; большинство сидели верхами, но часть столпилась в одном месте, видно, слушали командира. Богушевич пополз дальше, прилагая все силы, чтобы ползти быстрей, только бы добраться до табора. Очень хотелось пить, во рту пересохло, запекшиеся губы горели — один бы глоток воды! А воды кругом ни капли, земля сухая, трава сухая — сумрачное небо с низкими тучами так и не разразилось дождем. Обогнул кучу хвороста, наткнулся на человека, подался испуганно назад. Человек лежал, не шевелясь — убитый, голова в крови. Повстанец из их отряда. Лежал на боку, поджав под себя ноги. Оружия возле него не было.

«Пусть бог душу твою в рай возьмет, добрый человек», — с горькой жалостью пожелал ему Богушевич.

Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, — не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток… Припал ртом к березовой веточке, пожевал ее. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью — брался ведь за него руками.

«Куда тебя несет? — словно крикнул ему вдруг кто-то. — Кровью истекаешь, а ползешь. Кто тебя там спасет, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут». И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор — шатры из закопченной дымом холстины, распряженных лошадей, костер. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шел луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту.

Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу.

— Воды! — крикнул он.

Не откликнулись, не шевельнулись.

Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава — не было солнца. Богушевич лег на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-черными бородами, подхватили под руки и повели в табор.

А дождь перестал.

Дальше все произошло будто бы не с ним, — казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетенную сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из нее и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился — так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передернулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то странное забытье — то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились ее круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.

Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то пробежал мимо, кто-то позвал какую-то Машу.

«Дали бы глоток водки боль заглушить», — то ли подумал, то ли вслух сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с водкой, обжегшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, легкое и мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли, затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства… На зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то далеко-далеко поют жнецы. «Играл я малым на дудочке, играл, — шевельнулось в памяти. — И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть». Эти хлопцы и теперь обступили его — Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик Чернявский, Тит Долевский («Тит, Тит, иди молотить!» — дразнили его). А корнет Сергей говорил: «Играй, играй, учись, пойдешь на военную службу — в оркестре будешь…» Богушевич пошевелился — неужели все его друзья сошлись сюда? Разлепил веки.

Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьет в бубен, а молоденькая цыганочка, совсем еще девочка, пляшет, подпевая себе без слов вскриками и гиком — и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно, по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались, развевались длинные, с заплетенными в них лентами косы.

Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса легкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.

— Укройся, — сказал цыган, бивший в бубен, стоя к нему спиной, и подошел к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.

— Чэвеле, чэвеле, ай да-да, — громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубен, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.

«Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?» — думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор?

Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали…

«Ай да-да… Ай да-да…» — все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса — сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубен. Богушевич услышал, что еще несколько человек пустились в пляс, топот ног усилился.

Хлесткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел:

— Тихо!

Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжелым, заглушив все звуки.

— Кого прячете в таборе? — спросил тот же зычный голос.

— Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, — отозвался кто-то из цыган. — Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят — все наши.

— К вам прибился мятежник, и вы его прячете.

— Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест — все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?

— Авдеев, обыскать! — приказал офицер.

Первая фура, к которой подошел солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпье, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.

— Ваше благородие, тут он, мятежник! — крикнул солдат. — А брехали, что не прячут.

«Ваше благородие» — худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.

— Кто это? — спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.

Старик-цыган, бивший в бубен — это он божился, что в таборе нет чужих, — подскочил к корнету, поднял вверх руки — в одной по-прежнему бубен, — вскрикнул:

— Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий — цыган.

Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет… Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. «Ну, бери меня, вяжи, добивай!» — кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.

— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.

«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.

Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел свое отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.

— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.

— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубен, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве черные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колеса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конем все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:

— Авдеев, в седло!

И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.

Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведерко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дернулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведерко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жесткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.

— Ну, — добавила она еще что-то по-цыгански и подтолкнула его.

— Мой, потри руки, — перевел мальчик.

Богушевич вымыл руки — вода в ведерке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.

«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, еще не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.

— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.

— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.

— С собой мы тебя не повезем, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.

Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.

А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:

— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.

— Да нет у меня ничего.

— Патрон дай.

— Нету.

— Расческу дай.

— Возьми.

— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.

— Мне, мне дай, ему не давай.

Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганенок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.

— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.

— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.

Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял ее, оглядел обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в нее, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передернула плечами в такт песне.

— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.

— А ты мне что дашь?

— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганенка, который подпоясался его ремнем.

Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.

И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…

Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошел стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землей, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажег каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвез Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещенными изнутри окнами флигелек, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьезным видом, по-женски подперев ладонью щеку.

Глава двадцать третья

Богушевич сказал Соколовскому:

— Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.

— И я узнал, сразу узнал, — откликнулся Соколовский. — Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.

Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.

— Пойдем с нами, — сказал Силаев и шагнул к Нонне, — он заметил ее состояние. — Шафером будешь…

Богушевич принялся защелкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.

— Сергей! — еще раз позвала его Нонна, на этот раз раздраженно.

Он сделал еще несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах — смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.

— Пойдем, Нонна, пойдем, — сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. Еще неизвестно, что считать карой — жизнь или смерть… — Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил ее вперед.

Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все еще застегивая портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за Силаевым-Соколовским.

— Сергей! Сергей! — закричал Богушевич. — Стой!

Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо.

Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроем и стояли на крыльце, глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро отступает в сторону, пропуская начальство.

— Сережа! — схватила Нонна Соколовского за плечо. — Они за тобой, боже… — Голос ее оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя сознание.

— За мной, — прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность.

Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны, торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его — не удивление, что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а профессиональная настороженность и бдительность. И еще радость: вовремя пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру опередить себя, и когда тот приблизился к крыльцу и стал рядом с Соколовским, Бываленко козырнул, остановился. Брант подошел, держа руку в кармане синего бархатного сюртука, кивнул головой, приподнял пуховую шляпу.

— Тю! — удивленно и радостно развел руками Потапенко. — Венчаться собрались? Чего ж молчали? Ай-яй-яй, Сергей Миронович, тишком хотел! Не выйдет, принимай и нас… — И осекся, заметив окаменелые лица жениха и невесты. — Что с вами?

— Вы — господин Соколовский? — спросил Бываленко тихо, с показным безразличием, которое ему, однако, не давалось. — Эконом в имении вдовы Глинской-Потапенко?

Тот не ответил, только еще крепче сжал побелевшие губы.

— Прошу вас персонально, господин Соколовский, пойти с нами для выяснения некоторых обстоятельств.

— Я иду венчаться, — сказал наконец Соколовский принужденно. — После венчанья.

— Нет, — на этот раз решительнее потребовал Бываленко. — Сперва зайдем к нам.

Снова нависла напряженная тишина, гнетущая, наэлектризованная, как перед убийством или каким-нибудь другим бедствием.

Вскрикнул Потапенко:

— Скажите, что тут происходит? Дмитрий Павлович, зачем вам Сергей Миронович? — обратился он к Бываленко. — Вы же его знаете. А вы, повернулся он к Бранту, — говорили, что Соколовский ваш друг, просили проводить вас к нему. Ничего не понимаю.

Он действительно ничего не понимал и ни о чем не догадывался.

— В церковь — потом, — сказал Бываленко.

— Потом в церковь, — эхом откликнулся вахмистр и хлопнул себя по голенищу ножнами сабли. Бронзовая медаль блеснула на солнце. — Надо идти, коль приказано.

— Мы идем венчаться, — упрямо повторил Соколовский, взял под руку Нонну и сошел на две ступеньки вниз.

— Не велено, — загородил им дорогу вахмистр. — Начальство же вам говорит.

— Господин Соколовский, стойте, — приказал Бываленко. — Ваше неподчинение будет считаться сопротивлением властям, мы будем вынуждены применить силу.

— Пусть обвенчаются, — не выдержал Богушевич, — потом все выясните.

— А вам, господин следователь, — отозвался Брант, — думаю, находиться тут… нежелательно.

Богушевич молча сошел с крыльца, поставил портфель на лавку, поправил его, причем делал это нарочно медленно, тянул время, чтобы успокоиться и придумать, что сказать. Потом стал перед Брантом, загородив собой Соколовского и Нонну.

— Господин Брант, — сказал он. — Перед тем, как предлагать мне покинуть этот двор, надо было спросить, что я тут делаю. А я нахожусь здесь при исполнении служебных обязанностей, и господин Соколовский нужен мне как свидетель. Я пришел сюда допросить его. И должен это сделать немедленно.

— Допросите после, наше дело к нему важнее, — ответил Брант.

Богушевич продолжал спорить, не веря, однако, что жандармы ему уступят. Он не видел никакого выхода для Соколовского, никакой возможности ему помочь. Жандармы его теперь из рук не выпустят и в церковь, понятно, пойти не дадут.

Все стояли неподвижно, только Потапенко все еще растерянно разводил руками.

— Да кончайте вы, — сказал он Бываленко, — честное слово. Какая разница, кто из вас первый его допросит? Франц Казимирович, пусть они первые свое выясняют… В церковь же собрались.

И тогда Нонна крепче прижалась к Сергею и, потянув его за собой, ступенька за ступенькой стала сходить с крыльца. А когда вахмистр, выпятив грудь, стал перед ней, она тихо, но решительно, с ненавистью сказала:

— Прочь с дороги!

И вахмистр, привыкший подчиняться, машинально, как по команде в строю, отступил в сторону, пристукнув каблуками.

Они пошли по двору, как и следует идти жениху и невесте, высоко подняв головы, освещенные утренним солнцем, красивые, чистые, и, казалось, их теперь никто не остановит, да и грешно останавливать такую счастливую пару. И Потапенко с Богушевичем как шаферы пошли следом за ними. До раскрытых ворот оставалось шагов пять.

— Стой! — с угрозой крикнул Брант. Он и Бываленко обежали их и стали у ворот. Бываленко расстегнул кобуру револьвера, Брант по-прежнему держал руку в кармане. — Господин Силаев, стойте, — уже тихо, язвительно приказал Брант, — и успокойтесь. Прошу без эксцессов. Вас и правда трудно узнать. А я узнал. Мы ж знакомы по Владимиру.

Силаев, стоявший с Нонной у самых ворот — дальше его не пускал Бываленко, — повернулся к Бранту. Глаза прищурились, губы скривились.

— Вас, жандармов, много там было. Не узнаю.

— А я узнал. Я — коллега Слукина. Помните такого? — С этими словами Брант левой рукой взялся за верею ворот, перегородив, как шлагбаумом, выход на улицу; правую он так и не вынул из кармана. — Узнал, хотя вы сильно изменились, Силаев.

— Хоть убей, ничего не понимаю, — снова развел руками Потапенко. — Кто Силаев? Какой Силаев?

Нонна отпустила Сергея, отступила чуть в сторону, повернулась спиной к Бранту и неожиданно обеими руками изо всех сил толкнула Силаева в ворота, крикнула:

— Сережа, беги!

Силаев ребром ладони ударил Бранта по руке, сбил ее с вереи, рванулся на улицу. За ним кинулась и Нонна. Силаев бежал вдоль плетня под навесом вишенника, следом — Нонна. Сзади с револьвером в руке тяжело топал Бываленко, кричал, что будет стрелять, и выстрелил в воздух. Брант выбежал со двора последним, так как сразу за Бываленко кинулся в ворота Богушевич, задержался там нарочно, зацепился портфелем за двери. А за Богушевичем одновременно сунулись в узкий проем Потапенко и Брант, столкнулись там.

Богушевич видел, как бежит Силаев и все время оглядывается на Нонну та не отставала от него, — как старается укрываться за тополями, росшими на улице вдоль хат. Богушевич сперва удивился, почему убегает Нонна, и наконец понял, что она прикрывает собой Силаева — своим телом, а может быть, и жизнью — не станут же стрелять в нее. Силаев бежал, не очень вырываясь вперед. Улица была прямая, со сплошными плетнями и заборами, свернуть было некуда.

— Барышня, с дороги! — кричал Бываленко. — С дороги!

Бываленко обогнали Брант и вахмистр. Топот ног, лязг шпор приближался к Нонне, она слышала это и оглядывалась. Бываленко отставал, вскидывал вперед револьвер, целился, но не стрелял. Раза два прицеливался и Брант, но, видно, тоже боялся попасть в Нонну, да и прохожих на улице было немало, — не стрелял, а может, просто не выдалось подходящего случая взять на мушку Силаева.

А на улице разодетые по-праздничному люди шли на ярмарку и в церковь эта улица вела как раз к ней. Прохожие торопливо бросались в стороны, прижимались к заборам. Какая-то женщина в пенсне, решив, должно быть, что стреляли в Нонну, крикнула Бываленко, махая на него раскрытым зонтом:

— Что вы делаете? Опомнитесь!

Начали выбегать люди из домов, одни что-то кричали, другие стояли молча, любопытно глазели.

Наконец Силаев улучил момент и свернул в какой-то переулок, следом за ним — Нонна.

Брант выстрелил. Богушевич бежал почти рядом с ним, и хорошо все видел. Он видел, как Нонна сперва приостановилась, откинулась всем телом назад, точно налетела на невидимую проволоку, натянутую поперек дороги, обернулась и так, глядя назад, стала сгибаться и оседать на землю. Брант только глянул на нее и побежал дальше. Остановился Бываленко. Когда подбежал Богушевич, еще не зная точно, но уже догадываясь, что случилось, Нонна сидела на земле, зажимая правой рукой рану на плече. По рукаву свадебного платья текла кровь… Богушевич подхватил ее под мышки, стараясь поднять на ноги, но сразу опустил.

— Доктора, доктора! — закричал он начавшим сбегаться людям.

Нонну подняли, подвели к лавочке, посадили. Врача среди присутствующих не оказалось, нечем было и перевязать рану, и Нонна по-прежнему зажимала ее рукой. Рука была в крови, в крови было и обручальное кольцо.

Бранта и вахмистра не было видно — побежали за Силаевым. Один Бываленко, красный, потный, запыхавшийся, стоят тут, кричал, чтобы кто-нибудь дал платок перевязать раненую. Нонну тесно обступили, женщины ойкали, крестились, возбужденно переговаривались. Протиснулась сюда и та женщина в пенсне, накинулась на Бываленко:

— Убийца! В кого стрелял? В женщину!

— Тихо, тихо! Спокойно! — старался перекричать всех ротмистр. — Ее ранили не умышленно. Сама кинулась под пулю. Ловили государственного преступника. Тихо!

Из соседнего дома принесли чистое полотняное полотенце, кто-то уже рвал его на полосы, женщина в пенсне стала перевязывать Нонне плечо. А она все вытягивала шею туда, куда побежал Сергей, все озиралась — хотела узнать, успел ли спастись.

Весть о происшествии уже долетела до соседних улиц, и оттуда бежали люди, а впереди всех — дети. Богушевич, оттесненный любопытными от Нонны, стоял у плетня, словно оглушенный.

«На моих глазах, на моих глазах все случилось, — терзался он. — Хоть бы Силаеву удалось убежать».

И он решил, что удалось, когда увидел Бранта и вахмистра, которые спешили сюда, к толпе. Бываленко пошел им навстречу, догадавшись, что они не поймали Силаева.

— Убежал! — крикнул кто-то в толпе. Нонна, услышав это, встала, перекрестилась, воскликнула:

— Слава тебе господи.

Брант говорил что-то Бываленко, тряся перед ним рукой, говорил быстро и сердито. Ротмистр растерянно переступал с ноги на ногу, изредка что-то отвечал. Потом Брант так же быстро и сердито выговаривал вахмистру, махал перед ним кулаком. Вахмистр, как автомат, покорно кивал головой, потом козырнул, повернулся назад, чтобы отправиться туда, куда было велено, и остановился, замер на месте.

И внезапно в толпе стихли говор и шум, люди повернулись в ту сторону, куда глядел вахмистр. А оттуда, со двора, торопливо шел Силаев. И чем ближе он подходил к толпе, тем тише становилось кругом, люди расступались, освобождали ему дорогу. А он все ускорял шаг, увидев на лавочке Нонну, которую уже перевязали, рванулся к ней, присел перед ней на корточки, что-то сказал, тихо, неслышно. Богушевич заметил, как перекосился у Нонны рот, как гневно блеснули глаза, услышал пронзительный крик:

— Чего вернулся? Зачем прибежал?

— С тобой же беда, Нонна! Я думал, убили тебя. Кричали люди, что убили, — ответил он. Дрожь перехватывала дыхание, мешала говорить.

— Зачем вернулся? — еще громче крикнула Нонна, оттолкнула его протянутые к ней руки. — Зачем?.. — Ее всю передернуло, и она затряслась от рыданий.

Вахмистр, Брант, урядник Носик, тоже оказавшийся тут, обступили Силаева, настороженно, пристально следили за каждым его движением. А Бываленко ходил в толпе, размахивал руками, рявкал:

— А ну, разойдись! Идите, куда шли! Чего столпились? Марш отсюда! — а потом подошел к Силаеву, сказал ему тихо и сочувственно. — Зачем вы убегали? Вы же виноваты в этой крови. Сами виноваты… Разумно сделали, что вернулись…

В той церкви, куда так и не попали Силаев и Нонна, ударили колокола, созывали прихожан. Люди стали креститься, мало-помалу толпа разошлась. Перекрестились и Брант, и Бываленко, и вахмистр.

К Богушевичу подошел возбужденный Потапенко.

— Вот так драма! Что теперь будет? — спросил он. — Не ждал такого спектакля.

Когда Силаев поднялся с корточек, вахмистр схватил его за рукав.

А потом Нонну посадили в коляску и повезли в больницу. Силаева повели серединой мостовой под конвоем трех жандармов. Он шел, привычно заложив руки за спину, с низко опущенной головой.

Богушевич и Потапенко брели какое-то время следом за Силаевым и жандармами, потом отстали, повернули к площади. Ярмарка была в самом разгаре. Торговля шла бойко. Горожане выводили с площади коров, волов, несли гусей и уток, тащили поросят в мешках, в корзинах — сало, яйца, яблоки… Их окликали с возов, расхваливали товар, приглашали выпить, подбегали с лотками мальчишки — разносчики всякой мелочи, уговаривали купить что-нибудь. Богушевич шагал быстро, бессмысленно глядя перед собой. Встречаясь со знакомыми, делал вид, что не заметил их, не узнал, не отвечал на приветствия — только бы не остановили, не завели разговор. Толстенький Потапенко едва за ним поспевал. Когда пересекли площадь, Богушевич остановился возле трактира Фрума, глянул на Потапенко, сказал:

— Хочу в шинок.

— Можно. Я тоже еще не ел.

— Напиться хочу, напиться до чертиков.

— Так у меня денег… — Потапенко достал кошелек, заглянул в него. — У меня денег маловато, не разгуляемся.

— У меня свои есть, пойдем, — попросил его Богушевич и вошел в распахнутые настежь двери трактира.

…Никогда еще он так не пил, как в то утро. Водка была теплая, неприятная на вкус, а он тянул ее наравне с Потапенко. Тот чувствовал настроение Богушевича и не лез с расспросами, не чокался, пили молча, как на поминках. Но сколько ни пил Богушевич, он, как ни странно, не пьянел, только голова тяжелела, перед глазами плыла муть и грудь наливалась каким-то ледяным мраком, сжимавшим сердце так, что, казалось, оно вот-вот хрустнет, как орех в щипцах. Потом, когда они уже все прикончили и просто сидели, Потапенко похвалил Богушевича:

— Ну ты, Франц, молодец сегодня, настоящий мужчина, пьешь по-гусарски. Правильно делаешь, один раз живем…

Как несколько дней назад, когда они втроем — третьим был Соколовский, — ужинали тут, за этим самым столом, сегодня тоже играли три скрипки и сидела с бубном на коленях цыганка, ждала, не попросят ли сплясать. Никто не просил, и она отдыхала. Богушевич, уронив подбородок на сложенные на столе руки, смотрел на скрипачей. Усы его, мокрые от водки и кваса, которым они запивали каждую рюмку, обвисли, растрепавшиеся волосы падали на лоб. Сидел, кивал головой в такт музыке. «Кепельмейстер», старый еврей с седыми пейсами, заметил это, не переставая играть, подошел к столику, спросил:

— Что пан желает послушать? Может, заказать что-нибудь хотите?

— Попросите сюда цыганку. Как ее зовут?

— Глаша! — кликнул старик. — Поди сюда, пан тебе сказать что-то хочет.

Глаша подошла, поклонилась.

— Глаша, — сказал ей Богушевич, — когда-то давно в таборе молодая цыганочка спасла мне жизнь своею пляской и песней… Спляшите и вы и спойте. Вот, деньги возьмите, — и подал ей пятерку.

Она еще раз поклонилась, сунула ассигнацию под кофточку, вышла на середину зала.

Заиграли скрипки, и Глаша начала чуть слышно потряхивать бубном, потом медленно пошла по кругу, выгибая стан, поводя плечами. Перегнулась назад, вправо, влево и, будто ее хлестнули, заколотила кулаком о бубен, застучала каблучками, потом стала бить бубном по коленям, вскрикивала:

— Ай да-да! Ай да-да!

Притихла, замедлила пляс, жалобно и тягуче запела:


Голубочка сизого в сети заловили.

Бечевою ножки ему повязали,

Не увидит воли голубочек сизый.


Прошла молча мимо стола, ударила бубном об локоть, запела снова:


А голубку белую ранили стрелою,

А голубка белая кровью облилася.

Ой, ой, голубок, нет твоей голубки.


«Голубок, голубка? Про что это она? Ранили белую голубку? Какую голубку?.. Нонну!» — ужаснулся он; перед глазами вновь встала раненая Нонна в окровавленном подвенечном платье. Поразили слова песни, точно Глаша специально сложила ее для этого случая.

Сидел, прикрыв ладонями лицо. Надрывный плач без слез, крик без голоса душили его, скручивали, как огонь бересту, били смертной болью каждую частицу его души и тела. А память, чтобы болело еще сильней, все подсовывала ему самое горькое и тяжкое, что было у него в жизни и что видел в жизни других людей…

Богушевич поднял голову, пробужденный тишиной, воцарившейся в зале. Скрипачи отдыхали, положив скрипки на стол, Глаша сидела, обмахивая лицо рукой, Фрум молча и неподвижно стоял за стойкой. Люди в зале тоже сидели молча, не ели, не пили.

«Чего это они?» — испугался этой тишины Богушевич и спросил у Потапенко:

— В чем дело?

— Да вон же, — толкнул тот Богушевича локтем. — Кабанов и исправник Ладанка зашли.

Товарищ прокурора — в белой с манишкой рубашке. Исправник — как и положено — в форме. Они собрались уже было сесть за незанятый стол, но Кабанов заметил Богушевича и Потапенко и направился к ним. Широкое багровое лицо Кабанова было благодушным — видно, исправник будет его угощать. Он отодвинул стул для Ладанки, сел сам, протянул руку сначала Богушевичу, затем Потапенко. Исправник поздоровался с ними в том же порядке.

— Ну, как ваша поездка? Покончили с пожаром? — спросил Кабанов у Богушевича.

Богушевич не ответил, сидел, прикрыв лицо рукой.

— Надеюсь, больше не придется туда ехать… А сроки следствия нас поджимают, приставы новые материалы прислали, значит, новые дела ждут. Готовьтесь.

Богушевич поглядел на Кабанова тяжелым взглядом, не скрывая своей неприязни, процедил сквозь зубы:

— Иван Федосович, сегодня воскресенье, я свободен от службы. И прошу меня не трогать.

— Да, да, Иван Федосович, — сказал Потапенко, — Франц Казимирович плохо себя чувствует. Он болен. Будьте добры, пересядьте за другой столик. Пожалуйста. Человек болен…

И они послушно пересели.

Потом Богушевич еще раз дал Глаше пять целковых, она опять плясала, била в бубен, пела какую-то тоскливую, мрачную песню, от которой хотелось кричать в голос. И горькая боль на душе не развеялась, не исчезла.

«…Ах, жизнь, жизнь, сколько же в тебе горечи и боли и своей, и чужой. А чужая боль — это и моя боль…» — так запишет он годы спустя.

Вместо эпилога

Вскоре после описанных событий весной тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года Франтишек Богушевич возвратился на родину. В Вильне он поступил на службу присяжным поверенным (адвокатом) Виленской судебной палаты. Не в пример знаменитым поверенным, получавшим большие гонорары от своих богатых подзащитных, адвокатская служба Богушевича не приносила ему материального достатка, ибо основными клиентами его были люди небогатые крестьяне, городская беднота, ремесленники.

Здесь, на родине, и началась его активная литературно-публицистическая жизнь. Вопреки царским запретам и цензуре он издал за границей на белорусском языке под псевдонимами Матей Бурачок и Сымон Ревка из-под Борисова два сборника стихов «Дудка белорусская» и «Смык белорусский». Печатался в журнале «Край». Начал составлять словарь белорусского языка.

В поэтические сборники Богушевич включил и те стихи, что писал на Украине.

Как сообщали близко знавшие его люди, к сожалению нашему, в сборники вошла только малая часть его поэтического наследия. Многое утрачено и, кажется, навсегда.

В памяти нашей Франтишек Богушевич остался совестью народной, поэтом с высоким мастерством, гуманистом и борцом за национальную культуру и честь народа. Это он дал нам завет беречь язык свой, ибо без языка РОДНОГО МЫ КАК НАРОД, НАЦИЯ УМРЕМ.

Загрузка...