Отвечать надо сразу, немедленно, как только получаешь удар по гордости, не то ярость схлынет и обнажатся сомнения: он не хотел обидеть… я не так понял… терпел и нам велел… — да мало ли какие найдутся отвлекающие зацепки, опутанные колючки и щепки на засоренном берегу сознания после неизбежного отлива.
Проснулся Тарас от всхлипа. Противно-тягучая слюна сползала из уголка рта, шелк пижамы прилип к спине, тишина опрокинулась на него шайкой ледяной воды… Ближайшие сутки ясны, как продуманная статья с заранее заготовленной последней фразой: «В семь утра Юля отвезла его в Шереметьево», — а перед ней — карт-бланш! — сколько угодно строк-событий, число зависит от создателя — того, кто делает работу, а не от того, кто надзирает. Можно не ложиться спать — и день станет безразмерным: ночью час идет за два или даже за три, но не грех и ранним вечером забыться сном праведника. Конечно, праведника, кто усомнится? Тарас зажмурился, и пока губы бормотали «От сна восстав», придумал начало дня, неожиданное и необходимое, как капля красного цвета на картине Камиля Коро, — прощание с Валей.
Вместо холодного душа, подстегивающего к действиям, решил для предисловия полежать в ванне. Крепкая струя воды превращала цветную лужицу в ласковую пену, и персиковый аромат, как тромб, перекрыл сосуд между чувствами и разумом, твердящим, что лучше бы перед отъездом ничего не выяснять, поберечь себя от бесцельных терзаний, которые могут привести черт (не Бог!) знает к чему, ведь из швейцарской глубинки так просто будет дотянуться мыслями до Пречистенки.
Зеркальная стена еще не запотела, и в ней хорошо было видно превосходство Тараса над новой Валиной пассией. Тарас повернулся боком, напряг мышцы, и на ладной ягодице, как на щеке, появилась соблазнительная ямка. Морщина у глаза? — нет, это бороздка от кружева на наволочке, разгладится. Прямой нос, широкие брови, густые, черные, без серебра, волосы — к сорока годам он сумел не промотать наследство, полученное от прадеда-итальянца. Орудие, данное природой, нацелилось в зеркальное отражение и открыло седой волос, который Тарас тут же выдернул пинцетом. Похожее возбуждение он испытывал, когда с помощью невесомых прикосновений удавалось усадить на экран компьютера летучие парадоксы.
Никуда, ни к матери с сестрой, ни к бывшей жене с дочерью, Тарас не приходил без предупреждения, да и всех друзей и знакомых приучил к тому, что может и имеет право не открывать дверь, если кто-то явится без звонка, но ему самому сейчас даже в голову не пришло известить Валю о своем появлении. Аристократизм состоит и в том, чтобы не быть рабом своих привычек. Если покопаться, подумать, то оправдание найдется: не проверить я еду — попрощаться.
Впервые возник вопрос: как добраться? Встрече в Валиной коммуналке обычно сопутствовала предварительная ласка — неторопливая Пречистенка, приводящая к Малому Левшинскому, где напротив пары двухэтажных полуподков с колоннами устроился доходный дом с застекленными лифтовыми артериями. А как ехать сейчас, когда не терпится поскорее очутиться у медной дощечки: «Ленским — два звонка»?
Карта, прикнопленная на внутренней створке шифоньера, напомнила Тарасу, что цель находится в центре небольшого равностороннего треугольника с вершинами у «Кропоткинской», «Смоленской» и «Парка культуры», и дорога до нее кажется длинной лишь потому, что взгляд обычно цепляется то за чугунную решетку торговых палат XV века, то за фигурку ангела в овальном углублении модернового дома, то за плавные, изогнутые формы балкона.
И расстояние, и время — величины субъективные, от настроения зависящие. Несколько сотен метров вдоль замызганных башен и одинаковых коробок, в которых даже воспоминания не приживаются, хочется пробежать и забыть, как невкусную еду, а три-четыре квартала вблизи Бульварного кольца можно смаковать, не жалея часов. Конечно, сейчас было не до гурманства. Пречистенка стала зачитанной книжкой, в которой скользишь по фразам, страница за страницей, а думами уносишься в непредсказуемое прошлое или реальное будущее. До будущего, до прощания с Валей было гораздо ближе, но Тарас вернулся мыслями назад, к их первой встрече.
Хорошим актером был Валентин… «Почему в прошедшем времени? Перестань каркать!» — оборвал себя Тарас и тут же спохватился: «был» относится не к Вале, а к «хорошему актеру» — он был таким только в руках Эраста, и то не всегда.
Тарас попал в зал, когда ставили свет, и луч прожектора медленно раздевал широкоплечего блондина, на груди которого, как у девочки, не было ни одного волоска. Из первого ряда вырвался крик:
— Сына, ты зачем плечами кокетничаешь?! Сейчас ремень возьму! От центра, от живота все идет — вся энергия оттуда. Текст говорит: «ненавижу!», жест — «люблю!» Ты ведешь диалог, а нужно душою прощупывать душу. Слово — ширма, обман! — Хлопком ладош режиссер осветил сцену, метнул взгляд к выходу и попал в Тараса, который уже собрался ретироваться — таким неуместным ощущал он свое присутствие при почти семейной сцене. — Здравствуйте, дорогой! Садитесь поближе, рядом с гениальностью. Вы знакомы? — Подождав, пока Тарас представился и поцеловал вялую руку даме с крупным носом, плотно сжатыми тонкими губами и налезающей на цепкие, злые глазищи челкой, режиссер повернулся к сцене: — Валюша, плие! Длинный рост для артиста — кошмар! Не делай ничего прямым ходом. Зверя играй! Тело должно быть сжато, чтобы получился взлет наверх, а ты, как молодогвардеец, который ищет подпольщицу. Не двигай глазами! В дверь постучатся все народные артисты Советского Союза, а в пространство души постучишь только ты! Если бы ты не был очень талантливым, я бы тебе это никогда не рассказывал.
Тарас напрягся, но пока не от ударившей по чувствам магии театра: никак не мог он сообразить, кто же сидит рядом. В то время режиссер находился на пути от провинциальной неуклюжести к аристократической светскости: усвоил, что надо представлять друг другу встречающихся у него людей, но пока еще не привык называть их фамилии. И это уже кое-что — хотя бы страхует от неловкости, когда обсуждаешь с незнакомцем некую глупую статью или пьесу (осуждение — универсальная тема для разговора с анонимом), а потом случайно узнаешь или догадываешься по ерзанью собеседника, что он и есть автор обвиняемой бестолковщины.
Соседка сердито теребила обильную бижутерию, драпирующую плоскую грудь, но Тарасу стало не до нее. Режиссер бегал, кричал, месил, как тесто, мягкую челку, шептал, ласкал и стегал словом — и подогнал, приспособил друг к другу своих актеров, своих помощников и своих зрителей, которым случайно или нет разрешено было сегодня отдавать и получать неразбавленную театральную энергию. Примеси не в счет, в природе нет чистого вещества, а эта репетиция — не искусственное, естественное явление. Можно сравнить с удавшейся вечеринкой, где гости начинают петь и танцевать, не стыдясь дурных голосов и нелепых телодвижений.
— Как это, Тасик, описать? Как это рождается? Не знаю. — Режиссер как бы раздвоился: рука дирижировала музыкой и прыжками актеров, а голова наклонилась к креслам партера.
Было понятно, что отвечать не требуется, что и вопрос, и само обращение носит — как написал бы Тарас для газеты «Ныне» — знаковый характер, а в переводе с семиотического на общечеловеческий язык — что репетиция идет удачно, что Тарас включен в число «своих», тех, кто понимает, и ему дается право в нужный момент толковать, объяснять работу режиссера. Когда учитель в школе выделяет умницу, одноклассники начинают явно или тайно ненавидеть любимчика, и часто примитивная реакция на того, кого хвалят, сохраняется у взрослых, особенно если они промышляют искусством. По воле режиссера энергия зала — неважно, положительная или отрицательная, раз это всего лишь мгновение, — устремилась туда, где сидел Тарас, ему в спину. Он обернулся и встретился взглядом с большими голубыми глазами, которые не метнулись воровато в сторону, а продолжали серьезно смотреть на него. Необычный для женщины взгляд — спокойный, некокетливый, пристальный.
— Мы знакомы? — шепотом спросил Тарас, но ответа услышать не успел: локоть внезапно поднявшейся с кресла соседки больно врезался ему в грудь.
— Ну-ка, пустите! — Она уже бесцеремонно пробиралась к рампе. — Почему кофр пустой?! Там должны быть шмотки! Валентин, у вас ширинка расстегнута! — И, повернувшись к режиссеру: — Вы во что мою пьесу превращаете?!!
Начинался — или продолжался? — спектакль в спектакле, энный акт. Настоящий постмодернизм. Скорее всего Тарас был усажен рядом с писательницей в качестве громоотвода: на случай, если она начнет бессмысленное выяснение отношений. Но, видимо, накопившееся электричество уже невозможно было разрядить с помощью интеллигентно-дипломатичного театроведа.
Эраст выдержал паузу, чтобы отделить, не испортить ненароком крепкий образ кухонной сцены, который только что с помощью актеров создавал на подмостках. Потом в тишине негромко, вежливым голосом попросил:
— Дама, сядьте на свою жопу, — и демонстративно посторонился, освобождая проход, чтобы дать возможность выполнить режиссерское указание. — Когда вы в своей кухне крутите котлеты, я не диктую, сколько положить туда чеснока и морковки.
Разве в котлеты добавляют морковь? — некстати подумалось Тарасу.
С ролью профессора, ровным тоном выложившего напоследок убедительный аргумент в научном споре, режиссер справился без малейшего напряжения. А писательница? Никто не ждет мгновенной реакции от человека, чья профессия требует одиночества, затворничества и растренировывает навыки общения, но трезво осознавать свое бессилие и не выходить на ринг с заведомо более умелым противником — условие необходимое.
Базарной брани не последовало. Даму не задело то, что Эраст отпарировал удар, отчитал ее при всех: она настолько не понимала хищной природы театра, что считала себя, автора пьесы, здесь главной. Присутствующие, как и ее персонажи, не были ей ровней. Слывя нелюбительницей давать интервью, она как-то проговорилась, что лучше всех сама читает свои пьесы. По бабской логике из этого следует, что режиссер, актеры, костюмеры, бутафоры, суфлер — перечислять дальше? — хотят присоседиться к ее успеху, отобрать ее славу.
Сейчас писательница послюнявила указательный палец, как бы собираясь перелистнуть страницу рукописи, свела брови, превращаясь в сердитую каргу, задрала голову и засеменила к выходу, всем своим видом говоря: разбираться будем не здесь и не теперь — как инструктор по культуре горкома партии, слабоватый по части аргументов, но умеющий власть употребить. И это она, почти диссидентка.
— Ну, дети, пошли!
Переходя к следующему куску, режиссер и виду не подал, как будто не заметил, что предыдущая сцена была из другого спектакля. Так искусно, так надежно соткал он атмосферу в зале, что бытовая жизнь не могла, никаких шансов не имела ее прорвать.
Тарас попытался объективно посмотреть на небезупречную — с нравственной точки зрения — ситуацию, но поскольку он-то понимал, что и драматург, и критик — бумагомараки, люди в театре посторонние, то признал мистическую правоту режиссера и полезного, можно сказать, спасительного вывода: держись подальше, если не согласен, чтоб тебя в тот самый фарш перемололи, — не сделал.
— Любовь, любовь играй! — кричал Эраст. И это слово в его устах не было пустым звуком. То, что он творил на сцене, действительно было любовью, но не в христианском, общечеловеческом смысле — желанием друг другу добра, это была любовь как стихия общего упоения внутренней красотой и обнаженной грацией каждого, кто признал его власть, независимо от пола. По сравнению с этой репетицией все домашние «бомонды» и ночные оргии (Эраст употреблял это слово совершенно нейтрально, как говорят, например, «выпивка») не более чем дешевая самодеятельность, сколько бы денег и роскоши ей ни сопутствовало.
Репетиция закончилась неожиданно, на взлете — Тарас догадался об этом потому, что движение на сцене стало хаотичным, как будто порвались нитки, которыми Эраст привязал актеров к себе и друг к другу. Что теперь делать? Подойти к толпе, борющейся за внимание мэтра? Подождать, пока он освободится? Независимо и незаметно уйти, как это сделала голубоглазая незнакомка или знакомка — не выяснено — с пристальным взглядом? В голове крутилось несколько сумбурных формулировок, плод восхищения, искреннего, увиденным, и чтобы привести их в порядок, Та-рас предпочел остаться на своем месте.
Режиссер не дождался, пока гроздьями и поодиночке от него отвалится околотеатральный люд, бросил их сам и по пути к скинутой в кресло амфитеатра дубленке остановился возле Тараса:
— Что это вы тут пригорюнились?
В ответ на участие — неподдельное или притворное, зачем выяснять? — Тарас посчитал неблагородным смолчать, раз обвинения писательницы кажутся ему несправедливыми, и выступил адвокатом на чаше всего не видимом для посторонних судебном процессе, спутнике почти всякой известности:
— Вы добавляете в ее пьесу подспудную жалость, щемящее чувство причастности к жизни героев. Вы зажигаете совсем не тем, что имела в виду авторица. В восьми жестах Валентина информации больше, чем в тексте, который он изрекает.
— Валюня, иди сюда! Умного человека послушай, тебе будет полезно!
На полусогнутых, заплетающихся ногах блондин доплелся до рампы, внезапно издал горловой клич, упал на руки, сделал на них стойку, помахал в воздухе ногами, повернулся на сто восемьдесят градусов и спрыгнул в партер. Эраст похлопал его по обнаженному плечу и, убирая руку, медленно и нежно провел по специально для него напряженным мускулам:
— Познакомься, сына, это Тарас…
— Кто же не знает автора первой толковой статьи о нашем величайшем из великих! — перебил атлет и, щелкнув каблуками, резко наклонил голову, отчего длинные волосы занавесили его красивое лицо: — Валентин Ленский, сирота.
Молодую женщину, что пристально и приветливо смотрела на Тараса, звали Ава. Он отметил взгляд, глаза — приметы, по которым точнее всего можно составить мнение о незнакомом человеке, мужского или женского пола — не имеет значения. Она была красива по-своему: дурнушек Тарас как-то вообще не замечал. В данном случае составляющими красоты (понятия неточного, субъективного) были так называемые правильные черты лица: овал, голубые глаза, небольшой прямой нос, румяные щеки с чуть заметными не ямочками, а впадинами; средний рост, хорошие пропорции — насколько можно судить по одетому человеку, — никакой сутулости, не физкультурная, а врожденная осанка.
Необычно было то, что Ава не знала про свою красоту — не задумывалась об этом. Когда ей было тринадцать лет, она, как всегда после завтрака, поцеловала родителей и собралась в школу, но замешкалась у зеркала, раздумывая, что делать с мелкими прыщиками, появившимися на вчера еще чистом лбу, и услышала папину оценку своей внешности: «Бедненькая…»
Ни тогда, ни гораздо позже — а позже папа умер — ей не пришло в голову обидеться или не поверить. Сомневаться в правоте самого мудрого, самого понимающего и любимого? И потом, она же читала: «Ты это знай, Николенька, что за твое лицо тебя никто не будет любить; поэтому ты должен стараться быть умным и добрым».
Как и прототип Николеньки Иртеньева, Ава очень старалась. Школа — с золотой медалью, психфак МГУ — с красным дипломом, аспирантура, диссертация, НИИ. Всем занималась прилежно, с интересом, но без азарта, без волнения.
Влюблялась? Увлекалась. А любила один раз, была счастлива, начала привыкать к тому, что о ней заботятся, и вдруг совершенно здоровый, веселый человек умер от лейкемии, умер через неделю после того, как они с мамой похоронили отца. С тех пор memento mori для нее — это еще и запах еловых лап.
Опустив голову, Ава быстро шла — убегала? — по Садовому в сторону метро. «Ну почему, почему я не познакомилась с ним?! Господи, зачем?!» Негодуя на себя, она встала как вкопанная, и напрасно — тележка с громадным баулом в бело-голубую клетку больно врезалась в берцовую кость. Посреди толпы перед турникетом ни потереть ушибленное место, ни отойти в сторону. Небезопасно погружаться и в метро, и в мысли одновременно.
Нашарив в кармане пластмассовый жетон, Ава сосредоточилась, прошла через автомат и встала на эскалатор, увернувшись от тяжело дышащей молодухи в пуховом платке, которая сосредоточенно прокладывала себе путь к выдуманной с помощью телевизора столичной жизни, и правда не похожей на провинциальную, но не похожей по-другому, чем мечталось…
Воротиться назад? Вот она входит в зал… И что? Жалкие слова бормотать? Мы с вами вместе были на свадьбе общих приятелей… Статьи ваши великолепны… Если она сама себе кажется нелепой, то другие это почувствуют в сто раз сильнее. Человек диктует отношение к себе своим собственным поведением.
Нет, под землей не успокоиться, и Ава вернулась на Зубовский бульвар. Быстрый шаг не помогал найти причину беспокойства, беспомощной потери себя. Кого Тарас назвал в последней статье «мутантами противоестественного отбора»? Критиков, не владеющих языком, прозаиков, не умеющих пару строк срифмовать. Она, психолог, тоже в это стадо угодит, если сейчас же не успокоится. Остановилась уже не посреди дороги — приткнулась к колонне «Человека читающего», достала из сумки вырезку про Музей кино, изучила — в шесть новый фильм Киры Муратовой.
Но нельзя же ни о чем не думать, пока добираешься до спасительного прибежища, где мысли и эмоции режиссерской волей переключаются на экранную картинку, и Аве пришлось своей волей перестать ругать себя. Тут же вспомнилось, как только что, в самом начале репетиции женоподобный красавчик в слезах крикнул Эрасту: «Что же вы меня при всех-то лажаете?!» Режиссеру можно пользоваться крайними оценками «гений — бездарь», между этими полюсами вернее вырабатывается театральное электричество, а для психолога это табу, вот и приходится на самой себе вымещать нереализованный гнев.
Когда в темноте Ава заняла ближайшее к входу в зал свободное кресло и автоматически огляделась, сердце ее сразу заколотилось, щеки густо покраснели: рядом сидели Тарас и ее пациент Ленский.
Обычно после ночных съемок я отключаю телефонный звонок — доверяю автоответчику караулить свой заслуженный нечуткий сон. Поэтому, когда в кромешной темноте что-то заставило открыть глаза, я спросонья подскочил к окну: дело плохо, если трамвай теперь меня будит. Старею? Нет, набережная Лиммата, как и положено посреди ночи, пуста. Тихо, зябко. Полез под одеяло, свернулся калачиком и, сам не знаю почему, взглянул на подошву телефона. Зеленая точка, как глаза немого, мигала из последних сил.
— Андреас Майер слушает, — автоматически представился я.
— Извиняюсь, Питер Майер вам кто?
— Петер? — поправил я. — Старший брат.
Я вспотел. Ночью, по-английски даже необычный женский голос — как у Эллы Фицджералд — ничего хорошего сообщить не мог. Мать права, не стоило Петеру одному отправляться в Африку. Запретить надо было, а она только порассуждала вслух — решения мы с раннего детства принимали самостоятельно.
— Понимаете, — продолжала «Элла», — наш автобус сломался почти посередине пустыни, а Питер мимо не проехал, как некоторые… Подобрал нас с мужем и домой отвез. Мы его переночевать у себя оставили — не думайте, мы люди порядочные. Утром муж ушел на фабрику, а я думала, успею смотаться на рынок до того, как Питер проснется — мы-то птички ранние. Честное слово, я ненадолго…
Пока «Элла» хныкала, жалея и оправдывая себя, только себя, я прижал плечом трубку к уху и натянул джинсы: бестолочь эта потратила уже и мое время.
— Как раз сегодня я собиралась мастера вызвать, чтоб газовую колонку починить. Нет, нет, она еще фурычила, но несло от нее… Прихожу — вонь по всему дому! Я — окна настежь и в ванную. А там Питер на полу, ну прямо как мертвый! Я его за ноги оттуда вытащила, надорвалась прямо… В пиджаке медицинская страховка и телефон ваш нашелся. Я врача вызвала!
Без страховки они бы его умирать оставили?
Грубый мужской голос перебил ее всхлипы:
— Забирайте его отсюда немедленно, если уже не поздно. Похоже, сильное отравление газом, сотрясение мозга — он затылком о раковину жахнулся…
— Адрес? Аэропорт ближайший где?
Если нужно помочь, то лучше на время забыть о своих эмоциях — сострадание мешает сконцентрироваться и обдумать план действий, мать давно нам всем это объяснила. Она — единственная, кто сам следует своим советам. И все же я не позвонил родителям, а сам помчался на машине в дом, где мы выросли.
За минуты езды ничего толкового в голову не пришло. Перед глазами маячил разворот из семейного альбома, где на десятке черно-белых квадратиков семимесячный Петер из весельчака превращался в плаксу. Я вцепился в это видение, как будто стоит вернуться назад, в детство, и год за годом пройти всю жизнь Петера — всю? что я каркаю! — и его машина проедет раньше неисправного автобуса.
Своими ключами я открыл двери в подъезд и в квартиру и, не зажигая света, ощупью пробрался в родительскую спальню, хотя бы еще на пару секунд продлив их прежнюю жизнь, без этого ужаса. При свете луны, мягком, нетревожном, я увидел, что Рената лежит с открытыми глазами. Услышала, как я в коридоре за шкаф зацепился? Или предчувствует? Мать без слов накинула халат на длинную ночную рубашку и, приложив палец к губам, вывела меня в гостиную.
— Папа вчера долго уснуть не мог: сердце опять барахлит. Петер?
Когда выслушав мой отчет, отцеженный от оценок и эмоций, Рената села на стул, сжав голову руками, я решил, что она пытается справиться с горем, но оказалось — сосредоточивается:
— Нужен хороший врач и самолет. — Глаза сухие, голос прежний, чуть хрипловатый.
После звонка в Красный Крест, где она служила в конце сороковых, до рождения Петера, отца пришлось разбудить. Мы трое стали называться «сопровождающие».
Кажется, даже мгновения понапрасну не пропало. Во время полета доктор дал отцу сердечные пилюли и успокаивающим голосом задал вопросы о детских болезнях Петера и еще что-то спросил про его здоровье, быстро-быстро тюкая по клавишам портативного компьютера.
А я тупо уставился на пустую пока лежанку, на штативы с колбами и штангами, на мерцающие экраны. Не зря же все это! Не может быть — зря?!
Мы с Валей не виделись уже целых пять суток. Он должен был выступить в «сборнике» (то есть в халтурном попурри из разножанровых номеров) — платили по-человечески, в конвертах, а не через бухгалтерию, — и решил освежить текст. Сидим у меня в низких, мягких креслах друг против друга, близко, но не дотрагиваясь. Торшер горит. Как будто в подлунном никого кроме нас нет. Валька Михаила Кузмина выбрал: двусмысленные строчки у него так звенят… Я размяк — откинулся на спинку кресла, сполз на край сиденья, ноги вытянул, глаза прикрыл. Вдруг чувствую на своем колене, одетом в тонкое, домашнее, — голую ступню. Она начинает кротко так подниматься по внутренней стороне бедра, медленно, нигде не задерживаясь. Сердце заныло. А его голос не дрогнул, не изменился, я даже открыл глаза и огляделся, нет ли тут третьего, так ровно дышащего. Нет. А он дотягивается настойчивыми пальцами до моих пересохших губ, не прерывая чтения, жилочка на лице не дрогнет.
Я всегда удивлялся, как мгновенно он все перенимает: совсем недавно смеялись над стариканом из великих — или только другом великих, для кого как — тот, говорят, млел, когда сосал пальцы на ножках актрисулек и мальчиков. А Эраст вставил свою историю, про гусар. Под стол, накрытый суконной скатертью, засовывают дамочку, которая, пока они в вист играют, исполняет с каждым вразброд любовь по-французски. Штраф платит тот, кого выдаст испарина, участившееся дыхание, дрожащий голос.
Валентин так и остался совершенно, безупречно спокоен. «Созвонимся», — сказал, уходя. Неправильное ударение на втором слоге уличает небрежение не только русским языком, собеседником тоже, и слово само — отвратительное. Кто будет звонить? Когда? Куда? Ни на один вопрос не дает ответа.
Настало тридцатое декабря, а я так и не знал, смогу ли в новогоднюю ночь его заполучить, чтоб с матерью познакомить. Она с детства мужскую дружбу поощряет и всех женщин, включая мою бывшую супругу, считает недостойными своего сына, то есть меня.
Может, Валя появится на утреннем прогоне в «Современнике»? Пришлось, разбивая день, ехать туда. Кучки театралов перед лестницей слякоть месят, толпа в фойе — разве тут найдешь нужного человека?! Лишь только приоткрыли дверь в зал — как у нас водится, одну дверцу — в нее все и бросились. Шустрее были те, кто изображал из себя завсегдатаев, громко перебрасываясь пикантными доносами на «романов, ир, сереж», величая их по-приятельски запросто, без отчеств и фамилий.
Я прислонился к стене, рассчитывая, что чувство собственного достоинства приведет на обочину и Валю. Если он сюда явится.
— Тарас, дорогуша моя, здравствуйте!
Сладкого голоска и слюнявого поцелуя Простенки только и не хватало. Я нахмурился, но его этим не проймешь — не то зрение, чтобы мимику различать. Да и за что карать его резкостью? Он скучен, а не скучен кто ж?
— Как редко видимся! — Простенко схватил меня за рукав кашемирового свитера и потянул так, что оголил тело между воротом и шейным платком. Пришлось оторвать его от себя, чтобы привести в порядок костюм. — Конечно, кто вы и кто я, отставной редактор. Сократили как неугодного начальству.
Неугодного? Да если и есть в нем что-то нетривиальное, так это нерасчетливая угодливость — услужить рад любому, причем не ради выгоды, а просто так, из добродушия.
Тем временем Простенко продолжал меланхолично сообщать подробности своего социального падения — те, которых другие стыдятся и о которых умалчивают.
— Я теперь книги продаю. Место хорошее — на Тверской, в день иногда полредакторского жалованья получаю, но сейчас холодно уж очень, болею часто. А тогда выручки нет, и зарплаты нет. Уйду я.
Когда фойе опорожнилось, я разглядел Простенку: постарел, шея дряблая, с круглого лица сошел прославивший его почти детский румянец. И без жалких подробностей ясно, что жизнь с удовольствием потрепала его, но, видимо, не добралась еще до того наивного самоуважения, которое проступало в обстоятельном, тягучем повествовании. Нейтральным тоном, без эмоций говорил он сейчас о своих невзгодах, а раньше точно так же перечислял режиссеров, намеревавшихся (в Москве) и ставивших (в провинции) его пьесы «Лара и Юра», «Тарас и его сыновья», «Чичиков», «Мой бедный Уайльд»; сообщал, размашисто опуская несущественную частность о проблематичности своего авторства. А сколько его «верных» планов провалилось! Даже жалко человека. Но сам он быстро забывал о поражении, настолько не помнил, что тут же невозмутимо сообщал об очень схожих перспективах.
— В свободное время хожу по редакциям — кое-какая работенка то и дело подворачивается. Вспомнил молодость, — серьезно, не улыбнувшись пояснил Простенко.
Понятно, на чем покоится его самоуважение — на неумении иронизировать над собой, а значит, на неспособности увидеть себя со стороны. Энергии у такого самоуважения — ноль, собеседнику передать нечего. Вот откуда и скука.
— Сегодня договорился, что буду автором предисловия и редактором книги об Эрасте, которую вы вместе с ним напишете. Вы ведь мне не откажете?
Что на меня нашло? Какая книга?! Загорелся, как… Да не все ли равно, как кто! Придумал, что Валя мне поможет… Даже не выслушал Простенку, ни одного вопроса ему не задал — он бы мне простодушно все выболтал… Знал же, как Эраст водил его за нос…
— Вас гений наш уважает, а я для него стар…
Конечно, как можно даже сравнивать, хвастливо подумал я. Еще как можно, оказалось!
Работать вместе с Эрастом? Любой, кто хотя бы раз побывал на его репетиции, захочет туда снова. Но я — не из тех, кто обслуживает звезду в расчете на подачку и на процент с успеха. Всего-то мне нужно — быть рядом с ним не украдкой, а открыто, работать с ним, не поступаясь своей гордостью и независимостью.
Я не имел ничего против одиночества. Тесная компания превращает тебя в раба, у которого нет права на личную жизнь, приятели становятся соглядатаями. «Я вчера целый вечер до тебя дозвониться не мог. Ты где был?» Жену можно выучить не задавать лишних вопросов — вообще-то у взрослых все вопросы лишние, — а с друзьями у меня не получалось, сразу обижались.
Когда Эраст называл театр своей семьей, я понимал, что это метафора эмоциональная, а не аналитическая, но я же тогда не знал, что он выводит новый тип семьи, не встречавшийся в русской истории. Со снохами в патриархальной крестьянской общине обходятся не по-людски, но и они имеют кое-какие права. Для Эраста, пожалуй, подошла бы аналогия с Древней Спартой, если принять на веру миф о том, что слабых младенцев там со скалы сбрасывали.
Ничего я не знал, ничего не предвидел. Подобно тому, как князь Мышкин принял вечер на даче Епанчиных, где его как жениха «свету» представляли, за собрание своих преданных друзей и единомышленников, так и мне в голову не пришло, что все простосердечие, доброта, остроумие режиссера и его актеров — великолепная художественная выделка, к которой они непричастны, ибо она досталась им бессознательно, от природы, а точнее — от дьявола. Параллель с Достоевским вполне корректна, ведь в советское время место дворян отчасти заняли писатели, артисты, художники, киношники. Это сейчас по-другому, но аристократизм нельзя вернуть как потерянную или забытую шляпу, его годами надо пестовать. Соседка Валина, уборщица в особняке Дворянского собрания (я демократ, с простым народом люблю пообщаться), ищет новое место: «Ряженые матерно выражаются, плюют куда ни попадя и ссут мимо, прости господи!»
Тем временем служительница сердито закрывала дверь в зал и чуть не прищемила Простенкину руку, которой он придерживал створку, услужливо пропуская меня вперед.
К антракту я сумел трансформировать бестолковые чувства в более-менее упорядоченные мысли. Удовольствие от работы можно получить лишь если она толково организована. По собственному опыту я знал, что стоит согласиться написать статью или книгу, как оказывается, что ты уже опаздываешь, подводишь журнал, издательство, типографию, лично редактора и его начальство. Работать нужно четко, быстро, но не в спешке. Впопыхах никак не может получиться то, что след в жизни оставляет.
Первые январские недели вплоть до старого Нового года в конторы соваться неприлично. Значит, официальной стороной издания займемся позже, а с Эрастом как раз теперь можно все обсудить.
— Дети мои, что вы тут шепчетесь?
Эраст на бегу полуобнял меня и помчался бы дальше, если б Простенко его не остановил:
— Народ требует книгу о твоем творчестве. У тебя самого времени нет, поэтому издательство предлагает создать ее в соавторстве с Тарасом.
Я-то думал, что меня режиссер выбрал, а оказывается — Простенке я этим обязан.
— Конечно, конечно… — Эраст снова обнял меня, ласково улыбнулся и посмотрел тем взглядом, ради которого я готов был бы и сам все за него сделать.
— Давайте прямо сегодня все обсудим. Можно после прогона у меня встретиться.
Я тупо решил, что теперь для нас троих эта книга — самое главное в жизни, и больше ни на что не обратил внимания. Великие дела только так и делаются, но была ли наша затея великой?
— Конечно, конечно, я позвоню и подъеду. — И он исчез.
— Как замечательно все складывается! — Простенко от счастья аж порозовел. — Я как раз бутылку шампанского припас. Правда, у меня тут встреча назначена с режиссером из Ельца — он моего Уайльда ставить собирается. Это такой умница, такой очаровательный человек, пить недавно бросил — он нам не помешает. А то я не знал, куда его повести…
Вот так все началось — из-за Вали я пошел на этот прогон.
Простенко и провинциал, от каждого движения которого в нос шибал запах пота и дешевенького одеколона, проторчали у меня до полуночи — ночевать я бы их ни за что не оставил. Эраст три раза звонил, спрашивал, как на машине ко мне проехать, но так и не появился.
Сухопарая «гениальность» (как назвал ее в хорошем настроении Эраст) с налезающей на очки челкой посторонилась и подтолкнула вперед юнца, который не спеша пошаркал по резиновому коврику и, перешагнув порог, с высоты своего почти баскетбольного роста кинул взгляд на Аву — так на ходу бросают камешек в воду и ленятся посмотреть на круги от него.
— Мне рекомендовали вас как глубоко порядочного человека… — прямо в коридоре начала писательница.
Ава поежилась. Многоточие в конце фразы предполагало, что надо либо предъявить доказательства своего благородства, либо пробормотать «да, конечно…», чем поставить себя в зависимость, в подчиненное положение. Встреча начиналась как состязание, но если спортсмену дома и стены помогают, то психоаналитику легче бывает на чужой территории, поскольку на своей приходится проявлять гостеприимную любезность, не всегда полезную для работы.
— Мне нужно знать, как вывести Петра из депрессии! Причины понять не могу — девочки тут ни при чем, я выяснила, — больно схватив Аву за локоть и затащив ее в гостиную, громким шепотом объявила писательница.
Однажды неглупый ловелас со стажем, лежа на фрейдовской кушетке, признался Аве, что ему надоели порядочные женщины: почти всегда отдаются лишь после долгой борьбы, иногда и физической, а потом виновато шепчут: «Теперь вы — или „ты“, не имеет значения, — меня не уважаете». Приблизительная цитата, подумала тогда Ава. Дамы плохо помнят Анну Сергеевну, или Чехов хорошо, правильно запечатлел типическое ханжество и закомплексованность русской женщины в типическом обстоятельстве по крайней мере на два века — двадцатый заканчивается, а в следующем появится новый классик и построит свою периодическую систему характеров уже не только русских, а просто человеческих. Вряд ли это будет нынешняя посетительница: даже в роли матери не отдает себе отчета в том, как она похожа на всех родительниц, к какому бы слою они ни принадлежали. Думают, что все знают о своем дитяти, а не понимают, как легко обмануть беззащитную самоуверенность.
Через пять минут мать, замороченная стопкой журналов, сидела на угловом диванчике в прибранной кухне и срывала свое раздражение на литературных соседях, проживающих под одной с нею светло-голубой мягкой обложкой, а сын жадно рассматривал картины, что с детства висели в комнате Авы.
— Акварель фонвизинская у вас хорошо сохранилась… — Петр прервал ловкое, ненапряженное молчание, которое проветрило комнату, и солгать или схитрить в ней стало все равно что насорить в музейных покоях.
Ава не всплеснула руками и не закудахтала восхищенно: «Ах! Ох! Откуда ты знаешь?! Какой молодец, что догадался!» — а, пересаживаясь из-за письменного стола на диван, обронила:
— Даже искусствоведы не всегда точно атрибутируют Артура Фонвизина, один приписал эту работу Звереву.
— Что вы! Зверев гораздо нахальнее! Папку с Фонвизиным мне наш режиссер показывал у себя дома. Акварели солнца боятся, поэтому на стену он их пристраивает только для телевизионщиков.
О каком режиссере речь — Ава уразумела сразу: паренек все время месил свою белокурую челку, как это делал на репетиции Эраст, бегая между креслами амфитеатра и сценой. Зная подсказку, можно было продемонстрировать прозорливость и огорошить подростка безапелляционным разложением по полочкам его проблем, но задача-то другая — не классифицировать, как делают психологи, стряпающие диссертации и статьи, а снять, вытеснить всю или хотя бы большую часть тяжести с его души. К профессиональному интересу, который при встрече с любым, каким угодно случаю, пациентом питал Аву, диктовал вопросы, руководил мимикой, — добавилась возможность выведать для Тараса неожиданные детальки о жизни его персонажа. Пока же стало ясно, что ярлык «депрессия», изготовленный в домашних условиях, обозначает скорее всего не болезнь, а беду, поделиться которой с такой матерью невозможно.
— Ава Ильинична, пожалуйста, не говорите моей маме, что я был у него дома, хорошо? Она потребовала, чтоб этот «мелкий бес» не смел больше притрагиваться к ее пьесам, а я… — Петр уперся невидящим взглядом в окно, сжал большие, с резким, как у Тараса, выгибом губы и покраснел. — Он говорит, что я — талант, он роль Лопахина со мной готовит, он шелковый пиджак мне из Германии привез, он такой добрый и любит меня…
Скороговорка оборвалась внезапно, как будто собирались выплеснуть полное ведро воды, а вылилось лишь несколько капель.
Теперь молчать нельзя — уличающая тишина превращала комнату в поле битвы беззащитного пациента с профессионально вооруженной Авой, и она поторопилась перепрыгнуть через намечающуюся линию фронта в тыл к подростку:
— А Раневскую кто будет играть — или это пока лишь проект?
Петр встрепенулся, передвинулся на край кресла, по-ба-летному выпрямил спину и, ухватившись за вопрос, стал перебирать подробности «Вишневого сада» со старшеклассниками и взрослым Фирсом, знаменитым эстрадником.
За окном вдруг потемнело, порыв ветра захлопнул на защелку чуть притворенную дверь, отгородив двоих от ближнего, расположенного на кухне, зарубежья. Пришлось зажечь настольную лампу, ее свет упал на сдвинутые Авины брови, разоблачив напряжение, с которым она запоминала и анализировала услышанное. Обычно ей довольно быстро удавалось разговорить пациента, и потом, расслабившись, она с легкостью выуживала из потока жалоб (претензии к миру, не к себе, проще всего становятся потоком) нужную информацию. Но сейчас Аве пришлось опровергать поговорку про двух зайцев, потому что кое-какие мелочи из рассказа Петра могли пригодиться Тарасу для его книги. Для себя она уяснила, что мальчика увлекает чистое вещество театра, а не сопутствующие ему товары; что будет не так уж трудно ослабить его зависимость от Эраста, хитро сумевшего употребить в том числе и психологические приемы, дабы как можно больше приближенных полагало, что высокое искусство — это он, и только он. Режиссура — еще и умение морочить другим голову. Как не использовать этот талант в бытовой жизни, если у тебя такие нетривиальные желания?!
— Он хочет меня… — Петр поднялся с кресла и со взрослой растерянностью спросил: — Если я откажусь, он меня заменит? — И наткнувшись на Авин непонимающий взгляд, уточнил: — В спектакле заменит?
— Вам что-то конкретное Эраст предлагал? — Ава подошла к мальчику, положила руку на плечо, удивившись, как напряглись мускулы под тонкой рубашкой, и мягко, но настойчиво усадила его.
— Нет, пока нет. Но он теперь станет моим врагом?
— Не у каждого человека бывают враги, чаще всего возникают ситуативные противники, которых, если постараться, можно переделать в сторонников или даже друзей. Давайте вместе подумаем, как поступить…
Еле слышное треньканье перебило ее. Не надо бы брать трубку, но когда боишься пропустить один-единственный звонок, не отозваться невозможно.
— Тарас, — назвался всегда ожидаемый голос, который она узнавала — нет, чувствовала — за мгновение до его звучания. — Представляешь, он опять уехал, не предупредив. Что делать?
На моем веку, в самом его начале, Цюрихское озеро замерзло. Крепкий лед выдержал почти все столпившееся в выходные дни на этом чуде население Швейцарии — я тогда удивился, в какой огромной и любознательной стране мы живем. Целый февраль мы, дети, пользовались редким наслаждением от катания на коньках, салазках прямо возле дома, а не в далеких Давосе или Парпане, где родители снимали квартирку на время наших каникул. Но к концу месяца появились опасные трещины, и я упал в воду. Не успев испугаться вполне реальной опасности, я уцепился за кромку льда и выкарабкался на поверхность. Даже простуду не подхватил! В душе осталось ощущение праздника, восторг. А на фотографии — помню, ее в самом начале Seegfrorni, замерзания, сделал владелец дома, в котором специально для вселения нашей семейки сломали стену между двумя квартирами, чтоб у каждого ребенка была своя комната, — я кулачками тру заплаканные глаза: обиделся, что Рената воспитывает и наказывает только меня, младшего. Сестра потом утешила, рассказав, как доставалось ей — она до сих пор ежится, чувствуя или лишь подозревая материнское неодобрение. Но все замечания делались наедине с провинившимся, без посторонних, и тут самые близкие, родные — все равно что чужие.
Только теперь я могу сообразить, почему Рената, имея пятерых детей, не стала нашей рабой. Отец по делам своей химической фирмы часто и надолго уезжал в командировки, и не только не ревновал, а наоборот, радовался, когда она находила свои, независимые от него занятия. Случайно мы, дети, узнали, что одно из них — изучение русского языка. Не так уж и удивительно, ведь немецкий, французский и итальянский нужны каждому швейцарцу в бытовой жизни, английский — чтоб выбраться из провинции и быта на мировую арену, а все остальные языки уже одинаково второстепенны и более или менее равноправны. Хотя… И в школе, и в институте на военной подготовке воображаемым противником всегда был Советский Союз, нас обучали, что следует предпринимать, если русские нападут на Швейцарию. Но Рената выбрала самое трудное и, как оказалось, небезопасное.
Много позже, в 1990 году, прочитав в «Тагес анцайгер» о том, что на швейцарских граждан велись тайные досье, Рената потребовала показать ей свое дело. На десятках листов, как на картинах минималистов, текст прерывался черными горизонтальными прямоугольниками — так вымарывали следы наблюдения, начавшегося в шестьдесят седьмом, сразу после звонка Ренаты в советское посольство, когда она пыталась узнать, как попасть в Москву. Она вызвалась тогда помочь пожилой чете московских диссидентов вывезти фамильное бриллиантовое колье, которое должно было кормить стариков на Западе. Где взять приглашение в Союз? Ни Рената, ни ее приятельницы по группе, в которой они все изучали экзотический язык, не были знакомы в то время ни с одним русским. Три дамы купили двухдневный тур в Москву, по присланной фотографии заказали фальшивку и задекларировали ее на таможне. В полночь, улизнув из гостиницы, они по договоренности медленно продефилировали вдоль Гоголевского бульвара, встали у памятника изучаемого писателя и получили сверток из дрожащих рук испуганного незнакомца, который тут же, не замедляя шага, скрылся в темноте. Контрабандно вывезенное колье потом превратилось в деньги и спасло стариков от опасного шока, случающегося с теми, для кого эмиграция совпадает с первым выездом за границу, с теми, кто выстроил в своем сознании идеальный воздушный замок, осыпающийся при первом же столкновении с реальностью.
После смерти отца — он умер от инсульта, тогда, когда мы все еще надеялись, что Петер пойдет на поправку, — Рената старалась не мешать нам, взрослым детям с безалаберной жизнью, и опиралась не на нас, а на русский. Что ж, есть много способов жить духовной жизнью, и изучение русского — не самый плохой.
Я вернулся в родную квартиру. На выходные мы забирали Петера из лечебницы — казалось, в привычной с детства обстановке к нему начинает возвращаться сознание, руки лежат спокойно, а не перебирают воздух. Врач посоветовал нанять специального тренера, чтобы научить его чистить зубы, закуривать сигарету, одеваться — осмысленные мускульные усилия, может быть, помогут разбудить спящий мозг. В свой отпуск я устроился медбратом в лечебницу, чтобы научиться ухаживать за ним, когда он наконец вернется домой.
Пришлось разрываться, ведь на моем попечении было три пациента, а Петер лучше всего чувствовал себя на прогулках — не дергался, не раздражался, когда я не понимал его мычание. И мне становилось легче на душе от перезвона колокольцев, от бодрых запахов крестьянского хозяйства, находящегося по соседству. Мы молча смотрели на лебедей в небольшом пруду, устроенном фермером для красоты, без какой-либо практической пользы. Мне не хватало хотя бы фотоаппарата, чтобы самому запомнить лицо брата в эти минуты, чтобы показать его сестре, которая пока все еще не могла заставить себя переступить порог клиники.
Года через четыре стало понятно, что на чудо надежды нет. Дома Петер жить не мог — он все время сворачивался калачиком и прятался под кровать, под стол, как будто хотел вернуться в материнское лоно. И мы устроили свою жизнь так, чтобы хоть раз в неделю его кто-то навещал. Однажды Рената попросила нас, четверых, без семей и подруг, выбрать удобный для встречи день и, не предупредив меня, объявила:
— Ресу предложили сделать документальный фильм о Петере. От вас зависит, согласится он или нет.
Мы сидели в гостиной вокруг длинного низкого стола и пили кофе. Видимо, держать чашку и обдумывать Ренатины слова было слишком тяжело, иначе как объяснить громкий стук, почти взрыв, громыхнувший из-за чашек, одновременно поставленных на стол всеми нами. Смешно! Но никто не улыбнулся. Не знаю, о чем думали братья и сестра, могу сказать только про себя: мне хотелось сделать эту работу — давно хотелось, и было страшно; я обрадовался, что хотя бы сейчас Рената озвучила идею, бесчеловечную с точки зрения многих. Сама она, значит, такой ее не считала.
Фильм мы сделали за два месяца. Сестра перед камерой призналась: благодаря съемкам она смогла побороть ужас, заполнивший ее душу после того, что стряслось с братом. Рената подтвердила нашу общую догадку, что Петер, самый старший из нас, был любимым сыном отца. О себе она ничего не сказала и ни разу не прослезилась, даже вне кадра.
Очередь в кинотеатр на Парадеплац — редкость для документального кино, но она случилась. Два раза фильм показали по швейцарскому телевидению, была очень хорошая пресса. У меня есть видеокассета, можно сейчас посмотреть.
Наступил следующий сезон, не театральный, а естественный, природный. Обычно весной я старался использовать эту первую свежесть для того, чтобы посмотреть на свою жизнь глазами оппонента — врага или хотя бы недоброжелателя. Полезные иногда открытия получались! Но тут забыл эту мудрую привычку, запамятовал скорее всего потому, что не выдержала бы эта, авторизованная мной, книжная затея Простенки резкого, разоблачающего света. Вся изворотливость моего ума уходила на то, чтобы оправдать столь присущую Эрасту необязательность — это деликатное слово примиряло меня с ситуацией. Высокопарно так думал: по большому счету книга наша ему нужна, не дурак же он и не может не понимать, что в ней надолго, а может быть, навсегда, останется и его летучее искусство, и он сам, смертный творец!
Недоброжелатель бы нашептал мне: чем лучше, правдивее получится опус, тем меньше захочется Эрасту предъявить его толпе — он не привык демонстрировать публике свои укромные местечки, только чужие любит он выставлять напоказ. На репетиции он растолковывал смысл каждого жеста, каждого взгляда, предвидел и просчитывал реакцию зрителей, то есть осуществлял высшую прерогативу гения — прозрение. Но жизнь-то, даже жизнь гения — не искусство. Звериный инстинкт без глубокого, человечного ума может подвести, хищная осторожность ограждает от любых неожиданных последствий, между тем они отнюдь не всегда нежелательны и неприятны.
Десятого марта Эраст наконец повернулся ко мне своей мягкой, женственной стороной. Для этого пришлось предъявить ультиматум: накануне вечером, после спектакля, триумфального, как всегда в те годы, я не пошел в уборную к Валентину, а прямо на поклонах в букетике белых тюльпанов передал Эрасту записку, сочиненную с помощью Авы:
Рад, что вы вернулись. Издательство торопит с заключением договора. Очень хочу с вами работать, но если есть другая кандидатура для соавторства, то я, так любя ваше искусство и вас, постараюсь понять и не обидеться. Зная вашу неприязнь к слову „нет“, буду считать отказом отсутствие звонка в течение двух дней.
Утром я принялся наклеивать марки — портрет Фокина и сцены из его балетов — на голубые швейцарские конверты с пестрой подкладкой, собираясь за два дня ожидания привести в порядок эпистолярные дела и не думать о книге. Вспомнилось, как Валентин, увидев буквы СН в швейцарском адресе, спросил, зачем здесь формула углеводорода. Не знал, глупыш, что это сокращенная Конфедерация Гельветика, древнее латинское название Швейцарии, никогда не прибегавшей к тоталитарным переименованиям и дорожащей всеми своими названиями, даже на ретороманском наречии.
Погрузившись в вежливые немецкие обороты, с помощью которых удавалось информировать — не рекламируя себя и не давя на адресата — о своем желании попреподавать, я не сразу понял, что звонит Эраст.
— Не знаю, что вы там понаписали! Конечно, будем вместе работать. Я же был в Америке, потом у меня отец умер, потом девять дней, потом сразу Саратов. Только что вернулся. Встретимся сегодня в три. На Зубовском бульваре.
Дверь скрипнула, когда я входил в полутемный зал, на этот раз почти пустой. Эраст прокричал:
— Людонька, запиши себе: тут должно быть намешано — «Прощание славянки», Вертинский, Армстронг! С этого звука мы завтра пойдем. — И на ходу облачаясь в длиннополое мягкое пальто янтарного цвета, подхватил меня под руку: — Поехали!
Терпеть не могу пользоваться чужим транспортом, поэтому попробовал отшутиться:
— Все великие долгожители каждый день хотя бы час пешком ходили.
— Уже находился, — сердито одернул меня Эраст, открывая переднюю дверцу серой «Волги». «Великость» он оспаривать не стал.
— Находиться, как и напиться, впрок нельзя. — Я постарался помягче отпарировать его резкость, понимая, что она рефлекторна, а не направлена именно против меня.
— Наесться — пожалуй… — Эраст обернулся и похлопал-погладил мою руку.
Пока мы доехали до светофора, дождались зеленой стрелки, развернулись и очутились у дома напротив того, где только что была репетиция, я успел узнать, что на завтрак он любит корнфлейкс с чуточкой молока и меда да горсть витаминов.
— Как они все. Я из Германии привез. Какой у них там крем карамелевый! А устрицы! Вилочкой специальной выковыриваешь!..
План книги одобрил, но творчески, по-режиссерски входить в него не стал, лишь кивал головой и хмыкал (мне показалось, одобрительно), когда я перечислял тех, с кем собираюсь поговорить для главы «Показания».
В издательском кабинете, набитом столами и дамами средних лет, излучающими радость от встречи с «героем телеэкрана» — ни одного его спектакля в театрах, как выяснилось, они не видели, — Эраст не снял пальто и не сел в предложенное кресло, хотя сразу же пообещал пригласить всех-всех и на репетиции, и на ближайшую премьеру. Придется этим заняться, подумал я, иначе дамы обидятся на Эраста, а отдуваться придется мне.
Чиновницы вели себя как профанки-журналистки, не потрудившиеся ознакомиться с продукцией кумира, полученного из чужих рук и сердец. Несмотря на это их пористые, немолодые лица излучали надежду на то, что отныне они войдут в число если не его друзей, то хотя бы знакомых, что они теперь будут называть режиссера по имени и вскользь обранивать: «Я говорила Эрасту…» На каком основании? Что они могут ему дать? Поскольку речь здесь идет о духовном капитале, то величину своего пая мало кто способен оценить объективно. Но я-то предлагал Эрасту не пресловутую «душу», а внятную концепцию, которую он сам, без моей помощи, сформулировать не может, что уж там скромничать: есть практика, а есть теория со своим инструментарием и со своими непредсказуемыми возможностями.
Туповатые, стандартные вопросы — и те скоро иссякли, сияние улыбок поблекло, хотя губы все еще были растянуты. О деле дамы не вспоминали. Похозяйничав, я нашел издательский договор и протянул его Эрасту. Не поинтересовавшись суммой гонорара, он небрежно подмахнул три экземпляра.
— И на своем смертном приговоре не глядя распишетесь? — вырвалось у меня.
— Конечно, — улыбнулся он публике.
Дома я добросовестно записал в синюю тетрадку, подаренную Авой для заметок к книге, как мы оставили очарованных Эрастом редакторш и секретарш и заехали в два книжных магазина, большой и крохотный, где он брал меня за руку и, не накаляясь от толпы бестолковых книголюбов, весело доставал купюры из бумажного конверта, в каких столичным знаменитостям, думаю, платят за постановки в провинциальных театрах. «Сколько будет 75 и 145?.. Как быстро вы, Тасик, считаете! „Человек перед лицом смерти“? Беру…» Ни одну книжку современного поэта и прозаика даже в руки не взял. Кроме Бродского. Его эссе купил, не рассматривая. По версии Простенки — собирается с нобелеатом в Америке встретиться. Все покупки были из разряда литературы, «обязательной» для неофита, то есть религия, новейшая философия и то, что в западных магазинах называется «эзотерика», книжек десять. Я их либо уже читал, либо проглядывал. Упорядочить поверхностные мыслишки с их помощью можно, но чтобы добраться до глубины, надо читать другое.
Странно, зачем он таскал меня с собой? Ни одного конкретного вопроса насчет того, как подступиться к нашей общей работе, обсудить не удалось. Где брать фотографии, как связываться со свидетелями его театральной карьеры? Нет ответа. Правда, посулил, что завтра после репетиции останется со мной и начнет давать показания для первой главы.
В кожаный дипломат мой двухкассетник не влез, пришлось засунуть его в темно-синий пластик — до крепкой тряпичной сумки я опуститься не мог. Хорошо хоть пакет был непрозрачный и никто не видел, что протаскал я его зря: Эраст вместо репетиции обругал помощников, забрал Валентина и отбыл с ним. Куда?
Недостаточно избитая истина — «человек ко всему привыкает» — наверное, нуждается еще в одном, моем ударе. Сначала, правда, и долго довольно, до той секунды… нет, до того часа или, точнее, дня, когда готовая рукопись в коленкоровой папке с завязками перекочевала из моих рук в Эрастовы, казалось, что смирение приносит съедобные плоды.
Как шпион, потихоньку от своего чувства собственного достоинства, я выведывал, когда и где состоится очередная репетиция (Эраст мне встреч не назначал), и являлся на нее, незваный, незамечаемый, но и не гонимый. Нет, пару раз даже намекали, но я не принял на свой счет, когда Лолита, примеряясь к роли примадонны, обращалась к режиссеру:
— Не пора ли уже продавать билеты на репетиции? Откуда столько народа набежало?! Кто эти люди?!!
От зрителей и на спектакле, и на репетиции хотят одного — энергии для перпетуум мобиле лицедейства. И добывают эту энергию самыми иногда хамскими способами. Помню, однажды, лет двадцать назад, незабвенный Эфрос никак не мог добиться от одной напыщенной звезды более или менее естественной интонации. Не вынеся творческой пытки, она буквально накинулась на меня, примостившегося во втором, незаметном ряду:
— Почему этот молодой красавчик так нагло на меня смотрит? Он мне мешает! Кто его привел?!
Я бы, конечно, тогда ретировался, но смелости не хватило — встать, пробраться к выходу на глазах у всех, любопытных и презирающих. Как уж Эфрос унял ее, я с испугу не разобрал, но последняя реплика актрисы, реплика, пришедшая из жизни, а не из пьесы, до меня долетела:
— Вам хорошо, вы вечером к семье возвращаетесь, я же — в пустой дом.
А от Лолитиной оплеухи я низко опустил голову, но такая поза во время репетиции, когда принято смотреть на сцену, нуждается в оправдании. Я достал синюю тетрадку, излил туда обидную филиппику, а потом, сообразив, что всегда могу опереться на «паркер», стал фиксировать все звуковые колебания, производимые Эрастом — рабочие реплики и тирады, выступления по радио, телемонологи… Куда их теперь девать?
Терпение и труд все перетрут. Через пару недель после начала моего добровольного рабства в полутемный зал залетел знаменитый эстрадник, некогда пользовавшийся режиссерскими услугами Эраста, а теперь лепящий свои моноспектакли по собственному плану и разумению. Эраст учуял его моментально, изменил траекторию пробежек по залу и, пересекшись с гостем возле моего кресла — первый ряд амфитеатра, первое у бокового прохода, — бормотнул мне:
— Вот с ним бы ты поговорил…
В этой фразе, если ее как следует обмозговать, можно было вычитать прямо чеховский подтекст: идя мне навстречу, Эраст готов при благоприятном стечении обстоятельств кое в чем помогать. «Ты», которого не было даже как оговорки до начала моей зависимости от него, объединяя нас, возвышало — его. Он, патрон, не несет никакой ответственности, не дает никаких обязательств.
Как только эстрадник остался один, я приблизился к нему на ватных ногах самозванца — Эраст нас даже не познакомил — представился и получил разрешение позвонить после всех майских, то есть через месяц.
Уходя вместе с визитером, Эраст проконтролировал:
— Ну, вы сговорились?
Я ликовал: он хочет эту книгу, мы ее сделаем!..
В офисе эстрадника суетился фотограф. Ему вежливо и сухо указали:
— Заканчивайте, вы обещали уложиться в полчаса. Меня ждут.
Было явно выражено уважение. Ко мне. Неужели подготовился к нашей встрече, статьи мои прочитал? Честолюбивая фантазия засела в голове и превратила меня в аккумулятор, передающий собеседнику энергию восхищения. Мое расположение усиливал витавший вокруг эстрадника запах чистоты и резковатого «Эгоиста» — в тот день и я тоже именно таким побрызгался; его костюм, палевая рубашка, мокасины, свежий ежик — я посочувствовал начинающимся залысинам… Но главное — свободно льющийся спич:
— …Когда мы начали репетировать, я вообще не понимал, чего он хочет. Как пример: там был монолог о показухе, по тем временам невозможно острый. Я считал, что достаточно его честно произнести, с толком, с расстановкой — и добьешься искомого результата. Эраст же акцентировал псевдосмелость персонажа, пытался убедить меня, что никакой тот не диссидент, не революционер, что раз текст официально разрешен, значит, он служит системе. А иначе люди должны были в лагеря идти или их вообще уничтожали. Почему я не понимал Эраста? Потому что вся эстрада, включая и Райкина, выдавала видимость непримиримой оппозиции, а я был рабом этой системы. И еще мне казалось — то, что я говорю, и есть дело, в то время как для Эраста это две совершенно разные вещи. Это до такой степени противоречило канонам эстрады… Короче говоря, мы расстались. У нас из трех попыток было два расхода, что никоим образом не влияет на наши человеческие отношения — самые нежные. Поразительная вещь! Я понимал, что либо я не готов к сотрудничеству, либо он на каком-то этапе думает о чем-то другом.
«Нежные отношения»… Интересно, что это у него значит? Московский тусовочный штамп, не гарантирующий даже того, что его субъект, да и объект тоже, не кинут друг другу подлянку? Не похоже, хотя трогательная нотка в голосе и лучики у глаз могут быть всего лишь результатом профессиональной игры.
— Люди, работающие в моем жанре, находятся в зависимости от смешных словосочетаний, от того, что называется «репризами». Эраст помог мне выработать такой способ существования на сцене, когда создается иллюзия, будто меня не интересует, смеются зрители или нет. Скажем, я произношу фразу. Как было раньше? Я ждал хохота и после этого шел дальше. Сегодня меня совершенно не интересует, есть ли смех. То есть, конечно, это самое важное для меня, но — как для человека, наблюдающего за процессом, а как для участника процесса — нет. Я сказал фразу и бросился к другой части зала продолжать свою мысль. И если есть реакция, то я даю им возможность отсмеяться, но это они вынуждают меня остановиться, а не я вынуждаю их засмеяться. Таким образом создается иллюзия непрерывности действия… К великому сожалению, эстрада — жанр демократический и требования к нему — требования масс-культуры. Ничего более далекого от масскультуры, чем Эраст, нет. Поэтому я и нахожусь на таком разрыве желания, возможностей, спроса… И еще есть одна вещь — не нужно слушать Эраста, когда он начинает простыми житейскими словами объяснять что-то. Если я начинаю вступать с ним в дискуссию, то вижу, как в этом диалоге он неубедителен…
Мы просидели друг против друга, не меняя поз, около часа. Мне оставалось лишь перевернуть кассету, когда диктофончик щелкнул, подсказывать термины для конкретизации слишком общего, любимого им словечка «вещь» и доканчивать за него умозаключения, из которых следовало, что в законах эстрады он разбирается лучше Эраста, шире видит картину в целом. Проще говоря, чуток льстить.
— Видел ваши интервью по телевидению. Вы, конечно, им сто очков вперед дадите, — подхалимничал я, — но жаль — глубина вашей креативной рефлексии там не выявлена. Может, на телевидении этого просто не надо?
— Наверно… — ненадолго задумался эстрадник. — Я не могу выбиться из коридора, который они построили, потому что все зависит только от спрашивающего, во всяком случае для меня. Видите, какая вещь — пришла бы девочка из «Советской культуры», которой дали задание взять интервью про Эраста, и беседа могла кончиться на третьей минуте… Вам в какую сторону? Я подброшу до удобного метро — мне в Раменки, на концерт.
Теперь и у меня было самое нежное отношение к нему.
Дома я сразу сел за расшифровку кассеты. Несложная, думалось, работа: прослушал кусок — записал. Но закончил только к утру — то и дело приходилось возвращаться к скомканному слову, конец фразы забывался, гладкий на слух текст выходил на бумаге корявым и тавтологическим. Приходилось править. И все равно, меня так и подмывало договорить с эстрадником, хотя бы по телефону донести до его понимания непрочтенный им шифр его собственного таланта.
С помощью четырех чашек горького эспрессо я дотерпел до полудня и, не заглядывая в книжку, по памяти, набрал нужный номер. Наверно, он был очень занят, поэтому разговора, на который я настроился, не получилось. Но мы договорились повидаться перед его концертом, сегодня. Отутюжив серые брюки и выбрав галстук в васильковый огурец, к глазам, я соснул, а в восемнадцать ноль-ноль был на Берсеневской набережной у служебного входа. За полтора часа — концерт начинался в полвосьмого — успею кое-что объяснить ему.
— Пойдемте ко мне, — с опозданием минут на пятнадцать, минут, потерянных для нашего с ним общения, появился эстрадник с малиновым пиджаком на вешалке в правой руке.
Мы взбежали на второй этаж. По дороге он вынул откуда-то безвозрастную чопорную чиновницу и, первым войдя в гримуборную, сухо попросил ее, не называя по имени:
— Рукава прогладьте как следует, в прошлый раз костюм был как жеваный, — и не меняя тона, поставив этим унизительный знак равенства между прислугой и мной, обернулся: — Давайте, что там у вас.
Пока он читал, стоя, от усердия наморщив лоб, определенно не имея навыков для этого занятия, — я не знал, что мне делать, что подумать, ведь мне не было предложено ни снять плащ, ни присесть.
«Ладно» — вот все, что произнес он, складывая в стопку прочитанные листки. И ни разу не посмотрел мне в глаза.
Я потоптался, снова пробормотал похвалу его тексту. «Да, недурно, оставлю себе экземпляр», — согласился он, не заметив моей ночной работы. У порога, уходя, я нашелся, как намекнуть, чтоб он пригласил меня на свой концерт:
— Вы не знаете, билеты еще есть? Я хотел бы посмотреть ваше выступление.
— Спросите в кассе, — ответил он мне; словно попрошайке-поклоннику.
Черт его знает, почему я не выскочил опрометью из этой серой каменной коробки! Был в шоке? Оцепенение продержалось почти час: как загипнотизированный, на все наличные я купил самый дешевый из дорогих билетов в партер — раскошелился не напрасно, по балконным вниз не пускали, хотя по всему партеру и оставались большие проплешины; бродил по коридорам среди безвкусно приодетых провинциалов и очнулся через четверть часа после начала аттракциона, когда эстрадник пробалтывал пошлейший текст, запустив правую руку в карман брюк и имитируя этим эрегированный член. Женщины ржали от души. Я не смог дождаться конца «репризы» и под негодующее шиканье возбужденных соседок демонстративно пробрался к выходу. Юмор без пафоса, без сентиментальности, без выхода в метафизику — уродство. Те, кто приходит, чтобы целый вечер гоготать, — эстетически неразвитые люди.
От гадкого ощущения не избавил даже насквозь продуваемый Большой Каменный, по которому я, нарочно истязая себя, побрел пешком.
Сестра не только сама всегда знала, что надо подарить, чтоб обрадовать и родного, и просто знакомого человека, но и с нами делилась своими прозрениями на этот счет. Я звал ее ясновидящей, пока не подглядел, как из необязательной болтовни она выуживает информацию о том, что кому нравится и кто о чем мечтает, и вносит в специальную книжечку, где рядом с именем вместо цифр телефонного номера аккуратно записаны столбики слов с точными предметными значениями. Это стоило перенять. И как только замаячила идея фильма о Томасе Манне со съемками в Любеке, я тут же подключился, рассчитывая пригласить Ренату в город, где они с отцом провели несколько дней еще до рождения первенца.
Мы шли по брусчатке мимо готической Мариенкирхе к дому Будденброков. Пару раз у меня защемило сердце — Рената вспомнила, что они с отцом лакомились любекским «специалитетом», марципаном, откусывая поочередно от одной конфеты. Давнее, невозвратимое родительское счастье, как оголенный нерв, отдалось болью и затихло. Я сосредоточился на семибашенном городе — каким способом передать ощущение любекского гражданина, как воплотить ганзейское начало в моем фильме, как уйти от туристского взгляда… При этом я вполуха слушал историю появления у Ренаты новой постоялицы.
Надо сказать, что когда Петер окончательно переселился в клинику и я снова зажил отдельно, Рената стала пускать жиличек в мою комнату — не столько с денежной целью, а просто идя на поводу у обстоятельств, у случая. Это были славные девушки из славянских стран — одна, из Сербии, училась в балетной школе Кюснахта; другая, чешка, приехала заработать на образование; третья, украинка, готовилась к конкурсу скрипачей. За всех кто-то ходатайствовал — церковная община, соседка по дому, благотворительное общество. Но теперешнюю квартирантку Рената позвала сама. Вот как это вышло.
Славянский семинар, который вольнослушательницей посещала Рената, остался на целый семестр без профессора: предыдущего уволили то ли в результате интриг, то ли вправду за пьянство, а новый, выбранный по конкурсу, вдруг передумал переезжать в Цюрих из Германии — большая зарплата не для всякого европейца решающий фактор, да это к тому же был петербуржец, женатый на немке. В последний момент брешь в расписании заделали с помощью своих кадров да еще молодой дамы из Москвы, предложившей спецкурс «Русская Психея», на который, как бабочки на свет, начали слетаться студенты и вольнослушатели. Недели через две на доске объявлений славянского семинара, что на Платтенштрассе, была прикноплена сиреневая бумажка: нужна квартира для госпожи профессора из России.
Усмехнувшись над собой, Рената призналась: «Я испугалась, что кто-нибудь меня опередит, и поторопилась предложить Аве комнату Петера — в твоей жила чешка, через несколько дней она должна была уехать в отпуск к себе, в Прагу. Я поступила как русская — импульсивно».
Жизнь Авина скособочилась. Формально все было по-прежнему — старший научный сотрудник в приличном академическом институте, где по несколько месяцев обещают вот-вот выплатить зарплату, сумму символическую, которой едва хватает на коммунальные услуги, частная практика, не замужем. Реально же она отдала себя Тарасу, добровольно вручила ему свою душу (о теле никто не заикался), свое время, свои мысли. Незаметно для себя и без всяких условий. Как это могло случиться? Этот придурковатый вопрос умные люди задают лишь тогда, когда нужно исправить положение, и Ава, захоти она, смогла б напрячься и проанализировать — профессиональное умение — почему после первой же попытки сдала даже свою гордость. А Тарас этого и не заметил. Подтверждалось пресловутое: чем меньше женщину мы…
До полудня Ава была свободна — Тарас свою утреннюю энергию использовал для производства текстов. Проще было в те дни, когда один за другим шли пациенты, автоматически отключая страдания. Пренебрегать трудной, изнуряющей работой Ава не могла: надо было отдать долги — впервые влезла, чтобы купить и быстро, задорого, выучиться водить «жигуленок», так пригодившийся Тарасу, его матери, его бывшей жене и настоящей дочери. Но это уже ранним летом, когда некому больше отвезти ребенка на дачу, мать к врачу.
— Я рада, что у Тараса появился такой верный друг. Он же сам намеревался авто купить. При такой загруженности! У него, как у творческого человека, голова все время занята мыслями. Концепции ведь выстраиваются не только за письменным столом, за рулем тоже могут приходить озарения, что при московском трэфике небезопасно. Отговаривайте его, прошу вас, — как карикатурная свекровь из советской комедии нравов убеждала Аву Тарасова мать.
Авину гордость это даже не ранило — старуха явно не хотела ее обидеть, просто не учла собеседницу. Не было же сказано: пусть лучше с вами стрясется несчастье, чем с моим сыном, поберегите его ценой своей безопасности. Эгоизм материнский можно хотя бы понять…
До покупки машины, весной, Тарас, приглашенный к Аве всегда, в любой день недели и в любой час ночи (своего рода чеховское «если вам понадобится моя жизнь — придите и возьмите ее»), появлялся изредка, всякий раз подгадывая к окончанию сеанса с Валентином. Кофепития втроем — ради этого стоило жить!
Солировал обычно Тарас. И хотя заблестевшие его глаза, румянец на свежевыбритых, прохладных на вкус щеках — у них было заведено чмокать друг друга при встрече, — и небрежное красноречие Ава не относила на свой счет, но полуулыбка, что бродила на его тонких, с резким выгибом губах, никак не была однозначной, и Ава вычитывала нужный ей смысл. Пусть в пучке проводов, что соединяют Тараса с разными человеками, ее жгутик пока тонкий, ему незаметный, — связь есть, личная связь, и уж от Авы зависит, найдется ли в ней самой столько незаурядных, индивидуальных свойств, подключаясь к которым можно получать новый вид человеческой энергии, пригодной Тарасу, сейчас или потом. Во всяком случае, Валентин тут не помеха. Тем более что он стал прятать за привычные шуточки, буффонаду… Что прятать? Даже профессиональные навыки не помогали Аве докопаться до тяжести, обременявшей его душу. Она лишь чувствовала, что Тарас имеет какое-то отношение к беспокойству Валентина, но не решалась выяснять, в чем тут дело. И без конкретных фактов было ясно: животный страх Валентина имеет не только психологическое происхождение. Но в качестве следователя, блуждающего по закоулкам его подсознания, она может наткнуться на улики, изобличающие Тараса, и уже ее подсознание не даст их заметить. Женщина победит профессионала. Лучше не пытаться. В таких случаях отказываются от ведения дела. И Ава радовалась, что можно оставаться на поверхности и не нырять в глубины сокровенного.
В Страстную неделю Валентин громко объявил, что намерен увязаться за Тарасом на литургию и что Ава как настоящий друг обязана разделить с ними тяготы стояния в душном, непроветриваемом помещении. Обязана! Да Ава бы согласилась довезти Тараса до храма Николы в Хамовниках и ждать за оградой столько, сколько ему нужно. А если можно стоять рядом с ним!.. Когда после праздничной службы иерарх вышел во двор, где ему поднесли большую деревянную клетку, и, открыв дверцу, выпустил на волю лазоревку, щегла и голубей, Ава подумала: сизари-то вернутся в свою голубятню, а вот что будут делать в центре большого города маленькие пичужки? И тревога за Тараса, за Валентина, за самое себя только усилилась.
Но и без этого неясного беспокойства забот хватало — пришлось торопиться с книгой. Эта спешка, подхватившая и Аву, и Валентина, подвернулась как нельзя кстати и помогла не думать о главном, роковом для одного из троицы.
— Сдаюсь! — объявил Тарас в середине лета. — Пригласили в Цюрих на Осеннюю школу театральной критики, надо оформляться… И в тексте еще конь не валялся.
Схитрил автор новости или неосознанно выпятил лишь ее неприятные стороны, как стали делать почти все, перед кем маячит приносящая заработок поездка за границу, — выкручиваться перед Авой и Валентином было не совсем честно. Они-то как раз способны были не позавидовать, а разделить радость. Но так уж было сказано…
Месяц еще можно потерпеть, заполнить работой, а вдруг он там приживется? Чтобы скрыть набухшие слезы, Ава вскочила и принялась развинчивать кофейник, еще горячий от только что выпитого эспрессо.
— Обожглись? — первый и единственный откликнулся Валентин. — Давайте белком смажем. — И полез в холодильник.
Из дырки, которую он пробил булавкой в сыром яйце, на пылающую Авину ладошку пролилось облегчение.
Тарас безучастно развалился на угловом диване: ждал, когда кончится возня и займутся им. Говорят, вокруг Бродского всегда суетились те, кто считал за честь быть ему полезным. Последняя, не то предпоследняя его квартира была в трехэтажном особняке на Гринич Виллидж. Все жители этого дома, включая хозяйку, человек семь, служили ему кто как мог. Эта составляющая гениальности имелась и у Тараса.
Для главы «Показания» оставалось опросить семь персон, которые и были распределены по обоюдному согласию между добровольцами, и Ава, договорившись с исполнительницей роли Шарлотты, поехала в ее кирпичную башню на Большой Никитской.
Интересно, какая она, заслуженно народная артистка, уже много лет знаменитая благодаря добротному советскому кино? Типичная русская баба — не деревенская, городская — ее киношный образ. А в жизни? Может, удастся и для себя материал подсобрать, в «русской Психее» что-то новое подглядеть…
Кроме телефонных переговоров был еще обмен репликами на Эрастовых репетициях — вот и все предыдущие Авины контакты с Шарлоттой, но и их оказалось достаточно, чтобы ехать на встречу без неприятного волнения.
Пришлось дважды нажимать на кнопку — после первого звонка минут пять не открывали. Оказалось, заело замок у внутренней, стальной двери.
— Извините, не приноровилась еще — недавно поставили, чтобы шубу норковую не украли. Я вам ее сейчас покажу, хотите? — Шарлотта покопалась в стенном шкафу, напялила на себя бесформенную махину и спросила искренне, почти наивно: — Ну как? Невытянутая норка, некрашеная, с сизоватым оттенком. Пошли в комнату, там свет лучше.
Пока хозяйка возвращала манто на место, искала вазу для подаренных роз, смахивала крошки с журнального столика и пух с кресел, Ава осмотрелась. Заставлено и завешано. На стенах — иконы, гравюры, пейзажи, в углу — труба из ковра, сервант с хрусталем. Книг — нет.
— Я в домашнем, — оправдала Шарлотта свой затрапезный вид: трикотажные шаровары бирюзового когда-то цвета и такая же майка. Заграничный костюм. — Одеваюсь только на выход: невозможно все время находиться во вздрюченном состоянии… Сейчас вас познакомлю, — спохватилась она, выходя из комнаты.
Ава вспомнила крошечную роль дочери Шарлотты в телефильме и приготовила вежливую похвалу, которая, однако, не пригодилась: хозяйка вернулась не с дочерью, а с двумя котами под мышкой:
— Барсик и Мэйсон, оба беспородные, но поглядите, какие красавцы!
Когда коты вырвались на волю, она вдруг зашептала, чтобы коты не услышали и не обиделись:
— Ава, у нас в доме не воняет, а?
Наконец устроились перед диктофоном, хозяйка сосредоточилась и без наводящих вопросов начала:
— Раньше, если Эрасту понравится пьеса — сразу накинется, заряд у него был, а теперь стал рассчитывать, ради чего ставить, что это ему даст… — и вдруг, будто спохватившись, пояснила: — В глубину пошел, в философское осмысление…
«Стоп, стоп! С выводами лучше повременить. Тарасу факты нужны… Придется брать бразды правления в свои руки».
Шарлотта отвечала старательно, честно пытаясь вспомнить детали, особенно те, что возвращали ее юность.
— Я была свободолюбивая девочка, характер жуткий — сибирячка, но и я, помню, растворялась под гипнозом Эраста. После лекции он командовал: «К четырем идешь в консерваторию, берешь контрамарки». И я шла. — (А мной и командовать не надо — сама предлагаюсь, — отметила про себя Ава.) — Мы не пропустили ни одного концерта, ни одной премьеры. И потом все рассказывали нашей учительнице музыки, Галине Петровне. Она сформировала нас с Эрастом. Напишите о ней!
Актриса разволновалась, вскочила с кресла, забыв про магнитофон, забыв, что надо говорить «про умное». Из ее нестройного, но сердечного рассказа о себе молодой, о Галине Петровне и об Эрасте — именно в таком порядке по объему сообщенной информации — Ава запомнила (пришлось потом восстанавливать в памяти, так как не сразу заметила, что батарейки кончились) следующее:
Две сестры из Горького приехали в Москву, окончили консерваторию, одна по вокалу, другая по фортепиано. У старшей случился внебрачный роман с известным дирижером, и родился мальчик. Младшая, Галина Петровна, тоже влюбилась и забеременела, но сделала аборт, так как двоих детей им было не поднять. И они обе дружно стали работать, чтобы дать талантливому мальчику великолепное музыкальное образование. Когда Шарлотта и Эраст учились в ГИТИСе, молодой человек уже стал восходящей звездой на музыкальном небосклоне. Мать целиком завладела сыном, а «маму Галю» отстранила.
Тут Ава тихонечко, незаметно для собеседницы вставила новые батарейки, и дальше история зазвучала голосом Шарлотты:
— Всю нерастраченную, невостребованную страсть Галина Петровна отдала нам, студентам. Мы увидели, что всепоглощающая, безудержная любовь к искусству, полная увлеченность своим делом помогают пережить неудовлетворенность личной жизнью. Она вдохнула в нас всю силу страсти, передала всю глубину трагизма, она была потрясающей. Если есть чисто русский темперамент, то Галина Петровна была его воплощением, — пафос снова выглянул и опять исчез. — На первом уроке я заявила: «У меня нет ни слуха, ни голоса. Медведь на ухо наступил». Одна учительница в Сибири убедила меня в этом. «Не может быть!» — возмутилась Галина Петровна. И через две недели я у нее пела Бетховена. Она звала Эраста: «Послушай, как у девочки красиво получается!» Его любовь к музыке — от Галины Петровны. Говорят, у него теперь какие-то немыслимые полки кассет и компакт-дисков, аппаратура… Сама не видела — напрашиваться неудобно, а он не приглашает. Он не забыл Галину Петровну и никогда не забудет. Недавно спросил, где она похоронена… Но когда она шесть лет была прикована к постели — она умирала одна, ее отделили, они ей купили квартиру, и уже старшая царила вместе с сыном — Эраст не приходил: тяжело было ее видеть, страшно. Да он и на похороны отца не поехал…
Правда? А Тарасу сказал, что был…
Тут Аве пригодилось профессиональное умение слушать, цель которого — информация, форма — молчание, неотрывный взгляд, содержание — непритворный интерес, натуральная доброжелательность, понимание. Нужно раздвоиться, и это, может быть, единственный случай, когда раздвоение нелицемерно. Внешне надо полностью верить собеседнику, соглашаться с его оценками, считать его позицию безупречной. Сопоставление, анализ фактов, уличение во лжи, в нарушении логики — это должно остаться внутри, скрыто от постороннего взгляда. И главное — забыть о своих чувствах, не обижаться на уколы, умышленные или нечаянные.
Актриса раскрывалась, распахивалась, в конце концов °на, наверное, рассказала все, что знала.
— Когда после ГИТИСа Эраст вернулся домой, на Западную Украину, он стал делать театр вместе с одним мальчиком, Юрой. Это была родственная Эрасту душа. Больше, чем друг — ну, вы, конечно, понимаете? — Шарлоттины карие глаза блеснули, а губы на мгновение раздвинулись в двусмысленной улыбке. — И этого Юру пырнули ножом… Он умирал от внутреннего кровотечения. Все десять дней Эраст провел в больнице у его изголовья. — Снова подозрительный взгляд. — Не знаю, можно ли этим воспользоваться для книги, но если возьмете, то надо тактично подать. Ну ладно, скажу. Совсем недавно Эраст признался: «Когда бывает успех, я шепчу: „Юра, ты видишь, это аплодируют нам“». — Шарлотта встала, поддернула шаровары и позвала: — Пошли, чаю попьем. У меня варенье есть кизиловое, вы такого никогда не пробовали!
— Сами приготовили? — Окинув взглядом безалаберную кухню с кастрюлями и сковородками на плите и грязной посудой в облупленной раковине, Ава решила, что этот стандартный и несущественный для нее вопрос будет приятен хозяйке.
— Нет, женщина одна после концерта подарила. Незнакомая. Вот наш народ какой! Понимают, как трудно бабе на театре! А Эраст терпеть не мог мое якобы успешное коммунистическое прошлое, — сообщила Шарлотта, перекрикивая шум струи, под которой она споласкивала чашки и розетки для угощения. — Да не была я слишком приласкана! Я так входила в советскую женщину, так понимала ее, что была в обществе как рыба в воде — и это его раздражало. Ему нужно, чтобы актер был как чистый лист, чем-то хрупким, чтобы была эстетствующая фактура. А коммунизм нас приучил, что мы, актеры — ваши, мы такие же, как вы.
Пока Ава разделывалась с вареньем — пришлось потрудиться, переправляя, а не выплевывая продолговатые косточки с языка на чайную ложку, а потом — куда? — на край розетки, с которого они сползали, смешиваясь с не обглоданными еще ягодами, — Шарлотта пододвинула к ней полупустую банку меда:
— Вы ножичком выковыривайте. У меня еще есть, но лезть за ним далеко.
Выковыривать больше ничего не хотелось — ни из банки, ни из Шарлотты, но наговоренного текста явно недоставало для более-менее стройной главы. Пришлось снова задавать вопросы.
— Почему вы так долго вместе не работали?
— Из-за моей бестактности, — как на духу призналась Шарлотта. — Я вам первой говорю. Когда я только-только стала сниматься в кино, концертировать, пошли деньги, я копила на квартиру, так как развелась с мужем, Эраст позвал меня в спектакль его студенческого театра. Помните, успех был до того громкий, что театр закрыли — официальное признание для того времени. Мы перебрались в студию на Каширке — думали, уйдем от советской власти. Не тут-то было. Но я этого не сообразила, ведь мы с Эрастом ходили к чиновникам, всяким там евреям, они обещали, что все будет, что нам пошьют костюмы и даже заплатят. По глупости, по фамильярности я стала теребить Эраста: «Когда же будут эти деньги? Что же нам не платят?» А он все понимал… И я на долгие годы была от него отстранена. На сцене мы снова встретились только в «Лолите», и то он сначала взял другую, а я его пилила: «Ну за что ей все? Средняя артистка, мягко говоря». Ну так вот она полезла в правительственные структуры, и я получила Шарлотту.
На улице, перед тем как нырнуть в машину, Ава подняла голову. Небо было без облаков, ясное, но не яркое, а выцветшее, усталое от жары. Хотелось поскорее под душ и за стол. Что же получилось? Может, ей только кажется, что упущено какое-то логическое звено… Но чем заслужено дружелюбие Шарлотты? Или это аванс… За что?
Через пару дней, когда в гримуборной под диктовку актрисы Ава вносила правку в машинописные страницы, среди комментариев и болтовни «не для печати» было:
— Все киношные и театральные роли я партизанским образом делала с ним. Кормила его обедом — он тогда был очень бедным — и он говорил мне, как надо играть, ну, всякие там нюансы…
Она его использовала, даже не сознавая это. Не сознавая, чтобы не платить и не чувствовать себя в долгу перед ним. Вот почему разговор про деньги был настолько бестактен.
И уже на спуске с лестницы, на последней ступеньке, провожая Аву к выходу из театра, Шарлотта произнесла последнюю, самую важную для нее реплику:
— До сих пор уверена, что никто не может поставить Гоголя так, как Эраст. У них ведь столько общего — оба из Малороссии, оба чувствуют природу юмора, оба Италию любят. И оба с дьяволом сношались, а на Эраста глядя, я иногда прямо думаю, что он чистый дьявол и есть… Скажите ему, чтоб дал мне роль в «Женитьбе». Я знаю, он вас и Тараса очень уважает.
Меня разбудила тишина. Сплошной гул дождя, к которому я привык еще с вечера, внезапно затих, и только капли-индивидуалистки, не пожелавшие вместе с коллективом упасть на землю, поодиночке срывались с деревьев и крыш все реже и реже. С предосторожностями, дабы не разбудить Валентина, я шмыгнул из постели и из дома, прихватив с собой портмоне и сумку, надутую пустыми бутылками из-под минералки.
По умытой велосипедной дороге на Крылатских Холмах, мимо ничейных зарослей обобранной еще в зеленцах малины, я поспешил к нашему храму. Утреня уже кончилась, служка в синем сатиновом халате собирала потухшие огарки, и я, купив восковую свечку, ограничился короткой молитвой перед Николаем-угодником. Просил я избавить меня от мстительности…
Вчера на некруглом и вообще неясно — каком, дне рождения Эраста Валентин заметил меня не сразу: опоздал, был подшофе и — не один. За ручку держал кудрявого «козлика», того самого, который недавно на прогоне, спускаясь с трапеции, предупредил: «Осторожно, слазию!» — и этим плебейским словечком вызвал мою брезгливость.
Ритмично, через равные промежутки времени приглашенные — про каждого можно было сказать, почему он среди избранных, — вставали и говорили о том, как они любят Эраста, как их судьба связана с его жизнью, до чего у него грустные, трагические глаза и какой на нем новый великолепный пиджак. Актеры все были хорошие, поэтому лесть звучала естественно и создавала атмосферу праздничного единения.
Как только перерывы между тостами стали затягиваться, раздался пронзительный голос Эраста:
— А эта старая блядь когда выскажется?
По крайней мере три актрисы могли претендовать на объявленный титул — подходящих для него мужчин не было ни одного, — но Шарлотта вскочила правильно. Не дожидаясь расторопного официанта, она налила себе полную рюмку водки и заговорила:
— Расточка, то, что ты гений, повторять не буду — это уже скучно. Что тебе пожелать? У тебя все есть — «долляры», пиджаки, слава, молодой директор, который тебя любит, продюсерша, которая тебя обожает… — Шарлотта педантично перечислила всех, кто сидел за длинным столом. — У тебя все есть, но что-то может исчезнуть. Постарайся, чтоб этого не случилось, всеми силами души задержи это.
Гости молчали, и только Валентин по глупости встрял:
— Что может исчезнуть? Что вы имеете в виду?
— Он понял, а тебе не надо, — осадила его Шарлотта.
Валентин растерянно огляделся, ища поддержку, и мы встретились глазами. До меня вдруг дошло, что он и дальше будет клясться и врать, шутить и изворачиваться, что пока он жив, я не смогу ни существовать без него, ни примириться с его неизбежными предательствами. Надо что-то делать…
Прежде чем алкоголь уравнял гостей, каждый в меру способностей, благоприобретенных за время житейской борьбы, продемонстрировал близость к солнцу. Демократического равенства в трезвой жизни между служителями Мельпомены не просматривалось. Правда, не для всех солнцем был Эраст. Прилизанный эстрадник изящно, в придаточном предложении, даже не словами, а лишь мимикой и интонацией, которые тут читались безошибочно, намекнул на свою дружбу с главным постельничим нашей державы, так расставил акценты, что получилось, будто холуй важнее всех. Какое время на дворе? Были ли августы, октябри? Сидя тут, даже засомневаешься.
Эстрадник же, застолбив для себя более высокое по сравнению с присутствующими место во властной иерархии, вклинил свой стул между жеманным «козликом» и Валентином, видимо, намереваясь этим вечером решать не творческие, а личные проблемы.
Мой сосед справа вышел покурить — при Эрасте за столом не смолили, — и Валя мгновенно переместился на его позицию, не забыв прихватить свою рюмку и тарелку.
— Я переночую у вас? — прошептал он, приложившись к моему уху. Его рука приобняла меня за шею, а пальцы медленно и нежно перебирали завитки волос на затылке до тех пор, пока не подчинили себе мой трепет — и я согласился.
Сразу захотелось сбежать, но Эраст намеревался свести меня с Дамой без камелий, которая как раз в этот момент встала и принялась с пафосом ломиться в открытую дверь:
— То, что соединяет меня с Эрастом, сродни кровному родству, поэтому когда про него говорят плохое, у меня, хоть я и не агрессивный человек, начинают дрожать руки. Инстинктивно, как животное, я обороняюсь, потому что у нас с ним существует система отношений, невидимые нити, которые благородный человек не может никому позволить Даже надрезать.
Здесь-то от кого надо Эраста защищать? Благородный человек таковым сам себя никогда не назовет, да и заступничеством за кого-либо не станет хвастаться… И зачем портить человеку день рождения, напоминая о кознях?!
— Кровное родство! — прошипела сидящая слева от меня Коломбина. — Муж-швейцарец финансирует все ее наряды, и Эрасту перепадает — вот и все родство!
— Потрясающе! — Эраст громко оценил спич Дамы без камелий. Но, видимо, сорвать злость было необходимо, иначе зачем бы он прицепился к «козлику»: — Ты что с волосами сделал?! Вьются, как на манюрке!
— А вы откуда знаете, как они там вьются? — сострил Валентин.
Очень неудачно пошутил. Сколько раз советовал ему держать язык за зубами. Не всегда и не всем балагурство кажется милым кокетством.
Эраст намек понял, злобно побелел и уткнулся в тарелку, выпустив невидимые, но существующие бразды правления. И сразу же ритм праздника нарушился, тишина становилась угрожающей. Первой это учуяла Шарлотта и подала свою реплику:
— Пьем за гения! — Этого оказалось маловато, и она продолжила: — А почему он так гениален? Потому что одинаково хорошо понимает и мужчину, и женщину. Вот!
— Здорово вылизала! — громко осудила Коломбина, моментально вычислив гипотетические преимущества лести и не обратив внимания на двусмысленность тоста.
Успокоившись в храме, я спустился к роднику. Очереди за водой не было — не выходной день, лишь высокий поджарый дог терпеливо ждал похожего на него хозяина, сосредоточенно завинчивающего пробку пластмассовой канистры. Лицо почему-то знакомое. Опять привет из прошлого — вспомнилось, что портрет этого старика плыл над колоннами последних майских и ноябрьских демонстраций. За столько лет безвестности лицо его практически не изменилось.
Набрав пять двухлитровых бутылок, я подержал голову под тугой студеной струей и побрел домой, часто останавливаясь на обочине просохшей после ливня тропы, чтобы поменять руку, затекшую от врезавшейся в ладонь веревочной авоськи. Мысли поменять не удавалось — в голове мелькали фантастические вопросы, которые могут задать «там, где надо». Опять подвергаться унижению?.. Неужели настолько ничего не изменилось?
Еще в советские времена, когда меня, аспиранта химфака, пригласили на конференцию в Бостон, я оформлялся, оформлялся, но на комиссии старых большевиков при горкоме партии — без их допроса за границу не выпускали ни партийных, ни «бэпэ» — не выдержал, сорвался. Не столько из-за дурацких вопросов, сколько из-за того, что противно было говорить о трагедии своего отца этим немытым, неухоженным старикам и старухам с лицами, сморщенными не от приобретенной с годами мудрости, а от постоянного трусливого вранья. Но тогда отказаться было легче — и химией я не дорожил, и в Америку не так уж хотелось. Теперь же — совсем другое дело.
Когда я сдал документы в ОВИР, мне почему-то не велели, как всем, звонить через месяц, а назначили прийти через неделю в комнату на совсем другом этаже.
Перед нужной дверью, за которой предстояла встреча с государством, мной овладела такая тревога, что я забыл постучаться. У окна вполоборота ко мне с высоко задранной юбкой подтягивала чулки молодая женщина с узкими мальчиковыми бедрами. Прежде чем поправить одежду и поздороваться, она минуту смотрела на меня спокойно и безмятежно, не обнаруживая ни развязности, ни смущения. Совестно стало мне.
Тонким, запоминающимся голосом, который узнаю теперь и по телефону, она попросила расписаться в прошнурованной амбарной книге и сразу выдала бордовый паспорт. Я расслабился и, признаться, забыл, где нахожусь. Тем более что разговор пошел полезный — о незнакомом мне Цюрихе. Юлия только что приехала оттуда. Дабы не забыть, я записал, что нужно сделать фотографию три на четыре для хальб-карты, которая скостит полцены на швейцарский транспорт — поезда, автобусы, трамваи, фуникулеры и пароходики.
— Надеюсь, у вас нет водобоязни как у автора «Улисса»?..
Полувопрос, полуутверждение, которым Юлия прервала свой монолог (конечно, из вежливости — не может же быть, чтоб кого-то интересовали мои абсолютно нормальные отношения с водой), и аромат имени Джойса, а он для моего поколения и круга все равно что Хемингуэй для шестидесятников, окончательно сбили меня с толку.
— А я случайно узнала, что он в Цюрихе похоронен — никто из моих тамошних друзей не имел об этом ни малейшего представления. Наугад поехала на их главное кладбище. Контора закрыта — обед, пришлось самой порыскать. У стен — средневековые склепы, посередине — ровные ряды с невысокими, одного размера надгробиями. Ни одного зеваки, такого, как я, у каждого посетителя — своя могила. Пытаются мне помочь, но толку… Кто такой Джойс — представления не имеют. Советуют поискать в другом секторе: «Поблизости точно нет…» Захоронения расположены по хронологии, а я год смерти забыла.
— Сорок первый, — подсказал я, как будто это могло ей тогда помочь.
— Спасибо, но лучше бы вы это вовремя напомнили, — улыбнулась Юлия.
Надо признаться, разговаривала она с необычной для человека ее профессии интеллигентностью.
— Проплутала я часа два, надписи на надгробиях почитала. Такого безобразия, как у нас, ни разу не попалось. На Ваганьковском, рядом с моим дедом такая могила: «Инженеру Петрову И. Ф. от его жены, Григорьевой Е. П, доктора технических наук, зам. зав. лабораторией Института тонких технологий». Это «зам. зав» меня доконало. — Юля откинулась на спинку стула и поболтала ногами, совсем как подросток. — Перед выходом я снова заглянула в контору. Мужчина, похожий скорее на доцента, чем на гробовщика… — Она хлопнула ладошкой по столу и засмеялась: — Вот и я, как Григорьева Е. П., субординацией заразилась! Да там и самые скромные клерки выглядят как профессора. Не говоря уж о водителях трамвая… Служитель пощелкал на компьютере, и через пару минут у меня в руках была бумажка с адресом кладбища и номером могилы Джойса. Позвоните мне, я отыщу ее дома. Кладбище Friedhof Fluntern, возле Zoo, — название она проартикулировала без акцента.
Тут Юлия спохватилась: оказалось, ей нужно в центр, чтобы передать новое язвенное снадобье, гуманитарную помощь из Цюриха. И кому? Валентину.
В висках застучало, ладони стали влажными, и я судорожно принялся вытирать их носовым платком. О Юлии он ни разу даже не заикался. При его-то болтливости! Значит, есть то, что нужно от меня скрывать… Опять предательство! Каждый день — новое!.. «Я с ним не знаком — после всего этого!» — чуть не ляпнул я вслух. Будто наяву представилось, как одной рукой он обнимает Юлины узкие плечи, другой перебирает ее роскошные рыжие колечки на затылке… Но я сумел обуздать свой гнев и, стараясь не встречаться с ней взглядом, последовал за ней до метро. Оказалось, что якобы новое лекарство называется «Де Нол».
— Да он его уже недели две принимает без толку! — мстительно съязвил я, отбросив всякую вежливость. — Ему английский атташе достал. Или не атташе, а посольский повар. Всех его знакомых иностранцев не упомнишь! Последнее время он только с ними и якшается.
Теперь трудно объяснить, каким образом удалось Юлии сделать зрячей мою слепую ярость. Но у нее это получилось. А когда я увидел, что ничего криминального — с точки зрения моей ревности — между ней и Валентином нет и быть не может, и поверил, что она лишь нянчится с другом детства, то с суетливой готовностью начал длинную бессвязную речь, выкладывая ей все известные мне и отчасти дорисованные моим задетым воображением подробности Валиного быта. С именами и координатами. Как джойсовский Блум в роли ответчика на суде из пятнадцатого эпизода «Улисса». Но Юлия терпеливо дождалась, пока я излил всю свою злобу, и не сказала: «Закройте у него крантик».
Выяснять, почему саднит душу, ни охоты, ни времени не было: я опаздывал на очную ставку — тьфу! заговорился, — снимать показания с Дамы без камелий. Нужный подъезд серого дома в притверском переулке был густо облицован мраморными досками с выпуклыми ликами живших и умиравших там тузов.
Женщина без возраста, незаметная, как всякая хорошая прислуга, усадила меня за круглый стол, покрытый темно-синей скатертью с тяжелыми кистями. Несколько поколений артистического истеблишмента, к которому принадлежала хозяйка дома со своими предками, оставили в этой комнате следы богатой, охраняемой даже и сталинской властью, жизни.
Я вспомнил, что пару раз крепко приложил Даму без камелий за вульгарную игру в рецензиях на не-Эрастовы спектакли. Она ведь может ощетиниться — надо было Аву к ней подослать.
— Людмила Андреевна, мне, пожалуйста, кофе, — с этими словами в комнату вошла актриса. Она была в темно-синей бархатной пижаме, без макияжа, свежая и отдохнувшая после дневного сна. Густая низкая челка могла скрывать только один из признаков старения — морщины. — Вам тоже? — добавила она, забыв поздороваться. — Представляете, утром включаю радио и слышу: «Престарелый травести справлял вчера свой день рождения. Он только что вернулся из Италии, загоревший и похудевший, что стоило, говорят, немало денег». И ведь никакой управы на журналюг этих! Хамство, пошлость и вранье. Больше я им спускать не буду!
Слова грозные, а голос спокойный, уравновешенный, и правильные черты лица не сдвинулись ни на йоту, чтобы выразить возмущение. Я поежился, хотя вряд ли Дама без камелий угрожала именно мне, но, честно говоря, слово «хамство» употребляют только те, кто к нему сам склонен.
Тем временем помощница принесла две чашки настоящего пахучего кофе и блюдце с единственным яблоком. Актриса срезала спиралью зеленую шкурку и стала отправлять тонкие белые дольки себе в рот. Я сглотнул слюну и включил диктофон, чтобы к психологическому портрету Дамы без камелий, который у меня уже почти сложился — правда, пока только в кубистической, а не в реалистической манере, — добавить словесные характеристики режиссера, ради чего я и ерзаю тут на стуле.
Запись началась с поучения:
— Чтобы написать книгу об Эрасте, нужно выслушать много людей, нужно сшить ее как цветное одеяло из самых разных лоскутков.
В голове промелькнуло: если и дальше вместо фактуры она будет подсовывать мне свои дурацкие концепции и финтифлюшки лежалых метафор — текста не получится. И вообще, забавно — объясняет мне, как книги пишутся. Похоже, она не очень в курсе, кто я такой.
Пытаясь не вникать в смысл ее монотонной, назидательной речи, я старательно изображал внимание и даже восхищение, поддакивал в нужных местах, но когда усилилась бомбардировка банальностями типа «искусство — это цепь открытий», «артист и зритель — сиамские близнецы, театр без зрителя существовать не может», «на алтарь театра мы приносим свое женское естество, над которым вы, мужчины, осуществляете ежедневное насилие», и растущие досада и раздражение могли уже вырваться наружу, — я дал отдохнуть взгляду, переведя его на мраморную фигурку Психеи, что стояла на консоли за спиной хозяйки. Бесцветный голос со стальными нотками, несмотря на почти полное отсутствие моего внимания, продолжал внятно и расстановисто отчеканивать сентенции, каковых у нее благодаря цепкой актерской памяти и общению с незаурядными людьми накопилась целая коллекция. Под конец мне все же удалось вклинить пару вопросов и выцедить из актрисы несколько вещдоков. На том и разошлись.
Недели две после я мусолил листочки с расшифрованным текстом, но все-таки привел его в божеский вид и предъявил Даме без камелий. Как и в прошлый раз, она пересказала мне сплетни об Эрасте — теперь без ссылки на источник, но снова рьяно осуждая разносчиков, снова поучила меня жить и только потом, напялив очки, положившие конец сомнениям о ее возрасте, с видимой неохотой уткнулась в машинопись. Уже на второй странице по лицу ее прошла тень, глаза нахмурились.
— Комнатенка! Я это слово не могла сказать, — обиженно проворчала актриса.
Я потом перепроверил — не было в тексте никакой «комнатенки». Что за черт, прости господи!
Окончив чтение, дама впервые взглянула мне в глаза. Не знаю, что увидела она, я же разглядел не маску молодящейся актрисы, а растерянное лицо сильно уязвленного человека. Словно в зеркале… И беснуется, и не хочет…
— Я надеялась, что вы разовьете мои мысли… — вырвалось у нее. — Как-то самонадеянно все получилось… Оставьте, это надо переписать. — Она быстро взяла себя в руки. — Приходите послезавтра на спектакль. Билеты все проданы, но я вас куда-нибудь приткну.
С трудом и не без последствий отменив важные встречи, в назначенное время я стоял у служебной раздевалки. Оказалось, из-за болезни второстепенного актера спектакль отменили. Но приехал я не зря — гардеробщица передала мне большой желтый пакет на металлической застежке.
Прочитав текст, я схватился за голову: вместо «показаний», ради которых я дважды как простой журналист посещал эту мегеру, она подсунула мне якобы эссе из сентенций типа: «Его хрустальные дворцы и аметистовые пирамиды, затейливые фонарики и колоннады, сотканные из света и тени, а в основном из игры его воображения, поражают зыбкостью и эфемерностью, они подобны льдинке на ладони ребенка, которая тает у него на глазах». Лирика на все случаи жизни. Тот, кто писал за нее это, видел хоть один спектакль Эраста?
По возвращении из Любека пришлось заскочить к Ренате за почтой: я продолжал сообщать всем знакомым родительские координаты, хотя давно жил отдельно. Почему? Ну… Перемена адреса — информационная смерть… Не по нутру мне было долго гнездиться в одном и том же месте, ремесло требовало частых поездок, и вообще, что-то тянуло к родным пенатам. Я думал — мать, долг, но оказалось — и предчувствие.
От матери я вышел рановато, минут десять до электрички было, поэтому к платформе я шел медленно. Смеркалось. В пустующем замке рядом с родительским домом неожиданно засветилось окно. Вспомнил, как в детстве мы населяли эту неуютную, но всегда ухоженную махину привидениями или шпионами из Советского Союза — юридические хозяева там обитали редко. Мимо витой чугунной решетки, охраняющей дворцовые тайны, мне навстречу неторопливым легким шагом двигалась незнакомая женская фигурка. Чем ближе она подходила ко мне, тем больше я досадовал, что нет под рукой видеокамеры и я не могу оставить себе на память ее цветной образ на фоне черно-белой графики сумерек.
Когда мы поравнялись, я безотчетно приостановился, и отрешенный взгляд ее голубых глаз, подсвеченных васильковым беретом и шелковым шарфом в синих разводах, споткнулся о меня. Но, видимо, трудно ей было вынырнуть из каких-то своих невеселых глубин, и мне досталась только автоматическая приветливость.
На следующий день в телефонном разговоре Рената сказала мне своим ровным, безэмоциональным голосом:
— Должно быть, ты вчера пересекся с Авой — она вернулась сразу после твоего ухода.
Потом я уехал в Чили на натурные съемки — там самый крупный в мире телескоп, и как всегда, когда мы расставались надолго, стал получать от Ренаты письма-отчеты о том, как лечат разрушающиеся зубы Петера, о наводнении в подвале сестринского бутика, о конференции по радиосвязи в Южной Франции, где половина участников (двести пятьдесят человек!) заболела странным гриппом — все время кружится голова — и старший братец к концу тоже, о женитьбах племянников и так далее. Кропотливая, незаметная нам работа по преодолению центробежной силы, разрушительной для семейных уз. Но я искал и находил все больше и больше вестей о моей незнакомке.
«…Вечером мы с Авой навестили твою сестру. У нее постоянно новые идеи — и в бизнесе, — поэтому в ее магазинчике так много покупателей, и в доме — перестраивает, перекрашивает, перевешивает. Приезжаешь через месяц — мебель по-другому расставлена, на стене новая картина, на лестнице ваза с сухими цветами. Погода была на редкость теплая для октября — последние дни золотой осени, — и мы ужинали в саду, но Ава шепнула мне, что хотела бы посмотреть дом. Твоей сестре было что показать. Когда поднялись в комнату внучки, даже я удивилась — простор и два цвета: желто-соломенный, цвет живого дерева, и голубой. Правда, гармонию подпортили разбросанные всюду наряды: каникулы, завтра она с отцом едет в Италию. Как она похожа на свою мать в детстве, такая же дикая. Однажды твоей сестре — ей не было и трех лет — не понравились нравоучения и назидательный тон Святого Николая, который пришел к нам в епископском облачении с митрой и мешком подарков. Она сердито перебила его: „Смотри, смотри, сколько на полках книг — не надо нас учить!“
Как-то я встала поздновато и сонная побрела на кухню готовить завтрак. Уже в коридоре ноздри защекотал вкусный запах кофе. В столовой был накрыт стол — Ава не забыла ни одного пустяка: теплые гренки, сыры разные и джемы, и даже морковку на самой мелкой терке натерла. Наш папа изредка устраивал мне такой же праздник.
Чем лучше я узнаю Аву, тем чаще вспоминаю русскую сказку о Царевне-лягушке — помнишь, я тебе ее в детстве читала? Честное слово, мне понадобилось больше времени, чтобы приспособиться к нашей кухне, она же на второй день, лишь помогая мне готовиться к приему гостей, без лишних вопросов, освоилась полностью.
На русский язык глагол „erledigen“ переводится слишком приблизительно: уладить, закончить — нет точного слова для умеющего содержать все свои дела в порядке. Русские этого свойства в людях не замечают и не ценят».
«…Мне уже не так, как раньше, нравится осень, зато длинные ночи приглашают к чтению, проще сосредоточиться, мысли глубже, занятия русским даются легче. На Авиных семинарах в университете все прибавляется народу, труднее получить слово, но я могу наблюдать, как русская душа чувствует себя в моем доме, и сопоставлять с литературными примерами. Когда мы обсуждаем пушкинскую Татьяну, я думаю, что в наше время она была бы похожа на Аву — то же сплетение грусти, достоинства, чуткости и чувствительности.
Сейчас она пошла провожать неожиданных гостей — своего коллегу Тараса и русского поэта, женатого на нашей студентке и говорящего: „У меня жена с немецким языком“.
Пока мы пили аперитив, поэт этот — он впервые был в моем доме — успел пожаловаться на скудость швейцарских библиотек, к тому же платных и закрытых по уикендам — не то что в Америке, где он без особых успехов проучился два года и кроме магистерской работы, высокопарно и нечестно возведенной им в ранг диссертации, ничего не написал. Возмущался дороговизной наклеек на мешки для мусора и тем, что его нужно сортировать…
„Через меня божественный свет проходит, а я сам — глина, я — говно, и если что не так, то это недостаток исходного материала“, — вещал он. „Следующий шаг на этом пути заявить: я — Наполеон“, — потом, когда мы остались вдвоем, не удержалась от диагноза Ава.
Ее коробило от каждого его заявления, а когда поэт потребовал закуску к торжественно принесенной им бутыли дешевого розового вина с железной крышкой, она потихоньку попросила у меня прощения, объясняя — не оправдывая — его поведение тем, что гости в России рассчитывают на сытное угощение, даже если пришли во время файф-о-клока. Конечно, когда столько времени в стране были проблемы с пропитанием, отношение к еде измеряется и по моральной шкале. У нас в войну было так же.
Наблюдая за ними, я чувствовала себя той ирландкой из „Лотты в Веймаре“, что неумело рисует в своем альбоме звезд современной истории. Поэт был молодой и знаменитый — это он не раз подчеркивал сначала твердым голосом, а потом как бы курсивом — после того как кончилось его вино, выпили бутылки, припасенные Авой, и я сходила в подвал за новыми. Мне он тоже был известен: предыдущий жених его швейцарской жены, юноша из кантона Валлис, узнав, что та бросила его и выходит замуж за русского поэта, застрелился из ружья, которое хранилось у него, как у каждого военнообязанного. Твое на месте, я проверяла. У этой трагедии словно русское измерение».
«…Ава стала звездой нашей местности: каждое утро хозяева дома устраиваются с биноклями на балконе, чтобы подсматривать, как она пересекает лужайку, шоссе и, скинув махровый халат, вся в пупырышках от холода, ныряет в озеро, даже не проверив температуру воды. Говорит, что ей нравится контраст: холод полного одиночества у тенистого берега и тепло солнечных лучей, пробивающихся из-за крыш и деревьев на середину озера. А мне вспоминается ваше соревнование — кто последний рискнет искупаться поздней осенью. Кажется, ты победил…»
«Новая соседка открыто, даже бесстыдно глазела на Аву, ловко пылесосящую салон моего „рено“ — вчера я рассыпала пакет сахарного песка, — и вдруг на плохом английском, что не добавило ей деликатности, попросила Аву вымыть свою машину за пятьдесят франков. На этот раз поежилась я: бесцеремонную даму не переделать, а вот позволять Аве обслуживать мой „рено“ не следовало».
«Легка на подъем — это про Аву. Бывает, к вечеру мы загрустим — я о своем, о чем она — могу только догадываться, и тогда стоит позвать ее хоть куда — на экскурсию, в гости, прогуляться в кюснахтском лесу, поужинать не дома, а в кафе — готова и благодарит. У нее нет ни советской, ни антисоветской предубежденности по отношению к нашей якобы однородной, скучной буржуазной действительности. И я все чаще ловлю себя на мысли: кого и что еще ей бы показать, чем с ней поделиться.
В Айнзидельн мы попали на закате. С парковкой машины проблем не было — брусчатка перед монастырскими воротами лежала свободной. В гулком соборе помолчали перед статуей черной Мадонны, долго рассматривали пухлых деревянных ангелочков, готовых вспорхнуть с большого органа, залезающих на подоконник витражного окна, прыгающих с небес на алтарь, притулившихся на консоли мраморной колонны: их радостная суета была так заразительна, что Ава повеселела и фон постоянной грусти перестал просвечивать в ее глазах.
Когда мы бродили по двору, я отыскала окно кельи, в которой наш Петер готовился к сессии в мединституте. За год нужно было сдать четырнадцать предметов. В России врачей учат по-другому. Моя коллега по народному университету фрау Хирш берет уроки у русского психиатра-диссидента, который уже несколько раз провалил наши трудные экзамены, а пока устроился санитаром в госпиталь. Это особый тип людей. Весь запас критического пафоса, отпущенный человеку, они — опрометчиво забывая о себе — используют для обличения мироустройства: в своей стране ругали сначала коммунистов, теперь демократов, попав на Запад, злобятся на здешние порядки. Мир-то, конечно, несовершенен, но и мы сами — всего лишь часть этого несовершенства.
Чтобы подтвердить, опровергнуть или скорректировать свои отвлеченные умозаключения, я согласилась взять урок У русского диссидента, когда мне это предложила фрау Хирш. Он несколько раз переносил день нашей встречи, в общем-то нужной ему для заработка. Утром, за час до назначенного времени, объявил, что может приехать лишь после ланча и что я должна встретить его на трамвайной остановке в Тиффенбрюнене, так как он не может приноровиться к расписанию поездов, останавливающихся в Кюснахте. Дабы довести дело до конца, я стерпела и это. И была „вознаграждена“ щедрой откровенностью монолога, дающего материал даже для более решительных, чем мои, выводов-приговоров, но о разговорной практике в языке, предполагающей и несколько реплик ученика, то есть моих, — и речи не было.
Фрау Хирш намеревалась за русским чаем познакомить с ним наших русофильствующих дам и москвичей, так о своей неявке он сообщил по телефону, когда мы уже расходились. И к лучшему — нам удалось забраться в любопытные закоулки московского и отчасти российского художественного быта: Тарас и Ава знают толк в том, о чем пока не пишут ни „Нойе цюрхер цайтунг“, ни „Московские новости“. На лекциях для этого времени не хватает.
Пасует русская интеллигенция перед денежным фактором, сдается ему на милость, примирившись с тем, что для заработка надо потакать вкусам толпы, а иначе — нищета. Это легко объяснимо: в советское время деньги были диссидентами и вели свою, весьма регламентированную подпольную жизнь, а выбравшись на свет, ошалели от полной, ничем не ограниченной свободы. Вместо того чтобы осваивать культуру компромисса ради дела, творческие люди страстно, на виду у всех, делят то, что нужно было сохранять и развивать. Множество театров раздроблено, газет, университетов…
Какие разные, эти русские друзья! У Тараса, умного и образованного сноба, для каждого политика и события русской общественной жизни есть категорический приговор, отчасти эмоциональный, отчасти аргументированный благодаря широким познаниям в древнейшей и современной истории. Но сведения чаще всего абстрактные, почерпнутые из книг. Ава слушает его больше чем с уважением, а когда его нет рядом (без него она другой человек), собирает конкретную житейскую информацию, анализирует ее и частенько своими вопросами разрушает бинарную систему „да — нет“, которой придерживается ее друг».
«Для Тарасовой книги о русском режиссере — помнишь, его театр представил у нас прошлым летом необычного Чехова, Ава встретилась с двумя русскими актрисами, которых у нас знают по „Зеркалу“ Тарковского. Та, что сыграла мать, уверяет, будто дух Тарковского поддерживает с ней мерцающую, но постоянную связь. Не нужно понимать ее буквально — у актеров в памяти слишком большой выбор чужих слов, поэтому нет умения искать свои, даже когда есть собственные мысли. Если помнить, как ее героиня в белом льняном платье с вышивкой, сидя на изгороди, ждет мужа, который так никогда и не приедет, а вместо него внезапный порыв ветра, колышущий куст боярышника, траву, как бы объясняет и предсказывает трагизм и одиночество жизни, если учесть, что любая мистика попадала в Советском Союзе под нелепый запрет, то не у каждого появится дежурная ироническая улыбка, привычно встречающая все, что заступает за границу физиологически ощущаемого мира. А я к тому же слушаю Авины лекции о русской Психее, почти материализованной в литературе, музыке, живописи».
«Когда Ава говорит „у вас, в Европе“, „Россия и Европа“, я возмущаюсь: Россия же часть Европы! И тогда она объясняет мне, как нервно относятся русские к своему положению в мире: одни хотят быть западниками и европейцами, другие агрессивно стремятся к славянскому единству, третьи твердят о евразийстве, четвертые — американофилы… Мне же кажется, что за этой пестротой теряется конкретный вопрос о способе равноправных взаимоотношений: какая Европа нужна России и какая Россия нужна Европе…»
«Сегодня весь день Ава провела в своей комнате, выбегая из нее на каждый телефонный звонок. Часов в пять вечера я собралась к Петеру и, памятуя о ее давнишней просьбе, настойчивой, искренней, непраздной и деликатной, позвала с собой. Она покраснела, но твердо отказалась, чем даже огорчила меня.
Когда я вернулась, Ава была напряжена и удручена. На мой дежурный вопрос, не звонил ли кто, она снова покраснела, опустила припухшие веки и покачала головой: „Нет“».
До запланированного отступления, то есть до отъезда Тараса в Цюрих, оставалось совсем уже мало дней. Хотя что значит — мало? Даже если б и год был до расставания — Аве этого все равно недостаточно. Она не маялась только из-за разлуки, неизбежной оттого, что человек смертен. Но первой должна быть она.
Пытаясь выяснить, что же так гложет Тараса, Ава поняла — он и сам не надеется разобраться в этом и буквально убегает от преследующего его клубка проблем, который ни распутать, ни разрубить не в состоянии. Он даже почти отказался, не признаваясь в этом и себе, — от необсуждаемого, несомненного намерения закончить рукопись до отъезда. Ссылался на занятость актрис, с которыми нужно добеседовать, на недоступность Эраста, на цейтнот… Ава, уже давно выполнившая свою часть работы, буквально навязала себя, напросилась к нему домой. С одной целью — привести в порядок сделанное и решить, можно ли успеть с книгой.
Круглый дубовый стол пришлось раздвинуть, как для гостей, чтобы разместить на нем вырезки, рукописные и машинописные листки по главам и подглавкам. Лучше всего дело обстояло с первой частью, монологом Эраста, сложенным из его устных рассказов, теле- и радиоинтервью, реплик на репетициях, эссе. Получался постмодернистский коллаж, в котором не хватало легко осуществимой малости — слов Эраста о тех, кто для второй части дал о нем показания.
Передохнули, выпили кофе и принялись за вторую стопку. Ава, увлекшись чтением, чувствовала себя просто счастливым человеком и не обратила внимания на телефонный звонок. Но когда Тарас, сидящий напротив, стал отвечать односложно, официальным скованным голосом, она прислушалась. Из трубки, судорожно прижатой ко рту и неплотно к уху, — конспирация наоборот, — донесся тонкий женский голос: «Ты не один? Я сегодня задержусь часа на два, не…» — на этих словах Тарас спохватился и вдавил трубку в ухо, сохранив на лице угрюмое, насупленное выражение.
Трудно было не заплакать, не сбросить все бумаги на пол и не выбежать из этого чужого дома. Друзья-мужчины уже присутствовали в жизни Тараса, когда; она с ним познакомилась. Они воспринимались ею как природная данность, против которой роптать и глупо, и бессмысленно. Они и бывшая жена не мешали ее чувству, отнюдь не покорному и не безответному. Ава надеялась на ответ и ждала его. Какого? Если бы этот гипотетический вопрос задал Тарас, что невозможно, то Ава дала бы искренний и правдивый ответ, очень уязвимый ввиду высокопарности и наивности: мечтаю, чтобы в результате нашего полного, абсолютного сближения мне удалось найти в вашей душе не занятый никем уголок, о существовании которого вы сами не догадываетесь. Ведь назначение человека — раскопать в себе и использовать в жизни все, дарованное природой… Себе тот вопрос Ава не задавала, полагаясь на интуицию.
Интуиция… Тонкий голос посторонней женщины, имеющей право… Сколько раз она объясняла пациенткам, что не нужно задавать прямые вопросы, нельзя припирать мужчину к стенке, что точки над «и» ставит не сам человек, а бытие, которое по природе своей неспешно и некатегорично.
Но самой инстинктивно хочется выяснить все именно сейчас, немедленно и… будь что будет. А что будет? — начинает работать сознание, Ава раздваивается. Пришла помочь другу — так помогай. При чем тут телефонный звонок? Тем более что Тарас как будто не придал этому событию никакого значения — непроницаемое лицо, ровный голос, сосредоточенность на рукописи. Правда, в первые минуты Аве не удавалось поймать его взгляд, карие глаза усердно смотрели в бумаги, даже когда он чаще, чем до звонка, спрашивал: «Стоит это показывать Эрасту — он не обидится?.. Не слишком ли прямолинейна тут Шарлотта?.. Такой порядок лучше, как вам кажется?» Беспрекословно соглашался с Авой и разрешил ей помочь с третьей частью, поэтикой, в которой пока конь не валялся. Ава предложила ввести туда главку «Нетеатральная критика», для чего намеревалась пару-тройку дней посидеть в библиотеке на Страстном бульваре, чтобы собрать все глупости, которые писали про Эраста с его первых шагов в Москве.
Тут же дозвонились и до режиссера, и до недоступных актрис. Получалось, что стоит поднапрячься и удастся все закончить дней за десять до отъезда.
— Ну, мне… — в мгновение поменяв утвердительную интонацию на вопросительную, Ава закончила: — пора?
Оценив предоставленную ему свободу, Тарас улыбнулся:
— Нет, еще не пора.
Он присел на корточки перед этажеркой с компакт-дисками и выбрал запись оперы, ту самую, с которой звукорежиссер «Дамы без камелий» списывал музыку для фонограммы спектакля и которая безошибочно создавала нужную атмосферу при нежных встречах хозяина дома с гостями обоего пола.
Смелости, что, как оказалось, требуется, дабы всего-на-всего довериться молча своему чувству, терпкой музыке и Тарасу, Аве не хватило, и она отступила, буквально попятилась к столу, если не порвав, то ослабив невидимые нити, возникшие как ответ на ее вполне реальную бескорыстную помощь. А может быть, ее отступление было неосознанным доказательством полного бескорыстия…
Свое неумение быть открытой — а значит, уязвимой — Ава спрятала за неуклюжей, очень неуместной шутливостью. Брякнув, что хочет проверить качество текста, она схватила со стола первую страницу главы «Участь» и срывающимся от волнения голосом принялась читать под арию Виолетты откровения Эраста:
— «Я настойчиво попросился на свет Божий, когда услышал увертюру Верди к „Травиате“. Я и до сих пор на ней помешан. „Травиата“ — первое, что я увидел в театре. Вернувшись домой, я сразу решил поставить эту оперу у себя во дворе. В голове у меня была только одна линия — дама, которая во имя благополучия другого человека отказывается от любви. И я поставил оперу — портрет Виолетты. Оказалось, что ее мелодия по кусочкам переходит к другим персонажам.
Верди раскрыл тайну радости — вдохновение, и у этой радости есть своя музыка. И хотя сюжет трагический — Виолетта умирает, но сама опера радостная, так как музыка у Верди возникает от ощущения радости искусства. Радость эта приходит из духовной глубины, через страдание.
Почему в драматическом спектакле должно быть много музыки? Потому что энергия дирижера, музыкантов присутствует на магнитной пленке, создается купол, который ограждает от пошлости, от гадости мира…»
Страничка кончилась, а когда Ава потянулась за следующей, готовая читать и читать, Тарас накрыл своей прохладной ладонью ее руку, мягко сжал и, встретившись взглядом с испуганными, покорными глазами, приобнял Аву и, не говоря ни слова, повлек в спальню.
Обитая темно-зеленой кожей дверь, обычно закрытая для Авы, как алтарные врата для простых прихожан, теперь впустила ее в просторную комнату с пальмой в деревянной кадке на полу и широкой кроватью, придвинутой к стене лишь изголовьем. Тарас сдернул стеганое, отливающее зеленым шелком покрывало и стал медленно снимать с себя одежду, бросая ее на стоящее у окна кресло.
Ава не могла оторвать взгляда от его ладного тела, не стыдящегося своей наготы. Ее охватило новое, никогда прежде не испытанное волнение, волнение без привкуса тревоги, волнение, не имеющее ничего общего с умственным беспокойством за то, правильно ли я делаю, что будет потом… Сомнения сдуло, как сухой лист порывом ветра, и она заторопилась: вместо того чтобы спокойно расстегнуть и снять узкую юбку, судорожно задрала ее и принялась ста-сживать с себя ажурные колготки вместе с плотными трусиками. Когда они стреножили ноги, она опомнилась, одернула подол и замерла в полной, отчаянной растерянности. Но сильное сопрано, плывшее из соседней комнаты, как бы подтверждая только что прочитанные слова Эраста, уже властно отделило их от заурядного мира, где всякая нагота — и душевная, и телесная — неприлична и опасна, где искренность толкуется как хитрость, наивность как глупость, доброта как расчет и лицемерие, где равенство невозможно.
Повернув Аву к себе спиной, Тарас прижал свой упругий живот к ее талии и одной рукой стал расстегивать пуговицы шелковой блузки, а другой шутливо подбодрил, взъерошив короткие волосы на ее затылке. Ласково пресекая ее попытку обернуться, он медленно и умело раздел ее донага, не забыв про браслет и часы, но голой она чувствовала себя только в те мгновения, когда он отъединялся, чтобы повесить на спинку кресла снятую с нее одежду. Хотя и тогда с ней оставался его терпкий и прозрачный аромат, его неспокойное, учащенное дыхание. Даже стоя спиной, она старалась извернуться и украдкой взглянуть на его лицо, излучающее уверенность и приязнь не только к ней, но и ко всей ситуации, к жестам, запахам и звукам.
Потом, когда они оказались под свежим, хрустящим — не случайно, готовился?! — пододеяльником, приветливая улыбка сошла с его губ и взгляд затуманился, стал отрешенным, направленным внутрь себя, а еще позже — страдальческим и сердитым вместе, но этого ей увидеть не удалось: Тарас опять повернул ее спиной к себе, да и глаза Авы закрыло нежностью, а тело зажило само по себе. С сексом, как и с кончиной, человек остается один на один, правда, у изголовья смерти близкие умирающего принимают чистое вещество горя, а долго ли действует чистое вещество счастья, полученное только что, — это Ава поймет потом.
Дома она слишком быстро уснула, не успев как следует отмечтать и сегодняшний день, и его возможные продолжения, а назавтра не было времени для тщательного копания в подробностях, включая тот женский телефонный звонок, поскольку с самого утра нужно было копаться в каталожных ящичках библиографического кабинета, фиксируя все упоминания об Эрасте в периодической печати. Но эта работа не разлучала ее с Тарасом, наоборот, укрепляла аргументированность и основательность их отношений. Почти сразу драматизм судьбы режиссера, ставшего на это время как бы субститутом ее возлюбленного, захватил Аву: злорадство и непонимание Эраст получил и продолжает получать по полной программе. Наверное, тогда и появилось у него лисье ласковое коварство.
В его успехе критика нисколечко не повинна. Если судить по откликам театроведов, то Эраст родился году этак в восемьдесят восьмом, не раньше. Он против этого возражать, конечно, не станет — чем моложе, тем лучше, но историческая справедливость должна быть восстановлена. Это сейчас околотеатральные деятели любят, смахнув слезу, вспоминать его постановки в студенческом театре как грандиозное событие конца семидесятых, а где они были, когда спектакли закрывали? Среди закрывавших или, в лучшем случае, — среди трусливо молчавших. И кто же первым по-настоящему открыл Эраста? Не кто иной, как Тарас! Именно он опубликовал первую портретную статью, правда, не в театральном, а в литературном журнале — постарался и высмотрел лазейку, тем более что изгородь сооружали не столько профессионалы-идеологи, сколько любители-коллеги.
Счастливая еще и от гордости за Тараса, Ава перестала наблюдать часы и минуты. Текст той первой статьи можно было полностью включать в книгу: об отношении Эраста к драматургии да и ко всей литературе сказано то, что нужно, а не только то, что тогда было можно. Когда дело дошло до пьес «сухопарой гениальности», Ава — не заметила, как стала почти вслух шептать Тарасовы слова:
— «Режиссер не стал акцентировать те ноты социального пессимизма, которые чуть позже получили наименование „чернухи“, а принял за точку опоры неподдельность эмоций и страстей, владеющих персонажами. В итоге социально-обличительный потенциал сюжетов реализовался в полной мере, и вдобавок открылась философская глубина драматических ситуаций. Зрителям предложено увидеть в персонажах самих себя, а не каких-то там „бездуховных мещан“, как это было сделано в других театрах. Драматург работает на жестких ригористических контрастах, режиссер скорее склонен к всепониманию, точнее — к всесочувствию. Для него как бы нет отрицательных персонажей — может быть, потому, что в структуру героя непременно входит конкретная индивидуальность актера, а отношение к актеру у него всегда приемлюще-любовное, даже когда тот „в образе“. В итоге же спектакли по ее пьесам отмечены редкой стереоскопичностью смысла, создаваемой двумя точками зрения — драматурга и режиссера».
Дежурные, в общем-то, критические пассажи Тараса казались пристрастной Аве пронзительными прозрениями. Она не могла оторваться от чтения, хотя ясно было, что данный текст доступен не только в библиотеке, что у рачительного Тараса он имеется, и не в одном экземпляре, но Аве приятно было еще раз встретиться со знакомой, властной интонацией.
— Что читаем? A-а… Я тоже поклонник этой статьи, — прервал Аву манерный, высокий голос. — Здравствуйте, вы меня помните?
Дурацкий вопрос — если есть сомнение, представьтесь, ведь вы требуете переключения чужого внимания на свою особу. Ава, привыкшая к тому, что ее не узнают, стоит ей сменить одежду, прическу или только настроение, никогда никому не устраивала подобного экзамена, но сейчас она даже не подосадовала, настолько велик был запас прочности счастья. Да и Простенку она узнала уже по голосу, а вот по внешнему виду это сделать было труднее. Из обрюзгшего, обносившегося нытика, с которым полгода назад познакомил ее Тарас, он превратился в загорелого, модно и богато одетого дельца. От прежнего остались тонкие, всегда будто обветренные губы, язык без костей и проблемы со вкусом: теплый розовый цвет рубашки больно диссонировал с холодным коричневым — пиджака.
— Жизнь изменилась, и я тоже, — ответил он на удивленный взгляд и придвинул свой стул вплотную к Авиному. — Повезло: режиссер, когда-то поставивший моего Уайльда, вспомнил обо мне и позвал в свою структуру. В отдел паблик рилейшенз. А начальником у нас — лично товарищ Федот Петрович Дубков.
Простенко, очевидно, был уверен, что это имя не нуждается в расшифровке, Ава же слышала его впервые. Она по-своему уважала органы за то, что они ценили свое время, не теряя его понапрасну на таких, как она, но старалась держаться подальше от видимого миру лубянского фасада и его невидимых филиалов. Простенко же еще с советских времен был знаком с тамошним куратором культуры Дубковым, знаниями и умениями которого не брезговала никакая власть.
— Умные люди конвертировали свои прежние связи. А слюбились они на московской Олимпиаде еще в восьмидесятом: режиссер моего Уайльда был одним из трех постановщиков лужниковского действа, а генерал…
Ава демонстративно посмотрела на часы, дабы оградить себя от ненужной информации, и охнула:
— Опаздываю! С Федрой встреча назначена, в театре.
Но защитить себя от Простенки было не так-то просто. Ему оказалось по пути, и в дороге он не умолкал.
— «Копейка», значится, у вас, — заметил он, плюхаясь на переднее сиденье Авиной машины и без напоминания пристегиваясь ремнем.
Пришлось догадаться, что так Простенко назвал первую модель «жигулей», — иначе последовала бы пространная инвентаризация автомобилей не только тольяттинского производства. Действительно, бесценный человек для тех, кому это надо: многое замечает, педантично описывает и — никакой моральной или эстетической оценки.
— Вы мудро поступаете, что около театра держитесь. Старая мысль о театральности жизни со страшной силой именно сейчас подтверждается, но не в масштабах страны, конечно, — те пытаются срежиссировать реформу, до смешного не представляя, с какими актерами, то есть с каким народом имеют дело. А вот у тех, кто сам набирает труппу, очень даже неплохо получается. Хоть моего патрона возьмите, хоть Эраста. Но психнагрузки колоссальные, так что ваши услуги очень долго еще будут многим нужны. Обратите внимание, например, на Валентина, вы ведь его знаете? Друг Тараса, настолько близкий, что…
Ава поспешно кивнула и затормозила — нарочно резко, надеясь не пустить легко виляющий поток речи Простенки в сторону Тараса, о котором сейчас она не хотела слышать ни хорошего, ни плохого. Ничего. Профессиональное умение диктовать свою волю — несмотря на то, что его обладательница была сосредоточена на дороге, — сработало: Простенко переключился на Валентина.
— Из веселого бесшабашного парня превратился в загнанного зайца, — начал он с того, что на поверхности, что любой заметит. — У них ведь как, у голубых — либо рабская связь с одним партнером, либо каждый день подавай нового. Да еще все по максимуму — и любовь, и ненависть. Валюшка из-за своей неуемной любознательности так расширил круг своих привязанностей, что не заметил, как границу переступил. А где чиновные иностранцы, особенно из дипломатического корпуса, там и органы. Конечно, теперь, когда сто двадцать первую отменили, им труднее взять гея за задницу — но статьи нет, а страх-то остался. Страх, который вы бы и могли излечить. Хотя в Валином случае этого маловато будет. По безалаберной природе своей он не может хранить верность ни человеку, ни структуре — коммерческой или государственной, это теперь перепуталось до невозможности различения. И тот и другие измену не прощают. Неадекватным получится наказание, коли, не дай бог, найдется тот, кто поможет им — невольно, подчеркиваю, — объединиться в мести. Скажу по секрету — есть такая опасность.
Племянница Федота Петровича и Валькина одноклассница, рыжеволосая стервочка Юля к другу нашему, Тасику, подбирается или уже…
Раздался скрежет, который причиняет мгновенную боль любому водителю, боль, спасительную сейчас для Авы, в эту секунду узнавшую, как зовут тот тонкий телефонный голос. Способность забыть хотя бы на время нечто важное, но тягостное, невыносимое — привилегия подсознания, пригодившаяся Аве. Тормознув, она остановилась у обочины одновременно с желтым «мерседесом», слегка задевшим левое переднее крыло ее «жигуленка».
Из-за руля выпорхнуло длинноногое существо в желто-белом, похожее на бабочку-капустницу, бросило взгляд на свой непострадавший бампер, оценило нанесенное чужой машине увечье и просунуло огорченное, почти детское лицо в Авино окошко:
— Простите меня, пожалуйста. Каждый раз, как поссорюсь с Вадиком, случается неприятность. Мы ведь не станем милицию звать? Я очень тороплюсь. Этого хватит?
На колени словно одеревеневшей Авы медленно спланировала зеленая сотня, которую она и не пыталась подхватить.
— С вами все в порядке? — забеспокоилась девушка. — Меня Юля зовут.
Неожиданное совпадение имен, как второй, целительный удар, вправило сознание Авы, и она заставила себя улыбнуться:
— Спасибо, поезжайте. Я тоже тороплюсь.
И тут подал голос Простенко.
— Мне здесь недалеко, — проворно вылезая из машины, пробормотал он. — Моя помощь ведь не потребуется, — легко убедил он остатки джентльмена в себе.
Несмотря на все потрясения, моральные и телесные — машина, когда в ней сидела Ава, была частью ее тела, — повинуясь автоматизму никогда не опаздывающего человека, точно в назначенное время она подъехала к служебному входу красного кирпичного театра. Сумрачная вахтерша в душегрейке защитного цвета, сидевшая под нимбом электрической лампочки, посветлела лицом, узнав, кто нужен вошедшей:
— Да вот же они!
Подсказка не понадобилась, хотя в вестибюле был полумрак, и к тому же раньше Ава видела актрису лишь из зрительного зала. Почти всегда та сопротивлялась своей роли, и в результате этой потаенной борьбы все больше раскрывалась природная сущность актрисы, которую спутать с кем-нибудь было уже невозможно.
Переждав, пока Федра стремительно, но несуетливо поздоровалась по имени-отчеству со всеми служителями, Ава назвала себя. Симметричные черты лица актрисы, правильность которых подчеркивал прямой пробор коротко стриженных соломенных волос, не сдвинулись ни на йоту, лицо ее осталось строгим и непроницаемым. Стало ясно, что тут нельзя позволить себе роскошь лелеять или хотя бы помнить собственные невзгоды. Войти — не влезть, а именно войти в ее душу и добыть там без вреда для нее и вообще без вреда для кого-либо — только с пользой для дела — сущностную информацию можно лишь, отдав расспросам не остаток — все силы. И по запутанной дороге в гримуборную, подробно рассказывая о книге и о том, что нужно от собеседницы, Ава постаралась поведать о своем восхищении и ее личностью, и ее работами, поведать в придаточном к придаточному, как можно незаметнее — неловко и стыдно хвалить человека в глаза, еще хуже, чем за глаза — ругать.
— Я уже пожалела, что согласилась с вами встретиться, — были первые слова, сказанные актрисой включенному диктофону. В ее шипящих угадывалась давняя, окончившаяся полной победой борьба с природной шепелявостью, и в то же время слышалось предупреждение, змеиная угроза тому, кто посмеет приблизиться к ней без ее на то желания. — Мы с Эрастом сделали лишь один спектакль — я предложила ему работать над «Федрой», и он согласился. Давно это было. У меня сейчас есть одна идея для театра, но нет режиссера. Эраст — хорошая кандидатура для того, чтобы ему все выложить, вложить и пустить этот поезд в путь. Он из тех режиссеров, которым очень приятно давать идеи, но у него много черт, которые останавливают. И зная уже Эраста, я ему об этом никогда не буду рассказывать.
Аве показалось, что диктофон иронически хмыкнул и подмигнул красным глазком. Кому же сейчас это говорится, как не Эрасту! «Никогда!» Как Ава устала иметь дело с элементарными проявлениями подавляемого подсознания! Если бы это было у нее на приеме, она объяснила бы, о чем говорит противоречие — актрисе хочется работать с Эрастом, но инициатива по ее понятиям должна исходить от режиссера, а он молчит. И что встретилась она с Авой как с посредником. Однако подтекст и подсознание в театральном мире вытаскиваются наружу только на репетициях, а сейчас — спектакль, единственное представление, и играть надо по их правилам.
— Вы совершенно правы — с Эрастом очень непросто, — поддакнула Ава, — но результат у вас с ним получился редкий. Думаю, он это и понимает, и ценит.
И Федра поняла, что ее уловка, осознанная или нет — неважно, сработала, и продолжила уже почти в автономном режиме. Хотя стоило Аве отлететь мыслями в сторону Тараса, как поток застопорился и грозил иссякнуть. Пришлось включиться, сделать небольшое профессиональное усилие — и сразу, как в горб верблюда, стали откладываться припасы, что потом, в будущем, подпитают ее раздумья все о том же, о Тарасе.
— Основной вопрос в «Федре» — кто нас карает за наши тайные помыслы? — говорила актриса своим ровным, звонким голосом, придающим солидность, значимость и бытовым деталям, и философским концепциям, и нивелирующим вопрос об их авторстве. — За поступки понятно — общество, но за мысли? За тайную страсть Федры к Ипполиту. У Еврипида — боги, Рок. У Расина такого конкретного ответа нет: у него Федра умирает, не выдержав этого тайного греха в собственной душе. У Цветаевой Федра вешается, то есть человек сам себя наказывает за эту греховную тайну. Для Цветаевой возмездия богов не существует: «Небожителей мы лепим…»
А для Тараса? О чем он думает, творя молитву? — мелькнуло у Авы, пока она переворачивала кассету в диктофоне.
— Талант режиссера состоит еще и в умении подобрать компанию и использовать вроде бы случайные стечения обстоятельств. Тарковский это делал как никто. Это очень важно для любого режиссера, а уж для театрального — особенно. И нужен актер-протагонист, который тянет спектакль. На котором все держится.
Остраненная интонация — как будто речь идет о ком-то третьем, отсутствующем, позволяла актрисе без обиняков говорить о себе очень хорошие, нескромные вещи и избавляла ее от упреков в бабстве, даже если она сводила с кем-нибудь счеты. Хотя бы с Валентином.
— Он у нас репетировал Ипполита. Настолько это было бездарно, что даже я, при всем моем терпении к бездарностям, все-таки заявила ультиматум: либо я, либо он. И дело даже не в отсутствии таланта — кто его знает, у кого талант, у кого нет. Талант для меня — желание работать, искать что-то новое. А это ленивый, скучный, банальный человек, ни разу ничего неожиданного в нем не было. На следующий же день этого человека — не помню даже его фамилии — не было.
И опять Аве пришлось сдерживать себя. Чтобы не броситься на защиту Валентина. Абстрактно насчет таланта — Ава была обеими руками «за», но Валентин-то тут при чем?
Необычный диалог поставленного голоса и энергичного, заинтересованного безмолвия прервало обращение из допотопного динамика, висящего под потолком:
— Стелла Николаевна, ваш выход.
Можно ли теперь сказать: incipit vita nova? Именно на латыни — в русском переводе (начинается новая жизнь) эти слова звучат либо по-пионерски, либо с оттенком иронии, а новая жизнь Тараса начиналась всерьез и зависела от того, где останется грубо очерченный белым силуэт Валентина с вскинутой левой рукой. «Художник» схватил образ — именно так он потягивался от удовольствия, в которое до самого последнего времени умел превращать свое существование — бренное.
Нужно было забыть еще и о трех часах в самолете, где как нарочно Тарасу попалась заметка в свежей газетенке: «На Пречистенке в одной из коммунальных квартир был обнаружен труп раздетого мужчины с полиэтиленовым пакетом на голове. Из близких к ФСБ источников нашему корреспонденту стало известно, что убийство связано с разборками в гомосексуальной среде. Имя жертвы до окончания следствия не раскрывается».
А оно, следствие, даст результат, раз тут ФСБ замешана?
Если не ампутировать именно сейчас тот силуэт, угрызения совести, вопросы «виновен — нет», то гангрена разъест здоровые, нетронутые Валентином куски жизни.
Мысль метнулась к Юле. Почему она так рьяно взялась помогать ему и Аве, почему проделала почти невозможное — Ава теперь успеет на свою конференцию, а у него будет привычная поддержка, незаметная и необходимая, как материнская забота?.. Почему не защитила Валентина? Еще одно «почему» — почему, несмотря на его, Тарасово, отношение к конторе, причастность к которой в те, прошлые времена, вызывала брезгливость, усиленную страхом, Юля так легко вошла в его жизнь, как будто всегда в ней была и будет? — он себе не задал. Не было у него обыкновения анализировать свои поступки: подразумевалось, что и на самые экстравагантные он имеет полное право как личность сложная, глубокая и непредсказуемая — конечно, декларировать это он никогда бы не стал, понимая уязвимость пафосных определений, но суть от этого не меняется.
А с Юлей ему с первого же слова стало удобно — она так потакала его амбициям, настолько была готова быть и не быть с ним, что чувство независимости от нее стало все чаще нуждаться в подтверждении. Каждая их встреча, сама по себе легкая, даже чудесная, не тянула за собой следующую, и оттого, когда Юля исчезала — это случалось очень нередко — баланс тревоги и спокойствия нарушался, а без этого обязательного равновесия разлаживались его отношения и с неодушевленным миром — чашки-плошки то и дело выскальзывали из рук, каждый угол считал своим долгом оставить безобразный синяк на его теле, и с одушевленным — из-за пустяков орал на дочь, которая от этого впадала в столбняк и не могла даже плакать, беззастенчиво использовал Авину преданность и в то же время забывал о ней, когда она, как привязанная, ждала обещанного звонка.
Лишь затихла суета с раздачей и поглощением аэрофлотовского завтрака, Тарас откинул спинку кресла, прижав сидящего сзади, и прикрыл глаза, но в полудрему вмешалось кислое дуновение от шедшей в туалет тетки и мгновенно вернуло ему ночь из детства, когда мать внезапно зажгла лампу под зеленой чашкой абажура и заставила его обнять высокого седого старика с черными бровями и густой седой бородой — отца, актированного из лагеря. Он медленно и тщательно, не забрызгав пол, вымылся прямо в их комнате — чтобы не провоцировать соседей на немедленный донос, — и с тех пор от него пахло лишь одеколоном, самым дорогим.
Родители пошептались и потом молча дожидались, когда заснет высланный из теплой маминой постели их шестилетний отпрыск. И Тарас притворился: поворочавшись с боку на бок, чтоб приноровиться к висячему брезенту, распятому упругими пружинами на алюминиевом остове раскладушки, затаился и дождался пыхтенья толстой перины и ритмичного тяжелого дыхания взрослых. Потом, всякий раз, когда он оставался наедине с жаждущей его женщиной, ему приходилось отгонять от себя это отвратительное видение, что удавалось далеко не всегда. А с себе подобными никакие призраки прошлого его не преследовали.
Отца реабилитировали, даже кафедру ему вернули. Но не жизненные силы: через пять лет после ожидаемого каждый день и все равно внезапного возвращения он скончался, а Тарас, выполняя волю покойного и вопреки своему желанию, поступил на химфак. Стихи и пристрастие к театру, по приговору близких, были немужским занятием.
Исподволь, не сразу эта смерть растворилась в жизни Тараса, и душа отца начала прорастать в его душе. Потеря обернулась приобретением: не боясь агрессивного невежества того времени, они с матерью соблюли все ритуалы — отпевание, девятый день, сороковины и потом каждую годовщину собирали отцовских друзей и коллег под своей крышей.
И снова Тарас, привыкший прятать свое неосознанное еще равнодушие к противоположному полу за автоматической, ничего для него не значащей и так много обещающей женщинам — напрасно — галантностью, пересилил себя, не стал конфликтовать с матерью и женился на дочери академика, который поддержал отца по его возвращении.
— Вот встреча так встреча! — как обухом по голове ударил Тараса бойкий голос невесть откуда взявшегося Простенки. — Что же я вас при посадке-то пропустил?! — огорчился он так громко, что на них стали оборачиваться. — Ну, ничего, сейчас смотаюсь в тот конец, и айда ко мне в бизнес-класс, там и наговоримся. — Но наткнувшись на холодный, недоумевающий взгляд Тараса, тут же без обиды, добродушно поправился: — Или, если позволите, я рядом пристроюсь.
Тарас посмотрел на часы — оставалось продержаться минут пятьдесят. Он не возвратил спинку кресла в вертикальное положение, но встать пришлось, чтобы здоровяк Простенко смог пробраться на свободное среднее кресло, не дотрагиваясь до него. Теснота раздражала, как галстук, что дает о себе знать лишь тогда, когда на тебя давят люди или обстоятельства. Тарасову мрачность Простенко истолковал по-своему:
— Жалко Валюшку, хотя, конечно, он сам во всем виноват. Там никаких следов борьбы, а его ведь голым нашли. Значит, сам разделся, добровольно. Настроился на кайф, а что получилось? — вытаскивая из-под себя широкие серые ремни с толстыми пряжками и устраиваясь поудобнее, с протокольным равнодушием постороннего говорил Простенко, даже не глядя на собеседника.
Значит, не следит за моей реакцией… Так и подмывало спросить: как он сам-то там оказался? Меня — заметил? Но понимая, что спрашивающий ставит себя в зависимое положение, Тарас резко выпрямился и, не поворачивая головы, под аккомпанемент щелчка, возвращающего вертикаль спинке его кресла, сдавленно проговорил:
— Не надо об этом. — Прозвучало мягко, просительно, совсем не так, как ему хотелось — подвел неожиданный ком в горле, и он добавил: — Иначе я пересяду.
— Что вы, что вы, дорогой, не волнуйтесь так, — засуетился Простенко, схватил Тараса за запястье и не отпускал — пришлось вырвать руку. — А с книгой что?
Тоже не совсем нейтральная тема, но все-таки не такая убийственная.
— Остались пустяки. Вернусь — закончим.
Это была, что называется, официальная версия. А как обстояли дела на самом деле, Тарас уже и сам не знал. Читая по кускам сделанное, Эраст сдержанно хвалил, в показаниях Федры и сценографа попросил убрать резкости, «чтоб никого не обижать», попросил деликатно, с видимым уважением и к Тарасу, и к его тексту. Если б режиссер бурно восторгался, кричал свое «потрясающе! гений!» — можно было бы насторожиться, а так… Неделю назад договорились, что он расскажет про участников книги, закольцевав сюжет — и все, готово, можно приступить к «сдаванке», но тут Эраст, не предупредив, исчезает. Надолго ли? куда? — нет ответа.
— А из пресловутой «гениальности» что вы вытянули? — набрел Простенко на тему небезынтересную и неболезненную для Тараса, ее обсуждение никого из присутствующих не заденет — и ладно. А кто ж заботится об отсутствующих…
Узнав, что на письменную просьбу — вступать в личный контакт со столь аррогантной особой Тарас поостерегся, а использовать Авино знакомство тогда еще не сообразил, — писательница ответила коротко и едко: «Этот человек продал все, что мог, свой талант в том числе», — Простенко расхохотался:
— Здорово она умеет словом припечатать, приговор прямо-таки. Подаю апелляцию. Я в Студенческом театре подвизался, когда Эраст принес туда ее пьесу, до того мариновавшуюся во МХАТе. Все у нас всколыхнулось. Полтора года репетировали, потому что освоить принципы Эраста было очень трудно. Слава богу, он привлек Шарлотту со стороны, использовал ее преданность — невозможно найти в Москве другую артистку, которая бы согласилась так мучиться над ролью, ни одна не пошла бы на такое самопожертвование. Она точно попала в роль Петровны — соответствовала ей человечески. Мы тогда подружились, я на дачу к ней ездил — деревья с участка спиливали… — Простенко ухмыльнулся, но рассусоливать намек не стал. — С этим спектаклем больше всех повезло драматургу — она впервые зазвучала в виде слов со сцены. Когда она пришла на репетицию, то была так обрадована, что даже заплакала, а потом выпила вопреки своим принципам, заговорила о Боге и была просто счастливым человеком. Следила за выпуском спектакля, сидела и слушала, открыв рот, даже стала утверждать, что они с Эрастом как бы с одного двора — одинаково все понимают, одинаково слышат век.
Терциус гауденс этот Простенко, подумал Тарас, Третий радующийся в конфликте Эраста и драматургессы, но как точно, со вкусом он это все фиксирует. Нужны, нужны соглядатаи и подслушиватели. В чем-то добросовестный мемуарист сходен с педантичным кагэбэшником, недаром эти две функции так часто совмещаются в одном лице.
Новая работа, видимо, научила Простенку не только наблюдать, но и делать обобщения. И он продолжал своим монотонным голосом говорить довольно нетривиальные вещи:
— Именно в воплощении Эраста она, первая из всей поствампиловской драматургии, зазвучала как должно. Вы-то знаете, как из нее можно сделать так называемую чернуху — играют плохих людей, исключение из правил, выродков, которые попадаются среди советских, теперь скажут — русских — особей. А Эрасту удалось изобразить их не только с сочувствием, но и с любовью к тому, из чего мы состоим.
Новые детали мгновенно нашли свое место в мыслительном механизме Тараса, и устройство заработало, слова свободно потекли, продолжая мысли Простенки:
— Да, да, это получилось у Эраста в струе экзистенциализма, неореализма и всех «измов», которые исследуют человека. Помните, шушукались, что он зрителей на сцене усадил в пять ярусов, этаким русским народным хором, чтобы ажиотаж создать — так мало мест было и попасть действительно трудно. Но дело тут не столько в четвертой стене, сколько в новом принципе сближения: степень доверия между артистом и зрителем стала абсолютной, артист играл так, как будто ничего не скрывал. — Тарас так воодушевился, так увлекся, что готов был раскрыть свою эстетическую рефлексию даже Простенке. — Зритель, сидящий не б темном зале, а у задней стены, становится непосредственным участником спектакля, до артиста доносится его дыхание, глаза артиста и глаза зрителя встречаются. Не может быть лжи, подделки, имитации. И становится абсолютно ясным удивительное свойство взаимоотношений между артистом и режиссером: чем жестче режиссерский рисунок, тем больше степеней свободы артиста, тем больше он может ковыряться в своих внутренних процессах, в поведенческих делах. Если артист находится в точной рамке, то у него есть точка опоры.
Простенко слушал не только терпеливо, но и с интересом, однако вклинился в первую же паузу, которую Тарас взял, чтобы перевести дыхание.
— Так вот, писательница прямо на глазах становилась счастливым человеком благодаря Эрасту. Ей было с чем сравнивать — примерно в то же время за возможность видеть другое свое произведение на сцене она поступилась принципами, предала правду. Та пьеса была о любви, о женской красоте, очаровании, о женском интеллекте, который никому не нужен, и о мужском карьеризме, о мужчине, за благополучие продавшем свою любовь. Пьеса построена на парадоксе — женщина, которую все хотят, никому не нужна.
— Суперфлю, лишняя. Это, кстати, женская трагедия, которая отражена во всей мировой драматургии, — флегматично заметил Тарас, не скрывая своего равнодушия к чужим драмам.
— …С тех пор каждое появление на сцене произведений «гениальности» было для нее мукой. И вот возникла постановка новой ее пьесы, состоящей из новелл. Эраста пригласили в знаменитый театр. Начальство полтора года принимало этот спектакль — пока все друзья, родственники и знакомые работников минкульта, управления культуры, парткомов, горкомов не посмотрели, они не хотели его запрещать. Возражали против новеллы, где рассказывается о тех, кто ездит за рубеж. Авторица была готова убрать ее — так хотелось ей, чтобы все состоялось, что она вступила в компромиссные переговоры с принимающим начальством — принялась составлять списки замечаний и говорить, с чем может согласиться, а с чем нет.
Единственное, о чем просил ее Эраст: «Нюся, помолчи, я тебя умоляю. Ты их не знаешь. Они завтра придут и скажут, что все в порядке, спасибо. Я ничего исправлять не буду». А те, видя, что она все записывает и с чем-то соглашается, говорили: «Ну, товарищи, вы сначала договоритесь между собой, режиссер и драматург, а потом нас приглашайте».
Дело дошло до того, что ей стали объяснять, будто ее чистую драматургию Эраст пытается подмять под интересы сексуального меньшинства. И когда в одной из новелл актриса выходила из-за занавески после объятий с героем и вытирала платочком рот, писательнице объяснили, что за занавеской была французская любовь и ничего больше.
Кто-то наплел ей, что в одной сцене актеры раздеваются потому, что они гомосексуалисты. Так она направила в театр телеграмму с угрозой снять свое имя, если на сцене будут голые. Актеры частично выполнили ее просьбу: из трех мужиков разделся только один. Но там-то, выпивая, снимали одежду и бабы, и мужики. Это естественно. А ей показалось, что Валька — мир праху его! — специально расстегивает ширинку, хотя у него всего-навсего случайно разъехалась молния. Короче говоря, она во всем начала видеть извращение своей чистой драматургии и кинулась ее спасать, такую она начала борьбу за жизненную правду, что сил никаких нет.
У Тараса, наоборот, силы появились: помня сейчас только о своей книге, он алчно старался вобрать в себя Простенкины сведения, не задумываясь о том, что это только версия, в чем-то напоминающая простую сплетню. Но если новая информация помогает понять предмет исследования, наталкивает на мысль — что тут поделаешь? Особенно ценным было описание новой редакции той, первой пьесы, которую Эраст с подачи Простенки намеревался снять для телевидения. Но гениальность заартачилась. «Будем ее побеждать?» — спросил Простенко у Эраста. — «Ни в коем случае, — ответил он. — Не хочет — не надо. Пусть остается легендой».
— Она слишком превысила свои полномочия автора, тем более что есть десятки прецедентов, когда Эраст зажигал людей совсем не тем, что написано в пьесе, — проговорил Тарас вслух, чтобы лучше запомнить свое резюме.
— А Эраст слова плохого о ней никогда не обронил, на всех выступлениях говорил: «Это замечательный драматург… Мы с Нюсей…»
— И мне присоветовал с ней для книги связаться, — саркастически заметил Тарас.
— Эраст зла не держит, — согласился Простенко. — А та решила, что он присвоил ее славу, что обворовал ее — чисто дамские закидоны.
— Писатель она очень хороший, но… Ущербность в том, что она не разделяет беду с теми, о ком пишет. Как бы заявляет: «Я — другая», а сама точно такая, и другой быть не может.
«Другим» Тарас считал только себя, для чего, как ему казалось, у него были безусловные, но тайные основания. Вытаскивать их наружу он не намеревался. Его вердикт был бы гораздо суровее, случись подсудимой наступить на пятку его амбиций, а так он почти удержался в рамках холодной эстетической оценки и даже проявил толику добродушия, которого достало и на Простенку. Хватило настолько, что в степенной очереди к застекленной будке паспортного контроля он, учтя Простенкин «бизнес-класс» и не рискуя потому заполучить нахлебника, который надеется сэкономить, присоединившись к земляку, чего поначалу опасаются многие русские за границей, — поинтересовался целью его путешествия.
— Шеф распорядился. Отдых в Альпах — награда за верную службу, — укрылся Простенко за почти рекламной формулировкой и неуклюже переменил тему: — Увидимся на родине, вы ведь не навсегда сюда?..
Полувопрос-полуутверждение Тарас оставил без ответа, не считая себя обязанным отчитываться перед кем-либо, тем более перед Простенкой. Для компетентных органов проблема отъезда-возвращения перестала быть столь острой и важной, как прежде, зато превратилась в своеобразное мерило профессиональной успешности. Престиж, нематериальная, казалось бы, штука, в Тарасовой среде зависел от вполне реальных вещей — как часто приглашают за границу, на каких условиях, может ли человек рассчитывать на постоянную работу. Тарас предвкушал, что благодаря Осенней школе театральной критики, куда его пристроил цюрихский друг, актер по призванию и славист по профессии — родственность душ они обнаружили на симпозиуме в Риге лет пять тому назад, — его узнают, признают и в предложениях работы ему, высококлассному специалисту, говорящему и пишущему на англо-франко-немецком, да хоть и по-итальянски — отбоя не будет. Идеал — несколько месяцев в году на приятных и выгодных заработках, остальное время дома Для творчества и общения — казался вот-вот достижимым.
Размечтался! Не было рядом Валентина, чтобы вернуть Тарасу его же сарказмы по поводу слишком оптимистических — из-за незнания реалий — планов. Но, может статься, не нужно было и ему все время сдерживать Валю: самые неожиданные фантазии иногда притягивают к себе энергию из космоса и сбываются — в противовес дикой, невозможной яви.
Ава, успевшая если не смириться, то привыкнуть, приноровиться к своей нынешней инвалидности — грядущее отсутствие Тараса для нее все равно что ампутация важного органа — не сразу поверила сказочному приглашению судьбы.
— У меня есть для вас письмо насчет конференции в институте Юнга, — сквозь помехи продребезжал старческий голос. — В Москве я был проездом и не видел ни одного почтового ящика. Куда их все у вас подевали? А дома, в Ярославле, я вдруг разглядел, что там уже скоро все начинается. Вот и решил сперва позвонить…
История повторялась — о стольких приглашениях легкомысленных и доверчивых иностранцев Ава узнавала задним числом, что уже перестала сердиться. Заслон, который строит теперь подсознательная зависть, ревность к более известному коллеге, нежелание добра соотечественнику, по крепости не сравнится ни с чем. Что она сделала этому старикану, именем которого были подписаны несколько компилятивных работ в ведомственных журналах? Но тут прозвучало волшебное слово «Цюрих» — и Ава, намеревавшаяся вначале холодно предложить ему не беспокоиться, попросила передать письмо через проводника ярославского поезда, немедленно — доверься почте, и она только усилит цейтнот.
Паника, не из самых больших, завладела Авой. Вместо того чтобы, как обычно, для успокоения варить кофе и слушать «Евгения Онегина» — с самого начала, и к арии Гремина уже иметь оптимальный план выхода из любого дрянного положения, она набрала номер Тараса, добавив себе мандража: обрадуется он, рассердится или ему все равно — непредсказуемо.
— Зря мы с вами торопились! — сердитый, некрасиво злой голос ответил Аве. — Эта отмороженная Расточка опять улетела!
Такого эксцесса с Тарасом еще не случалось. Странная реакция — ведь он почти закончил книгу… Там же есть про фокус с пиджаками, которые Эраст оставлял в разных театрах разных даже городов, чтобы все думали: он где-то здесь… Не говорит он «нет», понимает, что отказывающий вызывает на себя отрицательные эмоции, не нужно ему это при очной ставке… А после… Наверно, «после» для Эраста не существует — ни здесь, ни выше.
— Я не предполагал, что со мной так можно, — обиженно и устало перешел Тарас с крика на еле слышный сип.
Если с другими можно, то почему же с ним нельзя? Да нет, он все понимает, это просто истерика — перенапряжение последних дней сказалось. А тут еще я со своим…
Но делать нечего, нужно было выкладывать свою новость, да и переключение, — если, конечно, известие приятное, — лучший способ успокоить человека.
Долго потом мусолила Ава этот разговор — вспоминала слова, оттенки интонации, пыталась проникнуть в чувства Тараса, в подтекст сказанного, чтобы не слишком обольщаться текстом, прагматический смысл которого был даже слишком хорош: Тарас мгновенно включился, пообещал переговорить с Юлей — той самой? что это значит? — уверил, что вдвоем они все успеют.
С кем вдвоем — с Авой или с Юлей? В процессе мытарств прояснилось — Юля с Авой без Тараса, причем Юля всюду ходила собственной персоной, не передоверяя даже такие элементарные, казалось бы, вещи, как получение пустого бланка анкеты для загранпаспорта. «Если хотите завалить дело — решайте его по телефону», — привела она одну из заповедей своего дяди-мудреца.
При каждодневном общении между молодыми дамами не возникло недовольства друг другом, враждебности или нервности, обе — благодаря профессиям? — держались на поверхностно-дружелюбном уровне и ни разу не отклонились от него. Юле это далось без труда, казалось, она была сделана из добротного однородного материала, который носится хорошо и долго выглядит как новый. Ава же впервые видела женщину, у которой прагматизм совершенно естественно стоит на первом месте, а эмоции, чувства где-то на десятом, не разглядеть (среди мужчин такие составляют большинство). Поскольку Аве пришлось пользоваться этим Юлиным свойством, она запретила себе его оценивать, тем более — осуждать.
Считается, что бескорыстие всегда лучше расчета, но не бывает ничего «всегда», ничего, что пригодно на все случаи жизни. К тому же в чистом виде бескорыстие и расчет в природе не встречаются, а только кажутся иногда таковыми оттого, что человек льстит себе, притворяясь либо настоящим праведником, либо полным циником. Если кроме необъяснимой тяги и интереса к другому нет ничего вдобавок — совместной работы, возможности объединить жизни, даже одного путешествия вместе не планируется, — то люди расстаются. Это по расчету или бескорыстно?
В самом конце знакомства — Ава была уверена, что больше они никогда не увидятся, — ей показалось — и это покоробило, — что Юля, прямо как Эвелина Ганская Бальзака, подталкивает к ней Тараса на этот месяц в Цюрихе. Зачем? Практическая цель не та, что у Ганской, это ясно. Но какая? Неужели ее, Аву, можно воспринимать как подвижный щит, который будет умело гасить всплески эмоций Тараса… Юле-то какой от них вред? Дальше мысль понеслась по типично женскому пути, который прокладывает ревность. Где уж тут вспомнить недавний намек Простенки… А Валентин был еще жив…
Из-за сильного попутного ветра Ту-154 приземлился на двадцать пять минут раньше расписания — бывает и такое, и Ава готова была тихо-мирно ждать обещанного встречающего, но как только стеклянные двери бесшумно раздвинулись, выпуская пассажиров в гулкий полупустой зал, кто-то несильно потянул ее за рукав.
— Пошли скорее, ваш доклад через полтора часа, теперь успеем, — флегматично обратилась к ней смутно знакомая шатенка, протягивая букет полевых цветов в широкой бумажной юбочке, перетянутой васильковой лентой. — Меня Хайди зовут — нас Ленский в Москве на репетиции Эраста знакомил…
Это было сказано информационно, без укора, и Ава застыдилась — как же она не узнала швейцарку, по-своему знаменитую: будучи в Москве на попечении Тараса, та познакомилась с поэтом, который начал повсюду таскать ее с собой, причем только на те тусовки, где его считали самым известным, талантливым или даже гениальным постмодернистом. Вскоре они поженились. При Аве Тарас, некогда по просьбе швейцарского друга-слависта курировавший Хайди в Москве, орал на нечаянно познакомившего их Валентина: «Ты должен был броситься между ними и разнять, как Ахросимова Наташу с Анатолем Курагиным! Для этого рифмоплета жена-иностранка — средство передвижения по планете, он ее использует!» Никакие доводы не смогли пригасить Тарасову злость, но когда поэт в пространном интервью «Вечерке» целый пассаж уделил «необыкновенному поэтическому языку и мирочувствованию» Тараса, отношения их сделались почти дружескими. А Валентин все равно остался виноватым.
Спокойствие Хайди, небоязнь опоздать вскоре передались и Аве: поезд бесшумно и мягко отошел от перрона секунда в секунду по расписанию, вовремя подполз к центральному вокзалу; на пересадку было всего семь минут, но и тут они не бежали, а спокойно болтали на эскалаторе, спустившем их к двухэтажному вагону эс-бана. Всю дорогу Хайди меланхолично, не повышая голоса, говорила, предварительно попросив Аву исправлять ее ошибки в русском, надо признаться, немногочисленные.
Девушка никак не походила на беззащитную, наивную жертву взрослого совратителя, хотя и была почти в два раза моложе своего мужа. Простодушие ее сказалось лишь в том, что она не скрывала своей цепкости, прямо-таки мичуринского взгляда на жизнь: не надо ждать милостей, взять их — ее задача. Что не помешало ей чохом осуждать всех своих земляков: швейцарцы, мол, круглый год думают, как и где лучше провести отпуск, и покупают сразу два дивана потому только, что это выгоднее, чем по одному в разное время.
К концу дороги Ава почувствовала себя террой инкогнитой, которую исследуют на предмет нахождения в ней полезных ископаемых, да к тому же еще она сама должна предложить способ их оптимального использования. А ведь Хайди была по сути при исполнении служебных обязанностей: случайно узнав от Тараса о конференции, она подсуетилась и получила временное, но хорошо оплачиваемое место переводчика, нисколько не мешающее ее учебе в университете. Уточнив несколько сложных мест в тексте Авиного доклада, который ей предстояло синхронить, она вслух подумала, не взять ли его за основу своей магистерской работы.
Ава накренилась под тяжестью сумки, не такой уж большой — ведь приехала она всего на пять дней, но, как все, взяла с собой типичные русские подарки: армянский коньяк, разрешенные две банки каспийской икры, кристаллов-скую водку и книги, пока еще не такие дорогие в Москве, как за границей. Более легкие по весу матрешки и хохлому она перестала дарить после того, как когда-то в Берлине неуклюже задела створку стенного шкафа приютившей ее немки-славистки и увидела три полки, набитые этими «рашен-деревяшен». А Хайди подхватила одну ручку Авиной сумки и простодушно призналась:
— Я им соврала, что у меня машина есть — иначе эта работа мне бы не досталась. Но вы не пострадаете — на поезде, по-моему, и удобнее, и надежнее: в пробке можно проторчать целый час, а билеты на транспорт я вам сама оплачу.
Обогнув старинный лодочный склад, на каменных стенах которого, ближе к черепичной крыше, сохранились куски фресок XVI века, они оказались перед высокими решетчатыми воротами с чугунными виньетками и белым кругом с собачкой посередине и красным ободком по краям — «Выгул животных запрещен». Слева метрах в двадцати подало свой глуховатый голос озеро — только что прошел однопалубный пароходик. Аву потянуло к воде, и она даже сделала несколько шагов, но Хайди сдержала ее, не выпустив свою ручку дорожной сумки. Створка ворот легко подалась, и они попали в ухоженный парк с отцветающими кустами роз. Хотелось глазеть, восхищаться, сравнивать. Осень, а на брусчатке, широкой лентой устилающей дорожки между клумбами и деревьями, не было ни сухих листьев, ни тем более искусственного сора. По внешней каменной лестнице они поднялись на высокий первый этаж белого дома с зелеными ставнями и геранью, с подоконников веселящей и хозяев, и гостей, и просто зевак.
Внутри, в просторной прихожей с кучкующимися участниками конференции к ним сразу, как в гостеприимном доме, подскочила средних лет дама с ласковым бархатным бантом на затылке; тут же перейдя на понятный Аве английский, представила ее директору института, — Ава помянула добрым словом его статью в международном психологическом журнале, — и, разлучив с Хайди, по долгой витой лестнице провела в комнатку со скошенным потолком и большим светлым окном, показав по пути дверь в общую ванную на том же, самом верхнем этаже.
— Ваш доклад в дубовом зале через пятнадцать минут, — щедро подарила дама кусок одиночества.
Приучившись использовать и беречь каждую частицу своего скудного пространства — земли, гор и воды, — швейцарцы перенесли эти навыки на обращение с деньгами и со временем, рационально обживая каждую минуту своей жизни. Такую рачительность называют скупостью чаще всего те, кто ошибается в своих расчетах на чужую щедрость. Однако тут получился случай экстремальный, тут так властно распорядились Авиным временем, что она перекрестилась: слава богу, не имела на него никаких своих планов, доклад давно готов, и она не собиралась на месте ничего додумывать и дописывать.
Под душем следовало бы сосредоточиться на выступлении: по прежнему опыту Ава знала, что не сможет читать свой текст, уткнувшись в бумажку — неудобно не смотреть в глаза тем, кто тебя слушает. Но мысли о Тарасе сбивали ее с праведного пути: приехал ли он сюда послушать и поддержать ее?.. — и сразу, без паузы, чтобы даже гипотетически не ставить его в положение выбора, продолжила: — а если нет, то почему… И тут уже много градаций: не смог или не захотел что-то предпринять, чтоб устранить препятствие, осознанно или нет… Ава тряхнула головой, чтобы не забираться в отношенческие дебри, и прозрачная шапочка со слабой резинкой слетела на пол, освободив кое-как скрученные на затылке волосы. Остаток времени ушел на лихорадочную сушку — благо, за феном не пришлось бежать в свою комнату — на полке лежал казенный.
После доклада Аву так приласкали участливыми вопросами, что она извинилась перед Хайди и перешла на понятный присутствующим английский, дабы поскорее ответить всем и не рассердить следующего докладчика, время которого съедал ее успех. Фуршет был похож на вечеринку в семейном особняке — о гостях заботились и официанты в чер-но-белом, неназойливо следящие за полнотой твоего бокала, и надежные хозяева, как будто чувствующие, кому уютно в одиночестве, а кто, вынужденный рассматривать настенные гравюры со сценами псовой охоты, кажется себе заброшенным и несчастным. Но Ава, перепрыгнув через языковой барьер, оказалась доступной всем желающим. Их было немало, а к концу банкета она обстоятельно поговорила почти со всеми, даже с официанткой, подрабатывающей здесь на уроки русского, которые она брала без какой-либо практической цели, из тяги к русской духовности. Хорошо, что Тарас не сумел приехать, — невозможность быть только с ним возмущала бы ее спокойствие, а встревоженность неизбежно отпугнула бы свежих собеседников.
Один из них, высокий седой господин, куратор филфака, попросил ее задержаться, когда все как по команде начали прощаться. Он долго и витиевато, но не теряя достоинства, просил прощения… за то, что ставит ее в неловкое положение… очень просит не отказывать сразу, взвесить все возможности, что, конечно, все формальности в случае ее согласия он берет на себя… С такими реверансами Аве предлагался спецкурс «Русская Психея» в Цюрихском университете.
Извинения, как потом выяснилось, были не так уж нелепы: две тысячи франков в месяц, что полагалось за спецкурс, на все — на жилье, еду, на обратный билет, так как апексный, оплаченный организаторами конференции, пропал — маловато для по-непривычному дорогой Швейцарии.
Ренатины репортажи с места событий, понимаемых ею уже по-русски: ничего по-швейцарски значительного — никто не обанкротился и не разбогател, все живы, больным лучше не стало, никаких путешествий в дальние края, — но сколько эмоций! — заразили меня неведомым прежде азартом и сорвали с места. Я наладил чилийские съемки, бросил группу на толкового помощника и вернулся.
Дверь мне открыла Ава — я узнал ее сразу. Не столько из-за той единственной встречи в сумерках, сколько благодаря Ренатиным письмам мне была знакома эта открытая, приветливая улыбка, прямой взгляд голубых глаз, в глубине которых угадывалась грусть — не скука, устраняемая с помощью друзей, искусства, книг; не отчаяние и скорбь, исцеляемые временем; не меланхолия от равнодушия к жизни, а та грусть, что со временем превращается в мудрость и помогает человеку найти свой, субъективно правильный путь.
— Тсс! — Ава прижала палец к сочным ненакрашенным губам. — Рената просила разбудить ее, когда вы придете, но… Она не жалуется, а мне кажется, со здоровьем у нее не все в порядке.
— О чем это вы тут шепчетесь?! — Из коридора к нам подошла Рената, поцеловала меня в щеку и, заметив тревогу в наших с Авой глазах — а выглядела она и вправду неважно: похудела, в лице проглянула желтизна и только прямая осанка стояла на страже, стойко сопротивляясь превращению леди в старуху, — скомандовала: — Я на кухню, а вы отправляйтесь покататься на озеро. Я продаю наш катер и место его швартовки — все равно он уже никому не нужен.
Ее слова прозвучали горько и обобщающе. Честно сказать, оспаривать это можно было только из вежливости, а приученный Ренатой же говорить всегда по существу, я промолчал. Я не почувствовал, что мать уже не властна над своей жизнью, что ее правила делаются и бесполезны, и даже жестоки — по отношению к ней же самой.
— Как не нужен?! — чмокнув Ренату в щеку, Ава растерянно обернулась ко мне. Она поняла, что речь идет не только о лодке, но без моей помощи ей было не выкрутиться.
Насочиняв про будущие походы в Рапперсвиль, с палаткой, ночевками, я отыскал свои права на вождение катера — экзамен по настоянию отца был сдан лет десять назад — и уже предвкушал, забыв о своих отнюдь не любовных отношениях с водой, прогулку вдвоем, — как вдруг в дверном проеме гостиной возник высокий, моего роста красавец, рассеянно улыбнулся, вопросительно посмотрел на Ренату — она стояла у раскрытого стенного шкафа к нему спиной и не почувствовала взгляда; на Аву, которая как-то странно, непонятно мне напряглась и оцепенела от его мимолетного внимания, — и, не дождавшись от дам формального представления, сам протянул руку и четко назвал свое славянское имя: «Тарас».
Из Ренатиных писем я знал внешнюю мотивировку его появления в нашем доме — мать тянулась к русским, но, конечно, не была бездумной фанаткой из тех, что собирают, например, любые картины, где есть березка, река или развалюха в снегу, не думая об их художественном качестве. Другое дело, если нарисовано это или презентовано твоим другом — тогда и нешедевр можно повесить на стену, ведь в нем конкурируют эстетическая и интимно-человеческая ценности, и каждый сам решает, что для него важнее.
Захотелось понять внутреннее, сердечное отношение Ренаты к черноволосому кареглазому эстету — наверное, оно было выражено в письмах между строк, но я обращал внимание на другую сюжетную линию; и как он с Авой связан — почему, имея достаточный выбор, судя по письмам, именно его она ввела в дом матери. И я пригласил Тараса прокатиться с нами.
Коммуникативных проблем — чего я опасался — не возникло: по-английски оба говорили без напряжения, а Тарас еще и с легкостью переходил на непонятный Аве немецкий, особенно когда рассказывал о дурацкой ситуации, в которую он влип. Узнай я об этом из третьих рук — не поверил бы, что можно наткнуться на столь безответственного швейцарца.
— Говорит, его спонсоры подвели, — все больше теряя спокойствие, горячился Тарас, пока мы переходили Зеештрассе и снимали с цепи катер — он неуклюже пытался мне помочь, а на деле лишь мешал. — Когда приглашал — обещал, что и дорогу оплатят, и суточные, и гонорар дадут, а получилось — он сам меня содержит. Даже не сам, а друг его, ландшафтный архитектор, с которым они вместе жилье снимают. Меня в комнатенку под крышей поместили — живи, сколько хочешь. Но я-то заработать надеялся. Столько важных дел в Москве бросил… Никак не мог предположить, что со мной можно так обойтись.
Последняя фраза была почти заглушена мотором, который удалось запустить лишь с третьего раза, и я оставил ее без комментария. Конечно, жаль человека, но что тут поделаешь… Опасности для жизни нет, вызволять неоткуда и некого, так что остается лишь посочувствовать, но я, например, терпеть не могу, когда меня вслух жалеют. В полном молчании под тарахтенье катера, не замечая усиливающегося ветра, мы добрались до середины озера. Все чаще стали попадаться яхты под парусами и виндсерферы — швейцарцы пользовались подходящей погодой.
Стоя у руля, я спиной чувствовал Авин восторг, а когда обернулся, то опасно засмотрелся на ее сияющее лицо с ярким, неприпудренным румянцем и с влажным блеском голубых глаз. Ветер как хотел трепал ее густые русые волосы, а она даже не пыталась от него защититься: в ней не было ничего искусственного, что может разоблачить или попортить природная стихия.
— Я чувствую себя как в кино, — ответила она на мой восхищенный взгляд и закашлялась — налетевший порыв ветра попал ей в дыхательное горло.
Оба берега, усыпанные огнями, как роскошная рама, обрамляли озеро, и по нему в темноте носилось множество белых парусов и величаво плыл похожий на свадебный торт трехпалубник с гирляндами разноцветных лампочек и музыкой, мелодию которой уже унес крепнущий ветер, а нам остались лишь звуки отбивающих ритм ударных.
Захотелось отличиться, и я сделал лихой вираж, но не рассчитал, и на Тараса попали холодные брызги. Он сердито потребовал быть осторожнее, а Ава наклонилась к нему и принялась промокать его щеки своим шелковым шейным платком. Пришлось повернуть к дому, и когда мы были метрах в пятидесяти от берега, я заметил несущуюся навстречу доску под парусом, с которым никак не мог справиться худенький подросток.
— Tauch![1] — проорал я, но либо это был иностранец, либо он оцепенел от страха и ничего уже не соображал.
Мы угрожающе сближались. Ава вскочила на ноги и стала что-то кричать, а я, понимая, что глушить мотор уже поздно, круто вывернул руль. Виндсерфер пронесся в нескольких спасительных сантиметрах от нашего левого борта, а катер подпрыгнул на высокой волне, бегущей наперерез нам от большого парохода, и накренился вправо. Еще чуть-чуть, и мы бы перевернулись, но я сумел удержать руль.
Когда опасность миновала, я обернулся и увидел позади себя одного Тараса, отчаянно вцепившегося в борт обеими руками. Мало того что он не сказал мне сразу о беде, так еще и высматривал Аву не с той стороны.
Злость и отчаяние чуть было не вытолкнули меня в озеро, но я поборол безрассудный порыв, так как при сильном ветре и в быстро наступающей темноте искать Аву разумнее было из катера, чем барахтаясь в воде. Включив дальний свет, я пошарил лучом по волнам и через минуту, показавшуюся мне вечностью, заметил мокрые волосы, как водоросли залепившие Авины глаза и рот. Я веслом подгреб к ней и, приказав Тарасу держать меня за ноги, перегнулся через борт, схватил обмякшее тело под мышки и втащил в лодку.
Она открыла глаза, лишь когда я пятый раз прижался к ее холодным безучастным губам и что есть мочи вдохнул в нее всю свою любовь, которую осознал как новое, захватившее меня целиком чувство только в это мгновение.
Инстинкт самосохранения, если он не расстроен депрессиями, таблетками, патологическим эгоцентризмом или еще черт знает чем, помогает сообразить, какая глубина погружения в неприятные мысли о житейской неудаче опасна для жизни, и вытолкнет из засасывающей тины произошедшего в настоящее, поможет осмотреться в нем и даже найти в ситуации недурственные стороны.
Ну, не оценили эти деревенские швейцарцы его уникальный интеллект, многочисленные таланты и умения… Не удалось приспособить цюрихские богатства для улучшения качества своей жизни — обойдемся. Не жениться же на дурнушке типа Хайди! Да и что делать широкому русскому человеку в этой провинции, если даже Фриш и Дюрренматт слова доброго для своей родины не нашли! Тарас позлился, позлился про себя и при Аве и внял ее утешениям, которые состояли в том, что она участливо выслушала его гневные филиппики, ни разу не оспорив своим собственным примером явные несуразности и несправедливости.
Тот же самый инстинкт закрывал рот Тараса при посторонних — ни одной жалобы, ни намека на недовольство не позволил он себе при пригласившем его друге: в Цюрихе все-таки оставались надежда и Ава.
Прощальный ужин намечен на восемь вечера, а утро Тарасу пришлось пожертвовать на покупки, поскольку дальше откладывать это обязательное, а потому малоувлекательное занятие было некуда. Не то чтобы он терпеть не мог магазины — наоборот, приятно пройтись по Банхофштрассе, глазея в витрины, заходя в дорогой многоэтажный «Йель-молли» и в «Си-энд-Эй», что подешевле. Случайно, как в незнакомых прежде музеях и галереях, можно наткнуться на стоящую вещь, которая тебе вдруг окажется по карману. Так однажды среди живописно — и по цвету, и по композиции — оформленных прилавков он углядел развал с рубашками, майками, жилетками из хлопка в пять франков каждая. Презирая в душе дешевку, он все-таки выбрал себе вельветовую блузу в тонкий рубчик, почти шелковую на ощупь — в крайнем случае сгодится для домашнего ношения. А когда сразу же в понедельник собрался докупить еще для себя и для подарков — приобретение было безупречным — никаких следов субботнего беспорядка в торговом зале не осталось, Тарас даже решил, что ошибся этажом, — а в такую же рубашку, слегка другого цвета, но стоимостью уже пятьдесят пять франков был одет пластмассовый манекен.
Но то для себя, сейчас же надо было исполнять заказы матери, дочери, нескольких главных и простых редакторов обоего пола — заказы, которые при вручении называются подарками, хотя, если ориентироваться на ушаковское понимание этого слова: «предмет, вещь, к-рую по собственному желанию безвозмездно дают, преподносят, дарят кому-н. с целью доставить удовольствие, пользу» — именовать так их нельзя, ведь по собственному желанию Тарас не стал бы рыскать по магазинам. Это были желания получателей, высказанные очень по-разному. Пятнадцатилетняя дочь, например, дала список, где кроме конкретного CD-плейера с примечанием «только не корейский» и нескольких дисков с точным указанием исполнителей было место для инициативы: что-нибудь из белья. «Ну, папочка, я на тебя надеюсь». Редакторы действовали изобретательно — от прямого вымогательства до намеков и, наконец, искреннего: «От вас мне все будет приятно». Мать на вопрос «что привезти?» до последнего отнекивалась, говорила, что она уже старая и ей ничего не надо. И это «ничего» оказалось самым трудновыполнимым, невозможным — тут даже Ава, поначалу превратившая шопинг в приятное развлечение, оказалась бессильна: Тарасова привязанность к матери была настолько замкнута на них двоих, что ни одного импульса не просачивалось наружу и никто другой, даже и внучка, не мог заразиться этим чувством, и к четырем часам — в субботу магазины закрывались раньше обычного — Тарас решил прекратить поиски и присмотреть что-нибудь для матери в аэропорту — не хотел, как простые люди, возненавидеть того, ради кого пришлось так долго мучиться.
Перед ужином Тарас успел вздремнуть — европейскую привычку дневного отдыха он освоил сначала этикетно: нельзя ни звонить, ни назначать встреч на это время, — а потом попробовал сам и понял выгоду: когда улеглись эмоции и улетучилась усталость, появляются свежие силы, свежие мысли и адекватная реакция на неожиданности. Спустившись в квартиру своего друга, он обнаружил там Эраста.
— Она прошла и опьянила! Тасенька, разве можно без предупреждения?! — вскричал тот, не заботясь о логике.
Кого предупреждать, когда и зачем?! Но с театральными людьми такие мелочи не выясняют — не знающий правил их игры в обычной жизни и своими вопросами или действиями разоблачающий ходовые актерско-режиссерские хитрости быстро оказывается отброшенным на обочину. Тарас не хотел признавать, что он уже попал на эту траекторию, и, искренно обрадовавшись встрече, которая, как он понадеялся, поможет избавиться от досадной неопределенности, ждущей его дома, улыбнулся во все лицо:
— С международным вас признанием!
Преувеличение не смутило Эраста, наоборот, он стал по-детски оправдываться, одарив Тараса доверительным «ты»:
— Ты что, сумасшедший! Я здесь почти случайно, из Америки залетел — упросили пару-тройку открытых репетиций провести, в университетском театре у него. — Эраст кивнул на хозяина дома, накрывающего на стол. — Вот в Америке, там был триумф! Ты тоже послушай! — Он взял за руку вошедшую со стопкой тарелок Аву, подставил для поцелуя свою загорелую щеку и усадил рядом на диван. — Сначала был просмотр актеров — человек шестьдесят, все безумно хотят играть, а я должен выбрать только трех. Помещение, в котором даже находиться приятно. «Еще бы, — мне говорят, — здесь же „Оскара“ дают». И вот вижу — первый, еврей, замечательное лицо, текст они уже все выучили. Подходит. Второй — тоже подходит. Все, у меня уже все есть, а я тяну, жду чего-то. Дело в том, что мне дали досье на каждого, и с одной фотографии на меня поперла такая человеческая нежность… Я жду — когда же он будет. Мне говорят, что это звезда, что вряд ли он приедет, что это страшно дорогой актер. Но я-то надеюсь — они дадут «долляры» на бедного из России. И вот вбегает — поток света, и я понял: только он. Сразу начинаю с ним репетировать. Он все, сволочь, делает. Его менеджер на лице какую-то мимику изобразил, так он на него посмотрел не как американец, а как наш — матом. Еврею потом написал письмо с дикими извинениями. Срок кончился — они продлили, потом еще. — Эраст сделал паузу, чтобы швейцарец успел экстраполировать ситуацию на Цюрихский университет, который тоже может увеличить количество репетиций с мэтром, а значит, и его гонорар. — Но вот — уже все. Они плакали, не могли себе представить, что мы не будем вместе. Я им — чилдрен, уж теперь-то — простите за слово — б..дь, все.
Конечно, никто не спросил, в чем же триумф — об успехе премьеры Эраст не заикнулся, но ведь не он один, многие режиссеры считают, что процесс рождения спектакля важнее, чем результат — готовая постановка. Тарасу ни в коем случае не хотелось переносить такой ход мысли на свою работу — если книга не будет издана, то для него это полный провал, катастрофа. Даже думать об этом нельзя. И он попытался назначить встречу с Эрастом в Москве, по возвращении обоих, но получил обычное: «Я тебе позвоню».
За столом хозяин решил блеснуть и, подняв свою рюмку, провозгласил: «На здоровье!» Так неуклюже переводят свое «чиз» или «прост!» иностранцы, осведомленные о русском обычае произносить тосты, которые оправдывают обильные возлияния, превращая обыкновенную пьянку в процесс общения, непременно душевного, а по возможности и духовного.
— Не «на», а «за», — поправил Тарас. — За ваше здоровье! — перехватил он инициативу, чокаясь сначала с Эрастом, потом с хозяином и напоследок, когда к Аве потянулись остальные, с ее рюмкой. — За наши плодотворные встречи во всемирном пространстве!
Ни о каких совместных планах на будущее швейцарский друг пока не заикался, видимо, по недоумию считая достаточным для продолжения их сердечных отношений то, что Тарас всегда может пользоваться его гостеприимством и кошельком. Надо было попробовать направить его мысли в практическое русло, и Эраст тут очень годился как партнер: после первой же репетиции из него неизменно сотворяли себе кумира те, кто принимал в ней участие. Так было и на этот раз. Явные признаки восхищения читались на лице и проявлялись в поведении флегматичного швейцарца: даже вертикальные ложбинки, симметрично разделяющие кончик носа и подбородок на две части, стали глубже и веселее. От волнения он сильнее обычного коверкал русский язык и с преувеличенной благодарностью принимал помощь Тараса, когда тот формулировал его эмоции.
Дирижируя беседой, Тарас был доволен, что Ава не тяготится ролью без слов, ролью второго плана, доставшейся ей потому, что Тарас-режиссер может сладить лишь с двумя актерами — на третьего (а на столе был накрыт еще и пустой прибор для настоящего хозяина обеих квартир, ландшафтного архитектора) не хватает ни сил, ни желания. Так ошибочно пренебрегают теми, кто вас любит, в чьем расположении вы уверены, а ведь по совести стоит заботиться даже об отношениях родственных, предопределенных вашим рождением, не говоря уж о свободно выбранных и лишь от этой заботы зависящих.
В тесном пространстве доброжелательства и интереса друг к другу, интереса очень разного, но естественного, неподдельного свойства, Эраст разговорился, и было видно, что откровенность доставляет ему удовольствие, он почти отключил привычный самоконтроль, необходимый любому публичному человеку: неосторожное слово ведь может стоить ему карьеры. Обращался он чаще к Тарасу и к Аве, не надеясь на сообразительность швейцарца.
— Семья у нас была самая простая, никаких академиков. Мама всю жизнь занималась воспитанием детей — нас трое — и делала это просто потрясающе. Она светлая, замечательная женщина. — На лице Эраста засветилась улыбка, и все отвели глаза в сторону, как будто не могли подглядывать за чем-то слишком интимным. — Окна нашего класса выходили прямо во двор пересыльного пункта, куда свозили под конвоем людей со всей округи — уроки проходили под крики, плач этих безвинных жертв. Помню, как всех нас, кто говорил не по-русски, солдаты называли бандеровцами. Из дома, где жила моя семья, каждую ночь кого-ни-будь вывозили. Лестница была деревянная, жутко скрипела под сапогами, и мы все прислушивались, у чьих дверей сапоги затихнут. Господи, да у нас после войны творилось то же, что в Москве в тридцать седьмом! Как сейчас вижу: идешь утром в школу мимо раскрытых дверей чужих квартир, а там вещи валяются, книги.
Конечно, я носил красный галстук — моего согласия никто не спрашивал, взяли и приняли в пионеры. То же самое и с комсомолом. Но все равно мы эти галстуки и значки носили не так, как вы — повязывали только в школе, а за порогом сразу срывали и прятали в карман. Если бы мы росли в обыкновенной «совьетской» семье, то в день смерти Сталина, например, должны были бы испытывать горе и Ужас, а мы радовались, хохотали, ибо чувствовали совсем иное. Кроме всего прочего, я еще и верующий человек. Греко-католическая церковь долгое время была под запретом, и я даже не мог допустить мысль, что она когда-нибудь выйдет из подполья. Но это не мешало моей вере.
И вот — приехать сразу после школы из Западной Украины, из Львова в Москву — да это же было безумие! Все равно что добровольно сесть в тюрьму. Родственники направляли меня на учебу, как на край света, — со своими подушками, сковородками, кастрюлями. Они понимали, что я человек упорный, если решил учиться в театральном институте, то своего добьюсь, но в то, что я вернусь из Москвы целым и невредимым, никто не верил. Как навсегда прощались… Еще эти страшные переполненные вагоны! О боже!
Когда я поступил в ГИТИС, то часами стоял под дверью, слушая музыку из фортепианного класса. Выходила ассистентка, Любовь Сергеевна, и спрашивала: «Что тебе, деточка, надо?» Я говорил, что хочу заниматься музыкой. Мне отвечали — рано, не с первого курса, но потом все же взяли. Два святых человека — Любовь Сергеевна и педагог Галина Петровна. Они занимались со мной ночами, а утром мы шли в «Прагу», ждали до девяти утра, до открытия, и ели сосиски с капустой — кошмарный вкус, но это было грандиозно. Через четыре года я смог играть «Прелюдию до-минор» Рахманинова, безумно сложное произведение. Конечно, играл с ошибками, но для меня главное было — бить и не останавливаться. Мы часто занимались в квартире Галины Петровны — она жила в доме Большого театра, на Садово-Каретной; я пел весь мировой репертуар, начиная от Каварадосси — фальшивил, конечно! — и нам стали стучать в трубы, в потолок. Мое любимое занятие с тех пор — смотреть на значки нот. Я поражаюсь дирижерам, которые глядят на этот «лиздочек» и все понимают. Эти ноты — то, что меня питает, это шифр, магия. Я несколько месяцев просидел в библиотеке, переписывая мировой репертуар, и теперь лицезрение этих значков дает мне энергию.
Когда мне было четырнадцать лет, цыганка нагадала, что я буду дирижером. Мама на это сказала, что у меня нет слуха, и та очень обиделась: «Как же так, если я вижу, что он будет дирижером!» Слова «режиссер» она, по-видимому, не знала.
Я был человеком непокорным и не очень подходил на роль ученика-актера психологического театра. Учителя всё пытались перевести меня в преподаваемую ими систему. Тогда я стал ходить в музей МХАТа, где переписывал от руки подробнейшие разработки постановок Станиславского и по этим записям репетировал отрывки. Адский труд. Я думал, меня изобличат, так как мои учителя видели все спектакли Станиславского, из которых я заимствовал целые куски. Этого не произошло: в конце второго курса я показывал отрывок из «Женитьбы Фигаро», пользуясь рисунком Константина Сергеевича, делал ту сцену, где граф застает Керубино у графини. Я играл Керубино. Пришел Завадский, художественный руководитель ГИТИСа. Я дрожу: он играл графа и знает мизансцены Станиславского наизусть. После показа было обсуждение, и Завадский сказал, что не будет анализировать работы курса, так как на нем есть один человек, который точно будет артистом, и указал на меня.
Думаю, благодаря Завадскому я вообще смог закончить институт, и моя строптивость и самостоятельность не стали причиной отчисления.
Жизнь человека предопределена, надо только уметь разгадать свой небесный шифр. Чем точнее расшифруешь, тем точнее переживешь свою судьбу. Сколько я угадал из запрограммированного — не знаю. Я очень верю, что ангел-хранитель всегда с тобой, если ты его слушаешь и слышишь. Я ставил спектакль в одном театре и успевал переметнуться в другой — пока кагэбисты бежали за мной, я был уже в следующем окопе. У них не хватало ума опередить меня, чтобы перекрыть дорогу. В этой погоне случались невозможные курьезы.
Как-то я сделал глупость — согласился стать главным режиссером в Калинине, городе среднерусской полосы. Надвигалось столетие Ленина. А я общался с Юликом Кимом, Даниэлем, Синявским и подумать не мог, что должен что-то сделать к этой дате. Вызывают меня в обком партии на конференцию. Понедельник, девять утра. Вышел на трибуну — в зале все в черных костюмах, с перепою — мрачные, злые лица, энергия страшная… А я как нарочно — длинные волосы, красная куртка с черным поясом, выступаю без бумажки. В одну секунду на ходу сочиняю, что недавно был в Музее Ленина, в спецхране, и там обнаружил потрясающее письмо Клары Цеткин к Крупской, в котором нашел потрясающие строки, раскрывающие пожелания Ленина к нам, сегодняшним: он якобы мечтал о том, что когда-нибудь советская молодежь увидит пьесу Шиллера «Кабале унд либе». Я сказал это по-немецки. Они затихли сразу и проснулись. Я выдержал паузу и перевел: «Коварство и любовь». Они закивали головами, и пока мотали, я горячо говорил, что сегодня наш долг — выполнить мечту Ленина и поставить Шиллера. В фойе организуем выставку, письма опубликуем. Закончил стихами «Двое в комнате — я и Ленин». В общем, проняло, поставили спектакль с музыкой диссидента Андрея Волконского — в те-то времена! Спектакль принимали «на ура», все было бы чудно, если бы в это время не снимали фильм «Подсолнухи» и не приехал бы Марчелло Мастроянни, который со всей съемочной группой пришел на спектакль. Он написал потрясающий отзыв: мол и представить себе не мог, что в Сибири (почему-то Калинин показался ему Сибирью) может быть европейский уровень. И тогда коммунисты испугались, поняли, что прошляпили что-то крайне идеологически вредное, буржуазное искусство, где музыка похожа на крик мартовских котов, недаром спектакль так понравился капиталисту. И все. На следующий день появилась жуткая статья, и меня вызвали в Москву.
В тот день, когда я должен был идти в Министерство культуры, у Эфроса был прогон «Ромео и Джульетты». И я предпочел Эфроса. «Что-то вы очень грустный», — заметил Анатолий Васильевич. «Меня ждут два замминистра, чтобы сообщить, что я уволен», — ответил я. Он меня обнял, и мы молчали. Закончился спектакль. После четырех я побежал в министерство. Мне сообщили, что я уволен, я поблагодарил и стал уходить. «Почему вы ничего не просите?» — остановили меня. «А зачем?» — ответил я и с наивным глазом ушел. И вот иду я себе и думаю о… «Ромео и Джульетте».
Кстати, когда я ставил «Федру», Эфрос посмотрел половину моей работы и заплакал: «Я так делать не умею. Спасибо». Так мог сказать только великий человек. А в твоей книге получается, что я лишь претворял ее собственную идею.
Тарас заерзал на стуле, как будто нечаянно наткнулся на острое. А это и был знак того, что Эраст внимательно читал показания Федры и они его неприятно задели, но верный своему принципу не накапливать в других отрицательные эмоции по отношению к себе, не сказал об этом сразу. И сейчас, после реплики «а парт», Эраст добродушно продолжил:
— Тверская, междугородный телефон. И меня осенило. Я понял, что надо ехать только в Вильнюс. Не в Таллин, не в Ригу, а именно в Вильнюс. Может быть, мне хотелось поехать в Вильнюс потому, что город, где я родился, был рядом с Литвой и Польшей. Или потому, что в Вильнюсе Тарас Шевченко служил у Энгельгардта. А может быть, оттого, что жил там когда-то Адам Мицкевич. Или дух польской культуры объединял Вильнюс и Львов. Я узнал в ВТО фамилии и телефоны начальников управлений театров СССР и Литвы и позвонил в Вильнюс от имени начальника театров Минкульта СССР. Я сказал, что есть очень талантливый режиссер и он может стать большим приобретением для вильнюсского театра. А господин тамошний начальник страшно боялся коммунистов и всегда был рад им угодить. «Конечно, мы его непременно примем», — ответил он. Так я назначил себя главным режиссером.
Много позже я ставил в Ленинграде «Льстеца» Гольдони. Колыбель революции — эту же люльку трогать было нельзя, а я в нее залез и качался. Я сказал переводчице, что мне нашли дневники Гольдони и перевели из них кусочки, так пусть она говорит, что это она сделала. Она, конечно, согласилась. И вот выходит Гольдони и читает речь Солженицына на вручении Нобелевской премии, а перед вторым актом пятнадцать минут звучал «Голос из хора» Синявского. Другой век, другая страна — никто ничего не заподозрил, их чутье тут отказывает, а образование хромает. Чтобы отвести угрозу, я дамочке из местного управления культуры — то ли лейтенанту, то ли майору КГБ — говорю, что вот решил включить стихотворение Гумилева. Она: «Какой ты смелый! Мы им покажем!» На следующий день приходит начальство: «Откуда Гумилев?! Кто разрешил?!!» Я показываю на дамочку — вот она разрешила. А она была хромоножка и вдруг вскочила, как будто нога исправилась: «Я?!! Я — не разрешала!»
Когда я ставил «Украденное счастье» Ивана Франко, то не мог представить спектакль без музыки, которая имела отношение и к его, и к моей вере — греко-католической, запрещенной коммунистами. Я попросил жену канадского посла, и она привезла запись настоящей греко-католической службы, которая звучала на протяжении всего спектакля. На сдаче замминистра меня спросил: «Эраст, а що це звучит за музыка?» Я без паузы ответил: «Черновицкий хор». Он сказал: «Яки прекрасни украински голосы». Мало того, потом мы записали «Украденное счастье» на радио, и запрещенная служба звучала на весь СССР. Во мне не было злорадства, клянусь. Просто я понимал, что этого не может не быть. Я это читал, знал, значит, кто-то еще должен был это узнать.
Или приходят высокие «культурные» и партийные чиновники принимать «Анну Каренину» в Театре Вахтангова. Они переговариваются между собой, не подозревая, что я сижу рядом. А там на сцене были огромные зеркала. Они говорят: «Ну, наконец этот режиссер — я был „этот“, у меня имени не было, — понял прекрасно работу Ленина „Лев Толстой как зеркало русской революции“». Спектакль приняли без обсуждения и все твердили: как вы хорошо марксизм-ленинизм освоили… Я ту работу не читал, я же не сумасшедший.
Пока Ава помогала швейцарцу зажечь спиртовку и пристроить на нее блюдо с лазаньей, чтобы этот слоеный пирог не остыл до возвращения с работы хозяина квартиры, Тарас попытался воспользоваться созданной Эрастом аурой возможности невозможного и, когда режиссер вышел ненадолго из-за стола («Где у вас тут пописать можно?»), стал осторожно прохаживаться на тему своего трудоустройства в пространстве Конфедерации.
В ответ он получил меланхоличное, как всегда у того в разговоре о житейском, рассуждение:
— Понимаете, у себя в России вы — фигура, а здесь, для этих неосведомленных людей, вы — ничтожество.
Слависту изменило знание языка, он, конечно, обмолвился, брякнул «ничтожество» вместо «ничто», но и от нечаянного удара могут посыпаться искры из глаз.
Ава поняла, что необходимо сейчас же поменять пластинку, точнее, перевернуть ее на Эрастову сторону, и она спросила у только что вернувшегося режиссера первое, что пришло на ум:
— А не страшно вам было играть в эти игры с цензурой, с властями?
— По натуре я труслив. В моей жизни встречался только один более трусливый человек, нем я. Александр Вампилов. Мы с Сашей познакомились в Калинине, когда его еще никто не знал и не ставил, я был первым. Мы подружились, и вот однажды, по наивности, мы поехали в Москву, чтобы предложить столичным театрам пьесу «Свидание в предместье». Мы обошли театров пятнадцать, от нас шарахались, как от прокаженных. Все говорили, что это пошлость, и уже от отчаяния мы пришли в Театр имени Гоголя, который тогда больше походил на вокзал, возле которого он находился. Главный режиссер заставил нас прождать два часа, потом, не поздоровавшись, не выслушав, схватил пьесу и пробурчал что-то вроде «приходите через месяц». Приходим. Опять часа два ждем, причем Саша за моей спиной прячется. Появляется Голубовский и опять без «здрасьте» кидает в меня «газэтку», а «лиздочки» с пьесой из нее так и посыпались. И вот эта мизансцена: мы с Сашей ползаем на карачках, собираем листочки, а над нами стоит главный режиссер театра и говорит, чтобы мы ему такие мерзости не смели приносить, что он вообще театр нравственный строит…
Кстати, недавно я попал в один дом — оказалось, этого главрежа, — я не знал. Он заявляет:
— Как я рад, давно хотел с вами познакомиться.
— А мы знакомы, — говорю и рассказываю, как мыс Вампиловым приходили к нему.
— Ну, Эраст, вы шутник, выдумщик. Да если бы вы пришли, я бы дал вам все — лучших актеров, все условия…
Ну а тогда вышли мы от этого режиссера как оплеванные. Саша в своем синем, каком-то зачуханном костюмчике, пытающийся спрятаться за меня, и я, старающийся спрятаться за него.
Как оплеванные… То же самое испытал Тарас от контактов с эстрадником, с Дамой без камелий… Но он-то рассчитывал, что будет отмщен, что те еще пожалеют… Как конкретно будет восстановлена справедливость и в чем она заключается — об этом Тарас не задумывался, надеясь, что после выхода книги все само собой станет на свои места. А оказывается, вот как можно вывернуться… Но все равно, Он воздаст каждому по делам его. И успокоившись, Тарас продолжал слушать.
— Брели мы у метро «Курская», и Саша вдруг заговорил о замысле «Утиной охоты». У меня не хватило ума тогда же все это записать, помню только, что финал был другой, с убийством. Потом я дважды пытался поставить пьесу так, как слышал тогда от Саши, но, думаю, значительную часть вампиловских шифров, заложенных в тексте, я пропустил. Цензура страшно его уродовала, и Саша вынужден был защищаться. В Вампилове есть дьявольское, подспудное, темное, но никакое не деревенское в пошлом понимании. В нем природное начало, магическое, духовное.
Конечно же, Саша ненавидел всю эту советскую систему — на этом мы с ним сошлись. Мы не были диссидентами, об этом даже смешно говорить, но чувство несчастья ощущалось нами вполне. Пугливость исходила не от страха, что посадят — мы мучились от незнания, где и как искать выход. Мне лично очень помогло общение с Даниэлем, с Синявским. А в Вампилове всегда чувствовали чужака. Но он был человек нежный, не умел защищаться, поэтому отчаянно пил. Считается, что он утонул, а мне рассказывали, что, когда лодка перевернулась, Саша еще успел выбраться на берег и побежал, и от бега у него разорвалось сердце. Такая в нем сконцентрировалась энергия окружавшей его ненависти. Он был запрограммирован на короткое время, он, как комета, стал напоминанием, предостережением для будущего, его «Утиная охота» — предвестник драматургии будущего.
Весь советский театр был построен на лжи, на примитиве и не может этим поступиться. Поэтому Вампилов не понят, мы умеем дать только имитацию Вампилова, наши представления о его пьесах. Потому что Вампилов — поэт, а поэзия чужда советскому театру. Здесь действуют законы соцреализма, реализма, натурализма — очень удобные для людей с серыми задатками. Для нашего театра не важны средства — важна ложно-правильная идея. А я считаю, что содержание искусства — это как раз его форма. Всякий натурализм исключает воображение, тут не может быть броска души в небо поэзии — только жалкое, лживое в результате подражание земной жизни. Будто нет над нами Бога и все, совершенно все происходит на земле. От этого наши спектакли похожи на грибы, выращенные в каких-то чудовищных коробах и в одном экземпляре.
Когда я репетирую, я ничего заранее не придумываю. Каждую секунду я настраиваю себя, как антенну, на космос и слушаю, принимаю, что они мне оттуда подсказывают. Шутя я говорю, что, может быть, я заслан сюда с другой планеты. Правда, иногда очень хочется быть марсианином…
Так вот, если содержанием становится форма, то справедливо, что искусство рождается на стыке гордости и смирения. Гордость из постижения, что ты можешь уловить завещанное веком — театральный поиск, эстетику, начиная от Таирова, Мейерхольда, Станиславского… Я убежден: все замыслы этих людей после ухода их из жизни отправились в вечный разум. Они как бы остаются здесь, над нами. И гордость от того, что ты можешь это услышать. Когда я говорю, что великие драматурги со мной общаются, я не вру, это действительно так. Был Гоголь на съемочной площадке на какие-то доли секунды, когда я снимал «Игроков», была Марина Ивановна Цветаева, когда мы со Стеллой записывали программу на телевидении. Я всегда подозревал в самой Марине Ивановне два начала — черное и светлое и настойчиво пытался средствами видеоряда это показать, а Она очень этого не хотела, возмущалась,: вмешивалась настолько, что мы со Стеллой остановились, не могли снимать…
Мягкий, тихий голос Эраста звучал не устало и не поучающе — как будто говорил не тот всепонимающий, всезнающий проповедник, который почти ежедневно терпеливо втолковывал тележурналистам про андрогин, приспосабливая Платона к своей эстетике и жизненной этике. Скорее всего подмена объяснялась тем, что вспоминал Эраст только прошлое, очень выигрышное для него: генетически, биографически, психологически ему было предопределено быть тогда рыцарем. Осознавая эту предопределенность, он не ставил ее себе в заслугу, чем соблазнились почти все явные и мнимые оппозиционеры. Он не казался смешон еще и потому, что ни в одном слове его рассказы не противоречили многочисленным «показаниям», которые взял Тарас у близкого окружения режиссера. И потому, что его успехи сохранились даже в неблагодарной театральной истории — Эраста включили в последнее издание энциклопедического словаря с упрекающей формулировкой: «…допускает применение шоковых методов воздействия на зал (условная, но откровенная эротика)…», доказывающей, что нейтральное отношение к его спектаклям обрести трудно. Но постановки самых последних лет были упрятаны в этой статье под безымянное «и др.». И это, к сожалению, не похоже на простой недосмотр — видели и не сочли нужным упомянуть, как и сам Эраст перестал сообщать конкретное о своей жизни и своих работах, предпочитая скрывать неблагородную борьбу за финансирование, превратившую его из простого в скупого рыцаря, и прятать творческое топтание на месте за велеречивыми разглагольствованиями о духовности, космосе и Любви с большой буквы.
Закончив трапезу, они не остались за столом, как было бы в России, где бесконечно пьют чай и другие напитки, втыкая чинарики в куски недоеденного торта, — а переместились в гостиную и полуразлеглись на низком кожаном диване и креслах. К этому времени к ним присоединился ландшафтный архитектор, и пришлось перейти на английский, что остановило монолог Эраста — нелепо откровенничать через переводчика, хотя Ава и предложила свои услуги, — но не разрушило особую эротическую атмосферу, которая возникала везде, где режиссер употреблял свои профессиональные навыки. На швейцарцев все это подействовало, как алкоголь на новичков, — они захмелели, но каждый по-своему: актер-профессор прилип к сидящему рядом Тарасу, обнял его за плечи, перебирал его пальцы, заглядывая в глаза, что взбесило архитектора, и, дабы успокоить его ревность и не закрыть себе возможность приезда в Цюрих, Тарас подсел к Аве и вскорости увел ее к себе в мансарду.
Дней через десять после нечаянной ночевки в мансарде — от постельного белья тревожно пахло хвоей — Ава вдруг заметила, что ей уже не больно — на приземистом речном трамвайчике она не вспоминает, как спряталась с Тарасом от ливня под его стеклянной крышей, а наслаждается бегом Лиммата и необычным ракурсом города, открывающимся благодаря низкой посадке лодки; в Кунстхаусе на выставке легендарного Моди, куда ее позвал Рес, ей не приходят в голову пространные и вполне справедливые рассуждения Тараса о декоративной плоскостности, лаконичности композиции, музыкальности изысканного силуэта и цвета, а без посредника и переводчика она сама, как модели Модильяни с асимметричными лицами и глазами без зрачков, обращает взгляд внутрь себя, переворачивая свою психориентацию из экстравертной в интровертную. И главное — она получила свободу, неполную, малую — всего лишь перестала зависеть от телефона, но и это многое изменило. Причем никаких сознательных усилий она не предпринимала — не выясняла отношений, не ссорилась, не обижалась; свобода созрела сама собой, оставалось распробовать ее.
Первым новое Авино положение уловили незнакомцы: как будто рухнула ограда, невидимая, однако подсознательно ощущаемая любым внимательным не только к себе человеком, ограда, ненарочно замаскированная калитка в которой распахивалась раньше для одного Тараса. Из любопытства, естественной движущей силы настоящего профессионала (в противовес искусственной — карьеризму), женевский профессор-славист заглянул на Авин спецкурс. Пристроиться ему удалось лишь когда сидящая с краю шатенка, заметив его, сняла с кресла свой рюкзак и курточку — остальные места были заняты, и поделилась розданными Авой ксероксами нескольких строф «Евгения Онегина».
— Только вернуть не забудьте, — небрежно обронила девушка, а узнав в коренастом кудрявом соседе выступавшего у них года два назад женевского профессора, автора монографии о русском нобелеате, от смущения проговорилась: — Я все, что Ава здесь рассказывает, на диктофон записываю и потом прямиком в дипломную… сроки поджимают…
Профессор нахмурился — то ли его рассердила ненужная откровенность, то ли неродной, хотя и профессионально освоенный язык требовал полного сосредоточения, тем более что речь о пушкинской Татьяне началась не сегодня и кончится, видимо, нескоро.
— Поступь, развитие психологической — в отличие от физиологической — личности зависит от того, какая установка служит бессознательной опорой в определенный период жизни — внешняя, которую Юнг называет «персоной», то есть видимый характер, или внутренняя, «анима». Как мы говорили в прошлый раз, — Ава встретилась взглядом с профессором и невольной улыбкой отплатила незнакомцу за внимание, — в начале романа Татьяна позволяет внутренним процессам влиять на себя, и прямое доказательство этому — описание сна в пятой главе. А в финале воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, спасают ее душу от окончательного отчаяния, дав ей возможность развить свою «персону», сформировать внешний характер, способный на жертвенные поступки. И жертва — она сама. Скажут — да ведь несчастен же и Онегин! Но надо понимать всю суть и его характера — это отвлеченный человек, бесполезный мечтатель, Татьяна прошла мимо него, не узнанная и не оцененная им…
Чтобы узнать — Татьяну, Аву или русскую душу в их воплощении? — профессор пригласил Аву в свой университет на одну лекцию и на два дня — позаботился, чтоб у нее было время узнать Женеву.
Три часа через умытое окно поезда показывали кино про швейцарский ландшафт на пути из немецкоязычного кантона во франкоязычный: горные пики и стайки коров на пастбищах, начинающихся у вершин, там, где исчезают белые снеговые пятна и показываются клочки уже пожухлой осенней травы; одинокие хутора на недосягаемых склонах и суетливо набегающие друг на друга виллы, многоэтажные дома в ложбинах — ритмически освоенное пространство, имеющее третье измерение, высоту, в отличие от монотонных бескрайних русских просторов.
Монотонных… Вспомнилось, как Рената нахмурилась на этом привычном прилагательном, сочтя его уничижительным: «Вы, русские, не цените то, что имеете, и поэтому столько всего у вас пропадает зря. Хотите переделывать мир, сказки придумываете вместо того, чтобы реальностью пользоваться». От этого «вы, русские», обращенного к ней как к полноправному представителю нации, отвечающему за все ее недостатки, Ава — не осознавая привычку своего круга считать виновником всего плохого революцию, советскую власть, парткомы и горкомы, а потом уж себя — вздрагивала, ежилась: слова эти вставали барьером, за которым все сказанное и сделанное подвергалось бесстрастно-строгой оценке без скидки на смягчающие обстоятельства — доверие, даже любовь к ней Ренаты, казалось, вовсе не учитывались. Однажды Ава повторила не свой, но часто цитируемый приговор: дескать, Чубайс провалил приватизацию, на что Рената недовольно заметила: «Не надо преувеличивать роль одного человека». А выслушав от Хайдиного мужа восторженный пересказ новой версии начала Второй мировой войны — Сталин якобы планировал первым напасть на Германию, но Гитлер его перехитрил, — Рената, при всей симпатии к поэту и отвращении к Сталину, гневно возразила, исковеркав русский: «Это такой чуш!»
Психологическое, душевное сближение для Ренаты не значило отказа от самостоятельного взгляда на вещи, не ограничивало свободы ее мышления и не освобождало от необходимости думать самой. Дружба дружбой, а мыслительный процесс — врозь. В России сколько раз Ава оказывалась перед выбором: если хочешь быть другом — поддерживай, во всем соглашайся со мной, а нет — ты предатель. В чем тут отличие от мафиозного рабства?.. У Авы, приученной дома к интеллигентской покладистости, хотя бы хватало прыти промолчать, чтобы сберечь дружбу. Но всякое принуждение — палка о двух концах, и вместо того, чтобы дать возможность раскрыться, добыть из своей натуры полезные себе и другим качества, — дружественные, неформальные связи действовали тупо по назначению — связывали, и Ава скукоживалась, замыкалась в себе. Для развития оставались лишь профессиональные контакты — там уж ни о каких обязательствах речи нет, наоборот, чем объективнее, тем лучше.
Размышляя так, Ава набрела на причину своих явных профессиональных успехов и тайных личных неудач. К первому она привыкла и потому не ценила, а от второго страдала… Прошедшее время здесь не оговорка, в настоящем все сделалось по-другому, а как и почему — мысль разбежалась и на полном ходу могла бы допрыгнуть до окончательного осознания того, что пора выбираться из закутка, ею же самою, кажется, и выгороженного, что хватит разрабатывать то истощившееся месторождение, которым в ее душе была любовь к Тарасу. Но поезд неожиданно для Авы — думы ее мчались по другой дороге — остановился: приехали, и надо было соображать, как добираться до гостиницы, о которой позаботился пригласивший ее профессор. Свыкнувшись с немецкоязычным Цюрихом, где всегда можно было объясниться по-английски, тут, в агрессивно охраняющей свою франкофонию Женеве, Ава потерялась.
По карте было не так уж далеко, но на все топографические вопросы ей отвечали: «Ne comprends pas», что Ава понимала и буквально, и эмоционально как «Отстань, чужак!» В центре Европы такая нелюбезность… Не у тех, наверное, спрашивала. А таксист сообразил мгновенно, куда надо иностранке, за пять минут и двенадцать франков доставив Аву к трехэтажному особнячку с вертикальной неоновой вывеской «Отель Адриатика».
Заурядный номер как первую женевскую достопримечательность покидать долго не хотелось: Ава притерпелась к гостиницам советского времени с аскетизмом в мебели и богатством звуков — от капающих кранов и без устали журчащих унитазов до скрипящих стульев и кроватей, не говоря уж о коридорных и уличных криках и звяках; а тут: свежая роза возле умывальника и уютная плетенка с похожими на игрушечные шампунями и мылом — в ванной без непредусмотренных шумов; почтовая бумага и конверты с гостиничными логотипами — на столике, к которому тянуло присесть, и сам собой написался томивший уже неделю план завтрашней лекции; исправный телевизор с десятком программ на четырех языках, в том числе и откровенный сюжет о московских голубых по CNN, где мелькнул кусок Эрастовой постановки с танцующим Валентином. И вдруг его немыслимо изогнутое тело, балансирующее на цыпочках левой ноги, застыло на экране, пришпиленное к нему стоп-кадром; в правом верхнем углу возникла черно-белая фотография той же самой позы, но обладатель ее, неточно очерченный мелом, лежал на полу с полиэтиленовым пакетом на голове, а в нижнем — узкий черный прямоугольник суетливо ловил глаза живого анонима, объясняющего на примере Валиной смерти методику использования гомосексуалистов органами госбезопасности.
Уютный уголок тут же превратился в тюремную камеру с открытым пока выходом, и Ава вырвалась на улицу, где концентрация безнадежно болезненных вопросов на кубометр воздуха все же давала шанс избежать смертельного для душевного здоровья отравления. Валя мертв?.. Я могла спасти?.. Почему Тарас даже не заикнулся? Или я прозевала его намеки? Как получилось, что я ни разу у него о Вале не спросила?! Ава замерла, наткнувшись взглядом на высоченный белесый столб, возвышающийся в бухте огромного озера. Вода била в небо с тупой, властной силой, создавая по всей высоте неподвижный нимб из пузырьков, невидимо как переходящих из жидкого состояния в воздушное, газообразное.
Что теперь с нами будет? С кем — «с нами»?! — оборвала себя Ава. Граница между «он» и «мы» стала для нее четкой, осязаемой. Думать о мертвом сейчас было невозможно больно, а о живых — стыдно, эгоистично. Чтобы не заглядывать внутрь себя, Ава принялась рассматривать Старый город, плутая по его закоулкам до тех пор, пока не заныли натруженные ходьбой ноги. Уняв дрожь на скамейке пустынного в этот час собора Сен-Пьер, она отправилась в гостиницу и до предстоявшего ужина с профессором и его женой успела привести в порядок и лицо, и одежду, и мысли.
Ее повезли за город, недалеко, к границе с Францией, где на берегу широченной Роны в деревянном сельском доме с покатой соломенной крышей был заказан для них стол. Не в первый раз Ава позавидовала умению наслаждаться, отличающему всех ее швейцарских друзей независимо от того, приглашены они или платят сами. Она же сжималась от цифирок в меню, заказывала блюда подешевле и не могла избавиться от ощущения, что ест деньги.
Но сейчас, к концу ужина — потрескивание дров в камине, белое вино, сохранившее вкус живого винограда, рыба со сложным гарниром, цветовые пятна которого лежали на белой, огромной — модного размера — тарелке как на загрунтованном холсте, и главное — вроде бы незаслуженная доброжелательность, внимание ко всему, что говорила Ава, а ведь на ее месте в прошлом месяце был ленинградский неоакмеист, полгода назад — американский славист, а еще раньше — Эраст.
Ничто так не подстегивает рассказчика, как непритворный — платонический или прагматический, а лучше и такой и такой, вместе — интерес слушающего. Вспоминается то, что годами лежало под спудом, и освобожденный поток уже не могут сдержать опасения, не используют ли откровенность кому-то во зло, не ранит ли она собеседников; нет времени подретушировать прошлое, чтобы придать себе черты положительного героя. Нерасчетливое повествование в России, где долго еще сохранится генетическая память про стукачей-друзей, соседей, сослуживцев, родственников и священников, — квалифицируется как наивность, глупость или подвох, но здесь, в Западной Европе, естественная человеческая потребность выговориться не встречает осуждения, считается неотъемлемым правом личности. К исповеднику или психологу идти для этого необязательно.
— Я приехал покопаться в ЦГАЛИ… — Профессор горько усмехнулся. — Ну, это отдельная история: хамство советских архивщиков — часть их профессиональных навыков, более важных, чем литературные знания. Как в лагере, главное — не пущать! Не проводники — охранники. Дурят не только иностранцев, уж я знаю. — Профессор поднял свой бокал, чтобы официанту легче было налить в него только что торжественно принесенное шампанское.
Ава отметила хладнокровие рассказчика: про архивную пыль и грязь она знала и от Тараса, который на подобные темы говорил нервно, негодующе. Понятно, почему: западные люди в отличие от наших не приговорены к этой антисанитарии, горячую воду у них не отключают ни планово, ни внезапно, и вымыться они могут в любую минуту.
— Меня познакомили с Эрастом, и он позвал меня побеседовать с актерами после репетиции «Федры», — продолжал профессор, уговорив Аву не жаться и заказать десерт. — Самые толковые вопросы задавал исполнитель роли Ипполита.
Пока описывались стать, ум и живость Валентина, Ава, справившись с шоком и позывом рассказать про убийство, схватилась мысленно за цитату из несправедливого приговора Федры: «Он ленивый, скучный, банальный, ни разу ничего неожиданного в нем не было». Какие разные впечатления от одного и того же человека! Даже если у профессора и феноменальная память — лет десять назад это было — все равно о бездаре столько подробностей не накопишь…
— А Федра разве промолчала? — решилась выяснить Ава.
— Мы с ней потом подружились, а тогда… тогда она торопилась на съемки и не смогла остаться на дискуссию…
«И убедиться, быть может, — мысленно продолжила Ава, — в Валиной творческой валентности, которую эта властная партнерша просто нейтрализовала в совместной работе. Если перед тобой податливая натура, то самое легкое — заглотить ее, как удав кролика. Вот Валю и…»
— А Эраст прямо-таки вырывал у меня письма и дневники Цветаевой, еще не опубликованные тогда в СССР. — Профессора тянуло вспоминать, и он никак не отозвался на Авину мрачность. — Ему, как и многим тогда, не хватало элементарной информации. Он алчно вытягивал сведения о западной сценографии, о музыкальных клипах… Конкретные вопросы, прицельный интерес… Понятно, что человеку нужно. Я по собственному опыту знал, как трудно бывало выехать за границу: в свое время мою тогдашнюю невесту — чудак, хотел жениться на России! — не выпустили ко мне, проект расстроился. — В ответ на Авино невысказанное удивление профессор ласково поцеловал руку своей жены и добавил: — Это было до нашего знакомства.
Жена, сосредоточенно слушавшая понятную ей, но все же неродную речь супруга, улыбнулась:
— Знаю.
— Я пригласил Эраста к себе почитать лекции, и здесь, за ужином, представил своей аспирантке, которая сама предложилась в качестве фиктивной жены и реального средства передвижения для маэстро.
«Значит, не вранье, что он женат», — подумала Ава. Вот и еще одно свидетельство природности режиссерского дара Эраста: и в театре он умел построить динамичную мизансцену, и в жизни своей так размещал действующих лиц, главных и второстепенных, родных и двоюродных, что они приносили ему пользу: Шарлотта подкармливала; Федра возила на своей машине по разросшейся Москве смотреть только-только появившееся видео; на гастролях актеры подворовывали для него дефицитных Цветаеву, Ахматову из провинциальных библиотек; швейцарец Дамы без камелий оплачивал щегольские театральные костюмы, драпирующие недостатки дарования супруги; женевский профессор мир показал, что весьма ему пригодилось: есть вещи в музыке, живописи, балете, которые обязательно надо знать, чтоб велосипед не изобретать, чтоб нужные идеи вовремя в голову приходили, чтоб оградить себя от начальства, которое сникает и перестает приставать, как только слышит незнакомые термины.
По дороге в гостиницу, когда ночная, ярко освещенная Женева проплывала за окном белого «мерседеса», размягченная Ава еще успела обратить внимание на то, что в последние годы режиссер исчез с горизонта своего благодетеля: не приглашал на московские премьеры, хотя тот пару раз в год попадал в Россию, не объявлялся при наездах в Швейцарию, и профессор… профессор не был в обиде, не считал, что Эраст обязан теперь всю жизнь платить оброк. Может быть, потому, что в их стране не было крепостного права?
Рассеянно копошась у двери, которая никак не поддавалась непривычному ключу-карточке, Ава услышала зов телефона, вынудивший сосредоточиться на открывании. Незнамо как отыскавший ее Рес терпеливо дождался ответа и после рутинного извинения за поздний звонок и вежливых, задаваемых кому угодно вопросов о самочувствии и приветливости города, сообщил, что завтра утром будет в Женеве:
— Я хотел бы побывать на вашей лекции…
Причинно-следственную связь между его поездкой и присутствием на лекции Ава даже не пыталась разгадать — голова немного кружилась от впечатлений, от вина, от новизны. Но эта же расслабленность помогла ей не потеряться в дебрях сомнений, не напомнить Ресу, что придется ему полтора часа внимать непонятной русской речи, а мгновенно ответить, оценив его отважную волю и представленную ей свободу видеть его или нет:
— Десять утра, славянский семинар, рю Женераль дю Фор, 24.
Делается твердо, зябко. Ава ворочается, пытается натянуть пуховое одеяло, но вернуть удобство и тепло гостиничной постели не удается. Нехотя разлепив глаза, она обнаруживает себя на отполированной ягодицами прихожан скамейке в огромном, кажущемся ей знакомым, готическом соборе. Босым ногам холодно от кафельного пола, и она судорожно ставит их на деревянную приступку, приделанную для опоры и отдыха молящихся к переднему ряду. На архиерейском амвоне — черная, наглухо застегнутая сутана пастора и цивильные, нецерковные одежды певчих, которые исполняют псалмы, сосредоточенно уткнувшись в коленкоровые книжицы. Им не до Авы. Она боязливо оглядывается. От сердца отлегло: прихожан нет, храм пуст. Лишь подняв взгляд к стрельчатым аркам, опирающимся на столбы, Ава замечает ватаги голеньких, как и она, херувимов, замерших, согласно мысли создателя, в самых разных позах.
Мгновенно, как будто не существует будничного, дневного фона, меняется расположение духа, и уже с мраморного подоконника под самым куполом устремленного ввысь собора Ава обнаруживает, что у пастора лицо ее отца, обнаруживает радостно и без удивления: она всегда знала, что он не исчез.
Закончив требу, фигура в черном подходит к престолу, но прежде чем накрыть его пеленой, несуетливо оглядывается на Аву и ждет, пока она, следуя его воле, не заметит среди священных сосудов потрескавшуюся доску с житием… Валентина Ленского. В одну минуту она успевает рассмотреть по отдельности все двадцать четыре кадра, приведшие к убийству, опознать безликого Простенку, натягивающего прозрачный пакет на голову жертвы, и запомнить свет искупления, исходящий от облупившейся краски.
И опять — холод. Теперь она стоит на коленях перед черной мадонной с черным младенцем в левой руке и жемчужными четками в правой и просит прощения, путаясь в словах — так трудно понять и выговорить свою вину перед отцом… перед Валентином… перед собой… Слабое дуновение, движение воздуха за спиной, Аве хочется обернуться, но тело наливается тяжестью, ее тянет вниз, и она прижимается лбом к ледяному полу. А когда, преодолев вязкость сна и неподчинение мускулов, она распрямляется, то чувствует не метафизическую, а вполне реальную ношу — кто-то одетый забрался к ней на закорки, и жесткая шерсть пиджака колет нежную, тонкую кожу ее груди. По дыханию Ава узнает Тараса и старается сделать так, чтоб ему было удобно: подхватывает его ноги, чуть клонится вперед, перемещая центр тяжести, и как будто налегке идет к высоким буковым дверям, укрепленным узкими чугунными пластинами.
Мне показалось, что к концу Авиной лекции я уже понимал ее, хотя ни одного русского слова — моя вина! — не выучил. Думаю, подсобили те, кто добровольно — собрались разновозрастные члены русского кружка при университете — променял свежее солнечное утро на полутемный амфитеатр просторной аудитории: на фоне их усердного внимания Авина ситуативно неторопливая, четкая речь, не теряющая при этом естественности, приобрела еще и эмоциональное измерение, какое имеет обычно удачная музыкальная мелодия.
Я пошел на поводу у чувств. Оказалось, у своих чувств. Но тогда, подхваченный волной Авиного успеха, я посчитал, что она их разделяет. И ошибся в расчетах. По тому, в ресторан какого класса приглашает вас деловой партнер, у нас судят о его состоятельности, Ава же щедро расходовала на меня свою доброжелательность, заботливость, и я никак не мог подумать, что это ее ежедневные, рутинные траты. Если утрировать меркантильную терминологию, то нужно признаться — я недооценил ее душевные богатства.
Или дело тут в другой знаковой системе русских? Все прежние подруги — швейцарки, англичанка и гречанка, для моих сорока не так уж и много по сравнению хотя бы с коллегами-киношниками, — согласившись на мой к ним шаг длиной более двухсот километров (расстояние от Цюриха до Женевы), ответили бы на него вполне определенно если не любовью, то близостью. Ава же каким-то образом удержала меня на необидном расстоянии даже когда я приобнял ее и поцеловал при встрече и при расставании. За целый день мне ни разу не удалось хотя бы заикнуться о своих чувствах — она много шутила, дурачилась, но, к сожалению, без кокетства, обычной прелюдии всякой интимности.
Когда мы вышли из кафе, где весь кружок, в полном составе, угощал Аву ланчем и терзал вопросами, и стали мерить шагами булыжные и асфальтовые мостовые старого и нового города, Ава, сравнивая уже изученный Цюрих с новой для нее Женевой, все время вспоминала Москву, которая почему-то была для нее больше, чем просто родным городом.
Почему? При всей Авиной, для меня необычной, откровенности (она рассказала про смерть в один месяц своего отца и любимого человека, про сон, в котором убили ее пациента, про тревогу насчет Ренатиного здоровья) задать этот вопрос я побоялся — не хотел, чтобы сформулированная причина закрепила ту невидимую преграду, что препятствовала нашему настоящему, желаемому мной сближению. Казалось, Москва была для нее той шкатулкой, в которой хранят что-то важное и любимое.
Что? Взглянуть на это она не позволила — мягко, тактично отвела мою руку от гипотетической крышки, под которой могло скрываться настоящее сокровище, а мог лежать какой-нибудь пустяк, ассоциативно связанный у владельца со знаменательным событием и замечательным человеком.
Мне оставалось одно — добраться до Москвы и с ее помощью найти ответы.
Мерзее дня у него давно уже не было. Злость копилась с самого утра, и сорвать ее — не на ком. Сначала он чуть не опоздал на самолет: пробка на автобане съела четверть часа, а провожающий швейцарец непременно хотел угостить его в аэропортовском кафе, меланхолично уверяя, что времени вполне достаточно. Не скажешь же ему о меркантильном намерении заскочить в дьюти-фри, чтоб схватить в подарок матери что-нибудь подешевле, уцененное. И вообще, выросший у нас человек не приучен расслабляться в дороге, в отличие от западного, который может с непоказным, искренним смехом вспоминать, как перепутал дату вылета и пришлось покупать новый билет. Потерянная сумма не упоминается и не портит веселья, так как в бюджете каждого, совсем не обязательно очень богатого, заложена — хотя бы и неосознанно — страхующая нервную систему энная сумма. А где взять ее, например, Тарасу?
Потом все три часа полета от Цюриха до Москвы терзала вонь от табака — его ряд был последним для некурящих, и пересесть некуда — салон забит. Потом — длинная и медленная очередь в паспортный контроль, из-за которой его чемодан очутился в необозначенной куче около транспортера совсем не его рейса — попробуй найди!
В конце недисциплинированного коридора из встречающих родственников, друзей, мелких клерков, сующих под нос каждому выходящему из стеклянных дверей рукописные листки и многоразовые картонные таблички с именами людей и названиями принимающих фирм, из таксистов, зорко выбирающих платежеспособных клиентов, топталась озабоченная чем-то Юля, которую он предупредил о своем возвращении после ночи, проведенной с Авой.
— Пошли скорее, я в цейтноте. — Юля деловито потянула Тараса за собой, даже не чмокнув в щеку, не встретившись с ним взглядом. — Эх, надо было в конторе взять машину, с водителем, а я решила сама потренироваться — отец мне свою тачку отдал. Надеялась, что распогодится.
Тарас угрюмо сосредоточился на скользком тротуаре: дождь прямо на глазах превращался в снег, а мостовая в опасный каток, но в его голове, переполненной гадостями заканчивающегося дня, уже не хватило места для беспокойства о том, как шофер поведет машину.
Садясь за руль, Юля сняла шляпку и благодаря новой, очень короткой стрижке стала совсем похожа на мальчика. Прежде чем пристегнуться ремнем, Тарас потянулся к ней, чтобы поздороваться по-настоящему, но она наклонилась к бардачку, и для поцелуя ему достался только ее колючий рыжий затылок. Пока добирались до выезда на кольцевую, стекла в машине из-за разницы температур запотели до сплошной невидимости, не помогал включенный на полные обороты и мешающий разговору вентилятор, и Тарас то и дело ладонью восстанавливал прозрачную прогалину на лобовом стекле.
— …твою мать, или шины лысые, или шоссе слишком скользкое, — пробормотала Юля, когда машину занесло в очередной раз. — Погляжу-ка, в чем дело, — растерянно сказала она, перемещаясь в крайний правый ряд и нажимая на левую педаль.
А тормозить нужно было очень аккуратно — только двигателем, медленно сбрасывая и так небольшую скорость. От резкого усилия машину развернуло и понесло на обочину, еще секунда, и они опрокинулись бы в кювет, но благодаря инерционному движению вперед их дотащило до фонарного столба, в который они и врезались левым боком. Лобовое стекло, все в тонюсеньких трещинах, вместе с резиновым уплотнителем вылетело наружу, не причинив им вреда, боковая стойка зашла за водительское кресло — а могла покалечить Юлю — искореженная рулевая колонка защемила ее колено, но поначалу она даже не почувствовала боли. Тараса же только сильно тряхнуло, и не успел он еще понять, что произошло, как к ним подбежал водитель шедшего рядом такси. Ловко управившись с заклиненной дверцей, он помог Юле, подбодрившей его беспомощной и одновременно благодарной улыбкой, выбраться на воздух под колючие порывы ветра, объяснил ее ошибку и предложил отвезти куда нужно.
Тем временем подъехали гаишники — они только что разделались с протоколом столкновения трех машин метрах в ста отсюда. Милиционеры неторопливо обошли покореженное авто — «отремонтировать будет трудновато», насмешливо поинтересовались, нет ли жертв — «а то и до тюрьмы недалеко», сообщили, что это уже сороковая авария после только что начавшегося внезапного похолодания, и, похлопав Тараса по плечу, позвали его в свой «москвичок» — заполнить бумаги. Ничего агрессивного в их повадках не было, но и сочувствия, так нужного пострадавшему, ожидать не приходилось.
— Водитель — я, — отстранив Тараса, объявила Юля. — И я тороплюсь.
— На тот свет сегодня уже не поспеешь, — привычно издевнулся толстяк-капитан и сам громко, по-хамски засмеялся.
Но буквально через три минуты, когда они с Юлей вылезли из гаишной машины, он уже вежливо говорил «вы» и, услужливо подсаживая ее в такси, повторял:
— Не беспокойтесь, все сделаем…
И, только вспомнив о забытой в машине шляпке, Юля обратилась к Тарасу:
— Принеси, дорогой… Я и правда опаздываю. Они вызвонят перевозку — тебе нужно лишь немного подождать здесь. Пристрой этот металлолом на какую-нибудь стоянку У вас в Крылатском. Я тебе позвоню…
«Немного» — это полтора часа холода, злости и полного отупения. Предательская мысль работала как Юлин адвокат: женщина рвалась к встрече с ним любой, даже катастрофической ценой, какое самообладание — не заплакала, не растерялась… а что оставила его — так служба же…
Шок вылечил от депрессии, обычно настигающей тех, кто меняет скучный комфорт западной жизни на богатую неожиданностями — нашу.
Сюрприз преподнесло раннее утро, когда Тарас, задумавшись, машинально набрал номер соавтора вместо материнского и услышал не обычное, хотя и часто меняющееся лексически и интонационно, но не по сути, шутливое хамство автоответчика, вроде: «За-го-во-ри, чтобы я тебя увидел. Чтобы я тебя увидел — заговори, за-го-во-ри», — а нормальный голос режиссера, без лишних проволочек пригласившего его к себе домой, правда, поздновато — в полночь.
В ритуальном, необходимом для любого более-менее творческого дела волнении разыскал Тарас арку сталинского дома на Тверской и попал в темный двор, едва освещенный редко горящими окнами полуночников. И все равно ему бросилось в глаза двуличие этого строения, облицованного гранитом с казовой стороны и блещущего облезлой штукатуркой с черного хода. Под слабой лампочкой нужного подъезда он набрал цифирки на табло домофона раз-другой, но ответа не последовало. Тарас взглянул на часы и обнаружил, что приехал чуть раньше назначенного. Пришлось топтаться под козырьком: бродить по двору было страшновато, так как при свете выбравшейся из-за туч луны вместо торопящегося на назначенную встречу Эраста он высмотрел копошение подозрительных фигур непонятного пола и возраста возле мусорных баков. Когда в спину ему небольно ткнулась дверь, выпуская смазливого рослого блондина с потупленным, как бы виноватым взором, знакомого по профтусовке, Тарас изловчился придержать ее и попал в вестибюль. Широкая лестница охватывала шахту лифта, со скрежетом спускающегося откуда-то сверху, с колосников этого почти театрального преддверия к жилищу Эраста. Чувствуя себя нежелательным свидетелем чужой жизни, Тарас взбежал на второй этаж и безнадежно позвонил в массивную стальную дверь. Эраст мог оказаться там либо по волшебству, либо… если блондин покинул именно эти чертоги.
— Любимый мой, вы пришли! — возопил разрумянившийся хозяин, распахивая металлическую дверь и свои объятья.
Значит, не намерен тотчас от меня отделаться, истолковал Тарас подтекст произнесенной реплики.
Справа, в уступе широкого коридора, вдали от обычного приложения — окна, притулился письменный стол под зеленым сукном, которое выглядывало из-под кучи набросанных бумаг, компакт-дисков и видеокассет. Над ним была прикноплена большая картонка с отретушированным фото молоденького, еще не молодящегося Эраста — такие, с перечеркнутым красно-черной лентой углом выставляют в фойе родного театра, провожая в последний путь изображенного на нем коллегу.
— Из Львова прислали, — пояснил режиссер. — Висел в ТЮЗе, когда я там Олега Кошевого играл. Поклонницы под него каждый день цветы возлагали.
— Дайте перефотографировать для нашей книги, за сохранность отвечаю, — попросил Тарас.
Эраст снял портрет со стены и аккуратно завернул в газету — расстался. Подхваченный книготворческим азартом Тараса, режиссер чуть ли не впервые стал делать неуклюжие попытки помочь соавтору:
— Погоди, сейчас отыщу письма от простых зрителей. Тебе это пригодится.
Вряд ли, подумал, но не сказал Тарас, уже перенявший Эрастову методу не перечить собеседнику. Пока хозяин рылся сперва на столе, потом в коробке из-под макарон за креслом в большой комнате, в шкафу спальни, беззлобно причитая над беспорядком: «Ну никогда ничего найти не могу!» — Тарас успел рассмотреть обстановку его апартаментов.
Это в советское время по жилищу можно было судить в основном о возможностях хозяина, возможностях не столько материальных или эстетических, сколько «доставательных», теперь же, да еще в случае Эраста — другое дело: покажи свою квартиру, и я скажу, кто ты. Хотя и тут надо сделать скидку: никаких навыков за долгие годы скитаний по коммуналкам и дешевым гостиницам приобрести было нельзя. Да еще эта знаменитая, кочующая из интервью в интервью легенда о занавеске на окне: якобы как только он вешал ее в новом жилище, так его выгоняли из театра. Тарас и не собирался оценивать домашний вкус и тон режиссера — уже по его манере одеваться было ясно, что все эстетические ресурсы израсходованы на мизансцены, для себя ничего не осталось. А решению интимно-прагматических задач и одеяние, и обстановка в квартире, по-видимому, активно способствовали. Иначе зачем было прижимать к правой стене гостевой залы диван и два кресла из вызывающе-красной лайки, а в просторной спальне с мясистым фикусом у окна устанавливать немыслимо-широкое ложе под прозрачным белым покрывалом с белыми же сердечками подушек… Зато миссия черного шкафа высотой от пола до потолка и длиной во всю стену не таила никакой загадки: там в два яруса висели пиджаки, обсуждаемые во всех интервью с подачи не стесняющихся повторять один и тот же вопрос журналистов. С помощью этой обычно яркой детали Эраст стал заметнее, то есть запомнился всякого рода козлам и придуркам, не способным понять эстетизм его зрелищ.
Несколько книг на прикроватной тумбочке и возле нее — тоже понятно, для чего раскиданы. Тарас поднял ту, что лежала расхристанная, раскрытая посередине, кверху задом и лицом к полу. На корешке — знакомое название: «Человек перед лицом смерти». В кучке лежали именно те книги, которые демонстративно, при свидетеле покупались полгода назад.
— Давайте под диктофон поговорим, — взмолился Тарас, когда режиссер подсунул ему результат своих суматошных поисков — несколько бесполезных тетрадных листков с дилетантскими признаниями в любви, небескорыстными, накорябанными в надежде на роль или какую другую работу возле знаменитости. Профессионалы действуют по-другому.
Заполучить хоть один текст, написанный рукой Эраста — чтобы оправдать форму рассказа от первого лица в «Участи», — так и не удалось.
Устроились сначала в кухне за низким круглым столом возле шкафа, набитого русской классикой. Соседство газовой плиты, раковины и прочей хозяйственной утвари с тиснеными переплетами, которые, казалось, вот-вот будут заляпаны, так раздражило Тараса, что он попросил позволения перебраться в другое место под предлогом мешающего записи урчания водопровода.
— Все они собраны как грани моей души, — начал Эраст, когда они сели в коридоре за письменным столом. И тут зазвонил телефон.
Час ночи, отметил про себя Тарас. А режиссер даже паузы не сделал и, только услышав записываемый на автоответчик умоляющий голос: «Это Валера, я знаю, вы дома, поднимите трубку…» — обронил грубовато: «Обойдешься, козлик!» Ему не понадобилось ни времени, ни видимого усилия, чтобы настроиться на диалог в неестественных для другого, простого человека условиях: темень, пробиваемая светом уличных фонарей и бликами от проезжающих машин, относительная тишина, в отличие от постоянного дневного шума, с которым миришься благодаря специальной защите оконных рам, привычная обстановка, где легче расслабиться, чем сосредоточиться. А Эраст у себя дома был в лаковых «корах», не в тапочках.
— Она просто вся жизнь. Как только я увидел ее в ГИТИСе, а ей было восемнадцать лет, то сразу к ней обратился. — Первой «гранью» Эрастовой души оказалась Шарлотта. — Она была в каком-то очень легком ситцевом платьишке, с косичками, удивительно непохожа на тех девочек, которые тогда учились — ничего наносного от артистки, поверхностного, не пыталась быть красивой, сексуальной, все ее существование было как бы наоборот. Мы начали дружить, смотрели по триста пятьдесят спектаклей, концертов, фильмов в год, бывало и по три в день, умели зайцами проходить через контроль. Это был беспредел. Она приехала из Сибири, с Востока, я — с Запада. Мы были как бы два противоположных полюса, произошло взаимопроникновение двух сторон света, в этом причина нашего соединения. И наши дети — наши спектакли.
Пафос, небольшая доля выспренности, более уместные где-нибудь на трибуне, перед микрофоном или телекамерой, давались Эрасту без труда.
(«Говорит как раз то, что нужно, — прокомментирует потом Ава, слушая пленку. — Есть и конкретика, и искренность, и обобщение… Все, конечно, по минимуму, но в книге — как отыгрыш, отклик на показания самих актеров — пригодится. Внимательно читал, и кое-что его задело. Больше всех, конечно, Федра».)
— Это наш театральный интеллект. Она очень чуткий, очень добрый, очень нежный человек…
(«А Валентина кто бездарностью обзывал? Не в сердцах, под диктофон. Неспроста такое предисловие. Щедрыми авансами матерые люди не разбрасываются. Серьезное „но“, ими оплаченное, обязательно последует… Драматизм отношений — ничего лучше для книги и не придумаешь».)
— …но у нее есть имидж, и она его очень охраняет. Ограниченному количеству людей разрешает войти в ландшафт своей души. И в наших разговорах о Раневской, о Чехове она это себе позволяла, и мне было очень интересно. Она служит в театре, а там без кокона нельзя, ведь ее театр политизированный, он весь строился на противоборстве с властью. Это был как бы узаконенный левый театр, как бы ручеек свободы. Но он моментально кончился — там, где нет искусства, а есть борьба с властью или, что еще хуже, управление искусством, — там все плохо кончается…
(«Да если б только там! И умирают театры на миру, и смерть их совсем не красна…»)
— Стелла это прекрасно понимает, она никогда не играла в политические игры, для нее искусство и творчество самоцельны. Поэтому она всегда жила в раздвоении, я это понимал и никогда не обижался.
(«Просто так слово „обида“ не упоминают. Когда говорят „я не хотел вас обидеть“ — хотят, „не обижаюсь“ — обижаются».)
Последним был эстрадник, который, видимо, сказал не совсем то и совсем не так, как хотел бы Эраст.
— Он сам — это целый театр, где он и артист, и режиссер. Я всегда поражаюсь, когда смотрю то, что он делает без меня — я безошибочно вижу, где тот толчок, который я как бы в нем предусмотрел, который он потом превращает в свое достоинство. Своей игрой он умеет как бы все ткани разъять и посмотреть, что там внутри, а потом знает, как эту рану очистить и больную ткань превратить в здоровую. Трудно самому быть и космодромом, и обслуживающим персоналом, и топливом, ведь ошибиться нельзя — произойдет самовозгорание, организм разрушится. Сейчас ему нужно придумать какую-то совершенно новую структуру, нужен человек, который бы его почувствовал и очень бы полюбил. Мне всегда был интересен процесс общения с ним, процесс постижения его как человека. Но он очень увлекается политикой, а я к этому безразличен. Я занимаюсь искусством, и мне интересно прежде всего искусство. Для него же социальное всегда имело значение. Это обман! Хорошо бы он это понял, потому что сдвинуть его с социального пьедестала было не очень просто, ведь это сулит успех у определенной публики, успех легкий. Когда кончилась советская власть, он начал поддерживать новую власть, а это обязывает их успехи и провалы воспринимать как свои.
(«Правильно ущучил эстрадника. Не собирается тот отвечать вместе с властью за содеянное, хочет только плату за поддержку этой власти получать…»)
— Все актеры — любимые дети.
(«Когда Юнг не уличил даже, а только обратил внимание на свойство Фрейда снижать все окружение до уровня сыновей и дочерей — учитель в ответ прекратил с ним переписку».)
— С потерей ощущения первородности исчезает искусство. Мне нужны свобода, раскрытие, развоплощение душ, обнажение, взаимопроникновение, сближение их друг с другом. Сюжет, характеры, предлагаемые обстоятельства как бы не имеют никакого значения, это почва, от которой нужно оттолкнуться, чтобы прыгнуть ввысь, в небо.
(«А эта мысль только кажется отважной. На самом деле тяжелее лететь вместе с тем, что вложил в пьесу автор и что могут добавить актеры. Эраст уже поднялся над средним уровнем — благодаря правильному выбору текстов и исполнителей, а теперь и гласно, и втихую выбрасывает накопленное, как балласт, по кусочкам. Очень опасно. А как красиво звучит — „ввысь, в небо…“»).
— Это состояние влюбленности, единственное состояние, другого я не знаю. Если его нет, не может быть никакой работы, организм человеческий закрепощен, образуется кокон, через который нельзя пробиться. Мы встречаемся с артистами, потому что любим друг друга. Если любовь интенсивна, то есть неудержимое желание прийти «на свидание».
(«Вместо разных долей жизни: приватной, профессиональной, общественной — мешанина, в которой трудно сохранить себя, ведь любая неудача ведет тогда к потере всего, всей жизни…»)
— А если в процессе репетиций не возникает того человеческого единения, роста и обновления душ, спектакль будет мертвым. Сам процесс развития личности артиста для меня важнее того, что и даже как он играет. И тогда нет вопросов карьеры, успеха-неуспеха ролей, а есть как бы один полет.
(«Этих вопросов не должно возникать только у тех, кто вокруг — актеров, художников, авторов… и соавторов, то есть и у вас, Тарас? — потому что они должны все отдать для полета режиссера».)
Когда Эраст произнес явно не спонтанное резюме «актеры — сукины дети, но дети» и встал со стула, что в два часа ночи значило одно — аудиенция окончена, Тарас нерасчетливо, не для книги, спросил:
— А Ленский?
— Что Ленский… Бедняга…
Эраст помрачнел, мускулы, поддерживавшие уголки губ, веки, подбородок во вздернутом, моложавом состоянии, разом расслабились, лицо одрябло, как будто разделось, освободилось от дневной, казовой маски, и в больших карих глазах, опушенных густыми ресницами, открылась неприглядная глубина, подсвеченная скорбью. Не той скорбью, которая возникает как реакция на чью-то гибель, на потерю и со временем слабеет, уходит, а остающейся навсегда после того, как чужая и собственная смерть, малодушно выставляемая большинством за границу их жизни — мертвым не больно, чем позже, тем лучше, после нас хоть потоп, — отважно включается в каждодневную, реальную жизнь, и это осознание не сковывает, а направляет мысли и действия, помогая понять их нужность и ценность.
— Пошли, помянем грешную душу. — Хозяин обнял Тараса за плечи и повлек на кухню. — Кроме нас — некому. Не дружкам же его однодневным, то есть одноночным… — Эраст даже не улыбнулся своему нечаянному каламбуру. — Кто-то из них и погубил его. Меня к следователю вытащили, про каких-то иностранцев выспрашивали, как будто наш Валюта — берия какая-нибудь, агент мирового империализма. Мизансцена такая: потный мужичок бегает по кабинету и извиняется, что такую знаменитость пришлось побеспокоить, а рыженькая дамочка с узкими бедрами, плоская, как мальчик, села напротив и грамотно так начала спрашивать одно, имея в виду совсем другое…
Если рыженькая — это Юля, то понятно, почему меня не допрашивают, кольнуло Тараса. На секунду он обрадовался наличию такой надежной зашиты, но тут же, не желая обременять себя лишней благодарностью, решил, что его не тронули только благодаря секретности, которую он навязал Валентину и соблюдал сам. Подтверждалось Авино наблюдение: люди нелюбопытны, если человек сам не проболтается — его тайну не узнает никто, особенно самые близкие. Многое можно себе позволять… И в то же время он с ужасом осознал, что ему самому так никогда и не испытать той полноты, которая дается словами «я убил» или «я не убивал»…
— Теперь-то что в этом дерьме копаться… Даже если он с чьей-то помощью впутался в вонючую историю… — сердито отгородился Эраст от чужих проблем, прытко вскочил с низкого пуфика, а когда Тарас вслед за ним тоже встал, подхватил гостя под локоть и, сделав пару кругов по тесной для его эстетических масштабов кухне, потащил за собой по коридору. Возясь с усложненным замком входной двери — элегантно усложненное выпроваживание, — режиссер выдал свой приговор: — Не приревнуй тогда его Федра ко мне — может, и жив бы остался. Человек всегда стоит перед лицом смерти…
Ава нашарила на тумбочке часы и включила лампу — еще и пяти нет. Пришлось встать из теплой, нагретой ее отдохнувшим телом постели и закрыть окно: к привычному, нарастающему утром гулу мчащихся по Зеештрассе машин прибавились звуки дождя — не нудной осенней мороси, под которую крепко спится до полудня, не веселой летней грозы, когда на небе появляется умытая радуга и тянет выбежать во двор, чтобы впитать в себя исходящую от нее радость, а клекот, захлеб бесконечного ливня, стеной заслоняющего свет восхода. До упора подняла жалюзи, которые по требованию Ренаты опускались на ночь для защиты квартиры. От кого защищать в этом безопасном городе, где зонтики оставляют на лестничной клетке, где джемпер, забытый ею в кафе кунстхалле, беззаботно дожидался ее потом весь день на спинке стула?..
Сон, раскрепощающий подсознание, больше не приходил, и чтобы не тратить утреннюю свежесть на бессмысленный анализ царящего в голове и чувствах раздрая, она взяла папку с машинописной новеллой «Участь», обнаруженную в архиве Юнговского института, устроилась поудобнее — подушка под спину — и, прочитав наугад страничку из середины — как будто попробовала воду перед купанием — нырнула в самое начало текста:
Когда Зинаида поравнялась с землячками, громко шепчущимися возле дверей кафедры общей физиологии, они демонстративно замолчали, но одна из них, не выдержав агрессивного напряжения, прыснула в кулачок и ядовито спросила:
— Ида, ты еще не опробовала свои чары и папочкины бриллианты на новом приват-доценте? Учти, он женат…
Убегала Зинаида по широкой университетской лестнице, при этом медальон с сапфировым глазом, подаренный отцом перед ее отъездом из Ростова, подпрыгивал на высокой груди, а ботинок зацепился за опушку длинной васильковой юбки, и она, покраснев от стыда за свою неловкость, нелепо раскинула руки, чтобы удержать равновесие и не упасть. За что?! Почему они так меня ненавидят?! — спрашивала она себя, сердито оттягивая кружево глухого стоячего ворота, сдавливающего ее тонкую шею. На свежем осеннем воздухе она поостыла, умерила шаг, хотя дорога от университета к остановке «Централь» шла под гору, передумала садиться на трамвай и по набережной Лиммата добралась до старого города, надеясь, что он поделится с ней нажитой веками мудростью и спокойствием.
Вопросы-то были риторическими: большинство ровесниц Зинаиды, вынужденных, как и она, из-за своей еврейскости учиться за границей, оказались совсем не такими, как она, а чахлыми, голодными, разочарованными, сбившимися в стайку под знаменем революционной идейности. Ей и хотелось быть с ними, стать своей в их среде, но, слушая убедительные, нервные речи, она никак не могла сосредоточиться и улетала мыслями то к политически нейтральным учебным предметам, то к голубому особняку на Садовой в центре Ростова, где сейчас можно было бы юркнуть в родительскую постель и помолчать, читая в материнских глазах продолжение своих мыслей и сочувствие к горю, которое после взрослого разбора окажется лишь преодолимой бедой, поучительным несчастьем или даже нужной для жизненного опыта неудачей. Кто сказал, что радость — цель бытия?! — спросил бы отец. Стремись к равновесию между счастьем и страданием, копи твердость и философское терпение. Сначала проанализируй практические последствия случившегося, и только потом, когда успокоятся неконтролируемые разумом чувства, восполняй моральные потери.
А какой вред от злобы товарок? По молодости казалось — никакого…
Как чаще всего и бывает — их недобрый глаз подметил то, в чем сама себе Зинаида еще не призналась: тяга к приват-доценту Густаву Нигге была неосознанной, из числа тех глубинных, скрытых прежде всего от себя стремлений, которые позже она научится анализировать сначала в дневнике, а потом и в диссертации, и в докладах, бурно обсуждаемых коллегами.
Злая энергия, материализовавшись, подпихнула мысль Зинаиды, и она решила действовать — на следующий же день отправилась в клинику Бургхельцли, основное место службы Густава Нигге. Пошла пешком, чтобы по дороге обдумать, как ей заинтересовать доктора, только что защитившего диссертацию и явно не намеренного ограничиться скромной карьерой практикующего врача. Перенеся себя на его место, она поняла, что вполне может дать ему пригодный для исследования, психологически достоверный материал, если как следует покопается в своих детских и юношеских воспоминаниях и добавит к ним сюжеты из плохо ему знакомой — судя по лекциям — русской литературы, в которой ей и копаться не надо, поскольку у русских читательниц познание словесности как минимум на шаг опережает житейский опыт.
Записывая анкетные данные Зинаиды и номер банковского счета, с которого будут идти деньги за консультации, медсестра, ее ровесница, все время прихорашивалась: то одернет кипенно-белый накрахмаленный халат, то затянет потуже поясок, подчеркивающий тонюсенькую талию, то повертит дешевенькую стекляшку в ухе. Ее суетливость оказалась заразительной, и уже Зинаида, приученная с детства автоматически, не обращая внимания на финансы, пестовать свою опрятность, простоту и вкус, синхронно с ней — как будто отрепетировали — потянулась к волосам и откинула черную прядь, наползающую на левый глаз. Медсестра хихикнула и, испуганно прикрыв рот ладошкой, взглянула на пациентку — не обиделась ли та? — но и Зинаида не удержалась от улыбки.
— Вы давно здесь? — использовала она возможность, таящуюся в сближающем веселье, чтобы разузнать побольше о докторе.
Но отворилась обитая кожей дверь и показался Густав Нигге, такой же, как на лекции, — в строгой темно-синей пиджачной паре с широким шелковым галстуком в крапинку, в маленьких, похожих на пенсне очках с тонким серебряным ободком и с небольшими, аккуратно подстриженными усами, скрадывающими великоватое расстояние между носом и верхней губой. Мягкие или жесткие? — мелькнуло у Зинаиды.
— Ко мне? Проходите, — близоруко прищурившись, пригласил доктор, пропуская ее вперед.
В середине дня, после нескольких часов больничного и амбулаторного приема от него веяло свежестью и чистотой, которые даются лишь специальной заботой. Простые, стандартные слова в его устах прозвучали как интимное, предназначенное только ей, приглашение. На тайный смысл намекал и теплый голос, и напряженный, изучающий взгляд, на который она наткнулась, невоспитанно обернувшись. Так захотелось, чтобы этот человек (его семейную несвободу она по-девичьи эгоистично вынесла за скобки), этот великан, которому она едва доставала до подмышки, положил руку ей на плечо, притянул к себе и обнял, — так въяве это представилось, что у нее перехватило дыхание и на глаза навернулись слезы.
— Ложитесь, — баритоном попросил доктор, стоя вполоборота к Зинаиде и держа перед носом ее медицинскую карту — очки он спровадил на лоб.
И она инстинктивно, не подумав, как одурманенная, стала срывать с себя медальон на длинной цепочке, которая вцепилась сперва в кружево блузки, потом запуталась в лазорево-голубом банте. Зинаида покраснела и только когда расслышала «не надо… волноваться», опомнилась и одетая легла на узкую кожаную кушетку, судорожно подоткнув под себя широкую шелковую юбку, свесившуюся на пол. И сразу захотелось в туалет. Понимая, что этого не должно быть, ведь она заранее все предусмотрела — за завтраком выпила лишь одну чашку кофе вместо обычных трех, и ни капли жидкости больше, на всякий случай перед тем, как войти в клинику, посетила дамскую комнату гостиницы, что неподалеку — Зинаида облизнула пересохшие губы, сдвинула ноги и приготовилась терпеть, затравленно, страдальчески глядя на доктора. Куда делись решительность, отважные планы его покорения!
А Нигге неспешно подошел к столу-консоли, вынул тяжелую пробку из хрустального графина, налил полный стакан воды и протянул его Зинаиде — как будто это было рутинное лекарство, положенное при встрече с пациентом.
— Возьмите и медленно выпейте в туалетной комнате. Вот здесь, — подушечками пальцев управляя ее локтем, он подвел дрожащую Зинаиду к неприметной двери в углу кабинета… — А теперь расскажите, что вам сегодня было показано во сне, — шутливо велел он, когда та, счастливая, освободившаяся от испуга, снова устроилась на кушетке.
Никакого сна этой ночью она не видела, хотя, конечно, можно было бы его придумать, чтобы заинтересовать доктора, потрафить его еще не сложившейся теории, которую он начал строить на своих лекциях. «У лжи короткие ноги», — вспомнилась ей реакция отца на ее детскую хитрость, и она честно призналась, что сны видит редко, но что у нее постоянно крутятся в голове пушкинские стихи, где герой, находясь в ссылке, каждую весну выпускает на волю птицу.
— Когда-нибудь я сама хочу помочь человеку обрести полную свободу благодаря психоаналитическому лечению, — опьянев от заботы, от внимания к себе, чуть высокопарно сформулировала Зинаида.
И только она выпалила свое сокровенное, как почувствовала, что теплота, исходившая от доктора, превратилась в прохладу. Ей даже не надо было переводить взгляд с потолка на его лицо — и так ясно, что он помрачнел. В голосе его обозначилась насмешка. Зинаиде тут же пришло в голову, как его оправдать: чтобы получить право просить — а она, конечно же, хочет у него научиться — нужно хотя бы подумать, что ты можешь дать взамен. Себя? Идею? И она храбро предложила и то и другое…
Дома никто не отвечал на звонки, и Густав Нигге раздраженно шарил в отделениях портфеля, пока не укололся об остро отточенный карандаш — тогда только и вспомнил, что связку ключей сам же сунул в карман пиджака. В прихожей не было ни служанки, ни жены, обычно принимающих его верхнюю одежду, и не зная, куда все деть, Нигге поспешил в спальню со шляпой и перчатками в руках. На пороге комнаты его перехватила акушерка, отняла поклажу, заставила тщательно вымыть руки и лишь после этого подпустила к кровати, на которой рядом с бледной женой орал сморщенный розовый комочек — его вторая дочь. Поцеловав крохотный мизинец, он довольно усмехнулся: с женщинами ему всегда было легче, чем с мужчинами… А наследник?.. Ученики будут его наследниками. И потом — ему ведь всего тридцать один, они с Эммой совершенно здоровы… Потороплю архитектора, собственный дом нужен как можно скорее. Наконец-то не надо считать каждый раппен, не то что в нищем студенчестве. Конечно, пока благополучие зиждется на приданом жены, но ему уже обещана должность старшего врача…
После рутинной инвентаризации своей жизни по бюргерским законам — к этой гигиенической процедуре он был приучен матерью еще в отрочестве, — Нигге решил, что с практической стороной жизни все в полном порядке, перспективы самые радужные, а вот с научной карьерой как? Что сегодня щебетала эта нахохленная лазоревка? Он и сам подумывал о письме венскому профессору, но уж слишком рискованным, опасным было вступать в открытую связь с изгоем, пусть и знаменитым — навлечь на себя предназначенные пока только ему насмешки в прессе, издевательства университетской среды.
И все-таки искушение, подстегнутое Зинаидой, победило: Нигге пошел в гостиную — своего кабинета у него не было, — где за секретером старомодного, не любимого им стиля бидермейер, без помарок, ровными, строго параллельными строчками исписал несколько страниц, внимательно перечитал их, не заметив, что перепутал Пушкина с Лермонтовым, что вместо своей исповеди подсунул признания Зинаиды, да еще истолковал их в духе пошловатой швейцарской поговорки: «…главная ее мечта — родить от меня ребенка, который воплотил бы ее неосуществимые желания. Для этой цели я, естественно, должен сначала сам „выпустить птичку“».
Ответ пришел незамедлительно: «Я рад, что русская девушка — студентка. Необразованные люди пока остаются недоступными для наших анализов… Сексуальная свобода — характерная черта всех русских, вы должны это учитывать… Страсти пациента — неизбежная и даже желанная реальность, необходимый элемент работы аналитика. Но, согласно духу и букве нашего метода, сексуальные отношения психоаналитика с пациентом невозможны… Как видите, вы мне нисколько не наскучили. Жду ваших писем».
Что делает после такого послания пытающийся наладить отношения с его автором человек как ученый незаурядный, но как мужчина — обыкновенный? В ответных письмах Нигге перестал упоминать про русскую студентку, а в ответных мыслях все чаще думал о Зинаиде, на лекциях первым делом находил ее высокую, вздымающуюся грудь, обтянутую голубой блузкой, назначал лечебные сеансы в клинике, и там менялся с ней ролями — сам становился пациентом, хотя она по-прежнему лежала на кушетке, а он сидел в кресле у ее изголовья. Особенно разнервничался он, вернувшись из Вены, где впервые встретился с профессором и без перерыва проговорил с ним тринадцать часов. Рассказывая Зинаиде об идеологической стороне их единения, он вскочил и, меряя по диагонали большими шагами свой кабинет, почти закричал:
— Нет! Нет, нет, я не хочу никому принадлежать! Я не хочу быть в чьих-то объятиях!
Левая нога Зинаиды сама собой стала сползать на пол, за ней — правая, потянувшая за собой туловище. Ей нужно уйти? Но она даже не помышляла о том, чтобы завладеть им целиком, чтобы получить его в собственность… Не она же первая его обняла… Зинаиде и в голову не пришло, что Нигге гневается не на нее, что он просто не учел ее реакцию, ее чувства. И все-таки когда кушетка облегченно вздохнула, освобождаясь от тяжести пациентки, доктор опомнился и, мягко положив руки на Зинаидины плечи, удержал ее на месте.
— Мне было восемнадцать, я очень любил приятеля своего отца, человека лет сорока-пятидесяти. Он был моим наставником, закадычным другом; в чем-то ближе всех родственников. И вдруг он принялся меня совращать — а я тогда ничего не знал о гомосексуальности, даже не подозревал о ней… — Нигге нахмурился и сердито замотал головой. — Нет, нет, не хочу об этом! Сегодня утром, когда я заплыл далеко от берега, меня схватила судорога. Я перепугался и начал тонуть, но тут меня осенило: судорога — это символическое выражение акта насилия, которое я совершаю по отношению к самому себе. Как только я поклялся не противиться приливу жизни, который прежде контролировал с помощью волевого усилия, судорога тут же прошла. Если не следовать своим внутренним позывам, то бессознательное среагирует на подобное невнимание угрозой твоей жизни.
И, как бы защищая обе жизни — свою и Зинаидину, он несуетно запер изнутри одну за другой двойную входную дверь и стал расслаблять тугой узел шелкового галстука…
Только благодаря Зинаиде и с ее незаметной, не ждущей вознаграждения помощью Густав Нигге смог обустроить дружескую колею между собой и профессором — иначе она бы сразу стала дорогой в никуда, на которой его карьера перевернулась бы и разбилась, как не доведенная до ума новая модель авто, не подлежащая восстановлению после аварии. Получилось, что Зинаида села за руль, добровольно приняв на себя обязанности шофера: издалека замечать и объезжать колдобины, не теряя при этом скорости и сцепления с дорогой, совершенствовать профессиональные знания и навыки и забыть о своем женском обустройстве. Во всяком случае она ни разу не загнала себя в угол ультиматумом «я или она», хотя «она» сначала была постоянная величина — жена, а позже ею стали множество других постоянных и переменных — учениц, сотрудниц, журналисток, биографов и других женских особей, которых затягивает в воронку чужой славы. А он так ни разу и не вспомнил о Зинаиде без связи со своими мужскими инстинктами и своей работой, он даже не задавал ей рутинного вопроса «как дела?», которым мудрый хозяин обманывает своего слугу, создавая видимость заботы.
И вот — практический результат дружеских отношений: по протекции профессора Густав получает первое в своей жизни официальное приглашение на международный психоаналитический конгресс и едет туда, напутствуемый учителем: «Сейчас больше чем когда бы то ни было, я хотел бы быть вместе с Вами… и рассказать Вам о долгих годах моего гордого, но наполненного страданием одиночества… и о спокойной ясности, постепенно овладевшей мной и велевшей ждать голоса, который ответит мне из неведомой толпы. Этот голос оказался Вашим… Благодарю Вас за это, и пусть ничто не колеблет Вашей уверенности в себе. Вы увидите наш триумф и примете в нем участие».
Разделить свой «триумф» Густав смог только с Зинаидой, поскольку перед ней ему не было стыдно обнаружить, как он, волнуясь, обдумывая свое выступление, вполуха слушал коллег и не насторожился, когда ораторы стали нападать на отсутствовавшего учителя. Договорились до того, что предложенный им метод нельзя воспринимать всерьез, что он чрезвычайно вреден и что его автором должны заниматься в другом месте. И уточнили в каком — в полиции. Тут-то, по инерции думая, что перед ним друзья, единомышленники, Нигге и начал свой доклад. Уже минут через семь, когда он только приступил к главному — к обобщениям, председательствующий постучал карандашом по горлышку графина и сердито потребовал не нарушать регламент — а до этого благодушно не прерывал разглагольствующих по часу. Испуганный, возмущенный очевидной, беззастенчивой несправедливостью Густав ни за что не хотел подчиняться насилию и, когда его за рукав стащили с трибуны, выбежал из зала, хлопнув дверью, которая была снабжена специальным устройством и в ответ на его толчок плавно, бесшумно закрылась. Вот и весь триумф.
Зинаидина «Ниггемания», которую ей запрещено было выговаривать, выражать в словах — объект хмурился, отмахивался от них (то ли трусливо опасаясь чужих ушей, то ли понимая — напевать вариации на тему любви можно и заученно, театрально, не обеспечивая произносимое запасом чувств), Зинаидина любовь сказывалась в том, что она беспокоилась и переживала за Нигге как за себя или даже острее, больнее, самоотверженно поставив себя на его место и полностью испив чашу позора, которая для доктора была лишь допингом, подстегивающим его самолюбие и заводящим мысль в парадоксальные, неожиданные закоулки, к чему и стремится любой заправский исследователь. И этот допинг — не из худших.
Но пока Зинаида-ученый была трусливее Зинаиды-женщины и не отваживалась даже мысленно посягать на равенство с Нигге, а что можно понять в себе и в других без сравнения-равнения? Истолковав сердитую откровенность доктора как доверие, заменяющее любовное признание, то есть в свою пользу, Зинаида еще усерднее зачастила в библиотеку, где отыскивала и реферировала для него книги — древние и современные, восточные и западные, редкие и расхожие, делала вырезки из газет и журналов, не считаясь ни со своим временем, ни с родительскими деньгами и вместо заслуженной и ожидаемой благодарности получая словесные оплеухи за пустяковые, казалось бы, оплошности — за неточно записанные выходные данные книги, неаккуратно обрезанный край газетной статьи или забытую ссылку на название издания.
Отдавая очередной конспект, она не смела и заикнуться о распирающих ее эмоциях — Нигге, сосредоточенный на переваривании новой информации, не реагировал на слова из лирического тезауруса. Но и когда она украдкой остудила горящую щеку о его прохладное предплечье, он отдернул руку и, придравшись к пустяку, обидно выговорил:
— Если бы ты думала о деле, а не потакала своим сексуальным инстинктам — не пропустила бы этот ляп!
Иде стало стыдно, она заставила себя сосредоточиться на работе, а Нигге внезапно нахмурился, запер дверь на два оборота и постелил простынку на широкий диван в потайной комнатке. И хотя только что она мечтала об этом, теперь, после его оговора, ей было трудно, почти невозможно настроиться на близость, и он снопа рассердился, и это недовольство прошло лишь тогда, когда он уже спокойно, умиротворенно лежал на спине, закинув руки за голову и позволив ей прижаться к его потной подмышке. А вслух он думал о том, как сказываются в коллективном бессознательном оккультизм, которым он увлекался в юности, классическая алхимия с ее эмпирикой и мистической философией, языческие боги и древние сказания.
— Никому не проговорись про то, какие книги ты для меня читала! — Лишь этим обидным приказом он дал знать, что помнит о ее присутствии.
В ответ Зинаида не изобразила благородное возмущение, не принялась клясться в верности, а порывисто приподнялась на локте и, поймав взгляд его голубых глаз, без слов подтвердила свою преданность, отданность ему. Густаву на мгновение стало совестно за свою подозрительность, и он допустил ее до своих крамольных размышлений об универсальной природной силе, передающей по биологическим каналам духовные упования предков:
— Религиозные потребности имеют биологическую основу. Духовный мир представителей языческой античности восхвалял сексуальность и потому они меньше страдали от неврозов, чем современные европейцы. Жизнь отдельного человека может иметь смысл лишь в том случае, если его религиозные убеждения и сексуальная практика созвучны убеждениям и практике его расовых предков.
У Зинаиды дух захватило от отваги, с которой Нигге, выросший в благочестивой пасторской семье, посягнул на церковные догматы, рискуя и своим местом в университете, и репутацией уже не родительской, а собственной молодой семьи — стань его размышления добычей всегда искажающей гласности. Сердечко Зинаиды забилось от восторга, от готовности защитить любимого (как чаще всего бывает, готовности безответственной — что она могла сделать, чем выручить?!), когда общество, контуры которого она даже не представляла, отвернется от него. И одновременно где-то в глубине — тела или души… — засаднило, возникла тревога, которую удавалось держать на задворках, пока Нигге лежал рядом, но как только она оказалась одна, бессознательная тревога вырвалась на свободу и потребовала осмысления. И сразу до нее дошло, что его рассуждения открывают путь полигамии, оправдывают ее. А значит, разлучают с Густавом… Даже про себя не решаясь произнести слово «брошенная», «оставленная», Зинаида снова увернулась от столкновения с горем, но его миазмы уже вошли в поры ее души.
А Густав и правда исчез: уволился из университета, переехал в только что построенный замысловатый дом-башню в Кюснахте на самом берегу Цюрихского озера. То есть он дышал, ел, пил, думал, подстригал усы, раздевался и одевался, но все это, чему раньше она была свидетелем, соучастником, помощником, теперь происходило без нее.
Зинаида судорожно, безрассудно заметалась, и первый удар получила от первого же броска — в клинику. Та самая медсестра, которая приторно улыбалась ей, услужливо выполняя обязанности секретарши, стража и еще бог знает кого — счастливой Зинаиде было тогда не до наблюдений, — почему-то торжествующе глядя ей прямо в лицо своими открыто лживыми глазами, объявила, что доктор уехал, когда будет — неизвестно, и, нагнувшись к нижнему картотечному ящику, нагло выставила попку, туго обтянутую коротким халатиком.
Дома Зинаида, сдерживая зачем-то рыдания, тупо, больше часа, пыталась сравнить свой вид сзади с медсестринским, выгибаясь перед зеркалом платяного шкафа и как можно плотнее оборачивая вокруг бедер сперва широкую шерстяную юбку неуместно яркого зеленого цвета, потом, скинув ее, повторяя то же самое с нижней батистовой и, наконец, с коротенькой шелковой комбинашкой. Результат манипуляций — нисколечко не объективный — заставил ее разреветься, и рыдала она бесконечно, всхлипывая даже во сне.
Утром, неумытая, неодетая, прямо в постели она написала два письма: одно — матери, другое — тому самому профессору, учителю Нигге:
«Я была бы крайне благодарна Вам, если бы Вы могли дать мне короткую аудиенцию. Речь идет о деле, важном для меня и, вероятно, интересном для Вас. Быть может, вы думаете, что я навязчивая любительница знаменитостей, которая хочет потрясти Вас каким-нибудь жалким школьным проектом в надежде „перевернуть мир“, или что-то в этом роде. Поверьте, не это приведет меня к вам. Мое положение крайне щекотливое…»
Потратив все силы, и рациональные, и эмоциональные, на отношения с Густавом, Ида в последние полгода все дальше отрывалась от других людей и от житейских обстоятельств — так начинающий пловец ныряет в океан и получает наслаждение от того, что движется несмотря на высокие волны, на укусы склизких медуз, на холодную воду, — и упускает подстраховаться: берег из-за только что начавшегося прилива незаметно и опасно уходит все дальше и дальше. Плыть-то надо было параллельно песчаной кромке.
А Нигге спокойно, планомерно собирал информацию, не брезгуя сплетнями, и не только не забывал про Иду, но даже за месяц до своего исчезновения из ее жизни предусмотрительно объяснился с учителем:
«Последняя и самая тяжелая капля, переполнившая чашу терпения и сыгравшая со мной просто дьявольскую шутку, — русская пациентка предала мое доверие и дружбу самым оскорбительным образом: она подняла гнусный скандал единственно потому, что я отказал себе в удовольствии сделать ей ребенка. Я всегда вел себя по отношению к ней как джентльмен, но перед судом своей слишком чувствительной совести я не считаю себя полностью чистым, и это ранит меня больше всего как раз потому, что мои намерения были самыми достойными. Но Вы знаете, как это бывает — дьявол может превратить в порок и саму добродетель.
В этой истории я получил непередаваемое количество супружеской мудрости, потому что до сих пор я, несмотря на весь самоанализ, имел совершенно неадекватное представление о своих полигамных наклонностях. Теперь я знаю, когда и как дьявол бьет копытом. Эти болезненные, но целебные прозрения чертовски взболтали меня изнутри, однако благодаря этому, надеюсь, я сохранил определенные моральные качества, которые дадут мне немалые преимущества в дальнейшей жизни. Отношения с моей женой в огромной степени прибавили по своей твердости и глубине».
Учитель понял и принял эту декларацию о намерении не нарушать им же самим сформулированный запрет на сексуальные отношения с пациентами и на мольбу Иды ответил — все-таки ответил, не проигнорировал! — сухой отпиской, в которой отказывал ей в приеме и предлагал письменно изложить мотивы ее просьбы, а для Нигге не пожалел слов, чтобы утешить и этим приблизить к себе любимого ученика, попавшего в трудную, но, впрочем, обычную для «нашего ремесла» ситуацию. «Разве можно быть в сделке с дьяволом и бояться огня?» — процитировал он Гёте, называя его «Вашим дедом» — уступка мифу, по которому бабка Нигге согрешила с великим немцем. «Таких переживаний, хоть они и болезненны, избежать невозможно. Без них мы не будем знать реальную жизнь и то, с чем нам приходится иметь дело. Сам я никогда так не попадался, но был близок к этому множество раз и выбирался с трудом. Думаю, меня спасла только беспощадная необходимость, двигавшая моей работой, да еще то, что я был на десять лет старше Вас, когда пришел к психоанализу. Эти переживания лишь помогают нам выработать толстую кожу, необходимую, чтобы управлять „контрпереносом“, который в конечном итоге является постоянной проблемой любого из нас. Они учат нас направлять наши собственные аффекты к наилучшей цели».
Самому профессору «эти переживания» уже помогли: он наткнулся на новое понятие «контрперенос» и сразу же застолбил кавычками свое право на открытие. Этот контрперенос, то есть чувство аналитика к своей пациентке, у жесткого моралиста, каким зарекомендовал себя профессор, вызвал и человеческое, и профессиональное сострадание, а вот для Иды, представленной в качестве пациентки, учитель и ученик, оба, не нашли в своих душах ни сочувствия, ни толики благодарности — хотя бы за то, что она обеспечивает им кристальную чистоту психологического эксперимента: совсем не хитрит, отважно открывается обоим, не заботясь о своей гордости и об устройстве своей женской судьбы.
В эти пасмурные сентябрьские дни, когда с безвыходным постоянством вместе с ранней темнотой сгущалось страдание, а бессонная ночь оканчивалась утренней усталостью, Ида получила из дома конверт. Внутри него был только тонкий листок веленевой бумаги знакомого светло-сиреневого цвета — на таких жена Нигге напоминала ему о званых обедах и семейных торжествах. Текст требовал, чтобы родители поскорее забрали из Цюриха свою развратную дочь. Иде даже в голову не приходили те эгоистически разрушительные намерения, в которых ее обвиняла анонимка. О господи, да она же никому никогда не говорила о своей любви! Разве можно этим делиться! И Нигге считает ее интриганкой…
Банальность обвинений, как пощечина во время истерики, встряхнула Иду и вывела ее из тупика, только что, минуту назад казавшегося безвыходным, беспросветным. Еще вчера она то молилась на Нигге, то проклинала его, то мечтала повидаться с ним, то с обидой отвергала выдуманное ею же приглашение — сегодня ей уже хотелось только работать, то есть быть участницей научной жизни Нигге, встречаться с его необычными, непредсказуемыми мыслями, а не с заурядной мужской трусостью и ложью. Если раньше к любой новой его идее она относилась как к незыблемой, непререкаемой истине, то теперь как-то незаметно для себя осмелела и от сомнений перешла к критике и даже к несогласию.
И новый конверт из дома лишь испортил ей настроение, но не сбил с рабочего ритма. А там было два письма: нелепое послание Нигге, в котором он требовал от родителей «надлежащей компенсации» — 10 франков в час — за то, чтобы строго придерживаться роли врача их дочери. «Клянусь именем моей покойной матери — я не переступил границу!» А иначе он не гарантирует, что сможет оставаться с Идой только в дружеских отношениях. И резюме отца: «Люди делают из него Бога, а он всего лишь обычный человек… Делай то, что считаешь нужным, но только не мелочись…»
Тем временем «обычный человек», как только выскользал из зоны, контролируемой родственными очами, не мог найти себе места. Помимо его воли в каждом письме к учителю упоминалась Зинаида. Чем реже она давала о себе знать, тем чаще он убеждал себя, искал и находил очевидные доказательства того, что она не собиралась шантажировать его и в мыслях не посягала на его с таким трудом и самоограничениями устроенное благополучие. А вскоре выяснилось, что ситуация и накалилась-то из-за его неосторожного кокетства с медсестрой, вообразившей, что именно Зинаида мешает ей заполучить доктора сперва в любовники, потом в мужья. И его жена стала лишь орудием ее мести.
Вчерашняя уверенность в предательстве Зинаиды теперь уже кажется ему грехом, преступлением, и он кается. Но оправдывается не перед той, которую подозревал — она сразу разоблачит лукавство, — а перед своим знаменитым учителем, возведенным им в ранг символического отца:
«Когда продолжение наших отношений неизбежно вело к половому акту, я защитил себя способом, который не может быть морально оправдан: я написал ее родителям, что не являюсь средством удовлетворения сексуальных желаний их дочери, а всего лишь ее врачом, и что мать должна освободить меня от нее. А раз пациентка незадолго до того была моим другом и пользовалась полным моим доверием, это письмо было обманом, в котором я с трудом признаюсь Вам как моему отцу и обращаюсь с просьбой о помощи: напишите, пожалуйста, фрейлейн Зинаиде о том, что я полностью проинформировал Вас об этом деле, и особенно о нелепом письме к ее родителям…»
В общем, Нигге подхватил строительство треугольника, которое начала Зинаида, начала интуитивно, ни на что не рассчитывая, от отчаяния. Без поддержки Нигге и профессора он бы не составился, развалился, но они оба, не сразу, не вмиг, а все-таки сообразили, что эта конструкция может стать полезной, и в разные моменты своих знаменитых жизней попользовались ее устойчивостью, обеспеченной верностью Зинаиды. Если Нигге огородил этим треугольником тот кусок своей жизни, которым хотел расплатиться с профессором за советы и за помощь в начале научной карьеры, не допуская его в пока еще незаметные закоулки (это потом они осветятся и потеснят и Зинаиду, и профессора), то для Зинаиды в этом треугольнике заключалась вся ее жизнь, строить про запас она ничего не хотела, хотя возможности подворачивались не раз.
Ну, например, после блестящей защиты докторской диссертации, или на заседании Венского психоаналитического общества после ее сенсационного доклада «Разрушение как причина становления», согласно которому сексуальное влечение — не единственная сила, существующая в человеке: вместе с ним и в противоположность ему таится другое влечение — к разрушению и уничтожению жизни. Но она щедро подарила этот труд Нигге — так сияющая мать отдает дитя любви счастливому отцу на пороге роддома. Получив текст статьи, Нигге раскритиковал его, яростно растоптал — тем самым проговорился, что идея влечения к смерти была все-таки ее собственным, а не их совместным детищем. Необычную идею подхватил и приватизировал мудрый профессор и через несколько лет опубликовал уже под своим именем статью, где вскользь заметил, что в богатой содержанием и мыслями работе Зинаиды предвосхищена часть его рас-суждений…
Но это случилось уже тогда, когда Нигге восстал против своего учителя, против методы его общения с учениками как с пациентами, стал отстаивать право на собственные взгляды и поэтому лишь огрызнулся в защиту Зинаиды. А она еще долго, десятилетия, переписывалась с обоими, что сделало их разрыв не таким болезненным и необратимым — вдруг бы выяснилось, что девятилетний обмен научными идеями и почти родственные отношения ампутированы неправильно. Но фантомные боли не слишком мучили обоих, и надобность в Зинаиде сходила на нет. Когда она после скитаний по Европе собралась вернуться в Россию и спросила мнение профессора, тот одобрил ее решение, памятуя о работе Московского психоаналитического общества и совершенно не понимая и не принимая в расчет пришедших к власти большевиков. (Не спрашивайте советов у посторонних людей! А чуткость поможет понять, кто посторонний и кто близкий.)
Не прижившись в Москве, Зинаида поехала в родной Ростов, где ее никто не ждал — всех родственников распылило новое страшное время. Поселилась она в комнатке, выгороженной из конюшни во дворе их семейного особняка, который превратился в безликий, увешанный бессмысленными объявлениями дом политработника. Соседи эксплуатировали ее как русскую блаженную дурочку. Она ходила скрюченная, сгибаясь все сильнее, чтобы не беспокоить людей своим ясным, все понимающим взглядом.
Когда началась война, советские патриоты драпанули в эвакуацию. Зинаида не стала бороться за место в эшелоне. Немцы так немцы… От вечной библейской тоски никуда не убежишь… Или ею руководила идея Танатоса, которую она сама и открыла?
В ночь Авиного отъезда что-то произошло. Я попытался выведать у Ренаты, но она сперва темнила, намекала на утренний ливень, смывающий все следы, а потом призналась в своем неведении. И я отступился. Не так важно само событие: перемены в человеке не всегда бывают реакцией на внешние раздражители, скрытая от посторонних глаз и ушей, а иногда и от самого человека, внутренняя работа приводит к необратимым последствиям. Значим результат… Описывать его кому-либо я бы не решился — как найти слова, объясняющие то, что я будто увидел воочию: между мной и Авой исчезла глухая, непроницаемая перегородка, на которую я каждый раз натыкался, пытаясь общаться с ее душой, а не только с ее гибким, контактным сознанием. И еще — по растерянности, по ее грусти я понял, что она считала эту перегородку своей защитой, ограждающей от агрессивных нападок мира.
А рухнула эта стена лишь потому, что подгнил крепежный материал, в состав которого входило вещество под именем «Тарас». Мне было очевидно, что не я вытеснил в ее душе соперника и не сам Тарас предпринял какие-то разрушительные действия. Ава не из тех, кому хватает одной страсти, пусть искренней и сильной, ей не нужно заслоняться от бытовой, научной, культурной жизни. Не осознавая своей смелости, она всегда идет навстречу событиям.
На мою беду я не успевал воспользоваться своим пониманием. Возвращайся она в любую другую страну, я бы увязался за ней, в Россию же нужна виза, а как ее оформить за несколько оставшихся до вылета часов — я не знал. Но, слава богу, за прощальным ланчем Ава четко повторила свое приглашение, а поскольку последние минуты я не оставлял ее наедине с Ренатой, то ей пришлось — или я скромничаю? — ей захотелось позвать в Москву и меня.
Пока оформлялась официальная бумага, тут много чего стряслось, но я не решился обременять Аву своими несчастьями — если судить по нашим газетам и телевидению, то Россию трясло каждый божий день, и я рванулся бы спасать Аву, но Рената попала в больницу. Приступ случился дней через десять после того, как ее обокрали: она была на обычной вторничной лекции в народном университете, и бездомные югославы — их поймали, а украденного, конечно, не нашли — разбили окно в ванной, обшарили квартиру, забрали все драгоценности — и подаренные отцом, и доставшиеся по наследству, то есть совершили святотатство, и никакая страховка тут не врачует.
Доктора настойчиво рекомендовали тщательное, всестороннее обследование и хмурились, когда мы с сестрой спрашивали о прогнозах. Наверное, сами ничего не понимали, и из перестраховки выдумали опасность, — засела успокаивающая мысль.
Рената ни за что не захотела откладывать поездку в Москву и просто игнорировала любые вопросы о своем самочувствии. Долго уговаривать меня не пришлось, и мы прилетели в Россию.
Очень трудно оказалось сосредоточиться на Аве — вместо себя она потчевала нас другими людьми и московскими богатствами, но я сумел приспособиться, и уже день на третий, направляясь по Пречистенке в сторону Музея личных коллекций, думаю, догадывался, почему она выбрала именно этот путь, почему завела нас во двор, образованный парой двухэтажных полуподков с колоннами и оштукатуренной кирпичной коробкой с застекленными внутренними лифтами. Бескорыстная дворянская Москва конца девятнадцатого века и купеческая, извлекающая из всего выгоду, Москва начала двадцатого — символическое место с микроэлементами русского духа. Когда Рената спросила, откуда Ава знает об этом закоулке, я ревниво напрягся: испугался, что звякнет имя Тараса. Пронесло — тут убили какого-то ее пациента, история в стиле Достоевского.
Конечно, Ава водила нас и по «вкусным», зрелищным местам, но всякое утро, прежде чем ступить на торную туристскую тропу, мы брали на пробу несколько улиц и переулков то в Замоскворечье, то на Патриарших прудах, то на Большой Никитской — я заучил все эти топонимы и старался угадать, как повлияли на Аву полуразрушенные и отреставрированные особняки, церкви, парки и водоем, что говорят они ее сердцу. Меня же они настраивали, перестраивали в другое состояние — как кадры березовой рощи в начале фильма или увертюра на симфоническом концерте, когда у зрителя еще витают мысли о прожитом дне, о планах на завтра, но постепенно и незаметно его затягивает процесс — если искусство не фальшивое, живое — и он начинает жить внутри музыки или внутри фильма, постигает законы, по которым он создан, и узнает, ради чего. Вот и я благодаря нашим утренним прогулкам стал осваиваться в городе, но к Аве приближался очень медленно — редко удавалось достаточно долго глядеть ей в глаза, чтобы ощутить где-то в самой глубокой голубизне теплоту, предназначенную именно мне и никому другому.
Как-то, скрываясь от внезапного весеннего ливня, мы забрались на второй этаж арбатского особняка, где в нескольких комнатах открылась антикварная лавка. Я пробрался к прилавку в дальнем закутке, с трудом лавируя между креслами, обитыми свежим репсом в желто-голубую полоску, столом-консолью на звериных лапах, секретером стиля бидермейер, фанерованным красным деревом, задумчивым письменным столом — с трудом не столько из-за тесноты, сколько из-за косых взглядов продавцов и клерков, как будто подозревавших меня в намерении их ограбить или оценивающих мою платежеспособность. Отвратительно… Я бы сразу ушел оттуда, но мой взгляд встретился с сапфировым глазом золотого медальона в стеклянной витрине, и пока Ава с Ренатой из чистого любопытства разглядывали двустворчатый платяной шкаф орехового дерева, как будто из родительской спальни, я расплатился за кокетничавшую со мной безделку, чтобы оставить ее в Авиной спальне перед нашим отъездом.
Вечером пятого дня после полуденного отдыха, которого мы никогда не лишали Ренату, хотя она храбрилась, да и вправду выглядела совсем неплохо, мы втроем поехали в театр. Ава честно предупредила, что спектакль драматический, и хотя важнее там не слова, а музыка и пластика, и она по дороге подробно расскажет, в чем там дело, но все-таки проблема языка есть. Казалось бы, обычное обсуждение — за каждой трапезой мы обговаривали будущую программу визитов, причем все предлагаемые варианты были чем-либо любопытны для самой Авы, и всегда можно было выбрать из двух-трех возможностей, а тут — и интерес сильнее привычного, и выбора нет. Я понял, что даже если ничего не пойму, скучать не придется.
Лишний билет спрашивали за квартал до театра, где мы оставили машину. Только отыскали закуток, из которого можно наблюдать за публикой, необычной для меня — осанистые мужчины парами, тройками и поодиночке нагловато привлекали к себе внимание кто громкими восторгами, кто вычурным оперением, кто прямо-таки звериной повадкой — а кто еще так открыто спаривается?! — как к нам подлетел сияющий загорелый толстячок, скрывающий свои габариты под свободным пиджаком в яркую продольную полоску. То есть не к нам, а к Аве, и, попросив у нас пардона — это слово я понял, — подхватил ее под руку, сделал полный круг по фойе, не обращая внимания на глазеющих — а хотя бы украдкой на него посмотрел каждый, — и так же внезапно вернул Аву на место.
— Это режиссер, просил зайти за кулисы после спектакля. «Почему ты не предупредила, что придешь?!» — передразнила она. — Мастер создавать видимость дружбы, которая его ни к чему не обязывает, а тебя сковывает по рукам и ногам, — нахмурив брови и тут же улыбнувшись, добавила она.
Я не обнаружил в ней той суетливости и наивной гордости, которые обычно появляются у человека, удостоенного внимания знаменитости. А то, что режиссер — знаменитость, и знаменитость заслуженная, я понял и по его спектаклю, и по зрительскому экстазу после него. Восторг перелился через край зала и за кулисами материализовался в очередь перед режиссером, с которой тот ловко и споро управился. А с нами подзадержался: вспомнил, как ставил Чехова в Цюрихе, мечтательно спросил про погоду — как будто хотел представить себя на Банхофштрассе, размышлял вслух, не послать ли с нами пакет, потом выслушал Авины слова о только что окончившемся действе, погладил ее по голове: «Ангел, а понимает!» — порекомендовал пациента и еще что-то говорил в ответ на ее вопрос.
Это что-то стерло с лица Авы улыбку, и только дома на кухне после расслабляющего стакана бордо она призналась, что расстроилась из-за Тарасовой книги: когда одобренная Эрастом рукопись уже была в издательстве, он вдруг велел Тарасу ее забрать — мал гонорар. И правда, действительно ничтожен, в переводе на доллары что-то около сотни за кипу листов с текстом. Эраст-то лишь читал готовое, слова своей рукой не написал, а уж тем более не отстукал на машинке или компьютере. Но юридически они с Тарасом соавторы, пришлось подчиняться. Теперь раз в два-три месяца по Эрастовой наводке возникает какой-нибудь частный издатель. Много звонков, встреч, поиск фотографий, исчезающих от передачи из рук в руки — опытные люди не дают театральному народу ничего, с чем не готовы расстаться навсегда. И каждый раз после обнадеживающей суматохи все сникает.
Я привык к сдержанной Аве, а сейчас она раскраснелась, заговорила быстрее обычного, почти тараторила на неродном английском. Почему столько эмоций? Не надо было этому Тарасу соглашаться на фиктивного соавтора — вот и все! Пусть теперь сам и расхлебывает! При чем тут Ава?! — хотел возмутиться я, но вдруг до меня дошло, сколько в этой книге ее труда. Да еще Рената спросила, почему Ава ввязалась в эту работу.
— Мне тогда хотелось помочь Тарасу, — ответила она, не пряча взгляда. — Мне нужно было быть рядом с ним не просто так, а с пользой для него. Конечно, мне и самой нравился этот процесс…
Ава грустно улыбнулась, и у меня отлегло от сердца. В том, как она произнесла эти слова, было столько доверия, бесхитростной открытости и горечи, что мне стало стыдно за свое равнодушие. Но главное — я поверил слову «тогда», поверил, что ее самоотверженная нежность к неофициальному соавтору (не путать с фиктивным — сколько всего нагорожено для такого небольшого дела, как книга о режиссере) осела в прошлом, и, как ни взбалтывай теперь эти события, она не всплывет. И уже с полным сочувствием и состраданием я услышал, что сегодня многострадальная книга из хронического больного — с чем уже, кажется, все свыклись — превратилась в приговоренного к смерти: Эраст позволил вынуть оттуда приятную для себя часть, а Тараса с его объективной аналитичностью выбросить — не понадобился.
В Цюрихе все нас спрашивали — где это мы так хорошо отдохнули. Пуще всего донимали Ренату — она и правда посвежела, зарумянилась, во взгляде уже нельзя было прочитать страх, ожидание горя — или я не сумел заглянуть в самую глубь? Она стала чем-то неуловимым, повадкой, наверное, похожа на Аву — так же подпирала рукой щеку, с такой же мягкой улыбкой рассказывала мне про свой вечерний университет, где она битый час солировала, отвечая на вопросы, такие нелепые подчас, что диву даешься — будто Москва не в трех часах лету, а на другой планете и узнать о ней можно только через телекамеры, привинченные в двух-трех точках — парламент, президент, помойка. Словно у нас нет своих дураков и казнокрадов, будто не швейцарским банкирам перемывают косточки во всем мире из-за еврейского золота, спрятанного в наших банках, и не мы читаем об этом взахлеб наскоро состряпанный роман-самобичевание. Ну где нет обывателей, которые добывают себе счастье из поверхностного сравнения с другими, живущими хуже — всегда найдутся опустившиеся однокашники, неудачники-коллеги, забитые родственники или даже целые незадачливые страны, и Россия со своей склонностью прибедняться всегда под рукой.
Я стал пылко просвещать соотечественников. Боюсь, слишком горячо — сестрица пощупала мой лоб, но любовная горячка в моем случае не дала высокой температуры, и я не упоминал всуе имя Авы — только когда мы обсуждали, как сделать, чтобы ей захотелось наподольше сюда приехать. Мы с мамой могли и порывались финансировать ее пребывание, но она твердо и необидно отказалась от помощи. Тогда я поехал в университет, наивно памятуя об успехе ее семинара. Если не смогут пригласить Аву на целый семестр — понятно, что у них есть свои преподаватели, свои планы, то уж несколько-то толковых лекций никому не помешают, рассуждал я как дилетант.
Рената разузнала, что административными делами на кафедре заправляет Хайди с трудной двойной фамилией, сложенной из родительского имени и имени русского мужа. Существование этого мужа, да еще, как выяснилось, побывавшего однажды в гостях у Ренаты, показалось мне добрым знаком.
Никакой доброты я не встретил. Слишком сосредоточенно, чтобы это выглядело естественным, перелистывая толстую папку, шатенка бросила на меня свой взгляд, отложила бумаги и сняла уродующие ее очки. Надеясь, что Россия нас сближает, я как дурак стал трезвонить про колокола в Москве, не замечая, что этот гул ей совсем не по душе. Она оживилась только когда я упомянул про ракурс, в котором цветные зелено-сиреневые пупырышки на белой церкви Николы в Хамовниках можно сравнить с витражами Шагала в нашем Гроссмюнстере.
— Так вы кино делаете? — карие глаза Хайди следовали за мной, как камера за главным героем. Хмурость слетела с ее лица, молодые морщинки разгладились, и я залюбовался ее пухлыми губами. — Я подарю вам стихи — книжка только что вышла.
— Вашего мужа у нас издали? — обрадовался я, втайне рассчитывая, что это событие как-нибудь поможет моему делу.
— Мужа… Мы расстались, — меланхолично поправила меня кареглазка и протянула тоненькую тетрадку с эффектной двойной фамилией на обложке. Все-таки муж исчез не совсем бесследно. — А вашу студию не заинтересует идея фильма о молодой швейцарской поэтессе, последовательнице Юнга? Давайте обсудим это за ланчем, — скомандовала она и потянулась за курткой.
Я не выношу, когда решают за меня, но сейчас — как можно было позволить себе роскошь следовать своим принципам, ведь в жертву им я принесу Аву, не себя. С трудом подавив раздражение, я последовал за Хайди в студенческое кафе-дворик. Дневной свет беспрепятственно проникал сквозь стеклянный купол здания, освещая пальмы в кадках и много-много прямоугольных столов, занятых студентами: кто играл в карты, кто конспектировал какой-то толстый фолиант, подбадривая себя чашечкой кофе, кто самозабвенно целовался, а кто спал. Свободных столиков не было. Хайди разбудила знакомого ей студента, тот испуганно схватил с полу свой рюкзачок и удалился. А она отодвинула к стене два лишних стула, угрожавшие ненужными соглядатаями, и принялась излагать мне свою биографию.
Много позже, когда я узнал, как все было на самом деле — нет, конечно, не от единственного объективного свидетеля, знающего все детали, а от Авы, — то изумился, как поэтическое воображение истолковывает в свою пользу черствость, прагматизм, хождение по трупам, отнюдь не метафорическое. Вот такую книгу, наверное, ждал о себе Эраст и даже поленился сам заняться мифотворчеством — просто отбросил неугодное дитя со своего неправедного пути.
Когда я дождался паузы в длинной псевдоисповеди и заикнулся об Аве, Хайди никак не обнаружила, что знает ее, и равнодушно отчеканила:
— У университета нет денег для оплаты приглашенных лекторов. — А прощаясь со мною, прилепила свои губы к моей щеке и улыбнулась: — Но вы все-таки подумайте о фильме.
Вот я и заблудился в дебрях вежливости. А все потому, что пренебрег Ренатиным правилом четко формулировать просьбу в самом начале делового разговора, особенно с женщинами. Я понимал подсознательные мотивы Хайдиного отказа, но с низкими чувствами людей никогда не считался и теперь не собираюсь. Спускаясь под горку от университета к реке и через мост к центральному вокзалу, я надумал организовать для Авы пару учеников — вон сколько вокруг Ренаты достойных матрон, мечтающих поупражняться в русском.
Когда все вычисленные мной практические вопросы были лучшим или худшим способом решены и я, дабы скоротать месяц до приезда Авы, занялся новым киношным проектом, Рената не вернулась с рутинного обследования, которое она раз в квартал проходила по требованию врачей. Дела оказались настолько плохи, что пришлось вызвать брата из Америки, и мать, не советуясь с нами, твердо объявила о решении делать операцию, хотя консилиум предупредил ее о мизерности шансов на успех.
Ава позвонила, когда после двух ночей возле материнской кровати я заглянул домой, чтобы поспать, если удастся.
— Она умирает, — прильнул я к трубке, как будто это была сама Ава, а не ее голос. — Резали напрасно, только измучили ее. Вчера она спросила: «За что?!» Это все так несправедливо. Я не могу найти хоть какого-нибудь объяснения.
— Рес, дорогой, так думать нельзя. Отчаяние Ренаты пройдет, она ведь навсегда останется и с вами, и со мной, и еще со столькими людьми.
Ава говорила и говорила, я не всегда даже понимал, что, но когда она замолчала, у меня впервые после детства повлажнели глаза.
Ава поспела только на похороны, но все случилось, как она и сказала: последние дни, пока еще были силы, мама приводила в порядок все свои внешние дела, взяла с нас слово заботиться о быстро дряхлеющем, но живом Петере, собрала в список тех, кого нужно пригласить на похороны, набросала текст объявления о своей смерти для «Тагес-ан-цайгер» и принялась описывать свою жизнь, с детства. Под конец карандаш уже не держался в ее руке, писал под диктовку я. Голос ей отказал в ту минуту, когда она дошла до смерти отца — как будто хотела, чтоб итог ее жизни звучал сказочно: они жили счастливо и умерли в один день.
Я сказал об этом, когда после прощания на кладбище — гроб не открывали по ее завещанию — все разместились в церкви — не без труда, столько пришло знакомых и еще больше незнакомых мне людей, — и выслушали проповедь-напутствие и стихотворение Пушкина «Птичка», прочитанное по-русски ее университетской сокурсницей фрау Хирш — об этом просила сама мама. Не знаю, каким образом, почему плавная мелодия русской речи сместила горе с первого, заслоняющего все остальное плана, боль перестала застилать глаза, ее уже можно стало терпеть.
Потом я ждал фрау Хирш, которой мама поручила держать коробку для пожертвований лечебнице Петера, и мы последними приехали в ресторан, где за длинными столами уже начали поминать покойную яблочным вином из замка Зоненберг, где была мамина свадьба и где только год назад отмечали ее семидесятилетие.
Все эти часы, когда я не мог не только подойти к Аве, но даже поискать ее взгляд, она то и дело оказывалась рядом и незаметно для других прикасалась пальцами то к моему плечу, то к запястью. Я слышал, как глуховатый дядюшка, муж маминой средней сестры громко спросил ее: «Вы с кем?» — и она необиженно ответила на этот невежливый вопрос.
И потом, когда все уже начали разъезжаться, вокруг Авы еще сидели, сдвинув стулья, мои родственники, и она переводила им музыку русских строк на английский язык, называя себя той самой птицей, свободу которой даровала Рената.
— Этим стихотворением она сказала, что не ропщет на судьбу, что уходит покойно, — утешила всех нас Ава.
Ночью мы остались вдвоем. Пили вино в креслах по разные стороны торшера и говорили, как в самые лучшие времена с Ренатой. Сапфировый глаз Авиного медальона подмигивал мне с ее груди при каждом плавном или резком движении его обладательницы. Я начал рассказывать ей про себя, с самого детства, с замерзшего Цюрихского озера и купанья в полынье. Она слушала внимательно, не перебивая, а потом призналась, что почти все это про меня уже знает от Ренаты:
— В немецкой психологии представление человека о самом себе называется Selbstbild, а представление о нем других — Fremdbild. И эти две картины, как правило, разнятся, даже когда речь об образах родных и любимых. У вас с Ренатой редкий случай совпадения.
Чтобы узнать, правильно ли я истолковал слово «свобода», я пошел окольным путем — не задавать же прямой вопрос, как старик-дядюшка — и спросил о режиссере.
— Эраст теперь бравирует своей сексуальной ориентацией. Его страница в Интернете только об этом, интервью дает сексуальному путеводителю «Знакомства» и там тоже талдычит про мужскую структуру, которая якобы цельнее, чем женская. Дескать, женское начало — разрушительное, мужское — созидательное. Я-то думала, что он навсегда вышел из маргиналов на авансцену, а его так и тянет в грязный подвал…
У меня промелькнуло, что если бы книга, над которой столько возился Тарас, лежала сейчас на прилавках хотя бы и элитарных магазинов и продавалась в театральных фойе перед спектаклями, то она бы все время напоминала о высокой планке, которую намечал в своей жизни этот постаревший и молодящийся режиссер и под которой он теперь только и может, что проползти. И все же… Все же режиссер позволил себе свободно жить, поступать по-своему, и дело свое он — в общем — сделал, а потерпевшая сторона — Тарас. Если уж он взялся за такое второстепенное, зависимое дело, как критика, то надо было добиваться своего любыми средствами.
Но сама Ава даже не заикнулась о Тарасе, а по всему было ясно, что говорит она откровенно. В благодарность за это признание я подошел к ее креслу и поцеловал тыльную сторону ее ладони. Она могла… Не знаю, что она могла, но знаю, что она сделала — не отнимая руки, она повела ею по моим губам — погладила? И посмотрела мне прямо в глаза.
Утренняя роса холодила тело, и ежик свежестриженной травы покалывал босые ступни, когда мы бежали к озеру. Ава накинула Ренатин махровый халат, а я опоясался полотенцем. Минуту мы постояли на парапете, разглядывая стайку рыб, мечущихся в прозрачной воде, а потом, не сговариваясь, нырнули в глубину.