Ранней осенью двадцатого года в Совнарком пришло письмо из Гомельской губернии. Не письмо, а крик души. Секретарь Совнаркома Фотиева, разбиравшая почту, обратила внимание на то, что письмо было написано детской рукой, аккуратным ученическим почерком, с правильным, как требуют прописи, наклоном. И знаки препинания расставлены грамотно. Конечно, ребенок писал под диктовку взрослых.
«Дорогой наш товарищ Ленин, — читала Фотиева, — советскую власть мы числим своею и желаем ей и вам, как главе власти, нашему дорогому вождю, долгих лет жизни. Мы исполняем все декреты советской власти, живем в мире с ее представителями. Но вы же прислали к нам каких-то партийцев-грабителей. Они разоряют церкви, тащат оттуда кресты, дорогие чаши для причастия. А то войдут в хату, приставят ко лбу револьвер и требуют золото. Даже срывают с шеи крестики и с пальцев кольца. У акушерки Авдотьи Столяровой сняли серьги. А когда та назвала их бандитами, ее в погреб на ночь посадили. Ицку Злотника тоже сажали в яму, золото вымогали… Они проводят сходы и на сходах говорят правильные речи, призывают за советскую власть, говорят, будто это вы, товарищ Ленин, приказали отнимать у людей все золото для революции. Их, комиссаров, двое…
Наш председатель сельсовета проверил мандат. Он выдан Сорокину Максиму Осиповичу. Там записано, что этому Сорокину предоставлено право выявлять и брать на учет и сохранность все ценное и культурное, что осталось от царизма. Мандат подписан Вами, товарищ Ленин. Вот они с этим мандатом и грабят направо и налево. Ну пускай бы у богатеев золото отбирали да у разных там торгашей, а то ведь у простых селян…»
Фотиева достала книгу, в которой регистрировались выданные в последнее время удостоверения и мандаты, долго искала там фамилию Сорокина и не нашла. Расспросила других работников секретариата: может, кто-то из них знает что-нибудь о Сорокине. Нет, никто ничего не знал. Взяла папку с бумагами для доклада, сверху положила это письмо и вошла в кабинет к Ленину.
— Владимир Ильич, — спросила она, — вы не знаете Сорокина Максима Осиповича? Он не был у вас на приеме?
— Сорокина? Максима Осиповича? — Ленин на секунду задумался, оторвавшись от бумаг. — Нет, такого, кажется, не знаю.
— Мандат на это имя вы не подписывали?
— Не помню. А в чем дело?
Фотиева протянула Ленину письмо.
Ленин прочел его, глянул на Фотиеву, пожал плечами, стал перечитывать. Потом положил на стол, прикрыл ладонью.
— Неужели мы этому Сорокину выдали мандат? — потер лоб. — Не могу вспомнить. А что вы скажете, Лидия Александровна?
— В наших журналах регистрации Сорокин не значится. Я такого тоже не знаю.
— Если тут все написано верно, — Ленин постучал пальцем по письму, то это бандитизм в чистейшем виде.
— А может, мандат подделан?
— Вот что, Лидия Александровна, — встал Ленин, — срочно познакомьте с письмом Дзержинского. Пусть сегодня же свяжется с Гомельским губчека, проверит, что это там за уполномоченные. Если всё, как в письме, надо их незамедлительно арестовать.
Оставшись один, Ленин еще какое-то время раздумывал об этом письме и о неведомом Сорокине, которому он якобы подписал мандат. Настораживало то, что письмо анонимное и написано ребенком под диктовку. Кто-то из взрослых спрятался за детский почерк, побоялся открыться. А кого и чего ему бояться? Мести со стороны бандитов или ответственности за клевету, если в письме неправда.
«Сорокин… Сорокин… Направлен в Гомельскую или тогда еще Могилевскую губернию для взятия на учет и сбора культурных и исторических ценностей… И когда же я мог подписать ему мандат?» Думал, силился вспомнить этого человека. Разумеется, за последние недели перед ним прошло множество людей. Принимал их в кабинете, встречался на собраниях, совещаниях, соприкасался по разным делам и вопросам. Сотни фамилий и лиц… Попробуй вспомни этого Сорокина. Многим за это время подписывал мандаты, удостоверения, мог среди них оказаться и Максим Сорокин.
«Культурных и исторических ценностей… — мысленно повторил Владимир Ильич. — Да это же по ведомству Луначарского!» И он наконец вспомнил: не так давно нарком просвещения Луначарский заходил к нему с готовыми мандатами, где была именно такая формулировка. Вот почему в секретариате не нашли никаких следов.
«Мы рассылаем уполномоченных по губерниям, — сказал тогда Луначарский, — и они будут иметь дело не только с учреждениями, подчиненными нашему наркомату. Поэтому мандат должен иметь более авторитетную силу. С мест идут тревожные сигналы, некоторые местные товарищи изрядно наломали дров — закрывают и даже разрушают соборы, и уже немало утрачено исторических памятников и ценностей…»
Луначарский был в своем кабинете, когда ему позвонил Ленин.
— Знаю Сорокина, — ответил на вопрос Ленина. — Большевик. Интеллигентный и ученый товарищ. Историк, искусствовед, отменный специалист по византийской культуре и по русским древним иконам.
— На этого специалиста-византийца поступила жалоба.
— От какого-нибудь попа?
— Не знаю, от кого, но если написанное соответствует действительности, вашего специалиста по иконам надо судить как бандита.
— Не верю. Что бы о нем ни писали, не верю. Сорокина я хорошо знаю и могу поручиться за него головой.
— Дорогой Анатолий Васильевич, вы раздаете столько поручательств, что впору опасаться за вашу голову. Берегите ее. Зайдите, пожалуйста, ко мне, дам прочесть жалобу.
Луначарский пришел через полчаса и, едва поздоровавшись, тут же вроде и забыл, что его привело в кабинет к Ленину, — принялся рассказывать о суздальском художнике-самоучке:
— Понимаете, человек почти неграмотный, а — гений. Самородок, у него дар от бога. Рисует на картоне, досках, бересте, стекле. Рисунки продавал на рынке за гроши. Над ним смеялись, в Суздале-то богомазов хоть отбавляй. Покупали сердобольные, из жалости к художнику. И случайно на него наткнулся один петроградский профессор. Собрал его работы, привез в Москву. Я сегодня посмотрел эти работы. Примитив, но гениальный! Глаз не оторвать. Оранжевые избы, деревья в синем инее, красные снегири на дереве, а из трубы дым зеленый… Черт знает какое торжество красок, буйство фантазии! Смелость, неожиданность в колорите… Вы любите детские рисунки?
— Люблю. — Ленин, внимая этому восторженному рассказу, смотрел на Луначарского с открытой заинтересованной улыбкой. Он хорошо знал своего соратника и товарища как человека увлекающегося. — Однако, дорогой Анатолий Васильевич, о зеленом дыме потом. Сейчас вот это прочтите.
Луначарский взял письмо, повертел его так и этак, но читать не стал он все еще был под впечатлением недавно увиденных работ суздальского художника.
— А сколько таких талантов еще не обнаружено, не замечено! Надо без промедления искать их, помогать, учить. — В кресло он так и не сел, письмо начал читать стоя: — «…советскую власть мы числим своею и желаем ей… Вы прислали к нам каких-то партийцев-грабителей… Войдут в хату, приставят ко лбу револьвер и требуют…» Ну, это чепуха, поклеп, — не выдержал он. Сорокин на такое не способен. Да у него и револьвера не было. Он интеллигент!
Дочитывал письмо Луначарский молча, сосредоточенно, не отрываясь. Прочел, положил на стол.
— Тут что-то не то, Владимир Ильич. Собрания проводить, выступать на них с лекциями мог. В это верю. Остальному не верю. Клевета! За Сорокина ручаюсь… головой.
— Мандат Сорокину я подписал? — спросил Ленин.
— Нет. Только моя была подпись, — ответил Луначарский.
Легкая усмешка, с которой Владимир Ильич наблюдал за Луначарским, так и не исчезла. Этого первого в мире пролетарского министра — наркома просвещения и культуры, человека мягкого, скромного, даже излишне скромного, эрудита, однако и упрямого, когда касалось каких-то принципиальных вещей, доверчивого к людям, и опять-таки излишне доверчивого, Ленин не просто уважал, а любил. Рад был его видеть, говорить с ним, спорить, а споры возникали часто. Вот и сейчас он испытывал радость. Встал, подошел к креслу, в которое наконец-то сел Луначарский.
— Так говорите, Анатолий Васильевич, художник гениальный? Дым зеленый, иней синий…
— Зеленый.
Они встретились взглядами, какое-то время так и смотрели друг другу в глаза, потом оба разом рассмеялись, чувствуя, что им хорошо, приятно и что оба рады этой встрече и этому разговору.
— Зеленый дым на фоне красного с синим неба. Дым, как густая крона ветлы… Я предложил устроить в Москве его вернисаж. Показать работы публике.
— Правильно. И я, возможно, выберу время, тоже посмотрю. А с письмом все же надо разобраться. Проверить. Я уже распорядился, чтобы его переслали Дзержинскому.
Они еще сидели добрых полчаса и беседовали.
Выдан настоящий уполномоченному наркомата просвещения РСФСР тов. Сорокину Максиму Осиповичу в том, что он направляется для организации поисков и регистрации предметов искусства и истории, имеющих особую государственную ценность. Тов. Сорокину разрешается производить осмотры в культовых помещениях, учреждениях, а также в частных коллекциях.
При необходимости, если предмет искусства находится в угрожающем состоянии и может быть утрачен, тов. Сорокину дается право изъять его и сдать на хранение соответствующим государственным учреждениям.
Советским организациям, учреждениям, всем должностным лицам и гражданам надлежит всячески содействовать этому, а также в предоставлении тов. Сорокину жилья, транспорта и пропитания.
Срочно. Гомель. Губернской ЧК.
Незамедлительно проверьте законность мандата Сорокина Максима Осиповича, законность его действий. Есть жалоба, что Сорокин с группой занимается грабежом. О результатах проверки телеграфируйте ВЧК.
Зам. председателя ВЧК.
Москва. Лубянка, 11. ВЧК.
На ваш запрос сообщаем. Мандат Сорокина законный. Личность его проверена. Все его действия законны. Ничего враждебного и вредного для советской власти он не совершает. Жалоб на Сорокина от населения нам не поступало.
За председателя Гомельской Губчека — Усов.
Трудное, кровавое было то время — на земле Белоруссии шесть лет полыхало пламя войны. Разруха, голод, эпидемии, пепелища на месте многих деревень, стылая немота заводов и фабрик, разрушенных и разграбленных… И когда наконец отгремели войны, борьба не закончилась, покой не наступил. Контрреволюционные и разных мастей бандитские отряды продолжали испытывать на прочность новую власть. Резервы вражеские банды черпали из среды кулаков, всякого уголовного отребья и дезертиров, которых за годы войны скопилось на территории Белоруссии великое множество — счет шел на сотни тысяч. Большие и малые банды разгоняли Советы, убивали коммунистов, жгли, взрывали помещения советских учреждений. Во главе многих из этих банд стояли бывшие помещики-поляки, которых до революции только в Минской и Могилевской губерниях насчитывалось до шести тысяч. Паны мстили за отнятые у них имения.
С бандами вели борьбу красноармейские формирования, отряды милиции и чека, группы местной самообороны. Остатки разгромленных банд бежали за границу, там пополнялись, вооружались и снова возвращались в белорусские леса.
Особенно большой размах получили бандитские нападения летом двадцатого года в тогдашней Гомельской губернии — в Мстиславльском, Быховском, Чаусском, Чериковском, Оршанском, Рогачевском уездах. Уезды эти были объявлены на военном положении.
В такое вот тревожное время ранней осенью в Белоруссию и был командирован Максим Сорокин. Приехал, зашел к председателю уездного исполкома, предъявил мандат. Председатель недоуменно осмотрел долговязого, тощего очкарика в шляпе-котелке, в военном френче без ремня, в штатских, в полоску брюках. Задержал взгляд на башмаках со стоптанными каблуками, хмыкнул:
— Вот так ты и будешь ходить по нашим дорогам от деревни к деревне?
Сорокин тоже посмотрел на свои башмаки, притопнул одним, другим, ответил:
— Они еще крепкие, выдержат. Да и не всё же пешком, где-нибудь и подъехать удастся.
— Да я не про обувку твою — она, может, и выдержит. Тебя же в первом лесу сцапают бандиты. Тебе известно положение в уезде?
— Читал в газете. Заражен бандитизмом.
— Если б только заражен… У них сила. Две банды человек по сто. Одна — офицера Сивака, вторая — Пшибиевского.
— Да ходить-то надо. Может, держаться подальше от большаков? Как лучше? Мне необходимо осмотреть старые церкви, костелы.
Председатель пожал плечами, не зная, что посоветовать.
— Перво-наперво мандат свой спрячь. А переймут — придумай, будто ты какой-нибудь там… ветеринар или сродственник попу, ксендзу. Но лучше не попадайся.
Беседа с председателем была недолгой, и в тот же день Сорокин отправился в путь. С неделю ходил по деревням, заглядывал в церкви и ни разу не нарвался на банду. Прикидывал уже, что этак он сможет выполнить все свои планы — обойти пять ближних уездов. У него была опись церквей, и больше всего его интересовала церковь в Захаричах — самая древняя. Туда, в Захаричи, он и вышел из уездного местечка во второй половине дня.
Шел большаком в надежде, что и на этот раз ему удастся избежать нежелательных встреч с бандитами. Спустя какое-то время его нагнала подвода. Сорокин поднял руку: подвезите. Возница не остановился, даже не взглянул на него. Ехал себе и ехал, а Сорокин молча шел следом. Наконец возница оглянулся, зло натянул вожжи.
— Садись, — буркнул Сорокину, задержав насмешливый взгляд на его потертом кожаном баульчике.
Сорокин сел, подгреб под себя побольше сена и сказал, что за подвоз заплатит.
— Чем, бумажками? — обернулся возница к Сорокину. — А что мне с ними делать? С них сейчас только и проку, что за пуню сходить.
Был этот возница мрачен, нелюдим, словно на что-то обозлен. Черная цыганская борода, черные кустистые брови; маленькие, острые, как гвоздочки, глазки так и кололи, когда он смотрел на Сорокина. С таким особо не разговоришься. И все же Сорокин выпытал у него кое-что. Крестьянин был из Самосеевки, что в трех верстах от Захаричей, в местечко ездил с намерением разжиться солью, да не разжился. Боровок ходит в самой поре, под нож бы его, да соли нет. Отвечал возница неохотно, то и дело бросая взгляды на сорокинский баульчик: видно, пытался по нему угадать, что за начальника везет.
— А ты что за комиссар будешь? — наконец не выдержал он. — Теперека как с портфелем, так и комиссар.
Сорокин ответил, что хочет в Захаричах осмотреть церковь, и крестьянин понял это по-своему.
— И до церквей добираетесь. Все гребете, а чтобы дать чего, так не-ет. Поразвелось комиссаров. Из местечка все бывшие лавочники да шинкари в комиссарах ходят. С портфелями да с наганами. А соли нет, стекла нет, окна тряпьем позаткнуты.
Высказался и умолк. Молчал упорно, и было его молчание тяжелым, неприятным, даже тревожным. Сорокин уже наслушался таких жалоб и попреков и знал, что услышит, и еще не раз услышит, как люди будут бранить и власть, и его самого как представителя этой власти. А отвечать на такие вопросы трудно, люди ждут не посулов и лекций, с которыми он выступал во многих селах, им дело подавай. А что он может сделать, чем поможет вот этому селянину, у которого боровок просится под нож, а соли нет? Ничем. Поэтому Сорокин тоже молчал. Так в молчании и ехали почти до самых Захаричей.
Стояла ранняя осень. Поля убраны, сено с лугов свезено. На ржище паслись коровы, овцы. Пастушок, увидев подводу, подошел к дороге поинтересоваться, кто едет, сказал «здарс-сте». Потом, демонстрируя свое пастушье искусство, лихо щелкнул кнутом и, проворно сняв из-за плеча берестяную трубу, заиграл какую-то веселую мелодию. Коник вздрогнул от неожиданных для него резких звуков, замотал головой, кося глазом на пастуха. Часть стада перешла тем временем на красноватое поле из-под гречихи. «Каша с молоком», — улыбнулся Сорокин, вспомнив, как когда-то в малолетстве его впервые повезли из города в деревню. «Что это?» — спросил он тогда, показывая на полосу спелой гречихи. «Гречка, — объяснил отец. Из нее гречневую кашу варят». Немного погодя увидели на другом гречишном поле двух коров. Маленький Максим захлопал в ладоши: «Каша с молоком! Каша с молоком!»
«Каша с молоком», — еще раз грустно улыбнулся он, припомнив свое такое милое и богатое радостями детство. Отца с матерью давно уже нет. Отец погиб на войне с японцами в Порт-Артуре, мать уже в эту войну пошла добровольно сестрой милосердия, подхватила тиф и умерла. И никогусеньки из родных теперь у него нет. Жениться не успел, хотя тридцать три года стукнуло возраст Христа.
«А хороша гречневая каша с молоком, — вспомнил он. — Вкусна!»
Сглотнул слюну — захотелось есть. В местечке кое-как позавтракал, да ведь и пообедать давно бы пора.
Захаричи были уже недалеко. Возница сказал: вот-вот, за лесом. Проехали лес, в котором по-осеннему уже засох и побурел папоротник, словно опаленный огнем, и действительно вдоль дороги потянулось село. Сорокин слез с подводы, расстегнул баульчик, чтобы расплатиться с возницей, но тот повел рукой:
— Денег не давай. Если есть, дай аловак. Малому в школу идти, а не с чем.
Сорокин достал из баульчика карандаш, вдобавок еще перо, тетрадку. Возница охотно сгреб все это, впервые за дорогу заулыбался, протянул руку на прощание.
Село Захаричи было велико, в длину, пожалуй, версты три, и лежало вдоль Днепра по высокому берегу. Кое-кто в уезде именует его местечком. На выгоне замерла ветряная мельница — крылья без движения. А посреди села на открытом со всех сторон месте высилась церковь, та самая, ради которой и приехал Сорокин. Она, белокаменная, смело и горделиво выставляла напоказ всей округе позолоченный крест, голубые купола, белые стены. Но и не чуралась этой самой округи, не была ей чужеродной, словно сроднилась и с голубизной неба, и с зеленым простором лугов, и с синей гладью реки, в которую смотрелась с высокого берега. Немного левее, на том же холме, раскинулся погост — на многих крестах висели белые рушники. Умели люди выбрать место для церкви и погоста, искали, чтоб повыше. Не затопит вода, не омоет половодье кости покойных…
Сорокин знал, что этой церкви около четырехсот лет и всему, что в ней есть — иконам, крестам, книгам, — столько же. К тому же имеются сведения, что многое из церковной утвари перешло туда из других церквей, еще более древних.
Он сел на широкий березовый пень, отдыхал и любовался церковью и округой.
День был на исходе. Солнце остыло, резко обозначились его красноватые края, посумеречнел луг, и река дышала уже предвечерней прохладой. Высоко-высоко, так что не слышно было щебета, летали ласточки, суля на завтра погожий день. С луга к селу медленно приближалось стадо коров. На лугу возле озерца застыли два аиста. От этих мирных, веющих покоем картин на душе сделалось как-то грустно-хорошо, не хотелось вставать и не хотелось никуда идти. А идти было нужно — к председателю волостного Совета, чтобы определил на постой и пропитание.
Вдали рассыпанные хаты,
На влажных берегах бродящие стада,
Овины дымные и мельницы крылаты… —
припомнились пушкинские строки, которые Сорокин и прочел вслух, отмечая сходство этой деревни с той, пушкинской.
Кто знает, сколько бы он еще сидел вот так, умиленно разглядывая все вокруг — хаты, стадо красных коров, две баньки с дымами из окошек, мельницу, крылья которой вдруг ожили и медленно пошли описывать круг. А встал из-за того, что увидел миловидную женщину, вышедшую из лесу и направляющуюся к нему, к Сорокину. Невольно вскочил, торопливо стал поправлять френч, шляпу. Женщина по одежде — не крестьянка: на ней черная юбка и красная кофточка, на плечах кашемировый платок, обута в ботинки выше щиколоток.
— Здравствуйте! — произнесла она и остановилась. Было ей под сорок или все сорок, глаза прищурены, отчего возле них сетка морщинок. Но вот она улыбнулась и враз смыла улыбкой все эти морщинки.
Сорокин ответил ей, поклонился и, как всегда в присутствии хорошеньких женщин, смущенно опустил глаза, но тут же понял, что смешон с этим своим смущением, — не мальчишка же, поднял глаза и открыто встретил взгляд женщины. В серых красивых глазах ее горел тот игривый кокетливый огонек, который охотно берет на вооружение слабый пол. Надо сказать, она умело пользовалась этим оружием.
— Здравствуйте, здравствуйте, — еще раз повторил Сорокин и подхватил свой баульчик.
Она стояла, и он стоял. Ей понравилось его смущение, и она рассматривала его уже с веселым расположением — долговязого, длиннорукого худого очкарика.
— Вы приезжий? К кому приехали?
— К председателю. Он мне нужен.
— Булыга, значит. — Лицо ее еще больше повеселело, серые глаза засветились ярче. — По службе? Из Гомеля? Могилева?
— По службе. Из Москвы.
— Прямо из Москвы! — была удивлена женщина. — Должно быть, какой-то важный декрет привезли.
— Да нет. А какого вы декрета ждете?
— Разве мало такого, что надо бы переиначить да исправить? Страшно живем.
— Время суровое, — сказал Сорокин. — Война.
— Война, — вздохнула женщина и помрачнела. — Брат с братом воюют, отец с сыном. И когда это кончится.
Они шли рядом по затравянелой тропинке. У женщины в руке был узелок с какими-то цветами и травами. Сорокину объяснила, что это лекарственные травы и что сама она фельдшер, приехала из Гомеля подлечить отца.
— А я церковью вашей интересуюсь, — объяснил и он цель своего приезда. — Ей же четыре сотни лет.
Женщина остановилась, повернулась к Сорокину.
— И что вы намерены с церковью делать? — спросила с тревогой.
— Осмотреть надо.
— Тут приехали ее рушить.
— Как это рушить? — насторожился Сорокин. — Кто приехал?
— Из уезда.
— Ну, это варварство. Вашу церковь надо взять под охрану как памятник архитектуры!
— Вот и возьмите! — Женщина молитвенно сложила руки. — Не дайте разрушить. Вы же начальство?
— Я, разумеется, сделаю все, что смогу, — пообещал Сорокин.
Дальше они шли еще медленнее, словно нарочно растягивая дорогу и отдаляя час расставания. И все говорили о церкви. Женщина рассказывала о человеке, приехавшем из уезда:
— Такой уж красный, что дальше некуда… Говорит, во всех церквях надо оставить только стены, а что выше — разрушить, посрывать головы рассадникам опиума. И он, право же, это сделает, его не остановишь.
Волнение женщины передалось и Сорокину, он поверил, что захаричскую церковь и впрямь могут разрушить. Такие случаи уже имели место. Совсем недавно в Тверской губернии взорвали древний собор, чтобы кирпичом и щебнем вымостить дорогу. Виновных наказали, а ценнейший памятник древнерусского зодчества утрачен навсегда. Творили это безрассудство неучи, случайно получившие в свои руки власть. Примитивно понимая слова гимна о старом мире, который должен быть разрушен «до основанья», они с усердием претворяли их в жизнь. Но удивляло, что среди этих новоявленных «культуртрегеров» встречались и люди образованные, — с ними бороться было труднее. Сорокин боролся, и именно его решительным вмешательством было спасено немало ценных памятников культуры. Два года назад, например, он не дал уничтожить древние печатные доски. Было это так.
При обследовании закрытой приказом уездного ревкома церкви Сорокин увидел, как из ее подвала красноармеец-повар выносил какие-то черные доски и сваливал у походной кухни. Сорокин взял одну такую доску и обомлел: по ней бежали ровные строчки букв. Он вырвал из рук повара вторую доску, которую тот уже запихивал в топку, и постарался разъяснить ему, что он жжет. «Поповский дурман, — ответил повар без тени сомнения. — Мне приказали спалить это». — «Кто приказал?» — «Во-он тот начальник из уезда», — указал повар на смуглого худого парня в очках. Сорокин набросился на парня: «Это же старинные печатные доски, как вы могли отдать приказ жечь их?!» — «Ну и что, — ответил тот, — а вы посмотрите, что на них. Текст „Апостола“. Нужен он народу?» Повар, которого такое сухое топливо очень соблазняло, принялся запихивать в топку очередную доску. А когда Сорокин вырвал у него и эту, он схватил с повозки карабин, лязгнул затвором: «Ах ты, контра недорезанная, поповская! Чего из рук рвешь! Мне обед варить надо!» На счастье, случился поблизости комиссар, и все уладилось.
Вот и сейчас, когда Сорокин услыхал от фельдшерицы об уполномоченном из уезда, у него защемило сердце. Разрушать церковь, которой без малого четыреста лет? Нет, он не даст этого сделать, постарается не дать, как-никак мандат у него авторитетный.
В начале улицы они повстречали мужчину в матросском бушлате и в тельняшке, без шапки. Тот шел неторопливо, уверенно, немного враскачку, как ходят по палубе корабля во время болтанки.
— Булыга, председатель, — сказала фельдшерица, и лицо ее засветилось, как и тогда, когда она первый раз назвала его фамилию.
Сорокин поздоровался с Булыгой, сказал, что прибыл по командировке, попросил помочь с ночлегом и столом. Достал из кармана мандат.
— Лады, — пробасил Булыга, но мандат читать не стал. — Верю, что командированный. — Говорил с Сорокиным, а сам веселым глазом поглядывал на фельдшерицу. Та ему тоже улыбалась, и, насколько понял Сорокин, в этот момент им обоим было не до него.
Однако и о Сорокине Булыга не забыл.
— Катерина, — положил фельдшерице руку на плечо, — может, взяла бы товарища на квартиру? Место же есть.
Катерина молча кивнула, не переставая улыбаться.
Булыга пошел своим путем, а Катерина, проводив его взглядом, сказала Сорокину:
— К батюшке Ипполиту вас отведу:
— Ну и отлично, — ответил Сорокин, — он и расскажет мне про церковь.
Священник захаричского прихода Ипполит Нифонтович оказался отцом Катерины. Это его подлечить она приехала. Дом их стоял в глубине улицы, ближе к Днепру. Дом бревенчатый, с веселыми окнами, крытый гонтом, или, по-здешнему, дором.
Батюшка Ипполит в полушубке внакидку и в валенках, с острой седой бородкой, сидел на крыльце и читал газету, отдалив ее от глаз на всю длину рук. Увидев дочь с незнакомым человеком, встал, спустился с крыльца, вопросительно посмотрел ей в глаза. Катерина рассказала отцу, что за гостя она привела, и Ипполит растерянно спросил:
— Гражданин комиссар, а вам не навредит, что у попа остановились?
— Папа, его Булыга на постой к нам послал.
— А-а, Булыга… Тогда будьте любезны, проходите. Моя обитель — ваша обитель. Дочушка, предложи страждущему гостю попить и поесть. Вы из уезда или, может, из Гомеля? Из Москвы-ы?! И какая же надобность вас сюда привела?
— Церковь меня интересует. Старинные книги, иконы, фрески.
— Вот оно что! — обрадовался Ипполит. — Славно, очень славно. Возраст у церкви действительно весьма почтенный. Выстояла, уцелела к досаде многих лиходеев. Здешний поляк-магнат когда-то рушить ее начал, чтобы на месте церкви костел поставить. Не дали православные.
Ипполит рассказал Сорокину о фресках, иконах, имеющихся в церкви.
— Мне кое-что известно, — заметил Сорокин, — знакомился с историко-статистическим описанием Могилевской епархии.
— Там не все значится.
— Не все? А что же именно упущено?
Прямого ответа не последовало.
— Часть икон и книг попала сюда из любчанской церкви, разрушенной поляками, — сказал Ипполит после паузы.
— Это когда?
— Когда они с Наполеоном сюда приходили.
Больше о церкви Ипполит рассказывать не стал.
Ужинали вместе, втроем. Прислуживала хромая и грузная кухарка Прося. У Ипполита была больная грудь, он сильно кашлял, всякий раз прикрывая рот рушником, который держал наготове на коленях.
— Здоровье подводит. И третий год вдовствую, — жаловался он. — Видно, брошу приход и к Катерине в Гомель переберусь. Отрекусь от сана.
— И от веры? — спросил Сорокин.
— От веры православной не отрекусь. И от бога — тоже. Времена такие настали, что всё против бога поднято. Непонятно это мне и страшно. Война, война… Столько лет кровь людская льется. Впереди вижу мрак. Страшно… Страшно…
— Отец Ипполит, — перебил его Сорокин, — да вы нарочно пугаете себя такой перспективой. Не мрак, а новая жизнь впереди, светлая и солнечная, коммунизм.
— Коммунизм? — подался Ипполит к Сорокину, и глазки его синенькие повеселели. — Милостивого господа бога прошу, чтоб скорее ниспослал его на землю, это высшее благо, в котором мир и покой. Коммунизм — это, по-вашему, братское равенство, не так ли? Так вот, сын мой, сие есть заповедь христианская, и она давным-давно возвещена Христом. — Ипполит вылез из-за стола, присел на скамью рядом с Сорокиным, задрал к нему свою острую седую бородку. — Я приемлю коммунизм хоть сегодня, и да живет он во всем свете. Только скажите, зачем вы бога низвергаете и против православия пошли?
— Религия — тормоз прогресса. Вам самому это известно.
— Только не православная. Скажите, молодой человек, какая вера самая светская, самая терпимая к иным верованиям? Да наша же, тихая, православная! У нас не было инквизиции, не было варфаломеевских ночей, не сжигали еретиков на кострах. Это католическая церковь сожгла и замучила пятнадцать миллионов неугодных. Вот против нее и сражайтесь, и мы вам поможем. Наша церковь будет служить и советской власти, только не рушьте ее. Православие объединило Русь и спасло ее от желтой орды. И не мы ли заклинаем признать власть советскую, ибо всякая власть от бога?!
— Ипполит Нифонтович, — Сорокину не хотелось с ним спорить и переубеждать его, — верьте на здоровье в вашего бога, а мы будем верить в свою идею.
— А бог и есть идея, мечта человечества и надежда. Ваша же идея живыми смертными людьми создана. А человек — не бог, как бы высоко ни вознесся он над другими. А если этот человек да Драконом кровавым окажется?
Вот так они весь вечер просидели за столом, говорили, спорили, и Сорокин поймал себя на том, что ему даже интересно вести этот диспут. Ипполит был поп эрудированный, с опытом. Видно, что много читал, — не зря столько книг собрано. Катерина хлопотала по хозяйству, Прося время от времени заходила в комнату послушать, о чем толкует гость, застывала в дверях, подперев косяк круглым широким плечом, вся внимание.
Перед тем как пойти спать, Ипполит спросил у Сорокина, показывая на его очки:
— Я свои разбил и теперь маюсь. Там у вас в Москве нельзя достать очки?
Сорокин обещал помочь, сделал пометку в своей записной книжке.
Когда расходились, Ипполит пожелал Сорокину:
— Сын мой, да поможет тебе бог в твоем деле. Доброе дело — сохранить и сберечь святые для Руси ценности.
Сорокину отвели комнату с окном в сад. Спал он всю ночь по-молодому крепко — как лег, так будто и полетел куда-то в пропасть. Разбудил его зычный голос Проси:
— Кыш, чтоб вы передохли! Ишь ты, яблок захотели! Хворобу вам, а не яблок!
Сорокин выглянул в окно. Прося стояла под березой, росшей в углу сада, махала, задрав голову, хворостиной и кричала на двух ворон, сидевших на самой верхушке и нагло поглядывавших вниз: чего это баба криком исходит?
— Кыш, чтоб вас припадок хватил!
Вороны улетели, когда увидели Сорокина.
Он достал из-под матраса свои брюки в полоску — они хорошо разгладились, и утюга не нужно, — надел их, обулся и в нижней рубашке вышел во двор. Из колодца достал полную бадейку воды, умылся. Брился, стоя перед большим, в бронзовой раме зеркалом. Обнаружил, что похудел еще больше, чем был в Москве: и щеки запали, и шея стала тоньше, кадык так и выпирает. «Как с креста сняли», — пожалел он себя. Глазницы, казалось, увеличились и сделались глубже. Они, две бледные впадины, прикрытые очками, резко контрастировали с загорелым, почти коричневым лицом. Побрившись, еще раз ополоснул лицо той же холодной колодезной водой.
Вышла из сада Прося, сказала:
— Батюшка в церкви, требу правит. Велел накормить вас, если захотите. Будете есть?
— Не откажусь.
— Так идите сюда. — И захромала в дощатую будочку — летнюю кухню. Там подала на стол чугунок с отварной картошкой, достала из кадочки кусок сала. Долго прицеливалась, сколько отрезать, и наконец отделила от куска тоненькую пластинку, немногим потолще лезвия ножа.
— Вот, ешьте, — положила пластинку на голую столешницу, — оно сытное. А простокваши не хотите?
— Выпил бы.
— Так нету. Мы с батюшкой позавтракали простоквашей.
Сорокин ел, а Прося, сложив руки на высокой груди, смотрела на него с любопытством и уважением: ей нравилась непереборливость гостя.
— А Катерина где? — спросил Сорокин.
— Лечить пошла Анаховниного мальца. Кровавка у него… ну, эта, дызинтерия.
— Катерина замужем?
— А то как же. Да мужа-то, прапорщика, германцы на войне забили. Сынок у нее есть, Пронька. В Гомеле. Такой разумненький, столько стишков на память знает. Как станет рассказывать…
Позавтракав, Сорокин посидел в саду на лавочке. Решил сходить в церковь, когда там кончится служба.
Прося кормила кур, скликала их громко, визгливо, и куры сломя голову мчались из сада и с улицы на ее клич.
Послышались звуки гармошки и бубна. Сорокин вышел на улицу посмотреть, что там за гуляние. Шла небольшая ватажка парней и подростков. Впереди гармонист и еще один, с бубном. А девчат было всего две, что немало удивило Сорокина, и обе в красных «делегатских» косынках. У гармониста на кепке красный бантик. Гармонист и тот, с бубном, распевали частушки. Все частушки были про попов и про церковь, видно, сочинялись самими же исполнителями.
Наша церковка высока,
Колоколец на боку.
Попов наших купить можно
За осьмушку табаку, —
тонким голоском начинал гармонист, а бубнач басовито завершал.
Выглянула из калитки Прося, трижды плюнула в сторону шествия:
— Тьфу, тьфу, тьфу, антихристы, чтоб у вас языки поотсохли, чтоб вас припадок хватил, касамольцы проклятые!
Сорокин и сам уже понял, что это были сельские комсомольцы. Стало интересно понаблюдать за ними, и он двинулся следом.
Мы попов и дьяков
Веревочкой свяжем.
Вон катитесь из села,
Вот что мы им скажем.
Звонили колокола, сзывая на заутреню. Было воскресенье, и люди уже прошли в церковь, деревня опустела, по улице двигалась только эта шумная молодая ватага, и считалось это, конечно, антирелигиозной демонстрацией.
Кресты и купола церкви ярко горели на солнце, слышалось слаженное пение церковного хора.
Комсомольская группа подошла к церкви, гармошка и бубен умолкли. Одна из девушек, Анюта, как позднее узнал Сорокин, секретарь комсомольской ячейки, присланная из уезда, вышла вперед и, обращаясь к участникам шествия, начала речь:
— Товарищи комсомольцы деревни Захаричи. Пролетариат, взяв власть в свои мозолистые руки, проводит в жизнь свои порядки. Но у нас есть враг. Это — религия. Поповщина забивает головы людям всякими богами, пеклом, раем. Буржуев и панов мы разогнали, теперь очередь за попами. Уездный исполком постановил закрыть захаричскую церковь, из церковных колоколов и крестов наши пролетарии-рабочие отольют плуги и винтовки. Сейчас сюда придут уполномоченные исполкома, чтобы исполнить постановление. Вы, товарищи комсомольцы, проголосовали за то, чтобы закрыть церковь. И давайте еще раз проголосуем. Кто за это, поднять руки, — и сама подняла первой.
Говорила Анюта громко, сколько хватало голоса, и конечно же, речь ее была обращена не столько к комсомольцам, как к тем из верующих, кто стоял в это время у входа в церковь.
А служба в церкви шла. Сорокин ждал и ее конца, и прихода уполномоченных. Хотел посмотреть, как будут закрывать церковь, с чего начнут. Если поступят, как он уже видел в других местах: повесят свои замки, чтобы потом, со временем выбросить церковное имущество, снять кресты, то он сможет все осмотреть и позаботиться, чтобы самое ценное не было уничтожено. Посмотрел и на кресты, подумал с сожалением, что без крестов нарушится целостность архитектурного облика церкви.
Гармонист снова заиграл, бубен забухал. Анюта принялась размахивать руками — дирижировала. Затянула какую-то песню. Сперва пела одна, потом ее поддержало еще несколько человек. Она очень старалась и больше, как видно, ради уполномоченных, которые вот-вот должны были подойти.
«Только бы не стали закрывать церковь во время службы», забеспокоился Сорокин. Боялся взрыва возмущения. Волнение и тревога охватили его. Чуял, что мирно, гладко такое закрытие не обойдется.
И на всем свете, на всем свете
Стяг наш алый зардеет огнем, —
в который уже раз начинала Анюта.
Анюта, как решил, приглядевшись, Сорокин, была и не из городских, и не из деревенских, росла где-то посередке — в местечке. Грамотенки у нее мало, но нахваталась верхов на разных митингах, сходках, должно быть, и песня эта оттуда. Курносая, с веснушками на лице, с сильными руками, привычная, конечно, к физическому труду, с блекло-серыми волосами, хвостики которых торчали из-под косынки, Анюта была из тех девчат, которых обычно парни обходят вниманием. Серенькая, неприметная девчонка-воробышек. А она, глупенькая, еще и старалась, чтоб в ней было как можно меньше женственности, — подражала, возможно, какому-то своему начальнику.
Сорокин спросил у нее, что за песню они разучивают.
Анюта ответила охотно:
— Это товарищ Злотина сочинила.
— А кто она, эта товарищ Злотина?
— Не знаете? — удивилась Анюта и осуждающе нахмурилась. — Наш уездный комсомольский вожак. Она же и частушки про попов сочинила.
— Спасибо.
— Приврев, а не спасибо.
— Простите, не понял, — в самом деле не понял Сорокин.
— Спасибо — это «спаси бог». А с богами нам не по пути. Вот и заменили на «приврев» — привет революции. И в Москву написали, чтоб декретом провели новое приветствие.
— Вот оно что, — усмехнулся Сорокин. — Не слыхал.
Вскоре подошли к церкви Булыга, молодой хлопец в кожанке, смуглый, скуластый, с узкими глазами-треугольничками и низенький да еще и сгорбленный мужчина в пенсне. У этого низенького был большой красивый портфель с блестящими медными пряжками, угольниками и замками — видимо, реквизированный у какого-то буржуя.
— Здрас-сте, товарищ Лагин, — поздоровалась с мужчиной Анюта и первая протянула руку лодочкой. — С комсомольцами и частью сознательной молодежи противоцерковная работа проведена. Все они за постановление исполкома.
— Правильно, — похвалил ее Лагин, и Сорокин понял, что это и есть главный уполномоченный, приехавший закрывать церковь.
Булыга был в своем неизменном бушлате, в тельняшке, кепку держал в руке. Лицо мрачно, нахмурено, густые брови то и дело сползали вниз, сходились на переносице, и тогда казалось, что он вот сейчас разразится криком, руганью.
— Служба идет? — спросил Лагин. — Конца ждать не будем. В присутствии верующих и объявим декрет. Это и будет актом пропаганды против религии.
— Подождать конца надо, — сказал Булыга, глядя сверху вниз на Лагина. — Ты не знаешь нашу публику.
— Значит, товарищ председатель, плохо агитируете вашу публику. А ее давно уже надо было настроить по-советски. Пошли!
Смуглый хлопец в кожанке молчал и посматривал то на Булыгу, то на Лагина, как бы силясь угадать, кто из них прав. «Видно, татарин, а то, может, от Батыя родословная тянется», — подумал о нем Сорокин.
— Пошли! — повторил Лагин и первым направился в церковь, размахивая портфелем.
За ним поспешили Анюта с комсомольцами, хлопец в кожанке. Булыга и Сорокин вошли последними.
Служба шла. Отец Ипполит, видно, заканчивал проповедь. Густо пахло ладаном и воском от свечей.
Лагин, хлопец в кожанке и несколько комсомольцев стояли в шапках. Булыга, как заметил Сорокин, снял кепку еще в притворе.
— Итак, дорогие мои парафияне, — говорил отец Ипполит, — бог беспределен и непостижим, и лишь одно в нем постижимо — его беспредельность и непостижимость. А то, что мы говорим о боге утвердительно, показывает нам не естество его, а лишь некую сторону его естества, ибо он есть нечто из числа явлений, существующих в силу того, что он выше всего сущего, выше даже самого бытия…
Ипполит видел, как они вошли в церковь, и голос его задрожал, фразы набегали одна на другую, путались слова. Стали озираться верующие, зашикали на вошедших, чтобы сняли шапки. Тот-другой из комсомольцев обнажили головы. Снял шапку и хлопец в кожанке. Лагин упорствовал.
— Ирод, — подошла к нему древняя старушка, — ты в храме. Шапку сними.
Лагин отмахнулся от нее, быстро прошел к амвону, крикнул:
— Внимание! Слушайте все. Службу объявляю закрытой. Есть постановление уездного исполкома о закрытии вашей церкви — этого рассадника опиума и передаче ее со всем имуществом государству. — Он нагнулся, поставил на острое колено свой блестящий портфель, щелкнул замками, достал бумагу. Вот это постановление. И я предлагаю прочесть его с амвона вам, гражданин священник.
После короткой гнетущей тишины среди прихожан возник гул голосов. Поначалу голоса были тихие, осторожные — люди еще не поверили услышанному. Потом гул стал нарастать. Передние угрожающе надвинулись на Лагина, и тот встревоженно принялся искать в толпе Булыгу и хлопца в кожанке. Булыга стоял мрачнее тучи, смотрел в пол.
Ипполит взял протянутую ему Лагиным бумагу, читал молча, держа ее на отдалении, лицо его серело, наливалось бледностью. Прочтя, сказал Лагину:
— Огласить это с амвона я не могу. Здесь все написано в оскорбительных выражениях. Это кощунство.
Лагин выхватил бумагу у Ипполита.
— Это саботаж, гражданин священник. Вы отказываетесь исполнить приказ исполкома.
— С амвона читать не буду, — твердо повторил Ипполит. — Читайте сами. Церковь передаю в ваше распоряжение. Ключи можете получить хоть сейчас же.
Сорокин, а за ним и Булыга с хлопцем в кожанке пробрались сквозь толпу прихожан к Ипполиту и Лагину.
— Михаил Игнатьевич, и вы, Максим Осипович, — обратился к ним священник, — того, что от меня требуют, я не могу выполнить. Я хочу, чтобы меня поняли: читать это в присутствии верующих нельзя. Это грозит эксцессом. Максим Осипович, вот прочтите…
— За этот самый… за бунт вы и ответите, — осмелел Лагин.
Сорокин попросил у Лагина постановление. Лагин подозрительно посмотрел на него, но бумагу отдал.
Булыга наклонился к Лагину — тот был ему по грудь, — сказал вполголоса:
— Браток, давай сделаем все это после службы.
— В прятки играть не станем, мы откроем людям глаза, — посмотрел тот снизу вверх на Булыгу.
Из толпы прихожан послышался гневный бас:
— Дак это ж они хотят царкву снистожить!
Толпа загомонила, подалась ближе к алтарю. То ли нарочно, то ли по неосторожности пискнула, мяукнула гармошка. Булыга вскинул руку:
— Тихо, сельчане, тихо! Никаких скандалов и безобразий! — И скомандовал комсомольцам: — А ну, брысь из церкви!
Гармонист, прятавшийся за спинами комсомольцев — все же стыдно было перед деревенским людом, — первым шмыгнул к двери; за ним, опустив головы, выскользнули и остальные комсомольцы.
— Что делается, что делается, — тяжко вздохнул Ипполит, а на выдохе зашелся частым кашлем.
Сорокин читал постановление. Оно было написано и безграмотно, и, действительно, в таких выражениях, что не только в церкви — на обычном сходе неловко было бы прочесть. Оскорблялось и все духовенство, и все без разбора верующие. Огласи его в церкви — беды не миновать.
— Ну что? — спросил Булыга у Сорокина, когда тот закончил чтение.
Сорокин протянул бумагу Булыге:
— Это… это… Да вы сами почитайте.
Лагин хотел было взять постановление.
— Я прочитаю! — выкрикнул он злобно, срываясь на визгливый фальцет.
Сорокин спрятал бумагу за спину.
— Не позволю, — сказал, сдерживая дрожь в голосе. — И попрошу для продолжения разговора выйти из церкви. — Он первым направился к двери.
— Кто вы такой? — снова сорвался на визг Лагин. — Я уполномоченный из уезда.
— А я уполномоченный из Москвы, — ответил Сорокин, когда они все четверо вышли из церкви.
— Позвольте ваш мандат! — Лагин, обеими руками прижимая к груди портфель, ни дать ни взять боевой щит перед атакой, встал на пути Сорокина дерзко и воинственно.
Сорокин только взглянул на него с высоты своего роста, и была в этом взгляде плохо скрытая насмешка.
Тогда хлопец в кожанке, не произнесший до этого ни единого слова, по-военному козырнул Сорокину и представился:
— Сотрудник губернской чека Сапежка. Предъявите документы.
Сорокин достал из кармана френча мандат и протянул чекисту. Тот читал недолго, монгольские глазки-треугольнички радостно засветились, излучая удивление и мальчишеский восторг. Потом Сапежка козырнул и передал мандат не Лагину, протянувшему за ним руку, а Булыге. Тот начал читать вслух, почти по слогам:
— «Выдан настоящий уполномоченному наркомата просвещения РСФСР… производить осмотры и брать на учет… Советским учреждениям надлежит всячески содействовать товарищу Сорокину…» — Булыга так же, как и Сапежка, козырнул Сорокину, спросил удивленно:
— Неужто из Кремля? Ну, браток, извини. Что ж ты вчера ничего не сказал. — Он дал и Лагину прочесть мандат, не выпуская его, однако, из рук. Сказал тому: — Ну, вник, кто у нас? Не тебе чета, хоть и нет у него такого портфеля.
Булыга подозвал Анюту и ее комсомольцев.
— Вот что, милая невестушка, — погрозил ей пальцем, — чтоб это было в последний раз. Ишь ты ее, с гармошкой в церковь привела. Сама додумалась или подучили?
Анюта растерянно молчала, поглядывала на Лагина в расчете, видно, на его заступничество.
— Вечером проведем сходку, — говорил Анюте Булыга. — Так ты со своими хлопцами пробегись по селу, оповести. Вникла? А ты, Тимох, — повернулся он к бубначу, — давай-ка сюда. — Кучерявый хлопчина в расстегнутой рубашке под пролетария — подскочил к председателю, вытянулся. — Тебе, Тимох, особое задание. Слетаешь на выселки и там разбубнишь про сходку. Начнем, как коров с поля пригонят. Ну, еще в колокол ударим. Вник? Все, точка. Приврев! — протянул Анюте руку на прощание.
Лагин, присмиревший, подавленно молчал. Переживал свою неудачу — не удалось закрыть церковь. Первая неудача. До этого он закрыл уже две церкви и синагогу. Правда, синагога не то, что православный собор, — половина обычного дома. Он, казалось, стал еще меньше ростом. Портфель спрятал за спину.
— Скажите, кто сочинитель этого вашего документа? — спросил у Лагина Сорокин. — Не сами вы?
— Постановление это одинаковое для всех церквей, которые решено закрыть, — уклонился тот от прямого ответа.
— Очень опасный документ, — сказал Сапежка. — Я доложу в губернию и о нем, и о том, что вы провоцируете людей на бунт. — Сапежка посмотрел в глаза Сорокину — ждал одобрения.
Тот утвердительно кивнул.
— Товарищ Сорокин, — стал просить Лагин, — напишите мне на постановлении, что вы запретили закрывать церковь.
— А я не запрещал. Закрывайте, только не таким образом. Надо, чтобы люди сами поняли: церковь — зло, им она не нужна. А о ваших методах борьбы с религией я тоже напишу в губком и в Совнарком.
— Правильно, — завилял Лагин. — Думаете, я по своей охоте это делаю? Ничего подобного. Вы так не думайте. Я выполняю поручение. — Он записал фамилии Сапежки, Сорокина, номер и дату выдачи сорокинского мандата. — Мне же надо оправдаться.
Стали расходиться. Булыга напомнил Сорокину, чтобы тот вечером, когда ударит колокол, пришел на сходку, и вместе с Сапежкой направился в сельсовет. Сапежка был уполномоченным губчека по борьбе с бандитизмом в здешнем уезде.
Гомель. Губкому
…Неоднократно встречался с фактами возмутительными. Уездные исполкомы, вынося постановления о закрытии той или иной церкви, не учитывают обстановку, политический момент и при реализации этих постановлений вызывают у населения нежелательные реакции. Ведя борьбу с религией, совершают противоправные и аморальные действия, оскорбляют верующих и служителей культа. Так называемая культурно-просветительная антирелигиозная пропаганда сводится к психологическому и даже физическому надругательству над попами и другими церковными служителями. Разрушаются храмы, являющиеся памятниками славянского зодчества, уничтожаются старинные книги, иконы… Хулиганские частушки, которые организованно распеваются вблизи церквей во время службы или под окнами домов священнослужителей, карикатуры и непристойные надписи на стенах церквей числятся главным средством и методом борьбы с религией…
…В прошлое воскресенье в захаричскую церковь во время службы явился представитель уездного исполкома тов. Лагин, остановил службу и понуждал священника прочесть с амвона постановление исполкома. Постановление было написано в оскорбительных по отношению к церкви и верующим выражениях, что могло вызвать возмущение прихожан. Я был вынужден вмешаться и таким образом предупредил нежелательный эксцесс…
…В нашей центральной печати, в выступлениях советских руководителей не раз осуждались подобные методы борьбы с религией и указывалось на опасность таких методов. Терпеливая, умная и тактичная работа среди населения, а не хулиганские выпады против служителей культа и верующих вот действенное и правильное средство атеистической работы. Этому учит наша партия.
…Обращаю также внимание на недопустимое варварство при закрытии козловичской церкви. В ней были уничтожены старинные книги (сожжены), иконы, с последних сорваны оклады, выполненные известными мастерами и имевшие высокую художественную ценность.
…Прошу временно отложить закрытие церквей в Захаричах и в других селах до моего обследования таковых и взятия на учет всех художественных и исторических ценностей.
Уполномоченный
наркомата просвещения РСФСР
Сорокин.
Издавна в Захаричах на сходки сзывали ударами колокола. Он висит на двух столбах рядом с домом бывшего волостного правления, а сейчас волостного сельского Совета. Никто даже из старожилов не знает, сколь давно этот колокол появился в Захаричах. Говорят, будто еще при татарах он подавал сигнал тревоги, а позднее оповещал о приближении панских карателей. Еще позднее, когда этот край навсегда стал частью Руси, колокол созывал людей на сходы и давал знать о пожаре.
В это воскресенье вечером тоже ударили в колокол. Его раскатистый гул поплыл над селом, вливался в открытые окна и двери хат. Бил в колокол сам председатель Булыга. Люди потянулись к сельсовету.
На улице уже стояли стол, накрытый красной материей, широкая скамья, табуретки. Это было постоянное место сходов. Чтобы присесть людям, там лежало несколько колод, толстых чурок — одному богу ведомо, кто и когда их приволок.
Первыми на сход пришли комсомольцы во главе с Анютой. Они опять держались тесной ватажкой. Были там и гармонист, и бубнач со своими инструментами. Сидели, тихонько переговаривались, бросали любопытные взгляды на Сорокина, пришедшего вместе с Булыгой и занявшего место за столом. Они уже знали, что он приехал не откуда-нибудь, а из самой Москвы. Некомсомольская молодежь (Анюта называла ее неохваченной и малосознательной), сбившись в отдельный гурт со своими гармонистом и бубначом, держала путь под вязы. Там была площадка для танцев, утрамбованная чуть ли не до твердости камня, — из вечера в вечер молотят ее пускай и босыми, зато молодыми ногами. «Неохваченные» шли и горланили:
С неба звездочка упала
Четырехугольная.
Расскажи, моя милая,
Чем ты недовольная.
Когда они поравнялись с сельсоветом, Булыга задержал их:
— А ну, молодежь, сегодня отменяю ваши пляски. Хватит вколачивать ноги в зад. Давайте на сходку. Послушайте, что вам скажут умные люди. Вникли?
Вникнуть-то они вникли, да не очень хотелось сидеть и слушать, бывали не раз на таких сходах. Однако свернули к сельсовету и уселись, образовав свою группку.
Взрослые собрались не сразу. Булыга посматривал то в одну сторону улицы, то в другую, начинал злиться. Схватился за веревку, еще несколько раз ударил в колокол.
— Соберутся. Идут вон, — успокаивал его Сорокин.
Он слегка волновался, как и всегда, когда приходилось выступать на таких собраниях. Знал, что услышит и здесь немало жалоб, попреков, не обойдется и без проклятий, угроз. Все свои обиды выскажут люди.
Подошел старик, в белых посконных портах, в свитке внакидку, босиком.
— Опять про разверстку будешь талдычить, Игнатович? — спросил у Булыги и, не дождавшись ответа, сел на колоду.
— Угадал, Сидорка, — сказал Булыга, спустя какое-то время. — Про разверстку.
Людей сошлось много. Заняли все колоды, некоторые, что жили рядом, принесли свои скамейки. Курили, гомонили. Гармонист тихонько наигрывал на хромке.
— Мужики, — обратился к сходу Булыга, — вот вы на меня со своими обидами наступаете. А некоторые несознательные элементы бранят советскую власть. Бранят — потому как темные, текущего момента не понимают. Сдать пуд хлеба для городского пролетариата — это значит ускорить мировую революцию. Так что важнее — пуд хлеба или советская власть во всем свете? У этих людей память, как у зайца хвост. Забыли, как жили при проклятом царизме.
Булыгу, который до этого казался Сорокину не очень-то разговорчивым, прорвало, занесло в высокие сферы. Он долго громил империализм, Антанту и бандитскую нечисть. А закончил так:
— И когда мина пролетарской революции наткнется на международный империализм, от него останутся одни… одни невоспоминания.
Он первым же и ударил в ладоши, подавая пример сходу, потом объявил, что слово имеет товарищ Сорокин.
— Он приехал сюда, товарищи сельчане, издалека. Из Москвы. Его прислало… — Булыга помолчал и закончил тихо и торжественно: — Наше правительство.
Повеяло тишиной, все устремили взгляды на Сорокина, который, сняв очки, очень уж старательно протирал их носовым платком — волновался. И в этой тишине послышался голос Сидорки:
— От правительства приехал, а где ж его хромовые сапоги и наган?
Пробежал смешок, но, правда, осторожный: люди еще не знали, добрые или худые вести привез этот начальник.
— Я действительно из Москвы, — начал Сорокин. — По какому именно поводу я здесь очутился, это не суть важно. Знаю, что вас интересует положение в стране, за рубежом, на фронте.
Он и рассказал об этом положении, о разрухе в стране, о нехватках и голоде в городах.
— В Белоруссии, — говорил он, — в том числе и в вашей губернии, многочисленные банды чинят кровавые расправы. Только активными усилиями всех трудящихся можно установить порядок. Землю и власть свою нужно защищать с оружием в руках. А я в уезде узнал, что из вашего села не явилось по призыву в Красную Армию девять человек. Это значит, девять дезертиров. Целое отделение!
— Мы их всех знаем, — встал Булыга. — Это двое Зуйковых, Бурбулев, Кириченки, Мозольковы…
Договорить ему не дали. Вскочил чернявый мужчина, закричал:
— Не имеешь права… Мой Евхим пошел на службу! Пошел…
— Ага, пошел, да не дошел. Сидит где-то в Вороньском болоте. Погоди, доберутся до него, — погрозил Булыга кулаком.
— Евхим бестия, — подсказал кто-то, — его и в мешке не ухватишь.
— Так вот, — продолжал Сорокин, — вышло постановление, которое и будет строго исполняться. У тех семей, где есть дезертиры, будет отнята земля, которую они получили после раздела помещичьего поля. А то что же получается? Советская власть наделяет землей, а он, дезертир, не хочет за нее сражаться.
Вопросов было много, скорее не вопросов, а жалоб, претензий: керосину нет, соли нет, гвоздей не купишь, гроб заколотить нечем. И Сорокин отвечал, что-то обещал выяснить, в чем-то помочь, куда-то написать.
Вышел вперед рыжий бородач в черном форменном кителе, с металлическими пуговицами — то ли железнодорожника, то ли телеграфиста. Остановился перед самым столом, скрестил руки на груди, спросил:
— Сказывают, в Тощицах отряд Сивака вырезал всех советчиков. Комиссар, это правда? — Спросил с ухмылочкой, явно не для того, чтобы получить ответ, а чтобы оповестить об этом сход и в первую очередь Булыгу и Сорокина.
Булыга вскочил со скамьи, впился обеими руками в край стола, лицо серое, губы дрожат — такая злость охватила его.
— А ты, Акинчик, рад? Черная твоя душа. Где твои два дезертира? Может, у того же Сивака? Может, они и резали там и тебе успели похвастать?
— А ты докажи, что мои сыны там, — сказал Акинчик, подчеркнуто спокойно повернулся и отошел, смешался с сельчанами. — Докажи! — выкрикнул уже оттуда.
— Что у тебя, контра, кулацкое нутро — тут и доказывать нечего! — не сдержался Булыга, грохнул кулаком по столу. — Докажем!
Подал голос Сидорка:
— Этые Акинчики всё умеют. И на горячей сковороде сыщут холодное местечко.
…Сход завершился принятием резолюции в поддержку советской власти с просьбой прислать в волость отряд красноармейцев для защиты от банд. Было также постановлено сдать государству дополнительно сто пудов зерна.
Расходиться не спешили. Разделившись на группки, договаривали и обсуждали то, о чем не успели сказать. Курили самосад, стреляли на закрутки бумагу — на нее был дефицит. Анюта, едва закончился сход, объявила, что будет представление. Вот многие и ждали его. Из сельсовета вынесли флаг, укрепили на стене, под флагом поставили дощатый щит, на котором был изображен красноармеец с винтовкой в руке. И надпись: «Разгромим контру!»
— Анютина работа, — с гордостью сказал Булыга Сорокину. — Сама рисовала.
И представление вскоре началось. На скамью перед щитом сели гармонист Юрка и бубнач Тимоха. Анюта подошла к ним, подняла руку, призывая к тишине.
— Товарищи и граждане! — крикнула она громко, с натугой. — Из губкома комсомола мы получили листовку с частушками про дезертиров. Из Захаричей служат в армии двенадцать бойцов. И еще получат повестки шестнадцать. Но есть и дезертиры. Позор им! Позор! — дважды вскинула она кулачок. Товарищи и граждане, мы сейчас пропоем вам частушки, которые клеймят этих дезертиров.
Когда она повышала голос, он делался неприятно резким, даже визгливым.
— Давай, Анюта, — подбодрил ее Булыга, — пропесочь этих дезертиров по-нашенски. Пропесочь!
Анюта махнула Юрке, тот заиграл и запел:
Эх, горит мое сердечко
Ярче пламени-огня.
Отчего, моя милашка,
Саботируешь меня?
Анюта ответила:
Или ты меня считаешь
Дурою набитою?
Отчего ты не на фронте?
Говори в открытую.
Юрка:
Шел я верхом, шел я лесом,
Все болотами, леском.
Дай на милую, мол, гляну
Хоть единственным глазком.
Анюта:
На войне стреляют пушки,
Бьют рабочих из мортир.
Был когда-то ты миленок,
А теперь ты — дезертир.
Юрка:
На горе стоит калина,
Под горой ромашечка.
Истомился, измотался
Обогрей, милашечка.
Анюта:
Не идут года обратно,
Не течет назад река.
Пусть тебя обогревает
По заслугам губчека.
Захлопали, изо всех сил бил в ладоши Булыга. Наконец выговорил:
— Вот так и наших дезертиров обогреет губчека.
Комсомольцы исполнили еще несколько песен, и начались танцы. Взрослые разошлись. Булыга, оставшись с Сорокиным, сказал:
— Ночевать тебе там же, у Ипполита. У него спокойнее будет. Если нападет банда, попа не тронут.
— А вы сами банды не боитесь?
— Боюсь. Потому дома и ночую редко. Да и наган у меня, — похлопал он по оттопыренному карману брюк.
Пожали друг другу руки, распрощались.
«Так церковь и не осмотрел, — огорченно подумал Сорокин. — Завтра с самого утра займусь».
А на Тощицы в самом деле напала банда Сивака. Бандиты повесили на крыльце сельсовета его председателя, секретаря, а трех активистов расстреляли. Об этом сообщил милиционер, прискакавший вечером в Захаричи. Он предупредил Булыгу, что банда может напасть и на их село. Милиционер привез и радостное известие: в уезд прибыл конный красноармейский отряд, который вчера успел уже разгромить другую банду, Мороза, взял ее главаря и три десятка бандитов.
В Захаричах еще год назад был создан отряд самообороны, командовал им Булыга. В отряде насчитывалось двадцать человек, на каждого имелись винтовки. Дважды этот отряд участвовал вместе с милицией в боях, вылавливал дезертиров, навел милицию на бандитскую базу в лесу. Ночами, когда ожидалось нападение бандитов, самооборонцы собирались всем отрядом, занимали на околице удобную для боя позицию. И на этот раз, услыхав о возможном налете, Булыга хотел было собрать своих хлопцев, но передумал, прикинул, что бандиты еще далеко и этой ночью вряд ли сюда сунутся. Сам, однако, пошел спать на гумно. Такая предосторожность однажды уже Булыгу спасла. Месяц назад бандиты Мороза ночью ворвались в хату, всюду искали его — под печью, в яме под полом. А он тем временем лежал в саду в копне сена, видел их, слышал голоса, мог бы и подстрелить одного-другого, да побоялся за жену и детей.
Стоя на улице, возле хаты, Булыга закурил, подумал о Сорокине. Спохватился, что не поговорил с ним по душам, не угостил чаркой, не расспросил про Москву. «А грамотный мужик, вон как складно и толково говорил. И ведь прав Сидорка: почему без оружия ходит человек? Завтра надо выдать ему наган».
Размышляя о Сорокине, вспомнил вдруг и своего петроградского комиссара: очень уж тот был похож на Сорокина. Оба долговязые, худые, и оба в очках. Может, даже и родня?
Тот комиссар был прислан в отряд моряков из Питера. Бывший студент, он носил еще форменный студенческий пиджачок. Это был сентябрь девятнадцатого года, когда войска генерала Юденича двигались на Петроград. В одном из боев случилось так, что комиссар и он, Булыга, очутились в окружении беляков. У комиссара наган и граната, у Булыги — винтовка и наган. Кричали им: «Сдавайтесь!» Молоденький прапорщик мальчишеским голосом взывал: «Господа, не будем же проливать нашу русскую кровь. Сдавайтесь, мы вас отпустим с богом. Господа, мы же русские, не немцы!» Белые не стреляли. Не стреляли и комиссар с Булыгой, залегшие за валунами. Отряд моряков, оттесненный белыми, отбивался где-то слева, где он занял оборону. А здесь было тихо. Прапорщик, должно быть, решил, что предложение его принято, встал, осмелев, во весь рост и ждал, когда те двое красных тоже встанут и поднимут руки. Встали и несколько солдат, силясь рассмотреть, что за красные там залегли. «Делай то же, что и я», — сказал комиссар Булыге. Спокойно, неторопливо он встал, отряхнул брюки от песка, вытер ладонь о ладонь и так же спокойно пошел к прапорщику. Булыга — за ним. Когда между ними и прапорщиком оставалось шагов десять, комиссар крикнул: «С дороги! Кого вы пришли убивать? Его? — показал он на Булыгу. — Крестьянского сына? Меня, студента? Кому служите? Юденичу, который хочет потопить в крови Петроград? Ну так убивайте нас!» Комиссар, поравнявшись с растерянным прапорщиком, взял под локоть Булыгу, и они пошли дальше. «Не думаю, товарищ прапорщик, чтобы вы выстрелили нам в спину», — сказал комиссар напоследок, обернувшись. Какими же долгими были те минуты, пока они шли по чистому полю к своим. Булыга и позже, вспоминая тот случай, всякий раз передергивал плечами, и спина его холодела. Ждал тогда, что вот-вот грянет выстрел и пуля ударит в спину именно в спину, не в голову, не в плечо, не в ногу, — и он рухнет на то голое мокрое поле. Поверили, что спасены, только после того, как вскочили в ров…
Назавтра комиссар был убит осколком снаряда, Булыгу тяжело ранило. На этом война для него и кончилась. Вернулся домой в Захаричи и вот тут председательствует.
«Как же я забыл фамилию того комиссара? Может, и он был Сорокин? Так похож…» — сожалел Булыга. Ладно, завтра поговорит с Сорокиным, обо всем расспросит.
…А в это время Сорокин сидел с отцом Ипполитом за столом. Пили чай, разговаривали. Говорил больше Ипполит, Сорокин расспрашивал да слушал. Поп был рад: еще бы, московский комиссар, партиец, ученый человек не гнушается его саном, интересуется церковью. Свои же, местные интеллигенты — учителя да ветеринар — стали избегать поповского дома, хотя еще недавно почти каждый вечер собирались у него.
— Да, сын мой, — говорил Ипполит. — Такое время — не знаешь, как жить. Будешь сладок — слижут, горек — заплюют. Месяц отсидел я в могилевской каталажке. Скажите, чем я вам мешаю? Что в бога призываю верить? А во что же верить, если не в бога? В человека, который возвысился над толпой? Но ведь он всего-навсего человек… Я очень вам, Максим Осипович, благодарен за то, что сегодня заступились за меня. Но храм все-таки закроют и, вероятно, разрушат.
— Разрушат? А вот этого варварства допустить нельзя, — взволнованно проговорил Сорокин. — Ни в коем случае нельзя… — Он резким, нервным движением снял очки, вылез из-за стола, походил взад-вперед по комнате и опять сел. — Об этом я напишу губернским властям.
За время чаепития Сорокин разузнал обо всем, что его интересовало: какие иконы имеются в церкви, молитвенники. Ипполит достал из комода толстую книгу, положил на стол перед Сорокиным:
— Здесь опись всего имущества. Записано до последнего подсвечника. Я и настоятель, и ключник.
Сорокин так и подскочил, прочтя только первую страницу. В книге значилось рукописное Евангелие шестнадцатого века. Была там также икона «Варвара-великомученица» работы 1684 года известного мастера из Ростова Великого Изосима.
Не тая радости, хлопнул ладонями по столу, встал, опять сел.
— Подумать только, какая удача, — говорил он. — Не приедь я сюда, что было бы с «Варварой», с Евангелием…
— То же, что произошло с книгами и иконами из козловичской церкви. Книги пожгли, иконы растащили, поразбили, — ответил Ипполит. Он перелистнул несколько страниц книги-ведомости, ткнул пальцем в строчку: — Читайте здесь.
— Причащальный крест? И чем же он замечателен?
— Золотой. Украшен бриллиантами.
— Бриллиантами? — не поверил Сорокин.
— Не сомневайтесь, Максим Осипович, — глазки отца Ипполита весело полыхнули синевой, — истинная правда.
— Такой дорогой крест? Как же он мог попасть в сельскую церковь?
— От князя Потемкина-Таврического. Это доподлинно. Но как крест стал собственностью нашей церкви — не знаю. Возможно, князь подарил его русскому духовенству и уже какой-то святейший отец пожертвовал захаричскому храму. А скорее всего, кто-нибудь по ошибке принял крест за подделку.
— И его до сих пор не пытались присвоить… ну, украсть?
— Его подлинной ценности не знает даже отец диакон. Да и хранится он в потайном месте.
Сорокин посмотрел на Ипполита с недоверием. Тот, заметив это, осенил себя крестом, приложил руки к груди:
— Истинную правду вам говорю. Есть такой крест.
— Верю. Но вы сказали, что никто, даже дьякон не знает о его существовании. Почему же вы мне доверились?
— Не усматривайте здесь подкупа, Максим Осипович. Я вам в самом деле поверил. Вы человек справедливый и образованный. Вы заботитесь о том, чтобы спасти и сохранить исторические ценности. Вот и берите на сохранность все, что есть интересного для вас в нашей церкви. Церковь закроют, в этом уже нет сомнений. И бог весть к кому могут попасть тот же крест, старинные иконы, книги. Поэтому и открыл вам церковную тайну. Хочу только посоветоваться: как быть с крестом?
Ответить на этот вопрос Сорокину было нелегко. В самом деле: как быть с крестом? Оставить его в церкви или реквизировать сейчас же? А если реквизировать, то кому сдать? В уезд? Председателю Булыге? Везти с собою в Москву? Так он ничего определенного и не посоветовал. Только и сказал, что завтра осмотрит крест и тогда, возможно, придет к какому-нибудь решению.
Опись церковного имущества Сорокин перечитал дважды, все, что его заинтересовало, выписал в свою книжку. Ипполит притих, подпер кулачком жиденькую бородку — то ли устал за этот суматошный день, то ли задумался. В доме было тихо, только отсчитывал секунды маятник ходиков да из-за двери в соседнюю комнату доносился негромкий, с присвистом храп Проси. Где-то в подполье скреблась мышь, изредка потрескивала лампадка, бросая дрожащие отблески на стекло и оклады икон.
Пожелав Сорокину спокойной ночи и перекрестившись, Ипполит вышел.
Спать Сорокину не хотелось. Он погасил лампу, постоял немного, пока глаза привыкли к темноте, отворил настежь окно в сад. Сел подле окна, опершись локтем на подоконник. Сентябрьской, по-осеннему резкой свежестью дохнуло в лицо, в комнату потянуло приятной прохладой. В саду с мягким шпоканьем падали яблоки, попискивала время от времени какая-то пичуга, пахло винно-сладкой прелью листьев и трав. Небо было темное, с редкими мерцающими звездами.
Сидел у раскрытого окна долго. Потянуло туда, под это звездное небо. Чтобы не разбудить Ипполита, не стал искать двери — вылез в окно. Склоняясь под яблонями, подался вниз, к реке. Она черно поблескивала, полная таких же мерцающих звезд, как и на небе. Тихий ночной Днепр манил к себе с колдовской неодолимой силой, и Сорокин, подчиняясь этой силе, казалось, не сможет остановиться — так и войдет в воду.
Остановил его негромкий говор. Он замер от неожиданности. Говорили двое — мужчина и женщина. Принял в сторону, но тут-то их и заметил: сидели прямо на земле, на подостланной соломе, которая словно обвивала их белым венком. Он в черном, и она в черном, только непокрытые у обоих головы светлели. Парочка влюбленных, сельская пастораль, конечно же, молодые. Сорокин хотел было отойти, оставить неизвестных наедине с их любовью, но вдруг узнал голоса, сперва — ее, потом — и его. Это были голоса Катерины и Булыги.
— Мишенька, родной мой, не могу я так… У тебя же двое деток да жена. И у меня сынок. Не могу…
— Да не про развод я. На кой черт он мне сдался.
— Мишенька, поздно.
— А это всегда поздно или рано. Когда-то любила. Помнишь, клялась: без тебя мне не жить, повремени, успеем пожениться?..
— Было такое, Мишенька, было. И сейчас люблю. Бог меня или тебя наказал за что-то и не свел нас. Это ты прогневал бога, ты его не признаешь.
«Так вот почему Катерина не пришла к ужину», — подумал Сорокин с ревнивой завистью.
Отступил назад, за куст, чтобы его нельзя было заметить.
— …Мишенька, не надо. Миша!.. Как же я твоим деткам в глаза посмотрю. Не надо!
Тот что-то коротко сказал, словно сквозь зубы, а Катерина вскрикнула:
— Пусти, нахал! Не надо, слышишь… Прошу тебя. Не ломай руки, больно… Вурдалак, чудовище… Бандит ты, Мишенька… Нельзя же так, Мишенька… Миша… Дорогой мой, родной мой…
Слова прерывались короткими поцелуями и вскриками…
Сорокин ринулся в глубину сада, напоролся плечом на сук, яблоня содрогнулась, хлестнула веткой по лицу, едва не сбила очки. Зашпокали о землю яблоки. Влюбленные, конечно же, не слышали этого шума, даже и не подозревали, что кто-то мог проникнуть в их тайну.
Уже в другом месте Сорокин снова спустился к Днепру и попал в густой ольшаник. Небо было заслонено ветвями, и плотный мрак упал на Сорокина холодным волглым грузом, сковал каким-то неприятным чувством и тревожным возбуждением. Отчего — он сам не знал. Заныло внутри, назойливо затикало, как будто к сердцу были приставлены маленькие часики, они и тикали, вызывая раздражение и предвещая что-то недоброе. Злясь на опавшие листья, громко шуршащие под ногами, и на самого себя — что за дурацкие предчувствия? — он выбрался из ольшаника на открытый берег, присел на корягу. Он понимал, что это внезапное беспокойство есть не что иное, как вещий знак и сигнал грядущей беды, от которой он должен себя оберечь. И чем больше думал об этом, тем сильнее возбуждался и тревожился. Подобное он испытывал в этой командировке впервые. Ходил, ездил по глухим лесным дорогам, ночевал в таких же селах и не знал этой тревоги, не боялся, и, слава богу, все худое обходило его стороной.
«Чего это я так взвился, нагнал на себя такую блажь? — подумал он, силясь взять себя в руки. — Неужто эти влюбленные так подействовали?»
И тут же, как выстрел из-за куста, — мгновенное воспоминание, далекая история, связанная с первой, принесшей ему страдания, любовью. История эта произошла в детстве, и давно бы пора ей забыться, да вот помнилась, потому что было у нее позднее продолжение. Не мог Сорокин знать, что она еще не окончена, а тем более не знал, каким будет ее конец.
Память уцепилась за то давнишнее — незабываемое и горькое, и Сорокин испытал такую же, как тогда, боль и такое же отчаянье.
Это было, когда он после восьмого класса гимназии во время летних вакаций приехал к тетке Анфисе Алексеевне в Тверскую губернию. Там, над Волгой, у нее была небольшая усадебка, и ему, Максиму, тетка отвела в мезонине просторную комнату. Старая, с широкой кроной липа росла перед домом, ветви ее доставали до самых окон. А если встать на перила балкончика, то можно было влезть на липу и по ней спуститься во двор. Этим способом сообщения Максим частенько пользовался, за что тетка злилась на него и грозила отправить племянника обратно в Москву.
Туда же немного погодя приехала и дальняя теткина родственница Эмилия, которую тетка и прислуга звали то Эми, то Мила. Милой звал ее и Максим, потому что ему она в самом деле была мила. Он влюбился в нее по уши, сразу же, в ту самую минуту, когда она протянула ему для знакомства тонкую смуглую ручку. Он только на миг заглянул ей в глаза — они были, как темный мед, широкие, с янтарным блеском, — и… забыл подать руку в ответ. Мила рассмеялась, поняв причину этого смущения, сама взяла его ладонь кончиками пальцев, легонько пожала.
— Какой ты длинный, — сказала, обращаясь на «ты» на правах старшей: Мила после гимназии успела уже окончить двухгодичные медицинские курсы. Встала рядом, чтобы померяться. — Я тебе только до плеча. И имя твое, Максим, означает — большой. — Сняла у него с глаз очки, надела себе. — Ой, ничего не вижу, — и тут же отдала.
Белое батистовое платье с легким вырезом на груди (он осмелился заглянуть за тот вырез), с короткими рукавчиками было ей, яркой брюнетке, очень к лицу. Лето только начиналось, а Мила успела уже обзавестись смуглым шоколадным загаром, какой бывает только у брюнеток. «Я как таитянка», хвастала потом все время своим загаром.
Позднее, уже приглядевшись к Миле, Максим заметил, что ее личико, прятавшееся в пышных черных волосах, было как бы составлено из двух контрастных частей. Детский круглый подбородок с ямочкой, ямочки на щеках, пухлый маленький рот, а над этим — высокий и сильный лоб с густыми бровями. Лицо одновременно и ребенка, и мужчины. Она то по-детски цвела ямочками, то по-мужски строго и хмуро сводила брови.
Смеялась она звонко, заразительно, смех ее вливался Максиму в душу животворным бальзамом, от него сердце щемило сладкой болью.
Дни, проведенные с нею, были ну просто какие-то многоцветные, словно на них лежали яркие радостные краски. Подвижная, как жужелица, категоричная в суждениях и уступчивая в поступках, порывистая — вот такая она была. Часто зачем-то ездила в Тверь, в Старицу, появлялась на два-три дня, словно вспыхивала молнией, ослепляла своей яркостью, энергией, красотой и опять исчезала. Она, конечно, видела, как влюблен в нее Максим, ей это нравилось, и она отвечала искренней приязнью, дарила поцелуи, правда, чаще всего на бегу, потому что всегда куда-нибудь спешила: из дому в сад, из сада в дом, на Волгу, причем часто тащила его за собой, и он был счастлив, что мог исполнять ее просьбы, желания, капризы.
«Журавлик мой, — говорила она Максиму, имея в виду его долговязую фигуру. — Радуйся, я скоро тебя полюблю».
Каждый вечер на веранде пили чай. Тетка, полная, властная, бездетная женщина, этакая матрона, с закрученной в корону золотистой косой, садилась во главе стола. Ее муж Илья, безвольный, хилый с виду выпивоха, за чаем почти все время молчал. При попытках втянуть его в разговор отнекивался: «Помолчу, так, глядишь, за умного сойду». Его бесцветные глаза, прикрытые припухшими синюшными веками, смотрели в стол, хмельная голова то и дело клонилась вниз, и ему нелегко было ее удерживать. Лицо Ильи всегда было мрачно, как будто этот человек отродясь не видел ни чистого неба, ни ясного дня, ни доброй улыбки, ни разу не слышал доброго слова.
После ужина тетка играла на рояле, Мила пела. Максиму одному выпадало их слушать и хлопать в ладоши, ибо Илья всегда, едва начиналось музицирование, уходил в свою комнату и допивал там то, что не успел выпить за день.
Купались на Волге вместе, загорали порознь. Мила облюбовала для себя безлюдное местечко и жарилась на солнце нагишом. И без того смуглая, она, спустя какое-то время, сделалась черной, как негритянка. Вечерами, когда прогуливались в саду, лицо и руки ее совсем растворялись в темноте и белое платье, казалось, двигалось само по себе, без человека, — фантастическое зрелище!
Милина комната находилась аккурат под комнатой Максима, и когда Мила, бывало, позовет его, Максим, показывая свою ловкость — надо же было чем-то похвастать, — с балкончика перебирался на липу и спускался по ней вниз. Однажды и ей захотелось так же спуститься. Прошли через комнату Максима на балкон. Она оплела рукой его шею и сказала, глядя вдаль: «Однажды Овидий, будучи со своей любимой наедине, произнес такие слова: мы вдвоем, нас большинство в мире. Понимаешь, Максим, мы вот сейчас тоже вдвоем, и мы большинство. Большинство!» Наклонила его голову и поцеловала горячо и коротко. Он хотел было тоже ее поцеловать, но она ловко увернулась, встала на перила, перебралась на сук и куда проворнее, чем он, слезла вниз.
Это длилось три недели. Однажды тетка Анфиса известила, что из Петербурга приедет погостить ее родич, молодой человек, корнет, только что окончивший кавалерийское училище. Он, как выяснилось, был какой-то родней и Максиму с Милой, правда, далекой. Максим воспринял новость ревниво. Еще не повидав корнета, уже возненавидел его как возможного соперника и молил бога, чтобы тот офицерик не приехал. Пусть бы его не отпустили, пусть бы началась война и полк корнета отправился бы на фронт…
Но войны не было, отпуск корнету положен был по закону, и тот молоденький офицерик приехал. Не в кавалерийском мундире, а в штатском, стройный, гибкий, каким и должен быть корнет. Он был франт, щеголь до мозга костей, от пуховой шляпы до ногтей с маникюром, от шелкового галстука с бриллиантовой капелькой на золотой булавке до модных лаковых штиблет. Он то бывал легкомыслен, дурашливо весел и из-за какого-то пустяка, вовсе не смешного, мог хохотать, складываясь чуть ли не пополам, то вдруг становился капризным, злым и тогда походил на нервного, избалованного ребенка. Но последнее случалось редко — чаще был веселым и возбужденным.
«Други мои, други, — хватал он за руки Максима и Милу, — жизнь прекрасна! Вперед, други, навстречу нашим мечтам, которые вот там, за горизонтом. Ур-ра!» И они втроем, держась за руки, бежали по лугу туда, где синел край небесного купола, будто бы там и впрямь были их мечты, уже осуществленные.
Как-то Мила сказала корнету, его звали Илларион Шилин: «Ларик, если, не приведи бог, будет война, ты первый вот так же бездумно и ринешься в рубку и первым погибнешь». — «Я верный сын своего отечества, и кому-то надо же погибнуть первым», — ответил тот. Синие глаза его потемнели, лицо стало хмурым, словно на него легла тень, и бриллиантовая капелька на галстуке тоже, казалось, потемнела. Ларик, похоже, уже тогда подписал сам себе приговор, загодя положил свою жизнь на алтарь отечества.
Мила, как казалось Максиму, относилась к ним обоим ровно, никого не выделяла, даже подчеркивала свое внимание и симпатию к нему, Максиму. Называла их мальчиками: Максим был большой мальчик, Ларик — маленький. Имелся в виду, разумеется, не возраст, а рост.
Прекрасное, жаркое было лето.
Радовала Максима и дружба с Лариком. Тот хотя и был старше Максима и определил уже свое место в жизни, отнюдь не пользовался этим своим старшинством, не старался быть первым в глазах Милы. Да Ларик, как считал Максим, и не был влюблен в Милу, поэтому у Максима не было никакого повода его ревновать. Ларик, наоборот, как бы даже поощрял Максима, часто оставлял их с Милой наедине: любитесь, объясняйтесь, я вам мешать не стану.
И Максим любил, как это бывает у тех, кто влюблен впервые в жизни: мучительно-сладко, с тревожным и болезненным ожиданием развязки, естественного финала этой любви. У него тогда не было ни малейшего сомнения, что тоже любим, он верил в искренность Милы, верил с пылкой юношеской романтичностью. И все же интуитивно предчувствовал, что любовь его оборвется, окончится, как только кончатся вакации и он уедет. Знал, что для него, гимназиста, невозможен венец любви — женитьба на Миле ни сейчас, ни в будущем. А Мила, если хочешь, уже и сейчас чья-нибудь невеста — об этом он не спрашивал, боялся спросить. Думая о таком конце, он однажды целую ночь проплакал, не спал, жалея не себя, а Милу, что не может осчастливить ее — повести под венец. Наутро после этой бессонной ночи тетка Анфиса, увидев, как он бледен, испугалась, стала щупать его лоб: не заболел ли.
За тот месяц только раз-другой прошли скупые дождики. Земля жаждала влаги, как и все живое на ней. А в тот памятный день — 13 августа — с самого утра начало припаривать, хотя солнце палило, как и раньше. Тринадцатое число по гороскопу — Максим родился под созвездием Рака — было для него несчастливым, и в эти дни он избегал делать что-либо важное. То ли и впрямь такая была его планида, то ли виною тут простые совпадения, но ему в эти дни не везло. Трудным выдалось для него и то 13 августа.
Все было так же, как и в любой другой день. После завтрака втроем пошли купаться, потом лежали в тенечке на траве, и Мила, погрузив свою узенькую ладошку в Максимовы отросшие за лето и выгоревшие на солнце волосы, щекотно перебирала пальчиками. Максим, жмуря глаза, томился в сладком волнении. Как ему хотелось повернуться, обхватить Милу, прижаться, слиться с нею, раствориться в ней… Он, может, и решился бы, бросился в пропасть очертя голову, если б рядом не было Ларика. Тот, подперев кулаками подбородок, лежал и сонно глядел на тихое течение реки.
По берегу шла тетка Анфиса в бордовом платье, застегнутом на все пуговицы от ворота до подола. Остановилась подле них, сказала: «Искупаться хочу. Душно. Хоть бы уж бог дождичка послал». Окликнула Ларика, заметила насмешливо: «Досыпаешь, бедняга, не выспался ночью и другим спать не дал». Ларик промолчал, Мила выхватила руку из Максимовых волос, легла вниз лицом. Максим тогда ничегусеньки не заподозрил в теткином насмешливом замечании, как не понял и того, что привело Милу в смущение…
Дождя бог послал, он собрался под вечер, накрыл землю серебряной сеткой, сгустился в ливень. Они вчетвером сидели на открытой веранде, раскладывали пасьянс, слушали, как шуршит дождь по крыше, по деревьям, барабанит по коробке, брошенной в траву рядом с верандой.
Тихо, в грустноватой истоме прошел тот вечер. Первой захотела спать Мила. Попрощалась с молодыми людьми за руку, с теткой поцеловалась и ушла в свою комнату. Не засиживались и Максим с Лариком. Максим, не раздеваясь, прилег на свою кровать, утопил голову в подушки и думал, как и каждый вечер до этого, про Милу. Стороной шла гроза. Отблески молний дрожали в окне, на стене, у которой он лежал, гром гремел где-то в отдалении. Дождь усилился, потеками сбегал по стеклам. Спать совсем не хотелось.
Гроза утихла к полночи, и дождь угомонился. Максим встал, раскрыл окно. Дохнуло свежестью, парной землей и чистым после грозы воздухом. Он жадно, на всю грудь, хлебнул этого воздуха, заряжаясь бодростью и той мятежно волнующей радостью, которая способна охватить в бессонную ночь только влюбленного юнца. Где-то он читал, что все влюбленные — безумцы. «Безумец и я, безумец», — легко согласился он и, как бы в подтверждение этому, вскочил на подоконник, ухватился за сук липы. Капли дождя осыпали его. Полез вверх по дереву, мокрый насквозь. Чего лез, и сам не знал, разве что от избытка сил. Ближе к вершине замер, затаился. Смотрел вниз на темное окно, за которым спала Мила. Представлял ее в постели, — конечно же, спит, разбросав руки, с обворожительной, такой знакомой улыбкой на устах. «Мила! — окликнул он тихо, только чтобы услышать собственный голос. — Мила, я люблю тебя».
И насторожился: внизу послышались чьи-то шаги. Шел Ларик в белой исподней рубашке. Возле Милиного окна остановился, стукнул пальцем в стекло, и в тот же миг — ждала, значит! — окно распахнулось, показалась Мила, что-то произнесла шепотом. Ларик легко, по-кавалерийски, вскочил на подоконник и исчез в комнате. Окно осталось открытым, и Максим слышал все, о чем они говорили. Влюбленным в такие хмельные от счастья минуты кажется, что они шепчутся. «Ларичек, милый, родной. Судьба моя… Бог мой… Что же теперь будет?» — «Приеду в полк — подам рапорт: прошу, мол, дозволения жениться». Они оба перевесились через подоконник. Максим видел их сверху. Смуглые руки Милы, как две змеи, обвили Ларика за шею и контрастно выделялись на его белой рубашке. «Все будет хорошо, все хорошо», — сказал Ларик, и они растаяли в темноте. Окно закрылось.
В том отчаянье, которое охватило Максима, он мог прыгнуть с дерева и разбиться. Поначалу и было такое желание — броситься головой вниз, ибо после того, что он увидел и услышал, жизнь его, казалось, утратила всякий смысл. Не помнил, как он спустился с липы. Шел потом, как сомнамбула, через сад, отрясая с мокрой травы росу, бродил, пока ночь не протянула руку дню пока не начало светать.
Утром не вышел к завтраку, сказал, что плохо себя чувствует. Ему поверили — так он был бледен и изнурен. Утром собрался и попросил, чтобы его отвезли на станцию. Уехал, чтобы никогда больше не возвращаться, кляня и тетку, и Ларика с Милой. Догадался, что эта тайная ночная встреча у Милы была не первая и что тетка об этом знала.
Мила с Лариком проводили Максима до большака. Протянули на прощание руки, а он своей не подал. Сдерживаясь, чтобы не заплакать, дрожащими губами только и выговорил: «Змея… Как ты могла?» Милины брови взлетели вверх, она все поняла. «Помилуй тебя бог», — сказала, крутнулась, разметнув юбку куполом, и пошла обратно по дороге. Ларик помедлил, сказал: «Не будь дураком, Максим. Я на ней женюсь. А твоя любовь еще впереди».
Горькая память осталась от того первого увлечения. Со временем все перегорело, легло на дне души горсткой холодного пепла. Да вот не забылось. А другой любви не было.
Судьба распорядилась так, что им — троим — довелось столкнуться еще раз.
Прошли годы, мировая война, две революции — февральская и Октябрьская. Максим Сорокин окончил университет, стал историком, работал в наркомате просвещения. В начале восемнадцатого года вступил в партию большевиков.
Было не до женитьбы — то учеба, то работа, партийные поручения. Но, пожалуй, главным, что стояло на пути, оставалось то первое, почти детское чувство. Оно опустошило душу, и долгие годы он подумать не мог о другой женщине, да как-то и робел думать.
Жил Сорокин в доме, который прежде был их собственным, — двухэтажном особнячке на Поварской, занимал одну комнату — остальные были реквизированы и отданы чужим людям. В основном это были одесситы, после революции почему-то скопом хлынувшие в Москву.
Сорокин, как ни зарекался никогда не думать ни о Миле, ни тем более о Ларике, все же невольно интересовался их судьбой. Они в самом деле поженились. Ларик — Илларион храбро воевал, дважды был ранен, лечился в Москве в звании штаб-ротмистра. Все было хорошо у них с Милой, уже матери двоих детей. И казалось бы, за давностию лет взрослому Максиму пора было забыть ту детскую обиду, а он не забывал, хотя и понимал с высоты теперешних своих опыта и возраста, что обижаться смешно и нелепо.
Холодной осенью восемнадцатого года поздно вечером к Сорокину постучались. Он думал, что это кто-нибудь из соседей, и, не спросив, кто там, отворил. Вошел Илларион Шилин. Сорокин узнал его сразу, хотя шестнадцать лет отделяли их от той первой волжской встречи. Шилин был в офицерском кавалерийском мундире, в фуражке, но без погон и кокарды. Он прошел в комнату, сел на диван, служивший Сорокину и кроватью, и креслом.
— Прошу, — похлопал Шилин по дивану, уверенным жестом старшего приглашая сесть и Максима.
Максим сел, озадаченный и неожиданностью встречи, и бесцеремонностью гостя.
— Штаб-ротмистр Илларион Шилин, — назвал себя гость. — Ларик. Узнали? Полный Георгиевский кавалер, чьи кровь и храбрость оказались России не нужными. Выходит, что мы не Отечество защищали, а… — Он не договорил, махнул рукой. — Теперь числюсь недорезанным буржуем и контрой… Это я о себе, а вы, слышал, служите у большевиков и сами большевик. Это правда?
Сорокин кивнул, все еще в растерянности и в неведении, чему обязан приходом этого дальнего родича.
— Это все, что вам осталось от целого дома? — спросил Шилин, поводя вокруг себя рукой. — Одна эта комната?
— Мне хватает и одной.
— М-да… Несмотря даже на то, что вы служите в их министерстве… прошу прощения, в наркомате. Министры — это уже буржуазная категория.
Оба стесненно молчали, избегая смотреть друг другу в глаза. Максим догадывался, что Шилин не просто пришел навестить знакомого и родича, какая-то иная, важная причина его привела.
— Эмилия сидит в чека, — сказал Шилин. — Какова ее судьба — не знаю.
— В чека? — Максим отстранился, снял очки, лицом к лицу какое-то время всматривался в Шилина. Не верил, ибо не мог представить Милу преступницей. — Мила в чека? За что ее взяли?
— Заложницей.
— Не понимаю. Что значит заложницей?
— Искали меня. И ищут. Не нашли — арестовали ее.
— А вы… Почему вас ищут? — все так же в упор глядя на Шилина, спросил Максим. — За что?
— Есть за что. Я — не вы, служить в их наркомат не пойду. Я честный русский офицер и патриот. Я — русский, и этим сказано все. Большевизм и русский народ — враждующие стороны, они не примирятся. Их не породнишь.
— И что вы хотите? — Максим встал с дивана, подошел к окну. Оттуда и продолжал разговор.
— Хочу, чтобы вы сходили на Лубянку и узнали о судьбе Милы. И чтобы, если она еще жива, добились свидания с нею. Вот ради этого я и пришел к вам.
Максим молчал и думал о Миле. Представились то далекое лето на Волге и та Мила с глазами цвета темного меда, маленькая черная подвижная жужелица… Волна давнишней радости и боли всколыхнулась в душе, и ему вдруг с отчаянной, неодолимой силой захотелось увидеть Милу, ту далекую Милу… Словно забыв, что Шилин ждет ответа, Максим принялся расхаживать по комнате, взволнованный, возбужденный, — вот какова она, власть первой любви! Не успокаивал себя, а наоборот, бередил ту давнюю рану, которая сейчас, к его собственному удивлению, доставляла скорее радость, чем боль. И вот спустя столько лет ему опять выпадает возможность увидеться с Милой, а возможно, и помочь ей, облегчить ее участь. Сорокин остановился перед Шилиным, сказал:
— Я сделаю все, что в моих силах.
Шилин встал, поблагодарил Максима.
— Как-никак мы родня, одного роду-племени, — слегка растроганно сказал он. — Завтра или послезавтра вечером я снова зайду.
И они распрощались.
Назавтра Максим Сорокин пошел в чека. Мила действительно была там, находилась под следствием, а не в качестве заложницы. Разрешить свидание с нею должен был член коллегии ВЧК, и Сорокин зашел к нему.
Член коллегии, худощавый, с черными кудряшками, молодой еще человек, пригласил Сорокина сесть, указав на стул, стоявший рядом со столом, а сам тем временем что-то торопливо дописывал.
— Что вы хотели? — спросил наконец, кончив писать.
— Хочу, чтобы вы разрешили свидание с Эмилией Шилиной.
— А кем вы ей доводитесь?
— Дальний родственник. Да и еще кое-кто из родни просит. — Последнее было сказано зря, тут же и пожалел об этом.
— Кто из родни? — Чекист вскинул голову, внимательно посмотрел на Сорокина черными пронизывающими глазами. — Кто именно, называйте!
— Из Тверской губернии приезжала тетка. У нее сейчас дети Шилиной, сказал Сорокин. Тетка Анфиса Алексеевна в самом деле с неделю назад была в Москве.
— А о самом Шилине что вам известно?
— Ничего… Знал, что он штаб-ротмистр.
— Вы коммунист?
— Коммунист.
— Работаете у Луначарского?
— Да.
— В отделе культуры? — Расспросы члена коллегии напоминали допрос. Так вот, товарищ Сорокин, ваша родственница Эмилия Шилина обвиняется вместе с ее мужем штаб-ротмистром, скрывающимся от нас, в участии в контрреволюционной организации.
— А конкретно в чем ее вина? Что она лично сделала?
— Конкретно? Ну, что там конкретно, мы еще выясним. У нее дома была явка для членов группы.
— Я хотел бы ее повидать.
— С какой целью?
— Не видел шестнадцать лет. Надо поговорить о судьбе детей.
— Ваш адрес?
Сорокин назвал адрес, и чекист записал. Постояв немного в раздумье, он резко крутнулся на высоких каблуках с медными подковками, наклонился к столу и стоя стал что-то писать.
— Вот разрешение, — протянул он Сорокину бумажку. — Встречайтесь с вашей родственницей. Время не ограничиваю.
Свидание состоялось в маленькой комнатке рядом с коридорным надзирателем. Это была комната для допросов. Тяжелая грубая скамья — не поднимешь, стол такой же тяжелый, только что полированный и покрытый лаком. Надзиратель, пожилой флегматичный латыш, мог со своего места видеть и слышать все, что происходит в камере.
Мила вошла, держа руки за спиной. Ее привела женщина-надзирательница. Сорокин, сидевший за столом, встал навстречу, жестом предложил Миле сесть. Она села на скамью, руки на колени — так положено при допросах. Сорокина Мила не узнала, приняла его за нового следователя, вызвавшего ее на очередной допрос. Мила переменилась — располнела, слегка оплыла, как говорят, обабилась. И все равно Сорокин узнал бы ее и в толпе. Не беда, что мелкие морщинки густо собрались на шее и возле глаз, что лицо похудало и как бы заострилось, что ямочки на щеках и подбородке, когда-то так умилявшие его, почти сгладились. Разве что этот страх, навсегда, казалось, поселившийся в глубине ее глаз. Да, пожалуй, исчез прежний цвет их — цвет темного меда. Теперь другой: какой-то серо-зеленый, непривлекательный.
Усилием сдерживая волнение, Сорокин какое-то время разглядывал Милу молча, обреченно покорную, утратившую, видно, всякую надежду, и острый холодок сострадания подкатил к сердцу. Мила, возможно, тоже узнала бы Сорокина, если б присмотрелась внимательнее, но она только скользнула по нему рассеянным отчужденным взглядом и теперь сидела, уставившись на свои худые руки, лежащие на коленях.
— Добрый день, — поздоровался Сорокин.
Мила рассеянно кивнула в ответ и лишь на короткий миг подняла на него глаза.
«Не узнаёт, — подумал Сорокин, и жалость еще острее пронзила его. Неужели и ее имя попадет в список осужденных и его прочтут ее дети, муж и он, Сорокин? И что ей сказать, чем помочь, как если не спасти, то хотя бы обнадежить, вернуть веру в спасение?..»
— Здравствуй, Мила, — громче произнес он.
На этот раз она взглянула на него внимательнее, дольше, вдруг распрямила спину, блеклые губы ее с сухими, чуть заметными трещинками шевельнулись, приоткрылись, обнажив ровные белые зубы с двумя золотыми коронками, да так и остались приоткрытыми. Брови взлетели вверх.
— Максим? — прошептала она. — Боже, Максим, — повторила надорванно и вскочила, но тут же и села — помнила свое положение, враз обмякла, съежилась на скамье, но глаз с Сорокина не спускала.
— Максим, — сказал он, встал, но, заметив, что ей, сидящей на низкой скамье, надо задирать голову, чтобы смотреть на него, высокого, сел.
— Вы здесь служите? — напряженно шевельнулись ее губы.
— Служу, но не здесь. Мне разрешили свидание.
— Что с моими детьми? — вскрикнула она и вся напряглась.
— Там же, в деревне. У Анфисы Алексеевны.
— Правда?
— Анфиса Алексеевна была здесь.
— Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнула Мила с облегчением и перекрестилась.
«Она же спросит о муже», — оробел Сорокин. Он заметил, что латыш-надзиратель, хотя и делает вид, будто занят своим делом, в то же время внимательно прислушивается к их разговору. Поэтому они говорили тихо, только чтобы расслышать друг друга. Сорокин спросил, за что ее арестовали.
— Не знаю, вот вам крест. Меня всего один раз допрашивали, ночью. Спросили, где муж, с кем приходил домой, с кем связан. Клянусь, ничего не знаю. Я его совсем мало видела. Не знала, и чем он занимался. Что за люди к нему приходили? Говорил, фронтовики, однополчане.
— Ну а вы сами помогали чем-нибудь тем фронтовикам?
— Я? — Глаза ее застыли и смотрели на Сорокина подозрительно и даже враждебно. — Вам поручено меня допросить?
— Ну что вы, Мила… Эмилия Викторовна. Я просто хочу знать всю правду. Мы же родня. — Последние слова он произнес нарочито громко, для надзирателя. — Если все обстоит так, как вы говорите, то… Словом, это не самое страшное. Уверен: разберутся, выпустят. Я буду ходатайствовать, чтобы разобрались.
— Спрашивают, где Ларик. А что я им скажу? Если б я сама знала. Может, его давно и в живых нет.
Он жалел Милу и верил, что ей в самом деле давно ничего не известно о муже. Вот если б этот флегматичный латыш отлучился хоть на минутку, можно бы сказать и о Ларике. Латыш не отходил. Завели разговор о прошлом, вспомнили тетку Анфису и то лето в теткиной усадьбе.
— Боже, как вы были в меня влюблены и как я вас жалела, — сказала Мила с грустной улыбкой.
— Все прошло, — соврал Сорокин, ибо то далекое так и не забылось, боль не унялась.
— Женаты?
— Не успел. Вот кончится эта… катавасия — женюсь.
Латыш обернулся к ним спиной, присел на корточки подле тумбочки и что-то там искал. Сорокин встал, подошел к Миле и пальцем написал на покрытом легкой пылью столе: «Жив, заходил вчера». Она прочла, кивнула, что, мол, поняла, и он тут же ладонью стер написанное.
— Спасибо тебе, Максимка, — прошептала она, назвав его так, как называла в то далекое лето.
Чтобы еще больше утешить Милу, сказал, что обратится к наркому Луначарскому и тот попросит чекистов поскорее разобраться с ее делом.
На том и расстались. На прощание Мила взяла его руку в свои, подержала секунду-другую, потом обхватила его за шею, и он, верста коломенская, вынужден был нагнуться, чтобы она могла поцеловать. Поцеловала трижды, по-христиански. Латыш по-своему крикнул что-то в даль коридора, пришла все та же женщина и повела Милу в камеру.
Солнце светило жарко, щедро, когда Сорокин после свидания с Милой шел по улице. Блестели, хотя много лет не видели швабры, пустые витрины богатых некогда гастрономов, орали галки на липах, ярко пылали церковные купола, и сиял в синем, по-осеннему высоком небе на всю Москву огромный шелом храма Христа-спасителя. Пожелтевшие деревья роняли листву, она сплошь лежала на тротуарах, на мостовых, в подъездах домов, занесенная туда ветром и ногами прохожих.
Сорокин шел с приятным ощущением сделанного доброго дела. Он верил, что все будет по справедливости, Милу выпустят. Сегодня же поговорит о ней с Луначарским. Однако в тот день встретиться с наркомом не привелось.
Прошло и еще несколько дней. Вечером он был дома, лежал под одеялом было прохладно, а печки не топили. Читал, пока было светло, а когда стемнело, просто лежал, глядел в закопченный потолок и думал. Думал о своей жизни, которая пошла не совсем так, как планировалось. Когда-то в гимназии, еще в пятом классе, расписал свое будущее чуть ли не на каждые пять лет. После гимназии рассчитывал окончить университет и художественную академию. Потом — поездка в Италию, Грецию для изучения античной культуры, и на всю оставшуюся жизнь он должен был посвятить себя древнерусскому искусству. Любовь, семья (пятиклассник!) в расчет не принимались. Не мог он, конечно, предвидеть и таких глобальных событий, как война, революция.
Многое сбылось. Окончены гимназия, университет, были учеба в академии, работа в музее… Была война, были революции, и он, дворянин, принял революцию, служил ей. Стал большевиком. Почему так поступил, порою сам не мог себе объяснить. Главным, видимо, было то, что поверил в победу революции, в правоту ее дела. Его родовое имение в Смоленской губернии крестьяне сожгли — и дом, и все хозяйственные постройки, оставили только мельницу. Мать живет в Ярославле, у сестры. Обе работают в больнице акушерками. Московский их дом реквизирован и заселен кем попало. Его наспех перепланировали, наделали перегородок, новых дверей, пробили в стенах новые окна. И дом не знает покоя ни днем, ни ночью. Сорокину досталась комната куда ни шло, довольно просторная. Правда, несколько раз пытались и его разгородить, чтобы подселить кого-то, но Сорокин не уступил, отвоевал свое — как-никак работник наркомата…
Наступила ночь, а заснуть не удавалось — мешали. Где-то стряпали на примусе, и чад от него проникал в комнату. Наверху бранились мать с дочерью. «Раскладушка ты, а не девица!» — кричала мать. Что отвечала дочь, не было слышно. За стеной чаевничали две женщины-вагоновожатые, а их сосед, ухаживавший за одной из женщин, играл на балалайке и распевал частушки, такие бесстыжие, что оставалось удивляться, как женщины могут их слушать. А они слушали и хохотали.
«Чертовы бабы, — клял их Сорокин, — ночь же, неужто не понимают». Раньше несколько раз в такие вот шумные ночи не выдерживал, ходил к соседям, просил, чтобы хоть ночью не шумели. А в ответ слышал: «Эйш, какая благородь даликатная. Захочешь спать — уснешь. Мы спим, и хоть бы что».
Наконец угомонился балалаечник, мать с дочерью прекратили ругань, и Сорокин уснул. Но спал недолго. Разбудили выстрелы во дворе и крики. Сорокин вскочил с постели, прильнул к окну, силясь что-то там рассмотреть в темноте. Выстрелили еще два раза — теперь уже где-то в отдалении. И снова ночная тишина. Соседи, конечно, не слыхали ни выстрелов, ни криков, спали сном праведников. Подумав, что это милицейский патруль наткнулся на каких-то злоумышленников, Сорокин лег. И в этот момент заколотили в дверь. На его вопрос ответили: сотрудники чека. Сорокин впустил их. Вошли двое в фуражках с красными звездами, в штатских пиджаках, с маузерами.
— Нам нужно осмотреть вашу комнату, — сказали они и сразу же принялись за дело. Заглянули за шкаф, под стол, под кровать, отворили дверцу шкафа.
— А по какому поводу обыск? — спросил Сорокин. — Ночью…
— А кто к вам должен был прийти сегодня ночью? — в свою очередь спросил чекист, который постарше. — Кого ждали?
— Никто… Никого я не ждал.
— Никого? А штаб-ротмистра Шилина не ждали? Знаете такого?
— Знаю. Он мой дальний родственник.
— А его жена?
— Тоже родственница. У меня было с нею свидание в чека.
— Нам об этом известно. Так Шилина, говорите, не ждали?
— Нет. А почему я должен был его ждать? — Сорокин смекнул, что Шилин, направляясь к нему, наткнулся на патруль, а возможно, и на засаду.
— Несколько дней назад к вам Шилин не заходил? — спросил тот же, постарше.
— Заходил, — ответил Сорокин, не сомневаясь, что об этом чекисты знают.
Чекисты расспросили обо всем, что им было нужно, попрощались и ушли. В окно Сорокин видел, что к ним во дворе присоединились еще двое.
Он встревожился. Шилин, конечно, шел к нему, чтобы узнать о Миле. Но почему его здесь поджидали чекисты? Откуда им стало известно, что Шилин может прийти к Сорокину домой? Значит, после свидания с Милой они взяли его, Сорокина, на подозрение, а квартиру — под наблюдение. Решили, что Шилин непременно поинтересуется судьбой жены и зайдет к Сорокину. Что ж, правильно рассчитали.
До самого утра Сорокин не мог заснуть.
Через день его вызвали в чека, переписали всех его родственников, равно как родственников Милы и Шилина, их адреса. Особенно допытывались, не знает ли Сорокин кого-либо из офицеров — знакомых Шилина.
Через месяц от тех же чекистов Сорокин узнал, что Шилин бежал из Москвы куда-то на запад. Примерно в то же время Сорокин получил от Шилина гневное письмо, в котором тот называл его предателем, иудой и грозился при первой же встрече повесить на осине. Шилин счел, что Сорокин сообщил в чека о его возможном приходе и чекисты устроили засаду.
Миле Сорокин не помог. Ее осудили и сослали в Петушки — небольшой городок во Владимирской губернии.
Такова была история любви Сорокина к Эмилии. Она припомнилась и шевельнулась болью, когда он стал нечаянным свидетелем любовного свидания Булыги и Катерины вечером на берегу Днепра.
Сорокина к завтраку пригласил отец Ипполит. Он тяжело волочил ноги застарелый ревматизм. Прося принесла из кухни чугунок с картошкой; обхватив тряпкой, чтоб не ошпарить руки, грохнула его на стол. Завтрак был простой, крестьянский: отварная картошка, малосольные огурцы с укропом, по ломтику сала и простокваша. Катерина пришла в столовую немного погодя, радостная, бодрая, причесанная по-новому — пышно и высоко. Лицо припудрено, легонько тронуто кремом. На ней красная кофта и бордовая юбка. Поздоровалась, улыбнулась чему-то своему, глаза ее весело сверкнули. Прося хмыкнула в кулак — рассмешила Катеринина прическа, — прикрывая рот, в котором не хватало трех передних зубов. Сорокин встретил Катерину комплиментом:
— Вы сегодня необычайно хороши.
— Еще бы, — ответила она и опять улыбнулась. — Французы говорят: если женщина некрасива в семнадцать лет, это ее беда, если в сорок — ее вина. А мне не семнадцать, стараюсь.
Причину ее радости Сорокин знал: еще не отошла от ночного свидания, жила им.
Ипполит раз и другой взглянул удивленно: не понимал, чему она радуется. Исподтишка, с любопытством посмотрел и на Сорокина, считая, видимо, его виновником такого настроения дочери.
— Рыжики несут из леса полными лукошками, — сказала Катерина. — Может, и мне сходить?
Она ждала, что ответит отец, но тот промолчал, даже не поднял на нее глаз.
— Уж так много рыжиков, — повторила Катерина. — Схожу.
— Рыжики тэи солить надо, — заметила Прося, — а где соли возьмешь? Боровики неси.
«Интересно, — ухмыльнулся Сорокин, — а Булыга пойдет по рыжики?»
Катерина, позавтракав, взяла лукошко, поправила перед зеркалом прическу и вышла из дому. В окне мелькнул ее силуэт. Сорокин с Ипполитом немного помешкали, потом направились в церковь.
Храм поразил Сорокина еще накануне, хотя в тот раз он и не успел почти ничего рассмотреть. А сейчас, налюбовавшись снаружи, он с жадностью впивал красоту его внутреннего убранства. Церковь казалась высеченной из одной глыбы, все здесь пребывало в гармонии: стены, синие своды в золотых звездах, строгие линии колонн красиво завершающихся вверху арками… Мягким и торжественно-тревожным эхом отдавались каждое слово, каждый шаг, и невольно настораживалась душа, настраивалась на молитвенное созерцание. Приятный полумрак и прохлада были пронизаны солнечными лучами, проникавшими сквозь узкие прорези окон. Казалось, коснись этих лучей — и они зазвенят, как струны, волшебной музыкой. Она, музыка, тут словно застыла во всем — в гулкой прохладе каменных стен, в лепных узорах арок, как бы приподнимающих церковь, создающих иллюзию беспредельной высоты.
Большинство икон и росписей поблекло от времени. Лики святых исполнены по преимуществу в коричнево-желтых тонах, характерных для стиля старых мастеров. Лишь в некоторых простенках и над дверью были росписи значительно более позднего времени.
Ипполит обратил внимание Сорокина на эти поздние росписи:
— Видите бородача-святого? Автопортрет художника. А рядом богородица наша сельчанка. Оба покойные, царство им небесное.
— А кто художник? — спросил Сорокин.
— Тоже наш. Учился у владимирских мастеров. Долго скитался где-то, воротился сюда, попросил: хочу, мол, память о себе оставить в храме. Сорок лет назад это было. Я только принял этот приход. Разрешил. Вот художник и заполнял все пустоты. Спешил очень. Сутками не слезал с лесов, там и спал. Слаб был, боялся, что не успеет.
— Как Микеланджело, — сказал Сорокин. — Тот, когда расписывал свод Сикстинской капеллы, тоже спал на досках. От красок одежда его закорела, как панцирь. Рубаху, штаны ножом срезали.
— Я тогда распознал в ликах святых своих сельчан и сказал об этом художнику. А он ответил, что человек и есть бог для самого себя, вот пусть на себя и молится.
Как убедился Сорокин, художник был талантлив, со своим отличительным стилем. Его голубые ангелы были столь невесомы, что, казалось, реально плыли в воздухе.
Ипполит рассказал, что художник скончался, едва только успел дописать этих ангелов. Из его потомков в Захаричах остался один внук — Булыга.
— Председатель?
— Он самый. Художник оставил ему несколько икон своей работы. Где они сейчас, не знаю. Булыга выкинул.
Сорокин попросил показать ему «Варвару-великомученицу». Ипполит взял его за локоть: «Давайте подойдем». Потрясенный, стоял Сорокин перед иконой и не мог оторвать взгляда: он сразу определил, что это шедевр. Снял со стены, на обратной стороне прочел: «Писал Изосим 1684 года Христова из Ростова Великого». Коричневый фон, черные с красным одежды, на лице боль, взгляд горек. Сложенные, будто связанные руки. Это был символ страдания человечьего, образ женщины, вместившей в себе вселенское горе… А глаза, глаза как написаны! Кажется, они отвечают на твой взгляд, как будто между тобою и ею идет немой диалог…
— Дар архимандрита Юрьева монастыря Фотия, — пояснил Ипполит.
Как же талантлив был художник, если создал такой шедевр, будучи вынужден следовать строгому диктату узаконенной церковью иконографии, традиции, ограничивающей и сковывающей его волю. Непреложные каноны церкви предписывали определенное построение композиции, положение фигуры, пропорции. И художник, не отступив от этих правил, сумел все же и в их пределах проявить свою индивидуальность, глубоко раскрыть душу образа. Написана Варвара на доске, покрытой тонким слоем левкаса — гипса в смеси с клеем, темперой — в распространенной технике иконописи. Краски, замешанные на яичным желтке, сохранили свежесть, словно были неподвластны времени. Дерево приняло цвет во всей его чистоте и яркости.
— Вот и нашел то, что искал, — сказал Сорокин. — Место ей, Ипполит Нифонтович, в столичном музее.
— Дай боже, — вздохнул тот. — Если закроют церковь, ей тут не уцелеть.
И еще была вовсе уж неожиданная встреча Сорокина с высоким искусством. На своде купольного барабана увидел фреску Христа. Освещенный из узких, как щели, оконец, смотрел с вышины своей Иисус Христос, смотрел большими пристальными очами, околдовывал, гипнотизировал. Глаза его как бы втягивали тебя в свою мудрую бездонную глубину, проникали в душу — от них не утаишь ничего, не скроешь, не солжешь. Все было в его взгляде: осуждение и сочувствие, всепрощение и тревожный вопрос. Святой одновременно жалеет человека и осуждает, боится за него и не верит ему. Словно говорит: неужели ты, человече, не переменился за тысячу восемьсот восемьдесят семь лет после смерти моей? Неужели в тебе так и остались зло, корыстность, жестокость, лживость? Неужели ты, брат мой, не стал братом всем и каждому и по-прежнему воюешь, убиваешь?.. Всмотришься в эти его глаза — и содрогнешься, поклонишься, как живому. Бессмертны творения бессмертных мастеров!
«„Варвару-великомученицу“ можно взять в музей, — с горечью думал Сорокин, — а как спасти этот шедевр?»
И потом все время, сколько находился Сорокин в храме, его так и тянуло посмотреть вверх. Кажется, он чувствовал на себе пристальный взгляд Спасителя, когда и не смотрел туда, на свод, как чувствуют кожей луч солнца.
Была и третья счастливая находка в церкви — старинное рукописное Евангелие. Книга заключена в кожаный переплет, с металлическими накладками на углах и застежками. Украшена миниатюрными изображениями апостолов, различными христианскими символами. На первой странице фигура евангелиста Матфея. Под ним текст: «Переписал в 1591 году инок Аким первый». Интересный был переписчик! Пишет, пишет, а потом возьмет да и нарисует на поле какую-нибудь птицу, зверька. Заглавные буквы — не буквы, а какие-то фантастические животные, расписанные красным. И все же видишь, что это буквы.
— Ипполит Нифонтович, — спросил Сорокин, перелистывая книгу, — неужели никто из ученых в нее не заглядывал? И как она тут уцелела?
— При мне никто не интересовался ею. А уцелела потому, что я — ключник надежный.
Они были в церкви уже часа полтора. Сорокин все осмотрел, даже на звонницу слазил, подивился на колокола — они тоже были давнишней работы. После осмотра сел писать охранные грамоты.
— Я напишу грамоту на рукописное Евангелие, на «Варвару-великомученицу» и… — он надел очки, глянул на свод. — И на него, на Христа. И вот еще, Ипполит Нифонтович: вы вчера говорили мне про золотой крест. Как бы взглянуть на него?
Ипполит привычным жестом — словно заносил руку, чтобы осенить себя крестом, — попросил прощения за свою забывчивость и повел Сорокина в опочивальню. Крест был спрятан в стенной нише, замаскированной кладкой в один кирпич под слоем известки. Ипполит зубильцем отбил известку, вытащил кирпич. В нише лежал сверток.
— Доставайте, — предложил Ипполит.
Сорокин взял сверток, и рука его под неожиданным грузом пошла вниз. Развернул. Блеск золота и острые лучики от бриллиантов полыхнули в глаза. На кресте было рельефное изображение распятого Христа, ниже его — череп и скрещивающиеся кости. «Смертью смерть поправ» — таков смысл этого знака. Над головой Христа священный нимб, немного повыше — сегментик солнца. В нимб и были вкраплены три бриллианта. Все оконечности креста расширены в полукружия. Сорокин всматривался, нет ли на кресте каких-либо букв или цифр: может, они бы подсказали, когда он сделан, кто мастер. Ни того, ни другого не нашел.
— Тяжесть, — сказал Сорокин, взвешивая крест на ладони. Действительно из чистого золота? Не позолота?
— Истинный бог, золото. И бриллианты натуральные. Видите, какой резкий блеск… И что прикажете делать с крестом?
Сорокин молчал. Вчера на такой же вопрос он не нашел ответа. Ну что он мог посоветовать? Передать крест уездным властям? Нет никакой гарантии, что там он будет в сохранности, уж очень велик соблазн — золото и бриллианты! А если крест имеет к тому же и историческую и культурную ценность, то место ему не в уезде, а в музее. Взять с собою, чтобы доставить в Москву или в губернский центр? Это значит таскать его в своем бауле, а в дороге еще доведется быть долго.
— Не знаю, — пожал плечами Сорокин.
— Тогда меня послушайте. Спрячем его в эту самую нишу, и пускай лежит до лучших времен, когда наступят мир и покой. А мне можете довериться. Я же вам доверился.
— Спасибо, Ипполит Нифонтович. И все же не верится, что такая дорогая вещь столько времени обреталась в этой сельской церкви. Видимо, все-таки не совсем он золотой и бриллиантовый.
— Не сомневайтесь, сын мой. Потому мы сейчас и держим его в руках, что и те, в чьих руках он был прежде, тоже считали его подделкой… Хочу, чтобы крест достался не кому-то одному, а всем… всем людям. Отриньте и сомнения, будто я хитрю, пытаюсь извлечь какую-нибудь корысть. Вижу, вы в недоумении: чудак священник, такие деньги за него взял бы, хватило бы и самому до конца дней, и детям осталось бы… Не так всё. Не так…
Сделали, как советовал Ипполит: положили крест в тайник, закрыли отверстие кирпичом, замазали, как прежде, известкой. Опять заключили мученика Христа в темницу, и ни тот, ни другой не знали, до каких пор ему там пребывать.
Помимо отдельных грамот, на все церковное имущество, имевшее историческую ценность, Сорокин написал четыре экземпляра охранной ведомости. Один экземпляр отдал Ипполиту, второй предназначался уездным властям, третий — Булыге, а четвертый оставил себе. На крест тоже написал отдельную охранную грамоту и только в двух экземплярах — себе и Ипполиту. Причем в экземпляре для Ипполита не указал, что крест золотой, просто назвал его «причащальным крестом, подарком князя Потемкина-Таврического». А в своем описал его полностью: золотой, с тремя бриллиантами.
Из церкви Сорокин направился в волостной Совет — отдать экземпляр охранной грамоты. Шел и не рассчитывал застать там Булыгу. «Рыжики несут полными лукошками», — усмехнулся он, вспомнив Катерину. Так оно и было: мужчина, дежуривший в Совете, сказал, что Булыга собирался на ляда, туда, видно, и пошел.
— Что за ляда? — спросил Сорокин.
Мужчина удивился, что его не понимают.
— Ну, ляда, на которых в лесу просо, лен сеют. Полянки такие в лесу, старые вырубки.
— А-а, — сообразил Сорокин. — Говорят, рыжики уродили?
— Еще сколько! — Дежурный не знал, с кем он разговаривает, на сходе вчера не был, потому и смотрел на Сорокина с подозрением. Какой-то непонятный человек: френч и очки вроде бы начальнические, но шляпа свалявшаяся, брюки в полоску, потертые, ботинки разбитые. Спросил, кто он. Услыхав в ответ, что Булыга о нем знает и что это он выступал вчера на сходе, дежурный успокоился.
Сельсовет занимал помещение бывшей волостной управы. Дом разделен на две части: одна поменьше, с двумя столами, — комната председателя, вторая, большая, — для сходов. В этой, большей половине стояли скамьи, под ними набросано окурков, шелухи от тыквенных семечек. Стены увешаны плакатами. Один бросился в глаза: «Экспроприируем экспроприаторов. Все богатства помещиков и капиталистов, церквей и монастырей — это кристаллизованный труд, превращенный в капитал в разных его видах и формах. Возвратим его трудящимся!»
Сорокин подумал, что вряд ли тут кто-нибудь поймет смысл этих мудрых слов.
В меньшей комнате стояло несколько винтовок и карабинов.
Сорокин и дежурный (звали его Парфеном) разговорились. Парфен с радостью сообщил, что к ним идет отряд красноармейцев и милиции и что теперь здесь будет спокойно.
— А то бандитам раздолье. Вот в Дубровенской волости… Налетели и такой погром учинили. Сельсовет сожгли, председателя повесили. — Парфен разъяснил, что он тут дежурит, чтобы поднять людей по тревоге, если близко объявится банда.
— И нападали уже? — спросил Сорокин, ощутив в груди беспокойный холодок — о зверствах бандитов наслышался вдосталь.
— Два раза. Хотели Булыгу взять ночью.
Сорокин еще немного послушал Парфена и вышел из сельсовета. Определенной цели — куда идти и что делать — у него не было. В Захаричах он сделал все, что требовалось. Ему оставалось осмотреть в этом уезде еще три церкви. Правда, там он почти не надеялся найти что-нибудь интересное: церкви поздней постройки.
День стоял тихий, теплый, как частенько бывает в сентябре, и по-летнему прозрачный. Воздух напоен запахами спелой огороднины, фруктов, самой земли, насытившейся к осени всем живым, что росло на ней. Стаями пролетали грачи, где-то над лесом кричали гуси, которые уже тронулись в дальний путь. Сорокин пытался разглядеть гусей в синеве неба, но солнце слепило глаза, вынуждало щуриться, и он оставил эти попытки. С улицы повернул на огороды к Днепру. Не хотелось идти на виду, испытывал неловкость — люди-то работают, все заняты. И детей мало встречалось: ученики в школе, а что поменьше — в лес подались: грибов и правда было много, несли полные лукошки. Деревня была тихая, как и этот теплый сентябрьский денек.
На берегу заметил кладку — полоскать белье, брать воду. Ступил на эту кладку, постоял. Река спокойная, чистая, поверху плавают бойкие мальки. Поодаль от берега всплеснула какая-то крупная рыба, от нее пошли круги, которые тут же и унесло течением. Настроение было под стать этому дню: покой, умиротворение и легкая грусть, скорее не грусть, а какой-то холодок на душе, который при желании можно бы и развеять, да не хотелось делать этого. Горожанин Сорокин, когда ему случалось бывать у реки, любил вот так смотреть на воду и еще — на огонь. Вода его успокаивала, огонь настраивал на философический лад. Видно, предки наши селились вблизи рек не только, чтобы воду из них черпать да пить, а чтоб и на течение посмотреть, подумать, успокоиться…
Стоял Сорокин, смотрел на воду. Она струилась, текла и текла мимо, а он думал о своей жизни и пришел к мысли, что ему надо было родиться лет на десять-пятнадцать раньше или на столько же позже. Если б раньше, то уже все у него бы осуществилось, успел бы сделать что-то важное для науки, имел бы семью. А позже — остались бы позади эти войны и разруха, поломавшие его жизненные планы. Мысленно вернулся в Москву, в свою комнату, к любимым книгам, которых так не хватало ему в дороге, в командировках и по которым он тосковал, как тоскуют по любимой женщине. Все потерял — и дом в городе, и поместье, а библиотеку сумел сберечь — главное свое богатство. От этих мыслей потянуло в Москву, к письменному столу. Бросить бы тут все дела и уехать. И уедет скоро, немного осталось, какая-нибудь неделя, и он — дома.
Поднявшись по той же тропке, какой спускался к реке, заметил на улице тревожное оживление. Бежали дети, то и дело оборачиваясь, чтобы глянуть в конец села, выскакивали из дворов женщины и, посмотрев туда же, поспешно возвращались, запирали за собою ворота, калитки. Эта их тревога передалась и Сорокину. Прибавил шагу, тоже не забывая оглядываться туда, куда и все. Хотел спросить у кого-нибудь, что стряслось, откуда угроза, но так и не спросил: в это время ударили в колокол. Звонили часто, как на пожар или как в давние времена оповещали, что на город надвигается татарская орда.
Сорокин повернул на звон, к сельсовету, увидел, что туда же бегут Булыга и трое хлопцев, среди которых узнал гармониста и бубнача. Булыга был без шапки, с наганом в руке. Перешел на бег и Сорокин, еще не зная, почему поднята тревога, но уже не сомневаясь, что и он тоже в опасности. В колокол били и били в одном темпе, звонил Парфен, которого Сорокин узнал издали. Когда он, тяжело дыша, подбежал к сельсовету, там уже собралось человек десять. Все были с винтовками.
— Банда идет, уже в Выселках. Будем принимать бой.
Булыга дал и Сорокину винтовку, патроны, скомандовал «за мной», и все быстрым шагом двинулись за ним в конец села, туда, где прямо к околице подступал лес. Несли про запас еще четыре винтовки: по дороге кто-нибудь присоединится. Их догнал мужик верхом, спрыгнул, коня повернул назад, хлопнул ладонью по крупу, и тот сам затрусил по улице домой. За околицей на выгоне их ждали Анюта и еще два хлопца.
Лес начинался по одну сторону дороги, по другую — поле-ржище со вспаханными там-сям полосками под озимые. Опушка леса — молодой ельник, такой густой и ровный, словно его специально посеяли. А сам лес старый сосны высокие, толстые.
— Вот тут мы их и встретим, — сказал Булыга. Рукавом бушлата обтер лицо, сошел с дороги, подал знак, чтоб и остальные сошли. — Оборону занимаем вдоль дороги. Всем залечь в ельнике, лежать скрытно.
Он каждому показал, где тот должен лежать. Сорокину и Анюте определил место в середине цепи.
— Огонь открываем, когда голова колонны поравняется с Парфеном, отдавал распоряжения Булыга. — Парфен и стреляет первым. Вникли?
Парфен лежал в цепи с самого краю, ближе к селу.
— А банда, слыхать, большая, — сказал кто-то.
— Ну и что? — спросил его Булыга.
— Боязно.
— Боязно, так молчи, а коль сказал, так не бойся.
Люди занимали позицию тихо, все были возбуждены, взволнованы, надо всеми висела тревога, томила неизвестностью: никто не знал, что там за банда, сколько в ней человек и смогут ли они, неполных два десятка самооборонцев, вынудить банду отступить, обойти село стороной.
Сорокин прикинул, как и что ему видно с отведенного Булыгой места. Место было лучше не надо: винтовка легла на толстый корень, выпиравший из земли, упор для стрельбы будет надежный. Патронов Булыга дал ему всего дюжину, да еще обойма была в магазине. Патроны положил на землю, рядом с винтовкой. Встал. Ельник был невысокий, по грудь ему, и Сорокин справа видел дорогу далеко, на версту, а слева — село, в котором все будто вымерло. Жители, известно, попрятались: кто на задворках, кто в лес побежал, кто заперся в хате, надеясь на милость бандитов. Было уже два таких набега на Захаричи. Правда, банды небольшие. А тут, поговаривают, банда штаб-ротмистра Сивака гуляет по губернии. Может, она и идет?
— Мне страшно, — сказала Анюта, подойдя к Сорокину. Ждала, что он ответит, покусывала губу. В глазах застыл страх. — Боюсь.
— Будьте здесь, со мной, — показал ей Сорокин место по другую сторону сосны.
Анюта положила на хвою свою винтовку без ремня и стала смотреть в ту же сторону, куда и Сорокин. Над ельником торчала только ее голова с двумя тощими косичками. Красную косынку, которую всегда носила и в которой прибежала по тревоге, спрятала за пазуху — Булыга подсказал, демаскирует, мол. Сорокину стало жаль этой девчонки, ей ли лежать тут, принимать бой. Вчера она выглядела и постарше, и вроде бы не такой щуплой. Что ж, то было иное состояние духа, чувствовала свою силу и власть.
— Знаете что, — сказал Сорокин, — шли бы вы в лес. Все равно подмога от вас…
Анюта посмотрела на него с удивлением и даже с насмешкой:
— Я сбегу, а как же хлопцы? Я ведь секретарь ячейки.
Ни на дороге, ни в деревне по-прежнему никто не показывался. Тишина висела над округой. Тревожная тишина. Даже собаки почему-то не брехали, петухи не драли горло. Словно и не день был на дворе, а глухая ночь или пора перед самым рассветом. В такой тишине прошло еще минут двадцать. Осмелели, повеселели, начали переговариваться. Хотелось верить, что банда это всего лишь выдумка, что просто кто-то из озорства пустил про нее слух.
Но беда не прошла мимо. На дороге показались сперва три конника, одетых кто во что горазд, на разномастных лошадях. Ехали прямо в село, и, ясное дело, это был дозор. Лошадей не гнали, те шли шагом.
— Бандиты! — крикнул Булыга. — Всем замереть. Верховых пропустить. Не стрелять.
Конники приближались. Двое молодых, третий в годах, а может, его просто старила борода. Под этим третьим было седло, и держался он в седле легко, чувствовалась кавалерийская выучка. На двух других конях были наброшены то ли дерюжки, то ли сложенные пополам попоны. И сидели молодые, как сидят простые деревенские хлопцы, когда едут в ночное. У всех карабины. У молодых — за спиной, бородатый держал свой в руке, положив ствол на загривок коня. Молодые переговаривались между собою, а бородач ехал молча, немного впереди, и, как заметил Сорокин, только он и озирался по сторонам.
Пешая колонна показалась, когда верховые миновали засаду. В ее движении не было того порядка, по которому всегда отличишь воинскую колонну. Шли как попало, а на колонну эта толпа смахивала только потому, что иначе идти не позволяла узкая дорога. Еще издалека было видно, что банда прет разношерстная, одетая по большей части в мужичье да в солдатское. У кого торчали из-за спины стволы винтовок, а у кого и нет значит, вооружены были наганами, обрезами. У каждого оттягивал спину туго набитый мешок или котомка. Сколько там было людей, гадать трудно, пожалуй, больше сотни. Бандиты проделали немалый путь, устали, внимание их было рассеяно, и уж конечно, они никак не ждали, что тут, у самого села, может быть засада.
Голова колонны поравнялась с ельником. Идут, пылят, иные сгибаются под тяжестью своих мешков. Мелькают ноги в узких просветах между елочками. Сапоги, башмаки, а вон и желтые гетры. Все это видел Сорокин, прижимая к плечу приклад винтовки, еще не зная, в кого будет целиться, в кого попадет. Кто у бандитов старший, кто командир, где они — не разберешься. Идут в молчании, шаркают, топочут ноги, бряцает оружие, котелки, что-то награбленное в мешках — а что там еще может быть?
Первым должен стрелять Парфен, он слева, с краю. У Булыги граната, он швырнет ее в эту потную массу, чтобы оглушить, нагнать страху, посеять смерть. А потом все начнут их расстреливать в упор, а сами не покажутся, пускай бандиты думают, что бойцов тут много.
Увидел Сорокин и пулемет «максим». Один бандит нес его тело, второй станок, третий — коробки с лентами. Взял на прицел того, что нес тело.
Парфен первым и выстрелил. За ним открыли огонь другие. Сорокин малость замешкался: пулеметчик, в которого он целился, еще за какие-то секунды до того, как бабахнуть Парфену, вдруг остановился, переложил тело пулемета с одного плеча на другое и почему-то повернулся в сторону ельника, скользнул по нему глазами и задержал взгляд, как показалось Сорокину, на том месте, где он лежал. Сорокин невольно пригнул голову. Потому он и выстрелил последним и попал: пулеметчик тут же осел на землю, отшвырнув от себя тело пулемета. Стрельба была, разумеется, не густая и не очень меткая. Но бандиты в панике бросились бежать от леса в поле, оставив на дороге пятерых убитых или раненых, в том числе и пулеметчика. Те, что шли в хвосте колонны — кто послабее и у кого мешки потяжелее, не сразу поняли, кто и откуда стреляет, остановились, сгрудились толпой. Вот туда Булыга и бросил гранату. Ее разрыв заглушил и выстрелы, и крики, а что там наделала граната, Сорокин не видел. Он продолжал стрелять, и от его выстрелов падали, может быть, и убитые. Стреляла рядом и Анюта, вся содрагаясь после каждого выстрела — так отдавала ей в плечо винтовка. Залегли, начали в ответ стрелять по ельнику и бандиты. Затенькали пули над головой, засвистали, срезая лапки елочек. Одна пуля сухо шпокнула в комель сосны!
— У меня всего два патрона! — крикнула Анюта и выстрелила. — Один остался, — показала она патрон Сорокину.
Он схватил с ее ладони этот патрон, сказал:
— Беги отсюда, скорей! В лес беги!
— Мне страшно.
— Кому говорят! — вспылил он. — Что тебе тут делать без патронов. Ну!
Она встала сперва на колени, потом, пятясь на корточках, подалась назад в ельник, вскочила и побежала.
Патроны кончались и у Сорокина. А на дороге лежали убитые, и у них были патроны. Вот бы вскочить да отвязать подсумок!
Выстрелы самооборонцев совсем поредели. Стреляло лишь несколько человек. У Сорокина оставалось последних три патрона. Выглядывая из-за комля сосны, он искал среди залегших бандитов того, кто у них руководит боем. Не может быть, чтобы никто не командовал. Не этот ли, что лежит в борозде, в офицерской фуражке? Тот что-то кричал, показывая рукой на дорогу. В него Сорокин и выстрелил.
Булыга крикнул:
— В лес отползайте! Отходим! Не вставать!
Кто-то не послушался — вскочил, похоже, гармонист, вскрикнул, как кричат раненые, но не упал, побежал, завилял между деревьями.
Бандиты, конечно, сообразили, что в засаде людей мало, осмелели. Две группы пересекли дорогу справа и слева, углубились в лес с явным намерением окружить самооборонцев, не дать им отойти, скрыться в лесу.
Бойцы бежали теперь почти не отстреливаясь — у кого кончились патроны, а кто их берег. И еще не хотели обнаруживать себя выстрелами, показывать, где они бегут.
Бежал и Сорокин. У него оставался всего один патрон, и Сорокин хотел сохранить его на самый крайний случай.
Бандиты не отставали, гнались по пятам. Лес был не очень густой сосна с мелким подростком. Они кричали, гикали, и была эта погоня сродни травле зверя, которого стараются направить в загон, где его поджидают стрелки… Сорокин из своих видел только Парфена. Видел и бандитов — как они мелькали меж деревьев. Он задыхался, непривычный к столь длительному и быстрому бегу, и все ждал, что пойдет наконец густой лес и можно будет оторваться от бандитов, спрятаться, в самую же глушь они не полезут. Парфен бежал впереди, его и держался Сорокин в надежде, что он знает лес и бежит не наобум. Поднажал, чтобы нагнать Парфена, но почувствовал удар в левое плечо, удар тупой, болезненный — рука сразу ослабла, выпустила винтовку. Он присел, чтобы поднять ее, но боль скрутила, пронзила насквозь, обожгла каждую клеточку тела. Схватился за плечо — руку обдало горячим и липким. Только теперь понял, что ранен…
Ни бежать, ни даже идти не мог. И Парфена не увидел, чтобы крикнуть, позвать на помощь. Заполз под елочку и лег. Его заметили, пнули сапогом, заставили встать и повели из лесу в село.
Вот ведь как может распорядиться судьба: возьмет и столкнет людей лоб в лоб, да еще при самых драматических обстоятельствах.
Сорокин сидел на скамье в сельсоветской комнате председателя Булыги. Все там было, как и утром, когда заходил, чтобы отдать Булыге экземпляр охранной ведомости. Те же плакаты и тот, самый большой, что призывал экспроприировать экспроприаторов. Но за председательским столом сидел не Булыга, а… Ларик, Илларион, штаб-ротмистр Шилин, вожак этого бандитского отряда. Только фамилия у него теперь была иная — Сивак. Это его банда держала в страхе окрестные уезды, и это с нею вступили в бой захаричские самооборонцы.
Плечо Сорокину перевязали, даже йодом помазали (так распорядился Шилин). Была перевязана кисть левой руки и у Шилина. На нем был тот же кавалерийский мундир, в котором он приходил к Сорокину домой. Та же фуражка, но уже с кокардой, лежала на столе. Сорокин, глядя на раненую руку Шилина, отчего-то поверил, что это его пуля: стрелял же в человека, который, лежа в борозде, кричал что-то своим и показывал рукой на дорогу.
Сидели напротив друг друга, молчали. Их разделял стол с синими чернильными пятнами и черными отметинами от цигарок — о него сельсоветчики гасили окурки. Раны обоим причиняли боль. Несколько раз с тех пор, как привели сюда Сорокина и посадили на скамью, они встречались взглядами, схлестывались, но никто первым так и не обмолвился словом. Шилин время от времени ухмылялся с каким-то горьким злорадством. В комнате, кроме них, никого не было.
— Вот и опять встретились, — не выдержал наконец Шилин.
— Встретились, — тихо и словно бы виновато эхом повторил Сорокин.
— И чего же вас сюда занесло?
— Спасаю церкви и церковные ценности.
— Вот как… Церковные золото и серебро?
— Старинные иконы, книги.
— Спасаете? Это после того, как столько уничтожили храмов? А с иконами что делали? Тротуары мостили, причем ликами богов вверх — топчите, товарищи, ваша воля и ваша власть.
— Это варварство. Мы боремся с такими варварами.
— Мы… — Брезгливо-злобная усмешка скривила Шилину рот. — Это значит большевики? И ты в их числе?.. Хранители культуры. Где она, ваша культура? Где интеллигенция? Кому посчастливилось спастись от чека, те там, на западе, в эмиграции. — Забыв, что рука ранена, хватил ею по столу и скрипнул от боли зубами. — Сволочи вы, орда татаро-монгольская.
Он лег грудью на стол, едва не доставая подбородком до столешнины. Смотрел на Сорокина суженными глазами, в которых дрожал лиловый огонек гнева и страдания. Щеки стали серыми, бледная серость наползла и на лоб мучила, известно, раненая рука. Он понянчил ее у груди, чтобы унять боль. Когда отлегло, правой, здоровой рукой пригладил русый клок волос на лбу, поправил усы.
— И ты такой же варвар, — произнес тихо, но видно было — сдерживает себя, чтобы не сорваться на крик. — Предатель. Ты предал все святое: свое сословие, Россию, нацию. Ты шкурник, иуда. Пополз к большевикам шкуру свою спасать. Продался. Честь рода дворянского растоптал…
Он был страшен в эти минуты. Здоровая рука его несколько раз невольно нащупывала кобуру, расстегивала ее. И Сорокин ждал, что вот сейчас выхватит Шилин наган и поставит точку в этом их разговоре. Молчал, избегал взгляда Шилина и в то же время непроизвольно следил за его рукой, хватавшейся за кобуру. Если прежде он еще надеялся, что Шилин его спасет — распорядился же перевязать ему рану, дать воды, родня как-никак, — то теперь ждал от него самого страшного.
— Тебя взяли с оружием? — после небольшой паузы спросил Шилин уже спокойнее. — Ты стрелял в моих бойцов?
— Стрелял.
— Может, и убил кого-нибудь?
— Возможно.
— А как все-таки попал к этим… чоновцам или как их там?
— По партийному долгу.
— Долгу? — Шилин привстал, оперся локтями на стол, приблизил лицо к самому лицу Сорокина. — Значит, по партийному долгу ты и меня продал там, в Москве? Это по твоему доносу чекисты устроили засаду? Донес им, что приходил и что еще приду? Да?
Сорокин смело глянул в глаза Шилину, отрицательно покачал головой.
— Что уставился своими слепыми бельмами? Не ожидал услышать? — Шилин снова сел, смотрел в глаза Сорокину с ненавистью, силясь заставить его отвести взгляд, но Сорокин не отводил. — Так знай же, что после той засады, когда я чудом ушел от чекистов, я охотился за тобой. Хотел убить. Однажды шел следом по Тверской квартала три и все не мог улучить момента. Не выстрелил в затылок не потому, что тебя пожалел. Себя жаль стало, могли схватить.
— Илларион Карпович, я не доносил в чека о вашем приходе ко мне. Честное слово. А Эмилии об этом сказал. Я тогда добился свидания с нею. Сорокин подробно рассказал об этом свидании.
Шилин отстранился от стола и смотрел на Сорокина уже без злобы и гнева, а когда взгляды их встретились, первый отвел глаза.
— Почему же тогда они мне устроили засаду?
— Не знаю, честное слово. Может, Эмилия проговорилась, что вы приходили и еще должны прийти. Сказала кому-нибудь в камере, и это дошло до чекистов.
Помолчали. Шилин, прикрыв ладонью глаза, колыхал раненую руку. Разговор с Сорокиным взволновал его и утомил, и ему нужно было какое-то время, чтобы успокоиться. Сорокину он, видно, поверил и теперь раздумывал, что делать с ним. Ничего не придумав, крикнул:
— Ворон! Ворон-Крюковский!
Из большей комнаты вошел и козырнул хлопец, нисколько не похожий на ворона: рыжий, круглолицый, со светлыми жидкими усиками, в черной смушковой кубанке.
— Отведи его к этому… Туда, — показал рукой на окно, — и пускай пока посидит. В карманы загляни.
— Отведу и загляну, — ответил тот и подмигнул Сорокину. Он тут же вывернул все карманы Сорокина, найденное положил на стол перед Шилиным. Там были мандат, копии охранных грамот на «Варвару», Евангелие и на крест. Деньги и часы у него отняли еще там, в лесу.
Шилин изучил мандат, усмехнулся, сказал:
— Все дороги вам открывал этот мандат?
— Помогал.
Охранные грамоты на «Варвару» и на Евангелие Шилин скомкал и швырнул в угол, где лежала кучка мусора. Мандат сунул в нагрудный карман мундира.
— А про какой это крест тут написано? — показал Сорокину на третью грамоту.
— Обычный причащальный, старинной работы.
— Старинный? А где он сейчас.
— В церкви, — ответил Сорокин после паузы.
Шилин кивнул Ворон-Крюковскому, тот легонько, с улыбочкой хлопнул Сорокина по здоровому плечу, сказал:
— Прошу, милостивый государь, следовать вперед.
Они вышли во двор. Во дворе, приставив винтовки к стене, сидело на бревне несколько человек. Обедали. Ели каждый из своего мешка. А хлопец в кожаной фуражке пытался играть на гармошке. Гармошка была расстроена, да и сам гармонист не большой искусник — не играл, а терзал меха.
Сорокина подвели к строению, на воротах которого было написано черной краской: «Пожарный сарай». Скрипнули тяжелые врата, лязгнул засов, и Сорокин очутился во мраке — ничего, кроме тонких ниточек света из небольших щелок в стенах, не видел. Стоял, ждал, пока глаза привыкнут к темноте.
— Браток, и тебя сюда? — услыхал он слабый голос.
— Кто здесь? — обрадовался этому голосу Сорокин.
— Булыга.
Сорокин пошел на голос, выставив вперед руки, напряженно вглядываясь в темноту. Увидел перед собою светлое пятно. Это и был Булыга.
— Подсекли меня. В ногу. Крови потерял… Голова кружится, браток.
— И я ранен, — сказал Сорокин. Он присел, пошарил по земле рукой, выбирая место, лег.
— Шпокнут они нас, — проговорил Булыга. — Или повесят, согнав людей на спектакль.
Сорокин промолчал. Он все-таки надеялся, что Шилин его не расстреляет. Поверил же, что не он навел чекистов на мысль устроить засаду. Если пожалеет, не расстреляет, то он, Сорокин, попросит и за Булыгу. Хотел даже сказать ему об этом, утешить, но не сказал.
За стеной гармонист продолжал мучить гармошку и пел:
На свете все пустое
И званье, и чины.
Было б вино простое,
Кусочек ветчины.
Пропев, повторил то же самое еще раз и еще. Кто-то из бандитов оборвал гармониста:
— Что ты затянул лазаря! Давай другое или заткнись.
Гармонист огрызнулся. Тот, что кричал, выругался и пригрозил:
— Не замолкнешь — гармошку раскурочу, а тебе, как слепню, в одно место соломинку вставлю.
Загоготали, гармошка пискнула и умолкла.
— Отсюда нельзя выбраться? — повел глазами вокруг Сорокин. Подкопаться, скажем?
— Не выберешься… И с подкопом не выйдет — фундамент глубокий. Да и нет у меня сил бежать. Били меня, — сказал Булыга, хватая воздух, запинаясь, и Сорокин понял, что каждое слово ему дается с трудом. Переводя дух, Булыга продолжал: — Кто-нибудь из наших непременно доберется до уезда, и сюда отряд пришлют… Вот только б нас тут подольше подержали… Успели бы наши…
Времени было немногим за полдень. Солнце самую малость склонилось к западу, и в щель между бревнами уже в другой, западной, стене пробился скупой лучик. В его свете толклись, как мошкара, пылинки. Сорокин вытащил из паза мох, щель увеличилась, в сарае посветлело. Со двора доносились спокойные голоса бандитов. Тихо было и на селе. Казалось, ничего ровным счетом не произошло и стоят над дворами и хатами мир и покой.
— Тихо, — сказал Сорокин. — Почему это?
— Еще услышим… Они сейчас ищут кого нужно и что нужно. Услышим…
Внезапно ожил ветер, будто вырвался из какой-то теснины. Зашумела береза, стоявшая во дворе, ветром качнуло колокол, и он прогудел тихонько, но звук его угасал долго и тревожно. Сорокин припал к стене в надежде увидеть Шилина. Но видел тех же бандитов на бревне, их винтовки, прислоненные к стене сельсовета. Да еще приметил сивого коня, запряженного в таратайку. И когда это она подъехала, что не было слышно?
К сельсовету подошли сухонькая старушка с клюкой и молодая девушка, скорее — девочка. Остановились на улице, не осмеливаясь войти во двор.
— Сынок, где нам вашего начальника увидеть? — спросила старушка у бандита, проходившего мимо них.
— Кто там? — поднял голову Булыга, расслышав голос. — Кто?
— Старуха с девочкой.
— Не мать ли… — Булыга подполз к щели, приподнялся на руках, глянул. — Мать с дочушкой моей! Чего ж они, безмозглые, пришли?!
К таратайке подбежал Ворон-Крюковский, вскочил на нее, рванул вожжи на крутом повороте таратайка едва не опрокинулась. Сивый вылетел на улицу и исчез вместе с таратайкой в поднятой пыли.
— Ксенечка, Ксеня… Доченька! — негромко позвал Булыга.
Она услышала, вскрикнула: «Тата, таточка!», метнулась к сараю, стала искать дырку, через которую долетел до нее отцовский голос.
— Тут я, тут, — отозвался Булыга. — Сюда.
— Таточка, ты жив? Тата!
— Жив… Ксенечка, беги отсюда, прячься. Это же банда. Они с тобой… всё могут. Прячься.
— Тата, а кто еще с тобой?
— Из Москвы товарищ… Сорокин.
— Тата… — Она не успела договорить, подскочил один из бандитов, отшвырнул от стены, грязно обругал.
— Гад, жлоб… — простонал Булыга, скрипнув зубами. — Ох, запомнить бы тебя. — Упал навзничь на землю: голова как раз пришлась на полоску света из щели. Сорокин вздрогнул, увидев его лицо: на нем не было живого места опухшее, в кровоподтеках, один глаз заплыл. Били Булыгу, несомненно, и ногами, и прикладами.
А немного погодя услыхали и женский вопль, крики, несколько выстрелов. Совсем близко на высоких нотах забилось причитание, долгое, как по покойнику. Заверещал поросенок — это группа бандитов приволокла его во двор сельсовета. Бандиты пьяно гоготали, гармонист опять взялся за гармошку, захлипал, и под это его хлипанье затопотали, засвистели. Веселились, пробовали петь, а точнее — драли глотки. Шла в разгул, отпускала тормоза бандитская вольница…
«А что сейчас делает Шилин? — подумал Сорокин. — Банда-то его вон как разошлась. Пусть гуляют, пусть пьют, может, наши из уезда подоспеют…»
«Ларик, Ларик… Патриот России… Разве мог я тогда, во время тех каникул на Волге, даже подумать, что тот пижонистый корнет, рафинированный, изысканный барчук возглавит банду?! И какую банду! И он сам будет решать, убить тебя или оставить в живых». Не было ничего странного в том, что Шилин не признал и не принял революцию и советскую власть — они отняли у него все. Не удивился бы Сорокин, если б услышал, что Шилин эмигрировал или пошел в белую армию — бывший офицер воюет за свои утраченные привилегии, хочет вернуть старые порядки. Но встать во главе банды, большинство в которой заурядные уголовники — убийцы, грабители, дезертиры, — нет, это не укладывалось в голове. Убивать, вешать, обирать до нитки, отлично понимая, что потерянного не воротишь, — так может поступать только сумасшедший, деградированная до конца личность. Да Шилин уже и не личность, а обычный бандит, убийца. Сколько он уже пролил крови и сколько еще прольет!..
«А ведь он и меня не пощадит!» — вдруг пронизал страх Сорокина. И он поверил в это, похолодел весь и начал думать о своей смерти. Он, как и все нормальные люди, боялся ее и очень хотел жить.
Сводный отряд красноармейцев и милиции, в котором была и конная группа в пятьдесят сабель, ворвался в Захаричи утром. Но было поздно — банда Сивака-Шилина оставила село за каких-нибудь тридцать минут до этого.
Ни Булыга, ни Сорокин уже не слышали криков радости сельчан, встречавших своих избавителей. Расстрелял их ординарец Шилина Ворон-Крюковский. Вошел в тот самый «Пожарный сарай», оставив нараспашку ворота. Золотой утренний свет хлынул в сумрачное помещение. Ворон-Крюковский с лисьей усмешечкой под рыжими усами пожелал обоим доброго утра, похлопал лежащего Сорокина по плечу, думая, что тот спит.
— Милостивый государь, — сказал он, — будьте любезны проснуться и выйти из сарая. И ты, матрос — полосатая душа, тоже. Скоренько, скоренько. Комиссар, пособи матросу. Под мышки его возьми. Вот так.
Булыга со стоном оперся на здоровое плечо Сорокина, и они двинулись к распахнутым воротам. Когда вышли на берег Днепра — он был рядом, — Булыга тут же опустился наземь, стоять не было сил, а потом и вовсе лег, распластался на траве. Вода мягко и тепло плескалась о берег, ласково блестела на солнце, а посередине реки плыл белый табун гусей.
— Присядь и ты, комиссар, — снова похлопал Ворон-Крюковский Сорокина по плечу. — Вот так, правильно, молодчина, слушаешься. Глянь, как красиво гуски плавают.
Сорокин и впрямь смотрел на гусей. И в этот миг сухой револьверный выстрел заставил его содрогнуться. Он круто обернулся. Булыга вздрагивал всем телом, мелко и часто, как будто кто толкал его исподнизу в живот. Ворон-Крюковский стоял над ним с наганом в руке и с той же лисьей усмешечкой, в которой надо всем преобладало любопытство, смотрел, как тот вздрагивает.
— Живой, а? — удивлялся он. — Дрыгает. Вот живуч человек, а?
В следующую секунду Булыга вдруг вытянулся всем телом и затих.
— Теперь готов. — Ворон-Крюковский энергичным жестом сбил на затылок свою смушковую черную кубанку, долгим взглядом посмотрел в глаза Сорокину, словно о чем-то раздумывая. У Сорокина захолонуло в груди, отвернулся от этого взгляда. В этот самый миг Ворон-Крюковский и выстрелил ему в затылок. Обоих убитых столкнул с берега в Днепр.
Банда между тем готовилась к маршу, Шилин был в седле. Ворон-Крюковский подкатил к нему на таратайке и доложил, что приговор исполнил.
— Матроса?
— Ага, матроса.
— А тот?
— Очкарика не стал. Как вы и сказали. Он там, в сарае.
— Ладно, пусть живет, — произнес Шилин, полнясь ощущением собственного великодушия. — Пусть живет и помнит. — Оглянулся на свое войско, которое не выросло, как он надеялся, а наоборот, уменьшилось числом — в бою было потеряно шесть человек, снял фуражку. — Пусть вам всем будет земля пухом, сказал, обращаясь ко всем убитым — своим и чужим.
Ворон-Крюковский тоже снял кубанку:
— Пусть… будет пухом.
В Захаричах в этот же день хоронили убитых: Парфена, гармониста Юрку их убили в лесу во время погони — и двоих крестьян, застреленных за то, что вступились за своих дочерей. Убитых сперва отпевал отец Ипполит, потом прощальное слово сказал командир красного отряда Пилипенко. Это был красивый двадцатилетний хлопец в гимнастерке из красного сукна с «разговорами», в красных галифе, в шлеме с нашитой красной звездой.
— Дорогие граждане и гражданки! — сказал он. — А также дорогие товарищи бойцы. Разная бандитская нечисть еще творит свое кровавое дело, убивает наших лучших людей. Вот и сегодня мы хороним тех, кто пал от руки бандитов… Товарищи, а вы знаете, что в бандах и те, кто скрывается от мобилизации в Красную Армию? Они думают, что после окончания войны будут спокойно жить. Как бы не так! Они ответят за все… Товарищи, банду эту мы хорошо знаем. И не раз уже громили. Ее атаман — бывший офицер штаб-ротмистр Шилин, он же Сивак. Он не только грабит и убивает наших людей и активистов — он еще и провокатор. Переодевает бандитов в красноармейскую форму и грабит селян, насилует женщин, чтобы вызвать ненависть к советской власти… Память о погибших товарищах будет вечно жить в наших сердцах.
После его речи дали залпы из винтовок и спели «Интернационал».
А что произошло с Булыгой и Сорокиным, так никто в Захаричах и не знал. Считали, что их увели бандиты с собою.
…Банду Сивака-Шилина мы в Захаричах не застали. Должно быть, кто-то предупредил ее о нашем приходе, и она рассеялась в лесах. В ходе преследования одной ее группы взяли в плен двенадцать бандитов. Они показали, что цель всей банды — пробиться к польской границе и там соединиться с войсками Булак-Балаховича.
Бандиты учинили в Захаричах следующие злодеяния: убили четырех человек, изнасиловали трех женщин, побили шомполами восьмерых мужчин. Отняли у многих хозяев свиней, подсвинков, овец, а также четыре лошади…
Исчезли председатель сельсовета Булыга и уполномоченный из Москвы Сорокин М. О. Есть предположения, что банда увела их с собою с целью или казнить публично перед народом, или в качестве заложников.
…В отряд добровольно вступили для прохождения службы пять бойцов. Я принял от них присягу, выдал винтовки.
Прилагаю также объяснительное письмо местного попа, которое должно заинтересовать чека. В правдивость написанного попом я верю.
Отец Ипполит писал:
«Я, священнослужитель Захаричского прихода церкви Воздвиженья Ипполит Нифонтов Субботин, по своей доброй воле, руководствуясь своею совестью, по поводу, который меня тревожит, докладываю. Ко мне на постой был прислан Сорокин Максим Осипович. Его интересовало имущество храма, представляющее историческую и культурную ценность… Храм М. О. Сорокиным был осмотрен, имущество сверено по учетной ведомости. На некоторые предметы им были выданы мне на руки охранные грамоты, на иные — сводная ведомость…
Вчерашнего дня ко мне в дом зашел вооруженный человек, назвавший себя штаб-ротмистром, командиром отряда повстанцев, и потребовал отвести его в церковь, не говоря, по какой надобности. В церкви он показал мне копию охранной грамоты на крест (видимо, изъята у Сорокина) и приказал показать ему оный крест. Офицер сказал, будто о кресте ему известно давно и якобы тот принадлежит ему по праву наследования, как одному из потомков князя Потемкина-Таврического. Я не имел никакой возможности отказать офицеру, вынужден был достать крест из тайника и передать ему. Расписку в получении от меня креста офицер выдал, каковую я храню у себя. Поясняю, что крест золотой, с тремя бриллиантами».
На какое-то время потрепанные красноармейскими отрядами банды в Горецком, Мстиславльском, Быховском, Чаусском уездах притихли, забились в лесную глушь. Часть бандитов отсеялась, создав малочисленные группы, — так легче было уцелеть и прокормиться. Сотни дезертиров пришли с повинной и сдали оружие. Несколько человек, в основном это были офицеры, подалось на юг с намерением пробиться к армии Врангеля. А некоторые банды двинулись к западной границе. Однако в лесных чащобах бандитов еще хватало, и в сельской местности было неспокойно по-прежнему.
…Поредел и отряд Шилина-Сивака. В результате двух стычек с отрядом Пилипенко большинство дезертиров разбежалось, человек двадцать сдалось в плен, исчезла группа земляков-климовчан. Они сбежали ночью, прихватив две подводы с награбленным добром, в том числе с тремя чемоданами Шилина. И осталось в отряде человек сорок. Вот эти остатки и встали как-то вечером на привал в лесной сторожке. Дом был новый, целехонький, только что окна заколочены досками. Новенькие стояли рядом хлев и сарайчики, колодец со слегка затхлой водой — им давно не пользовались. Сорвали с двери замок, отбили на двух окнах доски, и первым в дом вошел Шилин. Пахнуло нежилым, каким-то кислым духом, сыростью, плесенью.
Всё было в этом доме: кровати с сенниками и подушками, скамьи, лавки, стол, разная посуда, у припечка — ухваты, чепела, кочерга и помело. В красном углу висели образа Николая-чудотворца и матери божьей. Повсюду лежала толстым слоем пыль, изукрашенная следами мышей. Не было только никакой одежды, да пустым оказался незамкнутый сундук. Почему люди оставили этот добротный дом, было неизвестно.
Шилин приказал Ворону-Крюковскому прибрать в комнате и вышел во двор, присел на лавочке у колодца. Раненая рука уже почти зажила и лишь изредка напоминала о себе тупыми толчками боли.
День с самого утра хмурился и сулил дождь. Небо, затянутое тучами, было серо, как шинельное сукно. Оттуда, из этих туч, шел неприятный, промозглый холод. У Шилина разнылась нога, раненная еще в четырнадцатом. Сидит проклятый осколочек, которого во время операции в госпитале не нашли, а во второй раз лечь под нож, когда он дал о себе знать, Шилин не захотел.
Ворон-Крюковский привел в дом двух хлопцев с наломанными в лесу вениками — наводить порядок, а сам подошел к Шилину и присел на бревнышке напротив.
— Что? — неприязненно спросил у него Шилин.
— Так, — ответил тот с усмешечкой. — Удобное бревнышко, вот и потянуло, ваша благородь.
«Какие у него страшные глаза. Пустые, как у рыбы, — подумал Шилин с брезгливостью и с чувством невольного страха, чего прежде за собою не замечал. — И усмешечка жуткая. Он и убивает с этой усмешечкой».
— Иди помоги прибрать, — сказал ему Шилин.
Ворон-Крюковский сидя козырнул, встал, но пошел не в дом, а к костру, на котором кипело какое-то варево.
«Хоть бы ты в плен сдался или сбежал, — пожелал ему Шилин. — А лучше, пусть бы тебя укокошили».
То, что отряд уменьшился числом, Шилина не очень чтобы угнетало. Отсыпалась в основном всякая случайная мразь — те, кого привела в стан борьбы против Советов не идея, а возможность нажиться и поразбойничать. Принимая их в отряд, знал, что это за люди, но принимал, не мог не принять, ибо ему нужны были послушные исполнители, которые не гнушались бы стрелять и убивать.
Заморосило. Мельчайшие, почти невидимые капельки влаги, казалось, висели в воздухе и не могли упасть из-за своей легкости. Воздух был уже пресыщен сыростью, и она словно цедилась, выпадала на траву. Вся трава взялась росой и мутно блестела.
Шилин встал и пошел в дом, где успели уже убрать и даже помыть полы. Хотелось побыть одному, полежать, подумать. Прилег на кровать. Настроение было скверное, болели рука, нога, но больше — сердце, полное горечи. Понимал Шилин, как никогда до этого, понимал: никаких надежд не осталось, он окончательно потерпел крах, как и все те, кто так же надеялся вернуть утраченное. Вокруг него — пустота, он в положении игрока, который пошел ва-банк, поставил на кон последнее свое богатство — нательный крестик, но проиграл и его. Вся его борьба против Советов, как и потуги всей бывшей элиты России, — впустую. Белая армия разгромлена, будет разгромлен и Врангель — потому Шилин и не искал удачи на юге, — и никакое чудо, никакой бог уже не помогут вернуть прошлое, как нельзя вернуть вчерашний день. Дальнейшая борьба, в святость и правоту которой он так верил, ничего, кроме новых жертв, не принесет. Да это уже и не борьба, а месть за неосуществленные планы и мечты. Всё, поздно…
А так близка была победа. Так близка… Только центр Руси оставался в руках Советов. Деникинские воины подходили к самой Москве. Даже и позже, когда он собрал лесной отряд, верилось в победу: мужики взбунтуются, Советы они приняли только на первых порах, клюнули на большевистский лозунг земля крестьянам. А потом те же мужики застонали от продразверстки. Многие в леса подались воевать с Советами, казалось, вот-вот бунт охватит все села. И думалось Шилину: создаст он целую крестьянскую армию с мобильными конными отрядами и пойдет захватывать волости, уезды, целые губернии… Он сочинил тогда листовку-призыв, в которой писал: «Мираж революции рассеялся. Вместо мраморных дворцов и висячих садов мир увидел бескрайнюю пустыню, загроможденную руинами и густо усеянную могилами. Разрушена величайшая в мире держава, до самых основ опустошено хозяйство многомиллионного народа, вырождается и вымирает сам народ. Потоплены в море крови и все высочайшие человеческие ценности: религия, совесть, мораль, право, культура, опыт веков… Над хаосом витает ненавистный дух разрушения… Все честные люди, крестьяне, вас большинство, интеллигенция, — все в бой за святую Русь!..» Листовку эту Шилин напечатал в тысячах экземпляров, рассылал по селам и городам. Призывал в свой отряд, которому дал имя Русского народного воинства. Не вышло, не вырос отряд в армию, и теперь, как доложил Ворон-Крюковский, осталось человек сорок. А вскоре и эти сорок человек ему не понадобятся. Крах надежд, крах иллюзий… Осталось только позаботиться о своем собственном спасении, о детях, о жене, высланной в Петушки. Слава богу, хоть жива, не расстреляли.
Дождь разошелся, по стеклам поползли потеки, закапало с потолка. В хате потемнело, а на душе стало еще горше, хоть возьми да пусти себе пулю в лоб. Он поднялся, сел, снял с плеча полевую сумку, в которой были крест, взятый в церкви, и фамильное золото, драгоценности — все его богатство. Крест этот приумножил его и достался на диво легко, без насилия и крови. А хорошо бы, если б он еще представлял и историческую ценность, скажем, принадлежал князю Владимиру — крестителю Руси. Шилин не устоял против искушения взглянуть на крест. Достал из сумки, развернул лоскут ризы, взвесил на руке — тяжелый.
Когда клал крест назад в сумку, увидел красную картонку — мандат Сорокина, хотел скомкать и выбросить, да тут вспомнил своего родича (он так и не узнал, по чьей же линии они с Сорокиным в родстве). Вспомнил его не нынешнего, а того нескладного гимназиста, без памяти влюбленного в Милу. «Он узнал тогда о моих ночных визитах к Миле, оттого и возненавидел меня», — усмехнулся Шилин, испытывая прилив жалости. А пожалев того, нескладного гимназиста Сорокина, почувствовал удовлетворение: правильно, что подарил ему жизнь. Пусть живет и помнит этот благородный поступок, пусть благодарит его, Шилина, за такую милость…
Шилин смотрел на мандат, перечитывал фамилию Сорокина и не решался ни скомкать, ни выбросить этот кусочек картона. Держал в руке, еще не зная, что станет с ним делать. И вдруг понял, какой бесценный документ у него в руках! Этот мандат откроет ему все дороги и двери, он его и спасет и даст возможность жить, не боясь за свое прошлое. Он уже не Шилин, не Сивак, он Сорокин.
Шилин толкнул ногой дверь, распахнул ее, крикнул с крыльца:
— Поручик Михальцевич!
Откуда-то из сумерек и дождя вышел заштрихованный его косыми нитями Михальцевич в кожаной куртке, перетянутой блестящими ремнями. Еще б звездочку на фуражку — типичный комиссар.
— Зайди, — сказал ему Шилин. — Есть разговор.
Прошли в дом, сели на кровать, засветили свечку, что сыскалась у Ворона-Крюковского. Поручик понимал, что зван на беседу важную, секретную; приблизил лицо к лицу штаб-ротмистра, с подчеркнутым вниманием приготовился слушать. Он был полноват, невысок, с большой головой, пухлым лицом, которые подошли бы человеку более внушительного роста. Слабый свет свечки затрепетал на их коричневых огрубевших лицах. Посмотреть со стороны заговорщики. Толстенький Михальцевич, с глазами навыкате, как у страдающего базедовой болезнью, и словно высеченный из камня, жилистый, костистый Шилин.
— Что делать будем? — спросил Шилин.
— Не понимаю, — мотнул головой Михальцевич.
— С отрядом что делать? Посоветуй.
— Так у нас же задача: двигаться к границе. В Польше полно русских. Войска Перемыкина, Булак-Балаховича…
— С этими шкуродерами? — показал Шилин на окно, за которым пиликала гармошка.
— По пути вольются новые. От этих потом отделаемся.
— Новые? Такая же мразь прибьется. Это, дорогой мой поручик, то же самое, что церковь обдирать да костел латать.
— Тогда не знаю, что делать. Может, порвать со всем и…
— Явиться с повинной? Не то, поручик, не то.
Шилин протянул Михальцевичу мандат Сорокина. Тот, приблизив лицо к самой свечке, прочел его, уставился на Шилина своими выпученными, словно застывшими глазами.
— И что? — спросил несмело, как будто стесняясь своей недогадливости.
— А то, что этот мандат может быть и моим документом. Я Сорокин, а никакой не Шилин.
Михальцевич заулыбался, радостно и поспешно затряс головой.
— Понимаю, — сказал он. — А тот, настоящий Сорокин где?
— А что ему тут делать без мандата? Возможно, уже к Москве подъезжает… Так вот: я — Сорокин, уполномоченный наркомата просвещения. А ты мой помощник. Устроим и тебе соответствующий документ. А подпись подделаем знаешь чью? Ленина!
— А отряд?
— Эту шваль за собою не потащим. Завтра объявим, что все они вольны делать что хотят. Пусть ими командует Ворон-Крюковский.
На этой половине хаты они и остались вдвоем на ночь. А Ворон-Крюковский устроился в передней половине на двух скамьях.
…Засыпал Шилин с легкой душой, будто вызволился от тяжкой ноши или ушел от грозной погони. На память пришла фронтовая песня, и он повторял и повторял строчки про горящую землицу-мать, про белого коня, летящего навстречу ночи… Так и уснул с песней в голове.
Ему и впрямь приснился белый конь, и он сам в седле, — упираясь в тугие стремена, мчится по широкому, без конца и края полю, припав к белой конской гриве, и ветер резко сечет по лицу, и он, Шилин, чувствует себя совсем молодым, ему впервые привалило счастье вот так ощутить простор и скорость полета. «Ах, как хорошо, как легко мне, как я счастлив, ибо все меня любят и я их люблю, и коня своего белогривого, и это раздольное русское поле…» Но вдруг поле словно оборвалось — впереди отвесная круча и внизу черная бездна, там что-то бурлит и кипит. Конь остановился, повернул к седоку голову, словно спрашивая совета, куда дальше скакать, и, не получив его, взвился на дыбы. Шилин вылетел из седла и проснулся…
Склонившись над ним, Ворон-Крюковский тащил из-под головы полевую сумку. Он был одет, на голове — черная кубанка. Какое-то время Шилин, как парализованный, не мог шевельнуться, потом сел и схватился за сумку, которую Ворон-Крюковский успел вытащить из-под подушки.
— Что ты делаешь, скотина? — сказал Шилин. — Что тебе нужно в сумке?
В окна цедилась рассветная серость, и в хате было уже довольно светло.
Ворон-Крюковский отпрянул от кровати, выпрямился. Шилин потянулся рукой под подушку за револьвером — его там не было.
— Спокойно, ваша благородь, — тихо сказал Ворон-Крюковский. — Бросьте мне вашу сумку и можете досыпать. — Все та же зловещая усмешечка недобро скривила его рот. — Ну!
Голоса разбудили Михальцевича, но спросонку он не мог понять, что происходит. Все стало ясно, когда увидел, как Шилин, не спуская глаз с наведенного на него нагана, потянул из-за спины сумку. Сумка полетела под ноги Ворону-Крюковскому, тот нагнулся за нею, и в этот момент Михальцевич трижды в него выстрелил. Ворон-Крюковский ткнулся носом в пол и больше не пошевелился.
— Спасибо, дорогой поручик, не изменили боевому братству, — обнял его Шилин.
Утром Шилин объявил всем, что отряд прекращает существование и все могут расходиться, кто куда хочет.
Я, председатель Батаевского волостного совета, даю объяснительную записку товарищу уполномоченному губчека.
К нам в Батаевку привезли на подводе из Потаповки двух товарищей уполномоченных. Один товарищ Сорокин, второй товарищ Лосев, оба из Москвы. Сам видел мандат, подписанный товарищем Ульяновым-Лениным. Вечером они провели сход. На сходе говорил речь т. Сорокин. Говорил по-ученому, грамотно, про две диктатуры: диктатуру пролетариата и диктатуру буржуев, и что первая теперь при власти в нашей стране и все классы она сведет на нет. На вопрос, кажется, Андрюшкина, а почему нет диктатуры селян, а только пролетариата, Сорокин отвечал, что селяне класс мелкобуржуазный и его надо превратить в пролетариат. Тут кто-то выкрикнул, что ж это получается: селяне то под сапогом царей и панов были, а теперь под диктатурой пролетариата. Товарищ Сорокин сказал, что вскорости будут создавать коммуны, всю землю и всю живность заберут и тогда селяне тоже станут пролетариями. Все закричали, что им не нужно такой коммуны. Товарищ Сорокин назвал крикунов враждебными элементами и сказал, что ими займутся чекисты. Когда уполномоченные ушли, я едва успокоил сход. Таких речей у нас еще не говорил на сходе никто.
В чем и даю подпись. Ермаченко.
Возвращаясь с собрания, Михальцевич, он же Лосев — сделал себе документ на это имя, — сказал Шилину:
— По-моему, что-то ты перегнул насчет диктатуры и коммуны — не поверят.
— Ничего не перегнул. Я большевистскую теорию им излагал. А что до коммуны, так я и вправду согнал бы туда все мужицкое быдло. И жен сделал бы общими.
В батаевской церкви они взяли всего-навсего золотой крестик, позолоченные чашу и ложку. Потом зашли домой к попу. Шилин стал писать на изъятое золото расписку, а Михальцевич обошел и осмотрел все комнаты дома. В одной увидел старинной работы красивый письменный стол. Когда остановился подле него и с интересом начал рассматривать, заметил, как встревожилась попадья. Он догадался, что это неспроста, дернул ручку нижнего ящика. Он был заперт. Велел попадье отомкнуть. Та не тронулась с места. Михальцевич пригрозил револьвером, и попадья подчинилась. В ящике стола лежала шкатулка и тоже была на замке. Михальцевич потряс ее и велел открыть. В шкатулке были золотые кольца, кулоны, нательные крестики.
— Вот мы, матушка, и конфискуем это, — сказал Михальцевич, вышел к Шилину и поставил шкатулку перед ним на стол. — Эксплуататорское золото, нажитое нетрудовыми мозолями.
— Экспроприируем, — заявил Сорокин, принимаясь писать расписки и на это золото.
— Товарищи комиссары, — запротестовал поп, — кольца венчальные: мое, жены, дочери. Они не подлежат конфискации. Это уже… мародерство… Такого у нас еще не бывало.
— А теперь будет. Мы вот и положили начало, — ответил ему Шилин. — И мы не мародеры, делаем это от имени советской власти, официально. Все свои действия, как видите, документально оформляем.
Священник и его жена, конечно же, были напуганы. Попадья схватилась за сердце, села в кресло и закатила глаза.
— Неужели сам Ленин вас послал на такое?.. — робея, спросил священник.
— Сам, святой отец. Золото это пойдет на укрепление советской власти. А что ей остается делать, если в стране разруха и голод?
— Проклятые, — всхлипнула попадья. — Обручальные кольца… Татарва…
— Выбирайте слова, матушка, — набычил голову Михальцевич, словно приготовившись ее боднуть. В такой позе он оставался довольно долго, гневно таращил глаза, и Шилин едва сдержался, чтобы не рассмеяться.
— Успокойся, родная, — перекрестил жену поп. — Ну, коль уж с самого верху указания, чтоб сдирать с рук кольца, надо смириться.
Таким же образом, предъявляя мандат, Шилин и Михальцевич осмотрели еще четыре церкви в уезде, забрали все ценное. Но особенно им повезло в одном местечке. Дознались, что там живет бывший владелец двух московских магазинов, переехавший недавно на родину. Вызвали в Совет, потребовали, чтобы сдал золото. Тот клялся, божился, что все у него отняли еще в Москве в восемнадцатом. Тогда его посадили в подвал, пригрозили, что и жена с детьми последуют за ним, продержали ночь, и купец сдался. Повел домой, в саду выкопал жестянку от монпансье. Там были золото и несколько драгоценных камней. После этой акции Шилин и Михальцевич сказали в Совете, что едут в Гомель, а сами, запутав след, перебрались в другой уезд.
— Поручик, — пошутил как-то в дороге Шилин, — а тебе, я вижу, понравилось быть экспроприатором. Признаюсь, мне тоже. Давно бы нам этак, а не носиться с идеями освобождения русского народа. Слыхал мудрость народную: как ты хлопаешь, так я и танцую? Власть держится на разбое, и мы так же должны жить. А что до русского народа, то он — быдло. Узнал его за это время. Правда была за Вороном-Крюковским, он так и жил. И награбил дай боже. Жаль, мало нам из его добра досталось.
Когда Михальцевич застрелил Ворона-Крюковского, они перетрясли его торбы и нашли мешочек с золотом и серебром — малую толику того, что тот награбил: большую часть Ворон-Крюковский или спрятал, или роздал по родне.
— Я тоже давно расстался с верой в этот народ, — поддакнул Шилину Михальцевич. — Ты справедливо назвал его быдлом… А сейчас что нам остается? И таким, как мы? Спасаться. Что ж, каждый спасается в одиночку…
— А мы, поручик, до поры будем спасаться вместе. Так легче. Как говорят, две кошки на одном сале… Вот укрепим свои финансы, и адью! — я уже не Шилин и не Сорокин, а какой-нибудь Петушков. Забьюсь в тьмутаракань и стану жить тихой неприметной жизнью.
Рука у него зажила, он свободно шевелил пальцами — рана, слава богу, была не серьезная. Как и Михальцевич, он носил теперь кожанку, кожаную фуражку — в соответствии с типичным обликом тогдашнего советского начальства.
— А я в Париж махну, — задумчиво проговорил Михальцевич. — Женюсь на парижаночке, заведу дамскую парикмахерскую…
— Ну, удивил! Парикмахерскую… Сам будешь завивки делать? Ты лучше построй русскую баню. С массажными кабинами. А, поручик, не худо?
— Мудро, идея, — засветился Михальцевич. — Русская баня с парком и березовыми вениками. Только где же там найдешь березовые веники…
Гомель, Губчека
Снова получена жалоба от граждан Чериковского, Быховского и Рогачевского уездов, что представители наркомпроса занимаются грабительством. Вменяю вам в обязанность проверить этих людей. Об исполнении телеграфируйте.
Зам. председателя ВЧК.
Днепр был серый, как мокрая песчаная дорога. И небо было такое же сплошь затянуто тучами. С ночи сеял осенний дождичек, всюду были сырость, промозглость, под ногами хлюпало. Вода в Днепре, как всегда в дождь, помутнела, поднялась, бег ее ускорился.
Сапежка и Иванчиков — один из губчека, второй тоже чекист, но здешний, уездный — сидели на берегу на перевернутой вверх дном дырявой лодке и думали, как им переправиться на ту сторону. Лодок на этом берегу не было. Ждали, может, с той стороны кто-нибудь сюда переплывет. Сидели, укрывшись брезентовым плащом Иванчикова, — Сапежка своего не взял, понадеялся на погоду.
День занимался как-то сонно, казалось, еще дремал, не расчухался с ночи. И село, стоявшее напротив них на том берегу, хранило тишину, словно тоже еще не проснулось.
— Хоть бы кто-нибудь к реке подошел — покричали бы, — сказал Сапежка.
— Подойдут, — обнадежил его Иванчиков. Он был совсем молод, в сереньком пиджаке с коротковатыми рукавами, в такой же серой кепке. Рыжие кудряшки выбивались из-под кепки. Такие же рыжие веснушки густо усеяли лицо. Уши смешно топырились. Про таких говорят: рыжий с ушами. Иванчикова, конечно же, так и звали в его деревне.
Дождь мелко выбивал дробь по брезенту, стекал на ноги, на Сапежкины сапоги. Иванчиков был в ботинках с обмотками.
— На паром податься — далеко. Да еще этот паршивец дождь зарядил, начал злиться Сапежка, и скулы на его смуглом плоском лице пришли в движение. А они начинали двигаться всегда, когда он злился. Сапежка был одет не так, как Иванчиков: кожаная куртка, галифе, хромовые сапоги.
Они уже пятый день гоняются за московскими уполномоченными, и никак их пути не пересекутся. Третьего дня чуть не застали тех в Батаевке. Там сказали, будто они поехали в Дрозды. Поспешили туда, ждали полдня, не дождались, — значит, те двинули куда-то в другое место. В Батаевке Сапежка и Иванчиков взяли письменные объяснения у председателя сельсовета и у попа. Прочитав объяснительную записку председателя, Сапежка сказал:
— Что ты тут плетешь? Товарищ правильно говорил про диктатуру пролетариата. И про селян тоже правда была сказана. Селяне и есть мелкобуржуазный класс собственников. Кто пополняет банды — пролетарии? Нет, селяне.
А когда приехали в Бондаревку, где уполномоченные-москвичи ни у кого ничего не взяли, даже в церкви, Сапежка решил, что жалобы на товарища Сорокина не что иное, как поклеп. Он позвонил из Рогачева в Гомель, в губчека, и доложил:
— Считаю, что жалобы пишут враждебные элементы. Ни один трудовой человек от уполномоченных не пострадал. Все, что конфискуется, они протоколируют и выдают расписку на изъятое. Товарища Сорокина я лично видел в Захаричах, проверил его документы, разговаривал с ним. Его мандат подозрений у меня не вызвал. Действия были законными. Я не верю тому, что о нем пишут. Товарищам председателям Сорокин говорил, что скоро поедет в Гомель и все реквизированное сдаст.
— А с его помощником беседовали? Проверяли документы? — спросил Сапежкин начальник.
— С помощником не беседовал. Я и не видел его. Сорокин, видимо, взял его позже.
— Все же постарайтесь еще раз встретиться, — было приказано Сапежке.
Сапежке осточертело мотаться по деревням. Он недавно женился, дома молодая жена ждет, полмесяца уже не видел ее: то за бандой Сивака гонялся, а теперь это задание — встретиться и задержать Сорокина и его помощника.
Изложив начальству свое мнение о Сорокине, Сапежка попросил разрешения приехать в Гомель, но начальство не разрешило. Отсюда и дурное настроение, злость и на начальство, и на тех, кто шлет жалобы в губернию и в Москву, и на этот нудный, наводящий тоску дождь…
Дождь не стихал и не усиливался, осенний, затяжной, его не переждешь под брезентом на этом голом берегу. Сидели, жались друг к дружке, молча смотрели на противоположный берег. А к лодкам, что там были причалены, никто не подходил — что людям делать на реке в такую непогодь? Сапежка не выдержал, откинул край плаща, зло сказал:
— Хватит мокнуть. Пошли на хутор, возьмем подводу и поедем к парому.
Иванчиков послушался — Сапежка старший. Он хотел опять поделиться с Сапежкой плащом, но тот отмахнулся:
— Не сахарный, не растаю.
Они и подались бы на хутор, да увидели, что к лодкам подошла женщина. Иванчиков крикнул ей, чтоб перевезла на тот берег, и помахал кепкой. Женщина что-то ответила, села в лодку и стала поспешно вычерпывать воду. Потом взмахнули, как крылья, белые весла и лодка вырвалась на быстрину. Течением ее сносило вниз. Иванчиков и Сапежка пошли по берегу вслед за лодкой. Причалила та у песчаной отмели. Иванчиков подтащил ее выше на сухое.
— Здравствуйте, — сказал он, протягивая женщине руку, чтобы помочь выйти из лодки. Она от помощи отказалась, удивленно и растерянно смотрела то на Сапежку, то на Иванчикова, а потом спросила:
— Вы кто?
— А вы кто? — в свою очередь спросил у нее Сапежка. — Нам на тот берег нужно.
— Я… я из Захаричей… Живу в Гомеле.
Было видно, что она не из деревенских: плащ с капюшоном, туго повязанный кашемировый платок, городские ботинки.
— Я обозналась. Подумала: Сорокин и Булыга.
— Какой Сорокин? Какой Булыга? — Сапежка шагнул ближе к лодке и взялся руками за борт, словно боялся, что женщина вдруг отчалит и поплывет назад.
— Комиссар из Москвы и председатель наш.
— А вы их давно видели?
— Недавно. В последний раз, когда Сивак с бандой наскочил на село.
— Сорокина хорошо запомнили? Узнали бы? Обрисуйте его внешность.
— А как же. Он у моего отца на постое был. Высокий, худой, в очках.
Это была Катерина, дочь попа Ипполита.
— Лады. Хорошо, — обрадовался Сапежка. — Я тоже его видел в ваших Захаричах. Вы нам будете очень нужны. Значит, Сорокина знаете. Ну и как по вашему мнению: может он быть грабителем и бандитом?
— Что вы! Как можно о нем такое сказать… Интеллигентный человек.
— И я так считаю. Ладно, мы с вами об этом поговорим на том берегу. Полезай в лодку, — велел он Иванчикову и сам шагнул через борт, сел на корму.
Иванчиков взял у Катерины весла, попросил ее пересесть на носовую банку и погнал лодку.
— Скажите, а вы кто? — спросила все еще смущенная Катерина.
— Мы из чека и очень хотим встретиться с Сорокиным. Не слыхали, он не должен быть в этом селе?
— В Батаевке говорили, будто бы сюда пошли. Ну и я сюда. Увидела вас, подумала — они.
Пока переправились, Катерина все и рассказала Сапежке:
— С тех пор как банда ушла из Захаричей, Булыгу и Сорокина никто не видел. Думали, убили их бандиты, так и среди убитых не нашли. А потом услыхали, что Сорокин с кем-то еще ходит по селам, церкви осматривает. Я хотела их повидать. Мы тут с Булыгиной дочерью. Вместе едем: я — в Гомель, она к тетке в Березово.
Лицо ее было мокро от дождя, и казалось, что она плачет.
Лодка тем временем приблизилась к берегу, навстречу откуда ни возьмись выбежала девушка, встала у воды, с любопытством и настороженностью смотрела на незнакомцев.
— Нету, тетя Катя? Не они?
— Не они, Ксенечка, не они, — ответила Катерина.
Сапежка и Иванчиков догадались, что это и есть дочь Булыги.
Ксения стояла неподвижно, словно застыла. Низенькая, плотная, крепенькая, как репка, с сильными загорелыми икрами. На ней промокший самотканый жакет, платочек, повязанный рожком.
Вышла из лодки Катерина, обняла Ксению.
— Вот, Ксенечка, эти люди их тоже ищут, — кивнула на Сапежку и Иванчикова.
Глаза у Ксении затуманились, сделались как две большие слезинки, что набежали, но не пролились.
— Может, папки давно в живых нет, — горько проронила она, но не заплакала и даже не всхлипнула.
Иванчиков попытался ее утешить:
— Раз ходит с комиссаром, значит, жив. Помогает, значит, ему.
Пошли по скользкой дороге в деревню мимо крайней усадьбы, обсаженной вдоль всего забора калиной. Тяжелые, мокрые гроздья ягод блестели, как пунцовая роса. Маленькая девчушка, накинув от дождя на голову мешок, срывала ягоды и клала в берестяной туесок.
— Зачем рвешь? — сказал Иванчиков. — Ягоды сейчас горькие. Пускай бы на морозе побыли.
— Папка сказал нарвать на лекарство, — ответила девчушка и больше рвать не стала.
Она и показала, как пройти к сельсовету. Сельсовет помещался в простой крестьянской хате с печью и длинными скамьями вдоль стен. Хата была не заперта, но почему-то пустовала. Сели, стали ждать — должен же кто-нибудь подойти.
Сапежка время от времени зябко поводил плечами — пока переплывали реку да шли сюда, промокла спина. Был он раздражен, давала себя знать усталость. Две последние ночи спал мало, скверно, и теперь клонило в сон. Подмывало забраться на печь да хорошенько прогреться. И забрался бы, будь печь натоплена. Он сидел на скамье, смотрел через окно на улицу и молчал, хотя понимал, что Катерина и Ксения ждут от него каких-то расспросов, иначе зачем бы вел сюда. Сидел-сидел, а стоило положить голову на стол, как тут же и уснул.
Иванчиков повесил свой плащ на гвоздь, помог раздеться Катерине. С плащей капало, капли шпокали по полу. Ксения присела на низенькую скамеечку, обхватила руками коленки.
С Катериной завел разговор Иванчиков. Достал из брезентовой сумки тетрадку, химический карандаш и принялся записывать. Подробно записал приметы Сорокина и Булыги, во что были одеты. Писал медленно, аккуратно, как старательный ученик, выводил буквы, склонив набок голову… Рыжий, как медь, весь в веснушках, и на оттопыренных ушах густые веснушки.
— А что Сорокин делал в вашей церкви?
— Отец говорил: осмотрел ее, описал, что его интересовало.
— А что интересовало?
— Иконы, книги, роспись на стенах. Крест…
— Крест?
— Ага, крест причащальный. Папа говорил, что он золотой и с бриллиантами.
— Это с такими блестящими стеклышками? — взглянул на Катерину Иванчиков.
— Не стеклышками, — улыбнулась Катерина. — Это драгоценные камни. Дороже золота.
— Ого, дороже золота! — с мальчишеской непосредственностью причмокнул языком Иванчиков. — А Сорокин этот крест не взял?
— Нет, не взял.
— Стоп! — оторвал Сапежка голову от стола, и его узкие глаза-треугольнички нацелились на Катерину. — А ведь креста нет в церкви.
— Сивак взял. Он зашел к отцу, показал какую-то бумагу, которую составил Сорокин, и потребовал, чтобы отец отдал ему крест. Отец отдал.
— Это уже что-то новое. Для нас новое, — оживился Сапежка. — А где Сивак мог взять ту бумагу?
— Не знаю.
— Вы все время были в деревне, пока банда там находилась? Сорокина среди бандитов не видели? — допытывался Сапежка. — А когда банда покидала село, Сорокина с ними не было?
— Нет, не было его. А папку бандиты в сарае заперли, и комиссар из Москвы был там, — подала голос Ксения, и глаза ее опять подернулись туманом и стали как две слезинки, готовые вот-вот пролиться.
Сапежка побарабанил пальцами по столу, сдвинул брови, задумался. Он в чем-то усомнился и высказал это свое сомнение:
— А Сорокин и Булыга не могли… пристать к банде?
— Боже правый! — воскликнула Катерина. — Что вы такое говорите! Какую напраслину на людей возводите!
— А мы, чекисты, и не с такими фактами встречались. Все могло быть: вынудили — они и присоединились.
— Не могло! — вскочила Ксения со скамеечки. — Не присоединились! Теперь уже она заплакала, упала лицом в колени и вся вздрагивала от рыданий. — Сам ты бандит, сам!
Иванчиков поерзал на скамье, осуждающе посмотрел на Сапежку:
— Ну, это уж вы того… ляпнули.
Сапежка и сам понимал, что сморозил глупость. Вылез из-за стола, потоптался по хате, тронул Ксению за плечо:
— Ну хватит реветь, я же не утверждаю, я просто спросил.
— Отстань! — дернула Ксения плечом, взглянула на него заплаканными глазами. — Противный!
Сапежка вышел, сказав, что идет искать председателя.
— Он ваш начальник? — спросила Катерина у Иванчикова.
— Не начальник, но он из губчека. Вы простите его, он просто устал, замотался. Видите, спит на ходу.
Ксения перестала плакать, вытерла подолом глаза.
Лишь минут через тридцать вернулся в сельсовет Сапежка, ведя с собою седого, преклонных лет человека. Старик был настолько худ, что его широкие холщовые порты казались пустыми. Борода густая, маленькое личико утонуло в ней.
— Полюбуйтесь на этого фрукта, — сказал Сапежка, показывая пальцем на старика, — на этого председателя советской власти. Мы сидим, ждем его в пустом, стоящем нараспашку сельсовете…
— А от кого запирать? Печать у меня, — буркнул старик и сел за стол.
— Мы его ждем, — еще больше распаляясь, продолжал Сапежка, — а он, видите ли, погреб чистит.
— А кто мне его почистит?
— Да замолчи ты! — Тонкие губы Сапежки сжались в ровную черточку. — Он погреб чистит, а те, кого мы поджидаем, церковь обшарили и очистили. Кто они такие, ты можешь сказать?
— Кто такие? — повторил старик Сапежкин вопрос. — Комиссары, начальники.
— Документы проверял?
— А то как же. Сами показали.
— Внимательно смотрел документы? Мандат читал?
— А что его читать?.. Без этих мандатов начальники сюда не едут. Попросили отвести к попу, я и отвел. А уж с ним пошли в церковь.
— Во, видали? А? Ну и фрукт. — Черные глаза Сапежки вспыхнули гневом. — Откуда они тут объявились? Приехали или пришли?
— Не спрашивал. Может, и пришли. А может, приехали.
— Попа видел после этого?
— Он сам ко мне заходил, сказал, что церковь всю осмотрели и ничего не взяли. Да в нашей церкви и брать-то нечего. Что было, давно забрали комиссары из уезда и сами попы. За три года в приходе четвертый поп. А у попа взяли золотые часы.
— В какое село они от вас пошли?
— Кто их знает. Я спрятался, чтоб подводу не попросили. А то каждому начальнику выделяй коня. Вот они и обошлись без подводы.
Сапежка резко крутнулся на каблуках, шагнул к столу и грохнул кулаком:
— Да тебя же гнать надо в шею с этой должности! Ты же пустое место, дырка от бублика.
Старик ощетинился. Достал из кармана печать в просиненном чернилами мешочке, швырнул на стол:
— И гоните. Я не по своей воле ношу ее. Денег за это не получаю. Мой черед был. Три дня осталось, чтоб отбыть.
— Какой еще черед? Тебя выбрали председателем?
— Никто меня не выбирал — просто черед подошел. Нема охотников выбираться.
— Не понимаю, что ты плетешь!
Сапежка умолк, в отчаянье безвольно махнул рукой, сел на скамью. Тут старик и рассказал про эту председательскую очередь, как он говорил, черед. Прежде в селе были председатели сельсовета выборные. Но одного повесили легионеры из корпуса Довбор-Мусницкого, второго застрелили дезертиры. Тогда выбрали председателем женщину, вдову, она сколько-то в городе на фабрике проработала. Думали, женщину пожалеют, не тронут. Однако и ее не миновала беда: бандиты отняли корову, лошадь, припугнули, что убьют, если не бросит председательство. Женщина струхнула — двое детей малых — и отказалась. Вот после этого на сходе крестьяне и постановили: исполнять обязанности председателя будут по очереди все грамотные мужчины. Срок такого дежурства — две недели.
— Мне всего три дня осталось ходить с печатью, — закончил свой рассказ старик. — А потом Ахрема Земцова черед.
О положении на селе Сапежка и Иванчиков знали хорошо. В этом лесном уезде хозяевами пока что были бандиты. Уездной милиции и чоновцам не хватало сил с ними совладать, а армейские отряды своих операций здесь еще не проводили.
Сапежка встал и нервно заметался по хате.
— Ну что тут делать? Что? — вопрошал, хлопая себя по лбу. — Как их застать? Как увидеть? — Остановился возле стола, оперся о него локтями как раз напротив председателя. — Спрашиваю, как нам их теперь увидеть? Может, подскажешь?
Старик какое-то время смотрел на Сапежку испуганно, потом перевел взгляд на Иванчикова, как бы обращаясь к нему за советом и подмогой.
— А что тут подсказывать? — проговорил наконец. — Те комиссары церкви осматривают. Так ступайте по селам, куда они еще не заходили.
— А мы не так делаем? Вот и в твое село пришли… — Сапежка подсел к председателю и уже спокойно стал выспрашивать приметы.
— Один длинный, второй потолще и покороче, — уставившись в потолок, вспоминал старик. — Хром на обоих да пушки по бокам.
— Какие пушки? Револьверы?
— Ну, леворверы.
— В очках кто-нибудь из них был?
— Не-а.
— А что-нибудь матросское было хоть у одного?
— Может, и было, да они же при мне штаны не снимали. В хроме были.
Старика отпустили, и тот, обрадованный, что легко отделался, пожелал всем доброго здоровьечка и поспешил выйти.
— Ну, кое-что выяснили, — сказал Сапежка. — А по правде, так ничего. Вы, гражданка, — обратился он к Катерине, — как полагаете: не похожи эти на Сорокина и Булыгу?
Катерина неопределенно пожала плечами.
— Видно, не он. — Сапежка повернулся к Иванчикову. — Вот что, я пойду в уезд. Оттуда свяжусь с губчека, пусть они предупредят другие уезды насчет этого Сорокина. А ты двигай по селам с церквями. Какие тут ближайшие села?
— Ласки. Грибовцы.
— Вот и жми туда. А вдруг повезет.
Все вышли из дому.
Дождь перестал. Прямо перед ними на западе туча разорвалась, и луч небесной синевы как бы прожег ее мережу. Синева эта стала расходиться от центра, и выглянуло солнце.
Из протокола допроса Пастревича Г. К.
Учитель, 46 лет, беспартийный, советскую власть признал в 1917 г., прежде учил в Могилевской гимназии. Женат, имеет пятерых детей.
…В эту среду меня вызвали из школы в волостной Совет. Там были председатель Хохлов, секретарь Письмен-ков и двое незнакомых мне мужчин. Хохлов сказал, что мною заинтересовались эти товарищи, они из Москвы и выполняют важное задание — конфискуют в пользу государства ценности…
Я остался с этими мужчинами. Оба они были вооружены, оба в кожаных куртках. Один из них назвался Сорокиным и сказал мне: «Вы служили в гимназии, ваша жена из купеческого сословия. Нам известно, что до революции вы жили богато». Он дал мне бумагу и приказал написать, какие в семье имеются золотые вещи и драгоценности. Я записал, что у нас с женой есть по золотому кольцу, по крестику, а у жены, кроме того, и золотые серьги. По их приказу добавил серебряный портсигар и позолоченные часы. После этого они пришли вместе со мною ко мне в дом и приказали предъявить все перечисленные вещи, что я и сделал. Они составили опись, выдали мне расписку, а все вещи изъяли… Потом приказали товарищу Хохлову взять меня под арест и держать, пока не пришлют за мною конвой. Я сидел в волостном Совете двое суток, а потом товарищ Хохлов своею властью меня освободил, ибо конвой не прибыл…
Таким же образом Шилин и Михальцевич выманили ценные вещи у бывшего чиновника Лякина и у инженера-железнодорожника Шестина, недавно переехавших из городов на жительство в местечки.
День был на исходе. Штаб-ротмистр Шилин и поручик Михальцевич прилегли отдохнуть на опушке леса, подложив под головы заплечные мешки. Ветерок трепал чубы деревьям, и с них стекал желтый и багряный лист. Лето отступало, сгорало, поджигая своим последним огнем лес и травы. С вечера и до утра плакали травы росою, мочили ноги каждому, кто шел по ним в эту пору. И за день не поспевала трава обсохнуть.
— Лето красное висит на тонкой паутинке, — продекламировал Шилин, поймав на лету рыжий листок, опутанный паутиной. — Учил когда-то такие стихи. Это не Пушкин?
— Видимо, нет. А я не люблю осень. Смертью от нее веет, — ответил Михальцевич.
— Особенно от этой осени. Грустная она у нас, поручик. И поганая. Волки мы с тобой. Рыщем, от людей прячемся.
— Мы боремся. А в борьбе все средства хороши.
— Куда уж там… Мы, брат, с тобой не борцы. Мы — тати, шальники, ошуйники на святой Руси.
Шилин снял фуражку, швырнул наземь. Лицо у него чисто выбрито бреется каждый день, что вызывает у Михальцевича раздражение: хочешь не хочешь, и он вынужден также ежедневно бриться. Профиль у Шилина строгий, с резко выраженными чертами, подбородок раздвоенный, с ямочкой, и торчит вперед. Наполеоновский профиль — те же властность, жесткость, капризность. Если б Шилин надел еще и треуголку да ростом был поменьше — вылитый был бы император Наполеон Бонапарт.
— Злоба, ненависть нами владеют. Мораль растоптана, — продолжал Шилин. — Ну можно ли было представить лет десяток назад, что я, дворянин, офицер, стану убийцей и грабителем? Ужас!
— Мы боремся, — упрямо повторил Михальцевич. Он набрал вокруг себя сухих веточек, листьев, поджег. Синий дымок потянулся под крону березы, завис в ветвях. Оторвал и кинул в костерок лоскут бересты — он скрутился, подернулся жирной, черной копотью. — Мы воюем теми же средствами, какие применила против нас эта чернь. Что они сделали с элитой русского народа, с ее мозгом и сердцем? Нищими пустили по миру. Истребили. А мы что, должны были покориться? Вы стихи знаете их красного пиита: «Смиренно на Запад побрело с сумой русское столбовое дворянство». Верно, мы с сумой остались, нищими…
— Все так, поручик, так. Наша трагедия, трагедия дворянства и всех просвещенных сословий, в том, что допустили этот кровавый хаос. Надо было предвидеть его лет за сто.
— Илларион Карпович! — воскликнул Михальцевич. — Что это вы так раскисли? Что с вами? У нас же все идет не худо. Граница близко. Документы на руках. Наскучит или припечет пятки — смотаемся: я — на запад, вы — в свою тмутаракань.
— В тмутаракань на вечное прозябание и жизнь под страхом. О боже мой, сколько же нас уже погибло. Безымянных и забытых своим же народом. И сколько еще погибнет…
— Илларион Карпович! — взмолился Михальцевич. — Хватит душу травить. Давайте лучше что-нибудь веселое вспомним. — Он так же, как и Шилин, хватил фуражкой о землю, натужно улыбнулся, показав зубы с двумя золотыми коронками, уставился выпуклыми своими глазами на Шилина. — Припомнился мне случай. Просто анекдот, нарочно не придумаешь. Служил в штабе округа полковник с презабавной фамилией — Босой. Однажды прибыл он в наш полк и со станции позвонил в часть, чтоб за ним приехали. Солдат-телефонист доложил мне — дежурному: «На вокзале полковник босой сидит, просил забрать его оттуда». Я взял несколько пар сапог, еду на вокзал. Ходим, спрашиваем, где тут разутый офицер сидит… Каково? — И Михальцевич захохотал, приглашая посмеяться и Шилина.
— Не смешно, — сказал Шилин, однако улыбнулся. — Придумай что-нибудь повеселее. — Он иронически оглядел Михальцевича, задержал взгляд на его лысине. — А отчего у тебя, молодого, волосы повылезли?
— Не повылезли, а попрятались… Повеселее что-нибудь придумать? Тогда вот послушайте про мою тетку. Была она богата, жила в двухэтажном доме одна с собачкой Пупсиком. Квартирантов не держала. И вот собралась ма танте лечь в больницу и принесла нам на временное содержание Пупсика. А тот Пупсик ничего не ест, даже колбасы. Сказали об этом тетке. «Какой еще колбасы? — возмутилась она. — Мой Пупсик ест только тушеную капусту под специальным соусом, и всё ему подавайте на мелкой тарелке с краями, выгнутыми, как лист клена, и непременно чтобы на вас был белый передник…» — И снова захохотал.
— Потешно, — усмехнулся Шилин, зевнул, потянулся. — Спать охота.
— А с кем? — наклонился к нему Михальцевич.
— Да не худо бы к какой-нибудь вдове присоседиться. А то ведь как монахи.
— Вот-вот, — ожил Михальцевич, и глаза его блудливо и алчно помутнели. — Надо. А то плоть бунтует. На всякую молодую женщину смотрю теперь с такой же жадностью, как смотрит пьяница на водку. Эх, сюда бы мою Машеньку-гимназистку. Правда, в последнюю встречу я ее отхлестал по щекам. Крутанула с моим же приятелем.
— По щекам? Ты, офицер, дворянин, бил женщину? — Шилин строго поджал губы, нахмурил брови. («Наполеон!» — подумал Михальцевич.) — Женщину бить по лицу нельзя. Это преступно, дико. Ее можно расстрелять, повесить, сжечь на костре, но бить по щекам?..
— Ну, это давно было, — попытался оправдаться Михальцевич, так и не понявший, в шутку это было сказано или всерьез. — Я был тогда в состоянии аффекта. Не думаю, чтобы она, будучи виновата, меня возненавидела. Судьба ее неизвестна и, видимо, незавидна. От большевиков сбежала, где-то теперь в Париже. Я песенку о ней сочинил. — Он начал тихонько напевать:
Жила-была Машенька
Около Рязани,
С русою косою,
С синими глазами.
О любви мечтала,
Романы читала,
Средь берез бродила,
Хоровод водила.
Но пришел Октябрь кровавый,
Но пришел Октябрь суровый.
Убежала Машенька
Да в Париж далекий.
А в Париже рыжем
Нет рязанской сини,
Нет березок белых,
Нет родной России.
— Так ты же можешь встретиться с нею в Париже, — сказал с ухмылкой Шилин. — Поедешь, построишь женскую баню. Машенька твоя билеты будет продавать, а ты…
— Не надо так, Илларион Карпович. Горько это…
Темнело. Пора было подумать о ночлеге. Неподалеку была деревня Крапивня. Решили зайти сперва в концевую хату, расспросить, что за деревня и есть ли здесь начальство. Заходить в деревни без разведки теперь опасались. Боялись и чекистов — эвон какой след за собой оставили, — и бандитов. От этих, если схватят, тоже добра не жди — и ограбят, и в распыл могут пустить.
Хата, которую они облюбовали, была отгорожена от поля пряслом из новых окоренных жердей. Постояли на опушке леса, понаблюдали, ничего подозрительного не заметили. Прошли двором, постучались. Выскочила девчушка, встретила их радостно, ни о чем не спрашивая, пригласила войти. Вошли.
— Добрый вечер, — ответила она на приветствие. — Меня зовут Лидка.
— Очень приятно, что ты Лидка, — сказал Шилин. — Ну, а мы из Москвы.
— Ой! — Лидка просияла вся, занялась краской, ее чистые, зеленоватые, как льдинки, глаза так и засветились — столько в них было радости.
Она только начала вылюдневать в девушку, еще не понимала этого, а между тем надо было понимать и вести себя соответственно. В душе она оставалась еще ребенком, будучи уже по всем статьям женщиной: и грудь вздымалась под вышитой кофточкой, и сзади круглилось. Маленькая, ладная, с тонкой шейкой, по-юному счастливая всем существом, трепетная и светлая, как капелька, — такая была эта Лидка.
— А мы из Москвы, — повторил Шилин, не сводя с нее жадного, по-мужски наглого взгляда. Не выдержал, взял ее за плечики, привлек к себе, чмокнул в макушку, похлопал по спине. — Будем тут у вас крепить советскую власть. Как она у вас, крепкая?
— Крепкая… У нас тут отряд милиции стоял.
— А сейчас он где?
— В Бороньки ушел. А Москва большая?
— Еще бы! — заулыбался Шилин. — Там есть такие дома, что вся ваша волость в одном доме поместится. А тебе, капелька…
— Я Лидка.
— А тебе, Лидка, я такой дом одной бы подарил.
— Ой, как интересно, — загорелись ее ушки от удивления и удовольствия.
Лидка села на скамеечку, глядела во все глаза то на Шилина, то на Михальцевича и рассказывала про деревню и про свою семью. Отец с матерью в соседней деревне отмечают сороковины по бабушке. Скоро должны приехать. Есть еще брат, служит в милиции, бандитов ловит.
В чистой, новой хате пахло опарой и васильками. Синие веночки были развешаны по стенам и лежали под лавками. Лидка объяснила, что сушеные васильки держат в хатах, чтобы не заводились сверчки.
— Ты бы нас, малышка, покормила, — сказал Михальцевич и так же, как и Шилин, обнял ее за плечики и чмокнул в макушку. — Покормишь?
— Ага. Меня все так зовут: малышка, малая. Говорят, я такая, что и под гриб спрячусь. — Она вскочила со скамеечки, шмыгнула на другую половину, к печи, открыла заслонку, ухватом достала чугунок. — Тут суп гречневый. Сала нарежу, огурцы есть…
— Бутончик! — Михальцевич почмокал губами, прищелкнул пальцами. Сорвать бы…
Выпуклые глаза его замаслились, такая же масляная ухмылка искривила губы.
— Мон шер, — тихо, чтобы не услышала Лидка, сказал Шилин, — не подобает русскому офицеру такие дела творити. Суворова помнишь?
— А, — махнул рукой Михальцевич, — после того, что мы натворили, поздно вспоминать Суворова.
Они поужинали молочным гречневым супом, салом с огурцами, запили молоком. И Лидка с ними ела, счастливая тем, что такие важные московские начальники так ласково с нею разговаривают, так интересно рассказывают про Москву. Она сказала, что хочет туда поехать — учиться на артистку.
— На артистку? О-ля-ля! — не удержался Михальцевич, двумя пальцами взял Лидку за мочку уха, наклонился к ней и поцеловал в щеку. — Ух ты, моя артисточка!
— А что? — уставилась на него Лидка глазами-льдинками. — Мы тут ставим спектакли, и я главную роль играю. И мой брат Савка сказал, что выучит меня на артистку, как только войну с поляками и бандитами закончат.
— Конечно, выучишься, — поддержал ее Шилин. — Слава, овации, охапки цветов, поклонники несут тебя на руках из театра к автомобилю… Ура, малышка!
И чем дольше они вот так с нею зубоскалили, ерничали, чмокали по очереди в щеки, в шейку, чем больше она, осмелев, верила их словам, все еще не понимая, что она уже не ребенок, не дитя, а девушка, тем сильнее разгоралось у них желание. От их прикосновений, поцелуев, шуток она так заливисто смеялась, что казалось, протяни руку — и в воздухе поймаешь этот ее смех. Михальцевич уже подхватил было Лидку на руки, стал кружить ее, осыпая поцелуями, и едва не бросился с нею на кровать, но тут через распахнутое окно послышался конский топот.
— Савка едет! — вскрикнула Лидка. — Брат.
Все трое вышли из хаты.
Савка внешне походил на Лидку — такие же прозрачно-зеленоватые глаза, такая же тонкая, в золотистом пушке шея. За спиной у него карабин, с одного боку шашка, с другого — наган. Седло кавалерийское и конь, прошедший кавалерийскую выучку, — штаб-ротмистр отметил это с первого взгляда. В остальном же ничего кавалерийского: сапоги без шпор, брюки черные, в полоску, рубаха-косоворотка, только шапка солдатская со звездой. К седлу вместо шинели приторочена на манер скатки простая домотканая свитка.
Савка спешился, бросил повод на кол в заборе, козырнул:
— Боец милицейского конного отряда Жиленков.
Невольно, автоматически щелкнули каблуками и Шилин с Михальцевичем.
— Кто будете, товарищи?
— Они начальники из Москвы, — поспешила ответить за них Лидка. — Их прислали крепить тут советскую власть.
— А документы у вас имеются? Позвольте взглянуть, — протянул Савка руку к Михальцевичу.
Савка был не ахти какой грамотей: читал мандат вслух, по слогам, водя по строчкам пальцем. Еще не дочитав, воскликнул:
— Так это вы?! А нам говорили о вас: ходят двое да золото требуют у попов и евреев.
— Вот эти двое и предстали пред вашим светлым ликом, — сказал с настороженной улыбкой Шилин. — Значит, жалобы были? От попов, конечно?
— От них. И правильно, что трясете эту породу. — Стал читать дальше, все так же помогая себе пальцем, а под конец язык у Савки споткнулся: Ленин? И это он сам расписался?
— Сам. За него никто не расписывается. Вот он и послал нас в ваши края. А тут неспокойно да еще и жалуются.
— Во-во, — затряс головой Савка, — жалуется и на нас контра всякая. Он возвратил мандат, заулыбался, довольный, что довелось подержать в руках документ, который держал и Ленин, спросил у сестры: — Лидка, покормила товарищей?
Шилин ответил, что они уже поели, Лидка позаботилась. Савка удовлетворенно кивнул, но вдруг радость на его лице сменилась озабоченностью, беспокойством.
— Как же это вы одни ходите? — сказал он. — Тут же бандитов пропасть. Гоняемся, громим, а им, гадам, переводу нет, из Польши переходят целыми отрядами.
— Страшновато, но надо же дело делать.
Шилин расспросил, что и где говорилось о них, кто жаловался, поинтересовался и бандитами — где они действуют, могут ли объявиться здесь. Савка Жиленков охотно рассказывал обо всем, что их интересовало. Михальцевич весело, как ровню, хлопнул Савку по плечу, сказал:
— Мы тут думаем сход провести и с лекцией выступить. Одобряешь?
— Нужное дело, — ответил Савка. — Я сам перед мужиками выступаю, слушают, да не всему верят. Но вы-то грамотные, вам поверят. — А на вопрос, где тут поблизости есть церковь, похвастал: — Была в Круглянах, так мы ее прикрыли. Всё оттуда вон, теперь там читальню делаем.
— Молодцы, — снова похлопал Савку по плечу Михальцевич.
Савка сказал, что домой он на минутку, захватить харчей, в Березянке его хлопцы ждут, подосадовал, что не может остаться с такими дорогими гостями. Лидка принесла ему из клети сала, буханку хлеба. Он положил все это в сумку, так и не зайдя в хату, вскочил на коня, уехал.
Близились сумерки. Солнце село на черный гребень леса. Лидка вынесла ушат с пойлом, задала кабанчику, впустила во двор корову — только что прошло стадо, — села доить. Шилин и Михальцевич стояли поодаль и не сводили с Лидки глаз. Проворные пальцы ее умело сжимали соски, молоко струйками било в подойник. Лидка настолько была занята своим делом, что не заметила, как подол юбочки сполз с колен, обнажив их, уже по-девичьи округлые. Михальцевич подтолкнул Шилина, подмигнул одним глазом, алые, словно напомаженные губы его изломились в ухмылке.
— Бутончик, — прошептал он.
— Созрела, — согласился Шилин. — Петита персона. Однако, сударь, не поддавайтесь соблазну. Нам тут ночевать.
Лидка, подоив корову, подошла к ним, поставила на землю подойник, предложила Шилину:
— Попейте сыродою, набгом.
— Набгом? — не понял тот.
— А вот так, — показала Лидка руками, будто подносит подойник ко рту.
— Это давнишнее местное слово, — разъяснил Михальцевич, — означает пить, на бога глядя, глазами к небу.
— Ну что ж, набгом так набгом. — Шилин поднял с земли подойник, принялся пить из него через край пахучее парное молоко. Попил, сказал «спасибо», передал подойник Михальцевичу. Тот пить не стал, брезгливо пожевал губами, что-то высматривая в подойнике, сказал:
— Ты, Лидка, процеди-ка молоко. Пошли в хату, — и первым ступил к двери с подойником в руке.
Шилин остался во дворе, присел на завалинку, оперся локтями на колени, смотрел, как красный шар солнца погружается в лес. Этот солнечный шар с резко очерченными, словно вырезанными краями показался ему каким-то зловещим, он вроде сулил недоброе. Душа Шилина тотчас приняла эту тревогу, впитала ее в себя. Ему вдруг сделалось до отчаянья одиноко и тревожно посреди этого вечернего тихого и чуждого ему мира. И мысли охватили такие же горькие, всё те же, от которых он последнее время тщетно пытался отмахнуться: «Почему именно мне выпала такая судьба, одному из всего моего рода, славного рода, которым я был вправе гордиться? И почему на мне мой род дворянский должен оборваться, пресечься? Что меня ждет? До чего я докатился? Я, русский дворянин, гвардейский офицер, стал бандитом, убиваю, обираю людей и православные церкви…»
Так истязал он свою душу уже давно, не давал себе поблажки и сейчас. Выхода из нынешнего положения не видел, не находил да и не искал, ибо понял окончательно, что не может быть никакого выхода после содеянного и что катиться ему дальше по этой дорожке, как катится ком снега, пущенный с вершины горы, пока не разобьется вдребезги (или насмерть?) о какую-нибудь там преграду.
Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступленной злости, ослабить ее, но он не находил способа.
И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В ее лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.
— Что такое? — испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.
Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил ее под мышки, донес до кровати, бросил на нее и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.
— Ой, дяденька, шее больно, дяденька… — умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать…
Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошел от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.
— Можешь и ты сорвать свой лепесток, — бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки — единственное ее средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.
…Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, — гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:
— До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идет борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребенка да еще вдвоем… Это конец, финиш… Это маразм, крайняя степень деградации…
Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:
— Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина — насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.
Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было еще рано, спать не хотелось. Тишина царила над землею, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других — звезды Большой Медведицы. Ветка березы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев — пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть ее с неба.
— Сова, — сказал Михальцевич. — Глаза зеленые.
Птица, напуганная голосом, улетела.
— Слушай, поручик, — заговорил Шилин, — с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.
— Почему нельзя? Мандат еще послужит. Перейдем в другую губернию.
— За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?
— Нет.
— Какое совпадение, и я не был.
— Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?
— А раньше, в отряде?
— Да тоже все по мелочи.
— Врешь ты, поручик, как газеты. Что-то я начал в тебе сомневаться. Сбежишь от меня и продашь.
— Подозреваешь в коварстве? Ну, за это время можно было проверить, кто я и что я.
— Кругом, дорогой, коварство. Возьми хоть вот эту березовую ветку, что на нас глядит. Только что она дала приют птице. А завтра из нее сделают лук и стрелой убьют ту птицу.
— Философия, — сказал, зевая, Михальцевич. — Философия, которой я никогда не понимал и не любил.
— Ладно, давай помирать.
— Что еще за страхи? — повернулся в норе Михальцевич. — Что значит помирать?
— Философически, друг мой. Один древний грек утверждал: засыпая, мы умираем. А когда просыпаемся — рождаемся снова. Вот так бы взять да родиться совсем другим. Или проснуться лет на десять назад.
Шилин лежал на спине и смотрел в небо. Слабость и успокоение разливались по телу, туманилось в голове. Звезды в глазах начали раскачиваться, словно на кончиках ресниц, и исчезали, проваливались в черную бездну. Шилин заснул.
Сапежка, добравшись до уездного города, первым делом зашел в милицию, чтобы позвонить в губчека. К счастью, связь с Гомелем оказалась не поврежденной. Сапежка заказал Гомель и, пока уездный телефонист туда пробивался, начал на правах старшего разговор о том, что в уезде плохо действуют отряды самообороны.
— Вы должны зарубить себе вот здесь, — стукал он косточками пальцев по своему плоскому носу, — что во все деревни послать красноармейские отряды невозможно. Откуда наберешь столько бойцов? — мерял расстояние от стола, за которым сидел начальник милиции, до стола его секретарши — милиционера. Та, подперев рукой щеку, смотрела на Сапежку с подчеркнутым вниманием, как и надлежит смотреть на начальство, и всякий раз поворачивала голову в ту сторону, куда шел Сапежка. — Винтовками мы ваш уезд вооружили?
Пожилой, с усталым видом начальник милиции молчал, хмурился. Рот его время от времени кривился и возле нижней губы подергивался какой-то мускул — последствие контузии. Сапежка, не выдержав его молчания, круто обернулся к столу секретарши и повторил свой вопрос.
— Ага, правда ваша, вооружили, — ответила та поспешно, но не меняя позы, — так и сидела, расплющив щеку о ладонь. И думала: «Господи, и сколько же тут перебывает разных начальников, и все учат, учат… И этот какой-то издерганный. Не дай бог такого нервенного мужа».
Сапежка и секретарша встретились взглядами — глаза в глаза. Она ничуть не смутилась, смотрела, не моргая, широко открытыми, какими-то холодными и бездумными (телячьими — мелькнуло у Сапежки) глазами. Не по годам полная, она была в кепке с матерчатой красной звездой на ней, в гимнастерке, перетянутой сыромятным ремешком, в солдатских шароварах и в пеньковых лаптях с белыми, до колен онучами. Сапежка только теперь заметил, что она в лаптях.
— Послушайте, — шагнул он к столу начальника милиции, — неужели сапог для ваших работников нельзя найти?
— Было бы что обуть, так обули бы, — ответил тот нехотя, глядя куда-то за окно.
— Бандиты-то в сапогах ходят. А ведь вы их иной раз и ловите.
— Ловим. А вот братан из России приехал, и там милицию в лапти обувают. — Он открыл ящик стола, нашел там какую-то бумагу, положил перед Сапежкой. — Читайте, от вас, из губернии, пришла.
Сапежка схватил бумагу, подошел ближе к окну.
— Из губернии. Так… «Уездному отделу милиции… — читал он вслух. Выписать в расход по приходно-расходной книге вещевого довольствия отдела обеспечения губмилиции из графы нового обмундирования и амуниции… такого-то уезда… Что? — вопрошающе вскинул глаза. — Двадцать пар лаптей, из них пеньковых — четыре, лозовых — шестнадцать…»
Дочитал, на секунду виновато притих, положил бумагу на стол и снова принялся ходить взад-вперед по комнате, низенький, скуластенький и смуглый — помесь белоруса с копыльской татаркой. Ходил так энергично, что казалось, за ним вихрится воздух.
— Ну что там Гомель? Когда дадут Гомель? — говорил на ходу. — Да, вот еще что, чуть не забыл, — остановился напротив начальника милиции. — У вас тут были двое из Москвы? С мандатом наркомпроса? Были?
— Я их сам видел. И мандат проверял.
— Видели? Это уже хорошо. Кто они?
— Как кто они? Те, что в документе указаны. Один Сорокин, второй Лосев.
— Правильно! — обрадованно воскликнул Сапежка. — Они самые! А что делали, чем занимались?
— Делали то, что указано в мандате. Церкви осмотрели. Что-то такое взяли. Оставили расписки, протокол.
— А на них жаловались? Не попы, не разные там бывшие эксплуататоры, эти пусть жалуются. А трудящиеся граждане?
— Вроде не было жалоб. — Начальник милиции отвечал, прикрыв пальцами нижнюю губу, чтобы не видно было, как она дергается. — Не было. Да все равно что-то не верится…
— Не верится? Чему вы не верите?
— Из самой Москвы посланы, а у попадьи с руки кольцо сняли. Разве это…
Сапежка не дал ему договорить, хлопнул ладонью по столу:
— Значит, надо. Значит, обстановка требует. Разруха, голод. Пролетарской диктатуре нужно золото. Зо-ло-то! И его надо выцарапывать у разных спекулянтов. — Он умолк, задумался и уже тише и более ровным голосом, в котором чувствовалось даже виноватое поддабривание, снова принялся расспрашивать об уполномоченных. Выслушав ответы начальника милиции, пожал плечами:
— Не понимаю, откуда ваши сомнения. С докладами выступают?
— Выступают.
— С Сорокиным я тоже встречался. Он, чтоб вы знали, не позволил в Захаричах закрыть церковь. Приехал там один из уезда и хотел заставить попа, чтобы тот во время службы разное про себя плел… Сорокин мне показался культурным, грамотным.
В этот момент дзынькнул звонок телефонного аппарата. Сапежка схватил трубку.
— Алё, алё… Гомель! Гомель? Губчека? Товарищ Усов, Сапежка докладывает. Да-да, Сапежка. Я тут, в уезде. Побывал всюду, где эти товарищи из Москвы были. Что? Ничего подозрительного. Все законно. Да, да… Я с ним встречался раньше, в Захаричах. А на днях их видел и проверял начальник милиции… — Пощелкал пальцем, чтобы подсказали фамилию. Подсказала секретарша. — Мирончик проверял документы… Жалоб от трудящихся не поступало. Нет, никто не жаловался. Товарищ Усов, разрешите возвратиться домой. Семен Пахомович, надо побывать, сами знаете, женка ждет. Добре, слушаюсь, понял! — прокричал он радостно, повесил трубку, крутнул раз-другой ручку, давая знать, что разговор окончен, и лицо его просияло, глаза засветились, вроде даже стали побольше.
— Хорошо быть женой, — вздохнула секретарша. — Сидишь дома, мужика ждешь…
— Я всего месяц назад женился, — признался Сапежка смущенно. — Ну, пойду на станцию. Смотрите тут. А отряд Пилипенки к вам идет. Он тут прочистит леса. Будьте любезны, — попросил он секретаршу, — покажите, как на станцию ближе пройти.
Секретарша встала из-за стола и пошла к двери. Ступала в своих пеньковых лаптях мягко, как по войлочной дорожке. Когда, проводив Сапежку, возвратилась, сказала:
— Кричал, бегал… Я думала, он нервенный, а он, гляди-ка, тихий. Женку любит.
— Очень ему не хотелось, чтобы те московские уполномоченные оказались…
— Кем оказались? — не поняла секретарша.
— Не теми, кому на самом деле был выдан мандат. Есть у меня подозрение. Надо заняться ими…
Москва. Б. Лубянка, 11.
Вторично докладываю, что после проверки нашими товарищами личности Сорокина и его действий незаконных актов с его стороны не установлено.
Зам. нач. Гомельской губчека.
Расставшись с Сапежкой, Иванчиков походил по деревне и услыхал от людей, что «комиссары в хроме» — так называли московских уполномоченных расспрашивали дорогу в Грибовцы, куда, по всей видимости, и подались. Он тоже решил пойти туда, надеясь, что именно там и произойдет встреча. У Иванчикова уже сложилось твердое убеждение, что тот Сорокин, которого видели в Захаричах Катерина, Сапежка и Ксения, и тот, что был здесь вчера, — люди разные. По рассказам, они и внешне не похожи. Значит, мандатом того Сорокина пользуется кто-то другой и на этого-то другого и шлют жалобы. Вот и нужно, непременно нужно как можно скорее увидеть их, проверить, задержать.
Катерина и Ксения, пока Иванчиков ходил по деревне и беседовал с людьми, ждали его в сельсовете. Вернувшись, он высказал просьбу, чтобы они сходили с ним в Грибовцы.
— Они как пить дать там будут, — уговаривал он. — Туда направились. Кто же подтвердит, как не вы, тот это Сорокин или нет. Помогите, прошу вас.
Ксения согласилась сразу — в Грибовцах у нее родня. Катерина замялась, сказала, что и без того задерживается, к сыну нужно.
— Что ж, не можете, так не можете, — не стал возражать Иванчиков. — С Ксенией пойду, она ведь видела того Сорокина. — Он посмотрел на Ксению, и уши его занялись огнем.
Катерина промолчала, но потом, узнав, что это ей по пути к железной дороге, тоже согласилась. И они втроем направились в Грибовцы.
Не посчастливилось Иванчикову и на этот раз: не заявлялись туда уполномоченные. Ждал до вечера, наказал попу, председателю волостного Совета, чтобы, едва те придут, дали ему знать. А они не пришли. Пришлось заночевать в Грибовцах. Катерину взяла на ночлег к своей родне Ксения, а Иванчиков спал на сене во дворе у председателя. Спалось ему лучше некуда. Проснулся поздно, на двери хаты висел замок — председатель уже куда-то ушел. Он умылся водой из колодца и пошел к Ксении.
Та ждала его на лавочке.
— А мы позавтракали уже, — сказала Ксения, — вас ждали, не дождались. Председатель не накормил?
— Потерплю, — ответил Иванчиков.
— И Катерина ушла. В Липовку, на разъезд.
— Ушла все-таки, — пожалел Иванчиков. — Ну и пусть.
— Пойдемте в хату, — пригласила Ксения, — я вас покормлю.
Иванчиков поблагодарил и послушался. Встретила их старушка маленькая, сгорбленная, шустрая, с чистыми синими глазками.
— Здрасте, гостейка, здрасте, — засуетилась она вокруг Иванчикова. Метнулась к скамье, фартуком смахнула с нее пыль. — Садись, сынок, садись, только помоги мне стол придвинуть.
Иванчиков помог ей поставить стол теснее в угол, присел на скамью. Старушка тоже присела, на другую скамью, напротив, и принялась рассматривать гостя со свойственным ее возрасту любопытством. Оглядела с ног до головы и удовлетворенно помотала головой, должно быть, одобрила молодца, по душе ей пришелся. От такого повышенного к нему интереса Иванчиков даже растерялся: не мог взять в толк, чего это старая так уставилась на него.
— Бабка, поесть дай человеку, — попросила Ксения.
— Сейчас, сейчас дам, — поспешила к печи старушка и, доставая ухватом чугунок, добавила: — А хлопчик хороший, совестливый. Не брезгуй им, Ксенечка, не брезгуй.
— Бабка! — покраснела Ксения. — О чем ты?
— А о том, что он хороший. Ты же привела на смотрины, вот я и смотрю. И вижу: хороший. А ты красней, красней, невесте положено.
— Ну, бабка. — Ксения шмыгнула за дерюжку, висевшую перед полатями, и какое-то время оттуда не показывалась.
Бабка поставила на стол горшочек пшенной каши с салом, горлачик молока. Поклонилась, махнув головою чуть не до колен, и потрусила из хаты.
— Ну и бабка, — рассмеялся Иванчиков и позвал Ксению есть кашу.
— Не хочу, я поела, — ответила она, выходя из-за дерюжки.
Оба молчали, чувствовали себя скованно, неловко. И когда во дворе послышался чей-то мужской голос, Ксения обрадованно бросилась к окну, открыла его, высунулась.
— Этот хлопец из чека здесь? — спросил мужчина, и Иванчиков, выглянув в окно, узнал председателя.
— Здесь я, — ответил Иванчиков и вышел на крыльцо.
— Не пришли тые и не придут, — сказал председатель. — Говорят, в Крапивне девчонку ссильничали.
— Как ссильничали? Что вы несете? — не поверил Иванчиков.
— А так, как сильничают, — буркнул председатель.
— Что ж это такое, — совсем растерялся Иванчиков, пожал плечами, дернул шеей. — Может, вранье?
— Может, и вранье. Теперь всякого наслушаешься. А сюда не придут, и дожидаться нечего. Говорят, к чугунке торопились.
— К чугунке? А тут самый близкий полустанок Липовка?
— Липовка, — подтвердил председатель. — А они будто бы в Зарубичи пошли.
— В Зарубичи? Так надо скорее туда, надо там их встретить. — Иванчиков разводил руками, он еще не знал, что делать. Если поспешить на разъезд, то с кем и как? Да и сомнение брало: а может, и это ложные слухи, может, и на этот раз они ввели людей в заблуждение, объявив, что пойдут в Зарубичи?
Председатель, заметив растерянность Иванчикова, подсказал:
— До Зарубичей шесть верст. А поезд будет после обеда. Иди, успеешь.
И Иванчиков без раздумий согласился. В хату не возвращался, на завтрак махнул рукой. Оглянулся на Ксению с молчаливым вопросом. Та под его взглядом покраснела, а Иванчиков уже полыхал, особенно его уши, усыпанные веснушками.
— До Зарубичей сходим? — спросил он наконец тихо, словно извиняясь. А потом уже и в Березово, к тетке… Катерины же нет.
— Ладно, сходим, — ответила Ксения смущенно. Она поняла, что ее присутствие приятно Иванчикову, как и его присутствие — ей. — Это ведь недалеко от Березова.
И Ксения пошла с ним в Зарубичи.
Шли полем, когда увидели догонявшую их группу всадников.
— Ой, кто это? — перепугалась Ксения. — Бандиты?
Иванчиков тоже был испуган. Следил за всадниками настороженно, вытягивая шею, словно перед ним было какое-то препятствие, мешавшее их разглядеть. Если это действительно бандиты, то здесь от них и не уйти, и не отбиться. Иванчиков расстегнул кобуру и сдвинул ее вперед. Ксения, заметив этот его жест, еще больше перетрусила, спряталась за спину Иванчикова, вцепилась ему в плечи.
Всадники приближались, их было семеро, все с карабинами и шашками.
— Наши! — радостно вскрикнул Иванчиков, хотя никаких знаков, говоривших, что это красноармейцы, видеть еще не мог. — Мешков у них нет. Бандиты мешки возят с награбленным.
Всадники сбавили ход, а подъехав, остановились. Это в самом деле были бойцы с красными звездами на фуражках и кепках.
— Кто такие? — спросил ехавший впереди, должно быть, старший в группе, и, не дождавшись ответа, обернулся назад к молоденькому бойцу. — Савка, не этот?
— Нет, не этот, — ответил боец.
Иванчиков назвал себя, показал документы, спросил, кого они ищут.
— Двоих, с московским мандатом, — ответил старший. — Бандиты они. В Крапивне вот его сестру, — показал на Савку, — вдвоем изнасиловали. Фамилия одного Сорокин. Савка сам мандат смотрел.
У Савки дрожали веки, вот-вот заплачет, но закусил губу, пересилил себя.
— Так ты, значит, их видел? — спросил Иванчиков у Савки. — Где, в какой деревне?
— В Крапивне, — ответил за Савку старший.
— Вчера я был там и ничего такого не слышал, — не поверил Иванчиков.
— Они под вечер зашли в нашу хату, — со всхлипом сказал Савка. Сестра их накормила. А они ее… В лес пошли, в деревне не показывались.
— Говорят, в Зарубичи на разъезд подались, — выпрямился в седле старший. — Туда и мы подскочим. Ну если поймаем!..
— Послушайте, товарищ… Как вас?.. — забеспокоился Иванчиков.
— Отделенный Бобков.
— Товарищ Бобков, только без самосуда. Слышите? Задержите. Следствие надо провести. Следствие!
— Я им покажу следствие, — сказал Савка, не выдержал, заплакал, стал рукавом утирать слезы. — Я им… — и дернул поводья, вырвался со своим конем вперед. За ним помчалась вся группа.
— Меня там дождитесь! Меня! — кричал им вдогонку Иванчиков и некоторое время бежал следом. Потом остановился, обхватил руками голову. — Порубят, ей-богу, порубят. Савка зарубит.
Шилин проснулся внезапно, разбуженный кошмарным видением. Увидел во сне Сорокина, такого, с каким встретился последний раз: раненого, в крови. Сорокин сказал ему: «Ты не человек, ты Каин, гореть тебе в геенне огненной, и все тобою загубленные встанут быть судьями. И я встану, и тот председатель волостного Совета, которому ты сам надел на шею петлю. И Лидка встанет…» Сорокин говорил это с жалостливой, виноватой улыбкой, как бы прося прощения за жесткие слова. А он, Шилин, давай стрелять из нагана в его белое, обескровленное лицо. Выстрелов не слышал, они были беззвучны, лишь видел, как желтые вспышки вырывались из ствола. Сорокин не падал — все так же смотрел ему в глаза терпеливо-прощающим взглядом Христа. «Не стреляй, я же мертв, ты хочешь убить меня во второй раз, — говорил Сорокин. — Мертвые дважды не умирают». И Шилин, бессильный перед ним, бросил наган. «Вот и хорошо, — продолжал Сорокин, — иди теперь и покайся перед убитыми тобою и перед живыми, обиженными тобою. И перед Лидкой». И он пошел к Шилину широким уверенным шагом, долговязый, неуклюжий, с продолговатым, таким русским лицом, с выгоревшей на солнце гривкой, свисавшей на лоб, и протянул руку. А Шилин отступил в страхе. Так и длилось какое-то время: Сорокин наступал с протянутой вперед рукой, а Шилин пятился, пятился, пока не задел за что-то ногами и не полетел вниз, в черную бездну…
Он вскрикнул и проснулся.
Была еще ночь, но уже, похоже, перед самым рассветом. В этой холодной ночной немоте ни звука, в лесу зябкая сонная туманность. Только на востоке, над лесом, серело, и звезды там были блеклые, словно присыпанные пеплом. Шилин сел и под впечатлением увиденного во сне потряс головой, словно прогоняя кошмар и нахлынувшие с ним страхи. Было пусто и тоскливо на душе, он почувствовал себя последним динозавром, обреченным на вымирание.
Михальцевич спал крепко, ему, видимо, вообще не докучали сны, посапывал разинутым ртом. Шилин довольно долго смотрел на него с ревнивой завистью — он всегда спит крепко, можно сапоги стащить, и не заметит. Так и живет — без раздумий, без угрызений совести. Загорелое круглое лицо его смазанным пятном выделялось в сумраке на темном сене.
— Вставай, — толкнул Шилин Михальцевича. Но тот не вскочил, как это сделал бы на его месте Шилин, даже не проснулся, лишь перестал сопеть.
Шилин раздумал будить его, лежал, смотрел в небо, слушал тишину. Сон развеялся, желания снова уснуть не было. Было нервное возбуждение, порою тело сотрясала дрожь, как от холода. Мысли о том, что приснилось, он отгонял, отгонял и воспоминания об убитых им людях, о Сорокине, о девчонке Лидке — обо всем неприятном и тягостном, что его возбуждало и действовало на нервы. Почему-то упорно лезла в память сцена казни председателя волостного Совета. Он, Шилин, сам захотел исполнить свой же приговор. Подвели со связанными руками немолодого мужчину, недавнего солдата, к березе. Шилин забросил на сук веревку, сделал петлю, надел ее на шею председателю и неторопливо принялся тянуть за второй конец веревки. Она натянулась, петля захлестнула шею, но не настолько, чтобы отнять дыхание. Председатель смотрел ему в глаза с какой-то надеждой, он до последней секунды не верил, что его повесит этот штаб-ротмистр, которого все величали «вашим благородием» и к которому он сам так же обращался. «Да ты же только пугаешь, — говорили те доверчивые глаза. — Я же кровь за Россию на германском фронте проливал, четверо малышей у меня». Однако Шилин не пугал. Резко, что было сил дернул за веревку. Подбородок председателя задрался, раскрылся рот, глаза полезли на лоб; он что-то еще пытался сказать, но не смог…
Усилием воли Шилину удалось избавиться от этих воспоминаний. Однако успокоения не наступило, и терзания души не ослабли. А какое-то время спустя пришло ощущение, что за этим есть еще некая загадка, которую он никак не может разгадать. Она, эта загадка, все время как бы стучится в память, и он, еще больше нервничая, теперь уже осознанно силился понять, что же такое он должен вспомнить…
И наконец вспомнил.
«Господи! — схватился он за голову. — Это же сегодня мой день рождения». В этот самый день — или ночь? — мать пустила его на свет, возложив на свое чадо такую тяжкую ношу, как жизнь. Прошло ни много ни мало — сорок лет. И три последних из них он безжалостно отсек бы, отшвырнул, растоптал. Три года назад, в семнадцатом, произошла для него, как и для тысяч таких, как он, катастрофа, он стал ничем, лишился всего, в том числе и родины. Все его усилия в течение этих трех лет воротиться назад, вырвать для себя прежнее положение были тщетны. Ничто ему не помогло и уже не поможет: ни пролитая кровь тех, кто сделал его ничем, ни кровь собственная — кровь жалкого изгоя на родной земле. Ничего не вернешь… Накатилась жалость к себе, захотелось умереть, и он согласен был принять смерть сразу, вот здесь, перед рассветом, на заре нового дня, который ничего хорошего, утешительного ему не принесет. Но умереть бы не так, как обычно умирают: от болезни, пули, ножа, виселицы… Нет, он хотел бы раствориться в этом мире, как дым, как туман, как испаряется вода, исчезнуть без боли и страха, не зная, что исчезаешь…
Такою, конечно, смерть не бывает, а покончить с собой, приставив холодный ствол револьвера к виску, он не сможет. Поэтому надо жить и что-то делать, чтобы жить. Лежа все в той же нагретой собственным телом норе, он и решил, что будет делать. За границу не уйдет. В Крым к Врангелю — поздно, да и никакой надежды, что тот долго продержится. Не удержался в седле, не удержишься и за хвост — как говорят в кавалерии. Постигла неудача Колчака, Деникина, который чуть было до Москвы не дошел. Та же участь ждет и Врангеля. Так что ж ему, Шилину, делать? А ничего. Забиться в ту самую тмутаракань, о которой он давно подумывает, и жить незаметной тихой жизнью. Решено. Сегодня же и расстанемся с Михальцевичем.
Шилин посмотрел на него, усмехнулся: «Парижанин, владелец женской бани…» Принялся тормошить. Разбудил. Тот поморгал веками, недовольно, с упреком сказал:
— Чего будишь, еще же солнце не взошло.
— Завидки берут. Сопишь, храпишь, и черти тебе не снятся.
— Снятся. Правда, не черти, а знаешь что? Будто бы меня судил офицерский суд чести.
— Тебя судили? За что?
— Ну ты же знаешь нашу холостяцкую офицерскую жизнь. Напился, вышел из ресторана, иду домой. А тут мужик коня ведет. Конь в сбруе, хомут на нем, седелка. Я мужику рубль в руки, прошу прокатиться верхом на коне. Сел и уехал.
— И за это под суд?
— Так я же, понимаешь, ехал задом наперед, за хвост держался и гусарский марш во все горло орал.
— Представляю, — рассмеялся Шилин. — Молодчина, поручик. А теперь слушай, что я решил. Сегодня расстаюсь с тобой. Еду в Россию из этих болот. Ты как хочешь. С мандатом показываться теперь опасно.
— Почему опасно? Я с ним еще похожу. С твоим — мой все-таки липа.
— Бери. — Шилин достал мандат и отдал Михальцевичу. — А я заделаюсь обыкновенным Петровым или Ивановым, каких на Руси миллионы.
Михальцевич, тараща глаза, силился прочесть мандат, хотя до этого не раз его читал и держал в руках. Было еще темно. Чиркнул спичкой, посветил, прочитал вслух, спрятал в карман.
— Он еще мне послужит, — криво усмехнулся.
Шилин сказал с тоской в голосе:
— Сяду сегодня на поезд и поеду в жизнь мне неведомую. Жизнь крота, загнанного под землю.
В губчека засиделись допоздна. Почти все сотрудники сошлись в кабинете заместителя предчека Усова, хотя тот никого к себе не приглашал. Сами слетелись на огонек: одни с вопросами, просьбами, другие — с предложениями, сомнениями. А кто и просто хотел побыть с коллегами, послушать их. Были и такие, кто не имели своего крова и жили здесь, в своих кабинетах, коротая ночи на столах, на скамейках. Говорили о делах, но не только: зубоскалили, шутили, старались рассмешить друг друга. Всем можно было расходиться, этого и хотел Усов, у которого выдался вечерок, чтобы посидеть и поработать без помех, в тишине. Он несколько раз напоминал товарищам, что время позднее. Не внимали. Невольно разговор зашел о самом наболевшем — о бандитизме в губернии. Несмотря на то, что большинство банд было разгромлено, из уездов по-прежнему шли тревожные вести. Особенно из Мстиславльского, Горецкого, Быховского, Рогачевского. На Мстиславщине минувшим летом целая волость была некоторое время в руках бандитов — Шамовская. Они разогнали тогда Совет, перебили многих активистов и коммунистов. От руки бандитов погиб председатель Мстиславльского уездного исполкома. И теперь там хозяйничала большая банда. Жители Пропойска, не знавшего отбоя от банд, послали телеграмму Ленину, просили о помощи, о том, чтобы им дали возможность жить спокойно. В лесах все еще скрывались сотни дезертиров, за счет которых пополнялись банды. Поэтому и не знали передышки губернские чека и милиция. О выходных, праздниках, свободных вечерах они могли только мечтать.
Пошел десятый час вечера. Лампочки светили слабо, порой начинали мигать. От их желтого света лица чекистов казались бронзовыми. Усов, когда что-то надо было прочесть, подносил бумагу чуть ли не к самой лампе — их у него на столе стояло две. Под стеклышками его очков темнели усталые глаза с сеткой бледно-желтых морщинок вокруг них.
— Товарищи, — уже который раз взывал Усов к сознательности своих подчиненных, — идите спать. Завтра на свежую голову все и обговорим.
— А что обговаривать? — сказал Сапежка. — День-деньской говорили. Нужны беспощадные действия. — Он сидел на самом краешке стула, напряженный, с прямою спиной. Взгляд и эта его поза свидетельствовали о решительности и избытке энергии.
— Какие такие безжалостные действия? — посмотрел на него Усов.
— А такие. — Сапежка встал, взялся руками за борта кожанки, будто собирался рвануть их. Смуглое, с желтизной лицо его в свете слабых ламп казалось совсем желтым. — Мы всё цацкаемся с дезертирами. То агитируем их, то амнистируем. У нас сейчас захвачено больше сотни этой дряни. Что вы думаете с ними делать?
— А что бы вы делали?
— Расстрелял бы, — опередил Сапежку Зейдин, молодой человек с черными бородой и усами, которые отпустил по простой причине — потерял бритву.
— Пустил бы в расход, — сказал и Сапежка. — Разгромили банды Паторжинского, Бржозовского, Сивака, а вместо них новые собрались. Кто туда пошел? Дезертиры.
— И всякая буржуазная, кулацкая и офицерская сволота, — добавил кто-то.
— Офицеров в бандах мало, — не согласился Сапежка. — Они в армии Врангеля.
Усов открыл ящик стола, пошуршал там бумагами, достал несколько сшитых листов.
— А разве мы злостных дезертиров-бандитов не расстреливаем? — спросил, перебирая в руке бумаги. — Не все дезертиры — бандиты.
— Коль дезертир, не хочет защищать советскую власть, — значит, враг, и никакой ему пощады, — стоял на своем Сапежка.
— А постановление ЦК забыли? Или оно для нас не обязательно? — повернулся Усов к Сапежке. — Вижу, что некоторые товарищи вроде и не знают такого постановления. Так напоминаю, слушайте. — Поднес лист к глазам, начал читать: — «Политбюро предлагает ревтрибуналам республики дать указания трибуналам о возможности применять расстрел как меру наказания за дезертирство в тылу только в исключительных случаях, когда дезертирство связано с активным бандитизмом или с определенными контрреволюционными планами…» — Усов оглядел присутствующих, задержав взгляд на Сапежке и Зейдине. — Поняли? Читаю дальше… «К обычным злостным дезертирам достаточно применять, как показал опыт, такие меры, как условное осуждение к лишению свободы и конфискации имущества, особенно земельных наделов и скота…» Ясно? А то — расстрел, распыл. Уже хватило бы этих распылов.
Сапежка вскочил, снова вцепился в борта кожанки.
— Значит, что же выходит, — начал он, — вот-вот кончится война, вернутся домой бойцы, честно проливавшие свою кровь за советскую власть, и выйдут из лесу дезертиры. И будут рядом жить и наравне получать от советской власти все, что нами завоевано? Да?
— Не совсем. С дезертирами будут разбираться местные Советы… Знаете что, — сказал Усов тихим, усталым голосом, — оставьте меня, хватит говорильни. Пожалуйста.
Все притихли. Кое-кто вышел из кабинета — послушался, но большинство осталось. Тему разговора сменили, о бандитах — ни слова. Зейдин, который только сегодня вернулся из Костюковичей, рассказывал, как там в милиции уничтожали вещественное доказательство — самогон.
— Понимаете, понятых посадили у двери. Дежурный милиционер берет корчагу с самогоном и выливает за окно. Порядок? Как бы не так. Под окном сидит второй милиционер, с ведром, куда дежурный и льет самогон.
Посмеялись. И Усов улыбнулся.
— А что слышно о московских уполномоченных? — спросил у Усова Зорин, самый старший среди присутствующих.
— Это о каких? — не понял тот.
— Что церкви проверяют.
— Спросите у Сапежки. Товарищ Сапежка, ответьте людям.
— Я же вам сегодня уже докладывал, — сказал Сапежка. — Московские товарищи делают то, для чего сюда и посланы. Выявляют в церкви ценности художественные и исторические. На сходах с докладами выступают.
— А вы с ними встречались? — интересовался Зорин. — Документы проверяли?
— Я докладывал об этом. Видел товарища Сорокина в Захаричах.
— А до меня дошло, — продолжал Зорин, — что они не только в церквях изымают ценности, но и по квартирам.
— Потому что попы из церквей ценности домой перетаскали. А у трудящихся людей ничего не было отнято, — ответил Сапежка.
— Сомневаюсь я все же в этих уполномоченных.
Зорина здесь все уважали, для младших он был авторитетом: старый большевик, побывал на каторге, в ссылке, с первого дня советской власти воевал за нее на фронтах гражданской. У него именная шашка, именные золотые часы от Фрунзе с надписью: «За презрение к смерти во имя идеалов коммунизма». После тяжелого ранения он перешел работать в чека.
Сомнения относительно московских уполномоченных были, оказывается, и у других товарищей. Начальник Чаусской чека сказал, что ему пожаловались два еврея: у них уполномоченные отняли золотые часы и чайные ложечки.
— Не верю, — сказал Сапежка. — Полагаю, что это поклеп. Тот Сорокин не мог этого сделать.
— Послали жалобу Ленину. Вернусь в Чаусы — буду разбираться.
— Ленину? — вскочил Зейдин. — Да за такое тех жалобщиков арестовать надо.
— Ого! — оторвался от своих бумаг Усов. — Один такой крутой товарищ попробовал арестовать учителя из Климовичей. Узнал тот товарищ, что учитель послал Ленину жалобу на местные порядки, и под стражу его. В постановлении об аресте написал, что этот учитель мог пожаловаться губернским властям, а обращаясь с письмом к товарищу Ленину, он тем самым отвлекает его внимание от работы, столь нужной сейчас советскому государству, и отрывать его от работы уже само по себе является преступлением против пролетарской революции… Видали, какой оригинал? Вот этому оригиналу и пришлось всыпать.
— И еще, товарищ Сапежка, — сказал начальник Чаусской чека, — была жалоба и от учителя: уполномоченные стащили у него кольцо с пальца.
Сапежка молчал, не пытался больше возражать. Смотрел на стену, на которой прямо перед ним висел большой лист бумаги, обведенный по краям черной рамкой. Там были имена чекистов губернии, погибших в борьбе с контрреволюцией. Список длинный, многих из этих чекистов он знал, с некоторыми дружил, с другими вместе участвовал в операциях. Невольно начал перечитывать фамилии и думал, что этот список будет пополняться и что неизвестно, кто первым продолжит его…
— Значит, так, — сказал Усов. — Нужно предупредить насчет этих уполномоченных все уезды, все волостные Советы. Всех попов. А из губчека пошлем группу товарищей по их следам, я подумаю, кого послать. А теперь уже не прошу, а приказываю всем покинуть мой кабинет.
Люди начали неохотно вставать, направлялись к двери. И в это время вошла дежурная телеграфистка, положила на стол перед Усовым телеграмму. Уходить не спешила, ждала, пока Усов прочтет. По тому, как телеграфистка вошла, как теперь стояла, не отводя взгляда от Усова, все догадались, что телеграмма какая-то необычная. И все мешкали, тоже ждали: что там такое? Усов прочел телеграмму и хлопнул ею по столу.
— Ну вот, товарищ Сапежка, послушайте, как вы проверяли тех уполномоченных. Доносит товарищ Баранов: «Обладатели мандата не являются теми, кому он был выдан. По нашим сведениям, мандатом пользуются Сивак и его помощник по банде. Достоверность этих сведений нами проверяется. То, что они бандиты, а не посланцы из Москвы, подтверждается и фактом изнасилования ими в деревне Крапивне неполнолетней. С комприветом Баранов».
Усов сжал кулаки и стал легонько постукивать ими по столу. В сосредоточенном молчании смотрел куда-то в одну точку. Все также молчали. Наконец Усов встал, заговорил, ни на кого не глядя:
— Трудно даже представить себе, какой вред советской власти причинили и причиняют эти бандиты с московским мандатом. Лучшей тактики борьбы против Советов и не придумаешь. Сегодня, сейчас же и незамедлительно выехать в Рогачевский уезд товарищам…
Усова перебил Сапежка…
— Семен Пахомович, поеду я. Я виноват, я и исправлю свою ошибку.
— Хорошо, — сразу согласился Усов. — Поезжайте. Всё.
Все вышли из кабинета.
Чем дальше уходила ночь, тем больше серело и мрачнело небо. День обещал быть дождливым, холодным.
Шилин и Михальцевич вышли к железной дороге и двинулись на восток, посчитав, что разъезд Зарубичи именно там. Они ошиблись: Зарубичи были рядом, в восточном направлении, всего в какой-нибудь полуверсте. И они шли к разъезду Липовка, не догадываясь о своей ошибке. Вокруг стоял лес, сумрачный, еловый, ни полянки в нем, ни просвета. И хоть бы одна душа повстречалась, чтобы спросить, далеко ли до разъезда. Захотелось есть. Пахло шпалами, металлической окалиной, сажей, копотью лежавшей на земле, на рельсах. Протяжно и тоскливо гудели провода. Первым шел Шилин, за ним Михальцевич.
— Слушай, мсье, — приостановился Шилин, перекладывая саквояж из одной руки в другую и поправляя мешок за спиной, — не кажется ли тебе, что мы долго идем? Неужели тут такой длинный перегон?
— Перегоны бывают не больше семи-восьми верст, — ответил Михальцевич. — Это просто тебе наскучило идти, товарищ Петров.
Оба рассмеялись. Они уже разыгрывали свои новые роли: Шилин стал Петровым, так значилось в его документе, для которого загодя был припасен чистый бланк, а Михальцевич пока оставался Лосевым, хотя был у него также мандат на имя Сорокина.
Наконец верст через пять лес начал редеть, и вскоре послышался стук топоров. Думали, что это дровосеки, озирались по сторонам, чтобы их увидеть. Но прошли еще немного и увидели хаты. Работали трое плотников, строили новую хату. Небольшенький ошалеванный станционный домик стоял в отдалении, шагах в двухстах. Это был разъезд Липовка.
— Дошли, слава богу, — сказал Шилин и повернул к плотникам.
На бревнах сидело несколько женщин с узлами, корзинами, два-три подростка, старый дед с двумя торбами, перевязанными, чтобы взять через плечо. Это были, вне всяких сомнений, пассажиры, ждали поезда, и по тому, что ждали его здесь, а не возле станционного домика, можно было догадаться, что придет поезд не скоро. Плотники, завидев начальников в хромовых пиджаках, вогнали топоры в бревна, стали доставать кисеты.
— Добрый вам день, — поздоровался Шилин.
— И вам того же, — ответил плотник в зимней шапчонке.
Сруб был доведен до верхнего венца, теперь ставили стропила.
— Хороша хата будет, — похвалил сруб Шилин. — Не хата, а песня звонкая.
— Дак к этой песне еще и припевки нужны: сени, хлев, — ответил старик с двумя мешками.
— Известное дело, — согласился Шилин и снова — к плотникам: — А крыть чем будете?
— Матюгом покроем, — ответил плотник в зимней шапке. — Чем же еще. Ничего ни купить, ни достать.
Плотники и женщины засмеялись, их смех подхватил и Шилин, а между делом спросил насчет поезда. Ему ответили, что сегодня, мол, должен быть, а когда, так и сам начальник разъезда не знает.
Из станционного домика вышла женщина и направилась сюда, к людям. Шилин обратил на нее внимание потому, что женщина была не из деревенских, одета по-городскому, и не было у нее, как у этих пассажирок-крестьянок, больших узлов, а лишь сумочка в руке. Чем ближе подходила женщина, тем с большим интересом наблюдал за нею Шилин. Заметив такое внимание к себе, женщина замедлила шаг, остановилась, словно собиралась повернуть назад. Но не повернула, подошла, поздоровалась, растерянно потопталась на месте и села на бревно рядом со стариком.
Это была Катерина.
«Сивак!» — узнала она Шилина и, боясь, как бы он не догадался, что она его знает, опустила голову, подперла ее ладонями. Тогда, в Захаричах, она хорошо его приметила. Видела на улице через окно, рассмотрела, когда Сивак приходил за отцом и увел его в церковь. И этого, второго, толстячка с выпученными глазами, тоже тогда приметила. Теперь они одеты иначе: в кожанках, с красными звездами на фуражках. Так вот кто расхаживает с мандатом Сорокина!..
Шилин уже отвернулся от нее, разговаривал с плотниками. Зато проявил интерес Михальцевич, подошел, сел рядом.
— Скажите, мадам, нам долго еще придется тут ждать? — спросил. Впрочем, с такой прелестной во всех отношениях дамой я готов ждать бесконечно.
— А кто его знает, — ответила Катерина успокоенно: Шилин ее не узнал. — Вам-то куда ехать?
— Нам? Конечный пункт нашего пути — Москва. Оттуда мы. А сейчас в Гомель.
— Вот оно что. И что же вас в такую глушь привело?
— Служба, служба, — ответил Михальцевич и приблизил к ней лицо. Поехали с нами. Такую попутчицу иметь почтем за счастье… Какая у вас замечательная коса. — Взял косу за кончик, стал поглаживать. — Не читали у Блока про такую косу? Помните?.. Вползи ко мне змеей ползучей, в глухую полночь оглуши, устами томными замучай, косою черной задуши… Прекрасно!
«Как же спросить, кто они теперь? За кого себя выдают?» — думала Катерина, еще не решив, что станет делать, когда разузнает все это. Она пропускала мимо ушей соложавую болтовню Михальцевича и прислушивалась к тому, о чем говорил Шилин: может, что-нибудь обронит о себе. Разговор шел о политике, плотники спрашивали, когда все встанет на свои места и что там в Москве думают относительно крестьян.
— Мы здесь, так сказать, по части культуры, — услышала Катерина слова Сивака. — Выявляем культурные ценности… Берем на учет…
«То же самое и Сорокин делал. Значит, они с его документами». Теперь она размышляла, кому бы сказать об этом, кого предупредить. Что говорил ей Михальцевич, до нее уже, как до глухой, вовсе не доходило. Слышать слышала, но не воспринимала, механически поддакивала, кивала. «Хлопец тот в Грибовцах, — вспомнила она про Иванчикова, — а они здесь».
Решение пришло неожиданно. Она встала:
— Пойду спрошу насчет поезда.
— И я с вами, — тоже поднялся было Михальцевич.
— Сидите. — Катерина решительно взяла его за округлое мягкое плечо, задержала. — Я сейчас же вернусь.
Михальцевич не посмел ослушаться, тем более что возле него осталась ее сумка.
Катерина шла не торопясь, этакой вялой, беззаботной походкой. Ни разу не оглянулась.
Начальник разъезда на крыльце своей квартиры набивал патроны. На разостланной тряпице лежало уже с полдюжины набитых, а на периле крыльца висело ружье, в стволе которого тихонько посвистывал ветер. Начальник был человек пожилой, с чисто выбритым красным моложавым лицом сердечника.
— Послушайте, — присела Катерина подле него, — надо позвонить на станцию. А куда — не знаю.
— Зачем? — спросил начальник, не поднимая головы. — Поездов пока не слыхать.
— Надо позвонить немедленно. Слышите? Вставайте.
Начальник разъезда наконец глянул на Катерину и достаточно резво встал: бог его знает, что за женщина, не из местных, требует, как будто имеет право. Вошли в дежурное помещение. Начальник крутнул ручку телефона. Ответили с ближайшего разъезда — из Зарубичей. Катерина схватила трубку.
— Зарубичи? Послушайте, там должны быть товарищи из чека. Есть? Конный отряд? Сейчас же скажите им, что те, кого они ищут, в Липовке. Дожидаются поезда. Обязательно передайте. — Некоторое время она молчала — там побежали кого-то звать, потом снова заговорила, озираясь на дверь: — Вы Иванчиков? Они тут, на разъезде. Тут. Оба. Ждут поезда. Хорошо, хорошо…
Катерина вышла из дежурки тяжело, переставляя ноги с таким трудом, будто проделала очень большую физическую работу. Начальник разъезда спросил:
— Это кого же ищут? Почему мне не говоришь? Я же партейный.
— Там они, — показала Катерина на сруб, наполовину увенчанный стропилами, — в кожанках.
Иванчикову с Ксенией повезло: их догнал отряд красных кавалеристов и подвез на тачанке чуть ли не до самой станции Зарубичи. Отряд двинулся дальше, прямо, а Иванчиков и Ксения лесом вышли к станции. Там и застали всю конную группу Бобкова.
— Не появлялись? — спросил Иванчиков у отделенного.
— Мы их не видели. И люди говорят, будто не видели, — ответил Бобков.
Савки среди бойцов не было. Бобков сказал, что тот где-то поджидает у дороги, чтобы первым их встретить.
— Чудики, — сказал Иванчиков, — что ж вы тут на виду торчите? Если те комиссары вас заметят, они и не сунутся сюда.
— Что это ты комиссарами их называешь? Бандиты они, — поправил Иванчикова Бобков. — А вообще-то правда — коней надо отвести в лес и самим там посидеть.
Он сказал об этом бойцам, послал одного из них за Савкой, а с остальными повел лошадей в лес. На станцию вернулся один, без шашки, с револьвером в кармане.
— Вот тут и будем ждать, вместе с пассажирами, — сказал он.
Пассажиров на станции было немного, в большинстве женщины, и собрались они не в дальнюю дорогу, а в ближайший город — что-то там продать да купить. Бобков сел на бревно, служившее скамейкой, похлопал по нему, приглашая сесть и Иванчикова с Ксенией. Иванчиков сел, а Ксения осталась стоять и открыто посматривала то на Иванчикова, то на Бобкова, словно сравнивая, кто из них лучше. Так обычно смотрят дети на незнакомого человека, не боясь этим смутить его.
— Сестренка? — спросил Бобков, заметив Ксенин оценивающий взгляд.
— Да нет… Повстречались вот. По пути было. — Иванчиков коротко рассказал, при каких обстоятельствах встретил Ксению и для чего она ему нужна. — Она видела того Сорокина. И Сивака видела.
Ксения, словно сообразив, что нельзя так откровенно рассматривать людей, тряхнула головой, покраснела. Так с красными яблоками на щеках и опустилась на бревно, только не с той стороны, где показывал Бобков, а рядом с Иванчиковым. Обтягивая на круглых крепких коленках юбку — а ее и не надо было обтягивать, она длинная, почти до щиколоток, — смотрела теперь только прямо перед собой. Чувствовала, что Бобков время от времени поглядывает на нее, смущалась и еще пуще краснела.
— Во жизнь, — вздохнул Бобков, — скоро тридцать, а жениться все недосуг. То войны, то теперь за бандитами гоняемся, а они за нами. — Он повернулся к Иванчикову, толкнул его локтем. — Ты же, поди, тоже не женат?
— Холостяк, — ответил тот и поспешил сменить разговор. — А народу-то прибывает, — показал на трех женщин, выходивших из лесу.
Посидели, поговорили, не сводя глаз с дороги.
Не выдержал Савка, пришел на станцию. Бобков отругал его и приказал вернуться в лес.
— Так они же могут переодеться, и вы не узнаете их, — оправдывался Савка, всматриваясь в пассажиров. — А я их, гадов, хорошо запомнил.
— Сидим тут, ждем, — сказал Бобков, когда Савка подался в лес, — а эти субчики — тю-тю, в другую сторону махнули. И опять комиссарами ходят.
— Нет, после того, что натворили в Крапивне, вряд ли осмелятся, — не согласился Иванчиков.
Но спустя какое-то время и он начал сомневаться, что бандиты, выдающие себя за комиссаров, придут на станцию. Если б сюда целились, то были бы уже здесь — поезд как раз в это время прибывает. Видно, куда-то в другое место повернули.
Пассажиров становилось все больше. Они сидели возле вокзальчика на скамейках, на бревнах, прямо на земле. Люди были из разных деревень, и потому каждому хотелось услышать, что и где происходит. Слушали о чужом и рассказывали о своем. Но в конце концов разговоры возвращались к поезду, которого все дожидались и о котором ничего не было известно. И кто-нибудь вставал и шел на станцию спросить у начальника, не слышно ли чего насчет поезда. Ходил и Иванчиков. А начальник ответил, как и другим, кто обращался к нему, что сам ничего не знает, ибо это не прежняя железная дорога, на которой был порядок, но все же обещал, что поезд непременно будет.
— Раньше, бывало, ну еще до войны, при царе, два раза тут поезд проходил, — говорила женщина постарше второй, помоложе, — сидели они рядом с Иванчиковым на скамейке, и тот слышал весь их разговор.
— Так тогда же не стреляли, как сейчас, не убивали людей, — отвечала младшая. — А то вот уже шесть лет как стреляют да стреляют.
— Ой, не кажы, ето ж кали уже тот мир настанет. — Старшая перекрестилась. — У нас вунь из лесу налетели да троих убили и две хаты спалили. За то, что коммунисты.
— А сами коммунисты что вытворяют, — сказала младшая и настороженно глянула на Иванчикова. А тот прижмурил глаза, сделал вид, будто дремлет. Да какие коммунисты, прямо от Ленина. — Это она произнесла шепотом, наклонившись к старшей. — В Рутичах попа обобрали, а в Крапивне девочку изнасиловали. Слыхала?
— Как не слыхать. Ето ж не в Крапивне, а в Вишенках. Пришли два комиссара, повечеряли, тама в хате и ссильничали, — сказала старшая тоже вполголоса.
— А боженька, так это, значит, было и в Вишенках и в Крапивне. Может, и еще где. Скажи-тка мне, — она наклонилась к самому уху старшей, — неуж это Ленин дозволяет своим комиссарам обирать людей и насильничать? А?
Старшая задумалась, помолчала, ответила:
— Сказывают, дает дозвол делать такое с панами да с буржуями.
— Так поп-то не буржуй, он святой церкви, богу служит. Да девочка та не панская. А правда ли, что мужики там взбунтовались и кричали на сходе: долой всех коммунистов?
Иванчиков, до этого терпеливо слушавший их беседу в надежде почерпнуть что-нибудь интересное с точки зрения его службы, не выдержал:
— Тетки, что вы плетете, — сказал тихо, чтобы не привлечь внимания других пассажиров. — Ленин за такие дела расстреливать приказывает. А вы: дозвол дает… Прикусите языки. А те насильники не коммунисты, а бандиты с чужими документами.
Женщины испуганно притихли, а Иванчиков встал и снова пошел к начальнику станции.
«Вот темнота, — злился он, — надо же, какую утку пустили: коммунисты с ведома Ленина грабят и насилуют. Придумают же».
Начальник станции за своим столиком что-то писал, на Иванчикова и не оглянулся, сказал, опережая его вопрос:
— Поезд будет. Когда — не знаю, — и продолжал писать.
Настроение у Иванчикова испортилось. Понял: бандиты опять запутали следы. Не придут они на станцию. Если б им впрямь надо было ехать, давно бы объявились. Хитрая все же у них тактика: говорят, будто идут в одно село, дорогу туда расспрашивают, а появляются совсем в другом. Петляют, как зайцы.
К начальнику станции зашел и Бобков.
— Что, глухо? — спросил он.
— Глухо, — ответил Иванчиков. — Проворонили мы их. Вот гады! И где они могут быть, как ты думаешь? Может, в Муравилье? Там же церковь.
Говорили они, не обращая внимания на начальника станции, который все еще что-то писал.
— Могут и в Муравилье быть, — подумав, ответил Баб-ков. — А мы туда сейчас и слетаем.
Он даже обрадовался этому своему решению: сидеть на станции и ему и его хлопцам прискучило. На прощанье пожал руку Иванчикову, начальнику станции, молодецки козырнул, звякнул шпорами и вышел.
— А я вас знаю, — не отрываясь от стола, сказал начальник станции. Вы из чека. Ловите этих комиссаров, что Москва прислала.
— Послушайте, и вы тоже, как те… бабы, — обиделся Иванчиков. — Не комиссаров, а бандитов.
— А кто их знает. Сейчас все может быть. Ничему нельзя удивляться.
Иванчиков шагнул к двери, чтобы уйти, и в это время послышался звонок. Начальник станции снял трубку.
— Слушаю. Понятно. Поезд? Значит, идет? — лязгнул трубкой о рычаг, крикнул, высунувшись в окно: — Эй, граждане хорошие, поезд идет! Прошу покупать билетики.
Иванчиков постоял в раздумье: вернуться ли ему в уезд на этом поезде, или еще походить по селам, предостеречь волостные Советы насчет этих бандитов? И тут снова раздался звонок.
— Кто, кто? — допытывался начальник станции, сняв трубку. — Дамочка, не тараторьте, говорите спокойно. Да. Ну, здесь. Иванчиков? Это его фамилия? Ну и что? Хорошо, дамочка, позову… Товарищ Иванчиков! — крикнул он, отняв от уха трубку. — На провод!
Иванчиков узнал голос раньше, чем она назвалась. Говорила взволнованно, приглушая голос, чтобы не услышали те, кто там был поблизости.
— Они тут, в Липовке, на разъезде, — говорила Катерина. — Сивак… Нет, не ошибаюсь. И с ним еще один, из банды. Поезда ждут. Куда хотят ехать? На Гомель.
— Я приеду, — сказал ей Иванчиков, тоже приглушая голос и прикрывая рукой трубку. — Приеду. Буду в пятом вагоне. В пятом! — А когда повесил трубку, хлопнул себя по лбу: — Дурень, а будет ли там пятый вагон? Дурень, надо было сказать — в первом.
Поезд подходил к разъезду медленно: в том месте был подъем. Паровоз сильно дымил, тяжело отдувался паром.
— Ну, мон шер, — положил Шилин Михальцевичу руку на плечо, — помаши ручкой этим лесам и болотам. Впереди у тебя Париж.
Михальцевич промолчал, все внимание его было занято Катериной. Он заметил, что она тоже не спускала с него и с Шилина глаз, и расценил это по-своему: дамочка не хочет с ними расставаться. Подошел к ней, сказал:
— Мадам, было бы славно, если б мы сели в один вагон: вы скрасили бы нашу дорогу. Не возражаете?
Катерина озабоченно посмотрела на поезд, который уже останавливался.
— Хорошо, не возражаю, — ответила она, выдавив на лице принужденную улыбку. — Давайте сядем в пятый вагон. — И снова оглянулась на поезд. Только в пятый… в пятый.
Прополз мимо паровоз, заскрежетали колеса вагонов, лязгнули буфера, поезд дернулся, замер на месте. Катерина махнула рукой Михальцевичу, побежала к пятому вагону — он остановился недалеко. Взобраться в тамбур ей помог Шилин.
Это был типичный вагон всех поездов того времени: окна повыбиты, краска облезла, там-сям светились дыры в стенах — вагон попадал под обстрелы. Людей набилось битком. Шилин и Михальцевич, помогая Катерине, все же втиснулись в первое купе. Михальцевич согнал со скамьи какого-то хлопца, предложил сесть Катерине, сел и сам.
— Вот видите, какие мы галантные кавалеры, — сказал он, когда Катерина села. — Значит, до Гомеля?
— До Гомеля.
— Какая удача — ехать рядом с такой милой во всех отношениях дамой. Вещевые мешки, свой и Шилина, Михальцевич забросил на верхнюю полку, оба держали при себе только полевые сумки.
В купе сидело двое военных, женщины, согнать больше было некого, и поэтому Шилин стоял.
Поезд резко и неожиданно дернулся и пошел. Михальцевич покачнулся и схватился рукою за плечо Катерины.
— Пардон, — сказал он, дыша ей прямо в лицо. — Озорник-поезд едва не бросил нас в объятия друг к другу.
Шилин, положив локоть на край средней полки, смотрел в окно. Худощавый, жилистый, с жестким, словно отчеканенным лицом, раздвоенным подбородком. Усы короткие, тронутые сединой. Шилин был задумчив и строг, черные брови его то взлетали вверх, то, когда лицо хмурилось, сходились на переносице, иногда приходили в движение и губы.
«Бандит, — думала, со страхом глядя на него, Катерина, — сколько же душ ты загубил этими вот худыми, с длинными кистями руками. Они же и расстреливали, и вешали, и вырывали нажитое у людей… Интересно, где крест, что у отца отнял, прячешь? Неужто в том мешке? — Катерина скользнула взглядом по полке. — Нет, видно, в полевой сумке, вон какая она у него тяжелая, ремешок аж в плечо врезается…» Если присутствие Михальцевича, так и не снявшего руку с ее плеча, только раздражало, то Шилин вселял страх…
«А сядет ли тот рыжий хлопец, чекист тот?» — забеспокоилась Катерина. Подумала и спохватилась: а что он один сделает в этом переполненном вагоне? Да еще такой молоденький, дитя совсем.
Поезд шел лесом, полыхавшим в осенней тишине желтым и багровым пламенем.
Иванчиков все-таки сел. Сел в пятый вагон вместе с Ксенией. Он опять попросил ее поехать с ним, и она опять согласилась, сказала, что через пять станций живет ее дядька и что это неплохой случай его навестить. Ксения не стала пробираться в вагон, осталась в тамбуре. А Иванчиков, наказав Ксении там и ждать его, начал протискиваться по проходу, чтобы увидеть Катерину.
Заметил ее в другом конце вагона. Из-за спины пассажира смотрел не нее, ждал, чтобы и она его заметила. Катерина сидела рядом с полноватым военным в черной кожанке и в фуражке с красной звездой. Тот маслено улыбался, что-то говорил, пялясь на нее выпученными глазами, а Катерина в ответ нехотя посмеивалась. Иванчиков протиснулся еще ближе, и Катерина его заметила, словно невзначай кивнула и рукой показала на своего соседа, а потом на другого военного, который стоял и смотрел в окно.
Иванчиков был уже настолько близко, что мог слышать их разговор.
— Женщины теперь эмансипированные, — говорил тот пучеглазый (валапокий, как здесь таких называют), — они скоро все вершины займут в обществе. И в любви, разумеется, тоже. Сами будут нас, бесправных мужчин, выбирать.
— Ей же право, будут, — вмешался мужчина в австрийской шинели. — Берут эти бабы верх над нами. А ежели баба начальница, то — ого-го… Козел в юбке.
— Зачем же так грубо, — поморщился пучеглазый, — женщины — украшение природы.
— Ого, украшение, — хмыкнул тот, в австрийской шинели. — В нашей дивизии баба начальницей трибунала была. Судила всех одинаково — расстрел.
С верхней полки свесилась стриженая голова молодого красноармейца.
— Рыжая такая? — спросил он. — Так она и у нас судила. В такой шкуре ходила, как у тебя, — ткнул он пальцем в плечо военного, что стоял и смотрел в окно. — Наш отделенный кокнул из винтовки барана. От стада отбился… Жарили-парили — на все отделение. Отделенного за мародерство под суд. Рыжая та судила в клубе принародно. А я конвоиром стоял. Двое мужчин, что у нее по сторонам сидели, молчок, а она все кричала. А потом приговор объявила — расстрел. Отделенный сомлел и — с катушек. Когда всех выпроводили из клуба, рыжая хлясь-хлясь отделенного по щекам, тот очухался. «Дурень, — говорит, — чего с ног валишься, тебе не расстрел, а на три месяца в дисциплинарную роту. Это я объявила расстрел, чтоб другие боялись и так не делали».
Второй военный, в такой же черной кожанке, как у пучеглазого, посмотрел на рассказчика, усмехнулся, хотел что-то сказать, но передумал, опять отвернулся к окну.
Катерина, встретившись с Иванчиковым взглядом, показала глазами на этого военного, дважды кивнула, и Иванчиков понял, что он и есть главный, Сивак.
Стесняющее горло волнение и радость охватили Иванчикова: он у цели! Вот они, те неуловимые преступники, что натворили столько бед. Наконец-то встретились! Однако он тут же с горечью понял, что один ничего не сделает: не станешь же прямо тут проверять документы или, тем более, задерживать. «Эх, — думал он с досадой, — сюда бы Бобкова с его хлопцами!»
Поезд подошел к очередной станции, остановился. Из вагона вышла часть женщин с узлами, и в проходе стало свободнее. Освободилось место и для того второго, главного. Он сел напротив Катерины. Катерина встала и на секунду вышла из купе. На ходу шепнула Иванчикову:
— Этот, что постарше, худой — Сивак. Он был в Захаричах. Говорят, в Гомель едут.
Вернулась в купе, села на свое место.
«Вот если б правда в Гомель, — повеселел Иванчиков, — там бы не выскользнули».
Поезд отчего-то стоял уже сверх положенного. Один из пассажиров, высунувшись в окно, спросил у кого-то там, чего, мол, долго стоим. Ему ответили, что не принимает следующая станция. Иванчиков увидел в окно, что отвечает не кто иной, как дежурный. Внезапно пришло решение. Вырвал из блокнота листок, написал: «В поезде на Гомель, пятый вагон, едут те двое московских уполномоченных, которых мы ищем. Едут до Гомеля, но могут сойти и раньше. Прошу оказать помощь. Иванчиков». Когда клал листок за пазуху, рука наткнулась на револьвер, лежавший во внутреннем кармане. Ощутил от этого прикосновения приятную уверенность. Быстро двинулся по проходу. Вышел в тамбур. Ксения, стоявшая в окружении молодых хлопцев, спросила:
— Нет их тут? Бандитов?
— Нет. Стой здесь, в вагон не входи. Я потом тебе все расскажу. Иванчиков боялся, как бы Ксения, узнав бандитов, не подняла прежде времени шуму. Он спрыгнул со ступенек, подошел к дежурному, отдал листок.
— Неотложно передайте по линии в губчека, — сказал он. — Под строгую ответственность. — Снова вскочил в вагон и оттуда, из тамбура, смотрел, как дежурный неторопливо достает из нагрудного кармана очки, цепляет их на уши, поправляет на носу. Прочтя текст телеграммы, он глянул на Иванчикова, кивнул и поспешно зашагал к зданию станции.
Успокоенный и теперь-то уверенный, что телеграмма дойдет и подмога ему будет, Иванчиков обернулся к Ксении. Она стояла в компании тех же хлопцев, улыбалась им. В руке держала карамельку — ясное дело, хлопцы угостили, — а вторую сосала, перекатывая ее во рту языком. Не вынимая изо рта карамельки, спросила у Иванчикова:
— Ну, что ты хотел рассказать?
— Потом, погоди.
В тамбуре притихли, хлопцы смотрели на Иванчикова, видно, гадали, кем он может быть для нее, и Иванчиков пришел в смущение от этого общего интереса к его персоне.
— Так я пройдусь по вагону, взгляну, может, все-таки здесь они, сказала Ксения.
— Не надо, не ходи, — резким жестом задержал ее Иванчиков. Нахмурился, повторил еще решительнее: — Стой тут.
По тому, как нахмурился Иванчиков, как строго, жестко говорил, Ксения догадалась, что ей почему-то действительно идти в вагон нельзя. Какое-то время пытливо смотрела на Иванчикова, силясь сообразить, в чем же дело, но тот ни словом, ни жестом не ответил на ее немой вопрос.
Разговор, который хлопцы вели с Ксенией и который был прерван Иванчиковым, возобновился. Один из них, в матросском бушлате, великоватом ему, явно с чужого плеча, рассказывал о своей тетке:
— Знаете, сколько ей лет? Нет, не угадаете. Она на девять лет моложе меня. Во тетка.
Хлопцы из кожи вон лезли перед Ксенией, состязались в остроумии, красноречии. Ксении это нравилось. Они же нашли для нее место в ближнем купе, усадили, сами стояли в проходе.
Между тем поезд наконец тронулся. Перестукивались колеса, гремел и ходил ходуном вагон, свистал в дырах и разбитых окнах ветер, проносились мимо перелески, речушки, поля. Такие тут места — леса не было ни с той, ни с другой стороны. Иванчиков пытался вспомнить, подсчитать в памяти, сколько станций осталось до Гомеля и на какой из них могут, получив его телеграмму, сесть чекисты. Решил на каждой станции и на разъездах выходить из вагона или стоять на ступеньках, чтобы видеть, кто садится, и чтобы с перрона можно было увидеть его. Многих здешних чекистов он знал, многие знали и его.
«Вот бы мне в помощь человек четырех, — думал Иванчиков, — мы бы их тут и взяли, в вагоне, тепленькими. Тепленькими», — повторял он излюбленное словцо своего начальника, месяц назад убитого в бою. В предчувствии опасной операции Иванчиков пребывал в том особом состоянии, когда не терпится ринуться с головою в бой, навстречу опасности, когда веришь только в свою победу и не веришь, не принимаешь в расчет того, что и сам можешь быть побежден. В бою — а он уже повоевал с поляками и с бандитами — первыми поднимаются в атаку самые молодые. Он тоже был молод, не перевалило еще за двадцать, и тоже первым бросался в атаку, получал за это и благодарности, и нагоняи. Однажды пошел один с винтовкой на пулемет в чистом поле, взял двух пулеметчиков-легионеров в плен. Тогда ему несказанно повезло: в пулемете заело ленту.
Подъезжали к следующей станции. Медленнее застучали колеса, лязгнули буфера, поезд начал притормаживать. Иванчиков вцепился в поручни, стал на ступеньки, высунулся, чтобы видеть станцию и чтоб его было видно. Приближался вокзальчик, пассажиры разбегались вдоль состава, норовя угадать поближе к двери вагона. Пятый вагон, как обычно, остановился напротив здания станции, и Иванчиков прямо перед собою увидел Сапежку. Тот подбежал к вагону, протянул Иванчикову руку, поздоровался. В тамбуре сказал:
— Получили твою телеграмму.
— А как вы тут очутились? Вы же в Гомеле.
— Видишь, не в Гомеле, вчера там был.
— А почему один, если телеграмму получили?
— А разве мы вдвоем не справимся? — В узких желтых глазах Сапежки сверкнул озорной огонек.
В тамбуре было пусто, и они разговаривали, не боясь чужих ушей.
— Надо было хотя бы милиционеров взять. Бандиты же вооружены. Самоуверенность Сапежки Иванчикову не понравилась. — И как мы их брать будем?
— Не было под рукой милиционеров. Я на этой станции случайно очутился. Дежурный дал прочесть твою телеграмму, и я скорей к поезду. А телеграмма пошла дальше по линии. Где эти?
— Там, в самом дальнем купе. В черных кожанках. И Катерина с ними. Только осторожно.
Сапежка прошел в конец вагона, заглянул в купе. Плоское лицо его перекосила злобная гримаса. Иванчиков побоялся, что Сапежка не удержится, попросит тех двоих предъявить документы, а то и еще хуже — объявит арестованными. Дернул его за полу, оттянул подальше.
— Не тот, которого я видел в Захаричах. Не тот, — сказал Сапежка. Надо искать помощников. Вон тут сколько красноармейцев.
— Так они же без оружия. Да и поверят ли, что это бандиты?
Сапежка молчал, думал, и, видно, ничего ему не приходило в голову хмурился, щурил и без того узкие глаза. Иванчиков тоже молчал, ждал, что скажет старший.
— Чего смотришь? — разозлился Сапежка. — Сам думай. — И уже спокойнее добавил: — Будем следить за ними. Дойдет твоя телеграмма и до губчека. Пошлют людей. Вот тогда и будем брать.
Это решение и было самым верным. Обоим нашлось место, причем рядом с купе, где ехали Шилин и Михальцевич. Катерина видела Сапежку и Иванчикова, но по-прежнему ничем не выдала, что знает их.
Следующий разъезд был Ксенин, и она собралась сходить. В компании все тех же своих попутчиков вышла из купе, остановилась в проходе. Оттуда увидела Иванчикова и подошла с ним попрощаться.
— Мне пора, — сказала она. — Сейчас моя станция. — И тут увидела Катерину, бросилась к ней. — Ой, тетя Катя, и ты… — Вдруг замерла, словно налетела на что-то: узнала Сивака. Тот сидел, привалившись спиной и затылком к переборке, с закрытыми глазами — дремал. У Ксении глаза расширились и словно остекленели от страха. Щеки побелели.
Катерина сообразила, что сейчас произойдет, схватила Ксению за руку, чтобы отвести от купе. Но та вырвалась.
— Вот же они, вот! Они, эти самые, у нас были! Папку моего убили… заговорила она сквозь всхлипывания. — Где мой папка? Куда его дели? Бандиты! — выкрикнула срывающимся голосом.
— Ксения! — дернула ее за рукав Катерина. — Замолчи, что ты плетешь?
— Это же бандиты! Ты что, не узнала их? Вот он, главный. Сивак. Вот он!
Шилин открыл глаза, но не переменил позы, как сидел, так и остался сидеть, только не сводил глаз с Ксении, не перестававшей кричать:
— Это вы убили папку! Где он, где?!
Стали собираться люди, оттеснили Сапежку и Иванчикова от купе.
— Ксения! — снова дернула девушку за руку Катерина. — Ты обозналась. Это ошибка. Не кричи, прошу тебя.
Кто-то из тех, что стояли возле купе, ахнул:
— Братцы, бандитов поймали!
— Где они, где? — тянулся хлопец в бушлате, силясь из-за голов увидеть этих самых бандитов.
Встал Михальцевич, с усмешкой похлопал Ксению по плечу:
— Девочка, ты не из сумасшедшего дома сбежала? Если не замолчишь, я тебя на первой же станции сдам в милицию. А ну, замолкни!
— Сдай, сдай! Я не боюсь. — Ксению всю трясло, она всхлипывала, рукавом жакетки вытирала слезы, размазывая их по щекам. — А ты главарь банды, ты папку убил! — показала пальцем на Шилина.
— Уймите вы наконец эту истеричку! — крикнул Шилин, обращаясь к Катерине. — Или выведите ее из купе.
Ксения ненадолго замолчала, глотала слезы, закрывая рукою лицо. Сапежке и Иванчикову удалось между тем протиснуться сквозь толпу, и они очутились в купе.
— Товарищи, товарищи, позвольте! Что тут происходит? — спросил Сапежка таким решительным тоном, что все признали в нем начальство. — Кто бандиты?
— Вот один, вот другой, — ткнула Ксения пальцем в Шилина и в Михальцевича. — Они в Захаричах людей побили.
— Прошу документы, — обратился Сапежка к Шилину.
— А вы кто такой? Предъявите ваши документы, — потребовал в свою очередь Шилин.
— Я из губчека. — Сапежка достал из кармана удостоверение, протянул Шилину.
Тот пробежал глазами по тексту, вернул удостоверение Сапежке, бросил Михальцевичу.
— Покажи им мандат.
Михальцевич долго рылся в сумке, наконец нашел мандат, подал Сапежке:
— Читайте, пожалуйста. Мы из Москвы.
Мандат прочли по очереди, сначала Сапежка, потом Иванчиков, переглянулись.
— Все в порядке, товарищ Сорокин, — отдал Сапежка мандат Шилину, прошу извинить. Можете ехать дальше. Вам куда?
— Нам до Гомеля, — ответил Михальцевич.
— Ну что ж, до встречи в Гомеле. — Сапежка козырнул и, словно оправдываясь, склонил голову.
Ксения перестала плакать, удивленно посматривала то на Катерину, то на Иванчикова, ничего не могла понять. Народ разошелся.
— Обозналась девчонка, — сказал хлопец в бушлате и тоже пошел в свое купе. — Промашечка вышла.
Катерина взяла Ксению за руку, повела к выходу.
— Тебе сейчас сходить, — сказала она. — Твой разъезд.
— Тетя, так они же бандиты.
— Молчи. Без тебя разберутся.
Поезд остановился всего на одну минуту. Ксения едва успела сойти, как он тронулся.
Сапежка сказал Катерине:
— В Гомеле вы нам понадобитесь.
— Хорошо, я не отойду от вас, — пообещала Катерина.
Однако до Гомеля так и не доехали. Через два перегона на полустанке Михальцевич и Шилин схватили свои мешки, сумки и выскочили из вагона. Сапежка, как только они направились к выходу, сделал знак Иванчикову и тоже рванулся к двери. Спрыгивая уже на ходу, увидели, что те двое удаляются в сторону вокзальчика.
На полустанке было всего два домика: один станционный, второй жилой, с пристроенным сарайчиком. Со всех сторон за полустанком начинается молодой сосняк. Но рос он всего лишь небольшим островком — за ним лежало широкое голое поле.
Шилин и Михальцевич дали маху, сойдя здесь. Они рассчитывали сразу же скрыться в чащобе и, поверив в удачу, приняли этот сосняк за большой лес. А большой лес чернел отсюда верстах в трех. Заметив, что сошли на полустанке и двое чекистов, поняли, что теперь те от них не отстанут. Двое на двое, преимущества ни у кого не было.
— Сволочи, — выругался Шилин, — привязались.
Шилин и Михальцевич сели у стены станционного здания, а шагах в ста от них, под старым дубом, сидели Сапежка и Иванчиков. Непримиримые противники, которым бескровно, без боя не разойтись.
— Чего ты притащил в вагон ту девчонку? — допытывался Сапежка.
— Ей было со мной по пути. И нужна была для опознания бандитов.
— Так научил бы ее, дуру, что и как делать. Раскричалась…
— Я говорил ей, чтоб сидела, не таскалась по вагону, а она не послушалась.
— Не послушалась, не послушалась… А теперь что делать будем? Ручками помашем им на прощание? Или придумаешь что-нибудь?
Иванчикову были неприятны эти попреки: он, что ли, виноват, что так вышло? А придумать что-то надо. Что? Людей поблизости нет, на помощь никто не придет. Подтверждением этому был и замок на двери жилого домика.
— А чего они сидят? — как бы у самого себя спросил Иванчиков. — Шли бы полем во-он в тот лес.
— Значит, что-то удумали. Не то, что ты.
— Так придумайте сами, — обиделся Иванчиков.
А между Шилиным и Михальцевичем шел другой разговор.
— Поспешил ты, поручик, пускаться в бега. И я, старый дурень, за тобой кинулся.
— Я же думал, здесь лес. А в вагоне мы были как в мышеловке. А тут что они нам сделают? Пусть попробуют сунуться. — Выпуклые глаза Михальцевича потемнели, как бывало всегда, когда тот на что-то решался. — Подстрелить бы одного, тогда второй даст драла. — Он встал со скамейки, крикнул: — Эй, хлопцы, давайте сюда, веселее будет.
— Иди ты к нам, — ответил ему Иванчиков, — тут места больше.
На этом переговоры и закончились. Никто не тронулся с места. Настороженно и опасливо противники следили друг за другом. У Сапежки и Иванчикова было все же преимущество: переданная Иванчиковым телеграмма рано или поздно поднимет на ноги милицию и чекистов. Должны же узнать (скажут в поезде), на каком полустанке они сошли. На это и уповали, особенно Иванчиков. Он также верил, что и Катерина что-нибудь предпримет, сообщит на какой-нибудь станции о происшедшем.
А на полустанке по-прежнему никого не было видно. Скорее всего, никто тут и не живет.
— Пустыня, — раздраженно сказал Шилин. — И надо же было именно на этом полустанке сойти. Куда мы теперь сунемся? А тут еще нога разболелась, не побежишь.
— Не повезло, — виновато согласился Михальцевич. — Эх, была бы винтовка, снял бы их, как рябчиков.
— А ты из пистоли попробуй, — подзадорил его Шилин.
— Попробую. — Михальцевич пересел так, чтобы Шилин заслонял его, и стал доставать из кобуры наган.
— Стоп! — осадил его Шилин. — Они ведь тоже пальнут. Давай-ка ближе к углу, чтобы сразу за дом.
Иванчиков и Сапежка заметили их маневр, укрылись за ствол дуба, взялись за кобуры.
— Эй, спрячь свою цацку! — крикнул Сапежка Михальцевичу.
— Это вы спрячьте, — ответил тот. Фактор неожиданности был утерян, стрелять не стал. — Товарищи, тут какое-то недоразумение. Мы же свои.
— Так чего было бежать из вагона? — спросил Иванчиков, всем своим видом показывая, что верит им и хочет решить дело миром.
— Вы же у нас документы проверяли.
— И я вам свой предъявил, — сказал Сапежка.
— Вот и давайте разойдемся, — предложил Михальцевич. — А то еще перестреляем друг друга. Ну как, разойдемся?
Сапежка молчал. Иванчиков хотел было что-то сказать, но Сапежка сделал ему знак: ни слова. В обоюдном молчании прошло несколько минут. Первым не выдержал Шилин:
— Товарищи, может произойти непоправимое. Нам нужно третье лицо, чтобы во всем разобраться.
— Вот это толково, — посмотрел на Иванчикова Сапежка, — подождем, может, кто и сыщется.
Действительно, лучше и не придумаешь: сиди, дожидайся, а телеграмма уже, поди-ка, в губчека.
Снова довольно долго молчали и те и другие. Одни прикидывали, как бы все же уйти, скрыться, а другие — как не дать им этого сделать. Время работало на чекистов.
— Надо отрываться, — сказал Михальцевич Шилину.
— Куда?
— Полем в тот вот лес.
— У меня нога разболелась. Их двое. Подсеки хотя бы одного. У тебя рука твердая.
Михальцевич перевел взгляд на чекистов. Лицо его, круглое, пухлое, тронула бледность, губы ломко передернулись, один глаз прищурился, словно он уже целился из нагана.
— Пересядь еще ближе к углу, — сказал он Шилину.
Тот подвинулся к краю скамейки, заплечный мешок поставил на колени.
— Выстрелю — сразу же за угол. — Михальцевич повернулся к чекистам боком, незаметно для них достал наган, сунул в рукав пиджака, руку с наганом положил на колено. Теперь выжидал, чтобы кто-либо из чекистов высунулся из-за дуба. Был уверен, что первыми чекисты стрелять не станут. Сам он стрелять умел, долгая война научила.
— Товарищи! — крикнул Шилин. — Должен же кто-нибудь быть на этом разъезде. Послать бы за властями. — Привстал, стукнул несколько раз в раму окна, готовый сигануть за угол.
Михальцевич тоже постучал кулаком в стену. И когда Сапежка, не заметивший ничего опасного, хотел что-то им крикнуть и на секунду показался из-за дерева, прогремели два выстрела. Сапежка громко ойкнул, отшатнулся от дуба. Третий раз Михальцевич выстрелил уже из-за угла, за которым вместе с Шилиным успел укрыться. Сапежка, цепляясь растопыренными пальцами за шершавую кору дуба, ополз на землю. Он был ранен, но поначалу не понял куда, боль пронизала всего. Падая, увидел на секунду дом, поляну, сосняк, потом все это стало удаляться, отступило, кануло, и он остался в каком-то пустынном пространстве…
Иванчиков обхватил Сапежку сзади, поднял, поставил на ноги, но тот снова осел вниз.
— Не надо, я убит, — проговорил Сапежка. Его широкоскулое смуглое лицо побелело настолько, словно в нем не было ни кровинки.
— Не убит, жив, жив, — твердил Иванчиков. — Тоже выдумал — убит. Ранен только…
Из-за дома еще раз выстрелили. Пуля с хрустом впилась в дерево, оставив на нем белую царапину. Иванчиков выстрелил в ответ и почувствовал, что рука его стала липкой. И рукоятка нагана была липкой и теплой. Взглянул на руку, на револьвер — они были в крови. Испугался, думал, что и его ранило. Тут же сообразил, что это кровь Сапежки, которого он прислонил к дереву. Тот сидел мертвенно-бледный, обеими руками зажимая рану на груди.
— Перевязать тебя надо… Перевязать. — Иванчиков опустился перед ним на колени, хлопал себя по карманам, но ничего подходящего там не было. Сбросил френчик, расстегнул пуговицы на рубашке.
— Глянь, где они, не сбежали? — через силу выговорил Сапежка.
— Тут они, тут. — Иванчиков выглянул из-за дуба и выстрелил в кого-то из тех двоих, опередив его, — тот тоже целился в их сторону. Снял рубашку, разорвал на несколько полос. Принялся раздевать Сапежку. Тот, сжав зубы, тихо стонал. Окровавленная гимнастерка неприятно липла к рукам Иванчикова. — Ничего, ничего. Вот сейчас перевяжем, и кровь остановится, прекратит идти, — говорил он и все выглядывал из-за дерева, тревожился, как бы бандиты не воспользовались случаем и не ушли. Дважды выставлял напоказ свою кепку, как будто это он сам выглядывает, и бандиты дважды стреляли в нее. Одна пуля оцарапала козырек.
«Ну где же люди? Неужели тут действительно никто не живет?» — думал Иванчиков, прижимая к ране на груди Сапежки сложенный в несколько раз лоскут от рубашки. Пуля прошила грудь справа, ближе к плечу, и, должно быть, пробила легкое, ибо Сапежка хрипел и отплевывался кровью.
Бандиты выстрелили еще раза три, пули впивались в ствол дуба с коротким хрустом.
«Стреляйте, стреляйте, — подзуживал их Иванчиков, — только не вздумайте убегать. Дайте перевязать товарища». Френчика своего он так и не надел. Сперва перевязал рану лентами от располосованной рубашки, а потом размотал свою обмотку и перетянул рану поверх лент.
— Вот кровь и остановилась, не течет больше, — сказал он, глядя Сапежке в глаза. — А вы говорите — убили… Не убили, живы вы и будете жить…
За два года службы в чека он повидал немало крови, был свидетелем не одной смерти, и каждая смерть — своего или врага — его потрясала, ошеломляла, он не мог примириться с тем, что человек убивает себе подобного и часто того, кто не сделал ему ничего плохого. Человек, рожденный для того, чтобы жить, радоваться жизни, растить детей, делать что-то хорошее для себя и для других, вынужден убивать такого же человека или сам падать замертво. А служба у него, у Иванчикова, такая, что он обязан стрелять и убивать, чтобы защитить ту жизнь и тот порядок, который выбрало большинство людей… И сейчас вот, в этой ситуации, он стреляет и в него стреляют и могут убить или ранить, как ранили Сапежку.
Были и еще выстрелы оттуда, из-за дома, и еще раз выстрелил в ту сторону Иванчиков.
А старый дуб, в живое тело которого впивались пули, в ужасе простер вверх два обрубка — два сука, как инвалид культышки рук, и казалось, ему было так же больно, как и человеку.
Немного погодя Иванчиков ощутил — именно ощутил — подозрительную тишину. Посмотрел на дом и никого не увидел, из-за угла не выглядывали. Крикнул:
— Эй, вы там!
Ответа не последовало.
— Сивак! Чего молчите?
По-прежнему тишина.
— Удрали, — прохрипел Сапежка и закашлялся.
Иванчиков ступил несколько шагов от дуба в сторону и увидел Шилина и Михальцевича уже в поле. Они оставили позади сосняк и спешили вдоль железной дороги к большому лесу.
— Стойте! — крикнул Иванчиков срывающимся голосом. Надел френчик, хотел бежать вдогонку, без шапки, расхристанный, в одной обмотке. Но спохватился, что раненый Сапежка останется один, сразу обвял, схватился за голову. — Уйдут!
Сапежка приподнялся, сказал:
— Догоняй. Бегом… Ну!.. Мне ты все равно не помощник… — посмотрел на Иванчикова прощально и — тоном приказа: — Беги!
Иванчиков отвернулся, чтобы не видеть взгляда Сапежки, хотел сказать что-то утешительное, но не нашел слов.
— Я скоро вернусь, — только и пообещал, устремляясь вслед за бандитами. — Куда же вы, обождите! — кричал на бегу.
Он заметил, что Шилин бежит с трудом, сильно нахрамывает. Михальцевич шел позади него, прикрывая собою. Расстояние между Иванчиковым и беглецами сокращалось, но было еще достаточно велико, и он не боялся, что в него могут попасть, бежал открыто, не хоронясь.
«Надо было взять Сапежкин наган, — спохватился он. — У меня же мало патронов. Эх, будь ты неладен!»
Чем дальше, тем чаще озирались Шилин и Михальцевич. В какой-то момент последний отстал, припал на колено и начал целиться в Иванчикова, перешедшего к тому времени на шаг. Иванчиков как шел, так и продолжал идти, знал: далеко, из нагана не попадет. Михальцевич выстрелил и догнал Шилина.
«Они идут в ту же сторону, куда ехали. Это хорошо, — думал Иванчиков. — А я не отстану. Увидят же люди, услышат. Прибегут…» До леса оставалось еще километра два, для хромающего Шилина — добрый час ходу. А за час что-нибудь да произойдет.
Так и шли, не сближаясь, держась на одном и том же расстоянии. Не стреляли. И по-прежнему нигде не было ни души.
«Люди, где же вы?» — готов был кричать в отчаянье Иванчиков. Его бросало то в жар, то в холод от понимания своего бессилия — в нагане четыре патрона, а лес приближается, его зубчатая кромка уже четко рисуется на светлом небе, как вырезки из черной бумаги на прозрачном стекле.
— Стойте! Все равно не отстану. Стойте!
Шилин и Михальцевич на миг приостановились, обернулись к нему. Неужели послушаются?
— Сдавайтесь!
— Рыжий щенок! Ушастик! — прокричал Михальцевич в ответ. — Сдаемся. Иди возьми! Гнида чекистская! — И выстрелил. Выстрелил и Шилин.
Иванчиков не услыхал свиста пуль: они или прошли стороной, или не долетели. Он не стал отвечать, понимал, что его провоцируют, вызывают ответный огонь, зная, что у него мало патронов.
И снова шли. Впереди — Шилин, за ним — Михальцевич. Мешки за плечами делали их на расстоянии горбатыми. Черные кожанки, желтые мешки… Вроде и не люди вовсе, а какие-то неземные существа: прилетели, сели на этом чистом поле и идут по нем, недоступные и страшные.
Впереди, поодаль от железной дороги, показался хуторок: хата, обнесенная забором, хлев, сараюшки.
«Во, может, там люди есть, — обрадовался Иванчиков. — И, может, свои, наши люди».
Вдруг его чуткие оттопыренные уши уловили далекий металлический гул. Гул поезда, такой знакомый, похожий… на что? Да, пожалуй, так гудит лес, когда по его верхушкам ударит ветер. Иванчиков бросился к полотну, посмотрел в одну сторону, в другую, поезда не увидел, но гул шел с той стороны, куда они держали путь. Гул усиливался, и черный кружок вырос на путях вдалеке. Потом и дым стал виден, а черный кружок превратился в паровоз.
— Ура, поезд! — крикнул, не сдержав радости, Иванчиков. — Поезд! Взбежал на насыпь, сорвал с себя френчик, стал размахивать им над головой вкруговую — справа налево, слева направо, как и надо останавливать поезд. Махал и не спускал глаз с Шилина и Михальцевича. Те тоже остановились было, а когда поезд начал притормаживать, свернули прочь от линии и поспешно направились к хуторку.
— Ага, припекло! — вскинул руки Иванчиков. — Ура-а!
Это был не поезд, а один паровоз. Он остановился в нескольких шагах от Иванчикова, и с него стали соскакивать люди с винтовками. Один боец, два, три, четыре… Всего семеро. Одного из них, начальника жлобинской чека Малюткина, Иванчиков знал.
— Вон они, вон! — показывал Иванчиков на Шилина и Михальцевича, приближавшихся к хуторку. — Это Сивак и еще один из его банды… Те самые, что с мандатом людей обирали…
Прежде чем устремиться в погоню, двух человек послали на полустанок к раненому Сапежке.
Шилин, первым подошедший к хутору, пнул ногой калитку — она, незапертая, отворилась и хлопнула о дощатый забор. Затравенелый двор был исполосован тропками, на которых тоже пробивались спорыш и подорожник. Хата была крепкая, из толстого леса, с крыльцом, некогда покрашенным, а сейчас облезлым и неухоженным.
— Вот змееныш, — выругался Михальцевич в адрес Иванчикова, — так и не отвязался.
Взошли на крыльцо, оттуда видели, как беглым шагом направлялась в их сторону группа людей с винтовками и впереди — тот самый рыжий ушастик.
— Ну, мон шер, — сказал Шилин, — мы обложены красными флажками. Мы в облаве. — Лицо его сделалось жестким, в глазах застыла смертная тоска, рот был горько сжат. — Конец, финита.
— Почему конец? В дом мы их не пустим, а ночью вырвемся. — Михальцевич часто дышал от бега и волнения. — Мы в крепости, стены будут нашей защитой. — Он отворил дверь и вошел в хату. — Эй, есть здесь кто?
Откликнулся и вышел им навстречу старик в овчинной безрукавке, в валенках, седой, сгорбленный, маленький, как гномик.
— Кто вы? Чья усадьба? — спросил Михальцевич.
— Хутор бывшего земского врача. Он куда-то съехал, а я стерегу. Школа тут будет.
— Ты один?
— Один.
— Давай труси отсюда, сейчас же! — Михальцевич взял старика за тонкую, поросшую седым пухом шею, подвел к двери и вытолкнул на крыльцо. Дверь запер на засов и на крючок. — И со двора выметайся!
Северная стена в доме была глухая. На четырех окнах западной — дощатые ставни, на остальных — железные решетки. Только в одной комнате были два ничем не защищенных — стекло да тряпки — окна.
— Думаешь, сунутся сюда? — повеселел Михальцевич. — Полезут? Дудки, не возьмете! — потряс он кулаком. Сел на стул перед этими двумя окнами, откуда грозила наибольшая опасность, снял фуражку, этакий толстячок с лысиной, с маленькими ножками, на которые в интендантстве не было подходящих сапог, он шил по заказу. Стул был высокий, ноги не доставали до пола, сидел и болтал ими в воздухе. — Мы в крепости.
— «В крепости», — передразнил его Шилин. — Сноп соломы под стреху, и выскочишь, как сурок. Дурень, оболтус, зачем выгнал старика? Заложником был бы.
Дом чекисты окружили, двое или трое пробрались во двор, стучали в ставни, видно, прикладами.
— Выходите! — услышали голос Иванчикова. — Не валяйте дурака.
И снова стук прикладов, голоса, уже другие, незнакомые.
Шилин заглянул в одну комнату, в другую — они были пыльные, запущенные, с громоздкой старой мебелью — шкафами, комодами. В углу стояли большие часы с латунным маятником. Часы вдруг щелкнули, как щелкает курок нагана, от чего Шилин вздрогнул и схватился за кобуру. Но тут же успокоился — часы начали бить.
Шилин и Михальцевич пересели подальше от окон. На крики чекистов не отвечали. Те еще несколько раз предлагали им выйти и сдаться, а потом умолкли. На дворе стало тихо, ни голосов, ни звука шагов. Было в этом даже что-то жутковатое, необъяснимое, и Шилин не выдержал — грохнул кулаком в раму, крикнул:
— Эй вы, что молчите?
Ответа со двора не было.
— Они что, смылись?
— Притаились, — ответил Михальцевич. — Ну и пусть.
Часы снова издали звук, как от курка нагана, и Шилин снова, как и в первый раз, вздрогнул, выругался, а когда раздался бой, вскочил, ударил сапогом в застекленную дверцу. Посыпались осколки, маятник согнулся, и часы затихли.
— Еще эта дрянь бьет по нервам, — сказал Шилин словно в свое оправдание.
В комнате начало темнеть. Стекла снаружи запотели — заморосил, видно, дождь. Скрипнула дверь сарайчика, брякнуло ведро — привычные звуки мирного крестьянского быта, не хватало только мычания коровы или овечьего блеяния.
— И что они там делают? Что надумали? — Шилин подался к окну, пытался через ставень рассмотреть, что происходит во дворе.
— А что бы мы на их месте делали? — дал направление его мыслям Михальцевич.
— Гранаты в окна.
— У них нет гранат.
— Поджег бы дом.
Они по-прежнему, сидя спиной к парадной зале, следили за теми двумя окнами, что не были защищены ни ставнями, ни решетками. Ждали вечера, полной темноты. А чекисты молчали, и это больше всего донимало Шилина: молчание было подозрительным.
— Ах, ну какой же ты оболтус, — снова взялся он за Михальцевича. — Ну зачем выгнал старика? Может быть, отсюда есть какой-нибудь потайной выход. А то и прикрылись бы дедом при отходе.
Это и впрямь была их роковая ошибка. Старик знал и двор, и дом, и потайной ход в комнаты с чердака. Он и помог чекистам проникнуть в дом.
…Они сидели лицом к окнам, спиной к зале, окна которой были зарешечены или закрыты ставнями. За свой тыл они были спокойны.
Со двора наконец подали голос, стукнули в окно, пропихнули внутрь ком тряпок, заменявший выбитое стекло.
— Ну, не надумали сдаваться? Возьмитесь за ум. Есть шанс остаться в живых.
— Сдаемся. Идите сюда, — ответил Михальцевич, целясь из нагана в тот угол окна, откуда вывалилась затычка. Все внимание его и Шилина было приковано теперь к этому окну — оттуда шел голос, там чудилась и главная опасность.
Скрип крышки чердачного лаза за спиной, грохот сапог, крик «Руки вверх!» и нацеленные в головы наган и маузер — все это было для них настолько неожиданным, что ни Шилин, ни Михальцевич даже не успели обернуться, только глянули назад да так и застыли. Перед ними стояли двое чекистов: один постарше, с маузером, и рыжий Иванчиков без шапки, без одной обмотки, но с наганом.
— Бросай оружие! — еще раз скомандовал старший.
Михальцевич послушно встал, наган выронил из поднятой уже по первой команде руки, тот упал на пол, и Иванчиков ногой отшвырнул его подальше. Шилин тоже встал, руки его потянулись вверх, но в последний момент словно передумал — рывком бросился в соседнюю комнату. Ему крикнули «Стой!», Иванчиков выстрелил.
Шилин, вбежав в темную комнату, метнулся в один угол, в другой, чтобы за что-нибудь спрятаться, чем-нибудь загородиться, но ничего подходящего не было, одни стулья. В третьем углу мелькнул свет, и там кто-то шевельнулся. Шилин отпрянул назад, и тот «кто-то» отпрянул. Шилин выстрелил в него раз, второй… Зазвенело стекло, посыпалось на пол — там стояло высокое трюмо. А Шилин все стрелял, пока сухо не щелкнул курок — барабан был пуст…
Военно-революционный трибунал 16-й армии в открытом судебном заседании рассмотрел дело по обвинению бывших офицеров штаб-ротмистра Шилина Иллариона Карповича и поручика Михальцевича Казимира Казимировича, нашел, что они не приняли Советскую власть и с осени 1917 года по день задержания вели разбойную борьбу против пролетариата и беднейшего крестьянства. Создали банду, учиняли погромы и убийства верных Советской власти граждан. Грабили церкви и различные учреждения.
Приговорил: Шилина И. К. и Михальцевича К. К., лишив всех прав гражданства, расстрелять.
Приговор безапелляционный, окончательный и никакому обжалованию не подлежит.