— Что такое?..— переспросил Федоров. Он подумал, что ослышался.— Виктора... Что — Виктора?..
— Его и еще двоих, из их класса, Николаева и Харитонова... Ты их знаешь.
— Как это — арестовали?.. Когда? — Он опустил чемодан па тротуар, на чемодан опустил сетку.
— Позавчера...
— Погоди... Ведь мы же вчера говорили по телефону, и ты...
— Я думала, их отпустят.
— Чепуха какая-то... И за что?
Она закусила губы — мертвые, фиолетовые.
— Двое суток держать — кого?.. Пацанов, школьников!.. Ну, мудрецы, ничего не скажешь!— Федоров рассмеялся. Зубы у него были щелястые, неровные, с коричневым налетом, даром что он уже несколько месяцев не курил.— Ладно, они мне еще ответят...— В голосе у него звучала веселая злость человека, которого и обидеть не так просто, не то что сбить с ног. За последние несколько лет Федоров не раз касался работы прокуратуры и следственных органов, там его, мягко говоря, недолюбливали. А уж теперь, после статьи о Солнечном...— Так за какие грехи этих стервецов сцапали? Набедокурили? Стекло где-нибудь высадили?..
— Продвигайтесь вперед, продвигайтесь! — нажимали очередные, топтавшиеся позади.
Федоров подхватил вещи, перенес вперед шага на полтора, потом еще на шаг, серые, в шашечках, «Волги» подруливали одна а а другой, очередь ожила, засуетилась.
— Так что же произошло все-таки?.. Почему ты молчишь?..
Ему вспомнились слезы на ее глазах — в первую минуту. Да и сейчас — губы дрожали, пальцы — тонкие, длинные — мяли, терзали кожаный ремешок сумочки.
— Ну-у, Танюха, сегодня ты на себя не похожа. Просто сама не своя...
Его слова не взбодрили ее, напротив, казалось — вот-вот — и она заплачет.
— Так что же все-таки?.. (Ах, дьявол, в карманах ни одной завалявшейся сигареты!) Они что — ограбили кого нибудь? Убили?..— Он пытался ее растормошить, вырвать улыбку.
Ее глаза избегали его, скользили в сторону — по лицам стоящих в очереди, по чемоданам, разбухшим дорожным сумкам.
— Потом,— сказала она.— Подожди... Потом.— И повела круглым, с ямочкой посреди, подбородком: столько народа...
— Неважно,— сказал Федоров.— Так что тут произошло?
Он взял ее руку в свою, сжал запястье — ту самую хрупкую, нежную полоску... Сдавил своей большой, сильной («мужичьей» говорила она) рукой, но она словно ничего не почувствовала. Зато у него застучало сердце, оборвалось и снова забилось гулкими, редкими ударами.
— Говори,— сказал он.
— Ну, хорошо. Только ты не пугайся...— В глазах ее была жалость — почти материнская.— Помнишь, у нас говорили про летчика? Которого вечером, возле филармонии... Помнишь?..
— Убили?— подсказал он то ли нечаянно, то ли с умыслом обойденное слово.— Помню, а как же... И что?..
Еще бы, он отлично помнил эту историю. Жестокое, наглое убийство в самом центре города, в девять вечера... И потом — похороны, масса народа, чуть ли не весь летный состав ГВФ, и общее возмущенно: куда смотрит милиция?.. Прокуратура?.. Ходили в обком партии, в управление МВД, возмущались, требовали... К нему тоже явился седовласый, величественный, как монумент, старик пенсионер, сел, водрузил между колен толстую сучкастую трость: «Вы вот в газетах пишете — Америка, гангстеры...— хрипло, с астматическим шипеньем в груди произнес он.— А когда про наших гангстеров писать начнут?..»
— Ну и что? Да Виктор-то здесь при чем?.. И остальные — Николаев, ты говоришь? И Харитонов?..
— Не знаю, как тебе сказать... Их подозревают.
— Ребят?.. Что они того летчика убили?..
Он рассмеялся. И сразу же от сердца отлегло — будто через пропасть бездонную перепрыгнул. Тоска, страх перед неведомым — все осталось позади.
— Ну, мудрецы,— твердил он.— Ну, Шерлоки Холмсы!.. Ну, дают, а?.. Или они это мне в отместку? Самого в кутузку закатать — руки коротки, зато сына можно?.. Денек-другой подержать, а после — простите, ошиблись? Ничего себе — ошибочки!
Он говорил, как всегда, не понижая голоса, не думая, слышат ли их. Между тем подошел черед садиться, «Волга» остановилась у белой полосы, водитель открыл багажник. «Скорее, скорее»,— шумели вокруг. Федоров бросил в багажник чемодан, пропустил Татьяну в глубину машины.
— А я тоже, балда, уши развесил,— приговаривал он, устраивая сетку с апельсинами у себя на коленях.— Да мы приедем, а он уже дома, Витька твой!.. Но все равно... Они все равно мне ответят, ишь, в какие игрушки вздумали играть!
Татьяна молчала, сжимая его руку, вцепившись в нее закостеневшими пальцами и глядя прямо вперед, сквозь лобовое стекло, на летевшую под колеса черную ленту шоссе. По ее лицу было не понять, слышит ли она его...
Тишина в квартире, однако, показалась Федорову зловещей.
Хотя что в ней было такого, в этой тишине?.. Каждый день в это время дети уходили в школу — сначала бухала дверью Ленка, потом проскальзывал в переднюю Виктор, дверь за ним сухо щелкала металлическим язычком — и наступала прозрачная, легкая тишина, те два-три часа, которые — впрочем, не всегда! — принадлежали ему. Около девяти в кабинет заглядывала Татьяна, уже одетая, причесанная, целовала в макушку, а если он уж очень углублен был в работу, озорно дергала за торчащий там же, на макушке, вихор и уходила в библиотеку, оставив после себя свежий, быстро тающий запах некрепких духов. В опустевшей квартире — опустевшей, но вместе с тем и как бы не лишенной присутствия тех, кто ее покинул,— он бродил со стаканом чая в руке, выплескивал в раковину, подливал покрепче, погорячее, садился на подоконник, жевал сырную корочку, мычал какой-нибудь неожиданно всплывший мотив — все это почти незаметно для себя, не мешая, а словно следуя тому, что совершалось где-то внутри....
Тишина, которая обступила его, едва они вошли, была другой. В чем?.. Он бы не ответил. И не ответил бы, для кого — для Татьяны или для самого себя — говорил он, болтал все, что приходило на ум по дороге?.. Как бы там ни было, когда они вышли из машины и поднялись к себе на этаж, у него возникла уверенность, что вот сейчас он нажмет на кнопку звонка, дверь приоткроемся — и выглянет Виктор, заспанный, с подпухшими веками (следы с детских лет тлеющего в почках пиелонефрита)... Наверное, Татьяна поняла его, перехватив короткий взгляд, скользнувший было по косяку, к белой кнопке. И когда Федоров, сердись на себя, достал ключ, который всегда носил в кармане, и воткнул в замочную скважину, на лице ее мелькнуло выражение обмана, утраты внезапной надежды. И в эту минуту, перешагнув порог и протопав по темной передней нисколько шагов, чтобы щелкнуть выключателем,— ему отчего-то хотелось производить возможно больше шума, Федоров ощутил нечто зловещее в густой, как сосновая смола, заполнившей квартиру тишине...
Впрочем, возможно, это чувство пришло потом. А тогда он меньше всего склонен был к разного рода рефлексиям. Он нацепил на вешалку свой плащ, помог Татьяне раздеться и с ходу вошел к себе в кабинет.
Его дожидалась пачка скопившихся за две недели газет, журналы, ворох писем, приглашения — на издательский редсовет, на худсовет в театр, билеты на юбилейный вечер, извещение на гонорар с телевидения — за выступление, о котором он успел забыть... Федоров сунул газеты в проволочную корзину в углу, извещение — под стекло на стол, письма и журналы — в ящик. Сразу сделалось просторней. Стрелки на бронзовых антикварных часах — подарок Татьяны к его дню рождения — показывали десять минут девятого. В запасе у него было пятьдесят минут, чтобы все обдумать. Хотя должностным лицам лучше звонить не впритык, а спустя примерно час после начала работы... Ну что ж, пятьдесят минут верных, а там увидим.
Комната, служившая ему кабинетом, была самой большой в квартире. Здесь он работал, здесь стоял редакционный телетайп, здесь за раздвижным столом принимали гостей, и как-то само собой получалось, что книги, в живом беспорядке громоздящиеся на стеллажах, журналы, горой наваленные на подоконниках и стульях, встречи, которые тут бывали, споры, которые, разгоревшись, не гасли далеко за полночь, — все это составляло неразделимое целое. Сюда к Федорову сходились люди — знакомые и незнакомые, но ставшие вдруг знакомыми после телефонного звонка, тоненьким ручейком уводившего к безбрежному океану чьего-то отчаяния, чьей-то смертельной боли, чьего-то гнева, нередко столь же праведного, сколь и бессильного. И тогда в этом кабинете разрабатывались защитные действия, затевались полные наступательного азарта баталии. Здесь он бывал и расчетлив, и смел, и предусмотрителен, и горяч, и вежливо-дипломатичен, и в безоглядной ярости готов на все — ради чужой правоты, чужого спасенья, чужого торжества... Но сейчас он сидел за своим огромным, до последней щербатинки знакомым столом, и перед ним остывал стакан с блекло-желтым, должно быть, вчерашней заварки чаем, а в кресле, спиной к окну, Татьяна кутала плечи в белый, негреющий, тонкой вязки шарфик, и оба думали — о своем. О том, что было слишком своим — для этой комнаты... Во всяком случае, такое чувство — непривычное, смущавшее его самого — испытывал Федоров.
Как увезли позавчера Виктора, он уже знал. То есть знал, что вечером перед их подъездом остановилась машина, к ним поднялись двое и попросили... («Попросили?..» — «Ну, предложили, как это у них говорится...»)... И предложили Виктору проехать с ними, чтобы помочь... («Помочь?..»—«Да, помочь!..») кое-что выяснить («Кое-что?..» — «По-моему, так — «кое-что выяснить» или «кое в чем разобраться...»),— об этом рассказала ему Татьяна. Рассказала сбивчиво, не в силах припомнить некоторых, на его взгляд, существенных деталей. Например, они что же — предъявили при этом что-нибудь, сослались на прокурора?.. Она не помнила. «Как-то не до того было,— твердила она.— Все случилось так неожиданно...»— И лицо ее, красивое, с крупными чертами, принимало такое беспомощное выражение, какого Федоров никогда на нем не замечал. Ему становилось неловко за свою въедливость, тем более, что она была ни к чему, не очерк же, в самом деле, он собирался писать... Существенным было другое: на следующий день, то есть вчера, Татьяна позвонила по оставленному ей номеру телефона и услышала уже вполне четкую формулировку: «подозревается в соучастии...» Больше она ничто не запомнила, только это: «подозревается в соучастии... » Вообще в ней — с позавчерашнего, наверное, дня чувствовалась какая-от оглушенность, она еще не могла прийти и себя...
Первый допь отпуска,— хмыкнул Федоров, поглядывая то на телефон, то на часы. И вдруг откуда-то вывернулось, всплыло в памяти: «Mahnruf» — «Предостережение», название будущей книги... И за ним — на прощанье сказанное Гавриловым: «Смотри, не давай повода...» Ну, это было бы слишком,— подумалось ему. Но в груди у него, и ниже — под ложечкой — возникла сосущая пустота. Впрочем, он взял себя в руки. «Чушь,— сказал он себе,— уж этого они не посмеют...»
— А теперь послушай, что я тебе скажу...— Федоров отхлебнул глоток холодного чая и поморщился.— Ты слышишь меня или нет?..— Он дождался, пока она подняла на него глаза — с усилием, как если бы веки были отлиты из свинца, — Ты потом, скажешь, прав я был или нет, а пока помолчи и послушай. И не думай, что я с кондачка сужу, об этой истории с летчиком я раньше кое с кем разговаривал... История, сама помнишь, была громкая, всех подняли на ноги, искали преступников — и не нашли. Врачи у нас «в отдельных случаях» бывают плохие, или журналисты, или сапожники, а следствие ведут одни знатоки, что ли?.. Ну, прошляпили: не верю, что найти этих мерзавцев было нельзя... Хотя мало ли?.. Может, и нельзя. Но не в том дело. Убийство произошло месяц-полтора назад. Видно, контрольные сроки для ведения следствия вот-вот кончаются. И тогда начальство со следователя обязано спустить три шкуры — за нераскрытое дело. О прокуратуре судят по проценту нераскрытых дел, и если что — не жалуют!.. А у начальства — свое начальство, и тоже требует, а исполнитель — один: все тот же следователь... Вот и угораздило ребят подвернуться под горячую руку!.. Ну, светлая у твоего мужа голова?
Федоров улыбался хитро и самодовольно, может быть, даже перебарщивая в своем самодовольстве, как бы и жену приглашая — посмеяться над ним, эдаким знатоком тайн и методов Скотланд-Ярда, а посмеявшись — признать, что в общем-то он прав...
Двадцать минут десятого (он выждал бы еще с полчаса, но, глядя на Татьяну, больше ждать не стал), настроенный вполне добродушно, не прочь даже пошутить, посмеяться с прокурором — на тот предмет, когда «опасного уголовного преступника» ждать домой, Федоров, отыскав по служебному справочнику номер, крутанул телефонный диск. Трубка ответила пунктиром коротких гудков. Он подержал ее в руке, отстранив от уха — сигналы были громкие — потом повернул слуховой чашечкой к Татьяне, выждал с полминуты и бросил на рычажок.
На стене, куда Федоров рассеянно уставился, висела фотография его отца, увеличенная с карточки паспортного размера. Лобастое, с зачесом назад, лицо, широкие брови, за круглыми стеклышками очков — требовательно, в упор смотрящие глаза, Эти очки в железной оправе, этот пиджачок с помятыми лацканами, поверх темной косоворотки, застегнутой на белые пуговки, придавали ему сходство с не то мастеровым, не то сельским учителем двадцатых годов.
Временами принимаясь барабанить пальцами по столу, Федоров смотрел на портрет, лишь бы не встречаться взглядом с Татьяной, в которой опять все напряглось — как бы в надежде следом за его еще не произнесенными словами уловить слова, которые раздадутся на другом конце провода... Он опять и опять нажимал на диск. Наконец в трубке щелкнуло и раздалось отрывистое «Да?..», брошенное будто в промежутке между обращёнными к кому-то фразами.
Федоров назвался и в ответ услышал все так же коротко и резко, с досадой за перебитый разговор, произнесенное: «Да, я слушаю!..»
Он облизнул, вмиг пересохшие губы, похлопал по карману, привычно отыскивая сигареты... Он ожидал хотя бы другой интонации, если не других слов. Татьяна заметила в нем эту мгновенную перемену, глаза ее стали круглыми, она перестала дышать, Федоров ощутил все унизительное несоответствие между тем, что испытывает сейчас эта женщина, его жена, мать его детей,— и тоном, которым заговорила с ним трубка. Он сызнова повторил свое имя («Да, да, я понял»,— без выражения, ровным, бесцветным голосом ответила трубка) и отчетливо, чуть ли не по слогам, произнес, растягивая паузы между словами:
— По какому праву вы арестовали моего сына?
Татьяна смотрела на него моляще, прижав к подбородку платочек, сбившийся в серый комок. Но бешенство в нем закипало, искало разрядки. Он знал наперед, что потом пожалеет, но это потом, потом...
— У нас для этого имеются законные основания. Ваш сын задержан по подозрению... Не арестован, а задержан, тут есть разница... Задержан по подозрению...
Татьяна не отрывала от него глаз, они сделались прозрачными от боли и страха.
— По подозрению?.. Основания?.. Такие, между прочим. как вы, подозрительные, арестовали его деда в тридцать седьмом и расстреляли как японского шпиона! А потом реабилитировали! Прислали справку о реабилитации! У них тоже были свои «основания»!
Где, в какой земли был он зарыт?.. Что от него осталось, кроме этой фотографии?.. А рубашка, эта вот косоворотка с белыми пуговицами,— может, ее-то и дырявили пули, заливала кровь?.. Ничего не известно! «Основания...»
Он орал и черную трубку.
Татьяна смотрела на него, прикрыв ладонями рот.
Ему хотелось, чтобы трубка в его руках в ответ взорвалась. Лопнула, разлетелась на мелкие осколки.
— Советую вам встретиться со следователем,— услышал он спокойным, без ответного раздражения голос прокурора, — Чижов Сергей Константинович, обратитесь и нему.
Федорой громыхнул телефоном, бросил трубку на рычажок.
— Что ты творишь?..—Татьяна поднялась, на ее щеках горели алые пятна.— Зачем ты с ними скандалишь?.. Ведь, ты для них и так кость в горле, ты сам это знаешь!
— Все равно!— сказал Федоров.— Я их не боюсь!..— И усмехнулся, не поднимая, впрочем, на Татьяну глаз.
— И потом при чем тут они?..— Она повела головой в сторону портрета. — В чем они то виноваты?..
Федором хлебнул из стакана холодного чая. Поморщился.
— Чего ты их жалеешь?.. Как будто не они твоего Витьку умыкнули, а...— Он махнул рукой.— И вообще, ты что, за него боишься? Честно?.. Стало быть, ты... Ты что же — ты, может, сама поверила этой бредятине?.. Ну — признавайся?..
Кровь снова отлила у нее от лица. Но взгляд его — жесткий, насмешливо-пронзительный — она выдержала.
— Как ты можешь!..— сказала она.
В прокуратуре действительно его не любили. Да и за что было любить?.. Смешно даже!.. Чего стоила одна только история с домостроительным комбинатом, которая завязалась после того, как Федоров получил письмо из некоего жил кооператив а, на первый взгляд — не бог весть о чем, о факте рядовом и малоприметном: год за годом кооперативу отказывали в капитальном ремонте, ссылаясь на недостаток материалов, главное — труб. Письмо было можно направить в положенные инстанции, о чем и сообщить авторам. Но Федоров занялся разматыванием клубка, распутыванием нитей, развязыванием туго затянутых узлов — и ниточка вела-вела, как в сказке, и вывела на домостроительный комбинат, на директора комбината, человека весьма и весьма заслуженного, о нем говорили, что он (выходило — почти собственными руками) построил полгорода и что ему покровительствуют не только в области, но и повыше. И потому, когда Федоров получил явные доказательства того, что на комбинате орудует шайка опытных аферистов, сбывающих те самые дефицитные трубы кооперативам, но за солидные куши, и выявил попутно контуры еще нескольких заманчивых для прокуратуры авантюр,— когда Федоров, а он обычно играл в открытую, положил объемистую папку с компрматериалами на стол директора комбината, чтобы задать, понимал он, вполне наивный, но необходимый для задуманной статьи вопрос о совести, тот, искренне восхитись трудолюбием и хваткой Федорова («Да тут, слушай, целая бригада работала?.. Неужто все сам?..»), лишь посмеялся беззлобно, заметил, что среди спускаемых ему плановых показателей значится не совесть, а квадратные метры жилья, и, весело глядя на Федорова светлыми, навыкате глазами, спросил: «Ты мне лучше скажи, тебе квартира нужна? В экспериментальном доме, скоро сдавать собираемся?..» Кое-что про Федорова ему, видно, тоже было известно, и про двухкомнатпую квартирку, где Федоровы ютились в те годы, то есть «двухкомнатной» назвать ее можно было условно, поскольку в одной из комнат располагался корпункт... Федоров, разумеется, посмеялся ответно, выяснил, как обстоит в экспериментальном доме с санузлами (в ту пору сплошь строили совмещенные санузлы), с лоджиями (« Да хоть на велосипеде гоняй!..»), с кафелем на кухне («Натурального цвета морской волны!..»), и со вздохом сообщил, что квартиры, которые, видимо, предстоит кое-кому занять в недалеком будущем, значительно уступают образцово показательным и в метраже, и в комфорте... Статья была написана, опубликована. Однако в прокуратуре начатое дол о притормозили. Федоров допекал прокурора звонками, письменными напоминаниями, но откуда то, по всей вероятности, дали указание — замять.
И дело замяли. То есть с комбината уволили двух-трех мошенником, подвизавшихся на третьих ролях, произвели кое-какие перемещения, замены, кооперативу отпустили трубы, начали ремонт... Больше того, немного спустя директора комбината направили в другой город заведовать коммунальным хозяйством... Но Федоров не чувствовал себя победителем. Так же точно, как в еще более громкой истории, смазанной с махинациями вокруг распределения квартир. Как и с разоблачении мафии, угнездившейся в горпромторге... Дело порой доходило и до суда. Но всякий раз на скамье подсудимых оказывались, в сущности, шестерки... На их покровителях лежало незримое табу. Священный запрет. Однажды в порыве внезапной откровенности (он, Федором, умел располагать к себе людей, иначе бы каким он был журналистом?..), прокурор сказал, что с радостью поменялся бы местами с ним, писакой (какое-то словечко в этом роде из него выплеснулось), чтобы посмотреть, как он повел бы себя в его положении. На что Федоров ответил, что он бы, но крайней мере, ушел, уступил место другим, если бы чувствовал себя не в силах... Он произнес это с жалостью, глядя па располневшее, расплывшееся к шестидесяти годам тело прокурора, на его маленькие, горькие, утонувшие в складках глаза, на его лежавшую на столе трехпалую, покалеченную на фронте руку. После этого разговора прокурор общался с Федоровым только через своих заместителей. Недолго, впрочем: он вскоре ушел на пенсию, в город прислали нового, помоложе, но положение мало в чем изменилось... Так что Татьяна была права: где-где, а в прокуратуре его не любили. Впрочем, он и сам знал об этом, особенно когда испытывал под ногами неведомого происхождения толчки. Такое время от времени случалось, и он думал об этом по дороге в городскую прокуратуру, внутренне накаляясь все больше...
Однако вскоре он перестал об этом думать. В тупичке коридора — Чижов попросил его подождать — пока он сидел, раздвинув ноги и упершись локтями в колени, созерцая узор на выстилающей пол ковровой дорожке, ему представлялось, как по этой дорожке с чередующимися полосками — зеленой, бордовой, коричневой — ступает Виктор, заложив за спину руки, сутулясь и опустив голову... Как он идет впереди конвойного и останавливается перед дверью с табличкой «Чижов С. К.», и ждет, пока конвойный, вышагнув вперед, толкнет ее, распахнет — перед Виктором, его сыном... И снова давешняя ярость, та самая, которая заставила его орать в трубку, накатила на него, ее огоньки забегали, заскользили зигзагами по телу.
— Слушаю вас,— полувопросительно-полуутвердительно произнес Чижов, едва Федоров, следуя его приглашающему жесту, опустился на стул посреди кабинета.
Резвый парень, отметил Федоров. Он успел, входя, окинуть его взглядом — высокого роста, русоволосый, с водянисто-голубыми глазами, лет, наверно, тридцати двух — тридцати трех, но уже с легкой сутуловатостью и намечающимся брюшком, должно быть, от сидячей работы, и по той же причине — сероватая, цвета оберточной бумаги, кожа лица — впрочем, вполне уверенного в себе человека, энергичного, с выражением идущего изнутри напора. В глаза Федорову бросилась тяжелая, хорошо развитая и немного приотвисшая нижняя челюсть, будто чужая на в общем-то интеллигентном, высоколобом лице... Все это Федоров заметил в первый момент, потом, когда Чижов сел за стол, спиной к окну, за которым густой щетиной торчали еще голые ветки старого тополя, лицо его оказалось в тени, это мешало наблюдать за ним, особенно вначале.
Чижов смотрел на Федорова ясными, ничего, кроме внимания, не выражавшими глазами,
— Я отец,— сказал Федоров.— Так что мое появление здесь, полагаю, вполне естественно. Вы не находите?— Вдобавок ко всему, его раздражал этот нарочито бесстрастный взгляд. Интересно, знает ли он о разговоре Федорова с прокурором?
— Да, да, естественною, вполне естественно,— кивнул Чижов, без промедления соглашаясь. И, помолчав, словно возразил себе: — Хотя это как раз и неестественно...— Он скользнул взглядом в сторону и вновь остановился на Федорове. — Вы понимаете, что я имею в виду...
— Не вполне, — буркнул Федоров, чувствуя, на что на что намекает Чижов.
— Ну, как же, Алексей Макарович, вы ведь у нас человек известный, — с мягким укором произнес Чижов, но в его тоне померещилась Федорову не слишком старательно упрятанная насмешка. — И пишете вы замечательно, я читаю, слежу, кое-что даже вырезаю для себя...— Он захлопал дверками на тумбах, подпирающих стол, с треском выдвинул и задвинул верхний ящик. Однако вырезок, о которых шла речь, но обнаружилось, и Чижов развел руками:— Наверное, домой унес, чтобы в бумагах не затерялись... Ну, не важно. Для меня лично, Алексей Макарович, важно другое: даже не столько — хотите верьте, хотите нет — о чем вы пишете, сколько — как... То есть как вы светло, как возвышенно о смотрите вы на человека! Вы и сейчас, наверное, над чем-то таким работаете, правда?.. И прекрасно! Ведь до того расплодилось в головах у людей, у молодежи особенно, черноты всякой, скепсиса, цинизма, что просто необходимо, чтобы кто-то говорил о человеке именно так — светло, возвышенно!
— Как он, в конечном счете, того и заслуживает,— перебил его Федоров. Но я пришел к вам, как вы догадывайтесь, по делу...
— Догадываюсь , Алексей Макарович, догадываюсь. И отвечу на все ваши вопросы... Но сначала... Сначала хочу тот, который вы задали.
Чижов прищурился, отчего взгляд его сделался лукаво значительным. Какой вопрос?— подумал Федоров.— Я, вроде, и не успел задать никаких вопросов...
— У нас жена кто по специальности?
— Она в библиотеке работает, в секторе иностранной литературы.— Он не стал уточнять, что по специальности Татьяна учитель, но было время, когда дети болели, она не работала, а потом перешла из школы в библиотеку.
— Вот как... Значит, книги, книги, книги... И дома — книги, стеллажи, шкафы — вся мировая литература... До чего хорошо!.. — Чижов улыбнулся, выпятив нижнюю челюсть.— У меня, знаете ли, ничего подобного в детстве не было. Ни книг, ни стеллажей. Мать меня в одиночку растила, а сама машинисткой работала и дома, понятно, прирабатывала, старичок ундервудик у нее был, с треснувшей станиной. За ним она все вечера проводила, иногда — и ночи, чтобы срочную работу сдать вовремя... И вот, помню, жили мы в коммуналке, там и без того разных звуков хватало, а тут этот стрекот беспрерывный, и я, бывало, сижу, задачки решаю, а сам одно перед собой вижу: просторная комната, вечерние сумерки за высокими окнами, а вдоль стен корешки книжные тиснеными надписями поблескивают — и тишина, тишина... И в тишине этой кто-то тихо так, еле-еле слышно на пианино играет...— Он вздохнул.— Такая вот фантазия... А ваша жена, случайно, не играет?..
— Когда-то училась, а теперь... Нет, не припомню даже, когда она за пианино садилась... Но какая тут связь? Между тем, по какой причине я пришел, и...
— Только одна, Алексей Макарович...— Чижов на секунду зажмурился и потер лоб ладонью, как бы силясь вернуть себе ясность мысли.— Вы представьте...— Он открыл глаза, но смотрел теперь не на Федорова, а куда-то мимо, вкось. — Представьте любую улицу в нашем городе, машины, асфальт, еще не просохший от снега, на углах первыми цветочками торгуют, подснежниками, к примеру... И окна уже зажглись, кто-то телевизор смотрит, фигурное катание, а кто-то книжку читает, Юлиана Семенова или, положим, Пикуля... Ну, а кто-то попросту чай с клубничным вареньем пьет или последние известия по радио слушает...— Чижов перевел глаза на Федорова и тот заметил в щелке его прищура лучистую сатанинскую усмешку. — А теперь представьте садик или скверик, где в это самое время находят тело... Нет, не «тело» еще, «телом» он станет через час-полтора в приемном покое больницы скорой помощи... А пока — находят человека, он жив, но кровь из него так и хлещет, из пяти — заметьте, ни много, ни мало — пяти!— ран, глубиной каждая в пол-ладони, и все нанесены каким-то колющим предметом... А предмет, выясняется впоследствии,— обыкновенная расческа, правда, металлическая, такие в парикмахерских встречаются, длинные, с узенькой ручкой, на конце заостренной, так что вроде бы и вещь безобидная, а убить ею, особенно если к тому же заточить, запросто можно... Так вот: все это представить нетрудно, все детективных фильмов насмотрелись... Тут другое, Алексей Макарович, трудно понять и связать! Эти вот окна, за которыми сплошь — книжные корешки золоченые, в каком их доме теперь нет... И — вот эту расческу, на которой кровь запеклась!
— Понимаю... Связать действительно трудно, — пробормотал Федоров, невольно сжимаясь под взглядов Чижова.— Я знаю, слышал об этом убийстве... Но какая — опять-таки прошу ответить, какая связь — между всем этим и... моим сыном? У вас что — улики?
С того момента, когда он опустился на стул, на котором — подумалось ему — сидел до него, может, день, а может — полчаса назад его сын, он чувствовал себя так, будто сам был заподозрен в чем-то тяжелом и страшном. И теперь, спросив об уликах, то есть уже вопросом своим допуская их возможность, он в душе соотнес эти улики не с Виктором, а с собой и, как ни глупо, ни абсурдно было такое ощущение, взглянул на себя глазами Чижова... Но тут же опомнился.
— Все это — бред, — сказал он, в упор и с отвращением глядя в светлые глаза Чижов а, чуть ли не физически чувствуя на себе их липкий, неотступный взгляд.— Бред! У меня нет другого слова...
— Да что там,— без всякой обиды улыбнулся Чижов.— И я на вашем месте так же точно бы и говорил, и думал!
— Я лучше вас знаю своего сына!
— Не сомневаюсь, конечно же, лучше... Да вы не горячитесь, Алексей Макарович. Сын-то ваш, кому же, если не вам... Кому же еще, Алексей Макарович, помочь нам разобраться...— Он твердил, повторял одни и те же слова, будто давая время Федорову остыть.— Скажите, вам запомнился чем-нибудь день третьего марта?— спросил он без перехода.
— Третьего марта?..— Федоров пожал плечами.— Погодите... Это что же — тот день, когда...— Он помедлил, подбирая слова, и у него во рту сделалось сухо.
— Я имею в виду другое,— пришел к нему на выручку Чижов.— Об этом вы услышали потом, я имею в виду вас лично — для вас третье марта чем-то памятно?
— Разве что единственным — в этот день по телевидению планировалась передача, в которой я участвовал...— Он усмехнулся — сам не зная чему.
— А что за передача?
— «За круглым столом» — цикл передач для молодежи но проблемам этики. Но в тот вечер передачу отменили, двух ее участников свалил грипп. Что до меня, так я даже рад был отчасти — выкроился свободный вечер.
— Свободный вечер,.. И вы?..
— И я мог поработать для себя.— Он помнил, что действительно рад был тогда этому вечеру, Роберт торопил, намечалась их встреча в Москве...
— Понимаю...— Чижов растянул губы — не без усилия, словно они были резиновые.— И вы работали целый вечер у себя дома, в кабинете, в полнейшей тишине... И вам никто не мешал — ни жена, ни сын?
— Они приучены не мешать, когда я работаю.
— Значит, они не мешали вам в тот вечер, и вы их не видели? Я говорю именно о вечере...
— Нет.
По тому, как заскрипел под Чижовым стул, как он весь оживился и задвигался, как вынул из стола листок чистой бумаги и потянулся было к остро заточенному карандашу, но трогать его не стал, передумав на ходу, и листок вернулся обратно в ящик — по всему этому Федоров подумал, что сказал, видимо, что-то не то.
— А не припомните ли, в тот день вы вообще видели сына? Утром, к примеру, или в середине дня?
— Пожалуй, нет,— ответил Федоров, подумав.— Скорее всего — нет, хотя в точности не помню. По утрам сына и дочь отправляет в школу жена. А я — «сова», работаю по ночам, встаю поздно. А днем... Днем мы тоже не всегда видимся, к тому же я готовился к передаче, нужно было многое успеть,..
— И вы не знали, когда ваш сын пришел из школы, почему задержался до половины четвертого, где и с кем провел это время — так?
— Нет, не знал.— Ему не понравился тон, которым задан был этот вопрос.— Я вообще против мелочной опеки. В шестнадцать лет парень сам должен уметь распоряжаться своим временем.
— Ясно, ясно... А в смысле денег, Алексей Макарович?.. Какими деньгами обычно распоряжался ваш сын?
— То есть? Вы карманные деньги имеете в виду?
— Именно.
— Этим ведала жена. Если он обращался ко мне, я, разумеется, не отказывал.
— И что это были за суммы?
— Рубль, максимум два рубля, сколько стоят билеты в кино?..
— Ясно, ясно... (Эти «ясно, ясно», произносимые так, словно Чижов заранее был уверен в любом ответе Федорова, начинали его все больше злить). Я к тому, что в тот день после уроков несколько ребят, десятиклассников, играли в карты, на деньга, при этом если сложить все. что у них имелось в карманах, получится двадцать-двадцатъ пять рублей, из них семь принадлежали вашему сыну. Как вы полагаете, откуда мог он их взять? Деньги немалые, особенно для школьника...
Федоров молчал, да Чижов, казалось, и не ждал от него немедленного ответа.
— Потом они разошлись, а спустя два или два с половиной часа встретились опять. Встретились, зашли в гастроном, взяли две бутылки портвейна и распили в сквере возле филармонии. (Филармония, филармония...— крутилось у Федорова.— Вот оно откуда: пианино...). Все это втроем — ваш сын, Николаев, Харитонов... Было ли вам раньше известно, как ваш сын и его друзья проводят свободное время?
Федоров привычным движением выудил из пачки — так, на всякий случай припасенной по дороге сюда — сигарету. После длительного воздержания от первой же затяжки в голове разлилась дурнота, на секунду тело сделалось полым, утратило плотность и вес.
— Понимаю, Алексей Макарович, разговор не из приятных, да что поделаешь... Между прочим, учителей давно кое-что в сыне вашем настораживало, вы это знаете?.. Вы когда последний раз в школе были?
Зрачки Чижова уличающе вонзались, сверлили, как два буравчика. Но сигарета вернула Федорову спокойствие, собранность. Что за черт, где он — в прокуратуре или на родительском: собрании? С какой стати он должен выслушивать эти рацеи? У них что — больше ничего в запасе нет?..
За окном шелковисто блестело весеннее небо, ровно, как отдаленный ноток в горах, шумела улица, иногда к этому примешивалось протяжное урчание машины, трамвайный скрежет, по-птичьи беспечные голоса детей...
— Видите ли...— Федоров улыбнулся, затягиваясь и чувствуя непонятно откуда возникшую снисходительность к Чижову.— Видите ли, Сергей Константинович... Кажется, так? (Он превосходно помнил, как его зовут). Да, так вот, Сергей Константинович, самое опасное — и в нашем, и в вашем деле — попасться в плен к нами же созданной схеме. Самое опасное, поскольку и самое соблазнительное! — Голос Федорова налился, стал звучен, даже весел.
— Соблазняет все, что просто и согласуется со всем прочим, создает единую картину! А тут — прямой соблазн!.. Тут и деньги, и карты! И в сквере распиваются две бутылки портвейна — две на троих!.. И отец за последние годы в школу ни ногой!.. Правда, соблазнительная картинка получается? Потому и соблазнительная, что еще шажок — и готово! Грабеж, насилие, убийство, любое преступление — в пределах какого-нибудь шажка! К тому же у одного из троих отец что-то сочиняет, в газетах пописывает, книжки, случается, издает... На это вы намекали, когда заговорили про коммуналку с «ундервудом», ведь так?.. И куда же дальше, да и зачем?.. Если все на ладони: «элитарное воспитание», «разложение», «плесень»... Схема отработанная и никуда не попрешь — мы сами, газетчики, в ее изобретении повинны!.. И какая важность, что ребята из семей «обеспеченных», как говорится, вот и сложилась постепенно некоторая сумма, переходит из кармана в карман — сегодня одному подфартило, завтра другому!.. А портвейн — да Сергей Константинович, милый! Когда, во сколько лет мы с вами в первый-то раз гусарили? Когда, простите, облевали свой первый взрослый, праздничный костюм — и на другое утро помирали от срама перед отцом с матерью? Не требую от вас таких развратных признаний. Но зайди речь про меня... Хотите правду?.. Однажды, а учились мы ни больше — ни меньше, как во втором, кажется, классе, заявились мы, три шпингалета, к одному из нас домой, а там — бутылка не то портвейна того же, не то кагору, отец к празднику припас. Так мы — каковы подлецы!— принялись корешка нашего подначивать: мол, слабо тебе пробку вытащить! Отца дрейфишь!.. Ну, тот посопел-посопел, да и открыл бутылку, а потом и налил по стопочке... Кончилось тем, что — не помню, как другим, а мне отец — в первый и последний раз в жизни — такую пощечину залепил, когда все обнаружилось, до сих пор помню! И не столько пощечину, сколько — стыд!.. Стыд за то, что струсил, не признался, смелости не хватило — юлить, изворачиваться начал!.. Ну да я не о том, я — когда и как такие вещи случаются, вот о чем речь! И что в результате? Выросли мы — разбойники, бандиты? Да нет же, ни один из троих!..
— Вы простите меня, Сергей Константинович,— сам себя оборвал Федоров,— но мы уже столько кружим вокруг да около, будто в игрушки играем... У вас что — настоящих улик нет, упустили, вот и стараетесь наверстать?..
— У нас все есть. В том числе и свидетели,— медленно, врастяжку проговорил Чижов. Казалось, все, о чем рассказывал Федоров, пролетело мимо него. Он повернул голову к окну, глаза его на свету отливали свинцом.
— Где же они раньше были, эти свидетели?.. И что они видели?.. Чему они, собственно, свидетели?..
— У нас есть свидетели,— повторил Чижов.— К сожалению, не могу что-нибудь к этому прибавить.— Он многозначительно помолчал, как бы давая Федорову время оценить сказанное. — А вы что,— сухо спросил он,— вы и мысли не допускаете об участии вашего сына в преступных действиях?..
— В том, что случилось третьего марта?.. Не допускаю.
— Почему же?
— Да потому хотя бы, что в это время он был дома.
— Разве вы не сказали сами, что в тот вечер дома его не видели?
— Я сказал, что работал в кабинете, а у сына нет привычки мне мешать.
Федоров автоматически закурил новую сигарету, хотя это было уже излишество, баловство... Он прислушался к левой стороне груди. Но там пока все было спокойно. Если не считать... Впрочем, он многое привык «не считать»...
Да, он это помнил: Виктор в тот вечер был дома... Хотя — почему он так в о том уверен?.. Да потому, что передачи с его участием смотрели обычно всей семьей, а эту тем более: трансляция шла напрямую, диктор объявлял номер телефона, зрители звонили, завязывался разговор, в котором, казалось, участвует весь город... Передачу заменили роликом с концертом эстрадных звезд. Он работал у себя в кабинете еще и оттого, что не терпел этих истошных завываний, кошачьей истерики перед микрофоном, этих парией педерастического вида, этих стандартно размалеванных, дурными голосами вопящих девиц...
— Так вы не заходили в ту комнату, где стоит телевизор?
— И не заглядывал. Напротив — потуже затворил дверь.
— А ваша жена?
— Она не отстает от времени, даже находит что-то во всех этих «Бони-М»... Но вообще-то ей попросту хочется быть ближе к детям.
— И вы из своего кабинета вышли...
— Когда все кончилось и дети уже спали. Я, помнится, хотел к ним заглянуть, но жена сказала, что они уже СПЯТ.
— Выходит, в тот вечер вы все-таки сына не видели?
— Это ничего не значит. Он был дома.
— Почему вы так категорически это утверждаете?
— У меня нет причины сомневаться в словах жены. В нашел семье привыкли говорить правду, не врать.
— Ясно, ясно...
(Опять это «ясно, ясно»!)
— ...И все-таки — когда вы собирались заглянуть к сыну и жена вам сказала, что он спит?.. То есть что он находится дома, но спит?..
— После одиннадцати.
(На самом деле, пожалуй, было уже изрядно после одиннадцати, ближе к двенадцати, может, даже за двенадцать,.. Но у него вырвалось «после одиннадцати», и он не стал поправляться).
— Как вы ее поняли: ваш сын именно в то время, когда вы разговаривали, находился дома, или она сообщила вам, что он был дома весь вечер?
— Он был дома весь вечер. Такое у меня сложилось впечатление,
— Впечатление, впечатление...— нараспев повторил Чижов.— Ясно-ясно... Впе-чат-ле-ние...
В сочетании с неизменным «ясно-ясно» последнее слово тоже приобрело какой-то иронический, уличающий оттенок. Федоров пожалел, что произнес его. И слово-то противное,— подумалось ему.— Туманное, мутное. Извивается, как уж или гадюка...
— Ясно-ясно... И тем не менее, сами вы в тот вечер сына не видели? Так?
— Я уже объяснял — это еще ничего не значит, я работал и не мог его видеть!— начиная свирепеть, четко, с нажимом проговорил Федоров и поднялся, сказав себе: «Какого беса я сижу перед ним, как на допросе!..»
Однако Чижов будто не заметил ни его вызывающе-злой интонации, ни того, что он поднялся со стула (одновременно и демонстрируя тем неподчинение какой-то властной силе, исходящей от Чижова, но присущей скорее не Чижову, а месту, где они находились, и — с удовольствием разминая занемевшее от долгого сидения тело).
Чижов всего этого не заметил.
— Что же,— произнес он скучным, без всякого выражения должностным тоном,— если не возражаете, оформим все, о чем тут мы беседовали, как протокол...
Он подвинул к себе стопку чистой бумаги, выложил из стола разграфленный бланк.
— Обязан предупредить: за дачу ложных показаний...
На воздух! На воздух! Он задыхался. Выйдя из кабинета Чижова, он вдруг почувствовал, что ему нечем дышать. Будто из длинного, с вереницей дверей коридора выкачали воздух, и если через минуту он не хлебнет его всей грудью — горячий, пахнущий пылью, маслянистый от выхлопных газов, но — живой, живой воздух!— тогда конец, сердце лопнет, как детский воздушный шарже... Он задел плечом какого-то мужчину, средних лет, с военной выправкой, тот шел ему навстречу,— задел, бормотнул извинение, как в пропасть, сверзился по крутой лестнице вниз, протянул на выходе пропуск — и опомнился уже на крыльце, на асфальте, на краю тротуара, перед ожидавшей его машиной. Щелкнула дверца, Федоров втиснулся внутрь, на переднее сиденье, буркнул «прямо...», и Сергей, поняв его с полуслова, включил мотор и на перекрестке вырулил на проспект, переходящий в загородное шоссе. Тугая струя ударила из окошка в лоб, разлилась но щекам, подбородку, Федоров жадно поймал ее ртом. Но испытав короткое облегчение, укорил себя: это он едет, откинувшись на эластично- пружинящую спинку, он дышит, вбирает вольный воздух полными легкими, а Витька?..
У первого же автомата он вышел, кинул монетку в щель. Так и есть: она подняла трубку, не дав отзвучать второму гудку,— ждала, не отходила от телефона... «Все будет хорошо, Танюха,— сказал он, придерживая дверцу, за которой уже топтались две девицы в белых брючках с голубыми сумками «АВВА» через плечо,— Все будет хорошо, слышишь?.. И не смей реветь!.. А остальное — не телефонный разговор. Домой? Не знаю, может, и скоро...»
— Прямо,— повторил он, вернувшись.
Веселенькая история... Ему представилась первая полоса в стиле западных газет, огромные заголовки: «Отец-журналист вырастил сына-убийцу!..» Парадокс. Абсурд. Но потому и поверят, что парадокс и абсурд. «Подозревается» — этого достаточно. Чего не случается, на какой шантаж, какие козни не идут, знал он, лишь бы скомпрометировать слишком ретивого журналиста... Одному — смазливую «курочку» в постель, другому — «подарок» в номер. Но чтоб такое!.. Ай да Федоров! Крепко наступил кому-то на сапог серым лаптем...
Вдоль дороги тянулись тополя — высокие, прямые, окутанные зеленовато-коричневой дымкой зарождающейся листвы, клейкий, медовый ее запах стелился над шоссе, над пепельно-серыми полями по сторонам. На обочине .мелькали зеленые всполохи пушистой травки. Машина шла ровно, дорога-стрела создавала ощущение полета. Федоров смял галстук, сунул в карман, расстегнул на рубашке верхние пуговицы. Ему вспомнилось утро, пунцовый шар солнца, самолет, Роберт, апельсины в сетке...
Сергей знал за ним эту слабость — любовь к быстрой, без видимой цели езде. Для человека молодого — Сергею едва исполнилось двадцать пять, он водил у Федорова машину четыре года, после армии,— эта езда была в духе времени, для Федорова же за нею просвечивало детство — санный путь, морозное скрипенье полозьев, плавное покачивание раскинувших крылья розвальней, парок над глянцевитыми, лоснящимися жарким потом лошадиными крупами... Оттого, возможно, и успокаивала его быстрая езда. Сергей при слове «прямо» без дальнейших пояснений выбирал один и тот же маршрут. Час или два спустя они возвращались, на обратном пути уже разговаривая между собой — о том о сем, Федоров экзаменовал Сергея по части литературы, истории — тот заканчивал вечернюю школу и готовился в институт.
Но на этот раз, нарушив обыкновение, Федоров неожиданно велел остановиться, с минуту сидел молча, глядя задумчиво-пустыми глазами прямо перед собой. «Давай-ка в обратную сторону...» Сергей, не задавая вопросов, надавил на стартер и развернул машину. Через три-четыре километра Федоров тронул его за плечо: «Притормози».
Они остановились у ворот нового кладбища, мимо которого проскочили, торопясь выбраться за кольцевое шоссе. «Новым» оно называлось, поскольку существовало всего лет пять или шесть, старое было «перенаселено», там хоронили по специальному разрешению, создавая на центральной аллее, украшенной мрамором и гранитом, подобие Пантеона. Здесь же, в нескольких метрах от дороги, тянулась глухая, из бутового камня стена. В разрыве стены поднимались массивные, похожие на крепостные, ворота с калиткой, в них упирался отросток дороги с площадкой для стоянки машин и катафалков. Сергей недо уменно смотрел вслед Федорову, который вышел из машины и направился к распахнутой настежь калитке. В отличие от своей обычной, с легкой развалочкой, быстрой походки, молодившей его, сейчас он ступал медленно, словно при каждом шаге пробуя землю на прочность.
День был на исходе, за воротами на скамейке подремывал старик, вероятно, кладбищенский сторож, несмотря на теплынь, в валенках с калошами. Поблизости виднелся деревянный домик с верандочкой, увешенной щитами с цифрами-показателями,— должно быть, контора. Но Федорову повезло. «Летчик?..— встрепенулся старик, поднимая на Фёдорова красные воспаленные глаза.— Это которого порезали, што ль?.. Эвон лежит, недалеко... Ероплан у него на могилке, сразу приметишь...»
Странное дело, теплынь, разлитая в воздухе, и томление по-весеннему сыроватой, но уже прогретой солнцем земли — все осталось позади, по ту сторону кладбищенской стены. Федорова продрал озноб, словно между толпящихся, жмущихся один к одному крестов, звездочек, между отлитых из цемента надгробий и каменных плит гулял сквозной ветер и от самой земли тянуло холодом. Не оттого ли старик отогревается в валенках?.. «Летчик... Это которого порезали, што ль?..» Как все просто!..— думал Федоров, шагая по неширокой, выложенной кирпичом дорожке.
Он сам не знал, что потянуло его сюда. Странная фантазия. Даже не странная — порочная какая-то фантазия, потребность... Да, потребность — он почувствовал вдруг потребность как бы присоединиться к длинной, нескончаемой похоронной процессии, которая в тот день тянулась через весь город...
Он остановился перед могильным холмиком, почти начисто скрытым высоким, в черных траурных лентах, горбом из венков, под восковыми цветами уже обнаживших проволочные каркасы. Их было множество, этих венков, прислоненных к металлической пирамидке, которую посредине как бы рассекал фюзеляж самолета в уменьшенной копии, к нему с трогательной наивностью был приварен трехлопастной, снятый, видно, с отработавшего свой век мотора дюралевый винт. Из овальной рамочки, прикрепленной к пирамидке, на Федорова смотрело веселое молодое лицо. Курносое, толстогубое, в летной фуражке, щеголевато сдвинутой чуть набок... Здоровья и радости жить хватило бы ему на сто лет. Однако правый глаз был прищурен и подмигивал Федорову с тайным сочувствием: «Что, брат, и тебе не легко?..» Под фотографией он прочел: «Андрей Трофимович Стрепетов». И даты — рождения, смерти. Тридцать пять лет,— подсчитал Федоров. И подумал: на фотографии он моложе.
Он смотрел на круглое, бесхитростное лицо Стрепетова, на груду венков, похожих на громадный черный пузырь, вздувшийся над землей,— и не испытывал никакой прямой, личной, что ли, вины перед этим, по всему судя, славным парнем... То есть вина была — та самая, которую каждый живой невольно чувствует перед мертвым. Не больше. Но память настойчиво тянула его к третьему марта; с утра — неистребимая, нарастающая напряженность перед телевизионным выступлением, какие-то скоротечные, заполнившие день дела, отложенная передача — и вечер в кабинетной тиши, в работе над книгой, которая стала для него едва ли не главным смыслом жизни, надеждой, что ему и Роберту Гроссу удастся сказать о фашизме то, чего никто еще не сказал... Сюда, в его кабинет, не проникли звуки, которыми в это время кишела в глухой аллейке кровавая тьма... Да могло ли быть иначе, если от филармонии до их дома две автобусных остановки?.. Но это — логика, способная оправдать все и вся. А поверх логики — два факта, от которых никуда не деться, две картинки, как бы занявшие одновременно обе половины экрана, два параллельно разворачивающихся сюжета: он — у себя в кабинете, над машинкой, с радостным, плотоядным лицом (он знал, какое у него лицо, когда ему работается всласть, а так это и было, он помнил, в тот вечер) — и удары, хрипенье, ярость сцепившихся тел, рука, наносящая рану за раной — слепо, с нарастающим упоением борьбой и кровью... В этом была его вина, которой он не мог себе простить. Вина без вины. Но не в такого ли рода безвинных винах гнездились все беды, все злодейства, все преступления — будь то зверства Нерона, испанские ауто-дафе, Мюнхен, Майданек?
Он обернулся, услышав тихие шаги, поскрипывание песка, тоненькое повизгивание, которое издавала ручка цинкового, наполненного водой ведра. Между могильных, тоже недавно насыпанных, не успевших обрасти травой бугорков шла невысокая молодая женщина в темном ситцевом платье, застегнутом глухо, до самой шеи, круглой и белой. И лицо у неё было тоже — белое, матово-бледное, с прямыми, строгими бровями, с уложенными узлом пшеничными волосами. Она взглянула на Федорова, и он посторонился, пропуская ее к одному из двух кустов густо ветвящейся сирени, высаженных по бокам могильного изголовья. Женщина медленно, дожидаясь, чтобы вода успела всосаться, вылила ее из ведра на взрыхленную под кустом землю и, присев на корточки, принялась рыхлить почву под вторым кустом. В руке у нее был длинный, с широким лезвием кухонный нож. Федорова она не замечала. То есть, по всей видимости, ждала, чтобы он ушел, оставил ее одну.
И в том, какая неумелость сквозила в ее руках, по локоть покрытых серым налетом пыли, и в этом ноже взамен лопаты или мотыги явно ощущалось женское одиночество, еще не успевшее стать привычным.
— Вам помочь?— вырвалось у Федорова.
Вопрос был нелеп, если взять во внимание, что единственное, чего от него хотели, это — чтобы он ушел...
Она не ответила, даже как будто не слышала его слов. Она поднялась минуты две или три спустя, взяла ведро — и прежде, чем направиться к колонке, оглядела могилу печально и строго, по-хозяйски поправила покосившийся венок — точно таким движением, как если бы что-то поправляла, возвращала на положенное место в своем доме. И это ее движение снова дало понять Федорову, что он не у себя, что он пришел сюда без спросу и что ему следует уйти... Но уйти он не мог. Просто взять и уйти. Теперь. Он отступил на несколько шагов, обошел соседний холмик и еще один рядом с ним, пробежал глазами таблички на временных, пока осядет земля, памятничках и вернулся к могиле Стрепетова, когда она — женщина, жена, вдова (Федоров не любил этого слова) — опять появилась с ведром, полным поды. Он кашлянул, вытолкнул из горла густой, липкий ком и проговорил — хриплым, как бы надколотым голосом:
— Видите ли, я отец... У меня сын... Его подозревают, будто бы он участвовал... Будто бы он убил вашего мужа.
Наклоняя ведро, она широкой струей лила воду под куст, в ямку, из которой поднимался раздвоенный у основания стволик. Только после того, как из ведра вытекло все до капли, она поставила его на землю и разогнулась.
— Зачем же вы пришли?
В ее отрешенных темно-карих глазах не было ни укора, ни гнева, одно только вялое удивление ворохнулось в глубине зрачков.
— Он тут ни при чем, это ошибка,— сказал Федоров торопливо.— Это ошибка и это скоро выяснится...
— Какая разница — кто убил? И что теперь это изменит?..
— Вы правы... (Лучше бы она закричала, набросилась на него. Чем было ему отвечать — на эти мертвые, мертвым голосом произнесенные слова?). Но существует еще и понятие вины, справедливости... (Дьявольщина, что я такое мелю!..) Каждый обязан отвечать за свои поступки...
Что-то такое он говорил, городил, бормотал... И с каждым словом что-то обваливалось, рушилось у него внутри, он должен был — и не мог ничего сказать этой женщине. Но как раз эта его растерянность, неуклюжее бормотание заставили ее приподнять брови и задержать оживший и тут же погасший взгляд на его лице.
— Справедливость? Вы знаете, что это такое?
Бывают моменты, когда каждый мужчина, независимо от возраста и опыта, ощущает себя мальчишкой — перед женщиной, хотя бы и вдвое моложе его.
— Примерно,— сказал он.— Как и все. Но если разбираться всерьез...
Он отчетливо сознавал, что слова его пусты, она их не слышит.
— Никто ничего не знает,— сказала она.— Никто ничего не знает...— Она была много ниже его ростом и смотрела куда-то поверх его плеча.— Это я убила его,— сказала она. По ее прежде округлым, а теперь опавшим, как бы подсохшим щекам бежали мелкие, быстрые слезы.
— Вы?..— Он был уверен, что не понял, ослышался.— Убили?..
— Убила!..— сказала она убежденно, с ожесточением.— Я изменила ему... Это мне наказание!..
За годы журналистской работы Федоров привык не удивляться самым неожиданным признаниям. Знал он и то, что людям близким или хорошо знакомым человек зачастую не откроет того, о чем не задумываясь расскажет случайному соседу по купе, по самолетному креслу. И не окажись его рядом, то есть окажись вместо него кто-то другой, она все равно призналась бы — в своей вине, своем грехе, который к ее и без того нестерпимой боли прибавлял тайную для всех и потому вдвойне мучительную боль.
— Наказание? Вам? А — ему?..
Он кивнул на венки, на пирамидку.
— Не знаю. Я про себя говорю.
Страсть, с которой рванулись из нее последние слова, поразила Федорова. Она как бы отсекала ими возможность ускользнуть от себя самой, от кары за собственную вину.
Во всем этом не было смысла. Вернее, смысл был, но Федоров добрался до него только потом, потом... А пока он слушал Нину — так ее звали, как уловил он в какой-то момент,— слушал не к нему обращенный ее рассказ (да, именно так, бог ведает к кому, только не к нему обращенный!) — про то, как жили они с Андреем, и было у них двое детей, Катенька и Никитка, семи и одиннадцати лет, и дом, трехкомнатная квартира в микрорайоне. Андрей — лучше мужа и отца не придумаешь... И жили бы они, поживали и прожили бы свой, век — не счастливей всех, да счастливей многих. Только вот — случилось...
И опять-таки — не в ее рассказе было дело, не в заурядной, вполне современной истории, подобной множеству историй, где жены изменяют мужьям... И где ей, Нине, представилось Федорову, среди кухонной маяты магазинов, очередей, забот о детях и муже, то есть среди жизни однообразной и будничной, вдруг захотелось встряхнуться, расправить крылышки, пуститься в свободный, вольный полет, короче — ощутить себя женщиной — не хозяйкой, не матерью, не женой, а именно — женщиной. Такой, какой была она раньше, чем сделалась женой и матерью... И тут в чуть ли не мистической связи сомкнулись для нее два обстоятельства, между которыми, при сегодняшнем-то здравом смысле, и связи никакой уловить невозможно — между смертью мужа и ее изменой.
Он попробовал что-то сказать, но тут же пожалел об этом. Нина посмотрела на него чуждо и холодно, словно сердясь за то, что он ничего не понял.
— И все-таки,— повторил он мягко, как говорят с упрямыми детьми или больными,— вы здесь ни при чем. Вина у вас перед мужем, возможно, и была, но наказание... Вам и без того тяжко, а вы еще сами себя травите.
Ему хотелось, прикоснуться к ней, погладить по плечу, спине. Но чувство было такое, что дотронься он до нее — обожжется.
— Потому и наказание, что вина. Без вины наказания не бывает. Вы же сами... Сами про справедливость говорили?..
— Говорил... Только я не про ту,— подумал Федоров, путаясь в собственных мыслях.— Я про другую... Хотя как это может быть — две разных справедливости?
— Вот видите,— строго, пронизывающе глядя ему в глаза, сказала она,— только это надо здесь почувствовать...— И тронула черным от земли пальцем грудь.
И опять под этим взглядом Федоров ощутил себя мальчишкой. Без вины наказания не бывает... То есть если наказание — значит и вина. Значит должна быть и вина... Дичь какая-то, глупость. Средневековье. Так он сказал себе, отчего-то сердясь и на себя, и на нее, может быть, оттого, что краешком сознания понял вдруг смутную ее правоту. Но и Нина, казалось, ощутила его внутреннюю встопорщенность, раздраженность. Или контакт, возникший было между ними, сам собою оборвался — так двое встречных прохожих, издали признавшие друг друга, приблизившись, понимают, что обознались, и смущенно спешат разойтись.
— Вот видите,— сказала она, внезапно погаснув, и нагнулась за ведром.
Теперь ей досадно за свою откровенность,— подумал Федоров, И ему тоже сделалось перед нею неловко, как если бы он сам на эту откровенность ее вызвал.
— Разрешите, я все-таки вам помогу,— потянулся он к ведру.
— Нет,— сказала она и резко, непреклонно сжала губы в гармошку.
Он понял, что она не уступит, и выпустил, оставил в ее руке ведерную дужку.
Предвечерняя тишина стояла над кладбищем. Только из-за стены, отделявшей его от дороги, непрерывно доносились звуки — посвист стремительно режущих воздух легковых, машин, побрякивание расшатанным кузовом проносящихся мимо самосвалов, угрюмое гудение контейнерных прицепов для междугородных перевозок. Там, над шоссе, висела тонкая пыль, воздух розовел, искрился в лучах закатного солнца. Кладбище, с его надмогильными бугорками, дорожками, приземистыми оградками, с ого весенней травкой, обрывками креповых лент, проржавевшими жестяными банками с увядшими и тоже ржавыми цветами — все здесь окрасилось в темные, черные, а местами алые, багровые тона, ж пе умиротворением и покоем веяло отовсюду, а тревогой, смятением.
Федоров протянул визитную карточку:
— Мало ли что... Авось пригодится.
— Не надо,— сказала Нина, не шевельнув головой и, казалось, не разжимая губ.
— Ну, как хотите.— Уходя, он сделал два-три шага и обернулся: — А может быть — пойдем вместе? Уже поздно. Отсюда и добираться до города в такую пору не просто. А у меня машина. С шофером,— добавил он, усмехнувшись.
— Нет, — сказала она.— Не надо.
— Ваша воля. Но как-то страшновато оставлять здесь вас одну.
— Я ничего не боюсь,— сказала она.— А вы идите... Идите!..— прикрикнула она на него. И не дожидаясь, пока он уйдет, направилась к колонке, покачивая пустым ведром.
Федоров не смог бы ответить в точности, почему и когда впервые появился у пего особенный, пристальный интерес к этой теме. Да и «тема» ли то была?.. Которую можно «изучить», для которой можно «собрать материал» — и «закончить», «закрыть», «отписаться»... Черта лысого!.. У него на одном из стеллажей, специально отведенном, и полки дугой выгнулись, не выдержав перегрузки. Да и было — с чего! Поскольку не тома «Нюрнбергского процесса», не «История инквизиции», не редчайшие издания вроде «Истории телесных наказаний в Европе и России», сочиненной приват-доцентом Санкт-Петербургского Университета А. Г. Тимофеевым, не многотомная «История сибирской ссылки и каторги», не обширные исследования, посвященные Крестовым походам, не «История царской тюрьмы», не столько написанная, сколько продиктованная слепнущим профессором Терпетом, не разнообразные источники по истории рабства — от античности до середины прошлого века, не папки с пожелтевшими, обветшавшими вырезкам,и и выписками,— нет, не бумага, испещренная типографскими значками и стиснутая в переплетах, заполняла стеллаж, а — само страдание спрессовано было па этих полках, зверства и муки, сотворяемые одними людьми над другими — по множеству якобы причин, на самом оке деле — по одной-единственной, порождавшей океаны дымящейся крови, в которой плавали, слипались в острова, архипелаги и континенты отрубленные головы, конечности, изуродованные туловища, и по той же, одной-единственной, полыхали костры, вонявшие горелым человеческим мясом, шевелилась земля, под которой в ярах и карьерах дышали еще, крючились трупы, не успевшие окоченеть, хрипели последним хрипом, последним глотком глотали отравленный воздух в безупречно отлаженных газенвагенах и закупоренных герметически камерах младенцы и матери, люди всех на свете вероисповеданий и цветов кожи... Да, по одной-единственной, без которой все дробилось, распадалось на отдельные судьбы, эпохи, формации, где каждая судьба, эпоха и формация находила свое собственное объяснение, даже необходимостью объяснявшее все, даже неизбежностью как бы родовых мук... Все, все объяснявшее, кроме одного: ну, положим, были причины, не оправдания, но — причины, но объяснят ли эти причины, откуда бралась каждый раз такая жестокость? И она, она-то какой имела смысл? Как будто не ясно было во все века, что и смысла-то в ней — последнего оправдания любых злодейств — нет никакого? Тем более, что рядом, будь то время или пространство, или, по Эйнштейну, время-пространство — рядом звучали кифары и свирели, Петрарки и Шиллеры сочиняли стихи, возвышали свой голос Христы и пророки?.. Отчего же тогда, и что за причина?..
О ней, об этой причине, была их книга, его и Роберта Гросса. О причине причин...
И сегодня опять — лбом, грудью, руками — в нее он уперся. Поскольку все остальные не стоили ломаного гроша. И нет, не было, быть не могло причины; кроме этой, чтобы так вот — взять и убить. И как убить!..
Виновных пускай ищет следователь, прокуратура. Найдут—их счастье, повезло; не найдут — будет числиться еще одна папка в списке «нераскрытых дел». Его не социология на тонком срезе интересовала, не криминалистика, не версии Чижова — хотя, конечно же, ради того, чтобы обезвредить, это во-первых, и покарать, это, во-вторых, преступника необходимо обнаружитъ. Необходимо — пускай Нина права, и Стрепетова уже не вернешь.
Но это — их дело: его дело — книга, рукопись которой нужно закончить, сосредоточиться и закончить — основную, по сути, заключительную главу.
О ней, об этой главе, думал Федоров, старался думать, пока ехал домой. Старался!.. И глядя на подернутые вечерней сиреневой дымкой поля, на все чаще, с приближением к городу, мелькавшие по сторонам развилки шоссе, на внезапно, стеной выросшие кварталы микрорайонов, он — где-то в дальнем уголочке души — таил, себе самому в том не признаваясь, нечто похожее на удовлетворение. Сегодняшний день подтверждал, как важна, своевременна их книга. И как они правы были, остановясь на ее многократно менявшемся названии: «Предостережение» — «Der Маhnuf».
Второй раз в этот день перед тем, как войти в свою квартиру, Федоров поймал себя на возникшей вдруг надежде, почти уверенности, что все уже кончилось — и нужно только отворить дверь, чтобы в том убедиться/.. Достав из кармана ключ, он помедлил секунду-другую, потянул время. И когда вставил заостренный копчик в изогнутую червячком щелку, сердце в груди не стучало, а бухало, будто копром забивали в землю толстую сваю.
Татьяна встретила его в передней, словно ждала, настороженно ловила каждый звук, каждый шорох... И оба, столкнувшись взглядами, развели глаза, ни о чем друг друга не спросили. Только Ленка — они еще не виделись после приезда Федорова — с разбегу бросилась к отцу, повисла на шее, чмокнула в щеку, откинула назад белокурую головку с малиновыми бантиками в косичках:
— А почему ты без Витеньки?..— Она относилась к брату с обожанием и называла его только так — Витенькой.
— Тебя ждут,— сказала Татьяна и глазами указала на кабинет, дверь в него была приоткрыта.
Федоров опустил дочь на пол, погладил по крутым кукольным щечкам, дернул за косичку, щелкнул по носу, то есть произвел обряд, положенный при встрече и доставлявший удовольствие обоим в прежние дни, когда вслед за тем он — со своей высоты, а она — запрокинув румяное личико — закатывались обоюдно-счастливым смехом... Но сейчас Федоров лишь подмигнул дочке, и она — всепонимающий, а точнее — всечувствующий зверек — посторонилась, уступая ему дорогу.
Федоров прошел к себе в кабинет. Здесь его дожидались двое, мужчина и женщина; в мужчине он тут же признал человека, с которым столкнулся в прокуратуре, выйдя от следователя. В нем и теперь, когда он поднялся с дивана навстречу Федорову, ощущалась военная выправка, молодцеватость.
— Николаев,— представился он, коротким и крепким движением пожимая Федорову руку.
Женщина, до того сидевшая с ним рядом, тоже поднялась — коротышка с широкими, полными бедрами, туго затянутыми в коричневые вельветовые джинсы. Казалось, они вот-вот лопнут по шву. И серый, в яркую красную полоску свитерок тоже был ей тесноват и коротковат, она то и дело его поправляла, одергивала.
— Харитонова.— Голос ее, контрастируя с миловидным, хотя и порядком поблекшим лицом, звучал огрызшего, с простудной хрипотцой.
— Валентина Прокопьевна,— прибавила она, помедлив и, возможно, уловив по глазам Федорова, о чем подумал он, когда пожимал ей пухлую, податливо-мягкую ладошку. А он подумал, что вовсе не простудная эта хрипотца, женщина, должно быть, много курит, да и выпить но прочь, и живет она без мужа, не скупится на косметику, на грим, который придает ее облику какую-то нарочитую, базарную вульгарность... Она угадала его мысли — по его мужскому, оценивающему взгляду, и он, поняв ото, тут же устыдился их, поскольку и по двум словам, произнесенным Татьяной — «тебя ждут», и по тому, что эти двое, вероятно, сидели бы, дожидаясь его, когда бы он ни пришел, и, наконец, по фамилиям, известным ему прежде, он представлял причину их визита, а она касалась важнейшего в жизни — их детей.
— Вот и Алексей Макарович объявился,— входя за Федоровым, наигранно-веселым голосом произнесла Татьяна.— Теперь и чаю можно... А то без тебя,— она покосилась на мужа,— наши гости ни в какую не соглашались...
Глаза у нее были красные, и тревожный их блеск никак не вязался с плавными, певучими интонациями, которые она силилась придать голосу. Набросив на стоящий посреди комнаты большой стол свежую скатерть, она вышла, на кухне зазвякали чашки.
Они здесь уже о чем-то говорили,— подумал Федоров,— О чем?.. Ои привычно прошел к себе в угол, за письменный стол, сел, запоздало сообразив, что это может выглядеть неуместной сейчас между ними, тремя, официальностью, но по всему его телу вдруг разлилась такая чугунная, скопившаяся за день усталость, что он так и не тронулся, остался за столом.
— Не стану извиняться, Алексей Макарович, за наше вторжение,— заговорил Николаев, сидя прямо, нога на ногу, слегка подавшись вперед. Он был рыжеват, а кожа на лице была бурая, как бы воспаленная и подсушенная изнутри ровно тлеющим жаром. Она обтягивала высокий и узкий, без единой морщинки лоб, костистые скулы, твердый прямоугольник подбородка.— Я звонил, Алексей Макарович, несколько раз в ваше отсутствие, о чем, вероятно, вас известила жена...— Он задержался, выжидая, пока Федоров кивнет, и Федоров кивнул, хотя Татьяна ни о чем таком ему не говорила, скорее всего не успела.— Но поскольку наше дело не терпит отлагательств, мы с Валентиной Прокопьевной решили зайти к вам сразу же по приезде.— Говоря, он довольно небрежно кивнул в сторону Харитоновой, и та в свою очередь торопливо закивала.— Было бы приятней познакомиться при иных обстоятельствах, но... Не мы выбираем обстоятельства, а они нас.
Все это он произнес отчетливо, твердо ставя слова, почти не мигая запавшими в глубоких глазницах пристальными светлыми глазами. «Не мы выбираем обстоятельства, а они нас...» — повторил про себя Федоров. Ему почему-то вспомнилось кладбище, голые, безлистые кустики сирени... Он почувствовал вдруг духоту — нестерпимую, рвущую грудь, как случается перед грозой. Он приподнялся, распахнул форточку — голову, плечи, шею омыл сырой, холодный воздух. Там, за окном, небо уже было фиолетовым, в нем ярко и ровно, не мигая, блестела над крышей соседнего дома голубоватая звездочка — скорее всего Венера.
— Обстоятельства...— пробормотал он.— Да, да, обстоятельства...— Странно, Николаев не успел еще произнести ничего такого, с чем бы можно было не согласиться, а Федоров ужо испытывал неприязнь — и к нему самому, и ко всему, что он скажет.
Татьяна, прислушиваясь к разговору, продолжала накрывать на стол.
— Между тем,— продолжал Николаев,— обстоятельства, насколько мне известно, отнюдь не таковы, чтобы считать исход предрешенным... Думаю, и вы так полагаете?
— Да,— кивнул Федоров,— полагаю.— И обрадовался, что может, не кривя душой, хоть в чем-то сблизиться с Николаевым,— Полагаю!— уже с вызовом повторил он, вспомнив о Чижове.
Он вышел из-за стола, в закутке между столом и стеной ему сразу сделалось тесно.
— Они, эти доморощенные наши Шерлоки Холмсы, насочиняли черт знает что и решили, за неимением лучшего, отвести душу на ребятах! Да весь их карточный домик распадется от одного-единственного алиби! Виктор в тот вечер сидел дома, вы у нее спросите, у матери — вместе смотрели телевизор: о чем бы тут и говорить?.. Я уж молчу, что не было и быть не могло никакой причины, чтоб ему с ножом на прохожих кидаться, да еще и на летчика,— с какой стати?.. А Глебу вашему?.. А Валерию?..— Стремительно вышагивая вдоль комнаты, он попеременно задерживался глазами то на Николаеве, то на Харитоновой. Он видел их впервые, но ребят, друзей Виктора, знал давно, и уже поэтому сидевшие перед ним были не чужие для него люди, а то, что происходило с их детьми, тем более соединяло их теперь.— Да и чисто психологически...— Он остановился, сунул руки в карманы и покачиваясь — с носка на пятку, с пятки на носок — проговорил, усмехаясь, обнаружив неожиданно еще один — самоочевиднейший, лежавший на поверхности аргумент: — Психологически!.. Как это возможно, по-вашему: убить, нанести полдесятка глубоких ран и после — как ни в чем не бывало смотреть телевизор?.. Это какие нервы нужно иметь, какую психику?.. Нет, вы представьте себе: ведь это не мясники, не бандиты, не убийцы-профессионалы из какого-нибудь американского боевика. Это всего-навсего мальчишки, школьники, они всю жизнь за партой сидели, они кровь, да и то свернувшуюся, только па кухне видели, когда там цыплят магазинных матери потрошили. И теперь, впервые руку подняв на человека, впервые ударив его ножом, впервые почувствовав, как в тело — живое, упругое тело — входит нож, который ты держишь в своей руке, и на руке у тебя, на пальцах, на рукаве рубашки — липкая, теплая кровь, кровь, которую ты только что пролил... Чтобы после этого — не убежать, не оцепенеть, не обеспамятеть от ужаса, а спокойно вонзить этот нож и еще, и еще, и еще раз... А потом приехать домой да попивать чаек... Таня, вы ведь там попивали чаек, перед телевизором-то?.. Ну, нет, не знаю, как у вас, а у меня воображения не хватает — не срабатывает! Я сам на фронте был, и всего-то чуть постарше, чем мой Витька, я знаю, что такое — убить человека, к тому же — впервые в жизни! Пускай там и война, и враг, и ты — солдат, и тебе винтовка и штык даны не для того, чтоб в ухе ковырять!
— Господи, страсти вы какие рассказываете, Алексей Макарович!— вырвалось у Харитоновой. Она смотрела на Федорова, округлив глаза, сложив руки ладошка к ладошке и прижав их к груди, как на молитве,— Разве я Валерку своего не знаю?.. Разве он смог бы такое?..— Она захлюпала носом, закрыла руками лицо и заплакала, опустив голову и раскачиваясь из стороны в сторону. Татьяна, с упреком взглянув на Федорова, присела около нее, обняла за плечи, но от этого Харитонова только зашлась еще громче и горше.
Видно, я и вправду переборщил,— подумал Федоров, потирая макушку.— Хотя, с другой стороны, я-то здесь при чем?..
— В свою очередь добавлю,— проговорил Николаев, бурое лицо его слегка побледнело,— что в тот день, третьего марта, у меня было дежурство в больнице, но за вечер я несколько раз звонил домой и могу вполне уверенно утверждать...
Глеб, его сын, в тот вечер тоже был дома, он это знал совершенно точно. И однако не в этом лишь дело. Глеб — единственный ребенок у них в семье, и он, отец, вложивший всего себя в его воспитание, тоже знает своего сына. Спорт с малых лет, рыбалка, охота... Он растил не хлюпика-невротика, а настоящего мужчину, сильного, способного постоять за себя. Но бессмысленное убийство?.. Преступление?.. Трусливое бегство?..
Он хирург, и довольно известный в городе, припомнил Федоров, слушая Николаева. Кое-что его насторожило, но он сознавал, что это не имеет отношения к тому главному, ради чего они встретились.
Татьяна увела Харитонову к себе, через несколько минут они вернулись, все пересели к столу. Харитонова, с вновь подкрашенным на скорую руку лицом, уже гораздо спокойней, аккуратно и вовремя выжимая платочком слезы из уголков глаз, чтобы не размазать тушь, рассказала, как вернулась из рейса в тот день, как передала смене свой вагон-ресторан, села в такси на вокзальной площади, прихватив московские покупки для ребят, сына и дочки,— финскую куртку, всю на молниях, и австрийские туфельки-маломерки... Приехав домой где-то после одиннадцати, она застала их спящими, Валерку и Лидку...
Федоров и Николаев терпеливо слушали Харитонову, солидарные между собой и в своем сочувствии к ней, и в слегка насмешливом снисхождении...
Наконец, когда от куртки на молниях и австрийских маломерок она вернулась к тому, что произошло в сквере перед филармонией и к чему Валерий, ее сын, не имел, не мог иметь отношения («Да он мухи не прихлопнул за всю жизнь! Он, когда я в рейсе, и кашку для Лидки сварит, и трусики постирает!..»), Николаев счел возможным перебить ее и обозначить русло для дальнейшего разговора.
— По-моему, мы слишком удалились от темы.— Он смотрел прямо перед собой, на стол, на стоявшую рядом с его чашкой розетку с айвовым вареньем; так же, как из чашки он отхлебнул всего глоток-другой, он и варенья зачерпнул из вазочки одну ложечку, и оно янтарем расплылось по круглому донцу. Темы, впрочем, перед нами две.— Он копчиком ложечки разделил варенье пополам и подождал, пока обе половинки лениво сомкнутся.— Первая — это что же на самом деле произошло третьего марта. Что случилось, как случилось, и, наконец, случилось ли вообще. Но все это, я убежден, не столь важно. То есть это, разумеется, важно, но не сейчас и не для нас. Дело прокуратуры и следственных органов — устанавливать истину, им и карты в руки. Мы — родители, и самое важное для нас — это судьба наших детей. Это и есть вторая, а на мой взгляд — единственная тема нашего разговора.— Он коротко и угрюмо, словно предчувствуя сопротивление, посмотрел на Федорова.— Итак, что следует предпринять, чтобы наименее болезненно избавить наших детей от возникшей ситуации? Они молоды, у них все впереди. Даже если с ними случился какой-то грех — предположим на минуту, что это действительно так — все равно, у каждого впереди целая жизнь, есть время и возможность исправиться. Чего не будет — подчеркиваю, не будет!— окажись они в тюрьме. Поскольку тюрьма, как известно, наказывает, но не исправляет... Значит, наша с вами задача — добиться, чтобы нашим детям не покалечили жизнь...
— Вы что же, допускаете все-таки, что «грех», по вашему выражению, был?..— Федоров, насмешливо поблескивая очками, с шумом пил, отхлебывал чай из стакана, глоток за глотком.
— Я сказал —«предположим». И снова оговариваюсь: не в этом дело, в теперешней ситуации нас должно заботить одно — судьба наших детей.
— Что-то я не вполне понимаю.— Федоров отбросил рукой сивую прядь, упавшую на лоб,— А если честно, то и совсем не понимаю... Плесни-ка погорячее,— он резким движением протянул стакан Татьяне.
— Ты сначала дослушай, что хочет сказать Николай Николаевич... Ты дослушай...— В срывающемся голосе жены Федорову послышалась едва сдерживаемая злость, и пока она подливала ему в стакан густейшей заварки (это называлось: «погорячее»), он подумал, что в его отсутствие здесь и вправду состоялся уже разговор, и он сейчас один против троих, считая Харитонову, которая то и дело, пока Николаев говорил, зыркала на Федорова быстрыми настороженными глазками... Но он не хотел и уже не мог остановиться.
— Я плохо вас понимаю,— продолжал он. принимая стакан.— Как это—«не в этом дело», когда именно в этом?.. И если ничего не было, так не о чем, стало быть, и разговаривать?..
— Это, видите ли, для нас все просто, Алексей Макарович, для нас с вами... Я произвел некоторый зондаж, по своим, так сказать, каналам. Так вот. Появился свидетель, причем в самые последние дни, который что-то якобы видел или, допустим, ему померещилось... Само по себе уже подозрительно, что он столько молчал и только теперь решился. Но как бы там ни было, он указал на ребят...
— Какой свидетель?— вскинулся Федоров.— И что он видел?— Ему вспомнилось, как Чижов рассказывал о картежной игре, бутылках портвейна... Это и видел «свидетель»?..
— Абсолютно с вами согласен,— кивнул Николаев.— Наверняка вы помните классическую байку про то, как профессор на юрфаке просит двух студентов инсценировать драку, а остальных — составить ее описание... И как не находится двух описаний, которые бы совпадали — зачинщиком ссоры называется то один, то другой, и в том же роде — кто первый и куда ударил, кто дал подножку... Точность свидетельских показаний всегда вызывает сомнение. Но следствие и суд... Ведь они должны из чего-то исходить, на чем-то строить обвинение, особенно когда прямые улики отсутствуют...
— А презумпция невиновности, куда вы ее денете?..— сердито усмехнулся Федоров.— Не забывайте, сейчас не те времена...— Он снял очки и стал протирать стекла бумажной салфеткой.
— Отчего же, я не забываю. Но любой суд, Алексей Макарович, не гарантирован от ошибок. И уже поэтому лучше не доводить до суда наше дело.
Николаев смолк. За столом сделалось тихо. За стеной рокотал телевизор, звуки оттуда накатывали волнами, шел футбольный матч.
— За этим, собственно, мы с Валентиной Прокопьевной и приехали к вам. Поскольку вы — человек известный в самых разных кругах, вас знают, с вами считаются. И если вы используете хотя бы часть своего влияния, этого будет достаточно, чтобы остановить и замять дело.
Последние фразы дались Николаеву с явным трудом. Договорив их, он приподнял чашку, поднес ко рту, но только смочил губы и тут же поставил. «Он не привык просить,— с внезапной симпатией подумал Федоров,— Он бы и сейчас не стал просить, если бы не крайность...»
— Алексей Макарович,— всхлипнула Харитонова,— вы...— Вас... Вам не откажут...
«Сейчас и она, и Танька...»— с тоской подумал Федоров. Но Татьяна сидела молча, не поворачивая к нему головы (хотя все в ней, чувствовал он, было в тот момент обращено к нему, к тому, что он ответит), и мизинцем передвигала по скатерти крошки от овсяного, привезенного из Москвы печенья.
— Прелюде всего,— Федоров потер переносицу,— вы преувеличиваете мои возможности, мою — хмыкнул он — «известность в разных кругах...» А главное — вы что, в самом деле не уверены, что ребята не имеют отношения к этой истории?.. То есть вы что — считаете, будто они убили летчика?.. Ах, нет?.. О чем же мы толкуем? О каком суде? Следствие, по сути, только-только началось, через день-два выяснят, что версия, касающаяся ребят, оказалась ложной, и на том конец!
Федоров снова поднялся и выхаживал по кабинету, шагая широко, нервно, ему всей комнаты хватало на три-четыре шага.
— Или вы думаете, это просто — взять ни в чем не повинных людей, тем более школьников, обвинить черт знает в чем и запятить за решетку?..
— Чего не бывает...— вырвалось у Николаева, он все больше хмурился, слушая Федорова.
— И-и, Алексей Макарович, как еще бывает!...— тоненьким поющим голоском подхватила Харитонова.— Вы послушайте, что у нас в тресте столовых и ресторанов месяц назад приключилось...
— В таком случае мы, родители, вправе требовать соблюдения закона, апеллировать в любые инстанции. Но это возможно лишь при условии, что мы сами не будем стремиться закон обойти!
Вышагивая по комнате, он то сдергивал с носа очки, и скуластое лицо его, с узкими щелками глаз, похожими на прорези в бойницах, приобретало выражение неколебимого упорства, то снова оседлывал ими переносицу — и лицо становилось тоньше, вдохновенней, но упорства не теряло... Татьяна знала, что в таком состоянии спорить с ним бесполезно. Она поднялась и вышла — то ли к дочке, то ли на кухню.
— Значит, вы отказываетесь... Правильно я вас понял?— прямо и сухо спросил Николаев.
— Правильно.— Федоров посмотрел вслед жене.— Да и потом — как вы это себе представляете? Реально?..
— Ну, этого я вам не подскажу,— пожал плечами Николаев.— У каждого из нас свои связи, контакты. Тут я вам не советчик. Что же до меня лично...— Он не без досады скользнул взглядом в сторону Харитоновой, как бы сожалея, что она присутствует при этом разговоре.— Я ведь не думал возлагать все на вас, Алексей Макарович. Лично у меня есть тоже кое-какие ходы. Благодарность у людей, правда, быстро испаряется, включая и тех, кому ты в свое время спас жизнь... Но не у всех. Да и потом, знаете ли, иные наши пациенты умеют заглянуть вперед, то есть туда, где их, возможно, снова ожидает операционная и хирургический скальпель...— Николаев невесело усмехнулся.
— Это уж точно, точно вы сказали,— зачастила Харитонова.— Ножа да смерти все боятся... А есть которым и дать надо, в лапу сунуть... Вы по себе не судите, Алексей Макарович. Честных-то людей и раньше — днем с огнем, а нынче и вовсе не сыщешь. Закон — а вы его видели, закон-то?.. К нам тоже, бывает, ревизия подвалит, да уж такая строгая, такая принципиальная — куда тебе! Вот-вот за решетку упрячет, будешь сквозь колючую проволоку синим небом любоваться... А мы уже знаем, ученые: чем строже, тем больше нести надо. Ну, и несешь, что делать?..— Она вся подалась к Федорову, и глаза у нее были одновременно — и наглые, и бесстыжие, и умоляющие,— Так что уж вы, Алексей Макарович, если дать кому, от кого зависит... Они ведь и сами, хоть в прокуратуре, хоть в суде,— не великие тысячи получают, окладишки-то куцые, какой-никакой швейцар в дорресторане — и то поболее навару имеет... А который не берет, значит, я считаю, ему набавить надо. Так что вы и меня в долю возьмите. Все, что наскребу... Последнюю сорочку сниму для Валерки! Сама сяду, а его откуплю. Он ведь у меня без отца вырос, этими руками его и пеленала, и жопку подтирала, и все-про-все делала, только бы до ума парня довести! Так неужели ж теперь денег иль еще чего пожалею? Да мне масла кусок в горле костью застрянет, если так!..
— Значит, в долю?.. Ну, разве что в долю!..
Его и тронула, и рассмешила пылкая речь Харитоновой. Пока она говорила, вытирая платочком слезы, все её пухленькое, жирненькое тело, похожее на кислое, хорошо взошедшее на дрожжах тесто, трепетало и вздрагивало, и трепетали, дрожали в мясистых мочках ушей золотые шарики сережек, и кулончик сердечком на пышной, как взбитые сливки, груди, и кольцо, блестевшее на безымянном пальце, с колючим огоньком зажатого в оправу камешка...
Федоров давно уже не был, или, по крайне мере, не считал себя наивным юнцом или Дон-Кихотом. Но тут ему отчего-то сделалось вдруг до тоски себя жаль.
— Танька! Танюха!..— крикнул он.— Поди сюда!— И расхохотался,— Слышишь, мне в долю... В долю войти предлагают!..
Он откинулся на спинку стула, бросил на стол очки. Его долговязое тело содрогалось, тряслось от смеха. Обомлевшая Харитонова со страхом таращилась на него, ничего не понимая.
Но Николаев... Он все понимал. И когда Татьяна вернулась, заговорил, голос его потрескивал, как сухой, схваченный пламенем хворост:
— Не знаю, известна ли вам, Алексей Макарович, такая притча или, скорее, анекдотец... Ступил Иисус Христос с берега в море, за ним — апостолы, идут гуськом по воде, как посуху, и ног не мочут. А Фома Неверный в сторонку отошел и тоже — в море. Шаг шагнул — вода по щиколотку, еще шагнул — вода по колено. А те идут себе дальше и дальше. «Иисус!— кричит Фома.— Что делать?.. Вода мне по шею!..» А Христос и апостолы знай себе идут и не оглядываются. «Иисус!..— вопит Фома.— Спаси!.. Тону-у!..» И уже пузыри пускает. Тогда Христос оборачивается и говорит:— «А ты как всё — по камушкам, по камушкам!.. Иди и не выпендривайся!..» — Николаев усмехнулся одними губами,— Так вот, Алексей Макарович,— но камушкам, но камушкам!.. А надумаете разговор продолжить, дайте знать. Только как бы поздно не было...
Николаев поднялся. За ним поднялась Харитонова. Она, видимо, кое-что сообразила и чувствовала себя теперь сразу и оскорбленной смехом Федорова, и отомщенной «анекдотцем» Николаева.
— И откуда он такой вылупился!..— презрительно фыркнула она, глядя на Татьяну и у нее ища поддержки.— Это надо же?..
И тут Федоров — о, мужичья, мужичья кровь, куда от нее деваться!— неожиданно для себя самого хватил по столешнице кулаком, только чашки с блюдцами отчаянно зазвякали, запрыгали на столе,
— Да вы что, в самом деле?— зарычал он.— Вы куда пришли?.. Вы что мне предлагаете?..
Лицо его было белей скатерти. Губы дрожали. Он стоял, покачиваясь — вперед-назад, вперед-назад, как со связанными ногами. Еще секунда, казалось, и он рухнет... По крайней мере, у Татьяны, когда она кинулась к нему, это читалось на лице.
Она схватила его за руки, стиснула их, поднесла к груди, прижала к подбородку,
— Алеша, Алеша...— твердила она.— Успокойся... Ведь у всех дети... У нас, у них... Ведь не за себя, за детей... А вы!..— Глаза ее затравленно метались между Николаевым и Харитоновой.— Как вы можете!.. Алексей Макарович за всю жизнь... Чужой копейки... Да об этом смешно, глупо даже говорить, это все знают!.. Чтобы он против совести своей, понимаете?.. Против совести что-то сделал?.. У него сердце... Алеша, плохо тебе?.. Воды?..— Она то тянулась к чайнику с остывшим чаем, то, словно боясь хоть на минуту выпустить его руки из своих, снова хватала их, прижимала к груди, подбородку.
— Да господи, господи,— бормотала Харитонова,— да разве я со зла... Разве ж я обидеть хотела... Да я... Хотите — я на коленки стану? В ножки поклонюсь за Валерку моего?..— И она в самом деле бухнулась перед Федоровым на колени.
Все бросились ее поднимать, Федоров первый. Несколько минут ушло, чтобы ее успокоить, Татьяна принесла было пузырек с валерьянкой, но Харитонова от валерьянки наотрез отказалась.
— У меня с нее голова болит,— сказала она,— Вот коньячку бы, пол-рюмочки... С него все внутри в норму приходит.
Все рассмеялись. Отыскалась бутылка с недопитым коньяком. Федоров наполнил стопки.
— А вы мне что-то не нравитесь,— сказал Николаев.— Эта ваша бледность... Дайте-ка пульс.— Он потянулся к Федорову.
— Пустяки,— отмахнулся Федоров и руки не дал.— Так за что же?..
— Само собой,— проговорил. Николаев, когда столки сошлись над столом,— за наших детей.
— Чтобы они скорее были дома,— сказала Татьяна, не спуская внимательных глаз с Федорова.
— Дай-то господи...— Харитонова снова не удержалась, всхлипнула.— Ой, не могу...
Федорову же в этот момент вспомнился траурный холм из венков, перевитая черными лентами проволока, женщина в темном ситцевом платье, рыхлящая землю кухонным ножом... Как странно, что никто из них за вечер не подумал, ни слова не сказал — о том, убитом. О летчике Стрепетове. О его жене, детях,— у него ведь тоже были дети, то есть это о нем можно сказать — был, они-то есть. Кажется, двое... Но мы думаем только о своих.
— За то, чтобы нашли наконец настоящих преступников,— сказал он, поднимая свою стопку.— Я был сегодня на кладбище и все видел...
В начале двенадцатого Федоровы остались одни. Проводив гостей, Федоров вернулся в кабинет и с ходу не опустился, а прямо-таки упал в кресло и вытянул ноги.
— Ну, денек!..— Он все же нашел в себе силы улыбнуться Татьяне.— Фантастика!..— Он закрыл глаза и откинулся назад, запрокинув голову. Татьяна присела рядом с ним, на подлокотник. Он ощупью, не открывая глаз, нашарил ее руку и сидел, обхатив пальцами узкое запястье, как будто прислушивался к току крови, биению пульса... Татьяна не шевелилась, чтобы не нарушить этих нескольких минут покоя, за которыми еще должен был последовать разговор, ведь с утра они не перебросились наедине и парой слов... А пока она как бы со стороны украдкой посматривала на его лицо — и были мгновения, когда оно казалось ей чужим — чужим, незнакомым лицом чужого человека; она видела, какое оно серое, это лицо, с натеками под глазами, с множеством ветвящихся морщинок и складочек на пористой коже, какое оно старое, хотя она и боялась этого слова, рикошетом ударявшего по ней самой. Но скорее всего это просто усталость,— думала она,— скорее всего... Федоров перехватил ее тайком подсматривающий за ним взгляд, а со взглядом и ее мысли. Ее настороженность. Ее ожидание. Он еще не рассказал ей о встрече со следователем... Он и сейчас не спешил рассказать об этом. Он разжал ее руку, маленький, неплотно стиснутый кулак, и ладонью провел, погладил себя по отросшей за день щетине на щеке и подбородке.
— Все будет хорошо!— Голос его звучал одновременно и ободряюще, и виновато.— Все будет хорошо, вот увидишь...
В передней раздался звонок. Оба вздрогнули. И наверняка подумали об одном и том же. Федоров поднялся и открыл дверь.
На тускло освещенной площадке стояла девушка в черной курточке и джинсах. Густые темные волосы небрежно отброшены, назад, курносый носик решительно вздернут. Но на лице — ни обычного вызова, ни дерзкого прищура смотрящих в упор глаз, от которых Федорову каждый раз бывало неловко.
— Вы, Галя?..
— Я, Алексей Макарович... Уже поздно, только я ждала, чтобы от вас ушли. Я по делу.
Федоров открыл дверь, посторонился, пропуская одноклассницу сына Галину Рыбальченко, с которой Виктор, кажется, был дружен... Или как это у них называется...
— И вы столько времени ждали?.. Где же?..
— В подъезде, на улице — где же еще. Боялась пропустить, когда выйдут.
— Вот вы какая... таинственная,— пошутил Федоров. Он принял и накинул на вешалку легкую, как паутинка, курточку и провел Галину в свой кабинет.
Он знал, что жена с неприязнью относится к этой не по годам самостоятельной и слишком разболтанной девице, и его не удивила напряженность, которая возникла сразу же, едва они увидели друг друга. Лицо у Татьяны потемнело, взгляд серо-голубых, глаз сделался ледяным. Она не встала навстречу, не протянула руки. Однако Галина если и заметила это явное недоброжелательство, то никак не отреагировала на него.
Поздоровавшись, она поискала глазами, куда бы сесть, и подсела к столу, на котором стояли стаканы и чашки с недопитым чаем, стопки, бутылка с коньяком на донышке... Она ничего не замечала. Она присела на краешек стула, потерла зазябшие на улице руки и заложила их между сжатых колен. На ней был черный свитер в обтяжку, с узким валиком ворота вокруг высокой прямой шеи.
— Я по делу,— повторила она. И, помолчав:— Мне бы лучше с вами поговорить, Алексей Макарович. Без Татьяны Андреевны.— Начала она нерешительно, а закончила твердо.
Оба растерялись... от этой, этой... наглости, что ли, неделикатности... Явиться без предупреждения чуть не за полночь... и требовать отдельного разговора... Впрочем, обоих так измотал сегодняшний день, что сил не хватало даже для того, чтобы возмутиться этим.
— Галя,— с подчеркнуто мягкой, терпеливой интонацией произнес Федоров,— кажется, вы сказали, что пришли по делу?.. Мы слушаем вас.
— Ну, как хотите.— Она защемила зубами нижнюю губу, темно-вишневую, в чешуйках, то ли заветренную, то ли покусанную. И лицо у нее было такое, как если бы она говорила: «Я ведь только для вас. Мне все равно».
Тем не менее она продолжала сидеть молча, закусив губу.
— Может, чашку чая?— предложил Федоров.— По-моему, вы порядком продрогли, в подъезде-то, за три часа.
Она не ответила. Она еще с минуту посидела, помолчала, Потом повернулась к столу. Медленно, рассчитанным движением, сцедила остатки коньяка в пустую стопку, выпила, утерла рот ладошкой.
— Это они его убили,—сказала она, глядя куда-то в пространство расширенными, как бы разбухшими зрачками.
— Кого?..— спросил Федоров.— Кто и кого?..
— А вы не понимаете?..
Он понимал. Он понял это сразу, то есть что и кого она имеет в виду. Но не хотел, запретил себе понимать — в том смысле, что все это имеет прямое отношение к нему, к его сыну...
— Откуда вы это взяли, девочка?..— не свойственным ей надменным, презрительным тоном произнесла Татьяна.— Что вы такое... сочиняете?
— Он сам мне сказал.
Галина опять сидела в прежней позе, стиснув руки коленями. Глаза ее потухли, лицо стало серым. Она ежилась, как на сквозняке.
— Слушайте, Галя,— вяло улыбаясь, проговорил, Федоров и, подойдя к столу, слил к себе в стопку застрявшие в бутылке редкие капли.— Это уже... Трудно и слово-то подобрать... Психоз какой-то, что ли. Тут до вас, до вашего прихода разговор был. Теперь вы. Может, перестанем паниковать? И будем считаться только с фактами?.. Идет следствие, это факт. Но мало ли кого и в чем можно заподозрить...
— Он мне сам об этом сказал.
— Кто сказал?
— Он, Виктор.
— И о чем... О чем же он вам сказал?— Федоров чувствовал, что теперь и в его голосе — нарочито холодном, бесстрастном — трепещет злость. Ему хотелось схватить эту девушку в охапку, вышвырнуть па площадку и захлопнуть дверь.
— Он сказал, что они... Они...
Она не могла выжать, выдавить из себя следующее слово.
Федоровы переглянулись. И снова — как утром, в аэропорту — ему показалось, что у Татьяны вместо лица — гипсовая маска. Он подошел к окну, распахнул створку. Но не ощутил — ни облегчения, ни даже прохлады. Тело его, казалось, наполнено горячим туманом, вот-вот оно отделится от пола, поднимется в воздух, выплывет из комнаты, как легкий сигаретный дымок...
— Расскажите все, что вы знаете... Что вам он сказал? И когда это было?..
— В тот же день, когда все и случилось. Третьего марта. Пришел, вызвал во двор... и все рассказал.
— Третьего марта?..— Федоров пожал плечами, недоверчиво усмехнулся.— Но третьего марта, вечером, он был дома?..— Он посмотрел на жену, потом перевел глаза на Галину.— Я работал вот здесь, а они все трое, Виктор, Ленка и Татьяна Андреевна, смотрели телевизор. Правильно я говорю?— Федоров снова повернулся к жене.
— Правильно.— Татьяна продолжила не сразу, и ее заминка царапнула Федорова.— Только это было после того, как он вернулся.
— То есть когда же?
— В десять, в начале,одиннадцатого... Точно не помню.
Она это очень просто сказала. Сказала — как отмахнулась.
— А до этого? Ты знала, где он был до этого?..
— Да, он был у Гали.
— Но мне ты об этом не...
— Разве ты спрашивал?..
Пожалуй, так. Не спрашивал. Но тогда откуда он взял, что Виктор весь вечер...
Тяжело ступая, он подошел к столу, натолкнулся взглядом на стопку, в которую сливал остатки. Причмокнул, как дегустатор, пробуя на вкус. Зажевал ломтиком лимона.
— И что же? — Он сел, вытянул пачку сигарет из кармана, достал одну. Татьяна было рванулась к нему, но поняла — сейчас ее вмешательство бесполезно.— Что он сказал вам, когда пришел? Что вам известно? Как видите, Галя, вам вообще известно о нашем сыне гораздо больше, чем нам...
Она все время сидела на стуле — съежившимся, иззябшим зверьком, и тут вдруг откинулась на спинку. Глаза ее были закрыты, длинные черные ресницы сомкнуты, в подглазьях лежала густая тень. Теперь, только Федорову бросилось, какое замученное, опавшее у нее лицо. Между разжатыми губами блестела нитка белых зубов. Казалось, она не дышит.
Ему стало гадко за свой тон — кто он, следователь?.. Ведь она, эта девчонка, пришла сама, мыкалась целый вечер на улице, в подъезде, дожидалась... И сейчас была последним, звенышком в цепочке между ними и их сыном.
Татьяна, была уже около нее, склонилась, гладила по узенькому, совершенно еще детскому плечу, пыталась оттянуть пальцем, ослабить на горле ворот свитера... Минуту спустя Галина пришла в себя. Она поморщилась в досаде на свою слабость, отодвинула руку Татьяны. В померкших было глазах замерцали, вспыхнули искры.
— Со мной все в норме,— сказала она.— Витьку... Витьку надо спасать!
И почти ярость, почти ненависть проступила в том, как она это сказала. Она их ненавидела, презирала в этот момент — за то, что они, взрослые люди, ничего не в состоянии понять, уразуметь. Но потом ее презрение сменилось чем-то вроде снисходительной жалости.
— Это очкарик, подлюка, их заложил, больше некому. Он все видел. Там, в сквере, против филармонии. На Броде, так это место у нас называется.
— Что же он видел?
— Что видел?.. Да с него, гнилой душонки, все и началось. Ребята сидели, балдели на скамеечке, никого не трогали, а тут он идет. Валерка к нему — нельзя ли прикурить. А этому чмырю что-то почудилось. То ли сослепу, то ли с перепою, не иначе — поддатый был. Он и давай на помощь звать. А по аллейке напротив летчик этот проходил, услыхал — и к ним. Да не разобравшись, что к чему, стал ребят в милицию тянуть. Тоже, видать, бухой был.
— Летчик-то?— переспросил Федоров.
— А что?.. Он же не в воздухе — на земле. А на земле они еще как, бывает, надираются.
— Что же потом?
— «Что потом, что потом»... Вы у меня так, Алексея Макарович, спрашиваете, будто я там сама была или кино смотрела... Разве не знаете, как получается в таких делах? Слово за слово, этих двое, мужики здоровые, и менты того гляди прибегут, а тех хоть и трое, да что они против этих?.. Мальчишки, шнурки. Ну, ясно же, им уступать не хотелось. Да и с какой радости, если на тебя с кулаками лезут, за шкирку хватают?
Заложив руки за спину, Федоров ходил по комнате, пытаясь представить то, о чем рассказывала Галина. Представить он мог без труда — драку, свалку... Но без сына. Едва он пытался вписать в клубок судорожно сплетенных тел Виктора, все рассыпалось.
— А нож?— вспомнил он.
— Нож?.. Да какой нож, Алексеи Макарович,— смех один! Расческа была, простая расческа! Если бы нож...
— Да ведь именно этой расческой... Так выходит... Человека убили...
— Так ведь нечаянно! Кто его хотел убивать? Кому он был нужен?
Она снова смотрела на Федорова с таким презрением, что он не выдержал, отвел глаза.
Получалось, что от него, отца, она защищает его же сына.
— Поймите, Галя, это не праздный разговор, не праздный интерес... Кто, что и как... Теперь, когда ничего нельзя уже изменить, это все равно важно... Это очень и очень важно...
Он ходил по комнате, пытался сосредоточиться, думал вслух.
— Важно?.. Ах, Алексей Макарович, да это все как раз и не важно! Ни капельки не важно! Важно, как ребят спасти, в первую голову — Витьку, Виктора вашего!..
Виктора... В первую голову — Виктора... Значит, он... Она расставила все точки над «и».
— По-моему, Галя совершенно права,— сказала Татьяна.— Если, понятно, все, что она рассказала, правда... И она ничего не выдумывает...
Все время, пока Галина рассказывала, она молчала. Это была ее первые слова. Произнося их, она была на редкость спокойна...
Федоров боялся встать, боялся пошевелиться, чтобы по разбудить жену, и лежал неподвижно, прислушиваясь к безмолвию с нальни, слишком полному, чтобы в него поверить. Хотя перед тем, как погасить свет, он сам протянул Татьяне таблетку седуксена к чашку с водой. Он было выколупнул из гнездышка в упаковочной фольге таблетку и для себя, но вспомнил про коллективные самоубийства в Америке, о которых читал недавно... При всей иллюзорности сходства ему почудилось что-то унизительное даже в этом коротком, на несколько часов, бегстве от самого себя.
Теперь он лежал, глядя в прозрачную, похожую на редкую кисею ночную темноту. Однако это была не та бессонница, которая не отпускала его после болезни — тяжелая, тупая, со счетом до тысячи, со стадами белых слонов, бредущими по бесконечной дороге, И не та, которая приходила после работы, когда перед ним продолжали мелькать люди, картины, еще не преображенные в слова, и в голове молниеобразно вспыхивали сами эти слова, соединялись в цепочки, фразы, и пальцы, еще гудящие от дневного напряжения, снова жаждали клавиш машинки, лишь бы их, эти слова, удержать, не упустить... Сейчас он просто не спал, не старался заснуть. И справа, оттуда, где лежала Татьяна, не доносилось ни дыхания, ни шороха, ни сонного посапывания — ничего. Ему хотелось потянуться, потрогать — здесь ли она? Но что-то мешало это сделать. Мешало удостовериться, спит она или, подобно ему, лежит с раскрытыми, упершимися в темноту глазами?
Она лишь вначале кажется сплошной, эта темнота... В нем множество оттенков, если вглядеться. Оттенков, тонов — черного, серого. От светло-серого, как спинка у мыши, окна до комьев сажи, наваленных по углам комнаты.
И Федоров лежит, смотрит перед собой, в заполняющий спальню зыбкий, клубящийся сумрак и думает: убил ли его сын?.. Убил ли?.. Нет, он этого не знает и не может знать. Он думает: мог ли его сын убить?..
— Скверная девчонка!— сказала Татьяна, когда он проводил Галину Рыбальченко домой и вернулся.— Паршивка! Попросту — дрянь!..— Федоров не помнил, чтобы она отзывалась о ком-нибудь в таком тоне. Все в ней кипело, она не могла себя сдержать. А может — и не хотела.— Дрянь и врунья!.. Однажды прихожу, а в ванной — шампунь пролит, кремы переставлены, от лосьона крышка на полу валяется, губка мокрая. Спрашиваю Виктора: опять у нас Галя мылась?— А что, нельзя?..— Надеюсь, тебе ясно, что все это значит?
— Ты мне ничего не рассказывала...
— Не хотела расстраивать!
— Но теперь-то... Теперь какое все это имеет значение?
— Она дрянь! Она нечестный человек! Она могла все наврать — про тот вечер, третьего марта!
Он достал из кармана сигарету, закурил. Она не заметила. Или сделала вид, что не замечает.
— Скажи, а ты сама в тот вечер что-то подозревала? Когда Виктор вернулся?..
Вместо ответа она разрыдалась. Он гладил ее по содрогающейся спине, плечам, отпаивал валокордином. Потом чуть не насильно отвел в спальню и уложил, дал снотворного. Для него это была первая ночь, для нее — третья...
Ему запомнилось, как два или три года назад они с Татьяной гуляли в парке. Была весна, вечер, толпы людей. Когда они проходили мимо танцплощадки, обоим бросилось в глаза, какое множество там, среди разноцветных бегучих огней, молодого народа, в ярких курточках и брючках в обтяжку, в фасонистых, фирменных одежках, имеющих для этих мальчишек и девчонок какой-то особенный, сокровенный смысл. Вот они нерешительно, застенчиво даже топчутся друг против друга, но мелодия в стиле «диско» уносит их в Италию, штаны с этикеткой «Левис»— на берега Миссисипи, свисающий с плеча транзистор — в Японию, а сладковатый аромат духов из маминого флакончика — в Париж, и эти долгоногие балбесы, эти отпетые прагматики, если вдуматься, так же романтичны на свой лад, как и в прежние времена их сверстник, мусоливший в потных от вожделения руках марку Новой Зеландии или Занзибара. Они с Татьяной об этом как раз и говорили, влекомые вдоль аллейки потоком гуляющих, когда поток этот вдруг замер, поредел и рассыпался...
Он увидел десятка полтора выскочивших из перекрестной аллейки юнцов. Длинные, до плеч, лохмы, черные рубашки, погончики, прошитые змейками молний джинсы, готовые лопнуть на мускулистых, напрягшихся, как для прыжка, икрах и ягодицах... Пригнувшись, они озирались вокруг, высматривая кого-то. Лица улыбались, рты были оскалены, хищным восторгом горели суженные глаза. И не слова — рычанье, вой, рык волной обдали Федорова, когда эта орава пронеслась по аллейке дальше. Перед нею поспешно расступались. В руках у одних парней Федоров увидел велосипедные цепи, у других — ножи...
Что было потом? Кажется, где-то в дальнем углу парка закипела свалка, примчался милицейский патруль... Но не о том он думал сейчас. Он пытался вписать, врисовать Виктора, сына — между рычащих, размахивающих цепями фигур... Пытался увидеть его рот в хищном, нетерпеливом оскале... И не мог.
Но разве,— думалось ему,— разве у них не было отцов, матерей, которые тоже вряд ли могли представить своих детей — такими?..
Где-то внизу, под окнами, проносились редкие среди ночи машины, гудение мотора, зарождаясь вдали, стремительно нарастало и снова гасло в глубине проспекта. Была так тихо, что удавалось разбирать слова, произносимые диспетчером, который объявлял регистрацию рейсов на аэровокзале, в нескольких кварталах от дома, где жил Федоров. Там, за стенами этого дома, этой спальни, этого саркофага, в котором он и Татьяна, казалось, лежат множество лет, по-прежнему текла привычная жизнь, неотторжимая в прошлом от его жизни, и в том, что она продолжалась, не было ничего странного, и в то же время...
Он чувствовал, что должен подняться, размять одеревеневшее тело, но по-прежнему опасался разбудить Татьяну, Впрочем, он был почти уверен, что она не спит и только старается не выдать себя. Оба играли в одну и ту же нехитрую игру, постигали ее искусство...
Он подумал, что давно несет за плечами тяжелый мешок, не решаясь заглянуть в него, узнать, что внутри — золотые слитки или булыжники?.. До сих пор он просто шел, просто нес, тащил на себе этот груз, но наступило время...
«Кто его хотел убивать?.. Кому он был нужен?..» Так она сказала, Галя. Не хотели, а убили, так выходит... Убили, несмотря на то, что — «кому он был нужен?..».
...Однажды он возвращался домой после дежурства в типографии. Фонари горели вполнакала, он шел по пустынной улице, пытаясь поймать такси, чтобы добраться до микрорайона, где в те годы они жили. Вдруг навстречу ему кинулись две перепуганные насмерть девчонки. «Что такое?..»—«Там... Там...» — у обоих зубы стучали от страха. Он подхватил их под руки, повернул назад. Поблизости строили новое здание городской библиотеки,... тротуар здесь делался узким, шага полтора шириной, и тянулся дальше между огораживающим стройку забором и шеренгой старых, неохватной толщины тополей. Двигаться внутри этого коридора можно было только к выходу, поскольку между тополей и вдоль забора стояли, скучали, пересмеивались, ожидая, чем-бы позабавиться, потешить душу парии, иные пониже, иные повыше ростом, чем Федоров. При виде его они оживились, повеселели. Что было делать?.. Он продолжал идти по тротуару, что-то громко рассказывая девицам, даже пошучивая. Так прошли они чуть не всю дорожку, но в самом конце он услышал сакраментальное: «Эй, фрайер, закурить не найдется?..» Он толкнул девчонок вперед, обернулся — и получил точно нацеленный, просто мастерский удар в лицо...
Как выяснилось потом, челюсть ему эти подонки своротили, но пока, в драке, он ничего не заметил, поскольку не слишком умелые, но тоже крепкие удары рассыпал вокруг, кулаки у него были прочные, по этой причине оказалось не так легко его достать, а достать пытались — кирпичом, пролетевшим на палец от головы, бутылочным, в искристых изломах горлышком; в конце концов его бы свалили, забили ногами, если бы не те две девчушки, а с ними люди, милиция...
Он и раньше не раз представлял себе забавную эту картину: на ночной, скверно освещенной улице — он, поэт, автор двух тоненьких, ко каких-никаких сборничков, сотрудник молодежной газеты, идущий из типографии, где сейчас печатается в сотнях тысяч экземпляров только что подписанный номер, и — эта откровенная шпана, сброд, дюжина подонков, увидевших его в первый раз... Что, помимо желания поразвлечься, заставило их броситься на него?.. Алкоголь?.. Или присущая всем подонкам злоба — на каждого встречного, на целый мир?.. И не подвернись им Федоров, подвернулся бы кто-то другой?.. Или — знай они Федорова, они вели бы себя иначе?.. Ведь люди чаще всего враждуют, не зная друг друга?..
Так думал он раньше. Но сейчас, вернувшись к давнишнему эпизоду, который вспоминался ему лишь при посещении стоматолога, он вдруг отчетливо понял: знали!.. Не то, разумеется, что он пишет стихи, работает в газете и т. п., что, когда они еще сосали молоко, он уже воевал, был ранен... Этого они не могли знать. Но знали, видели, перед ними не загульной пьянчужка, не забулдыга-полуночник, а порядком уставший после рабочего дня человек, хотя и очкарик-интеллигент, но не из трусоватых, и есть в нем достоинство, уверенность в себе... Они это почувствовали, когда он шел внутри готовой сомкнуться западни. И не могли не почувствовать одновременно, что сами они — дерьмо, ничтожество, подонки, которыми он брезгует; которых не боится, и уже потому он был им до муки, до судорог ненавистен...
Спустив ноги на пол, он осторожно поднялся с кровати, негромко заскрипевшей. Все тело налито было болью, в голове гудело, как в тоннеле метро, когда по нему мчится состав. Он пошарил туфли, нащупал на тумбочке пузырек с таблетками, без которых теперь не обходился, и тихонько выбрался из спальни.
Нет, нет и нет!..— думал Федоров.— Тут и похожего нет ничего, никакого сходства!..— У себя в кабинете он проглотил пару таблеток нитронга, одолел спустя две-три минуты небольшую дурноту, вызываемую лекарством, закурил — в письменном столе завалялась пачка слабеньких, пересохших сигарет «БТ»... Да и какое могло быть сходство между этими кретинами и его сыном!.. Федоров сидел за столом, тяжело навалясь на руку подбородком, глядя на черное оконное стекло с размытым ламповым бликом посредине. Ему не было нужды оборачиваться, чтобы представить ряды книжных полок вдоль стен, шеренги подписных изданий, разрозненные, тронутые ржавчиной томики, отпечатанные на усталой, ломкой бумаге, среди которых было немало сохранившихся чудом отцовских. Здесь были новые книги, в пижонистых, отглянцованных суперобложках, были редчайшие, по счастливому случаю купленные в букинистических магазинах... Разве не этим воздухом дышал Виктор с детских лет? Не здесь ли, сидя у него на коленях, лепетал, преданно блестя серьезными карими глазами: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет»?.. Разве не здесь он записывал на магнитофон (и пленка наверняка сохранилась, можно разыскать!) тоненький, смешной, напряженный до предела мальчишеский голосок: «Гренада, Гренада, Гренада моя!..» Не здесь ли разыгрывались шумные баталии — Витька, изображая Дон-Кихота, напяливал на голову кастрюльку («шлем Момбрина!»), вооружался пикой — палкой от половой щетки, он же, Федоров, размахивал руками, представлял ветряную мельницу... И не отсюда ли, когда у Федоровых собирались многочисленные друзья, Витьку бывало не выгнать во двор: слушал в уголочке, подтягивал, а иной раз и подсказывал слова, особенно если запевали про «яростных и непокорных», про последний троллейбус, и про то, что «до тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага...» Разве все это могло быть напрасно, зря?.. Пушкин и Дон-Кихот?.. Или Чайковский, Шопен — к ним с малых лет приучала Татьяна сына, играла сама, собирала пластинки?.. И долго в семье держалась традиция — читать вслух, сменяя друг друга, любимые книги: при этом гасили свет, зажигали свечу — и ее живое, приканчивающее пламя еще теснее соединяло всех троих, а когда Ленка подросла, то и четверых. Правда, потом случалось Федорову ловить на себе во время такого чтения снисходительный, охлаждающий взгляд Виктора, с усмешкой следившего за чрезмерно воспламененным отцом из-под светлой, углом нависающей надо лбом челки... Все равно! Здесь каждая книга была кладезем добра, храмом мысли, здесь звучал Бетховен — «Лунная», «Патетическая»,— кто из тех ублюдков знал, что это такое? Кто слушал их, не дыша, прикрыв глаза?..
А Виктор, было время, ставил их записи беспрерывно, и еще — «Болеро» Равеля, «Чакону» Баха...
Он не мог...— Так думал Федоров, гася сигарету.— Но Галина... Скорее всего, это и вправду дрянная девчонка...— Он прошел по кабинету, снял с одного из перегруженных стеллажей книгу, открыл на закладке. Там был отчеркнут абзац:
«Комендант Яновского лагеря, оберштурмфюрер Вильгауз, ради спорта и удовольствия жены и дочери, систематически стрелял из автомата с балкона канцелярии лагеря в заключенных, работавших в мастерских, потом передавал автомат своей жене, и она также стреляла. Иногда, чтобы доставить удовольствие своей девятилетней дочери, Вильгауз заставлял подбрасывать в воздух двух четырехлетних детей и стрелял в них. Дочь аплодировала и кричала: «Папа, еще, папа, еще!»,—и он стрелял».
Федоров многое мог понять, объяснить для себя в чудовищных фактах, наполняющих семь пепельно-серых томов «Нюрнбергского процесса». Или если не объяснить, то хотя бы сделать допущения вроде тех, к которым приходится прибегать, вопреки здравому смыслу, признавая возможность существования н-мерного пространства. Но «феномен Вильгауза»... Какое «допущение» требовалось здесь? Ведь его невозможно мотивировать ни приказом свыше, ни, к примеру, желанием выслужиться или, положим, спасти свою жизнь. Эти мотивировки начисто отпадали. Напротив! Как раз следуя человеческой логике, «феномен Вильгауза» невозможно объяснить!
Ведь это неверно, будто фашисты, придя к власти, чуть ли не всю немецкую литературу спалили на кострах. Другое дело, что лицевали они ее на свой, Геббельсовский лад, но Гете и Шиллер... Они, понятно, тут ни при чем, старики Гете и Шиллер, но в праве гражданства «тысячелетний рейх» им не отказывал. И Бетховен... Он, Вильгауз, вполне возможно, обожал Бетховена. И потом — Вильгаузу было не меньше, чем 30—35 лет, судя по должности, то есть, выходит, он еще в догитлеровской Германии закончил гимназию, а там учили на совесть, он и Гете, и Шиллера затвердил назубок, он их стихи учителю на память барабанил, а впоследствии дочке читал, как же без этого. И жена у него, вероятно, была и молода, и хороша собой, не зря он прихватил ее в Россию, значит — любил, а девять лет назад, когда она рожала, он, может, ночь не спал, под окнами родильного дома вышагивал, мучился, представляя, как его Лоттхен или Ленхен рот раздирает от боли, губы кусает в кровь; он, может, вначале о мальчике думал, все мечтают о мальчике, а потом решил — пускай девочка, только чтоб она родила, и выжила, и вернулась... Да, все они и носок на парадах тянули, и руку вскидывали, и «Хайль!» орали, но как же без этого — без шагания вдоль родильного дома, без потеющих от страха ладоней, без букета цветов закутанной в белое сестре, без ночных тревог — то ли свинка, то ли ветрянка, температура, сыпь на животике, что скажет герр доктор?..— и без стихов Гете и Шиллера, которые и тебе читали в детстве, а теперь ты сам читаешь нежному, хрупкому, пухлому существу, которое сидит у тебя на коленях и бантом, повязанным на голове, щекочет твой подбородок...
Но как же... Как при этом не почувствовать — вопреки «Восточной доктрине» фюрера, вопреки теории о «чистоте расы», вопреки всяческой дичи, усердно вколачиваемой в головы,— что у тех, которые внизу, под балконом, все было, как у тебя: и разодранный от родовых страданий рот, и стихи — тоже, возможно, Гете И Шиллера, и бант, щекочущий подбородок... Но если так... То как же он мог?.. Приказывать?.. Стрелять? И слышать это «папа, еще, еще!..»
Но это было, было!..
Но если это было, и было у Ромма в «Обыкновенном фашизме», как молодой солдат с веселой улыбкой на щекастом лице толкает в ров женщину с прижатым к груди младенцем, и были фотографии, которые они обнаружили, взяв «языка» под Смоленском, и на них —трупы, трупы, трупы, то подвешенные за ноги, то уложенные шпалами в ряд, то разрываемые овчарками, а «язык» был вполне благодушный немец, с брюшком, из штабистов, и фотографии носил в кармане для собственного удовольствия, не по чьему-то приказу,— это потом, и Нюрнберге, все охочи были ссылаться на чьи-нибудь «приказы»,— если все это так, и все это было, тогда почему «Человек — это звучит гордо»?.. Это звучит ничуть не более и не менее гордо, чем горилла или волк, или крокодил, или мокрица... И тогда не должно ужасать как противоречащее человеческой сути, распоряжение Трумена — стереть с земли Хиросиму и Нагасаки, сто, двести тысяч, миллион людей, которых он и в глаза не видел! Напротив — тогда естественно, что цвет человечества, его элита, его мощь и разум в гениальных своих озарениях открывает новые и новые способы — эффективно, быстро, дешево умерщвлять миллионы, миллиарды живущих!.. Это так же естественно, как в промежутках между озарениями размяться где-нибудь на теннисном корте, или позабавиться с женщиной, или вспомнить, умиляясь, свое детство, играя с румяным малышом, дочкой или сыном... Обо всем этом Федоров думал раньше. Сейчас он только раскрыл и захлопнул книгу, не перечитывая сызнова знакомый абзац.
«Ну, а если подойти с другой стороны?.. Если взять общеизвестные факты — и сопоставить?.. Скажем, сколько времени существует на Земле жизнь? Примерно 3 миллиарда лет. А млекопитающие? Пример но 160—170 миллионов лет. А человек? 1 миллион лет. Если отложить отрезок длиной 160—170 сантиметров, то все существование человека — гомо сапиепс — займет на нем 1 сантиметр.
Что же такое по времени человеческая цивилизация? Самое большее — 6 тысяч лет (начиная с древнейших поселений в Двуречье и первых оросительных сооружений в долине Нила). То есть выходит, что по отношению к истории «человека разумного» это — 6 миллиметров на отрезке в 1 метр.
Даже на сантиметр — какие-то шесть миллиметров! И на этом жалком отрезочке — шириной в ноготь — умещаются все грандиознейшие создания человеческого духа: Гильгамеш, индийские «Веды», Библия, Гомер, «Божественная комедия», Пушкин... Тонкая, тончайшая нефтяная пленка — над океанской толщей, если разуметь под нею миллионы, десятки миллионов лет, миллиарды лет до-человеческого бытия!
Чего же хотеть?..
Или, если угодно, можно представить себе башню, гигантскую башню в 160—170 метров высотой — и отмеренные у основания 6 миллиметров! Вот соотношение между эпохой жизни млекопитающих и жизни цивилизованного человеческого общества. Или - того грандиозней, тут нужна уже невероятная фантазия — можно попытаться вообразить башню в три километра — все существование земной жизни — и те же ничтожные шесть миллиметров...
Шесть, только шесть/.. Много это или мало?..
Много — во всяком случае достаточно, чтобы изобрести колесо, холодильник, синхрофазотрон, сложить пирамиды в Египте, построить Реймский собор и церковь Покрова-на-Нерли, засеять небо спутниками, отправить ракетные корабли к Венере и Марсу. И — мало, бесконечно мало, чтобы преодолеть то, что копилось, бурлило миллионы, миллиарды лет, захлестывало живую плоть и владело ею: дикие инстинкты, ярость, жажду крови, убийства, похоть, желание первенствовать, покорять, обладать.
Для этого мало шести тысячелетий...
Чтобы это понять, почувствовать, не нужен Фрейд. Прошлое и настоящее человечества — не лучшее ли доказательство тому?..
Жестокость!.. Не ее ли вынес человек из сырого мрака первобытных времен, из гущи непроницаемых для солнца джунглей? Не ее ли унаследовал от дальних предков — вместе с клыками, волосяным покровом и жаждой совокуплений?..
И не здесь ли кроется причина причин?..
Когда мне доводится слышать пылкие, умиленно произносимые слова — о попираемом цивилизацией естестве, о природе, о природном начале, изничтожаемом человеком, мне становится смешно или — смотря по обстоятельствам — грустно. И не только потому, что подобный треп чаще всего занимает людей, которые, благоговея перед первозданной природой, пуще всего боятся ливней, гроз, зимней стужи, летнего зноя, землетрясений, морских штормов, то есть именно столь ими оплакиваемой природы, и не могут жить без батарей центрального отопления, газовой плиты, телевизора и электрической кофемолки. Не в том дело! А в том, что несмотря па Реймский собор и ракеты, летящие к Венере и Марсу, естество, вынесенное человеком из джунглей, продолжает в нем жить, жаждать крови, насилия и господства!.. Оно смиряется и помалкивает., это жестокое, по-звериному хитрое естество, пока ему обеспечены покой и сытость... Если оке нет... Тогда оно предстает во всей красе!..
...И пылают костры, сочиняются доносы, вчерашние слесари, учителя, землепашцы надевают защитного цвета шинели и спешат навстречу друг другу чтобы — убивать,
убивать, убивать! Культура, цивилизация, история шести тысячелетий с ее уроками, заповедями, пророчествами философов и поэтов уподобляется тонкой шелковинке, которой не удержать разъяренного косматого зверя...
Вот они, ваша «природа», ваше «естество»!..
Не культура, не цивилизация, не разум человеческий опасны, вопреки воплям Ницше, и не их переизбыток — скорее их недостаток! Их малое до сих пор количество — в расчете на каждого и на всех вместе!..
Вот где причина причин...»
(Из архива Федорова).
Как-то раз его остановила на улице учительница Виктора, пожилая, но по-молодому экспрессивная, из вымирающего племени энтузиастов, для которых все в жизни связано с их школой, их предметом.
— Алексей Макарович, я в шоке!— говорила она чересчур громким для ее невзрачной фигурки голосом, поминутно всплескивая руками, и не обращая внимания на то, что они стоят па углу многолюдного перекрестка, в круговерти прохожих.— Вы знаете, что написал в последнем сочинении ваш сын?.. Что Раскольников убил старуху процентщицу, убил Лизавету, ее сестру,— и правильно сделал! Представляете?..
Улица шумела, «Икарусы», желтея могучими, заляпанными весенней грязью боками, извергали гарь и чад, с крыш капало, под ногами чавкали оттаявшие озерца... Федоров слушал Людмилу Георгиевну, ему было смешно и одновременно хотелось до земли поклониться этой маленькой женщине в потертом, не модном пальто, для которой Достоевский и сочинения ее учеников куда важнее того, что ценят другие — карьеры, престижа, каких-нибудь золотых побрякушек...
— Что ты накрутил в сочинении, Витюха?— спросил он сына в тот вечер.— Ты что — сбрендил?..— Ему хотелось все обратить в шутку, в необдуманный и дерзкий поступок, на какие в ту пору был горазд Виктор.
— Подумаешь,— сказал Виктор, которого ничуть не смутил ни рассказ отца о встрече с Людмилой Георгиевной, ни его вопрос,— какая кому польза была от старухи?.. Один вред.— Он говорил, наклонив голову и упрямо выставив лоб, но — запомнилось Федорову — избегая, вопреки привычке, сталкиваться с ним глазами.
— Вред?.. А от Лизаветы кому и какой был вред, когда он ни за што ни про што топором ее чебурахнул?..
— Вреда не было, да и пользы никакой.
— Вот как! Выходит, если так, хватай топор и круши головы? Так выходит?
Виктор молчал.
— У вас что, многие в классе вроде тебя думают?..
— Все, — сказал Виктор. И поправился:— Почти все.
— Почти все! Что-то Людмила Георгиевна говорила про тебя одного...
— Почти все так думают,— сказал Виктор, усмехнувшись.— А написал я один.
«Ах, стервец!..» — вздохнул про себя Федоров. Знал Виктор его пунктик: «Говори правду, в любых обстоятельствах — только правду!..» За одно это Федоров мог все простить.
— Послушай, Витюха,— сказал Федоров,— если твоей логике следовать, то какого лешего Родиону Раскольникову сходить с ума, терзаться, каяться?.. Если ему человека убить — что паука раздавить?..
— Просто он слабак был,— подумав, сказал Виктор.
— Слабак?..— Федоров опешил.
— Хиляк,— уточнил Виктор презрительно. Что-то подзуживающее, подначивающее отца слышалось в его утончившемся голосе.— В революцию и в гражданскую войну вон сколько убивали — и ничего...
— В революцию?..— Федоров усмехнулся,— Ты что же думаешь, твой дед в гражданскую с такими вот старухами сражался?.. За это и орден Красного Знамени получил?..— Он давил, давил на сына — не только тяжестью неотразимых вопросов, но, казалось, всей массой своего крупного, мосластого тела.— И, главное, ради чего такие, как он, жизнью жертвовали?.. Ради всеобщей справедливости! У них впереди была великая цель — благо людей, всего человечества!.. Нашел, с кем сравнивать!..
— А я и не сравниваю,— возразил Виктор, глядя на отца бычком.
— Как же не сравниваешь?— сказал Федоров, сердясь.— И сам запутался, и меня запутал!..
— Это не я, это ты запутался,— хмыкнул Виктор,
Но было... Было, наверное, в лице Федорова, в его погрузневшей, смиряющей ярость походке, которой он и раз, и второй прошелся по кабинету,— было во всем этом нечто такое, отчего Виктор съежился и только пробормотал, что у Раскольникова тоже, может, имелась цель — благо людей, всего человечества...
Однако что до «блага всего человечества», то состоялся об этом другой разговор, особый и — не столь мирный...
...А он всегда был упрям и как-то холодно, ожесточенно отчаян. Классе в девятом — или восьмом?..— забавлялись Глеб, Валерка и Виктор такой игрой. Переходя дорогу, требовалось остановиться и ждать, чтобы машина, которая мчит прямиком на тебя, тоже остановилась. Однажды разъяренный шофер поймал Виктора, сдал милиционеру, Федорову досталось идти в райотдел, выручать.
— Зачем вы это делаете?— спросил он сына, когда они возвращались домой. Все положенные в таких случаях слова были уже сказаны, в кабинете начальника райотдела Виктор обещал, что повторений не будет.— Зачем?..
— Чтобы себя испытать,— сказал Виктор, помолчав.
Они как раз переходили улицу, мигнул светофор, Федорову представилась неудержимо надвигающаяся громада автобуса или грузовика — и приросшая к асфальту фигурка сына с портфелем в руке... Знобким ветерком дунуло Федорову в затылок, как случалось когда-то, если тоненько свистнет над ухом пуля.
Он с невольным удивлением, даже уважением посмотрел на Виктора, который скучливо и хмуро взирал исподлобья на серую, кишевшую вокруг толпу, и словно увидел ее на миг его глазами...
— Слишком вы все усложняете,— сказал Виктор («Вы» означало и «взрослые вообще», и «подобные отцу»).— А на самом деле в жизни все проще. И живете вы — не как сами говорите, а как я говорю...
— То есть?
— То есть — ты работаешь, потому что тебе за это платят деньги. И мать — тоже. И так все... Все делают, что им выгодно. Только при этом произносят разные словечки, которым, кстати, никто не верит.
Разговор был прошлой осенью, Виктор начал ходить в десятый класс. Он стал замкнут, груб, любые контакты с родителями, казалось, ему в тягость. «Оставьте меня в покое!..» — вспыхивал он при малейшей попытке подойти ближе, вмешаться, хотя бы прикоснуться к нему — все в нем содрогалось при этом, корежилось, как от физической боли. Татьяна плакала, Федоров накалялся. Когда же изредка он и сын, словно балансируя на канате, начинали движение друг к другу, кто-то из них вскоре поскальзывался первым, за ним срывался второй... Правду говоря, чаще не удерживался на высоте сам Федоров: рассуждения сына сердили его, представлялись пустой схоластикой — в возрасте Виктора он отправился в военкомат и вскоре оказался на фронте...
— Это что же, универсальный закон?— спросил Федоров,— Насчет «выгодно-невыгодно»?..
— Пожалуй.
— «Универсальный закон Виктора Федорова...» Звучит неплохо!
— Пожалуй.— Он говорил, будто шелуху от семечек сплевывал.— Только его до меня лет за тысячу открыли,
— Скоты открыли,— сказал Федоров, стараясь пригасить разгоравшееся внутри бешенство.— Скоты открыли скотский закон. Все закономерно...
— Вести спор такими аргументами некорректно.
— Вот как — «некорректно»!..— передразнил Федора сына. И сменил интонацию:— Да ты подумай, Витюк, вспомни — Джордано Бруно, Перовская, тот же Лунин... Какая им была выгода, что ты говоришь?.. Костер, петля, каторга!.. Да ты своего деда вспомни!..
Он вскинул руку и указал на портрет, висевший над диваном, на котором оба сидели.
— Или что — скажешь, и это некорректный аргумент — твой дед?..
Федоров немало знал и рассказывал Виктору о своем отце — учителе, участнике гражданской войны, организаторе крестьянской коммуны — в Сибири, на берегу Иртыша. В свое время о коммуне писали, вышла даже брошюрка, в которой с простодушным пафосом тех лет говорилось о трудовых успехах коммунаров (землю пахали однолемешным плугом, о тракторе лишь мечтали), о новом быте, о школе, где обучались грамоте и дети, и взрослые, о клубе, куда сходились по вечерам — слушать, как при свете семилинейной лампешки Макар Тимофеевич Федоров читает Пушкина, Генриха Гейне, Ибсена... Федоров собирал материалы о своем отце, о его коммуне «Майская заря», складывал в папочку, там же лежала и справка о реабилитации, выданная в 1955 году. Когда-нибудь, думал Федоров, он съездит в те места, где коммунарствовал отец, отыщет стариков — и напишет книгу...
— Нет, почему же, — повел плечами Виктор,— аргумент как аргумент... Только Он ничего не доказывает. Наоборот. Любое исключение подтверждает общее правило.
— Ты что имеешь в виду?
— А чего он добился? И такие, как он? Роберт Оуэн тоже создал коммуну «Новая Гармония». Добровольцев со всей Европы собрал, обеспечил деньгами, землей. Дворец культуры им потрясный отгрохал, газету затеял издавать, короче — живите, гаврики, плодитесь и трудитесь во имя светлого будущего! А толку-то?.. Года не прошло — коммуна его накрылась!— Виктор ухмыльнулся, глядя на отца прищуренными глазами, и была в его, ухмылке, помимо превосходства, еще и жалость, с которой он, случалось, объявлял отцу, азартному и неумелому игроку, заранее рассчитанный мат.— Все просто: этот гаврик любил покушать, тот покимарить, третий выпить и с девочками побалдеть, и никто не любил вкалывать, а те, что любили, нашлись и такие чудики, скоро усекли, что им за других пахать придется, и тогда им тоже все стало до лампочки... Короче, эксперимент провалился, ибо выяснилось, что в распоряжении экспериментатора не тот материал. Но другого, к сожалению, в природе не существует. И это подтверждается экспериментом, который организовал уже не Роберт Оуэн, а Макар Тимофеевич Федоров — сто лет спустя, в коммуне «Майская заря». Где она, эта коммуна?.. И, кстати, где ее основатель Макар Тимофеевич?..
Он редко видел сына таким возбужденным.
— Не передергивай, Виктор,— попытался остановить его Федоров.— Все было куда сложнее...
— «Не передергивай!..» Это не мы, это вы передергиваете! Приукрашиваете, припомаживаете людей, лишь бы не видеть, какие они на самом-то деле! Все как в школе: «Детки, детки... Мальчики-девочки...» Да если бы наши учителя дотумкали, чем они занимаются, эти мальчики-девочки, когда одни остаются... Вот бы офонарели!.. Только зачем?.. Так им спокойней!
— Виктор!
— Не надо!— Теперь они поднялись и стояли друг против друга. Федоров видел, как дрожат, бьются в злых щелочках глаз Виктора черные провалы зрачков.— Не надо ставить нам в пример ни Софью Перовскую, ни Дон-Кихота! Софья Перовская на эшафоте погибла, а мы жить хотим!.. Это скоты набросили ей петлю, скоты стояли :и смотрели, как она дергается на веревке, а вы делаете вид, что их нет и не было — скотов! И умиляетесь Дон-Кихотами, которых топчут свиньи! Что ж, умиляйтесь на здоровье, а мы не желаем! Потому что если кому Дон-Кихоты и нужны, так именно свиньям — чтоб было, кого топтать!
— Виктор, Виктор...— Федоров знал, что в те минуты, когда Виктор бывает в запале, его не урезонишь.— Хоть это и страшно вульгарная философия, но — ладно, допустим. Только тогда уж будь добр, скажи, что ты для себя выбираешь, с кем ты — со свиньями или с Дон-Кихотом?..
Виктор не ответил, отвел глаза. Но Федорову в тот миг показалось, что ему было, чем ответить, было и хотелось... Но он не решился.
Когда же услышал он от Виктора о «беспредельном человеке»?— попытался вспомнить Федоров. Он сидел в комнатке сына, крохотной, напоминающей тесный матросский кубрик, хотя вечерами в нее набивалось по восемь-десять ребят, как они помещались?.. Федоров наведывался сюда редко: в отсутствие Виктора делать это было неловко, в другое время — тем более: ребята покуривали, Федоров не хотел ни смущать, ни поощрять их своим присутствием. Так же как спорить с Виктором по поводу картинок, вырезок из журналов, развешенных по стенам и явно рассчитанных на эпатаж.
Но сейчас, когда он вошел сюда среди ночи, он вообще словно впервые разглядывал жилище сына: репродукцию «Авиньонских девушек», прикнопленную в углу, магнитофон с разбитой и кое-как склеенной пластырем крышкой, груду дисков на подоконнике, гантели, задвинутые под кушетку... Виктор взвивался, если в комнате без его ведома наводили порядок, и с тех пор, как его увезли, Татьяна тут ни к чему не притрагивалась. Может быть, еще и оттого все здесь хранило присутствие Виктора и было полно беспокойства, смятения; казалось, на малом этом пространстве зарождался смерч. Орали, в ужасе выпирая из орбит, глаза авиньонок, похожих изломами нагих тел на желтые, багровые, оранжевые языки пламени. С торшера свисал подвешенный на резинке брелок-скелетик, покачиваясь от еле заметного шевеления воздуха. Со стены ухмылялся павиан — в шляпе с полями и трубкой в оскаленных зубах. На столе громоздилась башня из книг, грозивших вот-вот обрушиться, а выше, в рамке из потемневшего дерева, посреди мерцавшего серебром оклада взамен иконного лика красовалась фотография Брюса Ли — короля каратэков: на лице — зверская гримаса, правая рука выброшена вперед, пальцы — как хищные, острые когти, готовые вцепиться, пронзить, разорвать... Для Виктора и его друзей Брюс Ли был кумиром.
Он выровнял стопку книг. Сверху лежала брошюра — ксерокопия с нечеткими, смазанными буквами, без первых страниц. Федоров присел, включил настольную лампу.
«Индийский монах Бодхидхарма (по-японски Дарума), прибывший в Китай в 520 г. н. э., создал в монастыре Шаолин-су (по-японски Шорин-дзи) метод борьбы без оружия. Он провозгласил: «Война и убийство несправедливы, но еще более неверно — не уметь защитить себя. Первая и главная цель каратэ — победить врага в реальной борьбе любой ценой...»
Под портретом Брюса Ли на гвозде висел листок, исписанный скачущим почерком Виктора:
«Не страшись Титанических Дерзаний!
Для витязя Атхарты нет невозможного.
Пределы созданы только для стадных людей.
Если твои кровные братья и сестры
Не хотят вместе с тобой идти по Тропе к Тайному,
Рука твоя не дрогнет,
Когда ты отворишь им дверь.
Пусть стадные люди
Идут в человеческое стадо».
Атхарта... Тропа к Тайному... Федоров наудачу вытянул из стопы голубой томик. Бальмонт. Странное соседство... На отмеченной закладкой странице он прочел:
«Человечек современный, низкорослый, слабосильный,
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин.
Весь трусливый, весь двуличный, косо душный, щепетильный,
Вся душа его, душонка — точно из морщин...»
Перебрав еще несколько книг, Федоров обнаружил объемистую монографию «Современные теории элиты», полистал, наткнулся на отчеркнутое карандашом место: «Масса — это собрание средних, заурядных людей. Это люди без индивидуальности, представляющие собой обез-личенный «средний тип », как писал Ортега-и-Гассет»...
Так... Что дальше?.. Герман Гессе, «Степной волк».
Федоров читал:
«...Стоит мне пожить немного без радости и без боли, подышать вялой и пресной сносностью так называемых хороших дней, как душа моя наполняется безнадежной тоской. Во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь, неистовая потребность разнести что-нибудь на куски, магазин, например, собор или себя самого...»
Рядом на полях стоял восклицательный знак.
Теперь в руках у него был Фридрих Ницше, порядком залистанный, обветшавший томик. Федоров читал:
«Несправедливость могущественных, которая больше всего возмущает в истории, совсем не так велика, как кажется. Уже унаследованное чувство, что он есть высшее существо с более высокими притязаниями, делает его довольно холодным и оставляет совесть спокойной; ведь все мы не ощущаем никакой несправедливости, когда, например, без всяких угрызений совести убиваем комара. Отдельный человек устраняется в этом случае, как неприятное насекомое; он стоит слишком: низко, чтобы иметь право возбуждать тяжелые ощущения у властителя мира».
Последние слова были жирно подчеркнуты. На закладке рукой Виктора:
«...Эта природа, которая дала быку рога, льву клыки,— зачем дала мне природа ноги? Чтобы давить, клянусь светлым Анакреоном, а не затем, чтобы бежать».
И на обороте:
«Великие эпохи нашей жизни начинаются тогда, когда мы приобретаем смелость переименовать в добро то, что люди привыкли считать злом...»
Обе цитаты тоже были из Ницше.
Прочитай Федоров это все, не зная, что произошло в сквере перед филармонией, он бы, вероятно, не нашел причины для особенной тревоги. Молодая дерзость ума, почти инстинктивный в юности поиск опасности, риска, стремление надкусить запретный плод, равно ядовитый и сладкий...
Он замечал, что курит одну сигарету за другой, что комнатка полна кислого травянистого дыма, что в пачке «ВТ» но осталось и половины сигарет и надо бы по крайней мере открыть форточку... В памяти воскрес запах другого дыма с многослойным привкусом пороха, горелой резины, тлеющих тряпок, развороченной штукатурки, битого кирпича... Запах жизни и запах смерти стоял над Берлином сорок пятого года — запах разогретой солнцем танковой брони, потных, белых от соли гимнастерок, свежей ярко-зеленой листвы на уцелевших, не скошенных снарядами липах — и запах подвалов, забитых полумертвыми от страха людьми... Их выводили на поверхность — бледных, озирающихся по сторонам стариков, старух с бескровными, сжатыми в точку губами, брюхатых молодых немок, усыпанных веснушками и предродовыми пятнами... Попадались юнцы из вервольфа, Федорову запомнился долговязый мальчишка в прыщах, с круглыми очками на красном гриппозном носу. В кармане у него, помимо обоймы с патронами, был изящно изданный, размером с блокнот, томик Ницше «Так говорил Заратустра». Федоров некоторое время носил томик этот с собой, надеясь, что он поможет ему совершенствоваться в немецком. Но почему-то противно было его раскрывать, за щетиной готических знаков ему виделся город, превращенный в руины, «юберменш» с красным сопливым носиком... «Заратустру» он то ли потерял, то ли оставил где-то намеренно — и читал Ницше в русском переводе, сделанном в начале века, в период увлечения немецким философом в петербургских салонах, лакомых до всего новомодного, а Ницше был в моде — и впереди еще не маячили ни Бухенвальд, ни Освенцим...
...Ни Бухенвальд, ни Освенцим.
А разговор про «беспредельного человека» вышел такой (с чего начался он, Федоров не помнил, запомнилось продолжение):
— Человек должен быть сильным,— сказал Виктор.— Чтоб его никто не затоптал, не свалил с ног.
— А он?
— А он чтобы мог — всякого, кто ему поперек дороги станет.
— Словом, «добро должно быть с кулаками»?..
— А без этого какой от него толк?
— Ловко,— сказал Федоров, забавляясь (именно так — многое в сыне тогда его забавляло, в частности — эта напористость, диалектичность, умение вести спор).— Это кто же тебя так научил?
— Так принято считать у каратэков.
— У кого-кого?..
— У нас, каратэков,— На щеках Виктора зажегся смуглый румянец.
— Ишь ты...— Федоров не удержался, хохотнул. «У нас». — И давно это ты каратэкствуешь, позволь узнать? Скоро ли получишь повязку?.. Тьфу, не повязку — пояс... Кажется, так?..
Федоров плохо представлял суть каратэ, но про цветные пояса, которые обозначали степень мастерства, слышал.
— До пояса мне еще далеко. А пока я бы взял у тебя десятку.
— Это что — взнос?
— Ага. Я хожу в секцию. Глеб и Валерка тоже записались.
Вот здесь-то Федоров и услышал выражение «беспредельный человек».
— Это человек, который ничего не боится,— объяснил Виктор.— Человек, который готов на все, чтобы победить. Он себя всего должен собрать, весь должен вложиться — и тогда он добьется победы, а его победить никто не сумеет. Но в этом самая трудность — чтоб целиком вложиться...
Виктор тут же продемонстрировал, что это значит. Он принес к отцу в кабинет дощечку, крепкую и довольно толстую, один конец ладонью прижал к столешнице, другой на вершок торчал над краем стола. Федоров видел, как Виктор напрягся, его небольшое, но мускулистое тело словно набухло, палилось — и все мелко дрожало, выбрировало. Резким движением он поднял и опустил руку, рубанув по. тому месту на доске, которое перед тем прожигал сосредоточенным взглядом. Деревяшка хрустнула, разлетелась.
— Вот! — сказал Виктор.— Если хочешь — попробуй! — Федоров погладил, помял пальцами ребро его ладони — твердое, мозолистое.
— Это блатари говорят — «беспредельный человек», они своих так называют!..— У Виктора глаза горели, когда он рассказывал про своего тренера каратэ.
— Блатари — не самые лучшие на земле люди,— сказал Федоров.
— Зато — самые отчаянные! И не станут...
— Что — не станут?
— Ничего не станут.— Виктор внезапно поскучнел и тусклым взглядом провел по отцовскому кабинету, книжным полкам, машинке, накрытой чехлом...
А спустя месяца два или три знакомый журналист рассказал Федорову, что в одном из клубов была раскрыта шарашка, где не столько обучали каратэ, сколько вымогали деньги у школьников, записавшихся в секцию, а помимо того — играли в карты, пили, крутили порнофильмы... Сам же «мастер каратэ», тип с уголовным прошлым, успел организовать секции в нескольких школах.
— Это ты им помог?— спросил Виктор, ворвавшись к отцу в кабинет.
— Нет,— сказал Федоров.— Но знай я обо всем, я бы не отказался...
Ему было известно, что «заложил» каратэка его ученик, не удержавшийся от искушения испробовать приемы японской борьбы на прохожих.
Виктор был бледен, растерян.
— Дураки!..— Голос у него ломался.— Мразь!.. Потные плебеи!..
— Не знаю, что такое твой «беспредельный человек»,— сказал Федоров, убирая у Виктора со лба светлую челочку,— но что ты — беспредельный дурак, это уж точно.— И Виктор отмяк, отошел, подчиняясь, как в детстве, движению отцовской руки.
Внезапная жалость пронзила Федорова — жалость к встопорщенной, нескладной фигурке сына, не достающей до его плеча.— Ответь мне, пожалуйста, ты вот объяснял прошлый раз... Ну, а Швейцер? Лев Толстой? Эйнштейн?..— Федоров назвал еще несколько имен,— А они кто?.. По-моему, если уж говорить о «беспредельных», так в первую очередь о них...
— Может, ты и прав,—согласился Виктор вяло.— Только где они?.. Я таких вокруг что-то не вижу.— И вновь с откровенной скукой посмотрел на отца.
«Потных плебеев» Федоров пропустил тогда мимо ушей. У кого позаимствовал Виктор эти слова — у Ницше или у своего каратэка?..
— Вот где ты...
Оп сидел, обхватив руками голову, и не слышал ни шагов, ни дверного скрипа. Он и голоса ее, казалось, не слышал,— просто почувствовал, что в комнате еще кто-то есть, и вздрогнул от неожиданности.
На пороге стояла Татьяна в длинной, чуть не до полу, ночной сорочке. Лицо, без малейших следов сна, было бледно, прозрачно, а за широкими складками тонкого, в голубых незабудках батиста не ощущалось плоти... На Федорова со спины будто дохнуло ледяным ветром, волосы у него на голове шевельнулись.
— Что ты тут делаешь?— спросила Татьяна,— И куришь, опять куришь... Хотя бы форточку отворил,— Она вздохнула и прошла к окну. В комнату хлынула ночная прохлада. Федоров ощутил, какой у него взмокший, в испарине лоб, не только лоб — виски, затылок....
— Что делаю?.. Знакомлюсь с нашим сыном...— Он кивнул на груду книг на столе. — Ты только послушай...
Она опустилась на кушетку напротив.
Он видел, как она истерзана, видел, что каждое слово из того, что он читал, причиняет ей боль. И не мог остановиться.
— Ну, что ты на это скажешь?..
Она молчала.
Федоров сдернул очки, бросил на стол. Неуклюже, все время на что-то натыкаясь прошелся по комнате, уперся в окно лбом.
— Не знаю,— сказал он, не оборачиваясь,— убил он или нет, но что мог убить — это уж точно!..
В сантиметре от его глаз было черное, льдисто блестевшее стекло. Он зажмурился. Он пытался уловить за спиной хотя бы звук — шевеление, дыхание... И снова явилось ощущение, что в комнате он один.
Тогда он вскинул голову, повернулся. Татьяна сидела на кушетке, как деревянная, не замечая прохлады, струящейся от окна.
— Ты понимаешь?..— скорее себе, чем ей, сказал Федоров.— Ведь он — чудовище!.. Мы вырастили чудовище!.. Я... Ты... Мы вырастили чудовище!..
Он ударил себя по лбу кулаком — ударил так, как если бы хотел размозжить себе голову или вбить, вколотить в свой толстый, неподатливый череп тупой гвоздь.
— Танька,— сказал он,— Танька-Танюха... Ты что-нибудь понимаешь?.. Я — нет!
Лицо его без очков, с подслеповатыми, часто мигавшими глазами выглядело беспомощным, жалким.
— Алеша,— сказала Татьяна, и было в ее голосе странное спокойствие, ровность, которые поразили его раньше.— Алеша, ты помнишь, что я сказала тебе утром в аэропорту?.. И помнишь, что ты мне ответил?.. А теперь ты готов...— Она поискала подходящее слово, но не нашла.— Он наш сын...— проговорила она тихо.
Она сидела, опустив голову, намертво сцепив на коленях руки.
— Это чудовище?.. Это не мой сын!..
— Эго наш сын,— повторила она.— Хороший он или плохой, все равно — это наш сын...
Она сделала вид, что не слышит ярости, бешенства, от которых его слова казались раскаленными добела. Или, может быть, она уже знала, чувствовала то, что ему только предстояло узнать и почувствовать. Ведь с момента, когда ей все сделалось известно, и до его возвращения прошло три дня. И, значит, она была старше, чем он, на эти три дня. На трое суток. На триста... На три тысячи лет.
Накануне суда Федоров задремал уже под утро, и снова ему приснился тот самый сон, который видел он в самолете — будто бы стоит он на автобусной остановке и читает объявление: