РАССКАЗЫ



БОРИС ВОРОБЬЕВ Прорыв

Краснофлотцам и командирам гвардейского крейсера «Красный Кавказ» посвящаю.

Автор


Корабль тонул.

Тринадцать снарядов, пять мин крупного калибра и четыре авиабомбы в разных местах разорвали его броню. Восемь пробоин над ватерлинией, три — ниже. Внутрь принято почти две тысячи тонн воды. Взрывами перекошена палуба. Сорваны с фундаментов 100-миллиметровые зенитные пушки. Заклинены рули. Дифферент на корму — четыре метра. На командный мостик один за другим поступают доклады:

— В котельном номер четыре — вода!

— Затапливает коридор командного состава!

— Вода поступает в артпогреба главного калибра!

Таково было положение дел на крейсере «Красный Кавказ», когда в ночь на 5 января 1942 года он подходил к Новороссийску. До Туапсе, где его ждали, оставалось семьдесят миль. На море — восьмибалльный шторм. Температура воздуха — 17 градусов ниже нуля…


Сказано: корабли, как и люди, имеют свою судьбу. Судьба «Красного Кавказа» почти во всем оказалась необычной.

Крейсер Черноморского флота. Заложенный еще в 1914 году на отечественном судостроительном заводе, он вместе с пятью кораблями подобного типа должен был пополнить эскадры Российской империи. По проекту, разработанному английской фирмой «Джонсон Браун», водоизмещение вновь строящихся крейсеров равнялось 6800 тоннам, борта и палуба имели легкую броню, а вооружение состояло из двенадцати 152-миллиметровых орудий.

Летом 1916 года первый корабль серии «Адмирал Лазарев» сошел со стапелей. Шла мировая война, строительные работы срывались. Семь лет простоял недостроенный крейсер на приколе в заводском бассейне. Корпус его покрылся ржавчиной, оброс ракушками и водорослями. Казалось, что жизнь никогда не возродится в его бронированных недрах.

Однако все решилось иначе. В 1924 году Совет Труда и Обороны постановил достроить крейсер. Его переименовали в «Красный Кавказ». Но и теперь строительство шло крайне медленными темпами. Объяснялось это не только трудностями восстановительного периода, но и тем обстоятельством, что советские корабелы на базе спроектированного англичанами «Адмирала Лазарева» решили создать свой, принципиально новый крейсер. Весной 1927 года он вышел из дока, а в 1932 году на нем был поднят военно-морской флаг.

Изменения, внесенные в проект советскими специалистами, в первую очередь коснулись артиллерийского вооружения крейсера. Так, вместо 152-миллиметровых орудий на «Красном Кавказе» установили новейшие 180-миллиметровые — по одному орудию в четырех полностью бронированных башнях. Английский проект, как известно, предусматривал лишь прикрытие пушек броневыми щитами. В соответствии с новыми требованиями стремительно развивавшейся военной науки на корабле была установлена и зенитная артиллерия. Она состояла из четырех спаренных 100-миллиметровых пушек и большого количества автоматических установок малого калибра. Дополняли вооружение крейсера четыре трехтрубных торпедных аппарата и глубинные бомбы. Имелась и катапульта для самолета-разведчика.

Крейсер развивал скорость в 29 узлов — это обеспечивали ему четыре турбины общей мощностью в 50 тысяч лошадиных сил. Понятно, что за счет нововведений увеличилось и водоизмещение «Красного Кавказа» — теперь оно составляло 9 тысяч тонн.

На протяжении многих лет «Красный Кавказ» оставался самым совершенным кораблем советского Военно-Морского Флота. Входя в состав кораблей севастопольской эскадры, он еще в мирное время носил на одной из своих труб звезду с золотой окантовкой — знак первенства в соревновании по боевой и политической подготовке среди кораблей ВМФ.

Война… Она застала крейсер в Севастополе, куда только что вернулся с учений флот. А уже 23 июня «Красный Кавказ» получил первое боевое задание — поставить оборонительное минное заграждение в районе Севастополя. Оно было выполнено с высокой оценкой командования. Затем были высадка десанта в районе Григорьевки, артиллерийские дуэли с береговыми батареями противника, отражение ежедневных налетов авиации, переброска войск и техники и множество других дел, которые создавали и укрепляли боевую репутацию «Красного Кавказа».

В дни войны ломались привычные представления, менялись взгляды, пересматривались, казалось бы, незыблемые правила. Например, считалось, что крейсер может принять на борт не более 500 человек. «Красный Кавказ» принимал по тысяче-две, а однажды перебросил в нужный район 4700 человек! При этом он не терял своей боевой мощи, оставаясь прежде всего артиллерийским кораблем.

Керченско-Феодосийская десантная операция… «Красному Кавказу» отводилась в ней исключительная роль. Знаменитому кораблю суждено было занять особое место в истории советского Военно-Морского Флота — с него началась наша морская гвардия.


Зимой над Новороссийском дуют яростные ветры. Срываясь с перевалов, они, словно лед в половодье, взламывают воду бухты, гонят волну на причалы, обдавая серый ноздреватый бетон жгуче-холодной водяной пылью. Неуютно чувствуют себя в это время люди, неуютно кораблям у пирсов — взлохмаченные валы, точно молоты, бьют в железо бортов, наваливают корабли на молы, превращая в труху прочнейшие, оплетенные тросовой каболкой кранцы.

Ветрен был и тот декабрьский день 1941 года, когда командира крейсера «Красный Кавказ», капитана 2-го ранга Алексея Матвеевича Гущина, вызвал начальник штаба флота контр-адмирал Елисеев.

Вызов не был для Гущина неожиданностью. Опытный моряк, пришедший на крейсер из академии, он по многим, казалось бы, несущественным признакам чувствовал, что в жизни флота назревают какие-то важные события. Вспомнились недавние дни, проведенные в Севастополе, — гром канонады, тучи белой пыли, поднятые взрывами. Как всегда, крейсер под погрузкой, которая должна была закончиться к шестнадцати ноль-ноль. А с темнотой корабль выйдет в море. Но получилось иначе. На крейсер неожиданно прибыл командующий флотом вице-адмирал Октябрьский.

— Когда планируете отход, Алексей Матвеевич? — спросил комфлот.

— Часов в девятнадцать, товарищ командующий.

— Поздно. Выйдете, как только погрузите войска. Я пойду с вами до Новороссийска.

Еще тогда Гущин подумал, что такая безоговорочность имеет под собой основательные причины. Командующий не хуже его понимал риск открытого перехода — ведь на корабль могла обрушиться немецкая авиация, но тем не менее торопил. Значит, были, были к тому достаточные основания! Эта мысль переросла у Гущина в уверенность, когда в Новороссийске комфлота встретили его сподвижники по управлению флотом и несколько армейских и авиационных генералов. Случайность подобной встречи отпадала. А стало быть…

В штабе Гущин застал представительное собрание. Помимо Елисеева, здесь были командующий эскадрой контр-адмирал Владимирский, его заместитель капитан 1-го ранга Басистый, военком эскадры бригадный комиссар Семин, командиры и комиссары кораблей. Все были спокойны, но под этим спокойствием угадывалась умело скрываемая напряженность момента. Не было сомнения — собравшиеся находились в преддверии каких-то неординарных событий.

Контр-адмирал Елисеев сразу же приступил к делу.

— Штабом флота, — сказал он, — совместно с командованием Закавказского фронта разработан план десантной операции. Согласно плану нам предстоит высадить части 51-й и 44-й армий на северное и восточное побережье Керченского полуострова, а также в Феодосию, чтобы в дальнейшем развить наступление в глубь Крыма и этим облегчить положение блокированного Севастополя. Скажу больше: операция уже началась. Десантники захватили часть намеченных плацдармов и сейчас наступают на Керчь. По данным разведки, немцы спешно стягивают под город силы из разных концов полуострова, в том числе из Феодосии. Настал благоприятный момент для нашего наступления на главном направлении — Феодосийском.

Начальник штаба помолчал и затем четко произнес:

— Военный совет приказывает: в ночь на двадцать девятое декабря высадить десант в Феодосию…


Совместная десантная операция кораблей Черноморского флота, Азовской военной флотилии и войск Закавказского фронта, вошедшая в историю Великой Отечественной войны под именем Керченско-Феодосийской, — одна из крупнейших операций второй мировой войны. Для достижения успеха потребовались силы двух наших армий и основного ядра Черноморского флота. Помимо чисто практических результатов, Керченско-Феодосийская операция вызвала громадный политический резонанс. Разработанная в тяжелейших условиях конца 1941 года, она показала всему миру моральную стойкость советского народа, его вооруженных сил, которые в труднейший час проявили несгибаемое мужество, поразительное стратегическое чутье, высочайшую организованность и воинское мастерство.

Планируя операцию, Советское командование рассчитывало произвести одновременную высадку десантов на северное, южное и восточное побережья Керченского полуострова и в Феодосию; однако изменения, происшедшие на фронте, повлекли за собой частичный пересмотр замысла. Начавшееся наступление немцев на Севастополь заставило Советское командование перебросить на помощь городу часть сил и средств, предназначенных для десанта. Замена их оборачивалась невосполнимой потерей времени, поэтому керченско-феодосийский десант решили высаживать в два этапа — сначала на Керченский полуостров, затем в Феодосию.

Операция началась днем 25 декабря и, несмотря на тяжелые штормовые условия, развивалась успешно. Уже на третьи сутки, к исходу 28 декабря, на Керченском полуострове высадилось свыше 11 тысяч человек с 47 орудиями, 198 минометами, 229 пулеметами и 12 автомашинами. Но сил десанта все же было еще недостаточно для уничтожения керченской группировки противника, и успех операции в целом зависел от быстрой и внезапной высадки главных сил 44-й армии в Феодосии.

Замысел операции был смел и дерзок — высадка частей непосредственно в занятую противником Феодосию. Естественно, это требовало от исполнителей чрезвычайно слаженных действий. Операция осложнялась еще и тем, что прорыв в порт намечался в ночное время, чтобы полностью исключить действия немецкой авиации. В таких условиях старый суворовский девиз «быстрота — глазомер — натиск» приобретал первостепенное значение. И к этому готовились войска и корабли…

Доставить за одну ночь огромную массу людей было практически невозможно, поэтому план действий предусматривал высадку в первую ночь лишь штурмовых отрядов и первого броска десанта. Эти подразделения должны были овладеть портом и обеспечить высадку основного эшелона.

Для выполнения задачи были созданы три отряда кораблей. В первый — отряд корабельной поддержки — вошли крейсеры «Красный Кавказ», «Красный Крым» и эскадренные миноносцы. «Железняков», «Шаумян», «Незаможник». Отряд высадочных средств составляли двенадцать малых катеров-охотников и два базовых тральщика, они должны были доставить специальные штурмовые отряды, которые подорвали бы боновое заграждение при входе в порт, захватили бы и удержали причалы до прибытия первого броска десанта. Основные же силы перебрасывались к месту событий третьим отрядом — транспортами под охраной эскадренных миноносцев и тральщиков.


…Сообщение начальника штаба было выслушано с огромным вниманием. План штурма Феодосии впечатлял всех смелостью, новизной, продуманностью деталей. И только такой подход к делу сулил успех — ведь Феодосия была крепостью за семью замками. Учитывая возможность нападения, немцы превратили город в мощный опорный пункт, располагавший целой системой дотов и дзотов, крупнокалиберной артиллерией и сильным гарнизоном. Взять его можно было лишь стремительным и внезапным ударом. На это особо указывалось в диспозиции штаба, разбор и обсуждение которой продолжались до позднего вечера. Были четко определены и регламентированы действия каждого корабля. Когда же очередь дошла до «Красного Кавказа», контр-адмирал сказал!

— А вам, Гущин, предстоит особое задание. Будете высаживать первый бросок. Стрелковый полк. Прямо на причалы. Да, да, на причалы, — подтвердил он, заметив удивленные взгляды командиров кораблей. — ДК[22] у нас, как известно, нет. Вставать на рейде и оттуда перевозить десант на катерах и шлюпках — долго и обременительно. Для нас же фактор внезапности — главнейший. Стало быть, выход один — прорываться непосредственно к причалам. Не по правилам? Правила пишутся в мирные дни. К тому же мы не откроем Америку: наш славный предок Федор Федорович Ушаков полтораста лет тому назад успешно применил этот маневр при штурме острова Корфу.

Высаживать десант прямо на пирсы! Это значило, что «Красному Кавказу» нужно войти в гавань, ошвартоваться у мола и выгрузить на него морских пехотинцев. Выгрузить под шквальным огнем противника, потому что немцы, естественно, не станут спокойно наблюдать за происходящим издали, а сразу же постараются сбросить десант в море. Нет, практика современной морской войны не знала подобных аналогий. Никогда еще такой крупный корабль, как крейсер, не использовался в столь необычных целях. Но причина рождает следствие — смелый замысел требовал смелого исполнения.

— Помните, — говорил на прощание начальник штаба командирам, и военкомам, — успех будет сопутствовать только внезапным и решительным действиям. Требую ни при каких условиях не отступать, идти только вперед!..


Новороссийск. 28 декабря 1941 года. У борта «Красного Кавказа» — вереницы грузовиков, ящики с патронами, пулеметы, снаряды. Грузится 633-й стрелковый полк. Мощные стрелы крейсера все время в работе. Без отдыха работают матросы боцманской команды. Проходит час, второй.

— Погружена батарея трехдюймовок, пятнадцать машин, полковые минометы и боеприпас, — доложил Гущину главный боцман корабля мичман Суханов. Проходит еще час, наконец поступает доклад:

— Принято тысяча восемьсот пятьдесят три человека. Погрузка закончена.

Последние минуты перед съемкой со швартовов. Как всегда, они тянутся особенно долго. Но вот на мостик поднимаются оба флагмана — командир отряда высадки капитан 1-го ранга Басистый и командир отряда артиллерийской поддержки капитан 1-го ранга Андреев.

— Крейсер «Красный Кавказ» к походу изготовлен, — докладывает Гущин. — Прошу «добро» на выход.

— Отходите.

18 часов 32 минуты. За кормой «Красного Кавказа» вскипает вода, и крейсер медленно отходит от стенки. Малым ходом минует мол, проходит фарватер заградительного минного поля. Первая волна открытого моря тяжело ударяет в борт. Бурун за кормой вырастает: крейсер увеличивает ход до полного. Курс на Феодосию.

На ходовом мостике тесно. И оба флагмана, и бригадный комиссар Семин, и военком крейсера Григорий Щербак — все сосредоточенны и молчаливы, живут ожиданием. И все же труднее всех командиру, от действий которого зависит успех похода, судьба корабля, жизнь людей. Вглядываясь в окружавшую крейсер беспросветную мглу, следя за показаниями приборов, принимая доклады и отвечая на них, Алексей Матвеевич Гущин ни на минуту не забывал о главном — о предстоящем прорыве и швартовке у мола. Последнее обстоятельство больше всего беспокоило командира «Красного Кавказа», и, чтобы понять его переживания и сложность стоявшей перед кораблем задачи, нужно ясно представлять себе такую операцию, как швартовка. Она — дело сложное даже в обычных условиях и требует от командира высокой морской культуры, а от команды — безупречной выучки и четкости в действиях. «Красному Кавказу» предстояло швартоваться под ураганным огнем врага. Вот почему, расхаживая взад-вперед по мостику, Гущин снова и снова обдумывал возможности маневра.

…Согласно диспозиции крейсер должен был швартоваться левым бортом, не отдавая якоря, что называется, с ходу. Этот вариант считался наиболее выигрышным, при нем значительно сокращалось время швартовки, как и время пребывания корабля под огнем, а стало быть, уменьшались потери. Однако могли возникнуть и осложнения, которые несли с собой происходившие изменения в погоде. Ветер переменился, задул с берега и достиг штормовой силы, и Гущину не нужно было объяснять, что значит, когда в борт швартующемуся крейсеру дует отжимной ветер. При таком положении вещей «Красный Кавказ» попросту перестал бы слушаться руля. Подходить же к молу на большой скорости мешала каменистая банка, на которую можно было выскочить при малейшем просчете. В довершение всего свободному маневру мешало и минное поле, выставленное немцами поблизости от пирсов. Ситуация складывалась не из легких, и Гущин был готов к тому, что по ходу событий придется менять вариант швартовки.

Между тем время шло. Погода все больше свежела, ветер разводил крупную волну, а метельная мгла делала и без того темную ночь непроглядной. Ни звезд, ни отличительных огней. «Красный Кавказ» шел вперед, определяясь по глубинам и радиопеленгам. На ледяном ветру, напряженно всматриваясь в ночь, стыли сигнальщики, наблюдатели, зенитчики. Приближалось время рандеву с кораблями поддержки. Вот наконец и они — неясные тени на поверхности взлохмаченного моря. Трудно всем: и крейсерам и эсминцам, но каково тогда катерам-охотникам, по палубам которых свободно перекатываются многотонные водяные валы!

Уменьшив скорость, корабли выстраиваются в походный ордер и продолжают путь в район развертывания — на траверз мыса Ильи.

Три часа ноль-ноль минут. Отряд в районе развертывания. К берегу устремляются катера-охотники. На каждом из них — специальные штурмовые группы, которые должны взорвать боновое заграждение при входе в порт, захватить и очистить от немцев причалы. А вслед за ними начнут свой прорыв «Красный Кавказ» и эсминцы.

Две зеленые ракеты. Сигнал! И сразу же гром канонады разрывает рассветную тишину. Стреляют все: и корабли десанта, и неприятельские батареи с берега, которых огневой налет ошеломил. Над портом ярко вспыхивают и подолгу горят осветительные ракеты. Грохот боя усиливается. «Красный Кавказ» вздрагивает по-еле каждого залпа своего главного калибра, но до времени остается на месте: сигнала начать прорыв пока нет. Где-то в самом пекле рвутся к причалам штурмовые группы. Захватив их, они подадут сигнал. Но пока его нет. И крейсер продолжает обстрел.

Наконец доклад с сигнального мостика:

— Две белые ракеты!

Вход в порт свободен! Катерники сделали свое дело и теперь торопили «Красный Кавказ».

— Вперед! — услышал Гущин команду капитана 1-го ранга Басистого.

Не прекращая огня, крейсер двинулся к проходу в боковом заграждении. Сильными взрывами катера-охотники разметали его, и на воде тут и там плавали обломки массивных бревен. Раздвигая их острым форштевнем, «Красный Кавказ» медленно входил в гавань.

…Впереди показался широкий мол. Освещенный пламенем бушующих на берегу пожаров, он был похож на средневековую городскую стену, которую предстояло взять приступом. Все ближе и ближе его осклизлые, покрытые ледяной коркой бока… Пора сбавлять ход. В машину пошла переданная по телеграфу команда. Утихла дрожь переборок. Но едва угасла инерция разгона, как нос крейсера под напором ветра начало уваливать в сторону. На минное поле!

Наступила решительная минута. Мгновенно оценив обстановку, Гущин понял: попытка пришвартоваться левым бортом не удалась. И сразу же возник план: подходить надо не левым, а правым бортом. А для этого следует отдать якорь за линией бонов и, работая машинами «в раздрай», задним ходом приближать правый борт к причалу. Но хватит ли на это сил у кормового шпиля? Достанет ли его мощности на то, чтоб преодолеть натиск отжимного ветра? Однако другого выхода нет. Надо немедленно менять штабную диспозицию и швартоваться по новому варианту.

Вновь зазвенел машинный телеграф. Отданы необходимые приказания. И в этот момент немцы наконец-то разглядели и узнали крейсер, и тотчас все, что могло стрелять, обрушило свой огонь на «Красный Кавказ». По крейсеру била артиллерия, стреляли минометы и танки. Подчиняясь командам с мостика, «Красный Кавказ» вошел в проход между молом и волноломом.

— Левый якорь отдать!

Бегут секунды. Сотрясая корпус корабля, грохочет якорная цепь. Звено за звеном уходит в кипящую от разрывов воду. Якорь на дне! Задним ходом крейсер начинает обратное движение к молу. И хотя ветер по-прежнему с неослабевающей силой ударяет в борт и надстройки, ему не удается сбить корабль в сторону — якорь надежно удерживает «Красный Кавказ» на заданном курсе.

…Мол рядом. С полубака пытаются завести носовой швартов. Огонь немцев настолько силен, что краснофлотцам боцманской команды приходится работать лежа. Швартов все-таки заведен. Секунды решают дело — нужно во что бы то ни стало подтянуть корму.

Удар! Крейсер получает первое прямое попадание: мина разрывается на сигнальном мостике. Убито три человека… Пожар… Уцелевшие сигнальщики, раненые, бросаются на огонь. Пламя сбивают брезентами и одеждой, заливают смесью из огнетушителей. Пожар ликвидирован. Сигнальный мостик продолжает жить.

…До мола остается не больше пяти-шести метров. Всего пять метров отделяют корму «Красного Кавказа» от заснеженного причала, и столпившиеся у трапов десантники с нетерпением смотрят на темную полосу воды, бессильные преодолеть ее. Терялось драгоценное время, а пули и осколки между тем находили все новые и новые жертвы. И в эту напряженную минуту краснофлотец Михаил Федоткин, разбежавшись по скользкой палубе, точно выброшенный катапультой, мелькнул в воздухе, и вот он уже на причале. С кормы бросают швартов, Федоткин тут же закрепляет его за пал. Он же принял сходню, и на берег хлынули десантники.

Минуты… минуты… минуты… С высоты мостика Гущину была отчетливо видна вся панорама гремевшего боя. На берегу стена огня — горят цистерны с бензином, в складах рвутся боеприпасы — сюда попал снаряд главного калибра крейсера. Выстрелы и разрывы слились в один протяжный гул, который невозможно было перекричать.

Крейсер вновь содрогнулся от тяжкого удара. Попадание!

— Пожар во второй башне!

…Дорого обходятся командирам такие минуты. Дорого обошлись они и Гущину. Пожар в башне, где находились снаряды и запасы пороха, грозил взрывом всему кораблю. Военно-морская история знает немало подобных случаев. Недаром при угрозе взрыва инструкция требует от командира немедленных действий, обязывает затапливать артиллерийские погреба. Отдай такое приказание Гущин — никто бы не обвинил его. Спасти корабль и тысячи жизней ценой гибели нескольких человек — такой акт оправдывает логика войны. К счастью, не все в мире подчинено ее непреложным законам! Командир «Красного Кавказа» отринул уже готовое решение. Если не последовало немедленного взрыва, рассудил он, значит, в башне матросы борются с огнем. Они верят в себя, в товарищей, и надо верить в них!

Опытный командир оказался прав. Немецкий снаряд, пробив башню, разорвался внутри боевого отделения. Часть прислуги была убита, другие потеряли сознание от газов и ранений. Метровые пороховые пакеты — на флоте их называют «картузы» — лежали в этот момент на элеваторе подачи. От взрыва один «картуз» загорелся, вот-вот пламя может перекинуться на остальные. Если вспыхнут они — пожар распространится до самого погреба, и тогда гибель корабля неминуема.

Первым очнулся комендор Василий Покутный. У моряка не было ни сил, ни времени, чтобы откатить тяжелую броневую дверь и выбросить «картуз». И Покутный, обжигая руки, выхватил заряд из элеватора и… лег на него всем телом. Пожар заметили. К башне бросились электрик Павел Пилипко и комендор Петр Пушкарев. С трудом протиснувшись через аварийный лаз, они отдраили дверь, и горящие заряды, шипя, полетели на палубу. Матросы принялись срывать тлеющую проводку, гасить загоревшуюся краску на стенах. Когда на помощь подоспели краснофлотцы аварийной команды, пожар в основном был потушен.

Всего четыре минуты продолжалась драма в четвертой башне, но эти минуты были полны высочайшего напряжения. Несмотря на смертельную опасность, расчет башни не поддался губительной панике. Так, поистине железную выдержку и решимость проявили краснофлотцы зарядного погреба, находящегося на самом дне корабля. Отрезанные от всех системой водонепроницаемых дверей и переборок, знающие о нависшей угрозе, эти люди приготовились пожертвовать собой. Командир отделения погребных Иван Крипак вставил ключи в трафаретки клапанов орошения и ждал приказа к затоплению…

…Было уже совсем светло, когда закончилась высадка десанта. С минуты на минуту могла появиться немецкая авиация.

— Отходить! — был получен приказ.

Выбирать якорь было некогда, его решили оставить на дне. Расклепали цепь, и «Красный Кавказ», лавируя среди взрывов, направился к выходу из порта.

Самолеты догнали крейсер уже в море. С мстительным ожесточением они бомбили «Красный Кавказ» целый день, совершив более 25 одиночных и групповых налетов и сбросив на корабль более 70 бомб разного калибра. В цель не попала ни одна. Подавив «на прощание» тяжелую немецкую батарею на мысе Иван-Баба, крейсер взял курс на Туапсе.


Кончался день 30 декабря 1941 года. Вокруг «Красного Кавказа» на десятки миль ревело штормовое море. Волны перехлестывали через борт, сильно качало. Собравшиеся в этот час на юте не замечали ни холода воды, ни качки — «Красный Кавказ» хоронил погибших. Хоронил в море, как предписывал старинный матросский обычай. Зашитые в парусиновые койки, с грузом в ногах, лежали на корме двадцать три человека из экипажа крейсера, погибшие при штурме Феодосии…

Застыл с винтовками почетный караул… Мелодия траурного марша вплелась в суровую песнь зимнего ветра…

Последнее слово — командира. Что может сказать отец, хоронящий своих детей? Нет таких слов… Что может сказать командир, на глазах которого гибли его боевые друзья? Нет таких слов… Печаль и скорбь охватывают тебя, когда ты закрываешь мертвые очи соратников.

— Прощайте, боевые друзья! Вы прожили короткую, но славную жизнь. Вы шли дорогой подвига, и Родина не забудет вас.

Корабль лег на циркуляцию. Двадцать три всплеска поднялись и растворились в бешеном водовороте буруна за кормой. Двадцать три тела приняли декабрьские волны Черного моря — моря, которое было купелью всех двадцати трех и которое стало их братской могилой…

В Туапсе крейсер осмотрели ремонтники. Тринадцать снарядов и пять мин, попавшие в корабль, причинили немало разрушений. В корпусе зияло восемь крупных пробоин, были разбиты машинные телеграфы и переговорные трубы. Крейсер управлялся с большим трудом. Словом, требовался срочный ремонт, и его предполагалось начать в ближайшие часы. Неожиданно был получен семафор: «Сниматься в Новороссийск».

1 января наступившего 1942 года «Красный Кавказ» отдал якорь в Цемесской бухте. Откровенно говоря, никто на корабле, и в том числе его командир, не предполагали, что крейсеру предстоит какое-то новое задание — состояние корабля исключало всякий дальний поход. Но беседа с начальником штаба флота контрадмиралом Елисеевым поставила все точки над «и».

— Пойдете снова в Феодосию, Гущин, — сказал начальник штаба. — Знаю ваше положение, но у нас нет выхода. Феодосии срочно нужен зенитный дивизион. Нечем прикрывать порт. А туда сейчас идет транспорт за транспортом с войсками… Грузитесь немедленно, за ночь успеете обернуться…

129 миль до Феодосии. Нордовый ветер до восьми баллов. 17 градусов ниже нуля. На борту «Красного Кавказа» 1200 красноармейцев, двенадцать 85-миллиметровых зенитных пушек, 1700 ящиков со снарядами, 10 автомашин, два трактора-тягача. Когда на рассвете 4 января крейсер прибыл в Феодосию, технику пришлось вырубать изо льда — он толстым слоем покрывал палубу и надстройки.

Объявили аврал. Вооруженные ломами, лопатами и топорами матросы вместе с красноармейцами крушили лед, на руках катили пушки и машины к стрелам. Хуже было с тягачами. Они весили по тринадцать тонн и никак не поддавались. Выручила сноровка главного боцмана. Он наладил какие-то хитрые тали, и с помощью их удалось сдвинуть тягачи с места. На борту оставалась одна только пушка, когда прилетели немецкие пикирующие бомбардировщики. Шесть самолетов одновременно начали атаку на стоящий у пирса крейсер. Встреченные ливнем свинца, они не выдержали, отвернули, но одна крупная бомба упала буквально в двух метрах от кормы «Красного Кавказа».

Крейсер подбросило чудовищным взрывом. Он почти лег на левый борт. Ударной волной в одну минуту перекосило палубу, сорвало с фундаментов 100-миллиметровые зенитные пушки. Находившегося на мостике Гущина швырнуло на ограждение, и он потерял сознание, а когда очнулся, услышал еще два мощнейших взрыва — бомбардировщики продолжали атаковать крейсер. И хотя уже два самолета были сбиты зенитчиками, остальные упорно рвались к цели. Четвертая бомба разорвалась опять поблизости от кормы. Еще раз перекосило палубу, весь корпус «Красного Кавказа» угрожающе затрещал.

Отбомбившись, самолеты улетели. Воспользовавшись короткой передышкой, контуженный Гущин немедленно соединился с командирами боевых частей корабля. Требовалось как можно быстрее выявить повреждения и немедленно исправить их: уже со всех сторон раздавался шум врывающейся в корабль воды. В помещениях не горел свет. На глазах оседала корма. В борьбу с водой вступили аварийные партии, но положение существенно не изменилось — крейсер продолжал садиться на грунт. Еще несколько минут, и положение станет безнадежным. Выход один — скорее в море!

— Рубить швартовы! С якоря сниматься!

Перерублены толстые стальные тросы, удерживающие «Красный Кавказ» у пирса. Несколько минут напряженного ожидания — в порядке ли носовой шпиль? Выберется ли якорь? А его нужно выбрать во что бы то ни стало — жертвовать вторым якорем (первый уже лежал на дне Феодосийской гавани) Гущин не мог. Без него в критическую минуту корабль становился игрушкой в руках стихии.

— Чист якорь!

«Красный Кавказ», набирая ход, устремился к выходу из гавани. И, словно дожидаясь этого, над кораблем снова завыли моторы бомбардировщиков. На этот раз, казалось, ничто не могло спасти крейсер от гибели. Лишенный возможности маневрировать, с большим дифферентом на корму, без артиллерии (в строю находились лишь 37-миллиметровые автоматические пушки), он представлял собой отличную мишень. Но так только казалось! Когда самолеты пошли в атаку, их вновь встретил плотный заградогонь. Бомбардировщики вновь не могли прорваться к крейсеру. Все же одна бомба разорвалась рядом с кораблем. Едва затих гул взрыва, как над морем раздался истошный вой. Оторвало винт, турбина работает вхолостую…

Быстро связавшись с механиками, Гущин убедился, что крейсер действительно лишился одного винта. А вой не прекращался, и Гущин знал, чем это грозит — взрывом турбины. Успеют ли машинисты перекрыть доступ пара в нее? Они успели. В момент аварии у маневрового клапана находился Василий Гончаров. Работая в облаках горячего пара, он сумел добраться до клапана и перекрыл его. Катастрофа была предотвращена.

Если бы это было все! Последним взрывом заклинило рули, и крейсер потерял всякую возможность маневра. И все-таки он продолжал идти к родным берегам. Самолеты прилетали, бомбили и улетали, а «Красный Кавказ», словно раненый исполин, отбивался от них и шел все дальше в открытое море. Проходил час за часом. Наступала темнота, и это вселяло надежду, что скоро налеты прекратятся, но оставалась главная опасность — вода. Она продолжала поступать в нижние помещения, а усилившийся ветер и волны разрушали те временные крепления, которыми преграждали путь воде аварийные партии. Положение ухудшалось с каждой минутой.

— Дифферент на корму четыре метра, — доложил Гущину командир электромеханической боевой части.

— Вода затапливает отсек вспомогательных механизмов, — последовал новый доклад.

— Механизмы обесточить, боевой пост покинуть! — приказал Гущин.

Требовалось принимать срочные меры по спасению корабля. Снова позвонил главный механик и предложил лечь в дрейф.

— Нужно погасить скорость, — сказал он. — Может быть, тогда напор воды ослабеет…

Погашена инерция корабля. Израненный крейсер отдан, по сути, на волю волн, а положение мало чем изменилось. Пущены в ход эжекторы, переносные и стационарные насосы. Но они то и дело останавливаются: в воде много мусора, который забивает сопла установок. Краснофлотцы аварийных партий, стоя по грудь в ледяной январской воде, очищают насосы. Ничто не помогает. Дифферент медленно, но неуклонно увеличивается. Надо снова запускать машины. Лежать в дрейфе больше нельзя.

Крейсер дал ход. И тотчас поступил доклад:

— В котельном номер четыре — вода! Затем доклады обрушились лавиной:

— Затапливает коридор командного состава!

— В артпогребах главного калибра — вода! Крейсер тонул…

Была ночь на 5 января 1942 года. «Красный Кавказ» подходил к Новороссийску. До Туапсе оставалось еще 70 миль…

И все-таки они дошли! Наперекор всему. Фантастический вид являл собой крейсер. Кормы не было — она вся ушла под воду, которая плескалась у четвертой башни. Из многочисленных пробоин в бортах высовывались матрацы, спасательные нагрудники, матросские бушлаты и одеяла — все, чем моряки преграждали путь воде.

По неписаным морским законам корабли, стоящие в гавани, высылают швартовные команды, чтобы встретить соратников, возвращающихся из дальнего похода. С изумлением смотрели моряки туапсинского порта на «Красный Кавказ». На боевых постах крейсера стояли насмерть уставшие люди. Покрытые ранами, промокшие и обожженные, они тем не менее довели корабль до родного причала.

…Осмотр показал, что отремонтировать корабль в Туапсе невозможно. Для этого нужно идти в Поти. Еще двое суток «Красный Кавказ» вели на буксире. На море по-прежнему не утихал шторм. Лопались тросы, «с мясом» вырывались кнехты и полукипы, за которые заводились буксиры. Лишь перед самым Поти ветер успокоился, и «Красный Кавказ» медленно вошел в гавань.

И здесь экипаж пережил волнующие минуты. Всем было известно, что эскадра перебазировалась в Поти, и краснокавказцы готовы были увидеть знакомые корабли. Но открывшаяся картина заставила в волнении забиться сердца. Да, вся эскадра была в Поти. Но корабли застыли в торжественном строю, украшенные флагами расцвечивания. Их экипажи выстроены вдоль бортов. Доносятся звуки встречного марша. Встречают? Но кого?

Эта мысль возникла у всех на «Красном Кавказе» и в следующий момент погасла: на флагмане и на других кораблях взвились сигналы: «Слава героям Феодосии!», «Да здравствует героический крейсер «Красный Кавказ»!»

Встречали их! На буксире крейсер шел вдоль строя кораблей, с которых раздавалось русское «ура!» — боевой клич наших предков. Вот он, высокий миг, оправдывающий понесенные жертвы и страдания, страдания и жертвы во имя Отечества! Нет священнее этого мига, потому что его апофеоз оплачен праведной кровью соратников и друзей…

А 3 апреля 1942 года был передан Указ о присвоении особо отличившимся кораблям Военно-Морского Флота звания гвардейских. И первым был назван крейсер «Красный Кавказ»!


Сейчас его уже нет в строю. Он честно отслужил положенный срок. Но бессмертны его традиции и его слава, которые, как святыни, берегут на флоте. Бессмертна память о первых гвардейцах, изумивших и восхитивших своими подвигами весь мир…

ИГОРЬ ПОДКОЛЗИН Полет длиною в три года

Дорога шла у самого берега. Слева, из-за тянувшегося вдоль уреза воды проволочного заграждения, линий кое-где осыпавшихся траншей и зелено-желтых бугров пустых дзотов, доносился шум прибоя. Светало. Над влажным, поблескивающим кварцем шоссе поднимался легкий утренний туман. Слабый ветерок с моря еле-еле покачивал подсвеченные первыми холодными лучами солнца верхушки сосен. Их словно выкованные из меди стволы одиноко возвышались из густого березового подлеска. В воздухе стоял смолистый настой хвои.

У обочины зашевелились кусты, будто кто-то, смахивая росу, затряс ветки. Среди зарослей низкорослой ольхи и разлапистого орешника появилось лицо человека. Чуть-чуть раскосые, с больным, лихорадочным блеском глаза, слегка прикрытые воспаленными веками, настороженно осматривали тракт. Человек был невысок ростом, худ, небритые щеки ввалились, почернели и еще больше подчеркивали острые скулы. Из-под суконной финской фуражки с большим согнутым домиком козырьком выбивались темные редкие пряди давно не стриженных волос. Перетянутая широким ремнем коричневая куртка с накладными карманами в некоторых местах была порвана и перепачкана глиной, мятые брюки измазаны на коленях зеленью травы, грубые кожаные пьексы[23] насквозь промокли и потемнели от росы. На груди прячущегося висел немецкий автомат, из-за пояса торчали две гранаты с длинными деревянными ручками, парабеллум и настоящий боевой пукко.[24] На шоссе послышался звук мотора приближающейся машины.

Человек вздрогнул, отпрянул назад и затаился. Затем осторожно отвел рукой ветки и, оставаясь совершенно невидимым со стороны, продолжал внимательно следить за дорогой. Так он простоял довольно долго. Мимо него уже много раз проносились машины. Человек выглядывал и прятался снова. И все чего-то ждал. По его изможденному лицу скользили тени, словно он силился и никак не мог на что-то решиться. Незнакомец видел странных, непонятных ему людей, сидящих в кузовах автомобилей. На их пилотках и касках были звезды, а на плечах… погоны. Кто это? Чьи войска? Кому принадлежит эта незнакомая ему форма. Если отступающие власовцы, что почти совершенно исключалось, то почему звезды, а если русские, у них не должно быть погон.

Затарахтело совсем близко. Куда-то спеша, разбрызгивая воду из луж, промчался мотоциклист, оставив после себя сладковатый запах газолина. Несколько минут было тихо. Затем показался юркий военный «виллис» с белыми звездочками на бортах. Неожиданно машина дернулась, вильнула вправо, скрипнула тормозами и, свернув к обочине, остановилась прямо против того места, где прятался человек. Из своего укрытия он прекрасно видел всех, кто находился в автомобиле. Их было четверо: один, судя по головному убору — фуражке с черным околышем и лаковым козырьком, офицер и трое в плащ-палатках — очевидно, солдаты.

— Вот не повезло, скажи пожалуйста! — сидевший за рулем парень в защитного цвета ватнике выскочил на дорогу и, как это делают все шоферы мира, пнул ногой скат. — Второй раз за сутки — камер не напасешься. Набросали шипов, гады ползучие, — и, обернувшись назад, бросил: — Вылезай, приехали к теще на блины.

Вылезли все остальные и, тихо переговариваясь между собой, стали вокруг машины.

— Долго загорать-то? — спросил, глядя на спущенный баллон, офицер. — Не застрянем до вечера? Запаска-то есть?

— Найдется. Возни минут на десять, не больше, если ваши подсобят.

«Говорят по-русски. Тот, что в фуражке, назвал солдат товарищами. Значит, советские. А погоны? Кутерьма получается. Ну да черт с ним — была не была, хуже не станет». Человек раздвинул кусты, какое-то мгновение помедлил, затем шагнул вперед и прыгнул через кювет на дорогу.

— Здравствуйте.

Стоящие на шоссе от неожиданности отпрянули за «виллис». Двое вскинули автоматы, командир выхватил пистолет, водитель, держащий в обеих руках «запаску», поскользнулся и плюхнулся животом на капот.

— Ни с места, руки вверх! Хальт! — офицер вышел вперед.

Незнакомец недоуменно посмотрел на военных и медленно поднял руки.

— Кто такой? Откуда?

Люди обступили пришельца, разглядывая его с явным интересом.

— А вы кто? Чьи будете?

— Ага, русский, значит, так что ж, не видишь, ослеп? Красноармейцы…

— А погоны?

— Чего погоны? Ты толком говори.

— Погоны откуда, спрашиваю?

Стоящие у машины переглянулись и заулыбались.

— Чудак человек, шуткуешь, стало быть? Ты что, с неба свалился? Уже год как ходим с новыми знаками различия. — Офицер дотронулся до погон. — Ввели в сорок третьем, странно, что ты этого не знаешь. Иль не слыхал?

— Я многого не мог знать, но теперь вроде становится ясно. — Человек опустил руки и подошел ближе.

— А сам-то кто будешь? — спросил один из бойцов. — Партизан или из тех, — он ткнул пальцем куда-то за спину, — с повинной идешь? А может, кукушка?

— Рассказывать долго. Одним словом, свой, советский. Подбросьте меня в штаб, там выясним.

— Это можно, — офицер вложил пистолет в кобуру. — Только, мил друг, тебе того… оружие сдать придется…

— А вы его мне давали, оружие-то, — незнакомец весь напрягся. — Давали, говорю, его мне или нет?

— Ладно, давали не давали, неважно. Не кипятись, порядок такой. Садись сзади. Арсенал свой сними и заверни в плащ-палатку. — И, повернувшись к шоферу, спросил:

— Скоро у тебя там?

— Все готово, сейчас поедем, только гайки закреплю. А вы полезайте, чего стоять-то.

Люди расселись, устраиваясь поудобнее, с любопытством поглядывая на нового пассажира. Они явно ждали, что он начнет о себе рассказ. Однако человек, уткнув подбородок в поднятый воротник куртки, молчал. Шофер включил мотор, и машина, шелестя шинами по гравию, помчалась дальше.

Через полчаса миновали стоящую на развилке, наполовину разбитую снарядом виллу, свернули направо, в березовую рощицу, въехали во двор небольшого хутора и остановились у дверей маленького, по-фински аккуратного, окрашенного в темно-красный, почти вишневый, цвет, деревянного домика.

Не выходя из машины, офицер крикнул сидевшему на чурбаке у входа пожилому солдату, который вылавливал что-то из котелка алюминиевой ложкой.

— Эй, славянин, проводи к майору Винонену.

«Винонен? Финн! — незнакомец огляделся по сторонам. — Неужели ловушка? Но ведь их четверо: сами бы справились».

— Кого? — лениво протянул, вставая с чурбака, солдат. — Его, что ли? А для какой он ему надобности, майор-то?

— Да шевелись ты! Делай что приказано, некогда нам! — крикнул водитель.

— Все только и горазды лаяться. Вечно некогда, пообедать спокойно не дадут человеку. Ладно уж, пойдем, что ли?

Незнакомец взял узел и вылез.

— Спасибо, что подвезли, ребята.

— Чего там, корешок! Свои люди. Погонам больше не удивляйся! — В машине засмеялись. — Пока, парень!

— Ступай прямо, — боец пропустил человека вперед.

Они вошли в узенькие сени. Часовой открыл дверь. В комнате за маленьким письменным столом сидел совсем молодой, краснощекий и белобрысый младший лейтенант.

— Здравствуйте, — человек улыбнулся и положил автомат на стол, — могу я видеть кого-нибудь из начальства?

— А зачем оно вам, начальство? — офицер принял суровый вид и впился, как ему, очевидно, казалось, пронизывающим взглядом в незнакомца. — Сначала расскажите, кто вы, зачем прибыли, где перешли фронт?

— Там и объясню, — лицо незнакомца помрачнело, — проводите к главному.

Неожиданно отворилась дверь, ведущая в другую комнату. На пороге появился среднего роста майор, лет пятидесяти, в очках, совершенно седой, в надетой поверх кителя меховой безрукавке.

— Что здесь происходит? — спросил он, несколько растягивая слова, и с любопытством посмотрел на незнакомца.

— Вот, связисты задержали бродягу какого-то подозрительного. Да еще огрызается, — офицер выбежал из-за стола и зачем-то выхватил пистолет. — Автоматом грозит…

— Меня никто не задерживал, я сам попросил их подвезти. А все мое оружие у тебя на столе.

— Вы ко мне? Проходите, — майор посторонился, пропуская незнакомца.

В большой, скудно обставленной комнате было светло, пахло душистым табаком, вымытым полом и свежестругаными досками. Напротив двери стоял небольшой, застеленный белой бумагой стол, рядом два полумягких кресла, в углу аккуратно, по-госпитальному застеленная кровать, на стене большая военная карта-пятиверстка.

— Садитесь к столу поближе.

Майор взял коробочку из-под конфет, достал щепоть табака и набил трубку. Заметив, как человек сглотнул слюну, он пододвинул к нему коробку:

— Курите, папирос нет, свертывайте из газеты.

— Спасибо, с удовольствием, давно без курева.

Закурили. Майор сел, положил локти на стол и, уперев в ладони подбородок, спросил:

— Ну, слушаю вас?

— Даже с чего начать не знаю, — человек затянулся, — путается все в мыслях.

— Вы русский?

— Да. Вернее отец у меня русский, а мать узбечка, я и родился в Ташкенте.

— Рассказывайте, не волнуйтесь, желательно поподробнее и по порядку. Но сначала представьтесь, пожалуйста.

— Мишин моя фамилия, Юрий Сергеевич, сержант, бывший стрелок-радист из эскадрильи морских дальних бомбардировщиков капитана Бахметьева…


* * *

В длинном, обшитом крест-накрест дранкой, но еще неоштукатуренном здании штаба морского авиационного полка сидели командиры, участники предстоящего полета. Операцию готовили с особой тщательностью, теперь же уточняли отдельные детали. Под потолком слоями висел синий табачный дым. Когда стало ясно, что вроде обо всем договорились, детали утрясли и обсудили, поднялся генерал:

— Прошу внимания, товарищи. Тише. И хватит дымить — дышать нечем.

Все зашикали и начали поспешно обо что попало гасить папиросы. Когда стало совсем тихо, генерал продолжил:

— Я еще раз подчеркиваю всю важность этого особого задания: прыжка не только через линию фронта, но почти через всю Германию. Нужно, чтобы каждый исполнитель проникся до глубины души ответственностью. Дело, пожалуй, не столько в стратегическом значении операции, сколько в ее политическом направлении. Вы представляете, как будет воспринято у нас, да и во всем мире то, что мы собираемся сделать. В то время, когда Геббельс раззвонил о полном, уничтожении нашей авиации, мы нанесем удар по Берлину. Помните это, товарищи. Ну а теперь можно отдыхать. Вылет ровно в двадцать два ноль-ноль.

Аэродром, расположенный на одном из островов Балтики, плотно затянули низкие клочковатые тучи. Моросил мелкий, нудный дождь. Погода, как говорят синоптики, самая что ни на есть нелетная. У самого леса застыли освобожденные от маскировочных сетей, готовые к старту тяжелые четырехмоторные самолеты. Тишина, только откуда-то от границы взлетного поля доносился хриплый, с повизгиванием лай сторожевой собаки. Вокруг машины собрался весь экипаж. Люди и полной боевой выкладке и, несмотря на август, в меховых коротких унтах, теплых кожаных куртках и шлемах. Иначе нельзя: там наверху температура минус сорок.

— Ну что ж, пора, — капитан Бахметьев посмотрел на светящийся циферблат часов: — По местам, друзья, дорога дальняя.

Один за другим люди исчезли в люке фюзеляжа, последний втянул внутрь дюралевую лесенку и захлопнул дверь. Начали на малых оборотах прогревать двигатели.

Тяжело переваливаясь по травянистому полю, бомбардировщики вырулили на старт, резко, на максимальном газу, взревели моторы, и машины тронулись сначала медленно и будто неохотно, потом все быстрее и быстрее, увеличивая скорость, разбежались и поднялись в небо. Набирая высоту, они вошли в сплошную облачность. Несколько минут летели в густом, как в парилке, месиве. Пробили облака. Флагман лег на курс, остальные заняли свои места в походном строю.

Мерно гудели двигатели. Каждый из членов экипажа занимался своим делом. Неожиданно через большое окно под ногами пилотов в огромном, точно озеро, разводье среди облаков показались редкие желтые и белые огоньки.

— Штурман, где мы? — командир вытер рукой лицо.

— Штеттин, товарищ капитан! Точно под нами.

— Далеко забрались. Как время? Укладываемся?

— Выдерживаем минута в минуту.

— Объекты на карту наносите поточнее. Мы сейчас, как первопроходцы, а после нас полетят другие, о них помните.

— Стараюсь, товарищ капитан.

Внизу, прочертив небо, мелькнули красные полосы ракет и замигал прожектор.

— Что это там? Неужели обнаружили?

— Здесь аэродром, товарищ командир. Фрицы сигналят: нам разрешают посадку. За своих приняли. Анекдот.

— Не мудрено. Уж кого-кого, а нас-то они никак не ждут. Жаль, поблагодарить их нельзя за любезное приглашение парой бомб. Ну да еще успеем.

Над Берлином, словно по заказу, туман рассеялся. В черной бездонной глубине оранжевыми искорками побежали цепочки и скопления огоньков. Столица рейха затемнена не полностью. Да и чего опасаться, по радио только вчера объявили: армия победоносно воюет далеко на востоке. А советской авиации и тем более таких дальних бомбардировщиков, как докладывали компетентные чины, уже практически не существует.

На высоте шесть тысяч метров, точно в заданном квадрате, ведущий, увлекая за собой остальных, начал сваливаться в пике. Пять, четыре, три, две! Две тысячи!

— Давай! — Бахметьев резко поднял и опустил руку.

Самолет вздрогнул, слегка взмыл вверх. От его длинного грузного тела попарно отделились бомбы и с воем устремились навстречу земле.

Багровое пламя взметнулось над Силезским вокзалом, за мостом через Шпрею и прямо в середине Александерплац. В стороне, на фоне языков огня хорошо видны высокие черные столбы заводских труб.

— А ну еще раз. Последних парочку, — капитан медленно потянул штурвал на себя.

Снова внизу от ярких взрывов шарахнулась чернота ночи. По небу начали шарить прожекторы. Беспорядочно забухали зенитки. То там, то здесь вспыхивали клубы разрывов. Их грохот, перекрывая шум моторов, со всех сторон проникал внутрь.

Враг уже опомнился — город погрузился во тьму, только зарева пожаров мутно проступали сквозь темную пелену.

Самолет повернул на обратный курс.

— Крепко мы их! Знай наших. Теперь можно и назад.

Вдруг снизу, под самым брюхом самолета, что-то затрещало и громыхнуло. Машину подбросило. Слева и справа, ослепив на мгновенье людей, разорвались снаряды. Командир резко положил штурвал, и бомбардировщик, скользя на крыло, выскочил из перекрестия прожекторов и нырнул в темноту.

— Осмотреться. Есть ли повреждения, — раздалась команда.

К Бахметьеву подошел штурман, стараясь перекрыть шум, крикнул:

— Компас разнесло вдребезги. Перебит бензопровод третьего двигателя, топливо из второго бака идет за борт, убит стрелок второй пушки.

Вокруг машины, ближе и ближе заклубились разрывы. Бомбардировщик, описав большую дугу, скрылся в густой облачности…


* * *

— Товарищ командир, — бортмеханик тронул Бахметьева за плечо, — еще один мотор отказал, остальные тоже барахлят, да и горючего всего ничего.

— Штурман! — позвал капитан.

— Слушаюсь, — лейтенант протиснулся в кабину.

— Где мы сейчас? Наши координаты поточнее?

— Точно сказать не могу, кругом туман, компас разбит, но, очевидно, где-то между Хельсинки и Выборгом.

— Связи нет с остальными?

— Рация повреждена осколками, плоскости и фюзеляж тоже продырявлены.

— Начнем пробивать облачность, — командир повел штурвал от себя. — Спустимся пониже, уточним место.

Самолет послушно и плавно пошел вниз. На высоте шестьсот метров посветлело. Затем машина словно вывалилась из белых ватных облаков. Внизу плескалось море. Бомбардировщик, удерживая небольшую высоту, летел над холодными свинцовыми волнами. Вдали засинел низкий, покрытый лесом, берег.

— Это скорее всего Финляндия, район Хельсинки, — штурман показал на карту.

— Механик, на сколько у нас топлива?

— Минут на пять-десять, не больше.

— Что ж, будем садиться.

— А куда? Кругом одни елки да палки. Как у нас в тайге. — Штурман немного помолчал и добавил: — Глухомань.

— Было бы странным, если бы для нас специально приготовили аэродром. Поищем что-нибудь подходящее.

Самолет уже шел над простирающимся к горизонту сплошным зеленым ковром. По перебоям в двигателях чувствовалось, что они тянут из последних сил и могут отказать в любой момент.

— Вон впереди вроде площадка. Видите, там. Правее немного! — крикнул штурман.

— Вижу.

Командир стал разворачивать машину.

Бомбардировщик пронесся, чуть ли не касаясь колесами деревьев. Внизу действительно виднелась продолговатая поляна с небольшим синим блюдцем озера у начала опушки.

Самолет немного набрал высоту, сделал круг и пошел на снижение. Ниже, еще ниже. Внезапно раздался треск. Машина резко накренилась вправо — концом крыла срезала верхушку сосны, в следующее мгновенье последовал удар. Бомбардировщик затрясло, он запрыгал по кочкам и, ломая шасси о торчащие пеньки, плюхнулся на землю. Высоко вверх задралось хвостовое оперение, на какой-то миг оно замерло, потом грузно, со скрежетом опустилось вниз.

Из-под обломков, чихая и отряхиваясь, стали выбираться члены экипажа. Капитан отстегнул ремни, вылез из перекосившейся кабины, прошел немного и сел на ствол поваленной березы. Он достал индивидуальный пакет и попытался перевязать раненную при падении руку.

— Ну как? — спросил он приближающегося штурмана и зубами затянул узел.

— Все живы, товарищ командир. Бортмеханик ногу сломал, и у одного из стрелков стопа раздроблена. Помощь им оказали. Остальные так, ушибами отделались. Что делать будем? — штурман присел на корточки.

Экипаж окружил Бахметьева.

— Вот сейчас и решим. Но прежде всего снять пушки и пулеметы, вынуть из машины боезапас, гранаты, личное оружие, продовольствие. Оттащите все это подальше, вон туда, на бугор. Потом стрелка похороним как положено.

Люди начали выполнять приказание. Через полчаса снаряжение перетащили на небольшой холм. И опять все тесным кольцом обступили своего командира.

— Итак, нас десять. Мы сейчас на вражеской территории, но мы бойцы, в форме и с оружием, значит, будем драться, если противник обнаружит, а в этом я не сомневаюсь, ибо нас, очевидно, давно засекли наблюдатели. Сейчас отходить, тем более с ранеными, мы не можем, на ровном месте нас тотчас уничтожат. Машину взорвем, а сами организуем круговую оборону, закрепимся на этой возвышенности и встретим врага как и положено советским морским летчикам. Ночью, после разведки, попробуем уйти в лес. Есть другие мнения или предложения? Нет? Я так и думал, спасибо, ребята. А теперь за работу, окопы рыть поглубже, на совесть. Потом их соединим траншеей. Действуйте побыстрее, уже совсем рассвело. Сержант, ты начинай рыть могилу стрелку вон на той площадке.


Капитан стоял, навалившись грудью на еще влажную, только-только начинающую подсыхать стенку окопчика и сквозь белые зонтики багульника, от которых еле-еле веяло нежным, пряным ароматом, смотрел туда, откуда, по его предположению, должен появиться противник. Бахметьев был спокоен. В уме он несколько раз уже перебрал различные варианты и пришел к выводу, что то, что они сделали, единственно правильно. Действительно, в лес не уйдешь: чужая, незнакомая земля, чужие люди, до фронта очень далеко. На открытом месте их действительно быстро перебьют. А здесь оборона, как-никак укрепление и основная их цель — истребить как можно больше фашистов.

Издали донесся надсадный звук движущихся машин.

— Немцы, товарищ капитан! — крикнул кто-то.

— Вижу. Спокойно. Приготовиться к бою и замереть.

Вдали между деревьями, переваливаясь на ухабах проселочной дороги, показались три грузовика, полные солдат. На двух машинах стояли пулеметы. Грузовики выехали на опушку и остановились. Солдаты попрыгали на землю и, совершенно не таясь, двинулись к упавшему самолету.

Гитлеровцы густо окружили разбитый бомбардировщик, некоторые полезли на фюзеляж, в кабину, другие стояли около и о чем-то переговаривались, показывали в разные стороны руками, галдели.

Бахметьев приподнялся на локтях.

— Первая пушка по грузовику с пулеметом справа. Вторая по другому с пулеметом. Всем по фашистской сволочи огонь! — выкрикнул он.

Стрелки знали свое дело. Оба грузовика запылали одновременно. Пулеметные и автоматные очереди коси-ли растерявшегося врага почти в упор. Фашисты заметались и бросились к лесу. Поляна вокруг самолета зачернела убитыми.

— Прекратить огонь! — скомандовал капитан. — Укрыться! — Со стороны леса тотчас затрещали автоматы.


* * *

— Господин обер-лейтенант, — перед немецким комендантом участка стоял, еле переводя дыхание, финский солдат, — поручик передает, что недалеко от расположения его роты приблизительно час назад совершил посадку большой советский самолет, скорее всего морской бомбардировщик.

— Почему не доложили сразу?

— Темно. Не было полной уверенности.

— Где это, точнее? — офицер поправил очки.

— Метрах в пятистах от тракта.

— Передайте поручику — пусть отправится туда на грузовиках и окружит место приземления, экипаж захватить живьем. Выполняйте.

— Есть, — солдат отдал честь и выбежал из домика.

Не прошло и часа, как вдали загрохотали выстрелы.

— У черт, я же говорил — живьем, — проворчал офицер и крикнул: — Вилли!

— Я здесь, господин обер-лейтенант, — в дверях появился фельдфебель.

— Собрать роту, всех на машины…

— Есть! — унтер-офицер бросился отдавать приказ. Два грузовика, до отказа набитые гитлеровцами, покатили по шоссе. Высокие ели стеной стояли по обочинам дороги. Впереди, там, где за темно-зеленым частоколом сосен шумело море, гремели выстрелы, раздавались пулеметные очереди и частое уханье взрывов. Неожиданно сбоку, из кустов, на тракт выскочил, размахивая руками, егерь.

— Стойте! Стойте! Дальше нельзя. Очень опасно! — кричал он. — Русские простреливают дорогу.

— Где ваш поручик? — комендант открыл дверцу машины.

— Слушаю вас, господин обер-лейтенант. — Из густых зарослей бузины появился молодой финский офицер.

— Что у вас творится? Почему стрельба?

— Большевики окопались на вершине холма и ведут огонь из снятого с самолета оружия. У меня восемь убитых и много раненых.

— Ого, — крякнул комендант и, повернувшись к фельдфебелю, скомандовал:

— Вилли, атакуйте со стороны озера.

Обер-лейтенант прошел к опушке и, прислонившись к дереву, приложил к глазам бинокль. На краю поляны лежал самолет. Метрах в ста — ста пятидесяти от него у озерца возвышался небольшой холм. Офицеру сначала показалось даже, что там никого нет. Высота молчала. Над ней спокойно колыхалась волнами высокая трава, да кое-где были насыпаны кучки свежего желтого песка. Сейчас со всех сторон к холму, сжимая кольцо, приближались цепи немецких и финских солдат.

Внезапно высота ожила. Засветилась вспышками выстрелов. По наступающим ударили очереди автоматических пушек и пулеметов. Солдаты залегли. Тогда из-за укрытий с возвышенности зацокали одиночные короткие хлопки автоматов. Русские метко выбивали одного за другим лежащих на открытом болотистом пространстве солдат.

— Дьявольщина, так же они всех перестреляют. — Комендант опустил бинокль. — Поручик, прикажите людям отойти.

— Надеюсь, теперь вы убедились сами, — начал офицер.

— Помолчите лучше. Да быстрее выполняйте приказ.

Солдаты стали пятиться к лесу. Стрельба с холма прекратилась, защитники его экономили боезапас.

— Знаете что, поручик, — обер-лейтенант вынул портсигар и не спеша закурил сигарету, — предложите-ка им сдаться. Сопротивляться просто абсурдно. Пообещайте, что их не расстреляют.

— Вы говорите, предложить им сдаться? У меня никто не знает русского. Да и безрезультатно это, я встречался с большевиками — не сдадутся.

— Хорошо, тогда я сам возглавлю атаку. В центре. А вы ударьте с фланга, от шоссе.

Опять на высоту с воплями и криками, прижав автоматы к животу и поливая свинцом все перед собой, ринулись солдаты. Подпустив атакующих метров на пятьдесят, русские открыли огонь. Гитлеровцы снова отпрянули. На склонах в разных позах среди зарослей вереска валялись трупы. С каждой атакой их становилось все больше и больше.


* * *

— Мишин! — позвал Бахметьев.

— Я здесь, товарищ капитан. — Из ячейки рядом показалась голова стрелка-радиста.

— Проползите-ка по окопчикам, разузнайте, как там дела.

— Есть, — стрелок юркнул в траншею, соединяющую окопы. Мишин скоро вернулся. Лицо его было измазано землей, щека оцарапана.

— Ну что? Как они там?

— Плохо, товарищ капитан. Трое нас живых: вы, я и штурман, он ранен, правда, но говорит, что порядок, дескать.

— А с боезапасом?

— Вот все, — сержант положил в окоп три диска и шесть гранат. — И еще пара обойм к пистолету.

— Давай поделимся по-братски. Кстати, водички у тебя не найдется? Во рту все пересохло.

— Есть. Пейте, — Мишин протянул фляжку. — Все, все пейте, потом я к озеру смотаюсь, еще принесу.

«Будет ли это «потом»? — думал капитан. — Осталось их, боеспособных, двое. Штурман не в счет. Никогда не представлял, что придется вот так, вдали от Родины, ему, морскому летчику, погибать не в небе или море, а как пехотинцу. Вот она, значит, какая работа у пехоты, а ведь посмеивались над ней, матушкой: «Ну ты, инфантерия». Глупо, конечно. Эх, ребят жалко. Но лучше не думать об этом, не раскисать. Пока дышим — мы живы, ну а дальше уж не от нас зависит».


* * *

— Товарищ капитан? — сержант легонько тронул Бахметьева за плечо.

— Ты что? — капитан поднял голову.

Из темноты к нему почти вплотную приблизилось лицо Мишина.

— Штурман умер. Тихо-тихо так отошел, даже стона не проронил. А мучился, видно — он же в живот ранен и грудь.

— Чудесный был парень. — Бахметьев помолчал. — Одни мы теперь с тобой. Как, не боишься? Долго-то тоже не протянем. А умирать не хочется, ох как не хочется. Не страшно тебе?

— Сперва страшновато было. Это точно. А потом увидел, как наши дерутся и гибнут, так вот, честное комсомольское, ничего не боюсь. Возмущение меня взяло, ярость, что ли. Зубами их рвать готов. И страха нет, прямо удивительно.

Мишин хотел что-то сказать, но, очевидно, раздумал, повернулся и уполз в свой окопчик.

Взошла луна. Желтая, словно вырезанная из латуни. Прокричала, укладываясь спать, какая-то птица. В траве совсем рядом робко застрекотал кузнечик, ему ответил другой, третий. Зазвенело. Откуда-то до Бахметьева долетел знакомый до боли в душе горьковатый запах тлеющего сена, так пахло, когда он, еще будучи мальчишкой, выезжал далеко за деревенский выгон пасти лошадей и, подбрасывая в костер охапки сухого курая, наслаждался этим терпким запахом дымка, звоном ночной степи и мерным хрупаньем жующих траву коней.


* * *

С рассветом обер-лейтенант приказал начать решительный штурм.

— Пусть атакуют со всех сторон сразу, не жалейте солдат. Вперед, задавите их, утопите в крови.

В бой ринулось сразу около сотни гитлеровцев.

Чувствовалось, что обороняющихся совсем мало. Ухнуло несколько взрывов, раздалась и тотчас захлебнулась последняя очередь. Капитану показалось, что большое, жаркое, словно расплавленный металл, солнце сорвалось с неба и ринулось ему в глаза. И все исчезло. На подогнувшихся ногах он опустился на дно окопчика. Фашисты ворвались на перепаханную и иссеченную пулями и осколками высоту.


* * *

Перед глазами Мишина на расстоянии не больше двух метров был длинный настил, напоминавший низвергнутый забор из грязных неструганых досок. От затхлого и пыльного воздуха запершило в горле. Мишин попытался привстать, но тут же в изнеможении откинулся на спину. Тело было точно чужое. Каждое движение вызывало боль. В затылке, будто налитом свинцом, отдавался каждый шорох. Сначала ему показалось, что он один, но потом из сумерек появилось чье-то бледное лицо, и сержант услышал тихий шепот:

— Отошел, кажется, а мы-то думали — не жилец ты.

Мишин еле-еле различал склонившуюся над ним фигуру.

— Где я? Как попал сюда?

— Тише. В лагере для военнопленных ты, где же еще. Два дня в сознание не приходил, считали все, отмаялся, ан нет. Живучий, видно, оказался. Сказывали, дружкам твоим всем конец. Может, пить хочешь? На вот, испей. — Худая грязная рука протянула ему банку с водой.

Мишин со стоном приподнял голову и жадно приник к краю консервной банки. Захлебываясь и задыхаясь, он пил и никак не мог напиться.

Вечером, когда он проснулся, барак был полон народа. Слева и справа, в проходах — везде копошились и что-то делали оборванные и изможденные люди. Некоторые, перетряхнув трухлявую вонючую солому, укладывались на нары, другие, придвинувшись к чадящей коптилке, чинили свою одежду или били вшей.

Мишин приподнялся и сел. Сейчас же кто-то рядом произнес.

— Ну чего тебе еще, лежал бы уж.

Это был голос человека, который говорил с ним утром.

— Завтра, если увидят, что встал, ишачить погонят, деревья валить. Не работа — гроб. Уж лучше прикинься, что не можешь, иначе заездят насмерть. Вас, летчиков, да еще морских, здесь ненавидят хуже, чем просто моряков. Лучше бы петлицы спорол, а?


* * *

— Кончай работу, шабаш! — блоковый, размахивая палкой, шел между лежащих штабелями гладких и прямых бревен. — Шевелись, лодыри, строиться на смотр, живо!

Пленные бросали пилы и топоры и строились на покрытой свежей душистой щепой делянке.

— А что это за смотр такой? — спросил Мишин у соседа.

— Раз в месяц бывает. Приезжают хуторяне нашего брата в батраки набирать. Из лагеря высвобождают, под залог значит, к себе домой берут для разной надобности. Хорошо! Там же и бьют меньше, да и живешь сносно, опять же лес, а не вонь барачная. Да и кормят все лучше, чем в лагере.

Заключенных перегнали на вырубленную, пестревшую свежими пеньками, засыпанную хвойным лапником просеку: построили в одну шеренгу. В стороне группой стояло несколько хуторян-финнов. Затем вместе с офицером они пошли вдоль рядов осматривать узников. Все время о чем-то споря с комендантом, они выбирали батраков буквально как лошадей: щупали ноги и руки, заглядывали в рот, заставляли приседать.

Против Мишина остановился беловолосый, высокий и сухопарый финн лет пятидесяти пяти. Он, прищурясь, посмотрел на летчика, сказал офицеру несколько слов и, вынув засаленную записную книжку, что-то в ней отметил.

— Ступай вот с ним, — блоковый вытолкнул сержанта из шеренги. — Радуйся, доходяга. И кому только такая рвань понадобилась? Дистрофик вшивый.

Хозяина, взявшего к себе Мишина, звали Урхо Вайнен. Хутор его был далеко от моря, в самой дремучей чащобе — прямо к изгороди со всех сторон подступал густой девственный лес. Усадьба состояла из двух сколоченных из теса сараев, конюшни и большого рубленого дома, где, кроме Урхо и его жены, жили сын Тойво, портовый рабочий в Хельсинки, который очень редко приезжал на хутор, и молоденькая дочь Лайна. У хозяина была корова, лошадь и десяток свиней. За постройками на выжженном среди чащи участке тянулись огороды. Урхо хотя и плохо, но говорил по-русски. Когда он привел лагерника, была суббота. Все домочадцы собирались в баню: повели и Мишина. Баня стояла на самом берегу маленькой, но глубокой лесной речушки. Внутри все было выскоблено добела. От нагретого дерева шел здоровый, густой и ядреный дух. Старик указал ему на лавку в углу, плеснул водой из ведра на раскаленные, уложенные рядами над очагом камни, от них тотчас повалил клубами белый пар, в нос ударила пряная волна распаренной мяты и березовых листьев.

— Располагайся, одежду сними и сожги в печке. Новую жена принесет.

Потом его сытно накормили, угостили светлым, пахнущим хвоей пивом, и хозяин повел показывать место, где он будет спать. Это был маленький чистый, примыкавший к дому сарайчик, наполовину набитый сеном. Там же хранились грабли, косы, лопаты и другой сельскохозяйственный инвентарь.

— Можешь отдыхать, работы сегодня нет. Огня не зажигай и не кури. — Урхо ушел.

Мишин постелил принесенную с собой холстину, положил голову на набитую душистым сеном подушку, накрылся стареньким одеялом. «Пока все идет уж больно хорошо, — думал он. — Что-то дальше будет. Ничего, оклемаюсь немного, перезимую, а там и убегу». С этими мыслями он и заснул.


* * *

Быстро пролетела вьюжная северная зима. В распадках и просеках уже сошел снег. На проталинах, прогретых солнцем, зазеленела травка, на огородах появились первые всходы. Из чащи потянуло свежим запахом молодой листвы и ароматом хвои. Почти полгода работал Мишин у Вайнена. Он уже вполне сносно говорил по-фински и привык по утрам к неторопливому домовитому голосу хозяина, приходившего его будить.

— Вставай, Юра, пора работать.

За взятого пленного Вайнен платил сто марок ежемесячно.

После лагеря жизнь в лесу показалась действительно настоящим раем. Урхо относился к нему хорошо, никогда не ругался и тем более не бил батрака. В доме быстро привыкли к русскому, часто расспрашивали о жизни в России, хозяйка кормила его за общим столом, как и всех своих, а дочь учила финскому языку.

С наступлением весны сержант все чаще и чаще стал думать о побеге. Правда, где-то в глубине души он очень страдал от того, что своим побегом принесет большие неприятности этим добрым людям. Но что делать— тоска по Родине была сильнее и с каждым днем становилась невыносимей.

Однажды в субботу на хутор приехал Тойво. В этот вечер после праздничной бани и ужина отец и сын долго о чем-то говорили, заперевшись в дальней комнате дома. Потом позвали хозяйку и дочь. Час спустя сержант видел, как мать и Лайна молча вышли оттуда и прошли к себе.

Утром, чуть свет, старик, как обычно, разбудил Мишина. Ему показалось, что Урхо ведет себя как-то необычно, тем более что и пошли они сразу не на работу, а к стоящей особняком бане. Когда они вошли, там сидел Тойво и с ним какой-то угрюмый, заросший почти до глаз рыжей щетиной человек лет сорока.

— Вот что, Юра, — начал Тойво, — это Пико — лесной гвардеец, по-вашему, по-русски, партизан. Мы знаем, кто ты и как попал в лагерь, и хотим помочь тебе. Мы ненавидим фашистов и шюцкоровцев, как и вы, и боремся за свободу своего народа, которому Ленин дал независимость. Люди помнят это.

Мишин оторопел, он просто не верил своим ушам.

— Не удивляйся, — продолжал Вайнен-младший, — сегодня ты уйдешь с Пико в лес, в отряд Вейкко Пеюсти.[25] Мы же, как будто ничего не случилось, будем продолжать платить за тебя раз в месяц, как и положено, и сообщать ленсману, что все у нас в порядке. Ну как, согласен? Если нет, то можешь оставаться у нас до конца войны, мы тебя не гоним. Выбирай сам.

Сержант почувствовал, как запершило в горле, на глаза навернулись слезы. Он хотел поблагодарить и сказать что-то хорошее, но только глубоко вздохнул и прислонился к косяку двери.

— Хватит, успокойся, Юра! — Урхо положил руку на его голову. — Сейчас Лайна соберет вещи, и вечером, как только стемнеет, ты уйдешь с Пико. Нам жалко расставаться с тобой, но у каждого есть лишь одна родина. Все будет правильно.


* * *

— Почти два года провел я среди лесных гвардейцев. Это были храбрые и прекрасные люди. Мы жили в землянках в самых дремучих дебрях. Было трудно, терпели и холод и голод, но сражались, нападали на немецкие гарнизоны, взрывали мосты, ставили мины, поджигали склады. Когда Финляндия вышла из войны, меня отпустили к своим, и вот я у вас. — Мишин раздавил в пепельнице самокрутку.

— А где жил Урхо?

— Хутор Кииска, сорок километров к северу от Хельсинки.

— У вас есть какие-нибудь документы? Может быть, письма?

— В отряде нам не выдавали удостоверений, но у меня остался мой комсомольский билет. Он находился в карманчике, пришитом к внутренней стороне тельника. При ранении скорее всего в спешке не обыскали, а потом мне удалось его спрятать!..

— Покажите, пожалуйста.

Мишин расстегнул куртку, сунул руку под рубашку и вытащил что-то завернутое в кусок материи и протянул майору. Майор развернул сверток. Внутри его лежала маленькая серая книжечка. Вся она была в бурых пятнах, страницы слиплись, чернила расплылись.

— Трудно что-либо разобрать. Чем это вы залили билет?

— Кровью.

— А где сейчас ваши товарищи по борьбе?

— Многие погибли в боях. Остальные, очевидно, разошлись по домам. Пико — комиссар отряда, финский коммунист — сейчас, по-моему, в столице.

— И вы не знаете, как их найти?

— Нет. Да мне это и не нужно: я же тоже пошел домой.

— Дела, брат, — майор посмотрел куда-то вверх. — Как у тебя все просто получается. Пошел домой. Ведь война-то еще не кончилась?

— Вы мне не верите? — Мишин встал.

— Сиди, сиди. А насчет верить или нет, я же пока ничего не сказал.

— Но я пришел к вам сам. Вы понимаете, сам, добровольно.

— Извините меня, но шпионы и диверсанты тоже приходят к нам сами, мы же их не приглашаем.

— Но я-то не шпион, — сержант опять вскочил, — я-то русский, наш.

— Вот что, сейчас вас проводят. Помойтесь, приведите себя в порядок. Мне же нужно срочно уехать и как раз в Хельсинки. Денька через два я вас вызову.

— Значит, все-таки не верите?

— Идите отдыхайте. — Майор нажал кнопку звонка.

Утром майор уехал, и его не было целую неделю.


* * *

— Эй, друг! — в дверях стоял часовой. — Майор приехал, тебя кличет, пойдем, что ли?

Мишин почувствовал, как заколотилось в груди сердце.

— Здравствуйте, товарищ сержант, — Винонен вышел из-за стола и, улыбаясь, протянул Мишину руку, — садитесь.

Сержант опустился на стул, с плеч его как будто свалился тяжелый груз. Задергалась щека.

— Здравствуйте, товарищ майор.

— Мы проверили ваши показания, все правда. Совершенно случайно я встретился с Пико. Старик Вайнен и его жена расстреляны фашистами за укрывательство наших раненых бойцов и связь с партизанами — это были достойные люди. Тойво погиб в бою месяца два назад. Кроме того, мы получили ответ из Москвы, из части, в которой вы служили. Ну а эту настойчивую девушку вы, очевидно, знаете?

Мишин вскочил. Справа, у стены, прижав ладони к щекам, стояла Лайна.

— Юра, — она бросилась к сержанту и прижалась к его груди.

— Комсомольский билет, — майор достал из ящика стола документ, — сдадите в музей, когда кончится война. Готовьтесь, вечером попутная машина подбросит вас в Выборг, а оттуда — в Ленинград.

ВАЛЕРИЙ ПОВОЛЯЕВ Трещина

У них кончились продукты, осталось лишь несколько кусков сахара да полпачки грузинского чая. На четверых. И все. И неизвестно, когда еще затихнет пурга и на «песок» ледника — крохотную, пятнадцать на пятнадцать шагов площадку — пробьется вертолет, чтобы снять альпинистов. В ветер — не то что в пургу — даже вертолет не может ходить по ущельям, потому что ущелья узкие, вертолет едва протискивается в них, а втиснувшись, прет, почти цепляясь лопастями за скальные выступы, но стоит чуть зашевелиться горному воздуху, как вертолет уже кидает на камни. В этом году был случай, когда Ми-4 с двенадцатью альпинистами летел на «песок» и зацепился винтом за пупырь — всего в шестидесяти метрах от земли. Да, был такой случай. Выше подняться вертолет не может — там уже высота за четыре тысячи метров, разреженный воздух, и лопасти не держат…

Трубицын погасил обмусоленный и начавший жечь пальцы окурок «Примы» о подошву триконя, отвернул бортик шапочки, прислушался. Насонов, гревший руки над плоским синим огнем керогаза, приподнял голову, посмотрел вопросительно на Трубицына. Глаза у него были блестящие, слезящиеся, с красными, обожженными ветром веками.

— Что навострился? Услышал что?

— По-моему, пурга стихает… Тебе не кажется? — Насонов улыбнулся углом рта.

— Не кажется. Такая пурга стихнет в один присест. Как и началась. Это те не паровая машина, что с нуля начинает.

В углу палатки заворочался Солодуха, хрипло откашлялся, приподнимаясь и расстегивая замок спального мешка. Его тень скособочилась на стенке палатки, стала делать какие-то непонятные, странные знаки. Насонов оглянулся — оказывается, Солодуха всего-навсего глотал таблетку тройчатки.

Увидев, что Насонов смотрит на него, Солодуха задрал голову так, что было видно, как по шее ездит бугор кадыка, но пропихнуть в горло сухую таблетку ему не удалось, и он подполз к керогазу прямо в спальном мешке, подставил Насонову спину.

— Постучи, будь добр… застряла где-то… на втором колене.

Потом он перевернулся лицом к огню, протянул Насонову пакетик тройчатки.

— Хочешь пожевать?

Насонов покачал головой, погрозил красным кулаком:

— После того, как ты подавился?

Солодуха хмыкнул, широко раскинул длинные худые руки.

— Мое дело предложить, твое — отказаться. С голодухи еще не то есть будешь.

— А что, если сварить суп из тройчатки?

— Про еду ни слова, — сказал Трубицын.

— А по-моему, про еду, наоборот, надо говорить, — Солодуха вылез из спальника, скатал его и подложил под себя: — Вот если бы кончилась пурга, пришел бы вертолет, то мы завтра были б в Дараут-кургане, в чайхане, лопали бы бараний плов, запивали чаем, заедали мантами…

Все молчали. Подал голос четвертый — Кононов, спавший дотоле и разбуженный громким голосом Солодухи.

— До «песка» еще добраться надо.

— Эт-то верно…

Кононов взялся за грудь, оттянул борт куртки, сделал несколько сильных, глубоких глотков.

— Хорошо, что хоть «горняшка» не треплет, — глядя на него, проговорил Трубицын. — Трепанула бы, что б мы делали?

— Ничего, — Кононов прищурил глаза, где-то в черной хитрой глубине зрачков мелькнул испуг. — И не в таких морях бывали…

Конечно, худо будет, если прижмет горная болезнь — опасная, лихая. Но не должна, на спуске она хватает редко; в исключительных лишь случаях. Новичков в основном.

Сквозь придушенный вой ветра донесся выстрел — звучный, сильный, будто в один мах из двух стволов разрядили ружье.

— Ледник лопается. Как из пушки, а?

— Не хотел бы я сейчас оказаться там, — задумчиво произнес Насонов. Он облизал чешуйчатые губы; промакнул их рукавом куртки. На рукаве осталось маленькое темное пятнецо с неровными краями — кровь.

Трубицын порылся в кармане, достал плоскую, с продавленной крышкой баночку вазелина, к которой прилипли крошки сигаретной махры, перекинул через керогаз Насонову.

— Помасли. Не то без губ останешься.

Насонов вытер вазелиновую банку о штаны, подцепил пальцем икряно загустевший от мороза комочек мази, морщась, провел вначале по нижней губе, затем по верхней.

— Недолго музыка играла, недолго дуся танцевал, — сказал Солодуха. — Пора, наверное, и на сон грядущий. И-э-эх, съел бы я сейчас цыпленка табака с чесночным соусом или же пухлый бифштекс с кровцой, а-ах, — он блаженно вытянул ноги, почесал под коленями.

— А может, по чаю вдарить, а? — спросил Кононов. Он стащил с головы шапочку, пятерней взъерошил свалявшиеся в кудельки белые, редеющие на темени волосы. Глаза его, голубые и выпуклые, в едва заметных прожилках, сидели низко, прикрытые мощными лобными костями, на гребне которых топорщились щеточкой брови. Трудно было уследить за выражением кононовских глаз — они были то задумчивыми, то жесткими, то хитрыми, то смешливыми, то ехидными, и было непросто определить, что за характер у Кононова.

— Чай — это одно расстройство. Разве это пища — чай?

— А вот когда мы в институте учились, то не боялись, коли кишка кишке начинала шиш показывать. Стипендия была малехонькая, — Солодуха медленно свел две ладони вместе, — всего двести двадцать рубликов старыми деньгами. Завтрак — это подтягивание брючного ремня на несколько дырок, обед — тарелка щей и две тарелки хлеба, благо хлеб бесплатный, а ужин — «белая роза» — и на первое и на второе, и на третье, и на десерт. Вы знаете, что такое «белая роза»? А? Нет? «Белая роза» — это чай без заварки и без сахара. В Ленинграде, например, «белую розу» «белой ночью» зовут…

— Демократия, кто за водой пойдет? — спросил Кононов. — Давайте сосчитаемся.

Выпало Трубицыну. Он взял котелок и, расшнуровав полог, выбрался из палатки. В первую минуту пурга ослепила его, кинув в глаза горсть жесткого, как песок, снега; Трубицын прикрыл лицо руками, отгораживаясь от ветра, но ветер изменил направление, и по щеке больно прошлась струя снежного крошева. Палатка стояла одна-одинешенька на всем леднике, голая, без привычных снежных сугробов — обдувалась со всех сторон: ветер юзом ходил по леднику, рикошетил от пупырей и выступов, колготился, будто поддавший гуляка, и не утеплял их жилье сугробами. Где-то далеко раздался тонкий и протяжный крик — будто кто звал на помощь. Трубицын вдавил котелок коленом в снег, привстал, прислушался. На леднике, кроме их четверки, людей нет — они последними уходят с ледника. Крик не повторился. Значит, ветер.

Он вдруг вспомнил, как однажды они разбили свой лагерь на каменном холме — ригеле гидрометстанции — это у самого подножия пика Академии наук. Как-то ночью его разбудил сосед, зашептал жарко в ухо:

— Гуль-биаван[26] кричит. Слышишь?

Гуль-биаваном в киргизских аилах звали пресловутого снежного человека. В тихой ночи крик повторился — горловой, тревожный, сильный, слышимый на добрые полтора десятка километров. Попробовали прикинуть, на какой высоте находился гуль-биаван — оказывается, примерно посреди пика. Когда брали пик, Трубицын все приглядывался, надеясь увидеть следы снежного человека, — не может быть, чтобы он не оставил после себя никаких следов, но нет, не оставил — лишь крестовидные отпечатки улларьих лап. В большом количестве. Странно было на такой высоте встречать птичьи следы — как высоко забрались горные индейки-уллары. Возможно, это уллары и кричали, возможно, и другое — звуковое смещение, когда звук меняет «колорит» и частоту. И вот тогда такие жуткие крики доносятся с памирских пиков.

А экспедиция Вадима Бекова? Вадим Беков ходил как-то с группой молодых и падких на сенсацию кандидатов наук. Искали гуль-биавана. Конечно, не нашли, и однажды, когда спускались обратно, некий юморист — дежурный повар, встал пораньше, чтобы разогреть кашу, увидел, что выпал белый, еще не замаранный снежок, схватил гитару, наделал следов, присыпал порошей и увел их в скальник, где снега уже не было, потом же с отчаяннейшими воплями побежал будить кандидатов наук.

— Э-э-э, ученые… Пока вы тут дрыхли, гуль-биаван приходил. Все на свете проспали, ученые…

Ошалевшие кандидаты наук повыскакивали из своих мешков, увидели следы и схватились за фотоаппарат. А потом публиковали разные научные статьи об этих гитарных следах. Такое тоже бывает.

Трубицын, продавливая наст коленями, отполз в сторону, с размаху вогнал котелок в снег, зачерпнул, сверху прилепил еще целую шапку. Потом на коленях пополз обратно к палатке.

— Затворяйте за собой дверь, дуся. — Солодуха сделал небрежный жест, откинутая в сторону рука угодила на пламя керогаза, и Солодуха завопил благим матом, стал дуть на пальцы, обиженно причмокивая губами. — Дуся, ты же в обществе. Видишь, до чего довел дядю.

Трубицын водрузил котелок на керогаз, давно не чищенные бока котелка стали оттаивать и дымиться. Керогаз фыркнул, по котелку сползла, шипя, первая снежная слеза.

— Завтра будет погода, — сказал Трубицын. — Пурга вроде слабеет.

— Пошарь-ка в эфире, капиталист, — попросил Солодуха Насонова.

У Насонова был единственный в группе транзистор. Он сунул руку в карман вещмешка, достал старенький, в паутине трещин «Сокол» с привязанными к расколотой пластмассовой спине батарейками.

— Если Москву поймаем — послушаем, что умные люди говорят.

— Поймаем ли? — усомнился Насонов. — Пурга, горы.

— А ты, дуся, постарайся. Постараешься — поймаем.

В эфире было пусто — лишь шорох, треск, завывание, свист, да металлическое щелканье разрядов.

— Нет жизни на земле, — сказал Солодуха.

Вдруг Насонов вскинул руки вверх, делая знак Солодухе, чтобы тот прикусил язык. И они, напряженно вслушиваясь в треск и писк, доносящийся из поковерканного тельца транзистора, услышали вдруг далекий и тихий, и такой знакомый и близкий, что даже мурашки поползли по коже, голос московского диктора, передававшего сводку погоды. Потом голос ушел, растворился в шуме, и, сколько Насонов ни тряс приемник, ни стучал по нему, голос диктора не зазвучал вновь.

— Вот и все… Слышали, что диктор сказал? В Москве влажность воздуха восемьдесят с чем-то процентов, температура — двадцать девять градусов выше нуля… А у нас… — Насонов покрутил пальцами, — а у нас все двадцать девять холода.

— Ну, не двадцать девять, а двадцать четыре.

— Все равно холодно, — сказал Насонов. — В Москву бы, а?

— Оригинально, — проговорил Солодуха.

Насонов досадливо прицыкнул языком, потом пальцем нарисовал один круг в воздухе, за ним второй, и чуть меньше — третий.

— Хоть на девушек полюбоваться. Я уж и забыл, как они выглядят.

— Как и раньше, старик. Надо думать, ничего не изменилось.

— Опять слюни? В горах, дуся, надо говорить о… — Солодуха помолчал секунду, — о вечности, если хочешь. О жизни и смерти, о…

В котелке тем временем гулко забулькала вода, и то, что вскипел чай, было куда важнее для них, чем высокопарные философские истины. О Солодухе тут же забыли, и он, обиженный, отчужденный, обхватил костлявые колени руками, положил на них голову.

— Суета сует, — сказал он.

— Угу, — подтвердил Кононов, осторожно обрывая фольгу от наполовину опустошенной пачки чая. — Ведро воды заменяет сто грамм масла. Это ты сейчас скажешь, я знаю…

Он отсыпал на руку немного чая, потом, подумав, отсыпал еще щепоть.

— Как? — спросил он. — Остальное на завтра? — Посмотрел на Трубицына: Трубицын был самым хозяйственным, самым умудренным в житейских вопросах в их четверке. — Или все ссыпем?

— Оставь на завтра. Вдруг вертолет не придет.

Кононов убавил огонь в керогазе, в палатке сделалось сумеречно, сыро, и всем показалось, что и ветер стал выть громче и враждебнее, и палатку стало сильнее трясти от снеговых ударов. Где-то далеко с грохотом сорвалась лавина, но звук ее был слабым и беспомощным — действительно, лавина грохнулась очень далеко.

— Лавины-то, а? Зачастили. Теперь пойдут нос в хвост, одна за одной, без продыха.

— Сезон наступил, чего же ты хочешь?

— А зачем оставлять заварку на завтра? — вдруг спросил Солодуха. Он достал из кармана цветастый пакетик тройчатки, выбил щелчком очередную пилюлю. — Не оставляй на завтра то, что можно съесть сегодня.

— Чья б кукушка кричала, а твоя бы молчала, — сказал Насонов в рифму, и Кононов приглушенно, будто задохнувшись, хохотнул. Солодуха покрутил головой и, скосив глаза, стал осторожно сдирать с кончика носа черную подмороженную стружку кожи. Потом, сморщившись, приложил к носу платок, произнес спокойно и подчеркнуто равнодушно:

— Вернемся в Москву, за свой стиш получишь гонорар. Двадцать копеек с меня.

— В Москву? Не загадывай. Подержись за дерево.

— Обязательно подержусь, — сказал Солодуха и прикоснулся пальцами к голове Трубицына.

Кононов засмеялся вновь, стер кулаком выкатившуюся из глаз слезку. Трубицын молча опустил плечи — он был абсолютно лишен чувства юмора. Оглядевшись, он увидел, что Насонов сидит в углу палатки, засунув ноги в спальный мешок, свет туда доходит слабый, и в прозрачном полумраке его синеют лоб, и щеки, и руки, намертво обхватившие горячие бока кружки, взгляд же задумчивый, отрешенный.

Попив чаю, погасили керогаз; стало темно, хоть глаз выколи. Насонов вновь включил приемник — все стали вслушиваться в писк и рев эфира; дважды прозвучали голоса дикторов: один женский, высокий и отточенный, каждая буковка отчетливо выговорена, другой — мужской, баритон с так называемым бархатным оттенком, потом раздалась бурная, дребезжащая мелодия. Но и она пропала. И сколько ни крутил Насонов ручку настройки, сколько ни мучил транзистор-инвалид, ничего больше не смог поймать.

И вновь выл ветер, рвал бока палатки, и ворочался в жарком спальном мешке быстро уснувший Кононов, разговаривая сипатым голосом во сне. Он всегда говорил во сне, поначалу это раздражало, и ему часто накидывали на лицо полотенце, потом примирились, привыкли, и теперь уже на бормотанье Кононова никто не обращал внимания.

Трубицыну же во сне резало глаза — вспыхивал ослепительный, как огонь электросварки, свет. Это блестел, сверкал свежий снег на горном солнце, и он кричал во сне, кричал и не слышал собственного голоса.

Проснулся Трубицын от странной, полной шорохов и возни тишины — ветер утих, и пурга, кажется, кончилась, но еще шебаршился по-мышиному снег, сползая с голых вершин, — ему не за что держаться; этот тревожный шорох и был странным. Хотелось есть, во рту собрался непроглатываемо-твердый ком клейкой слюны, тупо болел желудок. Он пролежал несколько минут без сна, потом сунул руку в тепло спального мешка, провел по животу: знал по опыту, что боль успокаивается, когда живот погладишь.

Рядом завозился в мешке Насонов, несколько раз зевнул вполголоса, протяжно и сипло, потом послышался треск расстегиваемой «молнии», и Насонов, кряхтя, выбрался из мешка, пополз на четвереньках к выходу.

— Ты куда? — тихо окликнул его Трубицын.

— К ветру в гости.

Он расшнуровал и распахнул полог, в палатку ворвался теснящий дыханье морозный воздух, в треугольнике полога завиднелось небо с крупными и яркими, будто вымытыми, звездами. Устанавливалась хорошая погода. Трубицын сглотнул несколько раз, освобождая горло от слюнного кома, подумал, что боли в желудке голодные. Есть такая паршивая боль: промаешься впроголодь два дня, и желудок начинает нудно ныть, но стоит съесть что-либо или выпить, как боли проходят. Он закрыл глаза и заснул быстро и незаметно для себя — даже спальника не застегнул.

Проснулся от мороза — в прорехе полога все так же виднелись небо и звезды, сам полог, незастегнутый, тяжелый, будто окаменелый от холода, вяло ворочался в ветре. Трубицын выпростал руку, осторожно нащупал насоновский спальник. Спальник, комком смятый, был пуст. Пуст! Трубицын мгновенно вспотел, вытер лоб тыльной стороной ладони, ощутил, как гулко и учащенно бьется сердце в груди, подпрыгивая к горлу. Потом, стараясь унять дрожь, стал выбираться из мешка, но полурасстегнутая «молния» мешала, и замок, как назло, заело, и он ожесточенно дергал в темноте хомутик — наверное, защемился клок ткани и не пускал. Трубицын выругался, и словно помогло: замок пошел как по маслу. Пошарив рукой в головах, он нашел мягкий от старости, но еще очень прочный пояс, затянул на груди, щелкнул карабином, затем стал пробираться к выходу.

Ночь была светлой — то ли от низких звезд, то ли от свежего, белее белого, покрывшего ледник снега. Трубицын различил глубокие темные отпечатки триконей — следы Насонова, следы, косо проваленные, неровные — будто пьяный шел и руками в стенку упирался.

Он потеребил руками пояс, потом двинулся дальше, ступая ногами след в след, поеживаясь, шмыгая носом от холода и ветра. Прошел еще метров шесть и остановился, прижмурив до боли глаза так, что ни звезд, ни снега не стало видно, потом сел в снег, не ощущая ни колючего холода его, ни резкого, пробивающего ткань пуховой куртки ветра. В полушаге от него следы обрывались широким, овальным, с рваными краями осыпи колодцем.

Насонов упал в трещину, упал в глубокую морозную трещину… Упал в бергшрунд.

Колодец с осыпью — и на краю след.

Трубицын застонал тихо и глухо, качнулся из стороны в сторону, потом повалился лицом вперед и, зарываясь телом в снег, пополз к колодцу, заглянул в его глубокую и жуткую темноту. Прошептал сипло, чувствуя, как каменеет тело от неверия в происшедшее:

— Коля! Как же эт-то, а? Коль-ка!

Он прикусил зубами руку сквозь перчатку, ощутил боль: сон — не сон, сон — не сон… Не веря, что и колодец, и следы, и ночь, и горы, и хитрая, хорошо замаскированная трещина — не сон…

— Вот оно, — еще более осипшим шепотом пробормотал он и замер, прислушиваясь к звуку своего голоса. — Она-а…

А кто она? Или что? Смерть? Небытие? Потусторонняя жизнь?

Он захватил ртом щепоть снега, приподнялся на руках, круто вывернул голову так, что остро, будто током, заломило шею, а перед глазами поплыли оранжевые дымные кольца.

— Насо-онов, — выплюнул он снег и удивился на мгновение: почему не слышит своего голоса?

Трубицын поднялся, взялся рукою за страховочный конец, к которому был привязан, и, бессознательно наматывая его на локоть, двинулся обратно. По мере того как он подходил к палатке, его шаг грузнел, становился тверже и сильнее, отдавался металлическим стуком в голове, а мысль начала работать лихорадочно быстро, воспаленно.

Он вполз в палатку — у изголовья должны быть фонарь, спички. Матюгнувшись, пробрался к своему спальнику, ухватился за штычок ледоруба, затем негнущимися пальцами нащупал фонарик, включил его — волосок лампочки краснел в темноте не ярче папиросного огонька.

Он натянул темляк ледоруба на руку, потом потряс Кононова. Тот высунул из спальника потное лицо с курчавыми от инея волосами, поднес ладонь к глазам.

— Что? — выдохнул он. В провале рта слабо блеснули зубы. Спросил громче: — Ну что?

— Насонов в трещину упал. — Трубицын взмахнул фонарем, прочертил в темноте красное колесо.

— Упал? Как упал? Что за бред?

— Кононов, это не бред. Он отлить пошел без страховки… Вот и… Вставай живей. — Трубицын стиснул кулак, гулко хрястнул им по колену. — Живее! Замерзнет!

Кононов лежа протащил под мышками пояс, кляцнул собачкой карабина, будто мелкашечным затвором, затем постучал ладонью по спальнику Солодухи:

— Подъем, Федор! Тревога, Федор!

Солодуха заворочался во сие, что-то бормоча. Конечно же, Солодуха не привык реагировать на сигнал «тревога», а на слово «подъем» у него выработался отрицательный рефлекс. Кононов неожиданно вскрикнул визгливо, протяжно, как обычно кричали в детстве, когда надо было уходить от опасности:

— Атас-с, Со-олод!

Солодуха мгновенно вскочил, Кононов чиркнул спичкой, сложив две ладони в ковш, осветил Солодуху. Тот часто моргал припухлыми веками.

— Насонов упал в трещину, — произнес Трубицын и с силой дунул на пламя спички. Пламя прилипло к кононовской ладони и пропало, стало темно.

— Возьми веревку, — сказал Трубицын и на четвереньках попятился к выходу.

Конец веревки захлестнули за ледяной горб — торос, кособокий, с грибом-камнем вместо шапки, к другому концу привязался Трубицын. Работали молча: слышно было лишь густое, запаренное дыхание да тонкое, будто стеклянное, потрескивание льда.

— Вить, — хрипло проговорил Трубицын, поворачивая во рту сухим, вспухшим языком, — ты на первом «спасе», у трещины стоишь, Федор — на втором. Особо не держите, травите свободно. Но если сорвусь — крепитесь. Иначе, — он отвел левую руку в сторону, пошевелил пальцами, — на вашей совести…

Кононов закашлялся, вытер перчаткой рот.

— Федор, ты ближе всех к палатке, пойди отыщи транзистор. Оторви батарейки, а то фонарь дуба дает…

Солодуха прошел к палатке, скрылся под пологом.

— В Колькином спальнике пошарь. Сверху! — крикнул Трубицын.

Солодуха притащил батарейки, связанные вместе медной крученой проволокой. Трубицын молча оторвал одну, начал вкладывать батарейку на ощупь в корпус фонаря, но неудачно — скреб и скреб железом по железу, не попадая усом-контактом в проржавевший зажим.

— Зараза, — он постучал костяшками пальцев по фонарю, сморщился не то от боли, не то от досады.

Свет стал чуть сильнее, но все равно был слишком слаб.

— Бумага с собой. Спички? Спички тоже с собой, — Трубицын похлопал себя по карманам, потом вогнал ледоруб в кромку наста.

— Поехали…

Он соскользнул в трещину, уперся ногами в стенку. Ледоруб, свешиваясь с руки, гремел где-то внизу, стукаясь штычком о комкастые пупыри, и мелкое крошево с шипением уходило на дно трещины. Трубицын, спускаясь, смотрел по привычке вверх — под руками и ногами все равно ничего не видно — черная темнота, а вверху прямо в глаза светил зеленый зазубренный огонь — звезда!

Но вскоре огонь исчез — трещина делала кривой, похожий на латинское «с» поворот, и Трубицын отдохнул несколько секунд, откинувшись на спину и слабо шевеля в пустоте ногами. Стало щипать замерзающие уши, он ожесточенно потер их перчатками, потом отогнул борт шапочки и, прислушиваясь к своему хрипатому холодному дыханию, двинулся вниз.

Сколько метров он прошел и сколько до поворота? В темноте не угадаешь. «Держись, Колька! Крепись, крепись, крепись!» Он представил на секунду, каково Насонову в горловине трещины, узкой и морозной — наверное, штанами, рукавами уже примерз к стенкам — худо Насонычу.

Как-то, два года назад, он неловко провалился в трещину — мелкую, метра три-четыре всего. Сам проскочил, а рюкзак застрял — так и повис на лямках рюкзака. Пока вызволили ребята, минут пять прошло, закоченел весь, лицо побелело — обморозился.

Сколько же Насоныч сидит в трещине? Трубицын, нащупав острый ледяной выступ, навалился на него грудью, чувствуя, как ребровина выступа больно врезается в живот. Долго так не продержишься. А долго и не надо. Хотя торопиться тоже нельзя — если сорвешься, Насонову ничем не поможешь. Он ощутил под собой такую далекую и такую беспросветно черную глухую пустоту, что ему на мгновенье стало не по себе. Он вытащил из кармана записную книжку, вырвал несколько листков бумаги из середины, поджег. Трещина осветилась на несколько метров, заискрилась блести-нами, но до дна было далеко, и свет таял в темноте.

В ушах появился странный звон, будто кто-то постоянно трогал пальцами гитарную струну, не давая ей успокоиться. Трубицын перевел дыхание, облизал языком занозистые от засохших струпьев кожи губы.

«Звон этот от голода, — подумал он, — слабею. Быстро как слабею…» Он вдруг вспомнил все разговоры, которые несколько часов назад вели они в палатке, греясь над керогазом, вспомнил, что говорили о еде. «А мне бы кусок хлеба, кусок сахара, да кружку чая». От таких дум подводит живот.

— Держись, Колька, — пробормотал он вслух. — Держись, старый… В порядке все будет!

От этих слов ему вдруг стало веселее, полегчало на душе и даже сил, кажется, прибавилось…

Трещина начала сужаться — значит, уже горловина, — трещина раскололась воронкой: внизу широкий грот, выход из грота узкий, в несколько ладоней, настоящий ледяной лаз — сквозь него можно проскочить, только падая. Значит, Насонов упал на дно трещины, на скальный пласт. Это плохо. Мог поломаться.

— Коля! Колька! — позвал Трубицын.

Внизу, метрах в семи от него, тяжело, с тонким прихлебыванием вздохнул человек. Насонов!

— Колька! Я сейчас! Я сейчас, Колька, — бессвязно стал повторять Трубицын. — Насоныч, я сейчас…

Повторял-то повторял, но понимал, что через узкую горловину ему в грот не пролезть.

— Сла-а, — донесся снизу слабый голос.

— Я сейчас, Коля, я сейчас. — Трубицын попробовал проползти по горловине дальше, но стенки трещины не пустили, тогда он поднялся на полметра, запалил несколько сложенных вместе листов бумаги. До Насонова рукой подать — метров шесть. Он лежал навзничь на блестящих от ледовой корки, будто мокрых, камнях. Лицо бледное, постаревшее, щека в крови, неподвижно застывшая на груди рука со скрюченными, словно ороговевшими пальцами, тоже испачкана кровью.

Трубицын пошарил рукой вверху — следом за ним должен был спускаться свободный конец веревки.

— Сла-а, я знал, ты… — пробормотал внизу Насонов. — Ты… — он силился что-то сказать, но не договаривал, захлебывался.

Трубицын смотрел на него как завороженный и все шарил над головой, водил пальцами по гладким и скользким, будто стеклянным, стенам трещины. Потом понял, что запасной канат выпустили метрах в трех позади — чтоб не мешал, не путался под ногами. Он уперся ледорубом в стенку наискось, чтобы на ледоруб можно было наступить, как на скамейку, начал подбираться к веревке.

— Не уходи, — услышал он голос.

— Нет-нет, я здесь. Я не ухожу.

— Не уходи.

Трубицын громко выругался — размочаленный конец каната болтался очень высоко, до него не три метра, а два раза по три… Но делать нечего, и Трубицын, мелко переступая триконями по одной стенке, спиной упираясь в другую, помогая себе руками, задыхаясь и постоянно вытирая со лба пот, стал пробираться к веревке. Вверху посветил, увидел, что конец медленно раскачивается перед самым носом, теперь даже зубами дотянуться можно.

— Терпи, казак. Я сейчас. Сейчас…

Он трижды дернул за веревку, наверху поняли, стали медленно потравливать.

— Больше, больше, черт возьми, — раздражаясь, выкрикнул Трубицын, теплое дыхание облаком растаяло у самого лица. Он увидел, что рвет из книжки листки уже не чистые, рвет исписанные — какие-то цифры, обрывки имен, телефоны. Собственно, какое это имеет сейчас значение? Никакого. Этими телефонами он заполнит еще пять, десять, сто таких записных книжек. Главное — Колька! Главное — Насоныч! Он притравил конец, понемногу спустил его в горловину.

— Привязаться сможешь? — спросил он, освещая Насонова бумагой. — А?

Тот с трудным хрипом заворочался внизу, рука, что лежала на груди, была сломана и не действовала, второй, целой, он протянул веревку под мышками, скрутил на груди «восьмерку». Откуда только силы взялись? Трубицын следил за каждым его движением, щурился, чувствуя, как в глазах закипает, пузырится широкая радуга, и, не понимая, в чем дело, протирал глаза перчаткой, размазывал слезы по щекам. Веки щипало словно от дыма, и они, чувствовал, набухали, становились толстенными, больными.

— Все, Сла-а, — проговорил Насонов. — Все.

«Главное — протащить Кольку через горловину, главное, чтоб он не застрял, не ударился головой в потолок грота», — подумал Трубицын, но потом сообразил, что с той стороны должен без помех войти в горловину и проскочить эти вот проклятые метры.

— Коля, сейчас поднимать будем тебя. Слышь? Приготовься! — Он поджег оставшиеся листки записной книжки, поджег, не отдирая их от картонки, оклеенной гладкой тканью. Обложка задымила, как резиновая, и запахла резиной, и вспыхнула ярко, и хлопья пепла, будто снег, взвихрились в воздухе, стали плавно опадать.

— Приготовься, Коля, — повторил Трубицын; ухватившись за узел страховочной веревки, дернул ее трижды — сигнал стоящим «на спасе» — первым должен подняться он, лишь потом втроем они потащат Насонова — так быстрее и надежнее. Он взялся обеими руками за ледоруб и, помогая себе штычком, опираясь на него, как на костыль, двинулся вверх, ощущая, как привычно давит пояс на грудь; Солодуха и Кононов старались — подниматься было легко.

Он еще раз попробовал прикинуть — какова же глубина трещины? Выходило, немалая — метров тридцать пять — тридцать семь. Вот и изгиб, крутой и узкий — похоже, что стал еще уже — Трубицын ткнул ледорубом в черноту — попал острием штычка в лед, твердые морозные осколки брызнули в лицо.

Он уперся ногой в стенку, руки вытянул вперед, изогнулся по-рыбьи — хитрый поворот. Не сразу пройдешь — тут худо Насонову придется. «Ничего, в крайнем случае, подрубим», — успокоил себя Трубицын.

Конечно, можно было подрубить и сейчас, но лучше не рисковать — вдруг отколется крупный кусок и уйдет в грот. Зашибет Насонова.

Он перевернулся на спину, поддел лопаткой ледоруба острый выступ, зацепился за него, подтянулся — увидел, что все так же светит ярко знакомая зеленая звезда, стиснутая створками трещины, — кажется, одна-единственная во всем мире, и светит все так же беззаботно, и подмаргивает ему, мерцая острыми, зазубренными краями…

«Шалишь, — тоскливо подумал он. — Тридцать пять или тридцать семь метров — все едино: глубина страшенная, но менее страшенная, чем сто метров, чем триста метров и пятьсот. Говорят, на леднике трещины могут быть глубиной до тысячи метров. Хорошо, что только говорят — таких трещин пока что никто не видел».

Он затянулся воздухом — видно, хватил много, потому что запершило в горле. Закашлялся. Напрягся, сдавил грудь пояс, карабин обжег заиндевелой железной дужкой подбородок… Отдышавшись, Трубицын двинулся дальше. После мрачного, черного холода глубины наверху показалось тепло. Он перекинул ногу через край трещины, зацепился триконем за какую-то култыгу и, оттолкнувшись, перекатился по успевшему затвердеть снегу.

— Как? — спросил Кононов. В свете звезд его лицо было зелено-бледным, глаза влажно поблескивали, будто он только что выплакался.

— Жив, — ответил Трубицын. Добавил, отдышавшись: — Горловина узкая, не пустила, метров семь не дошел. Сейчас тянуть будем.

Он развернулся перпендикулярно к трещине, сложил ладони ковшом у рта, крикнул, хотя и не рассчитывал, что Насонов его услышит.

— Коль-ка-а!.. Гото-овсь! — затем вцепился руками в канат, просипел натужно: — Под раз-два-три — рывок!

Потом помедлил немного, словно от паузы что-то зависело, набрал полную грудь воздуха:

— Раз-два-три!

Мягко потянули, Трубицын перебирал канат руками, и, хотя движения были автоматическими, он ощущал каждый бугорок, каждый выступ и каждый ледяной прыщ, встречавшийся на пути Насонова, и словно ощущал собственную боль, кривился, дергая щекой. Тащить было тяжело — плохо, что они тащили не по-бурлацки, без хриплого, облегчающего ритма «раз-два» — веревка по крохам, по миллиметрам вылезала из-за заусенчатого края трещины, с хрумканьем ломая ледяную кромку. Потом веревку потянуло вниз, и Трубицын едва удержался на месте. Чуть не уволокло в трещину. Сердце паровым молотком бухало в висках, располовинивая череп.

Он перевел дыхание, увидел, что из-под перчаток торчат неприкрытые, бурачно красные запястья рук с полопавшейся кожей и застывшей в трещинах черной кровью, и ему стало жаль себя.

Светало — прорезались безлесные, с почти опавшим уже снегом макушки пиков; тихий всклокоченный ледник с торосами — «жандармами», пористыми, обсосанными солнцем; арбузные полосы морены, то расширяющиеся, то рвано оборванные, с обсыпавшимися краями следы лавин.

Веревка опять застряла, и как Трубицын ни протравливал конец, как ни крутил его кольцами, винтом слева направо, веревка не подавалась. Значит, Насонов заклинился в S-подобном изгибе, значит, без сознания он — если был бы в себе, обязательно тряхнул канат, хоть слабо, но тряхнул, а Трубицын бы уловил подергивание, каким бы немощным оно ни было.

Он оглянулся. Солодуха, придавив веревку коленями, зачерпнул снег и захватывал его теперь губами прямо с ладоней. Глаза полуприкрыты, но веки были такими прозрачными, что темные круглые роговицы виднелись даже сквозь них. Сдал Солодуха. Трубицын махнул ладонью Кононову.

— Конец за страхпупырь закинь. Как бы Насонов второй раз… Гха, гха, — закашлялся Трубицын, стянул с руки перчатку и приложил ее ко рту.

Хорошо, что нет пурги. Как ни хотелось вновь забираться в трещину, но надо было — надо подрубить Насонова, а там, бог даст, они справятся с его болями, вынесут к людям.

Трубицын свесил ноги в трещину, ступил триконем на покатый, без единой зазубрины выступ. Солодуха и Кононов, насторожившись, ждали — Солодуха вдали, у самой палатки, полусогнувшись, Кононов в трех шагах с бессильно опущенными руками. В душе Трубицына было пусто — ни горя, ни печали, ни тревожной думы о том, что ожидает его, Солодуху, Кононова и провалившегося в трещину Насонова — ожидает сегодня, завтра, послезавтра; и даже усталости не было, словно она улетучилась, отделившись от натруженного голодного тела.

Он оттолкнулся рукой от бровки трещины, оцарапал триконем плоскую полированную стенку, оставив длинный птичий след — будто когтями провел. Посыпался колкий снег. Трубицын медленно сползал вниз, видел уже недалеко от себя темный клок насоновской куртки, зажатый в ледовой щели.

В полуметре от тоннеля-извилины Трубицын вырубил выступ, уперся в него ногами, спиной прижался к припорошенной изморозью стенке. Раздался звук — тонкий и долгий — Трубицын, задержав дыхание, прислушался — похоже, Насонов стонет. Но звук не повторился. Трубицын отколол штычком прозрачную глыбу, осторожно, чтобы не задеть Насонова, сбагрил ее в сторону. Глыба послушно, будто живая, откатилась, застряла в узких створках.

Вдруг он почувствовал легкий толчок в спину, будто кто поддел его на ходу, а потом ощутил, как кожа на геле покрывается мелкими колючими пупырышами, пупырыши эти покрывают его с головы до пят, мерзко щекочут лицо.

Случилось самое страшное, что только могло случиться, — ледник двинулся вниз. Сейчас закупориваются старые трещины, вспухают, как пенка на кипящем молоке, и лопаются снеговые потолки бергшрундов… До его слуха донеслось громкое, застывшее на высокой ноте «а-а-а», он узнал голос — это кричал наверху Солодуха. Но Трубицын не думал в этот момент об опасности, не думал о себе — он засуетился, пробуя ледорубом поддеть клок насоновской куртки, потянуть к себе, куртка лопнула, под ней обнажился красно-клетчатый байковый рукав — Насонов поверх свитера, который очень берег, всегда надевал рубаху… В это время Трубицына потянули на веревке вверх, и он стал волчком вертеться на страховочном поясе, царапая ледорубом стенку, а потом ледоруб торчком застрял в трещине, та сжала его, древко ледоруба слабо хряпнуло, переломилось, будто спичка; щепки полетели вниз; затем гулко ухнула металлическая болванка, и в трещине стало тесно. Трубицын чувствовал, как медленно смыкаются створки трещины, будто половинки огромной раковины, и, не веря в смерть — свою, чужую, чью бы то ни было, — запрокинул голову, увидел над собой ослепительное небо и красное блюдо только взошедшего солнца над хребтиной ледолома, увидел широко открытые рты и белые от страха и внутренней боли глаза Солодухи и Кононова, и понял, что Насонова уже не спасти. Ледник скрежетал, словно живой; ухал пушечно, раскалывался лед; змеино шевелилась арбузно-полосатая морена; как солдаты, сбитые очередью, падали торосы-«жандармы».

Потом трещина перестала звенеть и двигаться, но звук не смолк — долго еще грохотал ледник, заставляя содрогаться горы, и куржавились, будто дымом покрытые, лавины…

Трубицын лежал на спине и не мигая смотрел в небо, в расплавленный, полыхающий огнем круглый ком солнца, и лицо его было мокрым от слез и пота, соль жгла, разъедала глаза, но Трубицын не жмурился, не смыкал век — он не чувствовал боли…

Он потерял счет времени и очнулся, когда над ним склонился Кононов. И Трубицын протер кулаком глаза, потом, не глядя, захватил в руку ком снега, провел им по вискам, щеке, губам. Кононов был бледен, губы вспухли, выделяясь резкой чернотой на лице, глаза — тусклые, без жизни и тепла.

Кононов разлепил губы, дохнул табаком:

— Уходить надо. Насонову уже не поможешь. Ничем. На «песок» уходить… Там вертолет.

Трубицын пошевелил головой, будто у него затекла шея, вяло откинул в сторону снежный катыш, закрыл глаза, и поплыла перед ним цветистая река, вся в красных с желтым проплешинах, и закружилась, словно у пьяного, голова.

— Ты понимаешь, что нам еще жить надо, — Кононов ожесточенно колотил себя по груди и кричал на весь ледник, на все горы, на всю округу какие-то пустые и теперь уже ничего не значащие слова.

Трубицын поелозил затылком по снегу и, когда река перестала цветиться, перестали мельтешить в глазах плешины, сказал тихо:

— Нет.

Он пришел в себя оттого, что Кононов тряс его за отвороты куртки. Трубицын приподнялся на снегу, огляделся. У палатки стояло два рюкзака, на пятачке перед пологом блестел алюминиевым телом керогаз, лежала скатанная в бухту веревка.

— Ты идешь? — спросил Кононов, и по лицу его было видно, что этот вопрос он задавал Трубицыну уже много раз, но Трубицын, отключенный, не слышал вопроса, не реагировал на него, и Кононов терялся, не зная, как вести себя.

— Ты, Кононов, — Трубицын запнулся на слове, пытаясь подобрать определение, кем же является Кононов, закашлялся, сплюнул на снег. — Сволочь. И ты, Солодуха… Ты тоже сволочь. Бросить человека, а?

— Насонова не достать, — тупо пробормотал Кононов, провел рукой по горлу, — и мы в этом не виноваты. А если останемся… Да какой там останемся — нам же нечего есть! Ты понимаешь, есть, жрать нечего! Даже нюхать нечего.

— Уходите, — сказал Трубицын.

— Ладно, Трубицын, — зачастил вдруг Кононов, — мы уйдем, но мы сейчас же пришлем людей за тобой, за Насоновым. Люди придут сюда, Трубицын, придет спасгруппа…

Он поднялся и, пятясь задом, смотрел на Трубицына расширенными глазами. Потом он перешел на шепот, и Трубицын уже не мог расслышать, разобрать его слов.

— Ублюдки, — проговорил он сквозь зубы, затем подполз к трещине, заглянул в узкую пустоту, дышащую мерзлым снегом и льдом.

— Ублюдки, — еще раз повторил он. Мозг работал ясно и четко: Трубицын прикидывал, что можно сделать, чтобы достать из трещины Колькино тело, и горько кривил рот. Выход один — прорубаться к нему. На то, чтобы прорубиться, потребуется недели две-три… Эх, Колька!

Когда он выпрямился над трещиной, то увидел, как по боковой морене, прижатой к отвесной скальной стенке, шагают в связке два человека: впереди высокий и худой, сзади — пониже и поплотнее…


* * *

С тех пор каждый год на леднике появлялись двое в штормовках, триконях, с ледорубами и рюкзаками. Но дальше вертолетной площадки они не ходили. Хотя и пытались. Говорят, не пускают горы. Один раз им дорогу преградила лавина, другой раз — сель. Альпинистские группы, идущие на восхождение, не берут их с собой. Побыв несколько дней на леднике, они возвращаются на «большую землю».

А в этом году не пришли совсем…

ЮРИЙ ЮША Шквал

В ходовой рубке сейнера «Олым» раздался сигнал, похожий на мелодичный звон серебряного колокольчика. Он означал, что капитан Шрамко перевел ручку машинного телеграфа, давая судну ход. Матрос-рулевой Крошкин, которого на «Олыме» все звали просто Крохой, увидел, что стрелка телеграфа перескочила с отметки «стоп» на отметку «самый полный вперед». Такой резкий рывок означал нечто чрезвычайное. Матрос проворно бросился к штурвалу и вцепился него, точно голодный пес в кинутую ему кость, выжидательно повернув голову в сторону высокой, плечистой фигуры капитана.

— Видишь шлюпку?

— Не-а, потерял, — сказал Кроха и стал напряженно шарить взглядом в сонмище волн, отороченных кипенью белой пены.

— И я потерял. А ведь только что видел, — с этими словами капитан наклонился к картушке компаса и прицелился пеленгатором на ведомую лишь ему одному точку горизонта. — Так держать!

Кроха засек курс и ловко вывел на него кренящееся и зарывающееся носом в волне судно.

Василий Степанович Шрамко опустил вниз осыпаемую водяными брызгами створку окна и высунулся наружу чуть не до пояса, пристально всматриваясь в даль. В рубку ворвался многоголосый рев шторма. Ветер высвистывал в снастях свою тягучую, заунывную мелодию. Тяжелым, глухим набатом отдавались удары волн о нос корабля. После каждой новой волны мелкой барабанной дробью рассыпалась по рубке туча брызг. Слышалось змеиное шипение воды, перекатывающейся по палубе, скрипел такелаж, и чудилось какое-то улюлюканье, завывание. Лязгала зубами-звеньями провисшая в клюзе якорь-цепь. Где-то под деревянным настилом рубочной палубы, а может быть под штурманским столом, громыхала, перекатываясь в такт качке, пустая жестяная банка.

«Все время забываю сказать старпому, чтобы нашли и выбросили эту проклятую жестянку», — машинально подумал капитан, вслушиваясь в привычные звуки все заглушающей штормовой многоголосицы. Однако, когда Кроха что есть мочи обрадованно завопил: «Вижу, вижу!» — капитан все же услышал его. Шрамко посмотрел по направлению вытянутой руки рулевого и увидел злополучную шлюпку. Она выскакивала на гребень волны, беспомощно дергалась, задирая то нос, то корму, и снова проваливалась между валами, словно в преисподнюю.

Вскоре полузатопленное утлое суденышко уже плясало под бортом застопорившего ход «Олыма». В шлюпке был человек. Ему бросили с палубы конец троса с гаком. Человек, неуклюже перескакивая через банки, пробрался на нос шлюпки и зацепил гак за железное кольцо. Но гак вдруг сорвался в воду. Пришлось трос вытягивать на палубу и снова подавать на шлюпку.

— Ты что?.. Совсем ошалел, что ли? Как гак заводишь? — кричал боцман Витек человеку. — Сверху, сверху цепляй за кольцо, а не снизу…

Наконец гак был надежно закреплен на шлюпке, и, когда она подскочила на гребне волны вровень с фальшбортом судна, человек, подхваченный руками матросов, перескочил на палубу. Тут же включили лебедку, и шлюпку, через корму которой потоком хлынула вода, втащили носом кверху на сейнер.

С потерпевшего — молодого, худощавого и долговязого парня — ручьями стекала вода. Без всякого здравого смысла, видимо, просто от нервного напряжения он вытягивал из-за спины и старательно выжимал полу своей куртки. У парня был уставший, испуганный и виноватый вид. Его трясло мелкой, едва заметной дрожью.

— Дурья башка! — грубо напустился на него боцман Витек, покончив возиться со шлюпкой. — Гак и то не умеешь завести как следует. А где весло потерял? Молчишь!.. А почему за сеть шлюпку не закрепил?.. Салага! Сколько хлопот всем из-за тебя — и не счесть.

— Ну ладно, боцман, — примиряющим тоном перебил Витька второй помощник капитана Протасов, — сначала накорми спасенного, напои, а потом ответ держать вели.

— Как хоть звать-то тебя, бедолага? — сменив гнев на милость, спросил боцман.

— Степа-аном, — тихо сказал молодой моряк.

— Ну иди на камбуз…

Судно полным ходом шло в обратном направлении. Капитан Шрамко нервничал. Как всегда в подобные минуты, он стал хмур, раздражителен и резок. Походя отчитал боцмана за слабину якорь-цепи на брашпиле, старпома — за консервную банку, закатившуюся в какой-то труднодосягаемый угол судна.

Впрочем, была причина для плохого настроения всей команды. Когда грозила опасность человеку, никто особенно не задумывался о своих неприятностях. Они как бы отошли на второй план — вся воля людей была направлена на спасение незадачливого молодого моряка. А теперь, когда опасность миновала, все стали острее переживать свою беду. Поэтому, очевидно, и боцман Витек, помыслы которого минуту назад были направлены лишь на поиск шлюпки, вдруг раздраженно отчитал спасенного. Неспроста и капитан мрачно насупился. Он перебирал в уме события дня, анализировал свои действия, убеждался, что в сложившейся ситуации никак иначе поступить не мог; и раздражался все больше, понимая, как несуразно все получилось. Какое-то фатальное стечение обстоятельств, в которых для него — капитана! — был запрограммирован лишь один неминуемый план действий. Только этот, и никакой иной!

Василий Степанович то и дело оглядывался назад, на неводную площадку, на которой валялись куски сетного полотна, обрывки тросов, «нитки» пенопласта. Это тоже злило капитана. Наконец он не выдержал и вызвал боцмана.

— Выбросить за борт, — чеканя каждое слово, приказал Шрамко Витьку и махнул рукой в сторону площадки.

— Есть! — ответил Витек и понимающе посмотрел на своего командира.

И оба они — капитан и боцман, давно научившиеся читать мысли друг друга, — поняли, что ничто не будет выброшено, а будет аккуратно сложено и убрано в трюм.

Ветер между тем начал залегать так же неожиданно, как и поднялся. Пенный след от винта уже не размывался сразу же за кормой штормовыми волнами, а тянулся на добрую милю по успокаивающейся поверхности моря. Как будто и ветер, и волны, сыграв свою роковую роль в злой комедии, уходили со сцены. Это внезапное благоприятствование погоды тоже бесило капитана. Он знал, что ничего теперь не поправить, ясно представлял себе, что ждет его впереди, — все до мельчайших подробностей.


* * *

В то утро капитан проснулся рано — в точно назначенный самому себе срок. Только открыл глаза, как тут же раздался свисток переговорной трубы, проведенной с мостика в его каюту. Свистел вахтенный штурман, которому Шрамко накануне вечером, ставя судно в дрейф, приказал разбудить его в 4 часа 30 минут.

— Я уже встал, — сказал капитан в переговорную трубу.

Роль будильника, опередившего вахтенного, видимо, сыграл первый луч солнца, которое только что выглянуло оранжевым краешком из-за бирюзовой черты горизонта. Луч ударил прямо в иллюминатор капитанской каюты.

Когда Василий Степанович поднялся на мостик, его очаровала чистота и тишина в природе. Такой безмятежный покой редко случается у Курильских островов. Океан лежал как зеркало — ни рябинки. На синем небе — ни единого штриха. Воздух, настоянный на пахучем рассоле моря, казалось, можно пить, смакуя губами. В незатуманенной дали скалистый берег острова Парамушир был отчетливо виден. И за 30–40 миль, прислушавшись, можно было уловить ухом вздохи могучего океанского прибоя. В 10–15 кабельтовых к северу также дрейфовал, заглушив двигатели, средний рыболовный траулер. Капитан знал, что это «Нырок», с которым они вчера целый день безрезультатно бороздили воды в поисках рыбы и договорились вместе подождать утренней зорьки. «Да, зорька выдалась что надо, — удовлетворенно сказал про себя капитан, — если здесь есть косяки сельди, они обязательно поднимутся к поверхности — и тогда можно будет сделать замет на всплеск».

Едва успел Шрамко об этом подумать, как море прямо под бортом вскипело и ослепительно засеребрилось с тихим шелестом. Всплыл косяк. У капитана даже перехватило дыхание. Рука машинально потянулась к красной кнопке аврального сигнала. Тотчас во всех помещениях сейнера раздались резкие, будоражащие людей звонки. А уже через минуту по палубе за-грохали кованые каблуки тяжелых рыбацких сапог. Раздались выкрики: «Готов, готов, готов». Все заняли свои места для замета.

Капитан между тем не спешил. Он давно приучил себя сдерживать рыбацкий пыл. Замет такой сложной снастью, как кошельковый невод километровой длины, требует большого искусства и осторожности. Порывы сети — сутки простоев.

У Василия Степановича была и другая причина осторожничать. Позавчера он получил на плавбазе новый капроновый невод взамен хлопчатобумажного. Эта чудесная снасть занимала на неводной площадке в пять раз меньше места, нежели прежняя, работать с ней команде было намного легче. Например, просушивать ее не требуется, напротив, рекомендуется периодически смачивать капроновый невод из брандспойта. А старый, просмоленный громоздкий невод, бывало, развесишь на палубе, как солнечный денек выдастся, словно шалаш какой идет по морю, а не корабль. Сейнер «Олым» одним из первых оснастили капроновым кошельком. Выдавая его, капитан-директор плавбазы сказал:

— Даем тебе, Степаныч, новый невод как передовику. Не осрамись. И учти, стоит он полмиллиона. Оставишь на камнях — своей новой «Волгой» не расплатишься…

И вот первый замет чудесным кошельком. Шрамко волновался. Такое прекрасное утро, такое везенье: рыба под бортом, будто сама на борт просится — это ли не рыбацкое счастье! Но где-то глубоко внутри его смутно копошилось сомнение, тревожное чувство. Василий Степанович по опыту знал, что почти никогда рыба легко не дается: трудный поиск, трудная погоня — иногда лишь хвост или бочок косяка отрубишь. А тут, на тебе, как жаркое на тарелочке. Чем-то все это ему не нравилось, а вернее, было просто редким и непривычным явлением для тех морей и широт, в которых он долгие годы рыбачил. Именно такой мыслью Шрамко и объяснил свое чувство тревоги.

И поэтому-то он осмотрительно и не торопясь взвешивал все условия предстоящей работы. Дав судну малый ход, чтобы выйти на косяк с наветренной стороны, под береговой бриз, Шрамко включил эхолот. Глубина 140 метров. Значит, вышли на прибрежную плиту океанского ложа, отметил он про себя, ибо за пределами плиты начинаются километровые толщи воды. Глубина достаточна вполне, но все же риск есть. Капитан хорошо знал эти прибрежные места с многочисленными банками, усеянными острыми камнями и скалами, словно пасти зубастых и свирепых китов-касаток. А какой же, однако, замет бывает без риска? Как раз и момент приспел, чтобы начать окручивать косяк, и разглядел капитан в бинокль, что «Нырок» ставные сети выметывает.

— Сеть! — выкрикнул команду Шрамко и дал судну полный ход. Матрос выдернул клин, удерживающий шлюпку за кормой сейнера, а находящийся в шлюпке боцман Витек выбросил в воду обрез бочки с дырчатым днищем. Этот хитроумный тормоз и стягивал с быстро идущего судна невод, один конец которого был закреплен на битинге шлюпки.

Замет проходил безмятежно и весело. Капитану блестяще удалась циркуляция. Судно сделало точно рассчитанный по длине невода круг и застопорило ход, чуть не коснувшись форштевнем своей шлюпки. Из нее боцман Витек ловко забросил на сейнер тонкий бросательный линь, за который матросы быстро вытянули и закрепили концы невода. Рыба оказалась в кольце. Затем лебедкой и брашпилем стянули в узел и подняли из глубины к борту судна нижний, грузовой край невода. Рыба таким образом оказалась в кошеле, выйти из которого ей было невозможно. Она заметалась, вспенивая воду по всей площади круга и радуя команду обещанием богатого улова. Рыбаки не мешкая, стали с одного конца выбирать невод на неводную площадку, медленно, но верно сужая кольцо кошелька. Когда пространство сузится настолько, что в рыбе будет стоять брошенное торчком весло, наподобие того, как стоит ложка в густой каше, тогда сельдь начнут вычерпывать и опускать в трюм каплером, словно огромным половником.

Но до этого момента еще 2–3 часа напряженного труда по выборке невода. Пока суд да дело, капитан решил связаться по рации с «Нырком». Шрамко включил тонко запищавший приемопередатчик «Урожай».

— «Нырок», «Нырок»! Я — «Олым». Ответьте мне. Прием.

— «Олым», «Олым»! Я — «Нырок». Доброе утро, Степаныч. Я буквально заливаюсь рыбой. Не успел поставить сети — выбираю. В каждой ячее по селедке. Сети идут сплошной шубой из рыбьего меха. Еле лебедка тянет. Как у тебя дела? Прием.

— «Нырок», «Нырок»! Я — «Олым». С наипрекраснейшим утром тебя, Николаич! У меня наверняка дела получше, чем у тебя: я ведь кошельком работаю — более уловистым, чем твои сети. Полон, полон кошель! Думаю, тонн пятьдесят возьму. В трюм не войдет. Залью палубу. Благо погода позволяет. Прием.

— «Олым», «Олым»! Я — «Нырок». Обрати-ка внимание, Степаныч, на зюйд-ост. Сдается, снежный заряд идет. Как думаешь? Прием.

Шрамко посмотрел в указанном направлении. Краешек по-прежнему безмятежного неба посерел, а над самым горизонтом нависла черная полоска. Она на глазах шевелилась и росла, точно живая. Хорошо зная капризы местной природы, капитан понял, что шквала не избежать.

— «Нырок», «Нырок»! Я — «Олым». Накроет, накроет нас заряд. Потянет по касательной к береговой линии. Ничего страшного. Отстоимся. Нужно обернуться спиной — уйти за сети. За сети! Как понял меня? Прием.

— «Олым», «Олым»! Я — «Нырок». Понял, Степаныч, понял. Правильное решение. Я думаю, заряд пройдет быстро. Местное явление, локальное. Прогноз молчал. Работы пока прекращаю. Пропустим черта…

Шрамко приказал приостановить выборку невода. На борту его было пока лишь около 30 метров. Обхватив дополнительными стропами, невод как следует закрепили на судне. Затем капитан стал осторожно, толчками уводить судно с таким расчетом, чтобы оно было с противоположной стороны кошеля, по направлению шквала. Для этого кольцо невода надо было полегоньку развернуть на четверть оборота. Как раз в то время, когда этот нелегкий маневр был завершен, черная, как вороново крыло, туча заслонила солнце. Под тучей, словно борзая на привязи, бежала рябь. Над рябью клубилась водяная пыль. На некоторое время сейнер оказался в тревожном сумеречном беззвучии. Рыбаки ушли с палубы, закрепив все предметы и снасти по-штормовому. Рыба перестала всплескивать в неводе, видимо, залегла на дне кошелька, предчувствуя неладное.

Шквал обрушился на судно большими липкими хлопьями снега, перемешанного с дождем и брызгами, срываемыми с верхушек волн. Шторм заголосил во всю мощь своих необъятных легких. Но судно легко выдержало натиск, лишь слегка накренившись: его, как плавучий якорь, надежно удерживало на месте быстро вытянувшееся в длину кольцо невода. Снегопад вскоре прекратился, волны стали более пологими, чем те, которые шли в первых рядах. И, казалось, посветлело.

«Только-то! Баллов шесть-семь, не больше», — облегченно подумал капитан, радуясь тому, что сейнер и невод прекрасно ведут себя и что, вероятно, скоро можно будет продолжить работы.

И тут Шрамко услышал встревоженный голос капитана «Нырка».

— «Олым», «Олым»! Я — «Нырок». Ответьте мне. Прием.

— «Нырок», «Нырок»! Я — «Олым». Прием.

— «Олым», «Олым»! Я — «Нырок», Беда, Степаныч, беда! Матроса в шлюпке унесло: буи привязывал. Я хотел достать его ходом, с сетями — и намотал на винт. Не имею хода! Шлюпку несет на скалы. Как понял меня? Прием.

— «Нырок», «Нырок»! Я — «Олым». Вас понял. Возьму шлюпку, возьму!..


* * *

Не так часто моряку случается видеть, как в аварийных случаях перерубаются топорами туго натянутые канаты и стальные тросы. Шрамко, например, это видел впервые и запомнил на всю жизнь. Толстенные пеньковые канаты перерубались с одного взмаха, точно тростинки. Обрубленные концы их моментально раскручивались и измочаливались. Капитану даже почудилось, что при ударе топором от каната поднимался легкий дымок. А может быть, это была все та же водяная пыль, осевшая на канате. Стальные тросы распадались после нескольких ударов с хватающим за душу балалаечным звоном.

У невода сейнер надежно удерживало двенадцать тросов. Их перерубили за две-три минуты. Когда производилась эта короткая, но мучительная для всей команды операция, капитан замерил глубину эхолотом. Семьдесят метров.

— Сдрейфовало на банку… — мрачно сказал он боцману Витьку, подошедшему с такелажным топором в руках доложить о выполнении приказания.

Боцман все понял. Ведь если с подтянутыми к борту низами кошелек сидит на глубине 20–30 метров, то в распущенном состоянии вытянется на сто и сядет на грунт.

— …И рубашки из нашего нового кошелька не выкроить, — скептически продолжил Витек мысль капитана.

А. В. ИВАНОВ Поединок

Ехали уже больше часа, но всюду, куда ни глянь, — торосы, торосы. Только вдали, слева, возвышался крутой берег. Временами берег исчезал из глаз, терялся, сливался своею белизной с окружающим снегом.

За нартами бесконечно тянулись две широкие колеи, беспорядочно истоптанные собачьими лапами. Нарты, подпрыгивая на ледяных глыбах, скользили легко и споро. Старый коряк Натынковав иногда выкрикивал: «Тах-тах-тах» или «Хак-хак-хак», и собаки послушно сворачивали, объезжали льдины. Потом каюр умолкал, будто дремал или думал о своем, затем снова спохватывался и опять свое: «Хак-хак-хак».

Дмитрий Краснов полулежал, упершись ногами в полоз нарты. От радужных отблесков льдин и однообразной белизны клонило ко сну. Он на минуту закрывал глаза, и тогда ему казалось, что нарта движется назад. Краснов старался не спать, так как надеялся по дороге поохотиться на куропаток.

Скоро собаки свернули к левому берегу. Берег крутой, поросший ольхой и разлапистым кедрачом. Краснов вытащил из-под поклажи ружье, зарядил его. Куропатки обычно сидели на прибрежных кустах, склевывали сережки с низкорослых березок. Увлекшись кормежкой, птицы близко подпускали собачью нарту.

Стояла тишина, какая бывает только в тундре морозным декабрьским днем. Все словно вымерло, и казалось, ничто не может нарушить эту первозданную тишину.

— Градусов сорок будет? — спросил Краснов каюра.

— Да, если не больше, — подтвердил Натынковав.

Солнце висело низко над горизонтом, будто готовилось свалиться от этой тишины и холода.

«Приедем поздно, Серега спать будет, — Краснов вспомнил о своем пятилетнем сынишке и улыбнулся в усы. — Растет парень».

Теперь Краснов внимательно осматривал берег, осматривал каждый кустик, искал куропаток. Но птиц он не видел. Нарта по-прежнему прыгала на неровностях.

— Стой! Стой! — Краснов толкнул каюра, когда увидел, как на берегу закачалась ветка кедрача. — Подожди!

Каюр уперся остолом в снег, нарта со скрежетом протянула несколько вперед и остановилась. И тут Краснов вдруг услышал сухой треск выстрела. Над кустом, там, где только что он ожидал увидеть куропатку, повисло облако дыма. А Натынковав, его старый каюр, схватился за грудь и медленно стал падать с нарты.

— Что? Что с тобой? Ранен? — Краснов бросился к каюру и увидел, как под телом Натынковава расползается красное пятно. Схватил коряка на руки, стал трясти, но глаза старика медленно заволакивались дымкой. Положил каюра на нарту, схватил ружье.

И снова раздался треск, похожий на звук ломаемого стекла. Пуля просвистела возле левого уха, дернула малахай в сторону. Инстинктивно рванулся к нарте. Но собаки, напуганные выстрелом, уже бешено неслись вперед. Неслись так, что только снежный вихрь крутился следом. Они увозили смертельно раненного каюра и оставляли Краснова под пули того, кто прятался на высоком берегу.

«Подстрелит, как куропатку подстрелит!» — кинулся к ближним торосам. Бежал изо всех сил, петляя, всем существом ожидая нового выстрела в спину. Меховая одежда сковывала движения, удушье сдавливало горло, но он бежал. Подбегая к нагромождению льдов, споткнулся и, падая куда-то вниз, больно ударился об острый угол. Замер.

Сердце колотилось так бешено, что Краснову казалось: пробьет грудную клетку. Огляделся. Его обступали мрачные ледяные глыбы. Убежище было надежным. Опершись локтем о выступ льдины, подтянул ружье. Лежал неподвижно, старался отдышаться. Первые минуты страха и растерянности прошли. Он уже обрел способность мыслить и реально оценивать ситуацию.

«Уголовник, видно. Отсидел срок и решил отомстить. — Краснов в щель рассматривал берег. — Эх ты, товарищ Краснов, а еще чекистом себя считаешь. Какого-то уголовника испугался, — упрекал он себя. — Надо успокоиться, взвесить все «за» и «против», а потом действовать. Действовать решительно и смело. Продрог он, видно, а то бы не промазал».

Через минуту Краснов уже искал способ выявить противника. «Старый, но испытанный способ», — снял малахай, который оказался продырявленным с левой стороны, повесил на стволы ружья. Наблюдая за кустами на берегу, стал медленно поднимать его над льдиной.

Долго ждать не пришлось. Не успел он высунуть малахай, как брызги льда осыпали его голову, попали за ворот. Неприятные струйки воды поползли под одежду. Звук выстрела рассыпался дробью в торосах и враз смолк.

«Да… положеньице», — опустил малахай, надел на голову. Задумался. «Если собаки даже довезут до села Натынковава, а не потеряют по дороге, то пока разберутся — помощь придет только завтра. А до завтра? Что придумать? Эх, Натынковав, Натынковав, мою пулю, видно, получил. Бил-то он с упреждением, да не вовремя собак ты остановил. Да… Ждать надо темноты, а там… Что даст темнота? Наверняка у того нарты…»

Взгляд его упал на ружье, с тревогой ощупал патронташ на поясе. «На месте, — вздох облегчения вырвался из груди. — Жаль, что патроны с мелкой дробью. Но стрелять можно».

Снял патронташ. Чуть задымленные металлические гильзы блеснули желтизной. Бурский патронташ был набит патронами. Тяжесть его была приятна, вселяла уверенность и надежду. Как всякий охотник здешних мест, Краснов всегда имел несколько патронов, заряженных жаканами. Брал их на всякий случай. Медведи или волки встречались нередко. Три таких патрона оказалось в патронташе.

«Теперь посмотрим, кто кого», — подумал Краснов, перезаряжая ружье.

— Начальник, выходи-и! На-чаль-ник!

— …альник… альник, — подхватили льдины и как-то враз умолкли.

Кричал не русский, кто-то из коряков, чукчей или эвенков. Голос простуженный, хриплый.

«Несладко, видно, и ему там сидеть. Как будто знакомый голос. — Краснов взвел курки и плотнее прижался к льдине. — Где я его слышал?»

— Вы-хо-ди-и! — раздалось снова в кустах.

Сомнения унеслись коротким эхом.

«Рваный… Значит, довелось еще встретиться. Подкараулил-таки».

…1938 год. Небольшой рубленый домик с маленькими тусклыми оконцами. Здесь и милиция и прокуратура. Работников всего четверо. Дмитрий Краснов даже не удивился, когда на экстренном собрании начальник милиции объявил о том, что снова объявился убийца Рваный.

Несколько лет Дмитрий в этих краях. Два года прошло, а даже и ему видно, сколько сделано. Он наблюдал за берегом и считал: иностранные фактории и концессии прикрыли? Прикрыли! Оленеводов в колхозы объединили! Школы, красные яранги открыли! Советы утвердили! А таким, как Рваный, эти преобразования — кость в глотке.

Тогда оперуполномоченный Краснов даже не успел забежать домой, попрощаться с женой и сыном. Рваный, видимо, имел своих людей в селах, которые могли предупредить его об опасности. Сразу же после совещания Краснов велел гнать собак. Лохматые ездовые собаки споро, смешно поднимая задние лапы, мчали нарту.

— Скорей, скорей! — торопил Краснов каюра. Он боялся, чтобы не успели предупредить Рваного о его приезде. Каюр старался.

В село они приехали тогда к вечеру. Единственная улица пустынна, растянулась по берегу реки почти на километр. Пока они ехали, их сопровождал брех собак, которых, видимо, было больше, чем жителей. Быстро темнело, разгуливалась поземка.

Наконец каюр остановил нарту у большого чума. Он молча, кивком головы, показал на шкуры, заменяющие дверь, привязал собак к столбу и пошел за председателем сельсовета.

Рваного Краснов застал врасплох. Тот сидел у огня и смазывал нерповым салом части разобранного винчестера. Вороненый ствол его поблескивал при вспышках горящих головней кедрача. Рядом лежал охотничий нож в деревянных ножнах. Чуть поодаль еще не вскрытая цинковая банка с патронами.

— Встать! Руки! — Краснов поднял наган.

Краснову видеть Рваного раньше не приходилось, но узнал он его сразу. Высокий, широкой кости, лет тридцати пяти, он был страшно изуродован несколько лет назад медведем. Нос у него свернут в сторону, верхняя губа походила на заячью, правого уха не было совсем. Фамилию его забыли, зато прозвище прилипло к нему прочно и навсегда. Женщины пугали своих непослушных ребятишек Рваным, а охотники, уходя на охоту, всегда помнили неудачную встречу его со зверем.

Появление и окрик Краснова были так неожиданны, что Рваный сразу не мог понять, что от него хотят.

— Живо, живо! — торопил Краснов.

Рваный поднялся на ноги.

— Руки, руки вверх! — Краснов ногой отшвырнул нож в угол.

— Придется тебе завтра проехаться со мной в райотдел, — спокойно продолжал оперуполномоченный, когда Рваный поднял руки, — за тобой, говорят, грешки имеются, выяснить надо.

Краснов заметил, как Рваный как-то ссутулился, обмяк. Только на его изуродованном шафрановом лице упрямо выделялись скулы да растрепанные черные как смоль прямые волосы. Казалось, что перед Красновым стоит обреченный, ко всему безучастный человек. Большие сильные руки висели плетью, пальцы мелко-мелко вздрагивали.

— Зачем, однако, с тобой ехать? Уйне ехать. Надо выяснять здесь, — заговорил он вдруг быстро, путая корякские слова с русскими. — Мои двадцать тысяч олешек забирал? Забирал. Деньги не платил? Не платил.

— Олени теперь колхозные, общие, — перебил его Краснов. — А в райотделе поможешь нам найти убийцу. Наверное, не забыл, что Аккет убит?

— Я старого председателя не стрелял, — зло ответил Рваный, — я в тундре был.

— Садись. Председатель придет, подумаем, куда тебя на ночь определить. — Краснов взял лежащий на шкурах нож, собрал винчестер. — Говоришь, не стрелял? Ну что ж, проверим.

Председатель сельского Совета Аккет, один из активных коммунистов села, был убит осенью выстрелом в спину. Злоумышленник выследил возвращающегося с охоты председателя и с расстояния нескольких шагов расстрелял его из винчестера. Все поиски убийцы результатов не дали. Мстить ему мог только Рваный за раскулачивание, а он тогда скрылся в тундре.

А теперь Рваный сидел в двух шагах от Краснова. Слабые отблески от жировика играли в его узких, бегающих глазах. Только теперь Краснов заметил на щеках Рваного фиолетовые линии — символ богатства и власти у северных народов.

— Говорят, служил иностранцам, скупал у своих земляков пушнину, оленьи шкуры, спаивал их, забирал себе оленей? — Краснов почти уверовал в то, что именно Рваный мог убить Аккета. — Молчишь?

Ночью разыгралась пурга. Снежные вихри с воем носились по поселку. Ночевал Краснов в небольшой комнатушке нового председателя.

Рваного закрыли в небольшом рубленом складике, что пустовал на берегу реки. А чтобы не замерз, оставили несколько выделанных оленьих шкур. Председатель для верности назначил двух пастухов попеременно сторожить его. Ключ от замка Краснов положил себе в карман.

Проснулся оперуполномоченный от странного звона. Струя холодного со снегом воздуха заполняла комнатушку. Смрадный, удушающий запах чего-то горевшего поднимался с пола. Выхватив из-под шкур, заменяющих ему подушку, наган, Краснов кубарем свалился с нар. Коптя и сильно воняя нерповым жиром, на полу разгорался факел. Краснов кинулся в угол к окну и как раз вовремя — сноп выстрела полыхнул в окно. Дважды подряд разрядив свой наган в темный оконный проем и схватив факел, Краснов выскочил на улицу.

Ветер рвал его кухлянку и малахай. Захлебываясь от ветра и утопая в снегу, он бежал к реке. Следом за ним бежали председатель и каюр.

«Ушел… Проворонил… Почему я его не связал», — ругал себя Краснов.

Рваный действительно ушел. Дверь со склада была сорвана, ветер уволок ее далеко в кусты. Сторож с перерезанным горлом лежал здесь же в складе, второго нашли дома. Он спокойно сидел у затухающего огня, курил трубку. О случившемся пастух ничего не знал. Рваного тогда не нашли ни на второй день, ни на третий. С ним ушел один из его пастухов.

В июне пошла на нерест кета. Жители поселка вышли на берег с черпушками. Кета шла дружно, и все жители старались заготовить рыбу не только для себя, но и собакам. Увлекшись, никто не слыхал, как хлопнул выстрел. Краснов, ловивший рыбу со всеми, почувствовал, как сильно вдруг обожгло и ударило его в левую руку.

Стреляли с противоположного берега, из кустов. Примятая трава и маленькая гильза — все, что осталось от преступника. Предполагали, что стрелять мог только Рваный, который якобы поклялся убить Краснова. Говорили, что Рваный всю зиму проболел — попала-таки пуля Краснова в зимнюю ночь. Но поймать его опять не удалось. Доносились слухи, что он ушел на Чукотку, даже на Аляску. Толком же никто о нем ничего не знал.

Краснов тогда пролежал два месяца в больнице. Рука его зажила, но из милиции пришлось уйти. Работал он теперь инструктором в райкоме, а про Рваного скоро забыли. И вот он снова напомнил о себе.

…Долго, метр за метром, рассматривал Краснов берег… От холода и ветра по щекам его катилась слеза. Казалось, берег был пустынным, ничто не выдавало присутствие человека. Наконец он заметил черную точку и желтое пятно среди ветвей кедрача. Только теперь Краснов догадался, что черное пятно — вороненый ствол винчестера, а желтое — обветренное лицо Рваного. Потом он увидел белый малахай его, который сливался со снегом.

«Наблюдает, сволочь. Темноты ждать придется».

Но ждать было невыносимо. Холод залезал под теплую одежду, мерзли нос и щеки. Краснова успокаивало лишь то, что и Рваный промерз. «Стрельнуть разок. — Прикинул расстояние. — Далековато. Живого надо брать. Обойти и сзади, врасплох. Заметит… Собаки выдадут».

Собак Рваного Краснов не видел, но иногда слышал их тоскливый вой и заунывное поскуливание где-то на горе.

Сколько времени пролежал он во льдах, Краснов не знал, ему казалось — лежит целую вечность. День кончался. Солнце уже скрылось за сопкой, оставив ярко-красную полосу на горизонте. Эта полоса бледнела, растворялась в мутном небе и сходила на нет. Пробежала одна поземка, вторая, закудрявила снег у лица Краснова.

…Жаль Натынковава, ни за что пострадал старик… Только живым его надо брать. Брать и судить. Краснов по-прежнему лежал неподвижно. Пальцы на ногах он уже не чувствовал, будто их совсем не было. Болел ушибленный бок, глаза от напряжения устали. Временами кусты на берегу сливались в одну сплошную полосу, и ему казалось, что вся эта темная масса надвигается на него. Непонятная дрожь била все тело. Иногда, забывая об опасности, Краснов поднимал ноги и бил одна о другую — грел, но это помогало плохо. «Быстрее бы уж темнело, — думал Краснов. — Этак и ноги обморозишь».

И тут Краснов увидел Рваного. Рваный поднялся в кустах и, размахивая руками, делал приседания. «Замерз, невтерпеж? Теперь темноты уж недолго ждать». Рваный прошел несколько шагов и остановился, вглядываясь в льдины. «Ну, давай, давай ближе», — мысленно торопил Краснов Рваного. Поднял ружье, прицелился. Но Рваный остановился и снова замер. «Трусишь? — Краснов сплюнул и опустил ружье. — Буду живым брать».

Уродливые тени от кустов на берегу все удлинялись и удлинялись, наливаясь чернотой. Скоро Краснов уже не мог найти место, где залег Рваный. И только теперь он понял всю опасность наступающей темноты. Рваный, прячась в тень кустов, мог совсем близко подойти к нему незамеченным.

Левая, раненная два года назад рука совсем одеревенела — пальцы в камусных рукавицах не двигались. Ждать больше было невыносимо и бессмысленно. «Надо что-то делать. Околеешь так». — И Краснов решился.

Зарываясь в снег, он пополз. Полз, лихорадочно работая руками и ногами. Стало теплее. Скоро он оказался за второй, потом за третьей льдиной. Полз в обход. Останавливался, осматривался. Берег по-прежнему казался безлюдным и черным.

«Только бы снова не удрал. А там я тебе ремешком руки стяну и на твоих же собачках в милицию».

Переполз еще одну льдину, полежал минутку и снова пополз. «Главное, вовремя увидеть его». Прислушался. Было тихо. Даже собаки перестали скулить. Пополз снова. Он уже был у самого берега. «Еще рывок, а там кусты, снег мягкий», — подумал Краснов и тут враз ощутил резкий толчок в плечо. Еще не сознавая, что произошло, он увидел маленькую дырочку на кухлянке, и что-то теплое, липкое потекло по руке.

«Подстрелил-таки», — голова наполнялась угаром, словно выкурил сразу несколько самокруток. Темный берег закачался, закружился, и ему стало совсем не холодно…

…Потом Краснов услышал свирепый лай собак. Стая ездовых псов спускалась с берега. Они огромными черными клубками катились прямо на него. Казалось, еще мгновение, и они сомнут, разорвут его.

«Рваный… Рваный уходит, как же?.. — Сознание быстро возвращалось к нему. Голова его еще легко кружилась и падала куда-то в яму. — Опять уйдет, в третий раз, — правая рука подтягивала ружье. А пальцы уже искали спусковые крючки. Стволы поднялись, мушка запрыгала и остановилась на груди сидящего на нарте человека. — Дуплетом надо». Краснов плавно надавил на крючки. Ружье вздрогнуло. Он увидел, как свалился с нарты закутанный во все меховое человек и остался лежать на снегу. А собаки неслись прямо на него.

«Убьют ведь нартой», — Краснов сжался, напрягся, собираясь откатиться с дороги. Но собаки, испугавшись человека, затормозили и уже сворачивали в сторону. Его обдало псиной, снегом. «Замерзну ведь без собак». Он знал, что это единственный его шанс на жизнь. Он вскочил на ноги, прыгнул и, чувствуя приступ головокружения, понял, что упал на нарту. «Только бы не свалиться… Привязаться бы», — работало сознание.

А собаки, застоявшиеся на морозе, с лаем несли нарту по снежному насту. Они увозили Краснова к людям.

А. КОЗАЧИНСКИЙ Фоня

Листая старые страницы

Уже несколько дней шел дождь — тот самый московский дождик, который льет только над столицей, строго придерживаясь городской черты.

Нигде, кроме Москвы, такого дождя, кажется, не бывает.

Серое небо лежит низко, на уровне пятых этажей. Город живет в полумраке, как при свечах. Под ногами журчит вода. Дождь клубится в воздухе. Но не каплет, не брызжет, не сеет, не моросит. Он невидим. Неизвестно, откуда он берется. Он не падает сверху, а как бы сочится из тротуаров и мостовых и поднимается от земли облаком водяной пыли.

Вода везде. В трамваях пар и слякоть: спички отмокают в карманах; ржавчина забирается под крышки часов; кажется, что в городе не осталось ни одной сухой вещи.

В такой день Москва грязна, зла и неприветлива.

Но только до вечера. Удивительно: невидимый московский дождик настолько же украшает город вечером, насколько омрачает его днем.

Мокрый асфальт удваивает ряды уличных фонарей, отражая их, как река. Огни кажутся желтыми и лишенными сияния, будто пар, стоящий над землей, впитал их лучи. Свет, слившийся с водяной пылью, становится плотным и вещественным. Так, собственно, должно было бы выглядеть дождевое облако, освещенное изнутри, в котором поместился город с вереницами автомобилей и толпами гуляющих. Сквозь золотистый туман, наполняющий улицы, автомобили кажутся сверкающими, здания величественными, одежды нарядными, девушки хорошенькими. Злые, промокшие москвичи куда-то исчезают с тротуаров, как будто поворот рубильника, зажегшего фонари, сгоняет с улиц толпу усталых, озабоченных деловых людей и вызывает на ее место притаившуюся где-то в засаде нарядную и жизнерадостную толпу весельчаков, только и ждавших этого сигнала, чтобы ринуться в театры и рестораны, на свидания и товарищеские пирушки.

Под выходной день толпы весельчаков особенно жадны, шумливы и многолюдны. Между семью и девятью они завладевают всем городом; не остается ни одного билета в кино, ни одного столика в ресторане, ни одного таксомотора, которые не были бы захвачены ими.

Город настроен легкомысленно.

Когда вечерний автобус, мчащийся куда-нибудь на Усачевку, встряхивает на крутом повороте, из разных его углов раздается звон стекла. Свежевыбритые молодые люди бережно везут на коленях продолговатые пакеты в одинаковой обертке, одинаковой формы, в которых, несмотря на различный объем, можно обнаружить нечто вроде фамильного сходства. Все эти свертки из гастронома № 1, мимо которого недавно проезжал автобус. Если толчок особенно силен, пакеты издают не только звон, но и бульканье. Молодые люди, несомненно, едут пировать.

В эти же часы кучки тщательно выбритых людей скапливаются у входов в метро. Они никуда не едут; они пришли на свидания. Они стоят у колонн плечом к плечу, скромные и щеголеватые, невзрачные и красавцы, юноши и мышиные жеребчики, терпеливо вглядываясь в темноту; время от времени оттуда появляется девушка и со смущенной улыбкой выхватывает кого-нибудь из кучки. Оставшиеся смыкают ряд, как солдаты шеренгу, пробитую ядром. Но не все ожидают снаружи: в верхнем вестибюле стоит такая же кучка — менее пылкие, более зябкие; и еще одна кучка обособляется внизу, в нижнем зале. Внизу совсем тепло; но зато девушка, которую ожидают здесь, может проникнуть к своему возлюбленному, лишь заплатив тридцать копеек за билет.

Если забрести в этот час в тихий московский переулок, остановиться и прислушаться, можно услышать, как верещит какой-нибудь приземистый старый дом. Дом издает неясное комариное жужжанье, поверхность его вибрирует, как крышка рояля: изнутри доносится заглушенный стенами и двойными рамами хаотический контрапункт — смех, голоса, звон посуды, бренчанье гитары, дружный хор из двух десятков репродукторов и — откуда-нибудь из полуподвала — всепобеждающий лейтмотив шумной вечеринки. Везде гости. И если некоторые окна темны, то, несомненно, только потому, что хозяева ушли в театр или в гости, в другой старый дом, в другой тихий переулок.

Часам к десяти толпа редеет, весельчаки исчезают с тротуаров; все уже у цели. На улицах остаются скучные и озябшие люди — обыкновенные прохожие.


В один из таких дождливых ноябрьских вечеров на станции метро у Театральной площади появилась очень странная личность. Побродив по вестибюлю, вошедший присоединился к кучке франтов, сплотившихся на небольшом пространстве между колоннами, против входа. Среди них произошло замешательство, какое можно наблюдать в стае зверей, к которым приблудилось животное чужой породы.

Впрочем, к франтам он примкнул в какой-то мере против собственной воли. Сначала он сделал несколько бессмысленных зигзагов в разных направлениях: сунулся к кассам, потоптался у телефонных автоматов и киоска ТЭЖЭ; попал в людской поток, хлынувший снизу; был им подхвачен, отнесен к выходу и выброшен на постового милиционера, метнулся снова к кассам, где его всосало в клубок очередной, закружило у окошек и выплеснуло на спокойный островок, к франтам.

Вошедший был босяк, и, что удивительнее всего, молодой босяк. Босяки исчезли с наших улиц давно и как-то незаметно. Они еще, кажется, попадались изредка, когда Охотный ряд был замощен булыжником и загорожен церковью, когда милиционеры носили красно-желтые петлицы и мерлушковые кепи, когда по улицам бегали такси «рено», — в те далеко отошедшие годы, которые уже можно назвать советской стариной. Если сейчас на улице встречается каким-то чудом сохранившийся босяк, он привлекает всеобщее внимание, на него оглядываются, как на красивую женщину.

Это был босяк, грязный, жалкий, но не отвратительный, не классический оборванец в бесформенных лохмотьях, будто растущих прямо из тела, как оперение чудовищной птицы, а босяк, сделавший уступки времени, — поблекший, утративший внешнее великолепие и былую развязность, который в другом месте, в другой толпе, может быть, сошел бы просто за неважно одетого человека. Но в мраморном зале метро, среди сверкающих огней, в шеренге чинных кавалеров он выглядел настоящим бродягой.

Голова его вместе с ушами глубоко ушла в кепку странного и гнусного цвета, какого нет, конечно, в солнечном спектре и какой создан, вероятно, специально для того, чтобы усугублять бедствия людей, гонимых судьбою. Брюки и куртка, наоборот, утратили всякий цвет, вернее приобрели цвет грязи, унесенной из всех трущоб, где приходилось спать бродяге. Поверх двубортной курточки — «твинчика», напоминавшей матросский бушлат, он был подпоясан веревочкой, которая должна была согревать его, прижимая к телу полы куртки. Калоши, надетые на босу ногу, тоже были подвязаны веревочкой. Он озирался кругом, как волк, забежавший на деревенскую улицу. Но это не был взгляд дерзкий и угрожающий; скорее это был взгляд животного, которого часто бьют.

Это был вор — серый, провинциальный вор-неудачник, опустившийся, дошедший до крайности, прибывший в Москву только сегодня поездом с юга. Он приехал, как приезжают десятки тысяч людей из провинции, стремящихся сюда, чтобы учиться, работать, пробиваться вперед; но он собирался здесь воровать.

Последний вор своего городка, он покинул его, теснимый наступающей со всех сторон честностью. Его товарищи либо добровольно оставили свое ремесло, либо покинули город с помощью правосудия. Уцелел он один, может быть, благодаря случаю, может быть, благодаря тому, что, будучи посредственным вором, всегда оставался в тени. С течением времени в городе не только прекратились кражи, но даже вошло в обычай возвращать находки, о чем в местной газете каждый раз сообщалось под заголовком «Честность».

Единственный городской агент угрозыска отлично знал своего единственного вора и при встречах смотрел на него так выразительно, что тот вынужден был прекратить кражи в черте города и лишь изредка позволял себе похитить что-либо в окрестных деревнях. Но и это не обеспечивало спокойствия; он стал опасаться, чтобы кто-нибудь из жителей или его раскаявшихся друзей не впал в соблазн и не совершил какого-либо неблаговидного действия, за которое, несомненно, пришлось бы расплатиться ему, как единственному вору городка.

В конце концов, не выдержав бремени постоянных опасений за добропорядочность сограждан, он решил покинуть этот город, где, как ему казалось, остановилась жизнь. Он перебрался в соседний, более крупный городок, но сразу же попался на каком-то пустяке и был арестован.

Он был человек темный, почти неграмотный; рабочий и неумелый вор, с тусклой и невыразительной кличкой — Фоня. Воровством он занимался с детства. Однако к преступной жизни его влекла не врожденная порочность, как можно было бы думать, а как раз те черты характера, которые ценятся в других людях: прилежание, послушание и скромность. Послушание заставляло его беспрекословно подчиняться наставлениям родителей, старых рецидивистов; скромность мирила его с бедной и скучной жизнью мелкого вора; отсутствие фантазии и какого-либо представления о другой, не воровской жизни удерживало его от поисков честной дороги. Родителей его выслали, общество профессионалов распалось, и он остался вором-недоучкой, забытым угрозыском, прозябающим в бедности и одиночестве.

Как всякий плохой вор, он не имел специальности; он мог влезть в окно, очистить курятник, забраться в карман, раздеть пьяного, утащить с воза кнут. Он не гнушался даже работой «на цып»: следил за какой-нибудь лавкой и, заметив, что продавец ушел в заднюю комнату, подкрадывался на цыпочках внутрь, хватал с прилавка первый попавшийся предмет — кусок колбасы, мыло или даже просто гирю — и так же тихо, на цыпочках, выходил на улицу. Опытные воры презирали работу «на цып» и если в трудную минуту занимались ею, то никогда не признавались друг другу в этом.

Фоня жил на краю города, у старой, глухой бабки, бывшей самогонщицы; ни с кем не встречался, ни о чем не задумывался, ничего не знал о жизни. К сожалению, и в тюрьме благодаря своей незначительности он остался как-то в тени; его не заметили, не занялись им по-настоящему. Он просидел только три недели и не успел вынести из тюрьмы ничего, кроме двух новых стальных зубов и начатков знания игры на домре.

Однако в тюрьме он наслушался разговоров о Москве, и здесь у него зародилась мысль о поездке в столицу. Он выпросил у бабки денег на билет и отправился в дорогу.

Москва его разочаровала: холод, дождь, суета и милиционеры в невиданном количестве. Все, что он мог здесь украсть, было слишком крупно, ценно и доброкачественно. Его глаз и рука не привыкли к предметам, которые его здесь окружали, и плохо повиновались. С самого утра он пытался что-нибудь украсть, но безуспешно. Возможностей было сколько угодно, но он их упускал. В одном магазине какая-то женщина, расплачиваясь у кассы, сама дала подержать ему новый патефон, но, привыкнув к добыче, которую он находил в деревенских сараях, курятниках и погребах, Фоня не решился унести эту вещь. Случайно он попал на большой рынок, где торговали старыми вещами, и почувствовал себя увереннее, но вдруг явственно ощутил, что чья-то рука обшарила его карманы. Он был так испуган и взволнован, что поспешил покинуть рынок, не догадываясь о природе этого чувства, которое было не чем иным, как пробудившимся на секунду инстинктом собственника.

Между тем что-нибудь украсть было совершенно необходимо, ибо от аванса старой бабки не осталось ни гроша и он был голоден. Лишь под вечер ему удалось украсть у мальчика на бульваре игрушку «три свинки» — плоскую коробочку с маленькими свиными тушками под стеклянной крышкой. Но этот предмет был бесполезен…

Фоня ходил по улицам весь день. Он был бродягой и привык к невзгодам; но он был южным бродягой и потому страдал от холода. Невидимый московский дождик промочил его до костей. Он потерял надежду украсть что-либо и уже только мечтал об убежище, где мог бы обсохнуть и согреться.

Так он забрел в метро.

Как только Фоня появился на станции метро, дежурный милиционер устремил на него пристальный взгляд. Он смотрел на него с молчаливой корректностью, свойственной подземным милиционерам, решая, по-видимому, вопрос, совместимо ли пребывание Фони в вестибюле с правилами пользования Московским метрополитеном.

Москвичи знают, что молчаливость отличает милиционеров метро от всех прочих милиционеров — от словоохотливых орудовцев, непрерывно расшаркивающихся и козыряющих направо и налево, от голосистых речных милиционеров, бороздящих водные просторы на оглушительно ревущих моторных лодках. Подземные милиционеры не жестикулируют, не свистят. Охрана входа в туннели предрасполагает к созерцательности. Они не кричат, как на реке, не размахивают руками, как на перекрестке. Они стоят и думают о чем-то своем, милицейском, и, если в поле их зрения случается какой-нибудь непорядок, обычно бывает достаточно их неторопливого приближения, чтобы все уладилось само собой.

В течение двух часов милиционер пристально разглядывал Фоню. Пока Фоня находился среди франтов, он превозмогал страх перед этим неподвижным взглядом. Мысль о холоде и дожде приковывала его к месту. Но когда девушки увели всех, кто был вокруг, и он остался наедине с милиционером, то не выдержал и бросился к выходу.

На улице его встретил тот же дождь. Стало еще холоднее. Было около десяти часов вечера. Фоня снова зашагал по улицам, не обращая внимания на витрины магазинов, на неоновые вензеля, на двухэтажные троллейбусы и подметальные машины; равнодушный к чудесам большого города, он ничего не замечал и ничему не удивлялся, хотя ноги его сегодня впервые ступали по асфальту.

Он шел все вперед и вперед, мелкой воровской походочкой, по которой опытные агенты узнают вора за сто шагов, шел, подняв воротник, втянув голову в плечи, согревая руки под мышками, не сворачивая ни направо, ни налево и разглядывая только то, что оказывалось под ногами, — лужи, под-воротные тумбы, бордюры тротуаров, трамвайные пути. Из-под нахлобученной кепки был виден кончик носа и куски посиневших щек. Очарование этого вечера не коснулось его, светящийся туман не золотил одежды, как будто он гасил фонари, мимо которых проходил.

Со всех сторон его окружали те, кого он причислял вместе с огромным большинством человечества к категории «потерпевших». Они были тепло одеты, сыты, довольны и знали, куда идут. Они вышли из домов и шли в дома. Их жизнь была легка. Они никого не боялись. Им никто не угрожал, кроме Фони. Фоня же боялся всех, и все ему угрожали. Самый бедный из них был богаче, чем он; самый несчастный — счастливее; самый ничтожный — значительнее. Но он не думал об этом, не жаловался, не спрашивал себя, почему только он обречен на жизнь, полную страха и лишений; почему среди всей массы спокойных и довольных людей, которых он называл потерпевшими, только на его долю выпал труд такой тяжелый, неблагодарный и опасный. Подобные мысли не приходили ему в голову. Его ум регистрировал только физические ощущения: замерзли пальцы, промокли ноги, бурлит в животе. Он ничего не знал о причинах своего несчастья; он понимал в них столько же, сколько понимает в случившейся беде дождевой червь, которого окуривают табачным дымом. У него теперь была одна надежда, одно желание: чтобы поскорее погасли огни в окнах, чтобы поскорее пришла испытанная союзница — ночь.


По случаю выставки картин Рембрандта Музей изобразительных искусств охранялся особенно тщательно. Впрочем, и в обычное время никакой злоумышленник — будь то искуснейший взломщик с европейской славой, будь то одухотворенный маньяк, похититель картин, — не смог бы проникнуть сквозь двойную цепь охраны, круглые сутки дежурившей снаружи музея и внутри, сквозь массивные решетки и тяжелые двери, надежно замыкавшие все входы и выходы, и, наконец, сквозь недавно устроенную систему фотоэлементов, от бдительности которых не могла бы ускользнуть и мышь.

В эту ночь на посту наружной охраны дежурил пожилой милиционер Сафронов. Он бодро расхаживал взад и вперед перед главным фасадом и вдоль боковых крыльев, притопывая, пританцовывая и похлопывая рукавицей о рукавицу — не столько, впрочем, от холода, сколько от хорошего настроения и от избытка сил.

Сафронов был доволен своей жизнью и положением. Он был женат, но бездетен; жалованье, правда, получал маленькое, но зато имел казенное обмундирование и квартиру почти даром. А жена, ткачиха, зарабатывала втрое больше его. Сафронов жил спокойно, чисто, привык к комфорту, к стенным шкафам, к газовой колонке, к диетической столовой; брил бороду ежедневно, а затылок — через день; любил музей; уважал искусства и, закаленный дежурствами на свежем воздухе, не знал болезней. Сегодня он испытывал особое чувство благополучия и довольства жизнью, в основе которого, как это часто бывает, лежал факт совершенно незначительный: новые черные валенки с калошами, полученные утром в цейхгаузе.

Несмотря на ненастье, в добротной зимней одежде ему было ладно и тепло, как в уютном маленьком домике. Под курткой у него был теплый свитер, а сверх шинели — прорезиненная пелеринка. Шерстяные рукавицы хорошо грели руки, а ногам было тепло в новых валенках.

Сафронов был отличный милиционер, исправный и надежный старый кадровик, еще из дореформенных «снегирей», носивших черные шинели с красно-желтыми петлицами. Все двенадцать лет своей службы он охранял музей; по соглашению с дирекцией, высоко ценившей его исполнительность, начальство не откомандировывало его ни на какие другие посты.

Он сжился с музеем, знал в нем каждую вещь, изучил наизусть путеводители. Не раз ему случалось во время дежурств на внутреннем посту, вежливо козыряя, давать экскурсантам разъяснения по поводу того или иного произведения искусства. Впрочем, не все искусства были одинаково близки ему. К живописи Сафронов был равнодушен, так как обладал особым, часто встречающимся устройством зрения, которое мешало ему понимать перспективу и воспринимать глубину на плоскости. Человек, поставленный в профиль, казался ему лишенным руки, уха, глаза и всех тех частей тела, которые живопись, не будучи искусством объемным, не в состоянии изобразить. Рассматривая картину, он ощущал потребность заглянуть за раму, обойти ее сзади, чтобы найти эти недостающие части тела.

Его любимым искусством была скульптура. Он отлично знал каждое изваяние музея. Особенно ему нравились скульптуры мужественные или, вернее, молодцеватые. Подобно тому как мы. усваиваем манеры, интонации и привычки людей, с которыми долго живем, и даже с течением времени становимся похожи на них лицом, Сафронов, проведя значительную часть своей жизни в музее, приобрел многие внешние черты своих любимых скульптур эпохи Ренессанса. Может быть, и случайно, но его густые усы были точной копией усов легендарного короля Артура; может быть, бессознательно, но он часто становился в позу, повторявшую изгиб талии короля Теодориха работы Петра Фишера. Находясь на внутреннем посту, он обыкновенно выбирал место между конными статуями Коллеони и Гаттамелаты и, осененный их могучими силуэтами, расправлял плечи, упирал подбородок в ремень своего шлема и чувствовал себя так, будто стоит с ними в одном карауле.

Это был милиционер, которого не коснулась грубая, грязная сторона жизни. Искусства были ближе к нему, чем преступность. Его рука никогда не прикасалась к плечу злоумышленника. Даже пьяные избегали музея, быстро трезвея в его торжественной тишине.

Двенадцать лет расхаживал Сафронов по этому тротуару, на котором ему была знакома каждая трещина. Как всегда, он заглядывал в слабо освещенные окна полуподвального этажа, где были размещены египетский и греческий отделы. Погруженный в полумрак и тишину, скульптурный отдел, наполненный голыми, бледными, скорченными фигурами, окоченевшими, опрокинутыми навзничь, с оторванными членами, отбитыми головами, напоминал мертвецкую или анатомический театр. Узкоплечий Перикл в шлеме, почти таком же, как у Сафронова, смотрел на него снизу пустыми глазами; дальше замер в изнеможении Лаокоон; Фарнезский бык взвился на дыбы над несчастной Цирцеей; сплелись в последней схватке разбитые на куски боги и гиганты Пергамского фриза.

Сафронов шагал, оглядывая пустые тротуары и ряды окон, в которых между неподвижными изваяниями иногда мелькала фигура внутреннего сторожа Ивана Ефимовича, и размышлял о разных разностях, в частности, о том, что для того, чтобы постовым милиционерам было тепло, хорошо бы изобрести особые электрические валенки.


Фоня появился перед музеем в тот момент, когда спина Сафронова только что скрылась за углом. Было около двух часов ночи. Погода переменилась. Начало подмораживать, тротуары обледенели, сверху сыпалась снеговая крупа; ветер мел у самой земли. Остановившись перед музеем, Фоня стал оглядываться по сторонам, поворачиваясь всем корпусом, не двигая шеей и не отводя щек от поднятого воротника — как делают это сильно замерзшие люди. Затем он пошел вслед за Сафроновым и минуты через четыре вернулся на то же место, обойдя здание кругом. Потоптавшись на площадке перед входом, он повторил свой маневр. Так он обошел музей несколько раз, не встретившись с Сафроновым. Они двигались по кругу, как две планеты по одной орбите, примерно с равной скоростью, разделенные музеем, поочередно появляясь перед главным фасадом и исчезая за углом, уверенные, что, кроме них, здесь никого нет.

Затем Фоня стал заглядывать в окна первого этажа. Он увидел ряд небольших комнат, неярко освещенных, обставленных на один манер; кое-где стояли кресла, столики, на стенах висели картины. Собак, кроватей со спящими людьми не было. В доме, по-видимому, было мало жильцов. Фоня не раз уже заглядывал этой ночью в окна, но в освещенных комнатах он видел людей, а в темные лезть не решался.

Фоня боялся темноты; не так, как боятся ее дети, а так, как может бояться ее только вор. Это не был невинный страх ребенка, которому мерещатся в темном углу серый волк или баба-яга, и не страх неврастеника, которого одолевают ночные видения. Темнота у себя дома, на улице, в степи, даже в дремучем лесу не пугала его; его пугала темнота в чужой квартире.

В каждой ночной краже была минута мучительного страха, в течение которой нужно было открыть окно, просунуть голову внутрь и затем погрузиться в угрожающую темноту чужой квартиры, где на каждом шагу ему мерещились невидимые ловушки и опасности: спящие люди, которые могли проснуться; цветочные горшки, которые могли упасть от легкого прикосновения; собаки, которые могли вцепиться в горло и поднять лаем весь дом; и даже игрушечные детские гудки, брошенные на пол, на которые можно было наступить, о чем Фоне рассказывал в тюрьме вор, ставший жертвой подобной случайности, — хозяева, проснувшиеся от рева рожка, на который вор нажал ногой, должны были отпаивать его валерьянкой.

Иногда Фоне казалось, что из враждебной темноты чужого дома к нему протянется косматая лапа с острыми когтями и схватит его за лицо или что ему на затылок прыгнет притаившийся в углу громадный, тяжелый зверь. Словом, Фоня принадлежал к той категории воров, которые любят влезать в освещенные помещения, хотя на родине, где он почти всегда воровал из темных сараев и овинов, ему редко удавалось следовать этой наклонности.

Ночь близилась к концу. У Фони не было выбора; приходилось лезть в какое-нибудь окно, пока не наступило утро. Но страх гнал его от дома к дому, из переулка в переулок.

Музей, окруженный глухими, безлюдными улочками, с окнами, расположенными на удобной высоте, показался Фоне самым доступным, мирным и беззащитным зданием в городе; он был пуст, освещен и одинок; более счастливого стечения обстоятельств нельзя было и желать. Перед ним было большое окно с тяжелой железной решеткой между рамами, украшенной поверх перекладин художественным литьем. По краям ее обрамлял простой геометрический узор — меандр, состоящий из ряда незаконченных, переходящих друг в друга квадратов; середина была занята превосходным растительным орнаментом из листьев, стеблей и усиков аканфа.

Привыкнув мысленно примерять свое тело к различного рода отверстиям, Фоня с одного взгляда убедился, что его голова и рука легко пройдут в один из квадратов нижнего ряда, смежного с меандром, почти свободным от орнамента. По опыту он знал то, чего простительно было не знать художнику, изготовлявшему рисунок решетки: что если в прямоугольное, немного вытянутое отверстие проходят голова и руки, то за ними пройдет и все тело.

Два чугунных лепестка аканфа входили в квадрат из противоположных углов, чтобы уменьшить отверстие и сделать его недоступным для воров. Но диагональное расположение лепестков не могло помешать Фоне, ибо его тело должно было поместиться в квадрате также по диагонали — именно по той, которая оставалась свободной. Он вытащил из кармана «фомку»; замерзшие пальцы не гнулись, «фомка» показалась ему теплой. Не теряя ни секунды, он подковырнул ею раму. Рама отошла со звоном и дребезжанием, дергая по фрамуге опущенным шпингалетом.

Сафронов между тем неумолимо приближался к месту преступления; он находился уже в тридцати шагах от Фони, за углом. Но Сафронов ничего не услышал. Ночная тишина не донесла до него звона стекла и дребезжания оконной рамы — тревожного звука, который должен был столько сказать уху милиционера.

Произошла одна из тех мимолетных, неуловимых случайностей, которыми наполнена жизнь, случайностей, проходящих бесследно, но часто незаметно для нас, управляющих ходом событий и судьбой людей; одна из тех незримых мелочей, которые почти всегда лежат в основе того, что мы называем непонятным и что на самом деле является лишь непонятым. Какой следователь не объяснил бы случившегося необыкновенным искусством злоумышленника? А между тем только ничтожная, навсегда утерянная подробность — почти бессознательный жест Сафронова, которого не заметил, не запомнил и не связал с происшедшим он сам, — могла объяснить то, что произошло.

Случилось так, что как раз в тот момент, когда Фоня взламывал окно, Сафронов решил опустить маленькие потайные наушнички, которые имеются под шлемами милиционеров и, не вредя их молодцеватости, согревают уши в морозную погоду. Шуршанье грубой колючей ткани в одном сантиметре от уха Сафронова прозвучало, как грохот, и заглушило звон рамы, которую Фоня взламывал самым грубым, самым варварским способом, прокладывая себе путь в музей, как в деревенскую конюшню или курятник. Давно оставившее его воровское счастье как будто решило вознаградить за все неудачи.

Опустив наушники, Сафронов пошел в обратном направлении.

Вторая рама легко подалась внутрь, так как шпингалеты даже не были задвинуты — небрежность, легко объяснимая уверенностью в надежности решетки. Бросив «фомку» на землю, Фоня всунул внутрь голову и вытянутую вперед руку; другую руку тесно прижал к боку и, сокращая и выпрямляя тело, движениями ползущей гусеницы стал вдвигаться меж прутьев решетки. Острый чугунный лепесток аканфа царапал спину Фони и грозил затормозить движение, но, пройдя поясницу, так удачно совместился с контурами его тела, что оно ладьей скользнуло вперед. Фоня почти влетел в музей, с трудом удержавшись на подоконнике.


Глуховатый сторож Иван Ефимович был одним из тех преданных делу стариков, которые не только, как говорится, живут своим делом, но и досконально его знают.

Дело, к которому был приставлен Иван Ефимович, была живопись; уже тридцать лет охранял он картинную галерею музея. Его сведения о живописи были обширны, но своеобразны.

Иван Ефимович полагал, что цель искусства заключается в достижении наибольшего сходства с натурой. В этом не было бы ничего необычного, ибо так думает большинство людей. Но Иван Ефимович суживал этот принцип до такой степени, что признавал за каждым художником способность изображать только один какой-нибудь предмет — тот, который, по его мнению, получался наиболее натурально. У Воувермана он одобрял только белых коней, у Терборха — атласные юбки, у Ван дер Вельде — песчаные овраги, у Деннера — морщины стариков и старух, у Ван дер Пуля — пожары, у Ван дер Хейдена — кирпичи на зданиях. В пределах этой узкой классификации, которая почти всегда правильно отражала преобладающую специальность художника, Иван Ефимович прекрасно ориентировался и обладал массой сведений. Он никогда не спутал бы кирпичей Ван дер Хейдена с атласными юбками Терборха, не смешал бы морщин Деннера с оврагами Ван дер Вельде и не приписал бы белых лошадей Воувермана любителю пожаров Ван дер Пулю.

Иван Ефимович проводил в залах музея целые дни, но не имел возможности рассматривать картины; он обязан был сидеть на стуле и наблюдать за публикой. Изучением живописи он занимался во время ночных дежурств. Надев на нос роговые очки, мягко ступая неподшитыми валеночками, Иван Ефимович расхаживал по опустевшим залам, время от времени задерживаясь у какого-нибудь холста и разглядывая его при неверном электрическом свете.

В эту ночь он чаще чем где-либо останавливался у недавно открытой под позднейшей записью и реставрированной «Форнарины» Джулио Романо. Эта находка взволновала знатоков; Иван Ефимович был также очень заинтересован ею. Подлинные работы лучшего ученика Рафаэля открывают не часто. К тому же «Форнарина» была первой картиной Джулио Романо, которую увидел Иван Ефимович.

Теплые красноватые телесные тона и дымчатые тени, отличающие этого художника, погружали Ивана Ефимовича в задумчивость. Нежная и слегка утомленная кожа, какая бывает у женщин, обязанных своей красотой не только природе, но и различным кремам и притираниям, складки легкой одежды — все это отмечалось и взвешивалось Иваном Ефимовичем с одной целью: найти для незнакомого мастера подобающее место в созданной им системе.

Строгий и задумчивый стоял Иван Ефимович перед «Форнариной», а в это время за четыре зала от него на подоконнике сидел Фоня, прислушивался и озирался по сторонам. Было так тихо, что ухо само рождало призраки звуков; казалось, что где-то раздается шорох перьев по бумаге, что где-то бегают невидимые цыплята, стуча лапками по твердому паркету.

Сквозь дверь, расположенную против подоконника, был виден большой скульптурный зал; налево, в длинной галерее, была размещена вся русская коллекция Рембрандта, привезенная из Эрмитажа. «Блудный сын» и «Снятие с креста» мерцали против входа. Их сумеречные тона сливались с глубокими тенями полуосвещенного зала; края досок расплывались в темноте. Комната, в которой находился Фоня, была невелика и казалась лучше освещенной. На двух ее стенах расположились маленькие картины голландцев; на третьей висели натюрморты Снейдерса.

Фоня сидел на подоконнике, восхищенный роскошью помещения, удивленный его обширностью и огорченный пустотой. Фоню ободрили необитаемость дома и царящая в нем тишина, но смутила обманувшая его ожидания скудная обстановка. Он соскочил на пол и обошел комнату, прислушиваясь, приглядываясь и принюхиваясь ко всему, что встречалось на пути. Освидетельствовал обитую шелком кушетку, два кресла, маленьких голландцев, натюрморты; заглянул в зал Рембрандта, в скульптурный зал; отпрянул оттуда, слегка испуганный неподвижностью белых фигур.

Осмелев, он расхаживал по комнате среди фотоэлементов, не подозревая об опасности, как легкомысленный рыболов-любитель, резвящийся с удочкой на минном поле. Пренебрегая их бдительностью, он останавливался у картин, водил пальцем по золоченым рамам, зевал и даже почесывался. Затем стал шарить по углам, ища подходящей добычи.

Но подходящей добычи не было.

Тогда он снова стал разглядывать натюрморты; никогда еще дичи Снейдерса не угрожал столь жалкий браконьер. Окинул взглядом маленьких голландцев, покосился на полотна Рембрандта. Ничто, казалось, не могло теперь помешать судьбе, которая решила вознести его на высоту, где доселе пребывал лишь «гений» похитителя «Джоконды». Это должно было произойти даже против его воли, помимо его желания. Если бы в этой комнате стояла пара сапог, он, несомненно, унес бы сапоги, это было бы естественно, ибо в его городке никогда не похищали картин и он никогда не слышал, чтобы их продавали с выгодой. Но здесь были только картины; казалось, отсюда нельзя было вынести ничего, кроме картин.

И действительно, Фоня снял со стены «Больную» Метсю, затем жемчужину собрания — «Бокал лимонада» Терборха и еще несколько его картин, среди них — знаменитое «Письмо». Он накладывал их на согнутую левую руку, как поленья. Можно было подумать, что он сознательно отбирает шедевры, известные всему миру. Но на самом деле он руководствовался лишь глазомером, снимая рамы, которые могли пройти сквозь отверстие в решетке. Взяв картин миллиона на полтора (для чего ему пришлось протянуть руку четыре-пять раз), Фоня не удовольствовался этим, но продолжал стаскивать со стены одного маленького голландца за другим, пока не набрал большую охапку, которую пришлось придерживать сверху подбородком. Это отнюдь не было проявлением чудовищной жадности; сомневаясь в ценности своей добычи, Фоня считал нужным набрать побольше, чтобы, так сказать, возместить количеством недостаток качества.

Но в тот момент, когда Фоня, нагруженный картинами, повернулся к окну, в поле его зрения оказался красивый продолговатый предмет красного цвета, висевший на дверном косяке у входа в скульптурный зал. Это был высокий сосуд, суженный вверху, с двумя небольшими ручками по бокам.

Назначение этого предмета не было известно Фоне. Можно утверждать, что сосуд привлек его внимание своими живописными достоинствами. Большой и пышный рисунок на красном фоне его округленного корпуса, изображавший вид на фабрику с птичьего полета, несомненно, был самым ярким пятном на стене и заявил о себе громче, чем гирлянда из маленьких голландцев, которой он был обрамлен. Нельзя было не оценить и формы предмета — удлиненной, удобной для протаскивания сквозь отверстие в решетке. Но еще более важным было то, что, как вспомнил Фоня, такие же красные сосуды висели в лучших зданиях его городка — в закусочной, кино и многих магазинах; распространенность предмета обеспечивала его сбыт.

Сложив голландцев на кресло, Фоня подошел к сосуду.

Он был отлично отделан — гладок и блестящ, покрыт лаком и позолотой. Его тяжесть внушала доверие. Это была солидная вещь, несомненно полезная всюду. Ни одно хорошее помещение, по-видимому, не могло обойтись без нее.

Подавив в себе робость, которую вызывала в нем мысль о вероятной стоимости этого предмета, Фоня осторожно снял сосуд с костылей и направился с ним к окну, покосившись на Рембрандта, Снейдерса и оставленный на кресле штабель из маленьких голландцев с видом человека, который только что едва не совершил большую глупость.

Он благополучно выполз на улицу, вытащил красный сосуд, прикрыл раму и уже сделал шаг от стены, но вдруг увидел милиционера, который появился из-за угла и шел по направлению к нему. Фоня замер, сжался в комок и приник к кусту, росшему под окном.


Искра за искрой летели по проводам из зала маленьких голландцев. Приспособленные к уловлению едва заметных, скользящих теней, бдительные фотоэлементы слали вести о небывалом вторжении, призывая к тревоге мощные электрические звонки. Неуклюжая и грубая масса, назойливо маячившая перед их чувствительнейшими органами, которые можно сравнить лишь с тончайшими нервами живых существ, внесла возмущение в их хрупкую электрическую организацию. Целые снопы искр летели в вестибюль к звонкам, извергаемые из сложных приборов видом невежественного, неопрятного существа, которое копошилось, зевало и почесывалось в запретном пространстве. Но первая же искра, пробежав по залам, пронесясь над головой Ивана Ефимовича, остановившегося у «Форнарины», проскочила, не добежав до сигнального аппарата, сквозь стенку шнура и соединилась с искрой, мчавшейся рядом, по смежному проводу. Зашипела резина, из провода показалось пламя; вначале едва заметное, оно перебежало на прислоненные к стене плакаты о выставке Рембрандта, ярко вспыхнуло и стало пожирать холст, пропитанный клеевой краской. Дым окутал молчащие звонки, сигнальную доску и столик с телефоном.

Покинув «Форнарину», Иван Ефимович остановился у входа в зал маленьких голландцев; перед тем как войти, он протянул руку к кнопке, незаметно вделанной в дверной косяк, чтобы выключить фотоэлементы в этом ряду залов. Но рука его замерла в воздухе; несколько секунд старик стоял на пороге, устремив неподвижный взгляд внутрь зала, ничего не видя, однако, перед собой — ни грубых мокрых следов на полу, ни щели плохо притворенного окна, ни груды картин на кресле у стены. Не шевелясь, он втягивал в себя холодный и чистый воздух музея, к которому примешивался едва заметный запах угара.

Иван Ефимович обернулся — легкая дымная спираль, как шарф «Форнарины», разостланный в воздухе, плыла на него; за ней двигалась другая, более плотная; дверь в вестибюль, видимая сквозь несколько залов, была затянута сплошной дымной пеленой.

Иван Ефимович побежал в вестибюль. В сером дыму мелькали языки пламени. Лампа под потолком светила желтым кружочком. Удушливый чад горящей ткани наполнял помещение. Кашляя и задыхаясь, Иван Ефимович нырнул в дым, к стене, где стоял столик с телефоном и висел сигнал пожарной тревоги. Но здесь был главный очаг огня. С трудом ему удалось нащупать телефон; он приложил к уху горячую трубку, но ничего не услышал — из-за волнения, или из-за треска горящего дерева, или потому, что провод был уже охвачен огнем. Тогда он бросил трубку на пол, пробежал, согнувшись, к выходу, распахнул дверь и с криком «Пожар!» выскочил на крыльцо. Спрыгнув на тротуар, он продолжал взывать о помощи пронзительным и жалобным голосом давно не кричавшего, испуганного старика. «Сафронов! Пожар! На помощь!» — кричал Иван Ефимович, перебегая с места на место; и вдруг увидел человека, бегущего к нему со всех ног с огнетушителем в руках.

За минуту до этого Фоня покинул куст, под которым сидел, изнывая от страха, считая себя погибшим, не в силах отвести взгляда от Сафронова, который неторопливо прогуливался перед фасадом взад и вперед, взад и вперед, как будто умышленно не замечая Фони, чтобы продлить его терзания. Каждый раз, когда милиционер приближался к нему, Фоне казалось, что, поравнявшись с кустом, он молча протянет руку и, пошарив в ветках, вытащит его наружу вместе с добычей.

Но вместо этого Сафронов завернул за угол; тогда Фоня вскочил и, обняв красный сосуд, бросился бежать. Он бежал, ничего не видя перед собой, поглощенный мыслью об оставшейся позади опасности.

Крик Ивана Ефимовича едва не сбил его с ног. Он хотел повернуть назад, но вдруг словно искра проскочила у него по спине, и, даже не оглядываясь, он понял, что сзади бежит милиционер. Тогда он бросился вперед, в сторону меньшей опасности. Он прижимал добычу к груди, заслоняя ее своим телом от преследователя; а навстречу ему с протянутыми руками бежал Иван Ефимович, выкрикивая непонятные слова: «Давай! Тащи сюда! Бей скорее!»

Фоня почувствовал слабость во всем теле; тяжелый цилиндр выскочил у него из рук и стукнулся узким концом о землю; желтая струя вырвалась из цилиндра, разбилась об асфальт и ударила в валенки Ивана Ефимовича.

— Давай направляй! — закричал Иван Ефимович, подхватил передний конец огнетушителя и потащил его к двери, увлекая за собой Фоню. Руки Фони словно прилипли к цилиндру; он оцепенел, как простейшее насекомое в момент опасности. Парализованный ужасом, ошеломленный неожиданным действием сосуда, он превратился в инертный придаток к огнетушителю и следовал всем движениям старика, утратив всякое понимание происходящего и воспринимая, как единственную реальность, только страшный топот милиционера за своей спиной.

Подбежал Сафронов и ухватился за донышко. Стиснув между собой Фоню, Сафронов и Иван Ефимович стали поворачивать огнетушитель, утяжеленный вцепившимся в него вором. С трудом помещаясь вдоль его короткого ствола, они направляли струю в огонь, который и сам сник, как только сгорел холст. Лишь голые черные рамы плакатов тлели шипя под струей пеногона, да вонючий дым валил на улицу. Через минуту все было кончено.

Вслед за последними клубами дыма изнутри выскочили два сторожа — из скульптурного отдела и со второго этажа. И когда минута волнения и испуга прошла, все обступили Фоню. Сторожа стали пожимать ему руки, благодарить за быструю помощь. Они убеждали его явиться утром в дирекцию за наградой. А Сафронов, желая выразить Фоне признательность лично от себя, протянул руку, чтобы похлопать его по плечу. Милиционеры не любят, когда от них убегают. Рука, протянутая для ласки, быстро сжалась: она схватила только воздух. Фоня попятился, провалился в темноту, исчез.

Под утро Фоня вышел на площадь, пустынную в этот ранний час. В центре площади стоял милиционер; он возвышался на ней как обелиск.

Площадь была обширна, как прерия. Фоня был едва различим на ее краю. Но милиционер вынул свисток, издал короткий повелительный свист и поманил Фоню пальцем. Фоня стал медленно приближаться к милиционеру по линии его взгляда, постепенно ускоряя движение, как болид, попавший в сферу земного притяжения.

Иногда он озирался по сторонам, словно желая ухватиться за что-нибудь, чтобы противодействовать влекущей силе. Но ноги несли его вперед, будто подчиняясь манящим движениям обтянутого белой перчаткой пальца, который продолжал сгибаться и разгибаться до тех пор, пока в силу развитой инерции всякое уклонение в сторону уже стало для Фони невозможным.

Достигнув центра площади, Фоня остановился перед милиционером. Это был большой рыжий милиционер; он смотрел на Фоню благосклонно, будто давно ожидая его здесь. Рыжий милиционер спросил о чем-то Фоню. Тот пошарил в карманах, затем развел руками. Тогда, не возобновляя беседы, они двинулись через площадь к цели, ясной для обоих, Фоня впереди, милиционер сзади, соблюдая дистанцию — три шага.

Через пятнадцать минут Фоня был сдан в отделение, как бездокументный. Его усадили на деревянную скамейку в комнате дежурного. Он сейчас же погрузился в дремоту, из которой его вырывали частые телефонные звонки. Просыпаясь, он принимался обдумывать свое положение. Даже натуры, наименее склонные к размышлениям, обычно предаются им в ожидании допроса.

Это не был стройный ход мыслей, а лишь случайное мелькание обрывков воспоминаний, прерываемое припадками дремоты.

Картины прошедшего дня одна за другой проплывали в его полусонном сознании. Рынок, где его пытались обокрасть; женщина с патефоном; молчаливый милиционер в метро; решетка с острым чугунным лепестком; пожар — все события этой ночи. Что он пытался украсть? Где? Каким образом потерял свою добычу? Это осталось для него загадкой. В этом городе все подчинялось особым, неизвестным ему законам, даже кражи. Он чувствовал себя как человек, дернувший нечаянно рычаг огромного незнакомого механизма и пораженный его неожиданным действием.

Не было никакой надежды устроиться в этом городе, где нельзя работать «на цып», где простая кража влечет за собой столько необыкновенных, опасных и совершенно непонятных событий. Он вспомнил о родных краях; но картины прежней жизни были серы и холодны; они не были освещены и согреты ни дорогими образами детских лет, ни тоской по родным местам, ни доброй памятью о верных друзьях. Лишь один островок, более уютный и благоустроенный, чем вся его жизнь, возникал иногда на горизонте памяти: тюрьма, где он провел три недели.

— Войдите, — раздался голос.

Молоденький сержант по-докторски распахнул перед Фоней дверь кабинета.

Через час Фоня, распаренный от многих стаканов чая, дымя папиросой, заканчивал показания. Он был весел и доволен; так иногда действует на человека неудача, избавляющая его от тягот дальнейшей судьбы. Фоня рассказал обо всех украденных им курах, точно указав масть каждой; сосчитал всех похищенных поросят; подвел итог всем уздечкам, ряднам и кошелькам, добытым на базаре; всем шапкам, снятым с пьяных; сознался даже в похищении «трех свинок» у мальчика на бульваре — и умолчал только о том, что случилось с ним ночью в музее. Не раз возвращался он к одному и тому же поросенку, не раз, дорожа истиной, уточнял число и породу похищенных кур; как бы сожалея, что источник признаний не может быть бесконечным, он повторялся, смаковал подробности, готовый из симпатии к сержанту сознаться в любом количестве любых преступлений. Но о случае в музее он молчал, ибо не считал его преступлением. Его юридические представления были крайне смутны. Что означают понятия «умысел» и «покушение», он не знал и полагал, что власть интересуется только удавшимися преступлениями, пренебрегая теми, которые не могли быть успешно доведены до конца.

Утомленный его откровенностью, сержант наконец закончил протокол; но, прежде чем подписать его, он задал Фоне на всякий случай вопрос, с которым обращались сегодня ко всем задержанным во всех отделениях милиции города Москвы:

— Не вы ли совершили попытку ограбления Музея живописи и скульптуры?

— Нет, — ответил Фоня чистосердечно.

Ибо он не знал, что такое музей, что такое живопись и что такое скульптура. Он подписался под протоколом и с легким сердцем отправился туда, где ему вставляли зубы и где его учили играть на домре.


Ялта.

Январь 1940 года

Загрузка...