Мужское-женское, или Третий роман

НАСИЛИЕ

Не надо бояться ужасного: и того, что природно, неминуемо, — и того, что случается как следствие твоей собственной глупости. Само инстинктивное сопротивление может стать твоим началом… А в итоге откроется, что сильный, самодостаточный человек — это ты.

Где оно, начало того фатального Клавиного дня?

На рассвете, когда она в полудреме выпросталась из ночной рубашки, чтобы не вспотеть (топили-то по-зимнему, а за окном уже несколько дней стояло внезапное мартовское тепло), и сонная рука мужа, сперва отпрянув от ее разгоряченного бока, принялась все настойчивее, нежнее осваивать открывшиеся просторы и женские пальцы поворковали с его тестикулами (пароль-пропуск к обоюдно желаемому слиянию)?.. Или когда уже после контрастного душа, хлопот с завтраком — самодельная несладкая простокваша, тертая морковь, ему со сметаной, ей с оливковым маслом (не толстеть чтобы) — было сказано первое будничное слово?..

— Макар… — Костя булькнул сливок в уже полную чашку с кофе и, высунув кончик языка, резво слизнул с блюдца расплескавшиеся капли, даже не пороптав на обычно раздражающую его Клавину привычку наливать до краев любое питье. — На службе будет? Передай ему мои бумаги, чтоб завтра вечером мы могли конкретность какую-никакую обсудить.

Всякую просьбу мужа, любое его желание — от «блинов бы я поел» и «пуговицу надо пришить» до «прочитай в библиотеке эту книжку и перескажи мне поподробнее» — Клава бросалась выполнять, не рассуждая. Так выражалась ее любовь, ее инстинктивная привязанность, чувство долга она так понимала, женственная податливость в этом была, и еще, конечно, ей инстинктивно хотелось жить в том уютном мире, где не все надо подвергать сомнению, где есть то постоянное, что сразу, не раздумывая (вот где ошибка…), принимаешь на веру. Разве Костя может захотеть хоть что-нибудь во вред ей?

А ведь насчет этих конкретных бумаг аргументы лежали прямо перед носом — уже во время обеда в их конторе (как почти во всех учреждениях, от детского сада до взрослой Думы) начнется отмечание женского дня, и после пары рюмок деловая пригодность Макара опустится до нуля, если не ниже. Может по дороге домой потерять шапку или портфель — с Костиным проектом в том числе. А бедная его Варя всякий раз думает только о том, как бы муж живой вернулся…

Клава метнулась в спальню за вязанием и через мгновение, лишь неощутимо увеличив паузу между репликами, но не порвав невидимую связь, снова смотрела в глаза мужу, в то время как спицы уверенно трудились над гарусной полоской в платье для дочки. Цезарь не Цезарь, но делать лишь одно — только болтать, только вязать, только телек смотреть Клава не могла, ей были нужны как минимум два занятия, которые и делами-то она никогда не считала. Разговор пошел важный для обоих, и ладно так пошел — вспомнилось, как их, тогда еще не знакомых друг с другом, поставили пилить дрова на дружеской даче и как плавно, синхронно заработали зубцы, будто кто-то специально подбирал для них бревна без сучка, без задоринки.

Утренний срез копящихся в их жизни неудобств, недомолвок, обид, рассмотренный в четыре глаза, два ума и два сердца раз за разом вот уже почти четверть века помогал понять, что с ними происходит, но, как сегодня вечером выяснилось, для такого медленного исследования, вникающего и в пустяковые подробности, просто не хватило времени.


…Отмечание женского дня в почти исключительно женском коллективе… Кто не знает, посмотрите вокруг себя повнимательнее, статистику вспомните: на десять девчонок — сколько теперь ребят?

К концу служебной вечеринки, дабы не чувствовать себя обязанной старухе-вахтерше, услужливой до слащавости, Клава сама — без прозрачных намеков, когда говорят одно, а имеют в виду противоположное (раз пять заглянула та со словами «сидите, сидите, я не тороплюсь!»), — свернула совсем не буйные посиделки, единственным моветоном на которых была реплика уже подраспустившегося Макара: «Девчонки, я бы вас сейчас всех трахнул!» — сопровождаемая вполне асексуальным объятием шелковых плеч сидящей справа от него бухгалтерши и прилипшей к его левому боку пиарщицы. Матери-одиночки, не добравшие мужской ласки (взрослые сыновья не в счет, ранняя молодость агрессивнее в присвоении заботы и опеки, чем мозолистая, искушенная зрелость), размякли и затянули с большим чувством «Край родной, навек любимый», что свидетельствовало отнюдь не о советскости коллектива, а всего лишь о его поколенческой принадлежности: после сорока лет люди склонны приукрашивать не будущее, а прошлое.

Силы, спаивающей (от глаголов «спаять» и «споить» одновременно) сотрудников, хватило, чтобы не сразу по выходе из офиса потянуться к домашним очагам, а сперва лаокоонообразным клубком докатиться по возбужденной пред-праздником Тверской до станции «Охотный Ряд», достигнув которой коллектив наконец распался.

Опытный пьяница всегда имитирует у турникета твердую походку, а затем без проволочек ступает на эскалатор. Увидев уезжающую спину Макара и вспомнив про мужнины бумаги, Клава ринулась вослед. Поравнявшись с шефом, она почти прижалась к нему, чтобы не — застопорить левостороннее движение. На лестнице длиной минуты в полторы, да еще во враждебной тесноте не получилось выудить из сумки ничего, кроме ненужного сейчас портмоне и рабочих манускриптов — она собиралась покорпеть над ними в праздничной тишине и одиночестве.

Карьерный путь, на который еще в детстве-отрочестве-юности подтолкнули Макара его способности («талантом» их на юрфаке называли), его амбиции, тяга к новизне и даже слабое зрение свою лепту внесло (чем выше заберешься, тем лучше видно при его-то дальнозоркости), научил быть рачительным, не упускать ни одну из приоткрывающихся — порой внезапно — возможностей, и он, хмуро трезвея, больно дернул Клаву за руку (Костин проект чуть не выпал) и рывком втащил в щелку сходящихся дверей.

— Дома объяснишь! — буркнул он, засовывая тонкую зеленую папку в свой кейс, и больше из его плотно сжатых губ не выпало ни слова.

Почему Клава покорилась?! Зачем поехала? Всю молчаливую дорогу на поезде до «Преображенки» и пехом по Большой Черкизовской она, загипнотизированная силой мужской и административной власти, как бы выступала перед самой собой адвокатом Макара, совершенно упустив из виду принцип состязательности справедливого суда, где равные права имеют и защита, и обвинение. Оправдалась стойким русским трюизмом: перебравшего друга передают с рук на руки, — сильно преувеличив степень его опьянения и не учтя, что Варя с сыном и бабулей будут на даче. И еще, наверно, хотелось сделать новый взнос в заведенную на черный день копилку сперва только добровольных, а потом и вынужденных уступок Макару. (Черный день этот… Никто же не знает, будет ли он, когда будет, можно ли от него откупиться и в каких деньгах… Уступки ваши, подчинение, заискивание — такая некрепкая валюта…) Костин проектик хотелось продвинуть… И еще…

— Как тут можно жить?! — Очутившись в Варино-Макаровой квартире, Клава зажала ладонями уши, но лязг, жужжание, грохот идущего где-то рядом или этажом выше ремонта мигом прорвали столь ненадежную преграду.

— Да уж, покалякать не получится. — Мокрый шепот стоящего сзади, возвышающегося над ней Макара пощекотал левое ухо. — Не за тем сюда приехали… — Он взял Клаву за плечи, рывком развернул ее и, не отнимая рук, перекричал не смолкавший шум: — Глаза! Посмотрите в эти глаза! «Ночи Кабирии» какие-то!

Все еще не веря своим голубым глазам, Клава инстинктивно дрогнула в коленях — Макаровы слова ударили ее, как молоточек хирурга по подколенной чашечке, — и опустилась на корточки, нечаянно отцепив от себя хозяина дома и положения, не ожидавшего такого финта. Медленно, изо всех сил стараясь не излучать миазмы страха, что обычно провоцируют собак на нападение, ползком почти она выбралась в прихожую.

Преследования не было. Значит, показалось… Стало совестно, что так плохо, так по-бабски подумала о старом друге. Готовое обманываться сердце враз успокоилось — будто ночные чекистские шаги замерли не у твоей, а у соседской квартиры. В растерянности переминаясь перед зеркалом, Клава убрала в заколку выбившуюся прядь, пригладила волосы, надеясь привычными движениями вызвать то радостное возбуждение, которое охватывало ее всякий раз, как они с Костей попадали в окрестности этого дома. Ареал этот за два десятка лет их регулярных встреч раскинулся не только до ближайшей станции метро, но и забрался под землю, заштриховав приязнью всю дорогу — с пересадкой на голубую линию — до их собственных пенат. Даже маячок ближайшей к Макарову дому «Преображенки» на метрошной схеме подавал сигнал дружелюбной близости. И сознание, вместо того чтобы очевидность осмысливать, трусливо подсунуло воспоминания, да еще отцензурованные — без всех шероховатостей, которые отлакированную, китчеватую картину под названием «дружба семьями» приближают к реальности, не такой успокаивающей, как хотелось бы.

Сбежала Клава от действительности в эти воспоминания. Въяве прямо-таки увидела, как вот эту самую дверь, сперва деревянную и «родную» (в том смысле, в каком механики называют родными детали первоначальной заводской сборки), а потом, после «молдавского» ремонта (на «евро» не потянули) железную, неторопливо, с самоуверенной ленцой открывает выбритый, в отутюженных брюках и рубашке, не в шлепанцах, а в ботинках, и все-таки домашний Макар. Варя лишь выглядывает из кухни, рассерженно — на себя? на мужа? на гостей? — жалуясь: «Опять не успела! — и, ревниво похвалив: — Вот Кланю-то врасплох никогда не застанешь!» — отказывается от помощи, возвращаясь к плите.

По русской привычке прибедняться хозяйка, конечно, наговаривала на себя: всю большую комнату — кабинет днем, спальню ночью, гостиную по праздникам — занимал стол с расправленными крыльями-столешницами, покрытый сперва скатертью (перекошенной по краям от стирок в казенной прачечной), а потом по периметру заставленный мелкими тарелками, собранными из двух сервизов, возле которых жалось то по две, то по три разнокалиберных стекляшки для питья. («Разбогатеем, всю посуду поменяем», — стала объявлять Варя с того раза, как за столом случайно оказался политолог, лицо которого с постоянной улыбкой-ухмылкой благодаря телеэкрану было известно лучше, чем его гибкая идейная позиция. Но знаменитости появлялись редко, считалось, что благороднее дружить с простыми людьми… Как они сложны бывают эти простые люди…) Ближе к центру, тесня друг друга, толпились хрустальные и глиняные миски с изобретательными салатами, блюда с раскрасневшимися, словно гордящимися своим размером узбекскими помидорами, зелеными веничками укропа, петрушки, кинзы и с выкатывающимися белобокими мячиками редиски. Борьба за место продолжалась и на трехъярусных вазах с мясными закусками, где малиново-коричневые кружки дорогой колбасы, как рыбья чешуя, налезали друг на друга.

В общем, если на следующий день мама любопытствовала: «Ну и как вас там угостили?» — то Клава, слегка раздраженная наивностью традиционного вопроса (не совсем приличного, по ее понятиям… но в традиции всегда есть здравый смысл, как угощают — это не содержание ваших отношений, конечно, а только легко читаемый знак: если они неискренни, то хорошо принять гостя не получится), признавала очевидное: «Закормили до смерти, почти как ты».

Для нее-то самой переполненный желудок был верным брегетом, симптомом того, что в душе образовалась пустота — никак не удавалось побороть банальную женскую привычку заедать тоску, которая стала ее в этом доме настигать совсем недавно. А прежде, вначале, Клава ничуть не тяготилась фламандской щедростью Вариных разносолов, ведь перед тем на «аперитив» всегда были книжки, прижимавшиеся друг к дружке теснее, чем закуски на столе, для них чуть ли не каждый год покупались новые шкафы; полки навешивались аж в коридоре, а стопка в свободном углу кабинета-столовой-спальни выросла до потолка и как-то обрушилась на Костю (он тогда выуживал даже не снизу, а всего лишь из ее верхней трети «Женский портрет» Генри Джеймса).

И хотя книги, как почти все в те времена, надо было не покупать, а доставать, и Мандельштам из «Библиотеки поэта», например, сообщал о владельце не меньше, чем теперь говорит профессионалу-тусовщику букет «Шанель номер пять» или лейбл «Кензо», Макар не жмотничал и с легким сердцем — жадность вульгарно выдает себя, ее можно скрыть только от того, кто не хочет видеть, — делился (почитать давал) любой редкостью — и той, за которую он переплатил перекупщику-книгоноше, и той, что за копейки досталась в закрытом для простых распределителе на Беговой: это тогдашний шеф уступал ему ненужное из своего «списка» — периодически издаваемой тонкой брошюрки с аннотированным перечнем новых дефицитных книг, галочки в которой превращали желаемое в получаемое.

Книжки одни и те же читали, фильмы-спектакли одинаковые нравились, разговоры было интересно друг с другом разговаривать… (Так проверялась дружеская совместимость в те дореволюционные, сексуально дореволюционные времена.) И все это на фоне почти детской, нерассуждающей уверенности, что раз мы вместе, то это навсегда: мы всегда будем защищать друг друга, понимать, помогать, выручать-поддерживать, ваши враги — наши враги, и союзники-со-ратники у нас будут общие…


И вот, ублажив себя живыми картинками, потратив на них всю силу воображения, Клава решила, что выйти из теперешнего двусмысленного положения проще простого: надеть пальто, выбраться из квартиры — и черт с ними, с Костиными бумагами!

Она решила! Хм-м… А Макар? (Учитывать надо каждого, с кем вступаешь в отношения… Даже на мгновение вступаешь, пусть только дорогу спросить нужно. Выбери, подумай, к кому обратиться, а не то по незнанию или по злобе пошлют тебя… Бояться людей не надо — страх парализует, а вот учитывать — непременно…)

Макар был очень конкретным человеком: если чего-ни-будь хотел, то начинал не с инвентаризации препятствий, а несуетливо делал первый шаг и, ввязавшись в бой, чаще всего побеждал. Вот и сейчас он не торопясь разложил диван-кровать, простынку чистую постелил, подумал чуток, сменить ли наволочку и пододеяльник… Не стал, поленился… Уже разделся, очки снял, ключ от запертой на всякий случай двери в ящик письменного стола убрал (учел, что пленница сбежать попытается — чтобы бабью гордость ему продемонстрировать, а зачем еще, ведь она всегда была такая мягкая, податливая, открытая…)… Ну, где же она? — подумал, под одеяло забираясь. — А, куда ей деться! Посплю-ка малость — голова что-то трещит… А она пусть поколотится… Как муха…

Он уже было задремал, но вдруг привычный зубовный скрежет соседского ремонта стих и стали слышны мягкие удары об обитую кожезаменителем входную дверь.

— Не бейся, заперто! — крикнул он, но новый визг дрели заглушил его голос.

Встал. И сам удивился — как решительно он к ней идет, шлепает как был, нагишом, ведь халат где-то в ванной, а снова надевать трусы-брюки некогда: Клава вот-вот набьет синяки на свои аппетитные окорочка. Жалко!

Голый и одетая… Дурацкая ситуация, за которую стыдно стало одетой Клаве, как будто ее демисезонный драп уже колет белую, нежную кожу Макара… Лицо его, без очков, показалось таким беззащитным… Челка задралась наверх, оголив высокий, умный лоб и две глубокие залысины.

И гостья-арестантка позволила снять с себя пальто, покорно вернулась в комнату и брыкаться принялась только когда он вслух обозначил свою власть:;

— Ну вот и взяли мы эти титьки! Э-э, да ты сильнее, чем кажется… Но ручки привязывать не станем. Давай-давай, матерком пройдись пооткровенней — у меня теперь без стимуляторов типа крепкого словца плохо получается… Вы-то с Костиком как заводитесь?

Говорят, невозможно взять женщину силой, разве что сумеешь нечаянно или умело-намеренно отключить, вырубить ее. Макар достиг этого парализующего эффекта случайно, бесстыдным упоминанием мужниного имени. И Клава снова струсила, в покидающем ее сознании еще успело мелькнуть: чего хочу я — это неважно… мужчины лучше меня знают, что нужно. (Вот оно, непротивление злу насилием… Не женское ли полушарие матерого человечища облачило в четкую, мужскую формулу эту человеческую покорность…)

Оцепеневшая, она лежала, как мертвая, с открытыми глазами, обращенными внутрь улетающей души. Казалось, в кино ей это показывают… За годы примерной верности ее, если отчитываться как на исповеди, пару раз подмывало позволить себе немного лишнего, тем более что житейская мудрость, проникающая в неискушенную душу во время служебных перекуров-чаепитий или изнывания в парикмахерской очереди, гласит: интрижка после сороковника не наносит непоправимого урона репутации, а только повышает жизненный тонус и женский престиж, но и в страшном сне ей не виделось, что эта возможность будет реализована так грязно, так унизительно.

А Макар торопился. Понимая, что это первое обладание не даст, да и не может дать всяких разных эмоций, приятных своей новизной (зажата была партнерша, испугана, как школьница безответная, бревном лежала), он суетливо спешил застолбить прецедент, чтобы в следующий раз подчинение было автоматическим. Он усвоил Клаву — оставил себе на память моментальный снимок ее тела… Без разницы ему было, что с ней сейчас происходит… Наплевать, что она ждет прекращения процесса, как в тюрьме ждут окончания срока. Стерпится — слюбится. Баба она или кто…

Но надо признаться, злодейство было не из того большинства трагедий, что свершаются по воле не зависящей от жертвы силы, природной ли — будь то землетрясение, наводнение, смерч, рукотворной ли — война, намеренный взрыв, нападение маньяка… Впрочем, разве можно их противопоставлять… Голова-руки, творящие абсолютное зло, — это тоже часть природы. Нет, если уж разбираться по-настоящему — без предрешенного обвинительного уклона, используя и все достижения саморазоблачающего психоанализа, и исторические тайны, открывающиеся благодаря российской смуте, — то прояснится ответ не только на простой вопрос «кто виноват?», но и на более замысловатый «почему?» и уж на совсем головоломный «что делать?».


По американским понятиям происшедшее с Клавой, кажется, считается изнасилованием, а по русским — и сказать никому ничего нельзя. Такое «сказать никому нельзя», без спроса впрыснутое с молоком матери и усвоенное без посредников-слов, на чувственном уровне, объединяло, как все выясняется и выясняется, много, очень много душ. Лишь в конце девяностых схроны семейного подсознания стали робко проклевываться — так живые ростки от тепла пробиваются, — и в новом веке непременно выяснится, весеннее солнце нагрело землю или то был осенний обман, и тогда заморозки неизбежные убьют наивную зелень, поверившую погоде, а не календарю.

И все-таки, почему, почему Клава подчинилась?

Все, что случается вот сейчас, сию секунду, бывает подготовлено предшествующими действиями, осознанными (заговор, например) или нет — все равно (ведь не всякое замышленное преступление осуществляется, для успеха его тоже нужно стечение обстоятельств, воле даже самого умного человека не подчиняющееся). Так что ответ надо в прошлом поискать. В ближнем прошлом (по времени и по причастности к твоей личной жизни) и в дальнем (историческом, масштабном) — именно в прошлом можно разглядеть то, что объяснит настоящее и поможет изменить будущее. К лучшему изменить?..


Задолго до сцены этой противной (Клаве противной, но не Макару), в январе еще, возвращались Костя и Макар с какой-то украинско-русской конференции. Сувенирная горилка, перестук колес, заоконная темнота с пунктирами проносящихся мимо огней что-то сделали с Макаром, и он, на третьем десятке лет их мужской и семейной дружбы вдруг разоткровенничался — хмуро глядя не в глаза сидевшему напротив Косте, а за его спину, в узкую полоску зеркала над диванной спинкой купе «СВ», сквозь зубы пробурчал:

— Где я родился, сказать? В больничке ГУЛАГа. — Пытаясь расслабить узел галстука, он порушил его, вытянув короткий конец, и нервно скомкал в кулак шелковый ошейник. — Черт!.. Отец за простодушие поплатился — указал в анкете после войны уже, что две недели мыкался, не мог выбраться из в одночасье сданного немцам Киева. Задним числом посчитали, что в плену был. А ведь он герой настоящий, до Варшавы дошел, был там в грудь ранен…

От сострадания к бедолаге-отцу и горькой своей участи (теперь-то, правда, такая биографическая подробность совсем не опасна, наоборот даже) нетрезвый взгляд Макара стал непривычно глубоким, а на самом дне его затаилась злость, которую не контролирующий себя человек выплеснул бы словами: тебе-то, провинциальному барчуку, сынку ректорскому, ничего ни скрывать, ни стыдиться не пришлось! Только не Макар… Сдержанность, доведенная до уровня рефлекса, была одним из главных открытий, двигающих его по невысокому, но надежному карьерному пандусу. (Поэтому-то, наверное, если пил он, то пил так, чтобы стать не слегка захмелевшим, а напиться мертвецки, до беспамятства — ведь небольшая доза алкоголя опасно расслабляет непроспиртованного человека и он может безрассудно выболтать свое тайное…)

Как был, одетый, Макар повалился на застеленную проводником полку, укрылся с головой верблюжьим одеялом и сразу захрапел, ритмично подсвистывая перестуку колес, отчего жалость к нему затуманила Костин взгляд, и осторожно, как заботливый родственник, он снял очки со спящего, стащил нечищеные ботинки, подложил простынку под колючую шерсть, подоткнул свисающее на пол одеяло. И долго еще потом эта щемящая Костина жалость продолжала приукрашивать все поступки Макара — так тонкая сетка, надетая на зрачок кинокамеры, скрывает морщины, молодит увядающую кинозвезду.

— Бедный, бедный Макар! — повторяла тогда Клава, слушая Костин рассказ о поездке. — Почему бы и тебе в ответ так же честно не раскрыть нашу генеалогию, а не молчать, как ты всегда делаешь?

— Да отключился он сразу, не успел я про нас и заикнуться, — оправдывался Костя перед женой. — И как сравнивать — его ГУЛАГ и неоткровенное еврейство моей матери. А уж о дворянстве твоей мамы даже вспоминать в том контексте было бы просто неприлично… Это же компроматом давно быть перестало…

— Всегда какая-нибудь лажа выходит из-за твоей замедленной реакции. Можно теперь знаешь куда засунуть наши признания? — Клава резко поднялась, больно ушибившись об угол стола, шагнула к раковине, чтоб успокоиться за мытьем чашек-тарелок. — Выходит, Варя правильно наезжала на нашу якобы скрытность!

Как все мужчины, Костя плохо переносил боль, причиняемую хоть сколько-нибудь справедливыми замечаниями, и, воспользовавшись форой — Клавины глаза не буровили его, раз она стояла к нему спиной — он по касательной перешел в оборонительное наступление:

— Что за речь! По содержанию можешь что угодно говорить, но зачем эта грубость! Думаешь, домашняя небрежность не сказывается в твоей внешней жизни?! Замызганный фланелевый халат — меньшее плебейство, чем фраза неряшливая.

Утренняя полемическая разминка, для постороннего взгляда похожая на открытый бой, не была опасна для семейных уз, ведь Клава инстинктивно выплескивала, а не копила питающую ссоры, размолвки, разводы раздражительность повседневную, побуждая к тому же и Костю. (Но не копить мелкие досады — это еще полдела. Помудрев, она стала соображать, отчего становится неудобно, неуютно, неприятно, причину искать. Обида и негодование этому пониманию только помеха.)

— Прав, прав, прав! — Она на секунду повернула виноватое лицо к мужу и быстренько начала готовить тесто для примиряющего печенья (которое совсем недавно увкуснила, изменив с вологодским маслом традиционному маргарину и нарушив унаследованный от матери режим экономии).

Но оба (поровну грешны) не удосужились вспомнить, что первым их добровольным взносом в начинавшуюся дружбу с Макаром и Варей была именно откровенность, и не анкетно-поверхностная, а глубинная — такая, при которой не столько признаешься, сколько познаешь себя (вот еще для чего нужна дружба). Да, сейчас бы и додумать до конца, почему она оказалась односторонней. (Раз уж надрезалось, то посмотрите внимательно, что там внутри, не отводите взгляд!) Но нет, как можно препарировать поступки близкого друга… Так вериги благородства делают слепыми даже и умных людей.

Вчуже Клава уважала сдержанность, ценила ее эстетически (не этически, а именно эстетически, как, например, не вдаваясь в детали — от неумения анализировать чаще всего, — на веру называют эталоном «Черный квадрат» или «Поэму экстаза»), сама хотела бы научиться хранить хоть что-нибудь втайне, но еще с детских лет чем больше мама предупреждала: «Этого никому не рассказывай», тем чаще застигала она себя за выбалтыванием даже помимо воли — самого сокровенного. Закономерно: действие рождает противодействие.

Конечно, безответственная распахнутость могла бы нанести Клаве много, очень много вреда. Репутация блаженненькой у доброжелателей и круглой идиотки у тех, кому жаль своей энергии на приязнь к людям, могла прильнуть к ней слишком уж плотно, стать не одеждой, но кожей, и она сама начала бы думать о себе как о странной, ненормальной, не повстречайся ей Костя, увидевший в простосердечной открытости неординарность, талант своего рода. Он принял на себя все Клавино излучение, и миру доставались лишь спорадические вспышки наивности, которые могли причинить, да и причиняли ей ущерб, но уже не роковой.

Был момент, когда она начала отличать неприятную ей скрытность, граничащую с хитростью и обманом, от благородной сдержанности (коей учит простое внимание к собеседнику — самый сложно приобретаемый навык: нужно ведь раз за разом влезать в шкуру другого и честно фиксировать, например, все уколы ревности, зависти, боль от которых по себе знаешь… и тебя самого чувствительно ранит, когда вдруг узнаешь, что… стыдно даже начинать этот перечень болей, бед и обид). Но только-только раскусила она прелесть сдержанности и начала примерять ее к себе для ежедневного ношения, как вдруг…

Именно мама, апологет скрытности, обронила пару слов, отбросивших Клаву назад, к наивной откровенности. (Не знаю, как у мужчин, но женщине, чтобы надежно скрыть что-нибудь от других, не проговориться ненароком, нужно сначала себя убедить, что у тебя этого — нет, то есть прежде всего себя надо лишить того, что от людей скрываешь… Если прибедняешься, то от денег удовольствия не получать, если любовь утаиваешь, то от нее только страдания будут…) Ненароком проговорилась Елизавета Петровна или доверилась младшей дочери как аббат Фарио Дантесу — она и сама не знает… Случилось это несколько лет назад, в день шестилетия ее вдовства. (В прошлое опять, подальше в прошлое… Куда угодно сбежишь, если в настоящем так нестерпимо. Лучше в прошлое, чем под поезд, к платформе Преображенки подползающий…)


…Местком папиной конторы и на этот неюбилейный раз (в провинции радиоактивное облако безжалостного прагматизма накрыло еще не всех) похлопотал о дребезжащем (стыдно, стыдно замечать такие мелочи!) автобусе, чтобы родственники и коллеги покойного главного инженера, чей портрет заслуженно висит в заводском музее, могли помянуть его столовскими рыбными пирогами и ритуальной стопкой прямо на кладбище. Из москвичей выбралась на пару дней только Клава: после бестолковых и оттого долгих телефонных переговоров с бабушкой было решено не срывать с лекций первокурсницу-внучку и Костю в Станфорд отпустить — его пригласил бывший студент, подозрительно щедро посуливший золотые горы в стране равных для всех возможностей. (В начале девяностых даже более искушенные прагматики хватались и не за такие обсахаренные соломинки. На редкость бессмысленной вышла поездка. Если, конечно, не засчитывать в плюс обидный жизненный опыт и новые мысли, которые всегда приходят в путешествиях.)

Сражение с наворачивающимися слезами началось уже днем, как только поминальное шествие свернуло с главной аллеи на узкую тропу и издалека, из-за спины нового главного инженера на Клаву выскочило неулыбчивое папино лицо, занимающее всю верхнюю треть гранитной стелы (строгий взгляд не отпускал ее и потом, в Москве). Замдиректора, а за ним и остальные со знанием дела — в провинции все садоводы — стали восхищаться цветовым ковром ручной работы из стрельчатых георгинов, махровых гладиолусов, из астр всех оттенков сиреневого, укрывающих родную могилу — мама ухаживала за ней почти как за квартирой, где уборка проводится каждую пятницу несмотря ни на какие обстоятельства, а если радикулит разбил, так буквально на карачках. (Сравнение с домом жестокое, но точное — всякий раз у оградки Елизавета Петровна бесслезно, буднично напоминала: «Меня вот тут, возле папы нашего положите».)

Но и тогда расплакаться было нельзя: дрожащим голоском мямлить тост перед первым поминальным глотком — очень уж отдает театральщиной, мелодраматизмом. (Вообще, громкий смех, видимые слезы, истерика, то есть непосредственная реакция на целенаправленное, да хоть и случайное, вторжение внешнего мира — это как пена на варенье, лучше ее незаметно снять, чтобы не испортить чистый продукт горя-счастья.) А выступать придется несмотря на нелюбовь говорить при всех интимности: от дежурных комплиментарных речей Клаве делалось стыдно за других, у самой же язык не поворачивался произносить банальности. И еще — слишком часто она наблюдала (или догадывалась по неуместному и раздражающему шепоту) борьбу за право выделиться на поминках, то есть отметиться в очереди хотя бы на моральное наследство покойного.

(Кстати, очереди эти… На скольких очевидцах фатально, после многочасового стояния заканчивались и рыбные, и мясные консервы, стиральный порошок «Дарья» и туалетная бумага без названия, хлеб-молоко-масло, сапоги-колготки-трусы — вот они, этапы большого исторического пути, формировавшие идущих. Дети наши этого уже не знают, взрослые сами постарались забыть, да и природа помогла, как стирает она из памяти родовые, непереносимые муки. А старики… старики и сейчас добровольно топчутся на пустой площадке около метро в ожидании цистерны с молоком разбавленным, и не столько из-за его дешевизны, сколько от нищего одиночества, в котором проще всего винить новую власть и всех инородцев скопом. Редко кто за них заступается.)

Обычно выступательную повинность в семье Калистратовых нес Костя, профессионально натренированный лекциями в университетах, научными конференциями и прочими публичными спичами. Но как-то на мамин день рождения Клава приехала одна, оторвав себя от Дуни-Кости, и из-за того, что о них все время думала, на торжественном ужине просто не сообразила взять слово. Упрек-намек последовал не сразу, но прозвучал куда как внятно: в купе фирменного поезда, провожая дочь в Москву, Елизавета Петровна сделала скорбную добавку к устному завещанию, которое она начала проговаривать после смерти мужа: «На моих поминках ты уж потрудись изречь что-нибудь: что ж я, за всю жизнь доброго слова от дочери не заслужила?»

Это «потрудись» как будто переключило сознание Клавы, столкнуло ее мысли с наезженной дороги на ярмарку тщеславия к несуетному началу всего хоть мало-мальски стоящего — к труду, без которого невозможно сказать о человеке нечто лестное и в то же время честное, правдивое. С тех пор она взяла за правило как следует потрудиться и найти свои слова даже для рядового застолья (иногда свежие пробивались наружу только к концу вечеринки), а если случались повторы, проскакивали чужие, готовые словосочетания, она, отругав себя (мысленно или вслух) за халтуру, задумывалась, не истощились ли запасы обоюдного тяготения, какими делами можно и нужно их пополнить и только много позже сообразила, что не стоит приглашать гостей, если вместе собирается хотя бы два «не хочется» — лень продумывать неизбитый тост (Макар на ее сорокалетии недавно отличился: «Выпьем за то, чтобы имениннице не стало скучно с Костей», — сказал, соком чокаясь) и не тянет изобретать, с какой начинкой на этот раз пирожки печь.

С кладбища ехали притихшие, каждый думал о своем. Клава — о живом папе. Они ведь так ни разу и не поговорили как взрослые. Ей, уже матери старшеклассницы, и в голову не приходило стать с ним на равных. Конечно, то было следствием привитого при рождении, рефлекторного почти, уважения… Но если присмотреться, то подчиненно-детское отношение к немолодым родителям — это же чистый эгоизм, не что иное, как готовность требовать и принимать бытовую помощь, деловые советы, душевную поддержку, ничем не озабочиваясь в ответ, ничего даже не намереваясь платить за это. Так потребительски многие относятся к Богу, но у Него паства большая и разная, всякой твари по паре. А кровные отцы — смертны.

Стоило еще чуть-чуть продолжить самобичевание, и брызнули бы слезы, но вот уже все сидят за домашним столом, и снова плакать нельзя, а нужно встать и сказать что-то такое, что поддержит маму в ее старании не растерять тех, на кого покойный муж разборчиво, мудро тратил свою душу (выбор сделан безошибочно, раз они все звонят, навещают вдову, подбрасывают ей то путевку в профилакторий, то деньги — сотню-другую, никогда не лишнюю, то — совсем уж похоже на родственную заботу — машину удобрений для сада или мешок сахарного песка для варенья как раз в год сахарного дефицита и немыслимого урожая черной смородины). Конечно, трудно придумать что-то менее надежное для хранения, чем человек, тем более что квитанции о получении частички души не выпишешь (впрочем, что толку от заверенных печатью и подписью гербовых бумаг — видали мы, как лопаются самые солидные банки), но свои цепочки из этого ненадежного материала строит всякий, сознавая или нет, не имеет значения, ведь конец каждой, длиной иногда в несколько поколений, венчает творец (со строчной буквы), который в искусстве, в любом его бессмертном жанре, дает осязаемую плоть памяти о тех, кто щедро, нерасчетливо тратил свою душу — так по кочкам, порой проваливающимся от тяжести на них наступившего, выбирается человек из болота на земную твердь и спасается.

«…В стужу папа часто натирал мне озябшие пальцы всегда теплыми, всегда сильными своими руками, а потом еще и отдавал свои нагретые перчатки — и только теперь я понимаю, что всю жизнь он беззаветно пытался защитить от холода жизни всех, кого любил. Давайте и мы постараемся, чтобы наша память подольше укрывала его от холода забвения».

Клава надумала эти слова по дороге домой… да, именно по дороге в родительский дом… Большую половину жизни она уже жила в Москве, но все еще не перетянула туда это не материальное, а душевное понятие «дом», хотя… На столичных холмах мысли о маме не причиняли уже боли, а в родном городе, на улице Карла Либкнехта (в провинции не избавились от революционных ярлыков, улица Розы Люксембург тоже осталась после всяческих формальных и неформальных референдумов — опрашивали тех, кто не захотел ничего менять) о Косте и Дуне думалось беспечально, то есть установилось равновесие — хотя бы из двух жизненных углов не выглядывала угроза душевному спокойствию.

Поминальное застолье начало редеть часам к восьми вечера — у пожилых людей долго не засиживаются. В прихожей, бывшей просторной до тех пор, пока туда не отправили в отставку холодильник «ЗИЛ», купленный по блату еще в шестьдесят первом и теперь как бы подрабатывающий на пенсии, Клаву приобнял замдиректора, папин ровесник и, продолжая то ли свои думы, то ли прерванный разговор, обреченно попенял:

— Теперь все, кому не лень, особенно у вас, в Москве, «трудоголиками» себя величают. Слово-то выискали какое, меня от него передергивает — так и шибает в нос враньем. Мы вот по шестнадцать часов в сутки работали, да без выходных, да по ночам… Не помышляли даже, что как-то по-другому может быть. Семьи нас почти и не видели, а какие крепкие были… — И добавил, сбиваясь на стандартную лесть (мало кто умеет находить неизбитые слова, чтобы похвалить человека в лицо): — Возьмите хоть Елизавету Петровну с Ильей Михайловичем! Идеальная семья!

Мамины губы раздвинула счастливая, довольная улыбка (сильный недохвал, сопровождавший ее всю жизнь, еще как сказывается в старости: научаешься впитывать даже те капли доброты, которые так и норовят проскользнуть мимо, по касательной), и она, устыдившись самодовольства, засуетилась, бормоча:

— Погодите, погодите-ка! Гостинцы-то… Забыла…

Клава не пошла за ней на кухню, а осталась в прихожей, но и не видя маму, знала, что та сейчас заполошно ищет в висячем шкафу пустые картонки из-под сахара-рафинада или из-под заграничных необыкновенностей, привезенных дочерью год, два, а то и три тому назад: всякая всячина в необычной коробке становилась претенденткой сперва на подарок старшей дочери, потом старшей внучке, совсем недавно — уже и правнучке, и после миролюбивых, без агрессивности, пререканий («для них у меня тоже есть, это только тебе») в конкурс на обладание лакомствами включались посторонние (дальние родственники, близкие приятельницы, врачи разных специальностей — увы, дошло и до онкологов), и нередко заканчивалось тем, что презенты скрывались в дебрях квартиры безадресно, до востребования. Процедура бережливо-щедрого передаривания привилась и Клаве, и у нее на первом месте была собственная дочь, потом мама, потом… в общем, та же самая последовательность, ничего нового. Чувствуя в этом этическую червоточину, Клава бездумно шла по материнскому пути до тех пор, пока в школьные каникулы Дуня не развернула за бабушкиным столом красный квадратик швейцарского «Фригора», пролежавшего в глубине стенного шкафа пару лет, и чуть не отправила в рот шоколадку с белым червячком, живым. «Я не вскрикнула, — отчиталась дочка уже в Москве, — а потихоньку потом выкрала коробку и выбросила в городе, чтобы бабушку не расстраивать».

Пока Елизавета Петровна тесно укладывала в запасенную тару свою стряпню для чад и домочадцев каждого гостя — ни разу не случилось, чтобы на гостинцы не хватило еды, — неловкое молчание-топтание в прихожей нарушил своим неуместно-публицистическим монологом старший зять:

— Москвичи, они такие — все себе присваивают, оброка натурой теперь им мало, стали из нас и деньги уже выкачивать… Жируют на краденое, да еще пир свой нахально так по телеку демонстрируют… Чтобы наши богатеи пример с них брали. — Виталий говорил устало, не в сердцах — так после перемывания косточек выносят предрешенный приговор, и новые, пусть и противоречащие ему факты уже не рассматривают. Невсеохватный ум — неприятный диагноз, кто ж с ним смирится. Вот Виталий и роптал. — У нас многие готовы уже атомную бомбу на Москву бросить — чтоб раз и навсегда покончить с этой заразой.

Молчание. Знак согласия? Только не Клавино молчание. Не может она сейчас спорить. От силы или от слабости? Реальный ядерный чемоданчик все равно не окажется в руках сердитого зятька, а на гипотетическом пусть сколько угодно злость свою срывает — может, после этого утихомирится и к теще подобреет. Может быть… Если бы он хотел понять, что на самом деле происходит в стране, а не силился заклеймить то, что и вправду творится, если бы за своими собственными одеждой, лицом, душой и мыслями следил так же ревниво-ревностно, как за президентскими, министерскими, депутатскими, олигарховыми, если бы свои рецепты преобразований и консерваций испытывал сперва на себе и только после давал бы отчаянные (безответственные) рекомендации глобального масштаба… Но это был бы уже не среднестатистический Виталий со всеми его агрессивными закидонами, а еще более скучная ходячая добродетель, какие конструируют для второразрядных фантастических ужастиков. Так что лучше, благоразумнее промолчать.

А Елизавета Петровна не удержалась от комментария, но, как любой человек, не сильный в полемике и потому не терпящий возражений, выдала его задним числом, когда все гости уже разошлись и они с Клавой остались вдвоем.

— Он всегда так, всегда сказанет что-нибудь неприятное, а я потом переживаю, уснуть не могу. Недавно при своей матери заявил, что дома его — не кормят… Татьяна, конечно, не ангел, не переняла у меня ловкость, не то что ты, но на одну свою зарплату — что она может, ему ведь месяцами не платят… Сам-то… Или я тебе про это уже говорила?

Клава угрюмо кивнула и сосредоточилась, чтобы, вытирая, не повредить хрупкую зеленую чашку с целующимися пастушкой и пастушком — уже стерлись бантики губ у влюбленных, время отполировало щербинку на выгнутой ручке, но эта связь с детством была еще жива.

— Умру, возьми ее себе. Кузнецовский фарфор, все, что от фамильного сервиза сохранилось. — Напомнив о ценности оставляемого наследства, Елизавета Петровна села на табуретку и принялась растирать онемевшую левую руку, все же прямо держа свою спину: осанка — один из последних оборонительных редутов перед дряхлостью. — В самые голодные годы у нас в семье накрывали на обед по всем правилам — скатерть всегда свежая и не перекошенная при глажке, вилки, ножи, ложки — чайные, десертные и для супа, все из одного набора, а в тарелках — только лужица манной каши, на воде. Я ведь даже папе нашему так и не собралась признаться, что бабушка моя была из дворян. Не за себя боялась — молчала, чтобы ему не навредить, лишней тайной его не обременять. Завод-то секретный. Ты смотри, Виталию не проговорись, мало ли как все еще повернется, от Ельцина этого так и ждешь…

Из дворян… До сих пор скрывала… Только ведь получилось, что тем самым нечто ценное и бесспорное вычеркнула мама из нашей общей жизни, благородство устранила… Лишила семью истории… Позыв был — сию минуту бежать — на поезде, на самолете, да и пешком до Москвы топать лучше, чем продолжать облучаться семейным страхом, скрытностью, трусостью. Но детское безответственное бегство уже было: в зимние каникулы первого курса, пригвоздив родителей к месту (на диване они сидели) за мещанство (какой житейский пустяк ее возмутил — и не вспомнить теперь), Клава демонстративно побросала в чемодан кофты-юбки и на сутки раньше умчалась на вокзал. У касс тогда нервничали очереди, билет обменять было невозможно — часа два промаялась на жесткой скамейке без спинки, пока Татьяна, жена-мироносица, не приехала и не сняла ее с этого неудобного насеста. Тогда помирились.

Позже боль от неизбежных поколенческих конфликтов (ссора — это же высокая температура, сигнализирующая, что семейный организм не подчиняется, а борется с болезнью, с распадом) изживалась крепким долгим сном — не зря считается, что время — лучший лекарь, особенно хорошее ночное время. Но после такого шока уснуть не получилось. Маме-то еще можно найти оправдание — отца оберегала. А он, почему он не выспросил ее, не вытянул на свет божий облегчающую душу правду?

В беспощадной темноте и тишине — ни то ни другое не только вместе, но и по отдельности в столице не случается — стала отчетливо видна детская глупость этих, слава богу, не заданных, даже не вопросов, а прямо-таки обвинений. Сама-то она как умудрилась ничего этого не знать, ей ведь и в голову не приходило маму как следует расспросить, понаблюдать за ней. Слепая была…

Что винить родителей, они всего лишь пассивные ретрансляторы исторического страха, источник которого был совсем в другом месте. Был? Может быть, по сю пору есть? В ней самой-то уж точно. Не такой сильный, как в маме, но до самых близких эти невидимые лучи с остатками пагубной, разрушительной силы, конечно, дотягиваются.


Вернувшись тогда в Москву (Макар только что стал свежим начальником и еще не позвал к себе Клаву), она очутилась в доме одна: Костя в Америке, Дуня на лекциях. Ее тревога, питаясь одиночеством (вот — она, оборотная сторона счастливой семейной жизни, для женщины уж точно, — атрофируется привычка к одиночеству, а ведь навык этот в утробе матери выдается всякому, кроме двойняшек-тройняшек), стала неуправляемо, неконтролируемо набирать силу, цепенящий ужас охватил ее, ужас из много раз будившего сна: как будто она болтается в космосе — то ли страховочный линь, с кораблем соединяющий, порвался, то ли центробежная сила переборола притяжение земли и выбросила ее во Вселенную. За кого ухватиться? Позвонить кому? Макару-Варе? Но чтобы набрать номер, нужна энергия (не мускульная, кнопки нажимать, а для того, что после, ну как шариковую ручку бывает писателю поднять тяжелее, чем спортсмену рекордную штангу), а силы-то все ушли на борьбу со страхом. (Все мы избалованы. Считаем мукой простую и чистую грусть, первичную форму духовности. Это и притягивает настоящие беды — злобу, насилие, болезни близких, фатальные потери.)

Телефон пискнул сам. Женский голос с иностранным акцентом (въевшимся, как копоть на алюминиевой кастрюле, как чернота, которую отскоблить ни разу и не пытались) даже не приглашал, а просто извещал — равнодушно к результату — «мсье Калистратофф» о сегодняшнем приеме во французском посольстве по случаю приезда известного правоведа из Сорбонны. Спасибо, мсье в отъезде. Не успела Клава посожалеть, что Кости нет, снова звонок — и то же сопрано, и тот же текст, только теперь для «мадам Калистратофф». Барышне — а голос молодой, но тусклый — до фени, по барабану (знает, знает она сии изысканные выражения, легко иностранцы грубости простые выучивают), что она звонит по одному номеру дважды. Неполиткорректная, несправедливая мысль — какие же тупые они, эти французы, — как камешек перед катящимся к пропасти мячом, столкнула скорбные, трагические морщины с Клавиного лба, раздвинула горькую складку в углах рта, и она решила: что ж, пойду!

Сразу стали важны пустяки, которые еще пять минут назад было бы не разглядеть с высоты ее эстетически красивого — чистая правда (ха, нечистая — она уже не называется правдой, вот как тут все просто) — философского страдания. (Какой-нибудь прагматик, хоть и Макар, чего доброго, обзовет эту грусть бабьей дурью — а как иначе, скажет, ведь все живы-здоровы, финансовых потерь вроде никаких, муж не бросил, а наоборот, доллары для семьи зарабатывает… — ну и пусть живет себе в плоском арифметическом мире, где радость и страдание складываются, как плюс и минус, и получается… правильно, ноль получается, ничто, nihil, пустота-простота… скучно на том свете, господа!)

Куда идет женщина, когда ей надо получше рассмотреть мир? К зеркалу. Так, волосы, пожалуй, вымыть, и в ванне заодно полежать (хотя душ после поезда, конечно, принимала) — не чистоты ради, а обновляющего расслабления для. Платье надеть или брюки?.. Клава попримеривала и то, и другое, и третье, будто раму подбирала к сегодняшнему лицу: нужно, чтобы картина слилась с обрамлением (бывает, рисуют и так, что изображение захватывает, выплескивается на оправу). Правила есть какие-то — эффектная одежда обращает внимание сама на себя, а безупречная — на своего носителя. В Клавином случае двоичная, арифметическая система опять не годилась: самодостаточной, несуетящейся она могла чувствовать себя и в стройнящем английском костюме (английском по фасону и буквально купленном в Хэмпшире — хорошая была поездка, и костюм под стать ей, надеваешь, и он, как витамин, подпитывает, удерживает воспоминания, не давая потоку жизни вымыть их из сознания), и в связанном ею самой черно-сиреневом платье, орнамент для которого она подсмотрела на выставке Любови Петровой, в ЦДХ — ткань с таким рисунком спускалась широкой полосой с высокого потолка до пола, как парус, под которым плывут с победного сражения.

Теперь с помадой бы не ошибиться… (Если платок или шарф с розово-красно-малиновыми вкраплениями надеваешь, то выбора, по счастью, не дано — один из имеющихся тюбиков и подходит, а вот без цветовой подсказки подобрать труднее, промахи случались. Но и они не страшны, ведь правильное внутреннее состояние дает красоте большой запас прочности, и она может преодолеть даже безвкусицу.)

Понятное беспокойство, волнение — впервые все-таки не за визой, а на прием в посольство шла — улетучилось уже возле лестницы, в закутке, похожем на учительскую раздевалку под присмотром офраченного седоволосого спортсмена (на физкультурника школьного очень смахивал) с непроницаемым лицом. Русский или француз, тоже непонятно — ни слова не проронил, пока Клава снимала пальто и шляпу под одинаково ревнивыми взглядами и хорошо, и шапочно, и только по телевизору знакомых коллег, вслух или безмолвно спрашивающих: «Ты-то (вы-то, она-то) как сюда попала?» Чем такая, детская почти, непосредственность, лучше уж вышколенная отстраненность охранника — он выучился, а им, научно остепененным, трудно, что ли, скрывать первобытную зависть…

Многоточие, а не вопросительный знак… Но для Клавы этот вопрос не был риторическим — несмотря на свою давнюю взрослость («взрослые — это те, у кого есть дети», — справедливо заметила еще в младенчестве Дуня, сейчас она уже студентка), она продолжала, заметив чью-нибудь низость — совсем не обязательно обращенную на нее, — удивляться и теряться.

Глупо, конечно, но не разумнее и возмущаться, осуждать то, что от тебя не зависит, на что ты повлиять, что изменить ну никак не можешь. Понаблюдайте: сильное, вырывающееся из человека негодование на поступки, поведение другого частенько возникает из-за резонанса с подобным в себе, и притом не самым лучшим, в чем и признаваться-то не хочется. Агрессивность — знак того, что ты не в силах жить в безграничном, меняющемся, прекрасном и жестоком мире, космическом, если без шуток, а просто хочешь огородить вокруг себя уютненькое пространство, выпихивая взглядом, словом, жестом посторонних, мешающих тебе. В результате превращаешься в злую собаку, то есть в охранника, а не владельца бывшей твоей территории, и остаешься совсем один. Посмотри, сколько кругом злобных стариков и старух — бедняги…

Чуть подумать-понаблюдать, и про каждого почти станет ясно, как тот оказался на приеме ли, на симпозиуме в Париже-Женеве-Лондоне — везде, куда зовут некомпетентные иностранцы. Впрочем, зачем клеймить? Житейская компетентность не менее важна, чем научная. Так что достаточно бывает дружбы или чем-то обязывающего знакомства с приглашающим клерком, и, делая доклад на конференции по «актуальной литературе», можешь, не краснея, признаваться, что вообще-то современную прозу не читаешь. А чтоб список званых утвердили тамошние чиновники, включают в него наших чинуш, то есть кресло приглашают, а кто в нем сидит, все равно (теперь, правда, бывают начальники и знающие, и порядочные). Это правило, но и исключения, конечно, случаются. Автором Клавиной карточки с вытисненным гербом — и слепой поймет, что бумага солидная, — был атташе, который лет десять тому назад отыскал Костю, чтобы проконсультироваться по своей диссертации, оказался научным единомышленником, что и тогда, и теперь большая редкость — с тех пор дружили семейно, а его вдруг позвали поработать в Москве.

За аперитивом — официанты разносили хеннесси-сок-воду-шампанское (брют, конечно, — это в России уже изобрели «полусладкое» и «сладкое», от которого потом голова трещит), все в разномерных сосудах, Клава выбрала стопку с коньяком, чтобы улетучившееся волнение не вернулось. Человек пять, как будто сговорившись, спросили, где Костя. По неопытности она отвечала подробно и откровенно (это так неразумно: усвоят, что Калистратов по заграницам разъезжает, и перестанут приглашать на важные встречи здесь, в столице нашей жизни).

Вокруг Клавы собралась группка, разговор был то общим, то разветвлялся, и непонятно, как вышло, что она одна слушает подробный, несуетливый, ни с чем тут не связанный монолог о рыбалке, звучащий из уст довольно известного (причем не поверхностно-телевизионно, а глубинно, подводно) юриста К. Нерлина, ей пока никем не представленного. Не из вежливости слушает, а потому что интересно, и меньше всего внимание ее питают технические аспекты описываемой забавы. (Сама Клава рыбалила один раз, в детстве — папа, полюбив сидеть с удочкой в звенящей комарами тишине, взял младшую дочь с собой, но ей понравилась только тишина: комары кусали, клева не было, спать хотелось… Да и отец уже следующим летом не вынимал из чулана рыболовные снасти, которыми все равно ни разу не наловил даже на уху средней наваристости.)

По нескольким деталям нерлинской новеллы и ей, профану, стало понятно, что автор — профессионал, настоящий знаток всего, что касается рыбной ловли, от выбора места и снасти до разделки тушки в быстром проточном ручье, мгновенно уносящем потроха, кровь, слизь, запах — все неприятное, что сопутствует любой победе. И это не главное — рассказывая, он будто кидал сеть, забрасывал не наугад, а предвидя, зная даже, кто туда попадет и нужен ли ему такой улов… Как у него это получалось — непонятно, ведь слепота его, результат дорожной аварии двадцатилетней давности, недвусмысленно заявляла о себе непрозрачными черными очками. А что, кроме видимого, могло держать его возле Клавы, сумевшей вставить в его речь лишь пару фраз, из вежливости, чтобы как-то сигнализировать, что она тут и ей интересно? Или он такой чувствительный, что ауру человека мгновенно распознает?..

— Дельце у нас наклевывается общее, кажется? — Неслышно подошедший Макар взял Нерлина под локоть и повлек его к окну.

Бесцеремонно по отношению к Клаве поступил. На правах друга с большим стажем, наверное, — она тут же мысленно оправдала его, но ссадинка осталась. Поцарапала не неучтивость Макара, а обрыв невидимой другим связи, что возникла между ней и Нерлиным. Который, наверно, ничего и не заметил?

Наконец броуновское движение присутствующих персон и персонок сменилось статической картиной. Все уставились на посла, вошедшего не из парадных, а из боковых дверей и позвавшего к трапезе. У входа в столовую официант приближал к лицу каждого поднос, на котором вокруг овала, повторяющего контур столешницы, лежали карточки с именами гостей и хозяев. Клава сообразила, что так помогают найти свое место за большим столом, но хватательный инстинкт сработал, и она взялась за свою картонку. Привыкший к этому официант необидно остановил ее руку — схему-то нарушать нельзя.

Нерлина посадили справа от жены посла (вульгарно обозвать ее «послихой» даже про себя язык не поворачивался — так та была эстетически оформлена и доброжелательна), Клаву — по левую руку сидящего слева от посольши (так изящнее?) правоведа из Сорбонны (самая неудобная диспозиция для восстановления разговорной связи с Нерлиным). Тосты-речи, еда с незнакомыми названиями и вкусовыми ощущениями… Неуютно было оттого, что за спиной правоведа и почти вплотную к Клаве, без тарелок-рюмок, сидел его переводчик — ну как жевать при человеке, которого не кормят? Буквально кусок в горло не лез от такого недемократизма, хоть и неизбежного: с набитым ртом не напереводишься.

Ужин закончился, и всех позвали в залу с креслами, диванами и письменным двухтумбовым столом, на котором не с боков, а по центру были расставлены фотографии в серебряных рамках, семейные (посольша с детьми, с мужем и без) и служебные (посол вручает верительные грамоты Ельцину, встречается с научно-культурной элитой — Клава разглядела черные очки Нерлина на одном групповом снимке). Теперь официанты разносили кофе-чай с разными ликерами. Посол, переходя от одного гостя к другому, застрял возле Клавы: они оба с азартным удовольствием вспоминали Цюрих, Швейцарию, где будущий дипломат провел школьные годы, а у Клавы это была ее первая заграница.

«Не обманывайтесь любезностью и вниманием посла — они ничего не стоят», — предупредил, прощаясь, приятель-атташе. Клава подумала, что в двоичной системе (есть материально выраженный прок — или же нет его) он прав, но куда деть окрыленность, ощущение собственной женской привлекательности, которое искушенный и сдержанный мужчина (да еще главный на этом ристалище) подтвердил и подпитал своим открыто продемонстрированным вниманием… Как смешны, жалко смешны женщины, раз и навсегда убедившие себя, что они красавицы, и записавшие всех, кто этого не признает, в армию либо дураков, либо своих врагов. Полчище это со временем, переубедить которое женской логике не под силу, вырастает до немыслимых размеров и уже совсем не ценит такой трофей, как внимание бывшей красавицы.


Но все эти воспоминания, все эти метания памяти в поисках причины (причины насилия и причины подчинения) — слишком маленькая прогалина в небе, затянутом грозовыми тучами. Спрятаться от стихии… Подбитый зверь бессознательно ползет в свою берлогу, так и Клава после стыдного (может статься, и убийственного) унижения сомнамбулически пересела в метро на свою линию, на своей станции пошла к правильному выходу (первый вагон от центра), в подземном переходе повернула направо, по левой лестнице выбралась на уже темный бульвар, дошагала до своего — не перепутала! — подъезда (они все такие одинаковые тогда были у трех семнадцатиэтажек их безымянного проулка) и очутилась дома. Будь она настоящей, стопроцентной женщиной (у таких витальная сила любую ситуацию вгоняет в свой угол зрения: я — хорошая, а он, она, они — плохие), то еще по пути к дому открестилась бы от приключившейся мерзости юридическим термином «изнасилование» и спихнула бы моральную тяжесть со своих плеч. Обычно такое выкладывают ближайшей подруге (разрушительные последствия чего со всеми мыслимыми, а чаще всего немыслимыми, фантастическими поворотами и идиотически-глупыми подробностями инвентаризованы в романах и разыграны в мыльных операх), но Клавиным-то конфидентом был только Костя — всегда, с тех пор как они вместе. Он — выдержит? С эгоизмом, по-детски не осознаваемым, она даже не подумала, что случившееся касается их обоих, мужчины и женщины. Да и откуда взяться таким мыслям: ведь природная связь между ней и Костей ни разу не только не рвалась, но даже и не натягивалась — с чего бы задумываться, а тем более сомневаться в ее крепости и надежности?

Рассказать все Косте?.. Но каково ему будет жить с этим знанием в одном профессиональном мирке с Макаром? Куда деться? В узкой сферке, в давке аудиторского бизнеса им вдвоем не разминуться… Для Макара же карьера — стержень, главный вкус его бытия, он заранее встанет в бойцовскую позу и победит партнера-соперника (у него именно так, каждый ближний двулик), и от натуги не вспотеет — целеустремленность с легкостью берет верх над широтой на коротком отрезке времени, именуемом физической жизнью человека (о вечной жизни души тут и помина нет).

Рассуждай — не рассуждай… Ничего Косте не рассказывать (именно «не рассказывать», слова «не признаваться» или «скрывать» огрубят, опошлят и без того паршивую ситуацию и, главное, будут неправдой) — к этому приговорила себя Клава, как только за ней захлопнулась дверь Макарова подъезда, и теперь ее ум работал вхолостую — никакие самые неожиданные, самые убедительные доводы не изменят уже ничего.

В одиночку нужно выбираться из житейского ада, и карабкаться приходится как можно скорее, пока эмоции не столкнули жертву в метафизический ад, выдуманный. Настоящий ад — это когда кто-то близкий умер, ведь небезразличная тебе смерть, даже сам страх такой смерти приоткрывают страдающему возможность физически, чувственно ощутить присутствие невидимого мира. Со своей смертью человек тоже остается один на один, но все-таки, если держать умирающего за руку, то хотя бы на мгновение (кто знает, сколько оно продлится!) можно пересилить тягу бесспорного — для нас, христиан, — зла.

Вот и нашлось, за что зацепиться, чтоб не ухнуть в пропасть. Ради Кости перетерпеть. Уже терпела, когда целую ночь извивалась на больничной кушетке, ища позу, которая поможет переносить пытку родовых схваток, и обрела — молитвенную: на коленях, лоб упирается в жесткость лежанки, в пятки — попа (не душа еще, не душа), а губы бормочут домодельную молитву-обещание: «Ради тебя вынесу, не умру, и еще рожу пятерых мальчиков-девочек». (Обещалось с разбегу, от безответственной ситуативной щедрости… Тот, кто слышал, потом не напомнил — так и трясутся они над единственной дочкой.) Но то была телесная боль, разве ж сравнить ее с теперешней, от которой мозжит каждую жилку, хоть лоб в кровь расшиби — не утихает ни на секунду.

Поворот Клавиного ключа Костя не услышал — за закрытой дверью своего кабинета он сосредоточился перед раскрытым сундучком ноутбука в состоянии «жареный петух клюет», то есть когда текст обещано сдать еще вчера. Самый привычный (эгоистический, если уж честно) способ сконцентрировать энергию — работодателя, окружающих и свою. Прервался, когда его нервная, с большим стажем язва запросила привычной ласки (бутерброда и чашку свежезаваренного некрепкого дарджилинга, например), и по пути на кухню через дверное матовое стекло заметил беззвучное мерцание телеэкрана в Клавиной комнате. (Хм, Клавиной! Кроме персонального, ее собственного письменного стола — все общее: и кровать двуспальная, и единственные удобные седалища — два кресла мягких, и сама хозяйка, магнит попритягательней простейших удобств.) Жена сидит на своем ложе, мокрые волосы наплакали целое пятно на ночную рубашку — влажная ткань облепила грудь. Присмотрелся. Почему-то ничего не делает, даже не вяжет, как обычно.

— Что, совсем довели? — спросил он походя, по привычке давая знак, что они вместе. Хотя он и очень занят. — Учись сопротивляться. Нельзя же все время позволять себя насиловать…

Рефлекторные слова с банальной метафорой, употреблявшейся столько раз, что буквальный смысл ее, казалось бы, давно затерт, уничтожен. И вдруг…

— Это ты, ты мне советуешь?! — вскрикнула Клава. Успела все-таки спрыгнуть с материка их общей двадцатилетней жизни (чтобы эмоциональный взрыв не разнес и ее в клочья) на льдинку, где и понарошке, и взаправду схлестывались их амбиции, и понеслось: — Я же именно твоя жертва! Забыл, с чего все началось? Когда еще самую первую твою статью нужно было сдавать в журнал. Я считала само собой разумеющимся встать в два ночи, кофе сварить для любимого мужа, отдаться ему — не дежурно, а вдохновляюще, чтобы гордость собой — или самодовольство? — перешли в уверенность, веру не только в мужскую, но и интеллектуальную силу — и приняться вдвоем за текст. Я, как загипнотизированная, служила и прислуживала — только сейчас подташнивать стало. В мыслях не мелькнуло, что может быть по-другому. Откуда было сопротивлению твоему научиться? Ты же принимал мою жертву как должное, за которое тебе ничем не придется мне платить…

Уже в середине гневной жалобы, а именно на бесстыдном «отдаться вдохновляюще», Костя не устоял на месте (дверной косяк как будто сам отказался его поддерживать) и от ужаса, от срама заметался по комнате, натыкаясь на все острые и тупые углы и не чувствуя ударов. Все так и было… Все — чистая правда… И ничего уже не исправить? Нет, нет… Что-то же он делал… На звание альтруиста он никогда и не посягал, но какая-то самоотверженность с его стороны тоже случалась, и, положа руку на сердце, была она выше среднестатистического мужского уровня. Где-то внутри незнакомо кольнуло, и он опустился в кресло. Конечно, она преувеличивает… Спорить сейчас — лишь поднимать муть несправедливости со дна ее души. Опасно, когда человека начинает желчью рвать. Она же сама советовала в такие минуты никакой объективностью не тыкать в глаза, а просто утешить, отвлечь.

Но и Клава спохватилась, очнулась, как только вскинула голову, сбрасывая с глаз мешающую видеть прядь волос: муж с чужим побелевшим лицом не смотрел на нее… Бессловесная мужская истерика… Стало непривычно жутко… Вскочив с постели, бросилась к своей жертве, прижала его голову к своей груди, облепленной мокрой уже и от слез рубашкой, и зачастила, заговаривая его боль:

— Сердце давит? Ну скажи что-нибудь… Не молчи… Господи, что на меня нашло? — (И вправду забыла, что.) — Прости идиотку!

Костя как будто враз и онемел, и оглох… Но не парализовало же его?

Нет. Послушно держась за Клавину руку, он поплелся за ней на кухню. Запнулся о выбоину в паркетной доске (нужно еще раз попробовать «моментом» приклеить), но добрался до углового диванчика и сел на свое обычное место за завтраком-обедом-ужином. Молча следил, как из иконостаса разных чаев, освящающих кухню с висячего шкафчика, Клава выбрала зеленый жестяной куб «айриш ти», который, как матрешку, он тут же мысленно вставил в знаменитый «Фортнум энд Мейсон», декор многих английских романов; потом в Пиккадилли, вот уже два века держащей в себе этот магазин-музей, потом в Лондон, в Англию… Полгода назад им вдвоем (он думал — обоим одинаково) было там хорошо, покойно…

Вывести из ступора может многое, сейчас соломинкой стал заваренный как надо чай, знакомый вкус из прошлого.

— Почему именно сейчас? — смотря Клаве прямо в глаза, спросил он.

Ждет… Чего? Правды или успокоения?.. Обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад… Услужливая память мгновенно выхватила подставной предлог, и Клава раздвоилась — будто кто-то другой сосредоточенно вспоминал, как с подругой (откуда взялась? нет у нее подруг…) после служебной пирушки заехали в Музей кино, на «Газовый свет» с Ингрид Бергман.

— Казалось, это я… — Клава снова стала сама собой, двойник исчез, — я облучена семейным рабством, это мне внушили, что жизнь — замкнутая камера без выхода, и помочь некому. Реальный ночной кошмар, которому никак нельзя подчиняться… Крушить все подряд, только не молчать… Вот я и выговорилась…

БОЛЬ

Те, кто выжил в ленинградскую блокаду, уже после, сильно после, вспоминали, что на то кромешное, нечеловеческое время куда-то делись их привычные, человеческие болячки — язвы там всякие, ревматизмы, нефриты и прочие загрязнители счастливого жизненного фона. Как говорят французы, comparison n’est pas raison (сравнение — не доказательство), но уж очень похоже исчезла, забылась вчерашняя смертельная, казалось, угроза семейной жизни, когда на них навалился настоящий, неопознаваемый враг — Дунина внезапная болезнь.

В первый послепраздничный день на Клавином дубовом служебном столе часа в три тренькнул телефон.

— Мамочкин, я тут в универ не пошла, врача вызвала. 38,7. Чего бы мне принять пока?..

Уговаривая себя — обыкновенная простуда, не бойся! не бойся! — Клава доерзала на своем стуле до конца рабочего дня, до без четверти шесть (ноги не шли к Макару в кабинет, чтоб раньше отпроситься). Потом, несчастная, она часов не наблюдала.

Захлебывающийся Дунин кашель заставил ночью схватиться за соломинку «скорой помощи», приехавшей так нескоро, да еще и с упреками.

— Совести у вас, мамаша, нет. Типичный грипп, а вы в такую рань, — (рань? темно же еще…), — людей поднимаете (ночью врачи спят, хоть и на дежурстве, люди ведь, не машины…), — отчитывала Клаву сухопарая молодая врачиха, которую изрядно старила хроническая недоброта. — И не стремно вам так бесплатную медицину эксплуатировать!

На это интонационно-курсивное выделение отреагировал Костя, чей страх за дочь питался еще и ощущением полной собственной бесполезности. Он метнулся за кошельком — в кабинет, к столу, к портфелю, к своему плащу, нашел Клавин в ее сумке — и первая купюра (сколько дал, не осознал) упала в оттопыренный карман медицинского халата. С этого момента и начался обильный деньгопад — каждой бумажкой, как свечой в церкви, они оба уговаривали судьбу сжалиться над их дитем, и облетел бы весь стратегический запас (возникший после Костиных заграничных лекций только благодаря его полному, тотальному самоограничению), если б в конце концов до них обоих не дошло, что ни купить выздоровление, ни откупиться от рока нельзя.

Но пока был оплачен укол анальгина, сбивший с толку еще на несколько часов.

— Надо бы на рентген, — пробормотала участковая себе под нос, пряча стетоскоп в поношенный, потерявший свой родной цвет ридикюль. — Машина у вас есть? Самой-то ей не дойти…

— Машины своей нет, но мы привезем, — хором прошептали Клава и Костя.

И эта их бестолковая готовность хоть на себе тащить больную дочь, хоть куда тащить, пробила брешь в ороговевшей почти душе старой докторши — а как иначе десятилетиями приходить в дом к беде, к горю, к убожеству и бедности; да чем угодно будешь защищаться, даже и предосудительным хладнокровием (бойся равнодушных!). Не в строительном материале дело: говорят, якуты сооружали оборонительные стены из заледеневших блоков навоза — доску пуля пробивала, а в них застревала. Но для настоящего лечения-прозрения, как и для настоящего искусства, одного профессионализма, хоть и самого изощренного, мало. Без иррационального соучастия он немногого стоит.

— Не нравится мне верхушка левого легкого. Сегодня поздно, а завтра с утра на снимок и ко мне. — Порядок требуемых действий продиктовала пробившаяся человечность — обычно врачи ограничиваются закодированными обрывками, которые не расшифровать без специального медицинского образования или без многолетнего пациентского опыта.

Но и второй день был потерян, а счет шел, как потом выяснилось, на часы.

Пока к голенькой, задыхающейся от кашля Дуне прижимали холодный рентгеновский экран — «руки на пояс, локти вперед, повернись левым боком», — к Косте, который маялся перед кабинетом, подсела бледная, тепло и неряшливо, бедно-неряшливо одетая девица.

— Это ваша там так бухает? Везите сейчас же в больницу! Я тоже дома надеялась отлежаться… В результате уже полгода по врачам мыкаюсь. Слабость — не приведи боже, — по-старушечьи всплеснула она сухими, неухоженными руками.

Участковая не была так категорична:

— Можно и дома, вот с Клавдией Ивановной договоритесь — она придет и сделает уколы… Больница? Ну, конечно, если есть хороший врач… А так…

Наверное, поодиночке они сумели бы найти единственно правильное решение в этом стоге-нагромождении сочувственных, почти соболезнующих (как жесток бывает перебор жалости!) советов, но вместе… оба струсили, каждый испугался выйти один на один с бедой. Потом, много позже, когда восстановилось парализованное тревогой умение анализировать, соображать сразу, а не задним умом, Клава взяла всю вину на себя, рассмотрев в белом цвете страха многочисленные составляющие его спектра. Бросился в глаза развевающийся над их семейной крепостью амбициозный стяг красного цвета победы, где словно девиз было начертано, что она за мужем как за каменной стеной. (Как будто от мира можно отгородиться. Нельзя. Не нужно. Опасно.) Инстинктивно спряталась за Костю, забыла, сколько лет он убеждался, что она лучше соображает в житейских делах, сама и добивала его, ослушавшегося, бабьим «я же говорила».

А сейчас-то что делать? Домой Дуню везти или в районную больницу? В каком месте эта больница? Какие там врачи, условия какие? Вот Елизавета Петровна еще вчера настаивала на стационаре: «Там каждые четыре часа будут эритромицин колоть…» — но кто же слушает провинциальную бабушку… И медсестра — Клавина тезка (вот уж неотразимый довод!), и лекарство прописали дорогое («Хватит у вас денег? — спросила врачиха. — А то есть отечественный аналог, подешевле»), не чета старинному эритромицину… Ну что нам доводы бедняков всяких… Отдать дитя свое в чужие руки? Сбагрить? Нет, нет и нет! Иррациональному чувству поддались, пылкой родительской любви, и оно, не скорректированное профессиональным, хладнокровным знанием, повело их не туда.

Еще три дня бесполезных (или даже вредных) уколов клафорана, кашель, кашель ночью, тревожное забытье под утро и всякий раз пустая надежда на дрожащий в руках градусник — дважды роняли его, слава богу, на ковер, не разбился! — 38,3, 38,4… если без жаропонижающего.

У Кости заныла давно уже молчавшая язва (экспериментальное доказательство нервного происхождения всех хворей? но тогда Дунин кашель откуда?), и Клава выучилась на нем делать уколы в мышцу ягодичную и в предплечье. Они еще барахтались, но отчаяние то и дело захлестывало их, вцепившихся друг в друга. Сыпавшиеся из телефона вопросы «чем я или мы можем…» были бессильны, не могли вырвать их, коченеющих и уже свыкающихся с этим состоянием, из оцепенения.

Помни: когда хочешь взаправду, по-настоящему помочь, подумай сам, что сделать. Помни: мыслительный процесс ценнее, важнее, нужнее мышечно-двигательного.

Но почему к Варе-то, единственному знакомому врачу, они не кинулись? А просто недооценили опасность, из суеверия недооценили: подумаешь о худшем, и притянешь его, поможешь ему свершиться… И еще: помнилось, что Дуня всегда настороженно относилась к Варе-Макару, из деликатности ничего вслух не говорила, но и сердцу своему не приказывала их любить.

Тем временем Варя, надумав побаловать своих чем-ни-будь вкусненьким, без толку проискала в домашнем бедламе записанный на клочке рецепт Клавиных пирожков с капустой и позвонила как-то вечерком.

— Я же не знала! Макар-то почему мне ничего не сказал?! — В ее голосе послышалась растерянность кадрового военного, мирно собиравшего в лесу грибы и вдруг очутившегося на опушке, где разгорелся жестокий бой. Но выучка, профессионализм сработали, и она мгновенно принялась подносить снаряды — так и замелькали названия лекарств, которые Клава сразу усаживала в блокнот, не надеясь на свою раненую память. — И сейчас же чтоб снимок был у меня!.. Так, тэбэце, слава богу, нет. Тогда завтра к восьми везите Дуньку ко мне в клинику. Дней за шесть, думаю, справимся — положу к себе в отделение, в двухместную палату, чтоб подешевле вам обошлось. А долечивать дома будете, под моим присмотром…

«Дуньку!» Если б что… так бы по-свойски не назвала… У чужой Евдокии легче обнаружить плохой диагноз, чем у своей Дуньки.

Назавтра Варя усадила в инвалидное кресло с мотором дрожащую от жара и кашля, покорную Дуню (сил на испуг у нее совсем не было) и сама покатила ее к лифту, сердито бормоча на ходу: «Томография, плазмофорез, катетер, капельница, где смогу, договорюсь, чтоб сделали не за деньги, а по бартеру — после отработаю… А вы — вещи в палату на шестой этаж, и марш отсюда! Вечером позвоню».

Оказавшись вдруг вдвоем, без дочери, Клава с Костей почувствовали такую слиянность, как будто у них был один ум на двоих, одно чувство, один способ понимать реальность — и этот ум стал выбирать из происходящего только те знаки, которые можно истолковать как надежду. Варя гневается — правильно, их, бестолковых, только ругать и можно, а она, значит, уверена в хорошем исходе. Не палата — гостиничные покои после евроремонта: двери с золотыми наугольниками и золотыми ручками, телефон, телевизор, ванная отдельная — тут Дуне будет лучше, чем дома. Даже название шумного, некрасивого шоссе Энтузиастов и то уменьшало тревогу.

Ночью Клаве то и дело слышался кашель (фантомные боли в ампутированной конечности), и она спросонья бросалась к пустой дочкиной кровати.

Окончательно проснулись оба враз, когда еще ни один утренний шум не начал будить всех подряд, и самоотверженно лежали, не вставая, не двигаясь, стараясь равномерно дышать, оберегая сон друг дружки. Есть-пить совсем не хотелось, ничего здесь делать не хотелось, но Клава все-таки сварила страхующую от язвы овсянку. Цепляясь за привычный ритуал как за соломинку, растягивали джезву крепкого кофе наподольше, чтоб не слишком рано заявиться в клинику — Варя может рассердиться, да и Дуню зачем будить… Но как совестно было рассиживать тут, будто ничего не случилось. А то был полный, необходимый глоток кислорода перед тем, как снова нырять в не знающую пощады, непредсказуемую глубину беды…

— Мамочка, извини, меня вырвало, я не смогла до ванной дойти… Придется тебе постирать… — Совсем не длинная речь два раза прерывалась захлебывающимся кашлем.

— Такая деликатная у вас доча, — похвалила нянечка, помогая Клаве накипятить воды для термоса.

Даже кровать изогнулась, чтобы Дуне полегчало — девочка лежала бледная, дрожащая, хлопчатобумажный парижский платок с рисунком Пикассо, который смотрелся здесь как старушечий, то и дело сползал с головы, но снимать его больная не позволяла: «У меня волосы немытые». Из ключицы торчал катетер, обклеенный пластырями, на одеяле и на полу валялись комки туалетной бумаги, в которой виновато пряталась желто-зеленая слизь с красными прожилками.

— Каждый час температуру измеряйте, результат записывайте. — Это Варя. — Схаркивает пусть в баночку, и завтра с утра отвезите в Гамалею — я-то уверена, что палочек Коха нет, но береженого бог бережет. Здесь нельзя туберкулезный анализ делать — шефу донесут, и Дуню в момент выпрут.

«Выпрут…» Клаву будто ударили — так больно ей стало от этого грубого, злого слова, абсолютно неожиданного для Вариной речи, обычно ровной — и стилистически, и психологически. Но для собственного спокойствия — а для чего же еще? — она решила, что локтем в бок заехали нечаянно, и даже не чертыхнулась про себя, только подула на ушибленное место, а надо бы эмоциям не поддаваться и подумать, почему вдруг выскочило гадкое слово-прыщик. Ну и поняла бы простую истину, что декоративная роскошь из самых современных приборов-приемов скрывает обычную советско-человеческую показушность, при которой вылечен или нет больной — совсем не так важно, как кажется его родственникам. А что с этой правдой делать? Силы-то на решительные поступки где взять?

Обед, принесенный добродушно-разговорчивой официанткой, Дуня через силу, но послушно принялась клевать и даже перебралась для этого с кровати за стол. Но дометнуться до раковины она не успела — ее стошнило на кафель перед дверью ванной (хорошо хоть не на ковер). А к вечеру температура с плавным упорством добралась до 39,3.

Оторвать себя от дочери они могли только с мясом, поэтому тянули до последнего, понимая, что оставаться на ночь тут не положено. И все-таки у Клавы вырвалась мольба-просьба, когда Варя заглянула попрощаться, и та вдруг легко, как-то подозрительно легко согласилась, скинула пальто и принялась помогать вызванной ею же медсестре вкатывать из коридора тяжелое кожаное кресло, которое в паре с палатным и составило коротковатое Клавино лежбище, разъезжавшееся при каждом нервно-неловком движении. Но и без этого неудобства она не могла бы заснуть.

Рассвет, прорвавшийся в узкую щель жалюзи, застал Клаву на Дуниной кровати — от отчаянно-трагического бессилья она поочередно поглаживала тыльные стороны дочкиных ступней. На креслах, стульях, на распахнутой дверце шкафа раскинулись взмокшие от болезненного Дуниного пота майки, рубашки, пижамы, которые Клава меняла ей всю ночь.

На следующие сутки все повторилось, только Дуне уже тяжело было и от электрического света под потолком, и от голубоватого мерцания экрана — Клава попыталась уйти от невыносимо тягостной реальности в телевизионную: включила какие-то новости, без звука. По телефону можно бы говорить шепотом, но и это отнимало у больной силы, так заметно тающие в борьбе с беспощадной захватчицей ее легких.

Варя постепенно перевела из придаточного в главное предложение мысль о консультации у профессора-пульмонолога мирового класса. Еще день ушел на переговоры, причем им (зачем?) докладывалось о каждом звонке и обо всех передвижениях светила: на лекции, заседает в ученом совете, на обходе в Кремлевке… Подробно разъяснялось, что дешевле расплатиться суммой в конверте, а не по официальному счету — всем понятная экономия на налогах. Машину даст Макар. И главное: Варя вычитала в свежем медицинском журнале про антибиотик нового поколения: так нет ли кого за границей, чтоб срочно прислали?

В общем, шла необходимая, спасительная суета, заслоняющая ту пропасть, в которую боялись даже заглядывать оба родителя. Об очевидной опасности они друг с другом не говорили и суеверно не думали о ней, как будто мысль может притянуть беду. И когда в ответ на вопрос о смысле Вариных действий (честное слово, не было и намека на сомнение в ее компетентности, а напрямую у нее самой не спрашивали, чтоб не отвлекать) Макар заорал в телефонную трубку (Клава судорожно вдавила свою так, что раскровенила правое ухо): «Да она вечерами обзванивает всю Москву, вытаскивая дочь вашу с того света!» — Клава и Косте про тот свет не заикнулась, и сама как будто не услышала…

Как будто…

На четвертую ночь, подробно проинструктировав послушного, но уже опасно безвольного Костю (прикрикнула на него, когда с носового платка, который он положил на горящий Дунечкин лоб, потек ручеек на только что надетую сухую пижаму), Клава отправилась домой — выстирать, а главное, как следует просушить белье, мгновенно промокавшее и после очередного приступа кашля (очередь эта подходила все быстрее и быстрее), и после жаропонижающего укола, без которого ртутная полоска грозила пробить стеклянный конец градусника. А вот спать совсем не хотелось.

Всю дорогу — трамвай, метро с двумя пересадками, улица (фонарь, аптека) — у нее копилось прямо-таки детское недоумение, протест против того, что вокруг ну совершенно ничего не изменилось. Но чужое равнодушие заразно, тем более когда защитный слой так истончен страданием, и отпирая дверь своей квартиры, Клава обнаружила в своей душе гнусное чувство, еще не оформившееся в мысль, но от этого не менее стыдное: пусть теперь Костя помается, пусть он за все отвечает, а я хоть вечер поживу так, как будто ничего не стряслось.

Опять «как будто»… Обман раскрылся, лишь только из Дуниного шифоньера на Клаву глянули аккуратные стопки шерстяных, шелковых и коттоновых кофт, аккуратно разложенных не по сезонам, а по цветам, от красного до фиолетового. Перед глазами замелькало, закружилось, и многоцветье слилось в белый цвет страха.

Сердце защемило, подступили слезы, но Клава не сумела даже разрыдаться — так затаившийся вирус дает знать о себе субфебрильной температурой, медленно, иногда месяцами, отнимающей силы, нужные для борьбы с ним. Выплакать его невозможно.

Если бы не стирка-сушка, сию секунду выскочила бы из этой квартиры (вот так и моя страна становится этой) к своим, к дочери и к мужу. И это она, закоснелая домоседка… Всякий раз чувствовала теплое под ложечкой хоть и к полной тетехе, если та самоотверженно навещала близкого родственника или дальнего знакомого в больнице на другом краю мегаполиса… Презрение же к себе не прошло даже под стук колес, когда возвращалась домой, проведя две бессонные ночи возле молчавшего отца, не стыдящегося уже того, что «утку» ему подает московская дочь. В дорогу-то Клаву отправило чувство долга, вызывавшее до поры до времени лишь уколы совести («что ж поделать, не такой я хороший человек, всего лишь как многие…») и ставшее толчком к действиям благодаря маминым обинякам («Сегодня к папиному соседу, тому, что слева лежит, сын приехал, солидный такой, тоже на работе очень занят. С Украины сын…») и Костиной решительности — простояв больше двух часов в летней вокзальной очереди, он добыл туда-обратные билеты…

И вот то же самое чувство долга заставляет остаться дома, а не мчаться, как тянет, в далекую больницу. Метаморфоза.

Из охваченной отчаянием детской Клава вытащила все нужное болящей дочери и захлопнула дверь, ампутировав те свои нервные окончания, которые были обожжены воспоминаниями о дочкиных детстве, отрочестве, юности… И вот таким эмоциональным обрубком она принялась переделывать все намеченное и управилась лишь к утру — много времени съели телефонные отчеты родственникам, друзьям, знакомым, которые раз от разу становились все суше, дабы не вызывать жалость и ранящие вопросы. Дольше всего пришлось отговаривать провинциальную сестру, по безоглядной, расточаемой напропалую доброте душевной и по романтическому, детски-наивному стремлению в Москву, в Москву, уже взявшую отгулы, чтобы помогать выхаживать племянницу. Автоматическая вежливость — «не утруждай себя, спасибо» — не справилась с якобы альтруистическим и оттого таким сильным напором, и Клава, защищаясь, ударила Татку горькой правдой: «Ну чем ты помочь можешь?!» На деликатность нужны силы, и физические, и моральные — тут справилась бы только целая система, цепочка отговорок, а изнуренному, опустошенному человеку как их придумать… Ну, интонацией смягчила оплеуху, но все равно так и видно, как на том конце провода сестра, приученная всей своей нескладной жизнью покорно сносить подобные избиения, погасла и с виновато-жалкой улыбкой положила трубку. После этого разговора Клава и начала сокращать, редуцировать сводки с места болезни.

Несмотря на мелкий дождь (зонт не раскрыть, ведь нелегкие набитые сумки в одной руке не унести) из подъезда повернула не налево, к метро, а направо, в сторону ближайшего храма. Бывало, по маминому напоминанию ставила свечку в годовщину смерти отца, хоть и некрещеного, за упокой его души, или заходила туда по просьбе подруги-швейцарки, принявшей православие от пылкой любви к России, к русской литературе и к русской подруге. И тогда заранее включала посещение церкви Рождества Богородицы (на Крылатских Холмах или в Путинках, возле службы) в свой деловой маршрут — записывать в ежедневник не обязательно, но все же узелок на память требовался, а тут ноги сами понесли. И когда зажигала тонкую рублевую свечу (в голову не пришло деньгами усиливать свою отчаянную мольбу о помощи) от соседнего фитилька и подтаивала ее подножье, чтоб устояла, а не завалилась набок, мысленно перекрестилась (рука не поднималась прилюдно делать этот интимный жест — гордыня? гордыня… претензия на особый, исключительный свой контакт со Всевышним) и с такой страстью посмотрела в карие глаза Пантелеймону, что почти физически ощутила, как его целительная сила через нее-проводник пошла к больной дочери.

Но и завтра-послезавтра никакого улучшения. Вальяжный консультант (доверились ему из автоматического уважения к научным степеням и титулам), слушая-щупая-спрашивая, убаюкивающе-спокойно (что значило сие спокойствие — высший профессорский профессионализм, заурядное человеческое равнодушие или что болезнь не так уж и страшна? — Клава, в отличие от Кости еще способная думать, решила: всего понемногу) порассуждал насчет значения своевременной диагностики, не абстрактного значения, а конкретно для пневмонии: каждый час промедления в начале лечения затягивает выздоровление на сутки, на недели, на месяцы. Дальше пошли термины, но сколько их ни громоздил специалист, потом Варя, потом снова, соглашаясь с лечащим доктором, профессор, и Костя, и Клава, оба и враз увидели жемчужный блеск слова «выздоровление», и в его стойком свете не так уж опасна показалась Клаве темная сила фатального «с того света вытаскивает».

Да, еще, из уст светила, как знакомая мелодия дешевенького ретрошлягера, прозвучал Елизаветы Петровнин «эритромицин», тоже копеечный, которым можно поколоть больную, пока не прислали дорогущий (тактичные друзья-швейцарцы не заикнулись о цене) антибиотик из-за границы. О чем шла речь между лечащим врачом и приглашенным консультантом, неизвестно, но к вечеру, несмотря на ту же клиническую картину (кашель, рвота, зашкаливающая температура), снова уверенная в себе, а не как вчера растерянная, прячущая взгляд, Варя объявила, что в Дуниных легких скопилась жидкость и нужна бронхоскопия. Сжалившись над родителями, объяснила, что это не операция, а всего лишь тонкая манипуляция, которую лучше сделать в шестьдесят третьей больнице, у профессора Силина, она уже договорилась на послезавтрашний переезд к нему.

В истерзанном Кости-Клавином сознании промелькнуло, но не удержалось: выпроваживают? статистики плохой опасаются? Признают собственное бессилие или вправду бессмысленно тратить столько денег на комфорт, воспользоваться которым у больной просто нет сил… (Для освоения роскоши нужны силы? Конечно, иначе почему бы человек чахнул в «золотой клетке»?) Да и не могли они ни озвучить в разговорах-перешептываниях друг с дружкой, ни подпустить каждый к своему сознанию мысль о трагическом исходе, ведь вычленить ее из вселенной — все равно что направить дуновение на балансирующего у края пропасти… Сможет ли Дуня не пошатнуться от родительского горя?

Поздним вечером, урывками укладывая в сумки то, что не понадобится здесь ночью и утром, Клава вдруг почувствовала грусть, которая сопровождала ее всякий раз, когда она покидала насиженное место, совсем не обязательно по принуждению, а и по собственному хотению отправляясь в Лондон на неделю (Костин подарок к некруглому дню рождения), и из номера в «Мажестик-отель» на Кромвель-роуд в Москву или возвращаясь из родительских пенат к себе домой. Эта теперешняя печаль была как покалывание в казавшейся мертвой, онемевшей руке.

В обступившей агрессивной темноте Клава не сумела нащупать на столе градусник и позвала на подмогу голубоватое мерцание телеэкрана. Пока ждали температурного приговора — мать с неконтролируемо нарастающим при всяком измерении-просвечивании страхом, дочь покорно, — обе молча смотрели на Ингрид Бергман в черно-белом «Газовом свете». 36,9. Что-то сломалось? — не поверила Клава неожиданной цифре, но пойти за другим термометром было невмоготу — устала, когда устраивала в креслах увлеченную фильмом Дуню — той впервые надоела кровать. Оказалось, за телевизором можно не только пить-есть, болтать, вязать, читать (перечень бесконечен?), но и капельницу можно поставить телезрителю.

Эх, если б и Костя знал о затишье на их семейном фронте, если б почувствовал, что атака пневмонии распознана и отбита — лечение помогло или молодая природа сама справилась и с лечением, и с болезнью (Варя-то еще в самом начале, от бессилия, что ли, буркнула, что у больной, как у наркомана или у дистрофика-заключенного — в тюрьме кормят кое-как — совсем иммунитет отсутствует)… Но они с Клавой по ночам не перезванивались — боялись своим тревожным шепотом порвать ту пелену спокойствия, которую из последних сил ткали вокруг единственной (были бы еще дети, пелена получилась бы покрепче) дочери. Да и что бы сказала ему Клава? И себе-то она не давала внятного отчета о наступившей передышке — сглаза боялась (глупое, бессмысленное суеверие, все равно что стреноживающий страх), и откуда ей знать, что будет завтра — болезнь отступит еще дальше, перейдет в долгую осаду или начнется новая атака? Локальную войну вести психологически труднее, чем всеобщую, народную, когда сопротивлению и самосохранению учит и мгновенно научает животный инстинкт выживания, умения передаются без слов-разъяснений от соседа к соседу, от солдата к солдату. А где взять силы, чтобы сражаться в одиночку, когда кичащаяся своей мирностью жизнь так и лезет в глаза и в душу?

Пустую, как бы замеревшую в ожидании (чего?) квартиру открыл опустошенный до самого донышка человек. Как был, в плаще, в ботинках, он побрел в ванную, поставил таз с горкой белого в синюю крапинку «Тайда» под струю горячей, белой от хлорки воды, вынул из баула комок белых маек и белых с кружевами трусов и аккуратно, с какой-то маниакальной педантичностью разглаживая руками каждый предмет, стал медленно укладывать белье в стоячую пену, стараясь не замочить своих рукавов. В дверную щель пробился телефонный звонок, у которого хватило терпения подождать, пока Костя расправится со всем ворохом, тщательно вытрет — забыв смыть — пену с рук, сядет на коридорный стул и возьмет трубку.

Низкий, сочно-грудной голос показался ему знакомым, и вопросы она задавала точные, не раздражающие — как человек «в теме», тактичный и сочувствующий, но полная апатия, видимо, разъединила в голове какие-то проводки, и он не попытался даже сообразить, почему вдруг разрешил ей принести себе «что-нибудь поесть».

Не вставая, потянулся к базе, чтобы пристроить на ней трубку, промахнулся, вызвав болезненный писк нажатых неправильно кнопок, попал с третьего раза и, израсходовав последние силы, забылся на стуле. Из дремы его вынул звонок домофона, настойчиво-непрерывный, не сомневающийся в своем праве вторжения. Что-то там не сработало, пришлось спуститься самому к подъездной двери, благо, не раздевался. «Доходяга… Обуза, а не опора…» — билось в висок, и сама мысль об исчезновении казалась желанной.

Не поднимая глаз, толкнул тяжелую дверь, и она впустила Ольгу Жизневу, полную тезку известной киноактрисы и его коллегу — вспомнил, что когда-то давно, в мирной еще жизни, согласился оппонировать ее кандидатскую. Наверняка и притащила ее в сумке… Поморщился, словно от боли, буркнул, как выругался, «здрасьте» и первым, не пропустив вперед даму, вошел в квартиру.

Но большая, слишком крупная — по Клавиным меркам — женщина не смешалась, не засуетилась и не затараторила, как делают пичужки всякие, а молча прошла на кухню, разогрела принесенную в эмалированных судках еду и почти насильно, но ласково, как непослушно-любимого дитятю, принялась кормить Костю, и каждая ложка борща — сваренного как надо (Клава своей незаметной готовкой не запарила его вкус, а только утончила, обострила его, научив вкушать еду-радость) — постепенно оттесняла злость, слабость, безразличие. У санитарок, повидавших в войну всякого, была верная примета того, что парализованный выздоровеет: «Член встал — ноги пойдут». Этот знак подал и Костин организм, возвращаясь к жизни.

И уже на узком кабинетном диване (кабинет профессора, кабинет врача…) просто, совсем просто, без перерывов и перемен поз, продолжилось оживление, такое же необходимое и нестыдное, как кормление, и его не спугнуло ничто, ни требовательно-придирчивый взгляд — ее глаза были несонно прикрыты, ни чужой, чуждый запах (а раздражить ведь может даже «шанель номер пять») — она была чисто, непахуче вымыта и не надушена, — ни колкое словцо, вырвавшееся от стеснительности или неудовлетворенности — сколько женских благоглупостей нагородило непробиваемые плотины в стремящемся к непрерывности потоке, — ни властное резкое движение, ни произнесенный вслух, да пусть и безмолвный укор-вопрос «что потом?». Она оделась и ушла, мягко вернув его плечо на подушку, когда он порывался встать, чтобы проводить ее.

Это же плечо, закаленное лаской, потрепал Косте директор клиники, когда они вдвоем, хмурые по совсем разным причинам, переминались в лифтовом холле, ожидая кабину. Как человек, привыкший завесой из слов-слов-слов укрывать свои простые бизнес-пиарные цели, директор и тут не смолчал, и поскольку никакой прагматической идеи не просматривалось, то сказанул первое, что пришло в его траченный цинизмом ум:

— Вот уж не повезло, так не повезло… Но надежда умирает последней… Надейтесь — что вам еще остается…

Без вчерашнего вечернего «лечения» у Кости недостало бы соображения удержать удар в себе, выложил бы сразу этот жестокий и безответственный приговор-проговор. Обычно Клава по изгибу губ мужа, по новой морщинке, по ускользающему от нее, пугливому взгляду — по какому-нибудь одному следу, который непременно оставляла всякая немудреная Костина тайна, догадывалась о ней. Чтобы шутливо выпытать и тем освободить его. Но теперь, соединенная с дочерью предчувствием ее даже не выздоровления, а всего лишь взятия первого уступа при выкарабкивании из пропасти, в которую сбросила их всех Дунина болезнь, не пригляделась к мужу, не заметила, что его тяготит.


В многокорпусной, сильно нуждающейся в ремонте районной больнице все было проще, правдивее и понятнее. Здесь не могла появиться жена президентского советника, у которой Варе приходилось искать и находить какую-то неизвестную болезнь, — тут бы дамочке мгновенно поставили диагноз: истерика, оттого что муж не взял с собой в очередной заграничный вояж (но ведь и этот недуг может добавить лишающую равновесия гирьку на весы бытия). Здесь нельзя было встретить министра, удивительно телегеничного для своего поста, — тот по уикендам очищал в платной клинике (рассчитываясь не дензнаками, чем-то другим) свою печень, поскольку его рабочий день обычно начинался с принудительной рюмки коньяка (дальше — по нарастающей), и одновременно скрывался от жены (его молодую подружку Варя придумала выдавать за медсестру).

В народной больнице тоже были свои примочки: в одной — именно в одной, не больше, — палате компактно проживали крепкие мужички из армянской диаспоры: земляки зава торакального отделения скрывались от тюрьмы или от сумы — верткая сухонькая санитарка точно не знала, а остальные медработники благоразумно держали рты на замке.

В шестиместной палате, куда в кресле-каталке (опять!) — с порванной дерматиновой спинкой, с крашеными, а не никелированными, как в первой клинике, подлокотниками, умеющей ездить только по прямой, — вкатили Дуню, было две свободные койки — с голым матрацем у окна и с голой панцирной сеткой у умывальника.

Пока Клава подставляла руку к оконным щелям — не дует ли? — старуха с кровати через проход (нога ее, черная, как обугленное полено, лежала поверх одеяла, отдельно от туловища) ухватила Костину руку и шипяще-задыхающимся голосом (вот почему она в легочном, а не в кожном) просипела:

— К умывальнику-то ребенка не ложьте… — Кашель. — Бабка там ночью преставилась. — Снова кашель, но и «господи прости» не пробормотала, и не перекрестилась. — Выживет ваша, вижу…

Буравящий, злой взгляд, почти или совсем безумный от постоянной боли, уже не ноющей, а кричащей, при том, что из-за пораженных легких звук в полную силу не может вырваться наружу и разрывает внутренности (получается замкнутый круг, когда сигнал о боли сам причиняет страдания). Постоянная мука, как несение креста, превратила обыкновенную мегеру в Кассандру? Верить ли ее предсказанию?

Верить — не верить… Сейчас-то какая разница? И вера в выздоровление, и тем более полное неверие могут сбить с правильной дороги или замедлить шаги-действия… Костя вырвал руку из цепких старухиных пальцев (сила в них была такая, что конечность онемела, как будто из нее выкачали всю энергию) и пошел за сестрой-хозяйкой, чтобы получить чистое белье и застелить кровать у окна (обо всем, даже самом насущном, здесь надо самим заботиться, ничего само по себе не делается… сразу и покорно приняли это как должное) — ведьма помогла сделать выбор.


После ужина, не поздно, часов в семь, когда задремавшая Дуня пихнула ютящуюся на краю ее постели Клаву и, открыв сонные, но уже не температурно-мутные голубые глаза, пробормотала: «Я посплю, ладно?» — решились ночью не дежурить, хотя было даже, где прикорнуть: кровать покойницы все еще пустовала, и соседка слева, предложив свое одеяло, осуждающе-многозначительно поджала тонкие губы — вот она, интеллигенция, о своем удобстве только и думают.

— А зачем вам тут мыкаться… Приезжайте завтра, часам к двенадцати, после бронхоскопии, — обронил на ходу лечащий врач, полноватый брюнет лет сорока.

Его спокойствие профессионально-автоматически внушало уверенность в благоприятном исходе, но Клава разглядела, что то была маска, не пробиваемая ни чужими страданиями, ни купюрами, падающими в оттопыренный карман его голубоватого халата. И все-таки маска спокойствия, а не равнодушия… В больничных чертогах мало у кого есть силы добраться до искренних мыслей (до содержания) другого, хватает и врачующей формы. (Содержание — форма… В вечном искусстве и в сиюминутной жизни какие у них разные роли…)

— …Молодцом держалась! — Словно удивляясь, что у таких суетливо-трусливых родителей может быть мужественная дочь, заметил он же, когда Клава и Костя, виноватящие себя за бегство с поля сражения, отыскали его в ординаторской за скорым обедом-перекусом: заляпавший подбородок томатный сок прямо из зеленой картонки, без стакана, и мясное ассорти на пергаменте, без тарелки и без вилки. — Никакой жидкости в легких. Не врач у вас там был, а черт-те кто! — Ровный тон вдруг сделал всплеск, как на кардиограмме сигнализируя о стыде за напортачившего коллегу. Нечаянно у него вырвалось, не чтобы набить себе цену. — Биопсия будет через несколько дней готова, но и тут не предвижу плохого. А если что — вырежем… Температура сейчас скакнет, не пугайтесь — это как правило после такой манипуляции.

Первые слова Дуни, уже охваченной температурным пожаром, были:

— Мамочка, дорогая, помоги мне… Я всю ночь чувствовала на себе ее жуткий взгляд — будто она хочет из меня всю жизнь себе забрать…

Только к вечеру удалось купить-выпросить бокс для тяжелобольных, освободившийся после очередного летального исхода (смертность здесь планировалась, а не портила статистику) в соседнем отделении на этом же, четвертом этаже. Сестрам, и правда, далеко по коридору шагать, но «мы заплатим», — радостно выдохнули Клава-Костя.

Уже к концу недели остались лишь субфебрильная температура, капельница с заграничным ципробаем и кандидоз — упустили, что антибиотики убивают флору.

В первое же воскресенье Варя подменила родителей, пришла со свежим куриным бульоном в высоком термосе и с паровыми котлетками в широкогорлом. Только после ее появления до них дошло, что можно и нужно пробуждать дочкин аппетит домашней едой. Все-таки от испуганного человека укрываются самые очевидные вещи. Вот уж им-то, дрожащим, пригодилась бы защитная маска хоть и равнодушия — или она помогает отражать страх.

Раз в неделю рентген показывал, что очаг воспаления в верхушке левого легкого не растет, но и не гаснет. Варя предложила-приказала привезти Дуню в свою клинику на томографию, бесплатную. «И счет прошлый заодно оплатите, половину, шеф скостил бедной профессорской семье». Посоветовались с лечащим врачом, тот пожал плечами: зачем лишний раз облучать ребенка? Но не запретил… На готовые снимки глянул, ничего нового не обнаружил и снова недовольно пробурчал про ненужное облучение, Варя же картинкам обрадовалась, только вот вопрос: за себя успокоилась или за Дуню?

Как-то наутро после очередного вечернего взноса в голубоватый докторский карман, добровольного пожертвования, не подстегнутого ни прямым вымогательством, типа «зарплаты-то у нас какие», ни шутливыми вроде бы обиняками, они застали Дуню с кипой машинописных листов в руках. Она выправляла стиль и опечатки в докторской диссертации своего лечащего врача. Сам он ночью улетел в Египет отдохнуть, на недельку — горящая путевка подвернулась. «На ваши денежки и отправился», — съехидничал Макар, когда Костя заехал к нему на службу передать Клавину работу, которую она умудрялась делать на колене возле Дуниной кровати и в метро по дороге на домашнюю ночевку.

Последнюю капельницу поставили в воскресенье утром, когда загорелый (в апреле, тогда это был шик…), ничуть не суетливо-виноватый доктор без воспитанно-необходимого в такой ситуации «спасиба» взял с тумбочки прозрачную папку со своей диссертацией. Приноравливаясь к Дуниной правке, переспросил насчет пары мест и уже уходя ошарашил:

— Можете дома долечивать…

Домой! Домой! Волна радости, родившаяся в душе Клавы, сильная, высокая, с размаху налетела на прочно угнездившийся, разросшийся до огромного валуна страх, превративший ее в трусиху, которую любое волнение загоняет в тупик. На глазах выступили слезы, и она испуганно уставилась на доктора, вместо того чтобы спрашивать и спрашивать. Но разве только вопросами можно добыть из другого нужные тебе сведения? Нет, конечно, не только. Если между людьми возникает естественное, неподдельное напряжение, то есть эмоциональная связь (для которой мало скорчить заинтересованную мину на лице, а мыслями унестись в посторонние дали), то сразу начинается обмен энергией, и уж она-то без труда, автоматически преобразовывается в несущее информацию признание. Вот и из доктора Клавино молчание вытянуло: «Динамика положительная, но затемнение не прошло. Надо наблюдаться. По месту жительства… или сюда привозите…»

ВТОРОЙ

Настоящее счастье смывает все следы, оно и вывело те ошметки, которые оставил Макар даже не в глубине души Клавы, а лишь на ее поверхности. (Парадокс: грязь не въелась, потому что Клава поспешно признала свою вину-беду. Безоговорочное подчинение чужой воле опасно еще и из-за легкости такого поведения: способность думать надо поддерживать даже тогда, когда щедро отдаешь себя мужу, дочери, другу. С Костей это стало получаться естественно, природно, а с Макаром самоконтроль не сработал.) И Варино-Макарово участие в Дунином выздоровлении было все равно что свет звезды, достигающий, нагоняющий тогда, когда она сама уже сгорела, исчезла. Дружба сгорела, но жизнь-то продолжалась.

Служебный ритм восстановился, да и прерывалось лишь Клавино физическое пребывание за конторским столом, а все свои обязанности, без поблажек, она умудрилась выполнять, ведя переговоры по бесплатному телефону-автомату на больничной лестнице (если случалась очередь, то разговор мчался в телеграфном стиле) или на колене составляя отчеты — нужные бумаги разложив в ногах Дуниной кровати, поверх лекарств-еды на тумбочке и даже на вымытом ею самой полу — нянечки деньги брали, но про мокрую уборку то и дело забывали.

Чаще всего звонила Нерлину. По делу, только по необходимости. И все-таки пришлось объяснить ситуацию, когда он справился о номере домашнего телефона, не потребовал его назвать, а вежливо попросил, подробно — до любого дойдет — мотивировав необходимость двустороннего контакта. Говорил неспешно, с той смелой откровенностью, которая в Клавиной системе была возможна только между близкими, между ней и Костей — да, а даже с Варей и Макаром, несмотря на двадцатилетний стаж общения, ее, оказалось, не было.

Молчание на том конце. Нахмурился, наверное. Но это не была тишина отстранения, разъединения, нежелания узнавать беду, которую телефонный разговор так явно обнажает (разрыв коммуникации душевной часто принимают за помехи в кабельной связи, кричат «алле, алле, слышите?!» — таким простым способом перепрыгивают разверзнувшуюся пропасть) — при беседе с глазу на глаз скрыть отсутствие реального смысла разговора проще: взгляд, жест — за руку взять, по плечу похлопать, обнять-поцеловать — и готово, оба-трое-четверо даже не замечают, что время зря тратят.

Нет, молчание Нерлина приближало его к Клаве, и это ощущение тут же подтвердилось: он достал из памяти (из алфавитной книжки получилось бы быстрее, но не ему…) цифры, которые свяжут больную с директором туберкулезного института. При этом так подробно-профессионально мотивировал необходимость независимой от прежних врачей проверки того, не затаились ли где палочки Коха, изощрившиеся в борьбе за свое выживание, что Клава даже спросила, не по собственному ли опыту он так разбирается в легочных болезнях. Почти по-собственному, признался Нерлин, — брат, его второе «я», из-за бездарного лечения теперь мучается астмой, на грани живет, все время на грани выживания…

И через несколько дней звонок домой:

— Все еще температурит? Тогда сам договорюсь на завтра. Не стоит ждать, лучше ошибаться, но что-то предпринимать. Я слишком хорошо знаю это состояние надежды, оправдывающей бездействие, это ожидание, что выздоровление придет само собой. Конечно, организм молодой, но ведь сколько в нее уже лекарств влили… Природным силам они могли очень помешать. Не думайте ни о чем побочном — директор рад мне услужить — дадим ему эту возможность?.. Вас это ни к чему не обяжет, с нашими служебными делами никак не связывайте. Судя по телефону, в Крылатском обитаете? Лучше на машине повезти — дорога многопересадочная, неудобная для девочки больной.

Говорил Нерлин спокойно, ровно, убеждая не интонацией, не эмоционально-нервным нажимом, а только пониманием ситуации. И хотя Клава внимала молча, это не был монолог, он как будто читал ее ответные мысли — а как иначе он отреагировал бы на все ее, не проартикулированные даже в уме, сомнения? Трудно принять помощь от незнакомого почти человека, на это надо осмелиться. Нерлин одним махом перескочил множество этапов вежливо-участливой поддержки, тешащей самолюбие советчика и бесполезной для ответчика — от уже раздражающего вопроса «чем я могу помочь?», от обещания разузнать у знакомых — что?! — с последующим исчезновением на месяцы, пока все не утрясется, до телефона ясновидящей («скажите, что от меня, иначе очередь огромная»), которая за пару сотен баксов снимет порчу. То, как осторожно (можно сказать — благородно) он поставил подпорку под уже надломленную Клавину волю, приняв за нее решение, все это и еще что-то, неуловимое, в одно мгновение переключило вполне объяснимое, логичное чувство благодарности на безрассудную привязанность, на полное к нему доверие. А в результате она снова была готова деятельно бороться за Дуню, как будто третье — или уже четвертое-пятое? — дыхание открылось.


Назавтра Нерлин в несчетный раз озадачил Суреныча, своего секретаря-телохранителя-шофера — поводырем его не называл никто, мало-мальски знакомый с Нерлиным, а самому Суренычу иногда казалось, что шеф только притворяется незрячим, ведь замечает он больше тех, кому и помощь очков не нужна. Видят иногда лучше те, кто не может смотреть.

Удивил не тем, что в консерваторию пошел без жены — такое редко, но бывало. Если, например, внучку-сироту не с кем оставить. Присмотрелся он однажды, как они вместе слушают какого-нибудь Малера, позади сидел. Казалось, какофония, наступающая со сцены, настолько их скрепляла, так соединяла, что они становились двуглавым существом. Звуки, пройдя через их единство — как пар через правильно помолотый кофе и бумажный фильтр, — понятной, съедобной мелодией добирались до ушей Суреныча.

Сейчас хмуро-сосредоточенный курчавый пианист с похожим на дрожащее желе обильным телом (в жару как-то разглядел, когда Нерлин консультировал вундеркинда по налогам и — не без помощи Суреныча — насчет призыва в армию), закованным в отлично сшитый фрак — искусство, пусть и портняжное, преображает человека, — исполнял веселого Моцарта, и надо же, как только Анна Чехова скрипучим голосом возвестила, что «на бис» будет ноктюрн Шопена (а Суреныч, как все простые люди, любил слушать только хорошо знакомую музыку), — в тот самый момент Нерлин пошел к выходу. Позвонить ему надо было, и не на ходу, а обстоятельно поговорить, из дома. Насчет какой-то там Дуни Калистратовой.

Ситуация прояснилась, пока Суреныч чай заваривал и расставлял на столе по раз и навсегда установленным местам пиалу, хлебницу соломенную со свежим лавашем, круг деревянный с тремя сортами сыра: подсказки, похожей на разметку для майского военного парада на Красной площади — Суреныч участвовал — не требовалось. Принцип сервировки для полного спокойствия Нерлина — как можно больше небьющегося, вроде страховочной сетки под канатоходцем. Но все только функционально допустимое, на чем и в лучших ресторанах подают — чтобы ничем не напрягать многочисленных зрячих собеседников и собеседниц. Дуня эта никакая не Лолита, а просто девочка, дочка чья-то, которую никак не могут вылечить слишком любящие родители. Вот как с врачами нужно разговаривать — эмоциональный фон ровный, все равно что грунтовка на холсте, принимающая любой цвет, любую фактуру красок. (Суреныч, ничуть не претендуя на высокое звание художника, для отдыха, для расслабления попробовал и увлекся копиями с шишкинских пейзажей — и дома стоял мольберт, и здесь завел раскладной чемоданчик.) Но по дотошной осведомленности о ходе болезни, о количестве и названиях лекарств, которыми пичкали больную, понятно, что не о постороннем речь. А почему не посторонняя? Фамилию ее Суреныч видел, латинскими буквами пропечатана в сборнике, который из Лондона получили, по-английски доклад делал К. Kalistratov… Коллега, может быть, друг? Может быть…

Вокруг Нерлина клубилось много людей, слишком много, решил сперва Суреныч, и думал так до тех пор, пока не понял, что всех их босс с легкостью и ловкостью циркового силача, жонглирующего небутафорскими гирями (тяжелы бывают и человеки, и контакты с ними), держит на дистанции, не допуская замыкания, контролируя тот энергетический обмен, без которого не могут эффективно, с обоюдной пользой длиться человеческие отношения. И дистанция эта не измеряется никакими метрами, фунтами, микронами, сохраняется она даже тогда, когда в его умелых объятиях растворяется какая-нибудь красавица. (Умница или дуреха, сперва не так важно, Нерлин сам оттягивает раскрытие этой тайны, чтобы не слишком уж часто убеждаться в похожести дам друг на друга, боясь сбить себе охотку. А красоту он — видит? чувствует? — постигает в момент. Ни разу не ошибся, наверное, потому, что глаза — зеркало только души, а по голосу изощренно-умное ухо угадывает и душу, и все остальное тоже.) Или когда клиент (из тех, кто научился своим капиталом укреплять свою власть-успех и, наоборот, чья власть охраняет и приумножает богатство, то есть человек толковый, самостоятельный) благороден настолько, что готов поделиться с ним своими безграничными — и такое бывало — возможностями.

И сам Суреныч возник как результат деятельной благодарности. Конечно, рекомендация, пусть и ответственного — не только по положению, но и по сути — лица лишь выхватила его из толпы, потом уже все зависело от них двоих, Суреныча и Нерлина. Босс в выборе положился только на себя, никого не расспрашивал, не проверял по широко доступным ему каналам, а Суреныч, после того как подсадил зятя-дочь-внука в Америку (звали с собой, но место возле могилки жены притягивало сильнее), решил рискнуть, сил на новую работу пока хватало: следил за собой по привычке потомственного военного, отставка ничего не поменяла.

И вот уже десять лет служил, и было совсем не тошно, а ведь о сроках не заикались, в верности друг другу не клялись даже после литра выпитого (умел босс пить, как умел почти все, и делал это с удовольствием, без выворачивания себя наизнанку — скольким дружбам-приятельствам такой неэстетичный процесс положил конец…), оба были свободны, и потому только мужало их согласие, не скрепленное никакими официальными бумажками-штампами (тоже мне способ свободную волю ограничивать, дамский какой-то…). А базисом, основой их крепнущего год от года союза служил прирожденный дар Нерлина, рано, еще в отрочестве осознанный им и с тех самых пор лелеемый, — способность вступать в самые разные, часто неожиданные для него самого связи с людьми, его незаурядная человеческая валентность. Химический термин всплыл даже не из школьных, а из институтских дебрей, заброшенных и заросших, ведь научные познания, приобретенные там Суренычем, не пригодились ни на какой службе — и их, и сокурсников, и много еще чего приказано было забыть, когда он надел незримые миру погоны.

Нерлин же не обронил ничего и никого — родителей сразу перевез в Москву, с юрфаковскими одногруппниками до сих пор встречается — уж и Суренычу поднадоело их брюзжание, не говоря о стремительном дряхлении, особенно заметном, если с боссом сравнивать. А тот всякий раз в усы улыбается после их посиделок под умеренный поддавон. (Нерлин и начал регулировать количество и градусы питья, когда один из лысеющих-седеющих пожаловался на врачиху, напугавшую термином «предынфарктное состояние».) Но и его недавно достали, в сердцах потом прожурчал, стоя у окна — сам себе, что ли? — «Вода, видите ли, у меня на даче артезианская, потому и старость меня не берет… В башне будто обитаю, огороженной рвом, который Хронос преодолеть не может…»

Да, связей много, а друзей?..

Сели чай пить. Обычно Нерлин не любил прерывать трапезу и потому включал автоответчик или Суреныча просил поднимать трубку, но сегодня босс перехватил его руку, ловко так метнулся к телефону и ответил сам. Усталое, поникшее «алло» как будто побрызгали свежей водой, так голос Нерлина встрепенулся, потянулся к звонившему. Звонившей… Иначе не отложил бы разговор на четверть часа («не поздно? вы еще не уснете?»), чтобы необидно отправить Суреныча домой.

Какие обиды… И все-таки всякий раз грело, что Нерлин никогда не небрежничает. Не приказывает, а просит. Не подразумевает, а объясняет все подробно и растолкует еще, почему так, а не иначе. Не громоздит дела друг на друга, с точностью до минут умеет рассчитывать дорогу (на пробки дорожные всегда набрасывает «с походом» — лучшая забота о спокойствии водителя, ведь именно спешка, суетливость влекут за собой и халтуру, и хамство).

Но теперь хотелось бы остаться и понять, в чем дело. Суреныч одернул себя за любопытство, развитое до безусловного рефлекса прошлой службой и ненужное, мешающее нынешней. Нерлин же и заботился, чтобы оно не пробуждалось, и как в классических романах-долгожителях деликатно закрывается дверь спальни, когда туда заходят двое, так он всякий раз отпускал Суреныча, перешагивая порог квартиры с дамой или дамы. Но для телефонного разговора о лечении чьей-то дочери — это что-то из ряда вон выходящее…

В воскресное утро Клава позвонила Елизавете Петровне, восстанавливая еженедельную (по дешевому уикендному тарифу мама говорила свободнее, забывала про минуты-рубли) родственную связь, регулярность которой поддерживалась и душевной потребностью, и чувством долга (пропадало одно, на выручку приходило другое, но оба враз никогда не исчезали). Бабушке хватило недлинной сводки с места боев за Дунино выздоровление: диагноз «туберкулез на девяносто процентов», поставленный директором института по анализам и снимкам из предыдущих больниц, только благодаря участию одного знакомого перепроверили, как для своей, и теперь атипичная пневмония быстро сдается гентамицину (уколы) и трихополу (таблетки), комбинация простая и дешевая… И, успокоившись за внучку, Елизавета Петровна с молодым пылом праведницы принялась обличать зятя, досье на которого в разговорном, не в письменном, слава богу, жанре она начала вести еще четверть века назад, когда старшая дочь вышла замуж за инженера из простой семьи (его мать и сестра без высшего образования, а отца вообще нет), расписалась в загсе не потому, что влюбилась, а поторопилась, чтоб не прослыть старой девой — в провинции семидесятых это было стыдно, хуже только развод, а о внебрачной связи и подумать-пошептаться в семье не дозволялось.

— …Брюзжит все время, замечания мне делает… а сам Тате денег на хозяйство не дает, парник чинить взялся — доломал… Я теперь в сад с ними не езжу! — гордо, как о своей победе, объявила Елизавета Петровна. — Вчера Тата звала меня за сморчками, но я — с ним! — не поехала!

— Бедная ты моя… — Клаве до слез захотелось обнять маму. — Сама себя наказала… Ведь хотелось в лес?

— Хотелось, — испуганно, как наивная школьница, призналась Елизавета Петровна. Да, что стар, что млад…

— Научись же о себе сперва думать, не надо за другими следить…

— Ни за кем я не слежу! — сердито спохватилась Елизавета Петровна, и Клава прикусила это грубое слово — правда-матка режет, а после восьмидесяти операции помогают очень редко.

— Прости, прости ради бога… Давай уговоримся: ты будешь каждую неделю отчитываться, как час, да полчаса хотя бы была счастлива. Например, как приход гостей предвкушала, как стряпала, на стол красиво накрывала, или какого необычного оттенка пион в саду расцвел, или Аленка тебе ласковое что-нибудь сказала… Ну ведь бывает же хорошее в твоей жизни, и эта твоя радость будет как солнышко нам всем светить, не прикрывайся ты тучами, научись открыто наслаждаться. Сглазить боишься и потому прячешь счастливые минуты, от себя прежде всего и прячешь… Будто сухари сушишь, когда можно вот сейчас есть свежий пахучий хлеб. Зачем? Ни тебе они не пригодятся, ни наследникам — они просто выбросят заплесневевшие корки…

— Вот-вот, я и боюсь — все же пропадет! Все, что мы с папой нажили, себе во всем отказывая… Мороженое на курорте только раз один папа мне купил, все экономили, чтобы детям подарки привезти. Приехала бы, хоть что-нибудь себе забрала…

Ну и хорошо, последнее слово, щедрое, возвышающее, осталось за мамой. Можно сворачивать разговор, пробормотав «конечно, конечно». Много раз Клава наошибалась, прежде чем сообразила просто поддакивать, как только речь (последнее время все чаще) заходила о наследстве: и благородный, казалось бы, отказ — обижал, сердил маму, а начинать дележку сада-посуды-ковров, драпирующих родительскую бедность и непрактичность (производное честности и боязливости), да еще за спиной Таты, да еще как бы соглашаясь со смертью — не получалось у Клавы, не выходило даже и во имя маминого спокойствия, впрочем, сомнительного.

А что предпринять во имя своего собственного спокойствия? Оказалось, оно — самое дорогое (ценнее восторженного счастья) вещество, добывать которое из жизни надо было с детства-отрочества-юности учиться. Но не может же быть, чтоб сейчас уже было слишком поздно? Конечно, за время Дуниной болезни тревога, рожденная реальной бедой (бедой с чьей угодно стороны посмотреть, не только друг поддакивающий согласится, но и недоброжелатель, враг не найдет, как съязвить и посмеяться), так укрепилась в Клавиной душе, что любой, даже самый нейтральный сигнал из внешнего мира преобразовывался в повод для беспокойства. И как трудно оказалось объяснить чувствам, что они бессмысленны, что логики в них — никакой, а прогнать их, загнать хотя бы в угол почти невозможно…

Невозможно? Это словечко еще обладало властью над Клавой, оно встряхивало ее, внутри что-то перестраивалось, как в калейдоскопе, и при тех же самых обстоятельствах узор настроения менялся. Как-то раз именно благодаря клейму невозможности, поставленному учителем математики, она решила алгебраическую задачу неожиданным много-многоходовым (четыре тетрадные страницы) арифметическим способом. Но наука жизни — насколько она сложнее…

— Ну, матушка, попотей-ка теперь для родной конторы. Дуньку-то мы вылечили…

Макар приобнял Клаву за голые плечи (непривычная для Москвы жара смела все условности, и пришлось сперва отказаться от колготок-гольфов, а когда температурная осада продолжилась второй месяц без освежающей передышки, сарафан победил эстетически безобразные мокрые подмышки приличного платья хоть с маленькими, но рукавчиками) и несильно, но сердито подтолкнул ее к гостевому креслу, не уловив податливости или хотя бы само собой разумеющейся покорности, того, что прилюдно (телевизор посмотрите, из Думы какой-нибудь репортаж, лапают там и самых продвинутых защитниц женских прав) получают малые, средние и самые большие начальники от своих вассалок (крепостное право еще когда отменили, но облучение от него все держится, передается новым и новым поколениям чиновников и по наследству, и так, по воздуху). А встречное — с Запада — движение недотрог, умножающее адвокатскую армию, в которую призывают на равных и мужчин, и женщин, — лучше, что ли?

Попотела Клава во всех смыслах: неделю, в полном цейтноте, уговаривая и подкупая, льстя и угрожая, она вынуждена была заниматься конторским юбилеем, не имея для этого никаких навыков, полагаясь только на здравый смысл, свой, Костин, Дунин, и на то, что можно у других перенять.

Жальче всего было обсуждать траты — циферки на бумаге (реальные доллары были только у Макара). При этом четырехзначная сумма за аренду зала забылась почти сразу, а вот восемьдесят пять центов за каждый малюсенький бутерброд под щегольским названием «канапе» царапали душу еще долго и после праздника. Сколько можно было бы всего наготовить на эти деньги своими руками! От мамы передалась привычка экономить, а собственное время и труд вообще никак не оценивались, ничего не стоили.

В последний день, еще раз проверяя, не забыт ли какой журналист — проводник известности или ветеран-кляузник (на нескандалистов ни места, ни угощения обычно не хватает), вспомнила, что когда делили, кому кого приглашать, Нерлина Макар взял на себя, зло пробурчав при этом: «Все равно не явится, даже мой юбилей он один-единственный проигнорировал».

«Проверю-ка», — подумала Клава. Да и может же она получить за такую негордую работу хотя бы один приятный для себя пустячок. И позвонила сама.

— Завтра? Что же раньше не предупредили? Чудом меня сегодня застали. Приду.

И хотя в его голосе Клава не услышала ни затаенной, ни явной обиды, но все равно соврала, что звонила и попадала на автоответчик, с которым не любит и не умеет общаться.

— Понимаю… А вы скажите: дорогой автоответчик, передай, пожалуйста, своему хозяину…


В особняк на Гоголевском бульваре Клава приехала пораньше, из чувства ответственности, которое Макар никак не проконтролировал и не подстегнул. Доверяет? Уже на выходе из «Кропоткинской» она почувствовала, как задрожали поджилки и лицо напряглось: губы получилось растянуть в политесную улыбку, но на ее фоне глаза еще заметнее лучились испугом. И Кости рядом нет — сам по себе приедет, так что в одиночку надо справляться со стыдным волнением, детским каким-то…

В полупустом до гулкости вестибюле на цоканье ее шпилек, подбитых металлом (кожаные набойки снашивались за пару недель ходьбы по неровному, ухабистому асфальту), обернулось несколько спин, и незнакомые лица хмуро, враждебно чиркнули по ней взглядами. Из темного угла надменно блеснули очки газетной обозревательницы одного респектабельного, что особенно обидно, издания. Эта стервочка полгода назад без видимого повода (случайная однофамильность — не поэтому же!) — не по существу, с дамскими приколами — лягнула Клавин проект, успешно потом осуществленный. Слава богу, мама эту газету не читает… А папа умер…

Следующие шаги Клава делала на цыпочках, стараясь незаметно не доносить каблук до мраморного пола. Охранник за стойкой равнодушно зачеркнул ее имя в ею же составленном алфавитном списке. Поозиралась, никому не нужная, и на ватных ногах, придерживая бьющую по бедру сумку на длинном ремне, пошла вверх по лестнице. В зале тоже мало людей, но хотя бы пианист со скрипачом уже на месте и честно отрабатывают свой гонорар.

Каждое пустое место будет уликой ее организаторской непригодности. Не справилась… Простое правило приглашать на треть больше, чем нужно, годилось, и очень, для торжественной части (толпа в дверях повышает статус, престижность мероприятия), но когда за фуршетом в момент сметают все съедобное, у русской хозяйки страдает не столько амбиция, сколько душа. И некрасиво это — вынуждать бороться за еду… Перебор и недобор пришедших одинаково нехороши, а как верно решить задачу, если не знаешь всех данных, если только шефу известно, кто и насколько крепко привязан к конторе и лично к нему…

Вернулась на лестничную площадку, свесилась через бархатные перила — внизу уже клубился народ. Сквозь равномерный, как в улье, шорох движения был слышен голос Макара, несуетливо говорящего в глазок «бетакама» о своем вкладе в славную годовщину. Правду говорил, умудряясь одновременно пожимать руки и целовать ручки. Как грамотно снимают — не статичная, а живая будет картинка на экране. Конечно, телевизионщиков прибило к нашему порогу благодаря летнему информационному штилю — зимой, в разгар сезона, их заполучить труднее, дороже, а тот драйв, который они придают любому торжеству, всегда стоит потраченных усилий и денег.

Розовощекий толстячок в рубашке навыпуск, Дунин ровесник, минуту назад топтавшийся возле Макара, вдруг очутился по правую руку от Клавы. Вежливо, совсем не по-журналистски стал про контору расспрашивать, не стесняясь своей полной некомпетентности: слово «аудит» впервые услышал. И все же укол тщеславия подрумянил Клавины щеки — как же, интервью такой солидной, респектабельной газете… (В завтрашнем номере с трудом отыщется заметка — в столбце «Ведомости», без фотографий, без ее имени, но с жирной фамилией журналиста.)

Перестало казаться, что она тут лишняя, что тот «ВИП» (дважды ему звонила, думала, какой-то человеческий контакт был) слишком коротко ответил на ее приветливый вопрос (показалось — отделывается), что та дама неучтиво сухо кивнула ей… И вот когда усатенький юрист не пробежал мимо, а, склонившись, послюнявил ей запястье, потом разогнулся, в глаза посмотрел — прямо, и искоса — на грудь, да еще освежил комплиментом, хоть и цитатным: «Потому что нельзя быть на свете красивой такой!» — толпа (а народ все прибывал) из враждебного скопища превратилась в дружелюбное, внимательное к ней собрание разных и интересных лиц.

(Не осуждайте категорически неискреннюю похвалу, натужную улыбку, любезность, не скрепленную глубокими чувствами, — все это может помочь в роковой момент: оттолкнет от рельсов, на которые прибывает поезд, отведет руку с бритвой от вены, взгляд — от крюка на потолке… Конечно, это все крайности, и далеко не полный их перечень, но именно к ним ведет путь гордого одиночества — неважно, длинный ли, короткий — и с него-то и может помочь свернуть-ускользнуть участие другого или других, пусть и неискреннее, с расчетом. Для спасения годится и цинизм?)

И хотя за низкий полированный стол в президиуме сел один Макар — Клаву и глазами не поискал, — ей в последнем ряду было даже веселее. Место с краю, которое она держала для запаздывающего Кости, занял Нерлин (ждала, надеялась, что придет — и все равно врасплох застал) и сразу стал расспрашивать про Дуню.

Точные, прицельные вопросы (о пятичасовой температуре, о кашле, о динамике затемнения в легком…) следовали один за другим, вызывая такие же точные, короткие ответы. И как под умелой рукой реставратора проступают яркие, насыщенные цвета, так перед Клавой открылась освобожденная от загрязняющих ее суеверий счастливая картина Дуниного выздоровления. Тихому их разговору ничуть не мешали торжественные речи, наоборот, рутинный, привычно-скучный шум оберегал, защищал от постороннего вмешательства зарождающуюся двуголосную мелодию. Правда, Клава чуть не оборвала ее сама, нечаянно, из чувства признательности, глубокого, искреннего и оттого слишком порывистого, переборщив со своими «спасибо… без вас бы… помогли…». Но Нерлин, умело ведя свою партию, вовремя и необидно остановил уже неконтролируемый Клавой поток слов, который вот-вот мог попасть в водоворот фальши: ведь настоящая, ответственная благодарность только обозначается словесными вешками (вычурность, красота им совсем не нужна), и чем она осознаннее, невыговореннее, тем больше ее природное тепло обогревает обоих, субъект и объект, тем действеннее поступки, ею вызванные. Нерлин увидел, что только по незнанию, по неопытности Клава совпала с теми, кто красивыми словесами декорирует пустоту, неотзывчивость, нежелание платить за помощь. И еще сумел дать ей понять, что его участие в Клавиной семейной жизни — всего лишь повод для их знакомства, а вовсе не цепи, сковывающие теперь ее свободу. И эта его щедрость, не любующаяся собой, дарящая независимость, приятно уколола ее — в самое сердце.

— Ну а теперь пойдемте, съедим что-нибудь, я проголодался! Кормят у вас? — Нерлин подхватил Клаву под руку, и хотя именно она лавировала между стульями и немногочисленными зазевавшимися — почти все уже переметнулись в фуршетный зал и толчея в дверях иссякла, — поводырем она себя не чувствовала: ведущим, подчиняющим себе (не столько по старшинству или по известности, сколько по первобытному мужскому праву) был он, Нерлин. И повиновение ему, покорность эта ей понравилась.

В пустом, далеком от столов правом углу их ждал Суреныч с двумя тарелками разнообразных ед и с отчетом о напитках, подробном, с годами выпуска бордо и шабли, с именами водочных заводов и количеством латинских букв под названием коньяка — VSOP, а не просто Very Special.

Нерлин слушал внимательно и немного остраненно. Внимал как знаток, который умеет получать удовольствие от вина, но не переступает ту черту, за которой начинается порабощающая зависимость. Расшифровал смысл четырех коньячных букв, Very Superior Old Pale — наших «звездочек» не хватило бы, чтобы обозначить выдержку от восемнадцати до двадцати пяти лет, а что значит «pale» — не знал…

— Что будет леди? — Он уже никак не соприкасался с Клавой, но безошибочно повернул к ней свое спокойное лицо и слегка поклонился.

Не приторное «мадам», не отстраняющее «имя-отчество», не говоря уж о неучтивом, но чаще всего употребляемом «вы» (лень запоминать, как зовут собеседника), а именно «леди», редкое, элегантное и так естественно прозвучавшее обращение. Улыбка расправила Клавино напряженное лицо, и голосу передалась радость от того, что ее увидели такой, какой она хотела быть и была… Правда, пока только в своих мечтах: сдержанной, но открытой — потому что нечего скрывать, потому что не нужно стыдиться ни своих самых укромных мыслей, ни самой домашней одежды (немаркого бесформенного халата у нее просто не было), ни самых неконтролируемых жестов.

«Что вы, то и я», — прозвучало как признание. Если еще не в любви, то в восхищении, безусловно, и сказалось это так, будто они были одни, будто никто не мог их услышать. А как раз на этих словах к ним подошел Костя и, чтобы выручить жену, чтобы дать ей опомниться, заговорил с полузнакомым ему Нерлиным.

Как начинает выстраиваться очередь у лотошника, к которому — может, и случайно — прибилось три-четыре человека, так народ стал роиться и вокруг них. «Э, да у вас тут Мулен Руж какой-то», — не восхищаясь, но и не осуждая, заметила проходящая мимо с рюмкой водки Ольга Жизнева. Появился и Макар. Приобняв Клаву не только не сексуально, но даже и не по-товарищески, он отодвинул ее, чтобы самому оказаться перед черными очками Нерлина — как перед телекамерой. В одном медленном темпе и ровным тоном, не комкая ни одного слова, сказал ему что-то уж слишком банальное. Нормально, надо быть снисходительнее. Глупо только выдавать общие места и тривиальные мысли за прозрения, за открытия, чем обычно грешат женщины и политики, а так… Не то место тусовки всякие, чтобы неожиданные парадоксы тут озвучивать и ждать за это признания.

Суреныч, как всегда, был неподалеку от Нерлина, на подхвате, но встал так, чтобы не демонстрировать свою к нему привязанность. Зачем босс сюда пришел? Всякий раз он пытался предугадать, какое приглашение Нерлин примет, какое — нет, и до тех пор не мог постичь логику его решений, пока наконец не сообразил, что не только жесткий (иногда и жестокий, даже Суреныч поеживался) рационализм руководит его приходом-неприходом (в Кремлевский дворец с обещанным президентом как-то не поехал, и правильно — президента не было): в последний момент включается интуиция, которую Нерлин вполне сознательно поддерживает в хорошей, можно сказать, спортивной форме, не позволяя лени притуплять ее остроту.

По дороге на очередное сборище (собрание, конференцию, прием, юбилей… несть им числа) Нерлин обычно вслух рассуждает, с кем из предполагаемых гостей-хозяев ему нужно бы переговорить, и Суренычу достаточно дать знать, кто явился, сводить даже не надо — сами подходят, и чем важнее лицо, тем позже, иногда уже в гардеробе, но Нерлин никогда не торопится, не суетится — умеет ждать.

Сегодня же не было названо ни одного имени… Подходят, представляются, как всегда, но босс общается со всеми прямо в толпе, не отходя от Калистратовой, а когда ту позвали сфотографироваться пьяненькие сослуживцы, заговорил с ее мужем и в обычную болтовню ловко, шутливо-серьезно вставил: «Вы не против, что я Клаву — (уже без отчества!) — оккупировал?» — «You are welcome».

Простодушный ответ? Опасно-доверчивый? А как по-другому — сознательно или нечаянно — не закрыть возможность отношений каких-либо (с Нерлиным нельзя предугадать, каких, да и Калистратова на простушку-погребушку не похожа)? Обрубить — запросто, поощрить (что унизительно для мужа) — тоже проще некуда, а вот ничему не помешать, суметь полюбоваться своей половиной, когда у той лучатся глаза, можно, пожалуй, только по-английски: you are welcome.

БЕДНЫЕ ЛЮДИ

К возвращению Макара с конторского юбилея Варя стала готовиться с того мгновения, как, вытолкнув его за порог, хлопнула дверью — штукатурка аж посыпалась (вот он, молдавский ремонт!). Придет муженек — вещи ему в зубы, и гуляй на все четыре стороны отсюда!

Тут же, в коридоре, полезла на антресоли за самым большим чемоданом, чтобы заодно избавиться и от мужа, и от него — по глупости схватили в Париже, в ажиотаже экономии не заметив, что и пустой он тянет руку. Проверить догадались только, удобно ли его везти: предыдущий, купленный на вещевом рынке (барахолке по-старому), из той же экономии (сомнительной: потом выяснилось, что на заграничных распродажах такие точно стоят раза в два дешевле) все время заваливался набок. А когда набили его и правда вместительное нутро — все-все покупки вошли, даже обувь сложили прямо в коробках, которые всегда жалко выбрасывать, такие они твердо-красивые, — у Макара, тащившего его от гостиничной кровати до такси, в крестце что-то хрустнуло, и всю обратную дорогу они громко выясняли, кто виноват в бездарной покупке. (А чего стесняться, русского тут все равно не понимают — как, думая о колесиках, прозевали неподъемность чемодана, так упустили, что сердитая интонация не требует перевода; французы на них оглядывались, а в аэропорту более культурные соотечественники, чтобы отмежеваться, брезгливо начинали говорить по-английски.) И всю следующую жизнь пришлось Макару помнить, что ничего рывком поднимать нельзя, а только медленно и присев на согнутых коленях.

Чемодан на антресолях за что-то зацепился, ни туда ни сюда сдвинуть его не получалось, сколько Варя ни дергала. На голову свалилась раскладушка, которую держали наверху на случай — очень нередкий — приезда провинциальных родственников. Взгромоздила на стул пару толстенных юридических справочников — все равно дотянуться не получилось, добавила энциклопедический словарь, тонкие, гладкие, почти пергаментные страницы которого заскользили, когда она стала переминаться с ноги на ногу, чтобы выпростать застрявшее колесико, и, слава богу, успела спрыгнуть с пирамиды, прежде чем фолиант развалился надвое.

Спокойно рассуждать Варя еще не могла, но опасность увечья включила инстинкт самосохранения, семьи в том числе, и Макаровы вещи уже не летели кучей в распластанный на полу чемодан, а как бы сами собой складывались рубашки, брюки, майки-трусы-носки, будто в командировку мужа собирала, а не выставляла его навсегда из своей жизни. Привычная работа так усмирила гнев, что понадобилось поковырять в ране, повспоминать только что разразившуюся ссору, чтобы раж уж совсем не испарился.

С чего чаще всего заводится городская баба? Надеть (жаль, но все чаще говорят «одеть») нечего, денег не хватает, муж попивает-пьет, мать твоя достала… (Цените свое счастье те, кто не знает продолжения — бесконечного — этого реестра бед-обид. Варя знала.)

С дачи, где оставили бабку и сына, вернулись под завязку, душ только принять, переодеться и мчаться на юбилей. И вдруг выясняется, что летний костюм, единственный, в который Варя и рассчитывала принарядиться, на ней не сходится. Пиджак, конечно, можно не застегивать, к петле на поясе уже привязан удлинитель-уширитель из белой бельевой резинки — крепдешиновая кофточка носится навыпуск, чтобы скрыть ухищрения, — но молния на юбке никак не идет, а когда Макар стал неуклюже (выпил уже, что ли? нет, вроде не пахнет) помогать, она совсем неремонтируемо разошлась. Нечего надеть… Кто виноват? Пошло-поехало…

Какого черта, прости господи, она работу бросила! Почему только она должна с Сашкой уроки делать, а Макар — никогда? Хорошо еще, что бабка не такая вредная, иначе бы совсем хана… Хотя с ней же говорить невозможно! Тюки эти с макаронами, с пшеном навезла… И попробуй втолковать, что сейчас все купить можно, что протухло же все, с души от одного вида воротит… Доковыляет раз в месяц к базарчику, разохается до «скорой помощи» — сердце-то и правда никуда не годится, особенно тяжело стало после смерти Макарова отца — и варит эту тухлятину. Давишься, а ешь… Еще эта деревенская привычка в тазу замачивать исподнее вместе с полотенцами-наволочками. Вонь на всю квартиру. Порошок-то не признает, только мыло хозяйственное, из собак которое варят… И попробуй при ней на Макара цыкнуть! Как же — сын, хозяин… Почтение, преданность и уважение-унижение — вот единственная сексуальная позиция… Прости господи! Варя перекрестилась.

Ну, все уложила, ничего не забыла… Чемодан легко защелкнулся. Помогая себе коленом, поставила его на колесики и подкатила к двери. Теперь что? На кухню, покурить. Потом чай… Что там, в холодильнике? Банки, банки — стеклянные с помидорами и огурцами, железные с консервами, рыбными и мясными, для дачи, кусок сыра заскорузлый… В шкафу? Печенье, орехи, торт вафельный. Кусочек съем, от одного не потолстею… Вкусно как, еще один… Успокоилась только, весь торт проглотив, как алкоголик какой-то. Черт с ней, с вечеринкой! Разговаривать там надо, улыбаться или в углу стоять неприкаянно, знакомых-то мало… Одной даже лучше. Откатила чемодан в детскую — может, он сегодня не напьется?.. Телек включила. Поворот ключа в дверном замке ждала уже совсем без ненависти.

— Ну, мать, милота охренительная, прости за точность формулировки. Недотрогу нашу Нерлин подцепил, и Костюнчик хоть бы хны, бровью не повел. Сговорились они, что ли? Как думаешь? Все бабы бляди… Кофейку покрепче организуй, а?

Макар обнял Варю и помял ее грудь, легкодоступную в ситцевом халатике, без лифчика. Пахло от него только сигаретами и возбуждением, которое сразу передалось и ей.

В кровати они смаковали (воображение незаурядное, творческое) подробности Клавиного падения, как будто порнуху смотрели, типа Тинто Брасса или покруче, одинаково подстегивающую обоих. Варя даже согласилась на… В фильме «Шлюха» проститутка объясняет, чего жены мужьям не делают, вот на это.


Четверть часа дверь в кабинет Макара не дергалась, не открывалась, он даже проверил, не заперто ли. Телефон молчал — вообще-то ничего неожиданного для пятничного вечера во второй половине августа. Да, одиноким маргиналом чувствует себя всякий, кто до сих пор еще не съездил в отпуск и уже не поедет. А не понимаешь своей второсортности — втолкуют, очень доходчиво для чувствительного человека. Вопрос «где в этом году отдыхаете?» начинают задавать весной и лишь к декабрю его разящая сила ослабевает (не сразу, глагол проходит еще стадию прошедшего времени — «отдыхали»), и то только потому, что подоспело: «А на Рождество куда поедете?»

Само слово «Рождество» пробилось в бытовой контекст благодаря ауре начинающегося века-тысячелетия, разветвилось на западное и православное и принялось избавляться от духовной сущности, чтобы беззастенчиво, как нувориш какой-то, кичиться своей позолотой, вошедшей в моду.

В советские времена с модой было попроще: из двух двигателей, идеологического и экономического, которые поддерживают ее искусственную жизнь (у первобытных людей никакой моды, думаю, не было, животному и растительному миру она тоже ни к чему), ведущим был, конечно, идеологический. Простодушные — а это состояние и удобно, и естественно для преобладающего большинства сограждан — не задумываясь, послушно праздновали майские и октябрьские; ханжи, трусы и карьеристы тоже демонстрировали свое подчинение моде, втихомолку обтяпывая делишки, совсем не поощряемые официозом. Ну и до чего уж такого необычного они додумывались? Какое-то детишко члена Политбюро стреляло слонов-тигров на африканском сафари. Некоторых удачливых перестройщиков это так впечатлило, что они, дабы переплюнуть коммунистическую роскошь, везли самолетом свой любимый джип на такие стрельбища (как пароходом из Парижа хлестаковский суп)… И фантазия их убога… А все ведь узнается, тайное становится, неминуемо становится явным: программа Всевышнего имеет много степеней защиты, и затаивший обиду — один из ее стражников. В случае с детишкиным сафари проговорился знатный советский режиссер, безропотно отдавший тогда свою заграничную премию на это самое развлечение. Через много лет такие усердные послушники начали бравировать былым конформизмом, выставляя себя страдальцами от жестокого режима.

Тут уж восхитишься поклонниками джаза (среда интеллектуалов в провинции, в Москве — гораздо шире), носителями клешей с колокольчиками, стилягами всякими — такая фронда, доступная не только элите, такая инстинктивная борьба с отупляющей и развращающей морально-идеологической скукой честна и отважна. За решетку тогда могли привести эти, детскими сейчас кажущиеся, шалости. Впрочем, заигрываться всегда опасно, лимоновская судьба тому пример. Настоящий фашизм страшен, но он умеет защищаться, а с игровым эпатажем бороться проще, эффектнее и безопаснее для чиновников, вынужденных имитировать правосудие.

Макар-то с Варей никогда не шли поперек моды, неофициальной в том числе. (Такой штрих: познакомились они в своем провинциальном университете, Макар был главным редактором рукописного журнала, а Варя принесла туда свое «не могу молчать!» о преддипломной практике в блатной горкомовской больнице. После выхода в свет очередного номера она потеряла обещанное место, а он — аспирантуру. Пострадать за идеологическую смелость было очень модно. Но горечь от притеснений не прошла и тогда, когда Макар уже поступил в московскую аспирантуру. Всего один удар государственного кнута, а какой педагогический эффект… На всю жизнь научил не лезть на рожон. С тех пор Макар стал универсалом — никогда ни с кем не ссорился, ни к каким крайностям не присоединялся, в партию не вступил, но и в диссиденты не подался…)

Так вот насчет отдыха — в те времена Макар с Варей послушно и с удовольствием ездили, как все, кому это было доступно, в Сочи — Болгарию — Карловы Вары, а теперь пожарились уже в Анталии и на Коста-Браво, на Кипре и в Италии — кажется, именно в такой последовательности наши стада открывали для себя европейский мир, паслись у воды, по возвращении опять сбивались в стада, чтобы посравнивать за трапезой, утонченной европейскими навыками, свой шоколадный загар, обильность шведского стола, обманчивую звездность отелей… Гурманы упоминали еще картинные галереи, архитектурные красоты, но в каждом застолье таких любителей было не более одного (если и двое, то из одной семьи, не будет же голова с головой одного дракона между собой разговаривать, когда рядом другие животины есть), и сравнения никакого не получалось.

В это лето были запланированы Мальдивы, но как только выкупили путевки, пришлось сдать в больницу бабку — инфаркт. Оставалось кичиться своими несчастьями… А тут сменилась мода на страдания, господствовавшая в советские времена (ханжеская мода, в душе-то не огорчались, а радовались соседским бедам, сами их кликали на чужие головы — низость человеческой природы можно скрыть, но никак ее не уничтожишь). Похваляться стали успехом, богатством, здоровьем. (Фашистские какие-то добродетели, ни один человек не может обладать ими всю жизнь. Триада эта требует притворства перед другими и вранья себе — вот в чем ее разрушительная сила.)

Здоровье… Стоило Макару подумать о нем, как он сразу почувствовал, что за грудиной опять давит — привычная уже боль, а всякий раз, распознав ее, понимаешь, какая это вредная привычка. Хорошо хоть пить бросил… И тут же мысль метнулась к сейфу, где был спрятан (от кого? ключ ведь только у него… от самого себя и спрятан) бутылек виски, оставленный бизнес-вумен одной, с комсомольской юности усвоившей, что презент делу не помеха. Именно знак признательности, а никакая не взятка. (Да и что такое взятка — всего лишь комиссионные, не облагаемые налогом, процент от сделки, улизнувший от государства. Кому по силам прервать эту дурную бесконечность: государство накалывает своих граждан, и они пользуются любой возможностью провести государство, а оно со своими гражданами по-другому никак не сладит, как только обирая их, а они…) Ну, в случае с бутылкой нехороших подозрений не возникает у знающих, ведь и самая дорогая по сравнению с суммой заключенного контракта — мелочь, смешно даже всерьез это рассматривать… Но вот год назад, когда у Макара руки начинали подрагивать, как только он дотрагивался до пузатого прохладного бока, пришлось искать другой эквивалент универсального подарка. Найти не получилось, не зря во времена дефицита — товаров ли, денег, все равно, — бутылка была самой крепкой валютой, а талон на водку в разгар инфляции не обесценивался ни на йоту. Спиртное — на территории России — заряжается энергией, не тепловой, не психологической, а метафизически-загадочной, как русская душа.

И вот все эмоции уже сосредоточились на том сосуде, Макар мысленно раздевал тягучую коричневую субстанцию, видел ее сквозь железную дверцу сейфа, сквозь глянцевую картонную коробку и яркую этикетку с пшеничным, почти нашим, шишкинским полем… Рука сама по себе, не подчиняясь головным командам, стала шарить в портфеле, сначала спокойно, медленно, а под конец все более нервно и раздраженно. Вывалил содержимое на стол — нет ключа… А, черт, с тех пор, как новый кейс посеял то ли в такси, то ли в подворотне — по пьянке так и не вспомнил где, — ничего важного там не держал. «Где же этот ключ гребаный?!» — вслух выругался. Может, во внутреннем кармане пиджака? Нет, в рубашке сегодня пришел — жарко и никаких официальных встреч-переговоров не назначено… Вывернул карманы брюк, проверил, нет ли в них дыр — целые, Варвара следит. Должно быть, дома валяются. А и потерял — наплевать! Где-то тут дубликат должен быть. И точно, вот он, в коробке со скрепками. (Спросить бы у профессионалов, у воров, вправду ли стоит держать маскируемый предмет на самом видном месте или это очередной литературный обман…)

Но как только Макар повернул зеленую ручку, похожую на самый примитивный, без всяких там прибамбасов, штопор и внутри сейфа щелкнуло, раздался еще один стук. Он успел отдернуть руку — быстрота реакции какая! — прежде чем голова секретарши, просунутая в дверную щель, объявила: «Калистратов к вам, примете?» И как собака, привычно и с азартом приносящая пластмассовые тарелки, улетевшие в кусты (забава такая, кто дальше кинет), завидев настоящую дичь — хотя бы зайца — забывает об искусственных навыках ради природных, так и Макар метнулся к столу и вмиг изготовился, то есть расслабился: ведь только в спокойном, уравновешенном состоянии стоит начинать любой осмысленный разговор (впитывающая способность беспокойного человека очень мала — мокрой тряпкой лужу не вытрешь, ее сперва надо отжать), иначе получится самодовольный монолог (искренняя увлеченность тоже отдает самодовольством; глубокая, новая мысль по пути наружу гармонизирует своего носителя, мудрецы не бывают суетливыми) или пустопорожняя болтовня, что случается чаше всего. Дайте-ка себе правдивый отчет, с чем вы вышли из долгой беседы-посиделок (официальные конференции, круглые столы не в счет, речь только о добровольных встречах, когда каждый волен уйти в любой момент) — с потерей времени, с подпорченными отношениями, с недовольством собой… Как ни суди, все плохо. А что хорошо? Узнать другого, углубить свои мысли, научиться и научить… Бесконечно можно продолжать. Главное — взаимодействие, настоящее, сущностное, дает передышку от данного природой рокового друга-врага, от одиночества.

— Привет! Не помешал?.. — бормотнул Костя ритуальные вежливости, не оставляя Макару выбора, приговаривая его к разговору с собой. По праву крепкой многолетней дружбы. А дружескую ткань время от времени тоже нужно проверять на износ…

Скинув пиджак, Костя остался в прилипшей к спине и груди, мятой и мокрой, белой рубахе (стопроцентный хлопок самоотверженно впитал весь пот, синтетика бы позаботилась о себе, а не о своем носителе). Плюхнулся в кресло у низкого приставного столика и стал через голову снимать темно-синий галстук с орнаментом из рысаков, аккуратно не вышло, короткий конец самовольно вырвался из узла.

— Черт! Поможешь снова завязать, а то мы с Клавой не умеем…

— «Мы с Клавой», — хмыкнул Макар. — Да ты у нас мономан…

Косте бы прислушаться, понять настроение своего визави… Но нет, он несся, как одержимый одной думой, и пропустил ироническое, совсем не дружелюбное замечание мимо ушей.

— Сбрую пришлось напялить — на работу ходил наниматься, рядом здесь… Тайм-аут взял, чтобы с тобой посоветоваться…

Макар вышел из-за своего солидного, с кожаным бордюром, стола и разлегся в кресле напротив Кости, вытянув ноги и ничуть не стесняясь выпяченного, и без этой позы вываливающегося из брюк пуза. Направив на себя вентилятор, закурил, и эта расслабленность, вальяжность, через губу и сигарету подаваемые реплики — вопросы, междометия-понукания, — попадающие в ритм Костиного откровенно-наивного, не управляемого уже им потока-рассказа, как стек и поглаживания наездника во время скачки, помогли ему не только вытянуть всю подноготную, но и незаметно для Кости внушить ему выгодное себе решение. Сказалось умение с помощью хорошо продуманной откровенности, очень дозированной, расположить к себе любого.

А стойку он сделал сразу, как только услышал «был рядом». Рядом находилась контора Макарова компаньона, с которым он вел дела, скажем так, рискованно, утаивая (вынужденно, по ситуации) больше, чем допускал неписаный кодекс русской (точнее, постсоветской, от русской дореволюционной начало уже что-то возвращаться, но пока это крохи) бизнес-чести.

Наивные простаки еще тешат себя мыслью, что друг-компаньон — величина постоянная (они ленятся или не способны в принципе решать задачи с переменными величинами), а это типичное «икс», в которое ситуативно подставляются любое надувательство и измена. Жизнью — хочешь — не хочешь — управляют законы высшей математики (в какой-нибудь дорогой психушке медперсонал может обустроить тебе простоту арифметическую), и то и дело вокруг жестокого преступления ставятся вертикальные палки, знак абсолютной величины, освобождающий событие от тонкой морально-этической оценки; палки эти нивелируют плюс-минус, превращают злодеяние в силу, двигающую жизнь вперед. (Крайний, совсем уж крайний случай — американцы, арифметический народ par excellence, не учли, что в эти палки-небоскребы, поставленные для богатого Запада, вломится озлобленный и нищий Восток.)

— Не твоя это стезя, старичок, — устало поучал Макар, закрывая сейф, содержимое которого стало ему безразлично. — У тебя научные работы, студенты, имя… — Скосив глаза на Костю (так хозяйка пробует, не положить ли еще сахарку в компот), он решил добавить лести, чтобы совсем убрать вертикальные морщинки на переносице подопытного и раздвинуть его губы в улыбку, самодовольную. — У тебя же школа есть своя! Зачем так рисковать! Не советую ставить все это богатство на карту! И потом, ты же у нас мономан, не тебе на сторону ходить…

И Костя, которого справедливая Клава не называла дураком даже в чаду ссоры, проворонил, не заметил, как за яркими, броскими ярлыками — «имя, школа» — спряталось примитивное, местного пошиба-пошива «куда прешь!». Жаль, конечно, было расставаться с долларовым журавлем, но друг прав, синица в руках вернее… Совсем не хотелось никаких фривольных приключений… И в его голове косяком понеслись обломовские аргументы, которые умело оправдывают бездействие так называемого русского интеллигента.

ОТКУДА ВЗЯТЬ СИЛЫ

— Ничего, что я на «ты» сбиваюсь? — спросил Нерлин под конец Клавиного телефонного отчета, добросовестно-лаконичного, без шелухи подробностей, несущественных, как она понимала, для их рутинных конторских дел — отчета, по ходу которого он задавал вопросы, неожиданные даже для изощренной в профессии Клавы. Причем как только двуголосная мелодия стала прерываться паузами, молчанием, за которым скрывалось ее замешательство, удивление, Нерлин тут же повел разговор в полифоническом стиле, к деловой теме добавив побочную, учительскую: «Ты, конечно, понимаешь, что в нашем бизнесе все важно. Глупость партнера или намеренный обман — а не думай, что ложь опаснее дурости, часто убеждался в обратном, — обнаруживают себя в жестах, мимике… По глазам легче всего читать, но мне пришлось научиться расшифровывать голос, интонацию, темп речи. Не суетиться, вот что важно. Однажды, в юности, из окна увидел, как медленно движется черный комок на льдине, бинокль взял — ворона. Умеет летать, а предпочла использовать скорость течения… С тех пор я никогда не тороплюсь…»

Столько новой открытости, откровенности, доверия (в их настороженном мирке — такая смелость!) было направлено на Клаву, что она сбилась с колеи, утоптанной учтивостью и сдержанностью (материнская школа), и вместо холодноватого «как вам будет угодно», которым без напряжения пресекались попытки «тютоирования» (почти все обычно отступались и возвращались к «выканью»), в ответ на предложенное «ты» она выпалила: «Мне сорок шесть уже!» — округлив цифру в сторону увеличения не по женским законам, а по арифметическим, и тут же, про себя, запричитала: дура! дура!

В пылу самобичевания Клава вскочила с кресла и забегала по квартире — пополудни, она была одна дома. Презрение, гулкое, заставляющее дрожать все жилочки, отвращение к себе парализовало все ее эмоциональные реакции, хорошо хоть память не отрубилась, и потом, вечером уже, исповедуясь перед Костей в своем идиотизме, она вспомнила не только то, что сказал ей Нерлин, но и молчание в трубке, надолго, на вечность отделившее ее от собеседника. Но то была не пустота, а тишина, в которой она, им же и наученная, услышала, как он думает не о том, что сказать, а разбирается в себе, проверяет, не хочется ли увильнуть, сбежать.

— Зря ты это сказала… Я даже некоторый шок испытал… Я думал тебе гораздо меньше… Но это ничего не изменит в наших отношениях…

«Каких таких отношениях?» — удивленно спрашивала она мужа, не замечая своего кокетства.


Привычка трястись над единственным чадом за время метаний по врачам стала рефлексом, потребностью, доходя уже до всепоглощающей, болезненной страсти, которая требует все нового, свежего топлива, то есть оба родителя искали и находили оправдание своей неуемной заботе, и фантазия у них разыгрывалась незаурядная. Неуправляемый вирус доброты атрофирует волю им зараженного — нормальный с виду человек неминуемо и незаметно для себя (для близких тоже) превращается в инвалида, и вместо того, чтобы перебираться через естественные препятствия, которые ставит людская злоба, ревность, зависть (каждый побывал их строителем, кто нет, киньте в меня камень), и наращивать благодаря этому тренингу не стероидные, а крепкие, хорошо действующие мускулы, — человек робеет, отступает и скатывается на обочину, а ум услужливо подсовывает философию клошара, пораженческую, ведь победное место Диогена (в бочке, если кто не помнит) при повторе, тиражировании, как всякое искусство, становится лишь пародией.

Дуня бы тоже не устояла, испортилась — иммунитет к обычным болезням у нее восстановился, а откуда у доверчивой, домашней девочки-девушки возьмется иммунитет к неразумной родительской доброте…

Одумалась Клава, сказались-таки гены строгости, переданные Елизаветой Петровной, которая, живи она поближе, давно бы поставила на внучке клеймо «избалованная» (невыводимое, как лилия на плече Миледи; строгость — необходимый инструмент воспитания, но не делайте ее орудием единственным или самым важным: по этой искусственной канаве из воспитателя начнут выливаться мстительность, зависть, садизм, и сдерживать этот поток зла отнюдь не всякому захочется), если б оно не было уже использовано для младшей дочери. «Избаловал тебя Костя», — брезгливо-обиженно поджимала она губки и тогда, когда Клава первый раз летела в Лондон по подаренной мужем путевке (виза, самолет, гостиница, без навязанных попутчиков и экскурсий), и когда замечала у нее новые сережки с бриллиантиками (сэкономил профессор на зарубежных суточных, тогда и купил в ювелирном отделе супермаркета — то есть ничего эксклюзивного в них не было, кроме любви, которая и поблескивала теперь в ушах Клавы, и нельзя ее было конвертировать в страховку на гипотетический «черный день» — это-то Елизавета Петровна понимала), и когда осуждающе причитала «сами бы еще могли поносить», примеряя разношенные, но целые адидасовские кроссовки, новый свитер с фабричной дырочкой на груди («заштопаю, видно не будет, и носи сама» — «не надо мне, мамочка, по ошибке купила»), вышедшие из моды платья-майки-брюки, которые сама же просила не выбрасывать — «в саду все сгодится».


— Ну, отдохнешь, и за работу, то есть за ее поиски, — глухо, с пластмассовым, не хрустальным звуком чокаясь шампанским с Костей и Дуней, провозгласила Клава — в духе горьковского деда Каширина: не медаль, мол, на шее, иди-ка ты в люди. Красный университетский диплом дочери отмечали.

Почти всякая декларация обречена на фиаско, и Клавино намерение приговорить дочь к полной самостоятельности очень скоро зачахло, изжило себя: толчок, подсказанный только разумом, без участия сердца, потерял свою силу.

Сколько ни тыкалась Дуня, результат получался банальный, лень даже описывать: за копейки, то есть за рубли — места есть, но… работать нужно по-современному, много, а платят по-советски, мало, очень мало, на картошку не хватит. (Говорят, есть диеты, по которым от макарон-каш-картошки худеют, но у Дуни с Клавой, нет, у Клавы с Дуней, то есть по воле матери, дочь о весе заботилась добровольно-принудительно, из подражания, — не получалось, лучше все же общепринятые фрукты-овощи, по законам рыночной востребованности и благодаря базарной мафиозности дорогущие даже осенью, в разгар самого небывалого урожая.) Это если найдешь штатную работу, Дуня же пока перебивалась случайными гонорарами: писать начала на ставшие популярными экономические и юридические темы, сперва для научных журналов, потом ее материалы стали печататься и на серо-белых газетных полосах, и на цветных, гладко-блестящих журнальных. Хвалили, цитировали, особенно на халяву в Интернете и по телеку, воруя Дунины формулировки — горька судьба внештатно-заштатного автора, если кто еще не знает.

Первым задергался Костя. Плотно закрывал дверь своего кабинета, чтобы позвонить, прятал глаза, путался, отвечая на простой вопрос «куда едешь?», задаваемый не ради контроля, а для помощи — чтобы паспорт не забыл, если нужно в посольство за визой; дискету, если статью в журнал везет; галстук, если официальное что-нибудь; студенческую работу, если с дипломницей встречается (все это не раз уже забывал, никакого преувеличения). Неумеренная доза такой заботы постепенно лишает человека самостоятельности, отнимает у него свободу, а когда к ней подключается старость, то вместе они быстро превращают его в беспомощного чудака, почти карикатурного профессора. Но так происходит только когда хочешь — осознанно или не отдавая себе отчета, все одно — привязать к себе дорогого человека (дорогого из-за сильного чувства к нему или по меркантильным соображениям, любовника-любовницу, мужа-жену, сына-дочь или друга — приемы и результат сходны).

Не Клавин случай. Прежде всего потому, что первые годы она жила с мужем по вышученному в «Скучной истории» принципу «наша шапка». Все, даже его почти энциклопедические познания (Костин ум, как желудок, все время требовал информационной пищи, которая после ее потребления не отлагалась в кроссвордно-эрудитные складки, пригодные разве что для телеигры в «миллионера», а перерабатывалась в новые идеи, в научные теории) считала «нашими», пока его раздражение, растущее от ее вопросов (а память без тренировки перестает выдавать даже самые элементарные сведения, Клава могла забыть, когда родился Пушкин — зачем ей помнить, если у Кости наготове даты жизни всех сколь-ко-нибудь значительных мертвецов и годы рождения всех-всех интересных ему живых) и ее чувство стыда (приватизированные Костины знания создали ей репутацию, поддерживать которую было все труднее, пару раз она крепко лажанулась — грубоватое слово, но точнее нет, чтобы вырезать из памяти постыдный случай), объединившись, не вынуди-ли-таки ее самое искать и запоминать информацию.

Но бороться с самим собой за самостоятельность любимой, только что выздоровевшей дочери!.. Не Костин случай. Договаривался с приятелями, коллегами, шапочных знакомых теребил, чтобы посылать послушную Дуню на собеседования. В одной иностранной фирме она проработала весь испытательный срок, три месяца, ни одного прокола не допустила, но под надуманным, несправедливым предлогом в штат ее не взяли. Потом, позже, когда множество подобных случаев выстроилось в систему, пресса заклеймила халявную практику эксплуатации новичков, завезенную европейцами, чтобы не платить аборигенам нормальное жалованье — и юридически не подкопаешься!

Все охали-ахали, сочувствовали — «такая девочка, умная, образованная, талантливая, надо же!» — но ни разу даже не промелькнуло реального совета, когда советчик берет на себя хоть какую-то ответственность за результат (фирма та возникла по рекомендации Макара, он, правда, хмыкнул потом — довольно или виновато, разве по нему поймешь! — а возмущалась Варя, темпераментно осуждала, как южанка какая-нибудь).

— Ты обратную связь не умеешь устанавливать! — набросилась Клава на мужа, когда дочь закрылась в своей комнате, чтобы расшифровать интервью, которое она взяла перед рок-концертом у молодежного, и своего тоже, кумира, добилась разговора с не жалующим прессу певцом-композитором, и не по заказу от газеты, а для своего удовольствия. Пристроит ли еще потом в печать?

Костя не огрызнулся, не запетушился, как делал чаще всего, рефлекторно отстаивая мужскую амбицию, из-за чего справедливость упреков почти не доходила до его сознания, отскакивала, как мяч, слишком сильно и неметко брошенный в сторону корзины. Если он что-то и воспринимал, то только когда против его воли память, цепко реагирующая на мысль, удерживала в своем горбу суть спора, и в спокойном состоянии — например, шагая в одиночестве по арбатским, сретенским, замоскворецким переулкам (бесцельная прогулка по Москве помогала наткнуться не только на архитектурную красоту, в сфере идей тоже кое-что открывалось), — он начинал анализировать засевшую информацию, и его честный научный ум не мог отвергнуть здравые, хоть и горькие мысли.

А Клава не могла сдержаться, остановить свое наступление, ведь она чувствовала (эмоции, пока только эмоции, думать бы ей начать; вульгарно со стороны выглядит не умеющая контролировать себя сорокапятилетняя баба, и старит это, поэтому, может быть, темпераментные южанки так быстро становятся неаппетитными), что вот оно, больное место, которое нужно лечить или проще (не значит, что лучше) — удалить. Ну, с другим человеком, даже если это многолетний друг-подруга или кровный родственник, можно еще распрощаться-расплеваться (это по-плебейски, по-простому) или отдалиться от него (что интеллигентнее, а следовательно, сложнее)… Но со своей собственной запрограммированностью, с помимо воли повторяющейся схемой взаимоотношений что делать?

Сейчас же Костя взгляда не отводил, и секунды было ей довольно, чтобы распознать не холодный блеск отпора-обороны, а какую-то отчаянную глубину, в которой читались и вина, и страдание, и, что ужаснуло Клаву, затравленная покорность…

— Не ты, солнышко! Мы! Мы, трое, все одинаковы… — Клава подсела к мужу на самый край углового дивана и, балансируя на одной ягодице, прижалась к нему. — Да что мы с тобой — Дуня, и та столько человеков уже поддержала, столькие могли бы быть ей обязаны, но мы ведь кичимся своим благородством, без слов внушаем, что нам в ответ ничего, совсем ничего не надо. Направо и налево сорим участием в чужих делах… Неизбирательная доброта бесполезна, да нет, хуже, вредна. Развращает она получателей. И нас, дарителей, тоже портит, — хоть и подсознательно, но мы ждем ответа, как ждет влюбленная дурочка намечтанного звонка-приглашения… Или уже озлобились, или озлобимся… И ведь сами-то мы никогда не забываем того, кто нам помог, пусть только вниманием поддержал, позвонил вовремя и из меланхолии черной вывел. Наивно думать или хотеть, чтобы все были такими. Если прямо условия не проговорены, цена не проставлена, да еще всем своим видом демонстрируем, что мы не торговцы какие-нибудь — а что, собственно, такого плохого в частных и добровольных торгово-денежных отношениях? Чем мы хвалимся? Посредник между производителем и покупателем все равно нужен. Но, конечно, если не обговорены предварительно условия помощи, то бесполезно принуждать платить долги после, post factum (как post coitum) — получишь фигу! Да и нечестно это, благородство-то мнимым оказывается, ведь обычно цена тому, кто ее назначает, представляется минимальной, для плательщика же она, особенно неожиданная, всегда завышена (по сравнению с нулем — все много), а может оказаться и просто неподъемной, особенно если речь идет не о деньгах, а об услугах… В общем, есть о чем подумать.

На кухню вошла Дуня — кофе понадобился как топливо, без которого пробуксовывает туповатая работа по расшифровке диктофонной записи. Включила радио — только у музыки был шанс справиться с напряжением, под которым любой контакт, даже между любящими, может заискриться, и до пожара недалеко…

— Тише, воду выключи! — Клава шикнула, когда начали передавать новости начала часа, но усталость придала ее голосу звучание гаснущего, а не разгорающегося огня.

«Только что мне принесли трагическое известие о кончине экономического обозревателя, часто выступавшего на нашей станции, Анастасии Калистратовой. Позже мы сообщим подробности, пока же известно лишь то, что она была страстной поклонницей экстремальных видов спорта и погибла на Мальдивах во время дайвинга», — победно объявила ведущая — теперь они, журналисты, так гордятся эксклюзивом, что не считают нужным скрывать свою циничную радость. По радио это режет уши, а уж когда по телеку бодро, не состроив для приличия даже нейтральной физиономии, сообщают о десятках жертв взрыва, или катастрофы, или эпидемии, или наводнения, или водки самопальной или… очередной трагедии для фантомных массмедиа и единственной для кого-то, вполне реального, то стыдно становится за все человечество, скопом.

Клава вырубила бестактный прибор — все трое нуждались в тишине, чтобы ничто не загрязняло чистое вещество скорби, которое по их семейным понятиям облегчает переход любой, и грешной, и праведной, души в мир иной. То была их семейная рефлекторная реакция на уход человека — печаль, сожаление, скорбь… Потом, во второй момент — а он наступает, раньше или позже, в зависимости от отношения к покойному и от благородства души, у всех, каждый начинает думать, что эта смерть значит для него, что меняет в его собственной жизни, что он теряет и что приобретает… Не шарахайтесь ханжески от последнего глагола, покопайтесь в себе и отыщется меркантильная мыслишка — у кого на видном месте, у кого в закоулках подсознания. Проговаривать свои выгоды, прилюдно обнажать эти неприличные мысли — вот что недостойно, у цивилизованного человека язык не должен поворачиваться (завещание читает обычно юрист)…

Клавина мысль пронеслась со ступеньки на ступеньку — вверх бежала или вниз? — и в слова облачилось только финальное чувство, в котором сплелись два желания — помочь дочери и отомстить своей обидчице:

— А что, если Дуне попробовать?

— Что попробовать?! — резко, сердито крикнул Костя, отвечая не столько на последний вопрос, сколько мстя за справедливую, им не отпарированную критику. Догадался, конечно, о чем речь (на подлую статеечку однофамилицы он негодовал больше и дольше Клавы), но осудил ее за то, что она так быстро и прямо обнажает свой расчет… А еще по-мужски, трусливо то есть, отмежевался от ее житейского практицизма, которым не раз пользовался.

Но Клава знала, что только бездействие безупречно, любой поступок с чьей-нибудь точки зрения балансирует на грани приличия, и она, хватаясь за первые попавшиеся слова, частенько нарушает этот баланс, пусть только формально нарушает, а не по существу, но ведь координаты морали — это и есть форма, и каждое время наполняет ее своим содержанием. И она не сдалась, не стушевалась. Она продолжила:

— Как — «что»? На место освободившееся устроиться… И поскорее, пока другие не спохватились… Известие только что принесли, а когда она… погибла — не сказали.

— Мамочка, ты не знаешь — в такие газеты с улицы не берут!

— Опять эти пораженческие настроения… Оправдание трусости и лени, вот что это такое! Ты не с улицы, а из профессорской семьи… Собери все статьи напечатанные, да не вырезки, а ксерокопии в папочку сложи, диплом свой предъяви, и однофамильность может дуриком сработать. — Клава мстительно ухмыльнулась-улыбнулась и добавила еще энергичнее, но все же сдерживая свой напор, который мог подавить минимально необходимую активность дочери: — Рискни, ты же потерять тут ничего не можешь… Не бойся шишки себе набивать, их нужно складывать в копилку своего жизненного опыта…

Клава сама удивилась смелости, с какой дочь учила… Откуда она взялась? Да из нее самой, откуда еще?! Лежала эта смелость под спудом, который Нерлин походя сдвинул, о себе рассказывая.


Как строилась фабула нерлинской жизни? Просто, как у всякого умного и притом эмоционально-энергетически богатого человека. Свою щедрость природа проявила, конечно, не к нему одному, рождается таких много, может быть, большинство младенцев наделено этими качествами, но управлять ими, не проматывать, а приумножать этот неосязаемый, не поддающийся никаким измерениям — денежным в том числе — капитал удается единицам, одному из… так ли уж важен процент? Пусть одному из ста тысяч… Вот они-то и есть большие, реализовавшиеся таланты, из которых потом время (время, а не современники) выбирает и называет гениев.

Константин Нерлин рано, в отрочестве уже, как только вымахал до теперешних метра восьмидесяти пяти (до того все силы шли в рост), понял, что судьба — не прямая, а ломаная линия (много раз это потом подтверждалось, буквально даже) или даже стрела — ведь обратного хода ей нет: наконечник-то застревает, как крючок в жабрах пойманной рыбы, — и нужно быть очень начеку на поворотах-изгибах, то есть когда есть выбор: направо пойдешь-поедешь, налево… А чтобы с ума не сойти от бесконечного числа подбрасываемых жизнью возможностей и постоянных раздумий, что выбрать (с утра: встать сейчас или еще понежиться, потом: есть или не есть, идти или не идти, встречаться или не встречаться… до: быть или не быть), разумный человек обрастает близкими, теми, кто от него зависит и от кого зависит он, и укрепляет свое чувство ответственности. Главное — двигаться, нерешительность чревата транжирством энергетических ресурсов (на обычном топливе большинство живет, только одиночки, один из ста тысяч, учатся использовать бесконечную энергию солнца-ветра и человеческой доброты-злобы).

Первые свои выборы он делал в середине пятидесятых: учиться — в Москве, жениться — на самой красивой из преданных женщин, служить… Вот тут простота заканчивается, очень разные были варианты для первого по всем статьям эмгэушного краснодипломника: аспирантура плюс преподавание или практическая работа (юрист полагался каждому почти учреждению, а штатное расписание в те времена — святыня) минус ученая степень. Условия задачки были уж очень подробны, в них читался ответ, бессонной ночи даже не понадобилось на раздумья: нужно было снимать квартиру, родителей поближе к себе перевезти, жена, однокурсница, через неделю после защиты диплома родила двойню.

И он поступил на службу. Смело, решительно менял место, как только осознавал, что вслепую ориентируется во всех местных закоулках, то есть может на автопилоте, не напрягаясь, выполнять, и отлично, как рутинную работу, так и неожиданные задания. (Много раз предлагали в партию вступить, то есть начать по карьере вверх двигаться, и не пехом, а в лифте, и снова ночью крепко спал: не то чтобы предвидел, как на площади будут жечь краснокожие партбилеты, а… что тут объяснять, кто тогда жил, знает, а молодым это без надобности, кому интересно, расспросят дедушек и бабушек или учебник истории почитают, не может не появиться достоверных книжек. Разглагольствуют на эту тему только те, кто свою беспартийность подороже продать теперь хотят, Нерлину же такая реклама претила. Потом, в бизнесе, бывшие и настоящие коммунисты предпочитали его многим другим и благодаря той сдержанности тоже.) Уходил, бывало, в никуда: ноги просто не шли по не сулящей ничего нового дороге.

Дольше всего проработал адвокатом по гражданским делам: готовясь к процессу, предвкушал с бодрящим волнением свое сражение с прокурором, с судьей и особенно с предрешенным — по разным причинам, чаще по человеческой слабости, чем идеологически — вердиктом: он умел из любого сора извлекать информацию (информирован — значит защищен).

Волнение (только не тревога) тут важно и необходимо, по нему, как по температуре тела, можно судить о качестве жизни, именно оно сигнализирует о том, что любовь еще не прошла, что вдохновение не иссякло… Долгое время без волнения — это анемия, что-то тогда срочно нужно предпринимать, а совсем без него — смерть, только мертвецы не волнуются. Но и все время быть под напряжением опасно, тридцать семь градусов еще ничего, не везде и больничный дают, но тридцать восемь, да постоянно, без ночной даже передышки, психика долго не выдерживает, особенно у женщин.

В какой-то момент, когда внешняя жизнь — а Нерлин всегда учитывал, как она влияет на частную (сколько угодно декларируй свою аполитичность, независимость, — революция, война, дефолт, террорист какой-нибудь все равно тебя достанут), — подавала явные сигналы того, что у властных мудрецов иссякают силы подпирать ширму-генсека и нужна постепенная эволюция, иначе все революционно рухнет, но начинать изменения и энергии у старцев не было, и эгоизм не велел: как ни лечись, дожить до результатов они все равно не смогут. Нерлин, до того лишь умозрительно представлявший бессонную ночь (обычно поздним-поздним вечером он только прикоснется щекой к накрахмаленной наволочке, как уже слышит зов внутреннего будильника — ночь минула), выкурил пачку сигарет На балконе под полной, сияющей луной, чтобы додумать, рентабельно ли тратить на адвокатство свои силы, все равно до полной самостоятельности не добраться. Перед выходом на настоящий, захватывающий дух русский простор, который ограничен только линией горизонта, а это ведь не прибитая к столбам колючая проволока, приближаешься к ней — сама собой раздвигается, иди только вперед смелее — перед выходом на этот простор есть ров, вырытый и охраняемый (стрелять разрешается) теми, кого в разные времена называли блатмейстерами, семейным кланом, номенклатурой, мафией… Конечно, смог бы он и там стать своим… То есть все равно несвободным, все равно кому-то принадлежать… Нет. К утру проросло: нет.

Как всякий самодостаточный, уверенный в себе человек Нерлин хотел и любил учиться — читал, наблюдал пристально, особенно за женщинами: каждая, которой он позволял к себе приблизиться или которой добивался, что реже (сдавались они уж очень быстро или вели стандартную, неизобретательную игру, то есть повтор, скучный повтор ждал его), дарила ему всю свою откровенность — влюбленная женщина ничего не может скрыть от внимательного, ласкового мужчины. Отдалялся он, когда чувствовал, что вот оно, ее донышко, дальше пустота — бездонных женщин он пока не встречал.

И в сорок пять он пошел на курсы аудиторов — процесс учебы привычен, а форма разве так уж существенна, если корочки нужны — он никогда, никогда не нарушал закона: зачем ломать забор, если у самого длинного и высокого есть где-то калитка. Жену только прежде известил — не то чтобы сомневался в ее согласии, а потому что деньги на обучение (машинами тогда все измеряли, так полжигулей можно было бы на его оплату купить, но у них уже целые были) пришлось взять из дачного водопровода, который запланировано было сооружать этим летом. Она даже обрадовалась, что муж будет заниматься неопасной — тогда и правда безопасной — экономикой, и еще… Но это банально, не стоит подробностей: непредсказуемая особа ей позвонила, и его умная жена… Впрочем, это в прошлом, стерлось вместе с его адвокатством, хотя пришлось долго разговорами успокаивать. С тех пор на даче телефона нет для любой женщины, без исключения… И авария с гибелью одного близнеца была потом, и врачи-больницы. Но эта настоящая, страшная беда нашла в Нерлине достойного противника. Реальный трагизм личной биографии можно преодолеть только гедонизмом. Тот, кто не владеет искусством наслаждения, не сумеет по-настоящему подняться после лагеря или больницы.

И вот, услышав Клавин голос, не просто поболтав, а несколько раз поговорив с ней, Нерлин поймал себя на мысли: а не тряхнуть ли стариной? Сколько подобных намерений проносится в голове матримониально обустроенных мужчин, не оставляя аморального следа (даже исповеднику покаяться не в чем), а лишь принося самодовольную радость: ого! Я еще орел! Нерлин, конечно, не считал, сколько, но и его, аса и в деле завоевания женщин, грело, когда, проходя мимо какого-нибудь дома, оказываясь в знакомой провинциальной глубинке, он вспоминал о работавшей или жившей там красавице, которая ему очень нравилась… Нравилась, и только… И через много лет думать о таких нереализованных замыслах порой было приятнее, чем о героинях былых романов, ведь женская интуиция и самым глупым, по молодости или от рождения, подсказывала, что отношения начинают исчерпываться, и чем меньше она могла дать, тем больше требовала от него (по закону природного равновесия), становясь капризной, подозрительной, начинала вульгарно афишировать связь, превращаясь в антигероиню, которая, как в фантастическом триллере, сама стирает следы своего присутствия не только из прошлого и настоящего, но и в будущем уже о ней не вспоминалось.

А мысль о Клаве засела — раз, другой, третий возвращалась, уже одетая доводами: женщина открытая, красивая… не боится… умная… должно быть, знает правила игры.

Года два он рассеянно, по привычке забрасывал удочку — ну, например: «Заедем ко мне чаю попить?» — когда в конце рабочего дня они вместе выходили из ее офиса или когда он отстоял возле нее с рюмкой водки всю тусовку… И всякий раз в ответ было «спасибо, в другой раз». Он запоминал услышанное, прокручивал его по нескольку раз, но кокетства не обнаруживал. Деликатность и полная, стопроцентная естественность — сама по себе невозможная редкость, осознал он, лишь она выпалила свое «мне сорок шесть».

Нарушив железно соблюдаемый им принцип очередности, одну из важных страховок его бизнеса, Нерлин второй раз подряд взял в партнеры Макарову фирму, но когда тот, не без самодовольства, протянул руку за документами, чтобы самому вести дела, демонстрируя, насколько ценит оказанное доверие, Нерлин, ни слова не говоря, вручил все бумаги Клаве, испугавшейся его немеренной неучтивости — это не обязательно было видеть, это через воздух передалось. И вскоре, назвав очередной этап совместных действий успехом, настоял на его отмечании.


Костя почти час не отходил от окон — то кухонного, в котором из-за козырька над подъездом плохо просматривался подход к дому, то от балконной двери в большой комнате, где из-за кустов сирени вдаль ничего не было видно. Мандраж усиливало воспоминание о тех временах, когда у них еще была машина: как только синяя «шестерка», почихав на всю округу (зажигание барахлило с первого дня), скрывалась из вида, его тянуло к окну.

Года три, нет, точно, три года, два месяца и шесть дней (вот какими цифрами забивается память человека, любящего точность…) продолжалось ожидание беды (срочная работа могла вытащить на время из этого горячечного умопомешательства, больше, пожалуй, ничего — все это было, конечно, до Дуниной болезни), пока однажды в начале ноября Клава не поехала в Шереметьево встречать Варю и Макара из очередной туристской повинности. Согласилась побыть шофером из неумения отказывать — просить ведь так трудно, значит, им очень надо, — но всю неделю будущая поездка почему-то раздражала ее, как нервирует пятнышко на юбке, закрытое блузкой навыпуск от других, но не от себя; в голову лезли некрасивые, неблагородные мысли: почему конторского водителя не вызвали, да и такси же есть, дорого, конечно, но лучше бы она им эти деньги дала, чем…

Шел дождь, самолет опоздал, в паспортном контроле очередь. Пока отстояли, чемодан уехал обратно в чрево, закрытое занавеской из черных резиновых лент. И когда сердитые, несколько раз поссорившиеся и ни разу не помирившиеся Макар с Варей показались в коридоре из нервно-встречающих граждан, резкое похолодание превратило мокрое Ленинградское шоссе в скользкий, и для профессионала-то опасный, каток, а что уж говорить о Клаве, ни разу не ездившей зимой без шипованной резины.

Ехала она медленно, в крайнем правом ряду, поэтому когда при съезде с эстакады на кольцевую дорогу ее «жигуль» занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, то только благодаря телеграфному столбу, остановившему машину, все остались живы. Милиция подъехала сразу — где-то рядом оформляла аварию со смертельным исходом, «вы пятнадцатые сегодня», — и посоветовала «скорую» не вызывать, хотя Варя, не пристегнутая по собственному легкомыслию, крепко приложилась головой о переднюю стойку, — «по судам затаскают, дамочка». Макар быстренько перекидал вещи в остановившуюся по сердобольному любопытству серую «волгу», и в полном ладу друг с другом они смылись от греха подальше, а Клаву, замерзавшую в разбитой машине, приютили в своей стекляшке гаишники — эвакуатора дожидаться в тепле.

Ее растерянно-виноватый, отчаянный голос звучал в Костиных ушах всякий раз, когда она задерживалась хоть на десять минут. Человек ироничный, способный понять дурость, тупость, гнусность людскую, самые сложные ситуации не опрощать, превращался в комок нервов, не рассуждающий…

Дуня позвала мечущегося Костю на кухню, пить чай — заварила «дарджилинг» для отца, он признавал только свежий, с мамой они бы обошлись и утренним, — пить и советоваться насчет недельного экономического обзора, хотя уже лучше родителей ориентировалась в газетном надменном стебе, то и дело впадающем в подсудное хамство, которое крепче всего привязывает обывателя к газете, но у Дуни к нему был стойкий семейно-университетский иммунитет — ну ни при каких обстоятельствах не могла она сморкнуться через одну ноздрю или сплюнуть на тротуар, пусть кругом делают это, никого не стесняясь. От Кости требовалось только подбодрить дочь, помочь ей избавиться от сковывающего «не успеваю» из-за маячащего дед-лайна (есть такая колючая проволока, которая вырывает долларовые клочья из зарплаты, стоит заступить за нее хоть на чуток) и вернуть на дисплей те мысли, которые она только что проговорила вслух, объясняя свое задание.

Поворот ключа услышали оба — Клава пришла. Костя даже на часы не взглянул — все равно, раз она вернулась, совсем все равно. Главное, что живая, спокойная, невиноватящаяся:

— Занято было у вас. Не могла же я все время к автоматам отходить, когда Алена Игоревна передо мной почти что исповедовалась. В Макдоналдсе с ней посидели, пешком потом по переулкам до метро шли.

— Вот и хорошо, наконец у тебя подруга какая-то появилась.

Костя повеселел — и оттого, что Клава никуда не делась, и от своей щедрости. Мысль его не пошла по проторенному мужским самолюбием пути: раз она так, то и я полное право имею, тайное мужское право. (Его осознало именно наше поколение: советские отцы, припертые к стенке нашими матерями, честно врали, а постсоветские дети не подозревают даже, что нужно оправдываться, — трахаются, не задумываясь, с кем, когда, сколько и зачем.) При такой мелочности обычно выдумывается фантомное «она так» и на этом иллюзорном основании себе разрешается любое нарушение семейного режима, а их, режимов этих, столько, сколько есть пар, умножьте еще на число дней-лет, прожитых вместе; система правил постоянно проверяется на абсолютно реальную физическую боль (и не только на боль, ведь желание-нежелание физической близости — тоже довольно-таки объективный контролер): то, что вначале вызывает гнев (она про годовщину первого свидания забыла), ревность (взглянула ласково на другого, сравнила с каким-то знакомцем или вовсе незнакомой знаменитостью не в твою пользу), то, из-за чего и насовсем расстаться двое могут, потом, через десяток-другой лет покажется пустяком, и наоборот… Главное — не ранить ближнего, понимать, что именно его взбесить может. Конечно, скрыть и потом не проговориться — труд, но ради мира всегда стоит работать. Универсальных советов не бывает, даже десять заповедей — не поводырь для неожиданных житейских сцеплений. Не случайно их составитель не счел возможным категорически скомандовать: не лги! Ложь во имя спасения уз, и дружеских, и брачных, не запрещена, а кто не хочет ее услышать, пусть сам не задает вопросов и помнит, что всякий, ты тоже, имеет право окружить себя нейтральной полосой вроде нимба у святого или Сатурнова кольца, заступать на которую никому не дозволено.


Уже за ночным почти чаепитием Костя, на сегодня с лихвой выполнивший родительский долг — за обоих, — взвинченно как-то стал уговаривать спать ложиться поскорее, душ быстро принял, побрился и уже раздраженно велел Дуне к себе идти.

В темном коридоре — Клава шла из ванной — видно было, как на подошве телефона засветился зеленый огонек, а ложе для трубки пустовало. И когда Костя в нетерпении потянул жену, прохладную, к себе, она мягко отстранилась и зашептала:

— Подожди, пока Дуня заснет — она кому-то сейчас звонит.

— Ничего, мы тихо, — был ответ…

Они уже лежали, рассоединенные, но полному покою что-то мешало. Тяжелое дыхание, всхлипы? Клава вслушалась — Костя дремал умиротворенный. Тогда она накинула махровый халат и подошла к окну — никого там не было, тишина, редкая в большом городе. Все-таки именно здесь плохо, у них в квартире, а не где-нибудь у чужих… Выглянула из своей комнаты — в щелку Дуниной двери пробивался не только свет, но и плач. Вошла на цыпочках, все еще надеясь, что дочь только во сне вскрикнула, но нет, стоило наклониться, как к ней припал мокрый, дрожащий комочек — рыдающая крошка.

— Мамочка, я ему сама позвонила! Я больше ждать не могла! — виновато всхлипывала Дуня, страдая еще и оттого, что нарушила банальный кодекс девичьей гордости, который она без насилия над собой соблюдала до сих пор. — Он как чужой, равнодушно сказал мне, что ему некогда со мной болтать, что он сейчас со своей группой репетирует… Мамочка, зачем тогда были эти разговоры: любовь, замуж, дети… Мне больно… больно!!! — почти прокричала Дуня, и в этом громком, негодующем тоне мать услышала обнадеживающее — дочь тяжело, но в пределах нормы переносит болезненную прививку запоздалой первой влюбленности.

Но ведь боль-то настоящая, теперешняя. До будущего, для которого прививки эти делаются, еще дожить надо… Поглаживая содрогающиеся Дунины плечи, Клава ногой прикрыла дверь, чтобы Костю не разбудить — ей и то было мучительно, а он сразу впадет в отчаяние, которое может так срезонировать, так усилить общее семейное страдание, что не приведи господь…

Что же предпринять, как заговорить Дунину боль, чтобы первая ее неудача не стала — из-за того, что страшно пробовать снова, — последней. Ни посоветоваться (с кем тут можно советоваться, не предавая дочь? и родная бабушка не годится — хоть через сколько лет, а вспомнит, проговорится, и Дуню это покоробит, даже если рубца и не останется), ни подумать нет времени.

Вот тут и сказался правильно проведенный день, редкий день, когда она не тратила, а копила силы, а ведь и сама не поняла сперва, почему вместо ужина с Нерлиным в ресторанчике возле его московской квартиры предъявила Косте когдатошнюю телефонную исповедь бывшей коллеги, переместив ее во времени и пространстве. Ничего, почти ничего криминального с точки зрения мужа не было сказано-сделано обоими.


Пока Клава-мать лечила собой дочь, Клава-женщина перебирала в уме подробности вечера. Встретила-усадила их официантка, похожая на гимназистку в глухом длинном платье (белого воротничка не хватало), миловидность, приятность которой была и видна, и слышна — так ласково, по-домашнему принимала она заказ, так радостно и открыто отвечала на нерлинские, не поверхностно-ресторанные, а внимательные к ней житейские вопросы — их задают для исследования, изучения человеков, ими же начинают флирт, — Клаву царапнуло, не ревность, нет, но какую-то уязвленность она ощутила и чуть помрачнела, сникла. Нерлин как будто увидел, что ее глаза сузились, уголок губы дрогнул. И когда девочка пододвинула к его правой руке, ребром лежащей на столе, бокал с лужицей красного мерло для пробы (с толком выбирал, не спрашивая о цене), он не торопясь набрал чуток в рот, почмокал губами, проглотил, потом понюхал: дегустировал как знаток, а не на публику работал, сухо кивнул официантке и, обратив улыбающееся лицо к Клаве, спросил про самое главное — про дочь, ее здоровье и ее работу, а потом заговорил о своей аварии, вспоминал о ней подробно, не жалея себя и как бы страхуясь от чужой жалости, да еще и пошутил-предупредил: приходится, мол, ограждать себя от стереотипного «она его за муки… а он ее…». «Вот только жена от всего этого очень постарела», — с горечью проскользнуло. Или с целью какой-то сказал? Зачем? Микропредательство? Какой женщине понравится, если про ее износ с другой говорят? Не может же быть, чтобы так цинично объяснил, что Клава нужна только как более свежая?

Потом, много позже, когда редкие, очень редкие упоминания о доме, о жене стали складываться в хоть какую-то систему, Клава начала понимать, что так он необидно показывает ей, какими прочными нитями связан со своей семьей, и как росла и крепла в нем (не цветок-однолетка, а дерево с мощной корневой системой) ответственность за близких.

— Что это мы все обо мне да обо мне. Давай о тебе поговорим, я ведь так мало о тебе знаю.

— Спрашивайте — отвечаем, — начала Клава отчет, может быть, наивно увлекшись, с детства все-все рассказала. Себе во вред не отбирала, что можно, а что нет.

— Чай мы попьем у меня на кухне?! — спросил-скомандовал Нерлин, накрыв своей сухопарой пятерней безошибочно найденную на столе Клавину руку.

Подумать, разобраться, хочется ей этого или нет, не было времени, мелькнуло только, что как ни обволакивай словами отказ, в любой облатке он будет обиден, и Клава не стала освобождать свои пальцы из плена.

Всю короткую дорогу, которую Нерлин удлинил — расчетливо или нет, только он знает, — покупкой молока на завтра («Ничего, что так прозаично?» — спросил; «Хорошо, что так свободно», — мысленно ответила она), Клава, спохватившись, думала не о нем уже, а о себе, но рассуждала по-чему-то с позиции мамушек-кумушек, и слова подворачивались не свои, а Елизаветы Петровнины: «Что ты делаешь! Одна идешь в дом к постороннему мужчине, как какая-ни-будь…» (именно многозначительное многоточие, а не определенное ругательство, чтобы не клинком слова поразить, а комьями грязи забросать).

Промолчать было невозможно, за послушную покорность она уже дорого заплатила, и, судорожно пытаясь защититься, она пробормотала себе под нос: «Мне интересно у вас дома побывать… но семиотика таких визитов уж очень определенна… Мы чай идем пить, чай и только…» И сразу легче стало. Вопроса она не задавала, но Нерлин его услышал. И ответил ей. Вот из-за этого ответа и не рассказала она ничего Косте, из-за него и своего потом молчания.

«А я и не рассчитывал сегодня ни на что, хотя твои слова внушают надежду», — сказал Нерлин. Будто ногтем по стеклу поскреб, так это для нее прозвучало.

Совсем взрослая Клава, как барышня романтическая, жила в уверенности, что и первое, и последнее слово согласия на близость остается за женщиной, ну, может, не за всякой, а только такой, как она… Эта вера была у нее с юности, как данность, которую ей в голову не приходило проверять или кому-нибудь формулировать. Питалось убеждение это прежде всего Костиным отношением, но не только им, конечно. И комплиментами (бывали такие, которым невозможно не верить, настолько они подходили к ней и больше ни к кому), и многолетними дружбами с семейными мужчинами, и с неженатыми… (стоп, стоп, холостяков-то в друзьях у нее не было), в которых Костя равноправно участвовал или просто знал о них, и мимолетными встречами с неожиданно длинными разговорами, похожими на захватывающие прогулки по незнакомому городу — Елец это или Цюрих — одинаково интересно.

Укрытая уже почти четверть века прозрачным куполом Костиной любви (модернизированная старинная формула «за мужем как за каменной стеной»), не мешающим полному обзору, она была ограждена и от хаотичных, и от целенаправленных ударов по женской гордости, которые другие получают систематически и которые самую глупенькую особу заставляют помудреть. А избалованная Клава (тут Елизавета Петровна права, такая изнеженность просто опасна) посчитала оскорблением и сказанное ей как-то по пьянке «тебя-то я бы трахнул», и с промежутком лет в пять, спрошенное уже другим, «когда же мы с тобой переспим?». Без раздумий, не задержав в себе, выложила сразу все Косте, который оба раза отреагировал одинаково: «Идиот… Забудь». Она и забыла эти экзотические эксцессы, вот и оказалась беззащитной перед Макаром. Но потому же время смогло вывести из памяти безобразную кляксу, оставленную насильником, а ведь случается, что и от меньшего пятна женская судьба, как праздничное платье, отправляется на свалку или превращается в общеупотребительную тряпку.

На кухне Нерлин не позволил Клаве похозяйничать — сам ловко, умело заварил и подал чай. Как сможет не всякий зрячий мужчина. Слепоты своей не стеснялся и не бравировал ею — было в его поведении мужественное, христианское подчинение ударившему его року. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. Не спрятался он в испуге от мира, не обиделся, а наоборот, сильнее раскрылся ему навстречу. И компенсировал свое увечье. Клава сразу перестала упираться взглядом в его черные очки — так забывают о безрукости Венеры Милосской…

У порога, провожая гостью, Нерлин сказал — не в потоке разговора, не иссякавшем ни на минуту, а как будто заранее заготовленное: «Ты мне очень симпатична, очень». О следующей встрече не заикнулся даже.


Все это вместе, как витаминный укол, действовать начало не сразу, но неуклонно, и сейчас, ночью, у Клавы была энергия, чтобы поделиться со своим чадом. Ни с какими конкретными приемами психоанализа она не была знакома. Долетало, конечно, кое-что — из радио-телевидения-журналов, приятельницы делились — и те, что спускали излишек заработанной насилием над своими нервами валюты на психоаналитика, и те, что поучились на курсах, чтобы подзаработать психоанализом… Но не станешь же пичкать родную, единственную дочь модным лекарством, к которому быстро привыкают, и от зависимости этой, ясно же, избавляться уже и не захочется.

Клава, привыкнув все и сразу, без промедления, выкладывать Косте, уже начала понимать, как трудно теперь сдерживаться, как возможность пожаловаться на обиду парализует волю, необходимую для немедленной ответной реакции, благодаря которой только и строятся правильные отношения и с коллегами, и с друзьями-недругами, да хоть и с посторонней старухой (чтобы злобное шипение в метрошной давке «патлы-то отрастила!» не нарушило хрупкой внутренней гармонии)…

Осторожно повернув Дуню, как маленькую, на животик, Клава принялась поглаживать-постукивать ее по спине — сидячая работа сказывалась уже на позвоночнике (дочь часами сидела за компьютером — не только чтобы писать, но и в Интернете нужную информацию чтобы выискивать, и вопросы для интервью по электронной почте посылать и так же получать ответы) — и вместо более привычных советов-замечаний («я же говорила» произносят хоть раз все матери мира, пока до них не дойдет, что это самолюбивое преувеличение своего всезнания и непослушания ребенка безнадежно, невосстановимо углубляет расщелину между поколениями) принялась вслух искать — и легко, без малейшей натуги находить преимущества в случившемся. Плюсы шли косяком, и выходило, что плакать можно разве что от счастья, ведь показал мальчонка себя, пока еще не поженились (он сразу хотел), ребенка не завели (он настаивал), подругам-коллегам осторожная Дуня его не предъявляла (тут уж и Клава-Костя дивились ее сдержанности), так что гибель влюбленности (настоящая, ответственная любовь — это чудо, созданное в нераздельном соавторстве, она выживает, даже если один из ее творцов погиб… Ромео и Джульетта, оба умерли, а их любовь до сих пор жива…) случилась не на миру и ничего красивого, о чем бы жалеть стоило, в ней не было.

Клава еще и хватила лишку, вспомнив, что прикадрился (нет-нет, это слово она вслух не произнесла, грубовато оно было по отношению к дочке) он к Дуне, когда она попала на свою эффектную работу, а раньше, суетясь в тех же кругах, не обращал на нее внимания. Вот уж обывательская претензия, пусть и разделяют ее, особо не вдумываясь, многие. Ведь что-то нужно, чтоб выделить, заметить человека — вон их сколько в огромном мире. Внутреннюю, духовную красоту (с внешней, не обклеенной ярлыками престижных оценок ничуть не проще) может разглядеть сразу только глубокий, зрелый человек (бывают и конторы, и тусовки, куда ни один такой никогда не забредает), нелепо даже требовать этого от малолетки, пусть и рассуждающего по-взрослому. Гарантированно притягивает к себе взгляды экстравагантность… Причем элегантная, со вкусом, меньше, чем вульгарная, сигнализирующая о простоте и доступности («снять бы с нее все эти одежки и…» — думает почти всякий юнец-мужчина-старик, некоторые не ограничиваются мимолетным ощущением, а действуют). Опасно девице не знать этих простых правил.

Но Дуне долго было все равно, что надеть — только бы не слишком яркое… И сколько Клава ни талдычила «по одежке встречают», «реснички хотя бы подкрась», бирюзовая кофта с большим, приметным воротником, связанная ею, лежала внизу аккуратной стопки в Дунином шкафу ненадеванная, то же самое с оранжевым платьем в косую гарусную полоску… Тушь с непривычки попадала дочке в глаз, и чтобы не опоздать, приходилось быстренько ее смывать.

И в школе, и в универе вокруг Дуни была компания мальчиков-девочек, которых она обзванивала, чтобы в кино сходить на «Догму» датскую, на элитарных французов-англичан-немцев, на наших Сокурова-Муратову или на «Аукцыон» в «Бункере» на Тверской, БГ на Горбушке послушать, «Сплин» в «Китайском летчике» или к себе в гости звала… Благодаря Дуниному всезнанию Клава с Костей тоже выбирались из дома — ее «вам понравится» ни разу не было ошибкой. Доверились пару раз газетным лоббистам, так высидели эти кинохалтуры до конца только потому, что за билеты сумму существенную выложили — смешная и стыдная причина.

И вдруг (да нет, какое вдруг, Клава боялась этого, но знала, что так будет) Дуня стала возвращаться с вечеринок грустная, поникшая: «На меня с жалостью смотрят: все парами — и женатые, и нет — я одна такая… Настин Юра потанцевать пригласил, а потом на своем „ауди“ подбросил, так она всю дорогу дулась и обидно подшучивала надо мной».

И все-таки, когда на конференции, которую Дуня обозревала в своей газете, к ней целеустремленно прилип высокий кучерявый юнец во взрослящей его бороде, она ему не сразу поверила, и первые месяцы еще делилась удивлением: «Он говорит, что я красивая, с работы встречает… Ведь очень поздно, бывает… До самого подъезда провожает — а ему потом в противоположный конец. Но он моложе меня, на третьем курсе только-только восстановился». Настораживало, правда, что парнишка ревнует, и не столько к конкретным мальчикам, сколько к абстрактным ее успехам, не радуется за нее нисколько. «Рожай скорее и сиди с ребенком». Как будто дите — не цель, а средство. Но эту слабость Дуня, по-женски выудив из этого желания только лестную часть, прощала, понимая к тому же, что мужчину без самолюбия сразу затопчут.

И вот после того, как обсудили жизнь вместе, до старости с внуками аж дошли, когда Дуню со своей матерью познакомил и, по его же словам, «невеста» ей понравилась, совсем внезапно для Дуни из Франции вернулась его прежняя пассия, взрослая и циничная куртизанка (вскользь упомянул он как-то о ее предательстве), и мальчонка начал исчезать из Дуниной жизни.


Конечно, и взрослым мужчинам частенько недостает благородной жалости, чтобы позаботиться о той, которую они любили (пусть на словах — сказанное тоже какая-никакая реальность, пусть физически только любили, но ведь это все внешние, формальные проявления привязанности, а форма и содержание связаны как сиамские близнецы, редко их удается совсем отделить друг от друга, да и долго они тогда не живут), большинство предпочитает в кустах трусливо отсиживаться, и тешатся еще ее непонимающими звонками. (Опытная женщина никому не доставит такого удовольствия.)

Клава (ни разу никем тогда не брошенная) весело, беззаботно смеялась, когда в Костином пересказе узнавала о похождениях его старшего кузена, не знавшего отбоя от женщин. «А как ты с ними расстаешься?» — спросил маленький Костик. «Очень просто. Звонить перестаю». Но с Дуней так поступить — все равно что ребенка доверчивого конфеткой приманить и отпихнуть. Может статься — в пропасть столкнуть. Фашизм какой-то… (А в притон детей заточают и сдают педофилам за деньги — это тогда как называется, а, Клава? Судить-рядить только по собственному, очень нищенскому опыту — какая же это опасная глупость…)

Казалось, дочь задремала, и Клава перестала говорить-шаманить, но посапывание тут же перешло в рыдания — передышка нужна была, только чтобы накопить новые слезы. «Мамочка, как это страшно, когда что-то было, и вдруг этого нет…»

И хотя Клаве стало так же плохо, оказалось, что отнять, отобрать дочкину боль она не в силах, что ею можно только заразиться, а избавляться от нее теперь каждая должна поодиночке.


К сожалению, рассуждения, даже самые толковые, на эмоции мало влияют, и когда Нерлин не позвонил — завтра, послезавтра, через неделю никак не дал о себе знать, Клава в почти Дунином отчаянии, питаемом неадекватным самоуничижением (если не задумываешься о своей ценности, живешь и живешь, довольная тем, что муж признает тебя сокровищем, то откуда знать хотя бы приблизительно, чего же ты стоишь…), не заготовив даже начальной фразы, впервые не по служебной необходимости набрала его московский номер. На даче — он сам сообщил, предупреждая логичный вопрос, — не проводит телефон, чтобы не впадать в резонанс с городской суетливостью, губительной для мысли длиннее одного пролета. Сын часто наведывается с мобильником — этого вполне хватает.

После шести-семи гудков (первый отсев необязательных, нетерпеливых просителей — нужным ему людям он звонит сам, мини-клерк это или министр — для него все равно) голос Суреныча (если б нерлинский, он бы ее успокоил) предложил стандартно-нейтральное «говорите после длинного гудка». Никакого выпендрежа, чем так неучтиво грешат и известный режиссер («за-го-во-ри-и», — поет его автоответчик), и избалованный незаслуженным вниманием модный журналист («если вы девушка Оля, то мой хозяин вам перезвонит, а остальных прошу его не беспокоить»), и просто молодой клерк, считающий, что любое место может быть использовано для саморекламы («вы позвонили в мой день рождения, поздравления и подарки охотно принимаются»).

Что прилично сказать записывающей машине, которую может прослушать всякий (это Клава еще соображает), после такого первого свидания? Прямо, в лоб: «Почему вы пропали?.. Соскучилась… Я что-то не так сделала-сказала?..» Все не годится. Пометавшись и не найдя слов, воровато (у себя кусочек гордости отщипнула — опасно это очень, никогда ведь не знаешь, не последний ли, не заметишь, как банкротом станешь) положила трубку и, покидав в сумку бассейновые причиндалы, выскочила из ею же самой загрязненной среды — из собственного дома. Всю дорогу дрожала, что определитель номера, гипотетический — не знала точно, есть он или нет, — опознает ее плебейство. (Как часто они с Костей однозначно, безапелляционно и свысока осуждали всех, кто дышит в трубку, а заслышав «алло», нажимает на рычаг.)

И уже когда плавала, когда вода и движение уняли дрожь, решила учиться ничего не делать так, чтоб стыдно стало, если Нерлин увидит. Увидит? В том смысле, о котором она подумала, он зорче многих зрячих. Именно вода делала ее помудрее, на земле она бы рассудила категорично «никогда больше», а не «постепенно учиться». Вредно зарекаться — раз сорвешься, и все идет насмарку. Чем больше нарушаешь запрет, тем прочнее убеждаешь себя, что все равно ничего не получится — курить-пить не бросишь, умеренность в еде не соблюдешь, на близких кричать не перестанешь… Сколько еще таких клятв нарушает человек, прежде чем окончательно плюнуть на себя…


Унизительное «позвони мне, позвони», сперва мимолетное, утоляемое редкими звонками желание, в ауре семейного страдания-сострадания из условного рефлекса перешло в безусловный (молчащий телефон вызывал боль, а чужой, не нерлинский звонок — разочарование и раздражение; как-то, услышав ее радостно встрепенувшееся «алло», а потом, после опознания, только вежливый, но сникший голос, клиент из правительственных, публично засвеченных сфер, пошутил-посетовал: «Что, не тот позвонил? Мне очень жаль — и вас, и себя»), стало постоянным, тревожно-отчаянным ожиданием, которое не поддалось даже нерлинской просьбе-обещанию: «Не дергайся ты так, будто я завтра исчезну, рассматривай наши отношения как долгосрочный проект». Позвонил он на службу, и хотя извещал, что не появится в Москве на этой, только что начавшейся неделе, перспектива «долгосрочного проекта», как противоядие, пересилила, сняла боль от им же самим продленной разлуки, и Клава опять светилась.

ЭМОЦИИ

— Ну, мать, ты даешь! — В Клавину служебную келью вошел Макар. — Успехи дочери тебя так молодят, что ли? Ты всегда стильно одевалась, или это я слепой был?

Платью лет уже… Цифры вызывают шок, особенно те, что уменьшают возраст, так что сколько дадите, столько и берем, пусть будет новым… Мужчины — люди алогичные, любая второстепенная деталь может привлечь их обонятельно-осязательное (почти животное, не контролируемое сознанием) внимание. Грудь, например, и не обязательно большая — герою Сэлинджера нравились плоские девушки; перечитайте это место. Клава в юности даже горевала, что не соответствует этому эталону. И не по глупости она частное мнение долго считала эталоном, ведь в те совпуританские времена о реальных заботах человека физического, а не общественного, шушукались только по-бабски и по-мужски на незнакомых Клаве жаргонах (и сейчас, хотя Костя ее и просветил, что такое «сиповка», «королек» или «швейная машинка», урок она не запомнила), и «Над пропастью во ржи» была чуть ли не единственная, пропущенная цензурой книга, где можно было что-то узнать об этой, тайной для домашне-воспитанной девушки стороне жизни. Физиологичного «Клима Самгина» ни в школьной библиотеке, ни в родительской не было: не то чтобы запрещен, но почти не издавался. Мопассан почему-то не попался, а Пастернак почти весь был под запретом, и «Детство Люверс», когда Клава смогла его прочитать, уже не могло исправить бед от искусственно заторможенного развития.

(Чтобы только посмешить: живя в провинциально-семейной капсуле, Клава долго считала, что дети рождаются от поцелуев, и, лет в одиннадцать, не вытерпев, пристала к старшей сестре с вопросом, куда Хрущев своих отпрысков девает, ведь в каждой кинохронике показывают, как он со всеми лижется. Таня с превосходством шестилетнего старшинства принялась объяснять, что поцелуи тут ни при чем, что мужчина и женщина должны… — должны! насилие, а не тяга друг к другу — лечь голые… И так далее. Клаве стало противно, не поверила она, долго еще об этом просто не думала, без всякого усилия не думала. Обета никакого не давала, а жила как монахиня. Только в смысле девственности мыслительной и физической, но не в других смыслах — монахини ведь тоже бывают любознательны, открыты, приветливы, тоже любят людей, всех вместе, и по отдельности к каждому относятся с ненавязчивой, спокойной радостью и непоказным, идущим изнутри, а не навязанным, терпением: пришли с непокрытой головой — дадут косынку, в брюках — повяжут вокруг бедер тряпицу длинную, громко говорите — приложат палец к своим, не к вашим губам, стоите на пути священника с кадилом — тронут за локоть, смягчая просьбу подвинуться чуть заметной улыбкой. И монастырь свой показывают, про свой путь грешный рассказывают, ничуть не агитируя, а просто давая возможность вам примериться к их жизни. Не подходит пока — не следуйте по нему, никакой обиды, расчета, полная ваша свобода.)

А Макар, продолжая балагурить, все же не спросил банальное, первое, что обычно говорят похорошевшей женщине: «Уж не влюбилась ли ты?» Не позволило подсознание, натасканное им, как сторожевой пес, оберегающий хозяина от опасности, от любого неудобства. (Чиновничью карьеру люди, сорвавшиеся с цепи, обычно не делают.) Вдруг Клава так неопытна, что не сумеет сдержаться, выдаст себя — смущением, краской на лице, улыбкой с непривычным изгибом губ — он в очках, поймет. И хотя тот эксцесс забыт (обоими?), похоронен, но трупы, бывает, выкапывают, или они сами оживают. В общем, разоблачение ничего нужного ему не сулило, пусть все остается как есть.

— Я что зашел… Вчера ты здорово меня поддержала. Столько лет могу на тебя положиться. Знай, я это очень ценю…

Рассказывая за ужином свой день Косте под его всегдашнее «короче… к черту подробности, пожалуйста, без твоего „прихожу я, а он-она…“», Клава самую чуточку приукрасила признание Макара. А когда, увлекшись (бывает, человек выбивается из плоскостных координат «правда — ложь» в третье, творческое измерение), преувеличила и влияние свое в конторе, Костя сердито ее оборвал:

— Ценит? Во сколько? Зарплату прибавил? Премию хоть раз дал? Да что ты все рассуждаешь, как достоевская Лебядкина?! Поглупела, что ли? Погоди, Макар тебе еще покажет!

Добавить уравнивающее его с Клавой «по себе знаю» и потому потерять свое превосходство — не хватило самоотверженности.

Клавино настроение было испорчено, тем более что она пока не поглупела и сразу признала и справедливость мужниных инвектив, и мстительный привкус их поняла и простила — все-таки чаще она сама, не считаясь с его самолюбием, тащила на свет божий обидную ему реальность, решив, что хватит с нее усилий, необходимых, чтобы в его дела вникнуть, а с родным мужем зачем заботиться о форме, зачем подслащивать полезную ему пилюлю. Но на горечь есть и такая реакция — тошнит от нее человека, и ничего или почти ничего он не успевает усвоить. Тем более что у Кости была язва.


На следующий день Клава отплавала в бассейне свой километр, не останавливаясь на разворотах и никого не разглядывая вокруг — привычка выработалась сама собой, иначе начинаешь нервничать из-за слишком медленно, не в твоем темпе плывущих матрон. Под душем ее окликнула коллега, экономист с именем. Называвшая себя Клавиной подругой. Ничего никогда не прося, — не навязываясь в гости, лишь изредка вставляла она разные приятности в свою спокойную, безэмоциональную речь, комплименты говорила не восторженно, а как бы признавая если не Клавино превосходство, то уж равенство точно, за что Клава чувствовала себя признательной — чем меньше привязывалась, тем больше обязывалась, хотя за сдержанностью коллеги и просвечивала непонятная осторожность… расчет — не расчет, но подвох какой-то, и все-таки всякий раз, когда Клава могла кому-нибудь помочь, первым делом о ней вспоминала.

И только лет через пять после их знакомства — ночь тогда состояла из лоскутов, редко когда выдавалась целым куском, и бессонница требовала все новой и новой пищи для обдумывания (пробовала читать, но для этого нужно было встать с кровати, так как единственная лампочка висела над Костиной половиной двуспального ложа и свет разбудил бы его, да и с книжкой до утра уже не уснуть, а думать-анализировать свою не слишком фабульную, но порой невыносимо угловатую, никак не прилаженную к ней жизнь — не подумайте только, что речь о чем-то, подобном отсутствующему светильнику, — было и интересно, и полезно, и шанс заснуть оставался), — поняла Клава очевидное: она добросовестно прислуживает своей «подруге» (точнее, сопернице, работающей под крышей подруги) в благодарность за незамысловатые похвалы (редко получаемые всяким, кто их не только не ждет, но и не вымогает — а способов, и вполне приличных, некриминальных, очень много), которые и говорились-то наедине чаще всего, да нет, произносились только по телефону, как будто это шпионская секретная информация.

Всплыло недавнее: с Нерлиным женский пол обсуждали. Уж очень хотелось Клаве разгадать, какие женщины и как притягивают к себе его внимание. Не без задней мысли, конечно, то и дело затевала она такие разговоры — новое знание пригодится, чтобы себя шлифовать, для Нерлина же исправляться. Лучше бы, конечно, в повседневной реальности все подсмотреть, нагляднее это и понятнее, но при таком мизерном количестве встреч на это ее жизни не хватит. Для конкретности подвернулась вот эта самая «подруга», которую Клава даже не подозревала в сколько-нибудь близких с ним отношениях (иначе, по Клавиным понятиям, из инстинктивного благородства он как-нибудь переменил бы тему), настолько та казалась не по этой части.

Насчет «не по этой части» Нерлин, вопреки ожидаемому, не поддакнул, а ухмыльнулся по-мужски мечтательно (совсем глупышке умный женский инстинкт подсказал бы не заметить или хотя бы не истолковывать, пропустить эту улыбку-ухмылку, но Клаву она больно кольнула):

— Не так уж хорошо я ее знаю, но что-то в ней чувствуется, когда она якобы застенчиво в сторонке стоит и бросает свои карие взгляды из-под нахмуренно-изогнутых черных бровей. Может статься, в этой тихой заводи…

«Про цвета Суреныч, наверно, доложил, а он, значит, спрашивал… Проверять, что ли, собирается, что там, в этом болоте?!» — от ревнивого испуга разгневалась Клава, то есть отреагировала как среднестатистическая баба, которая, боясь потерять мужчину, злится на понравившуюся ему кокетку. («Правильно говорят, что любовь оглупляет, — пошутил или всерьез, но не сердито, сказал как-то Нерлин. — Знакомился с одной из самых умных женщин, а что получил…»)

Вот это не забылось. И еще вспомнилось, как на какой-то конференции та рассмешила Костю — Клава только что их познакомила. Клава прислушалась к этому смеху: скучны были длинные доклады, главная мысль которых, если она и была новой, что редко, схватывалась сразу и дальше шло неинтересное разжевывание. А говорила подруга очень тихо, шептала прямо в Костино ухо — за ним сидела, в кресле следующего ряда. Клава, не расслышав, попросила ее повторить шутку. А та вдруг самодовольно фыркнула и, спохватившись, мягко, вкрадчиво так сказала совсем неожиданное: «Не надо ревновать». — «К кому?» — Клава опять ничего не понимала. Она-то считала, что чужие люди, если не хотят сближения, то друг с другом говорят словами, а не подтекстами. Что хотел Костя, всегда вежливый, обманчиво ласковый с особами женского пола (к сфере профессиональной это «всегда» не относится — защищая свои идеи, он мог одинаково больно задеть и мужчин, и женщин), — будет спрошено у него после, а что нужно от Кости подруге? Или у нее тоже работает автоматизм женственности, который Клава хорошо знала по себе? Но вот автоматизм защиты собственного достоинства, сказавшийся в моментальном ответе подруги-соперницы: «А это уже обидно», — его нужно было начать вырабатывать. Тогда же Клава, честно покопавшись в себе и ревность обнаружив, смутилась, и многословно стала оправдываться, что никакой колкости сказать не хотела…


Поэтому сейчас не совсем верилось, что встреча случайна. Кому нужно, тот знал про пятничный бассейн. Но реальных причин не пойти в здешнее кафе не было, предлог для отказа искать — значит скатиться с гипотетического Олимпа, на который могут взойти, как Клава сама себе придумала, только открытые, искренние и не лгущие. Поднимешься, и с вершины будет видно, что дальше…

За чашкой слабенького растворимого кофе (лучше уж чай здесь было взять) подруга попросила Клаву почитать новый, никому еще не показанный проект. Хотела узнать ее мнение, самое компетентное и профессиональное — вот как незамысловато звучали похвалы.

Вечером, внимательно изучив бумажки, Клава сразу смекнула, что их фирме было бы очень выгодно сюда вклиниться. Правда, ей-то самой какой от этого толк? Снова она только посредник, снова послушно служит… Ну, конторе своей хотя бы за зарплату, а подруге за что? Против себя опять действую… Нет, не буду ничего делать, решила.

И тут же Костю оторвала от компьютера, на прогулку потащила и все свои сомнения ему выложила. (Все ли? Про нерлинское суждение о подруге не заикнулась, но, стараясь быть честной хотя бы сама с собой, нашла оправдание: кокетство с Костей — вот реальное преступление, ну, если не само преступление, то его замысел, и вина за него поглощает вину за охоту на Нерлина, может быть, выдуманную ее ревностью.) Костя, весь еще в своей работе, поддакнул общо: «Конечно, ты права, начни думать о себе… А сейчас — поступай, как знаешь…» В общем, вникать не стал.

Но не зря поделилась — на себя со стороны посмотрела, как в зеркало. Пены эмоциональной много, а толку… Как будто две волны столкнулись, самоотверженность и… ревность, самое животное, не поддающееся окультуриванию чувство — его можно скрывать, сдерживать, но природная лава все равно вырвется наружу, вот хотя бы подозрениями, скорее всего беспочвенными. Нет, низко все это. И потом, Нерлин же учил-советовал-просвещал: если есть сомнения делать — не делать, то лучше на поводу у лени не идти, а ввязаться в бой, там видно будет. «Не гаси в себе креативные мысли», — как будто послышался его голос, не настаивающий, а спокойно зовущий рассуждать вместе с ним.

И позвонила Макару, предупредить чтобы. Он же, как бы опровергая Костино вчерашнее пророчество, до того восторженно, помпезно как-то провозгласил: «Хочешь — заключай договор, полностью на тебя полагаюсь», — что Клава даже возразила, помягче постаралась сказать: «Не я хочу, а фирме нашей польза будет, я же ничего никому не обещала… Он случайно мне в руки попал. Завтра посмотришь и сам решишь».

А Костя свое:

— Выпил — вот и расщедрился. Подставит он тебя, еще увидишь. Не верь никогда пьяному Макару.

— А как же поговорка: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке? — по инерции посопротивлялась Клава. Насколько автоматически она отбивала дома любое нападение, настолько же инстинктивно на людях молча глотала обиду. Наоборот бы…

— Ну, может, в душе у него и есть к тебе тяга, но, если я не ошибаюсь… — Костя помолчал, в Клавиных глазах прочитал, что нет, не ошибается, и продолжил: — Ты ему никакой, для мужского самолюбия необходимой, взаимностью не отвечаешь. Помню хорошо, как он за деньрожденным столом похвалялся письмом — признанием незнакомки, а ты его жестко срезала: «Фотографию свою ей пришли, она и разлюбит».

— Да я же пошутила!

— Пошутила она… У меня даже сердце екнуло. Он ведь себя красавцем считает, и не на голом месте это убеждение появилось.

— С таким-то животом?

— При чем тут живот? Он для солидности взращен… Худоба — отнюдь не универсальный критерий. Посмотри-ка на себя, я в жены брал толстушку, а от тебя уже половина осталась. Нерлин твой, и тот понимает: чем толще, тем приятнее…

— Так то для секса, а я для эстетики худею.

— Но он же не видит…

— Э, он лучше многих видит, я зрячее пока никого не встречала.

— А я?

— Ты? Ты не к человеку присматриваешься, а к мыслям — своим, книжным, других слышать можешь, а у него на первом месте узнавание людей, до донышка старается понять, особенно женщин. Каждый новый человек для него — событие, мимолетное или нет, от человека этого зависит. Но он заранее ничего ни про кого не решает, каждому дает шанс раскрыться, помогает вниманием своим, добротой… Частенько, чтобы процесс ускорить, провоцирует — умело, не с бухты-барахты, а ищет и находит массу возможностей. По себе знаю, попадалась… — Клава мечтательно улыбнулась.

Рассказывая это Косте, самому близкому своему человеку, она хоть так понижала напряжение, которое росло в ней из-за невозможности поговорить-повидаться с Нерлиным столько, сколько хочется. Эгоистично, конечно, но ведь таким образом она делится с Костей новыми, неожиданными познаниями. (Это ее хоть как-то оправдывает?)

— Он в профессии так успешен, потому что все время исследует, а не придумывает концепцию, как ты то и дело поступаешь, чтобы замечать уже только то, что ее доказывает… Сужаешь мир, облегчаешь себе задачу…

— Опять кумира себе сотворила, не разочаруйся потом! — начал закипать Костя.

— И это он предусмотрел. «Я не такой хороший, как тебе кажется… Скоро во мне разочаруешься… времени для меня у тебя не будет». Обезоружил меня… Как теперь прибегать к бабским уловкам — занята, мол, я тоже важный человек, ну какая еще белиберда для поддержания своей амбиции может в голову забиться… Все будет мимо. Спасибо ему.

— Умный… — признал Костя. — Но, черт возьми, ты хотя бы цитатами из него меня не коли. С моими чувствами хоть немного считайся… Тыканье это… — Костя уперся сердитым взглядом в спинку углового диванчика, сломанную Клавой лет пять назад, когда она в трудовом раже — кухонное окно мыла — неудачно на нее наступила. — Пересказывай интимные ваши разговоры хотя бы косвенной речью…

— Так ты же сам повелел с односторонним тыканьем не смиряться. Запретить ему — как я могла, вот и сама стала тыкать, хотя до сих пор это для меня насилие. Я равенство с ним чувствую — внутреннее, скрытое от других, а внешне… я же понимаю, как мы неравны. Но он-то, наоборот, много раз говорил, как ему лестно, что я с ним подружилась… Говоря тебе про него, я никого не предаю — он взял назад свою просьбу тебе ничего не рассказывать, сказал, что понимает — раз мы с тобой столько вместе прожили, то невозможно не поделиться… Ладно-ладно, если ты взбесился, то больше не обсуждаем… Да и мне звонить надо.

Полночи Клава согласовывала с подругой все пункты договора, считая, что имеет от Макара карт-бланш. И все же ничего той — из осторожности, думая, что лишней — не обещала наверняка. Сказала, что хочет все заранее на всякий случай подготовить, ведь в таких делах — если получится совместное дело — дорог каждый день…

И спасибо Косте. От неожиданной оплеухи можно упасть, головой о случайный уступ стукнуться и погибнуть, а когда знаешь, что под ногами скользкий, припорошенный снежком лед, то и ступаешь осторожнее, и падаешь небольно. Клава даже не пошатнулась, когда наутро хмурый Макар брезгливо, злобно даже, бросил ей в лицо листочки, над которыми она столько уже покорпела. Предупреждена была.

А подруга потом ее же и утешала: «Ни в коем случае из-за меня не уходите с работы… Я сперва, конечно, расстроилась, но уже через день подумала, что так и лучше, по крайней мере насчет вашей фирмы теперь мне все ясно, тем более что я и не собиралась с ней сотрудничать… Мы же случайно встретились, и захотелось именно с вами посоветоваться. Не расстраивайтесь… Забудьте, и все. Я специально звоню, чтоб вас успокоить».

Стыдно стало Клаве, тем более, как знать: не от ее ли раздвоенности так все вышло…


Понятно, что когда два более чем взрослых человека все ближе притягиваются-притираются друг к другу (Нерлин медленно, делая большие передышки, не приближаясь даже, а постигая Клаву, она же моментально, безрассудно перемахнула пропасть, разделяющую чужих и родных), без ранений не обойтись, какими бы осторожными (только не Клава), тактичными и опытными они ни были…

Опыт… Откуда ему взяться у Клавы, почти четверть века ощущавшей Костю не половиной своей даже, а сросшимся с ней растением, лианой, которая заботливо обвивает, но не душит, не препятствует росту, причем слепились они друг с другом не по чьей-то воле, не по расчету, не по обету. В церкви не венчались, мысли об этом сперва не возникало, а когда все повалили за сдерживающим от побега (очень ненадолго, бывало) благословением, Костя с Клавой, подшучивая над условностями, согласились быть свидетелями у католички и разведенного иудея (но ведь и священник нашелся), пара быстро распалась, — тогда тем более претило ступать на проторенную, вытоптанную другими дорогу.

Слыша про чьи-то романы, про себя Клава думала, что у нее самый редкий роман — дома, с Костей. И вот… Когда Ольга Жизнева, дама, так сказать, малозамужняя, их семейная приятельница, в который уже раз, попыталась спровоцировать ее: «Всем ты, мать, хороша, один только у тебя недостаток — к дому так привязана, сидишь с тобой и чувствуешь, что ты тут временно и не вся…» — Клава с горечью подумала: нигде я не вся… как бы раздробленность эту починить, ну чтобы каждый кусочек не ныл так нестерпимо…


С Нерлиным по части опытности было вопиющее, кричащее до боли неравенство, над которым он только посмеивался: «Тебе меня не обмануть, ты девочка еще, лет девятнадцати-двадцати от силы».

Как-то, потягиваясь, он воскликнул, не патетически, а из нутра брызнуло:

— Жизнь так прекрасна!

Клава, каждая жилочка которой была только что приласкана и еще трепетала, уже начала надевать на себя суровую к ней реальность, а оттого, что так разнятся их состояния, только что бывшие — чему множество ласковых доказательств — совсем одинаковыми, чуть не взвыла от боли и принялась, впервые, умолять Нерлина о помощи, не какой-то конкретной — что можно сделать, если никак нельзя быть вместе столько, сколько хочется ей (всегда то есть), но не ему — а в надежде, что он, как следует подумав или прямо сейчас, импровизационно, найдет для нее путь, ведущий если не к счастью, то хотя бы к спокойствию. Она готова и ждать, и терпеть.

— Мне по-настоящему хорошо, до полного забвения всего, что есть вокруг, было до и будет после, — только когда мы вдвоем идем-сидим-лежим, говорим-молчим, едим-пьем, остальное время больно, больно, больно… — Признаваясь, Клава понимала, что зря это делает… Но промолчать бывает так трудно, почти невозможно…

Нерлин помрачнел… Как врач, который уже догадывается о безнадежном диагнозе и, медля с формулировкой, посылает пациента на дополнительное обследование? Рассердился?

Клава пришла на помощь — и ему, и себе:

— Все-все, забудь… Ухожу.

— Из дома позвони мне… Сразу, как придешь.

Вот и все. И хотя он заранее предупредил, что сын около трех заедет, все равно очень-очень обидно. Вообще-то все их свидания были ограничены по времени, им ограничены — если из-за занятости, то еще можно смириться, а вдруг через два-три часа ему становится с ней скучно? Или другая приходит?

Ноги домой не пошли — Дуню-Костю не могла она пугать своим отчаянием, да и Нерлина впервые захотелось ослушаться. Шла и зло, мстительно (вслух, наверное, раз люди оглядывались) шептала: «Дура! Дура! Раз так (что „так“? когда он что обещал?) — надо бросать! Он еще пожалеет! Пусть и ему будет плохо! Он меня недостоин!» (Какие девятнадцать, лет десять — двенадцать, не больше… Дети постарше уже понимают, что самоубийством нельзя досадить выборочно — не себе, а только папам-мамам… Что в первую очередь сам будешь жертвой.)

Под глупую концепцию не собрать объективные факты. Клава не нашла ни одной претензии к Нерлину, которую можно было бы предъявить… Кому? Себе же, вернувшейся в нормальное состояние. Эмоционально-бабских требований, то есть абсолютно не учитывающих объективную реальность (еще один урон от романтических мечтаний), — сколько угодно, но и на таком взводе она не пульнула бы ими в Нерлина: медведя дробью только разозлишь.

Через десяток кварталов неправедный гнев, от которого тоже дрожали все жилочки, испарился, освободив в голове место для мыслей. Советовал же он — улыбаясь, думая о ней отдельно от себя, на будущее советовал (может быть, и без него будущее? — кольнуло тогда) — убрать-умерить пылкость — «уж очень быстро она переходит в требовательность невыносимую: я, мол, все отдаю, а ты!!!», от эмоциональности неуемной избавляться — в возбужденном состоянии никаких решений не принимать… Будто знал, что так, как сейчас, будет.

Позвонить скорее! Почти бегом Клава понеслась по переулкам, зигзагами возвращаясь то на Кузнецкий Мост, то на Мясницкую. Ни одного телефона! Вот будка вдали, метнулась к ней, а это всего лишь милицейский стакан, посольство охраняет. Какое? Не все ли равно, раз не телефон. По переходу, суженному застекленными витринами-лавчонка-ми, перебежала Лубянскую площадь. Ну под землей-то могли бы хоть один аппарат приткнуть! Слева от полукружья фасада станции метро точно есть, не раз Косте звонила, чтобы шел ее встречать, когда поздно возвращалась — не темноты боялась, а своего отчаяния, которое не могла удержать в себе. Может быть, подсознательно звала мужа еще и для того, чтобы он видел, как ей плохо, понимал, что завидовать-ревновать — нечему… Жестоко как…

Долго рылась в сумке, в карманах, снова в сумке — карточку искала, которую купила, чтоб Суренычу подарить, намекнуть этим, как она ждет нерлинского звонка, нет, звонков — девяноста пунктов на несколько хватит. Но отдавать раздумала, сообразив, что подвесит себя еще на одно бесполезное ожидание. Меньше надо просьб-намеков, каждая, отвеченная его молчанием, неотреагированная, царапает, до кровоточащей раны можно саднящее место разбередить.

Косте уже на ее дерганье тяжело смотреть стало, особенно когда до и после Нового года она, возвращаясь домой с очередной корпоративно-праздничной тусовки (по долгу службы ходила, то с Костей, то без, Нерлина там надеялась встретить, да хотя бы взглядами чужими себя подпитать: чтобы спокойную нерлинскую уверенность освоить, она как-то сама собой постройнела-похудела, портниху нашла, чтобы мешковатые, ставшие широкими платья-брюки-юбки заменить, раз в месяц теперь в парикмахерскую ходила — челку и каре подровнять, ведь форма в стрижке и есть ее содержание…), сразу бросалась к автоответчику, и если на нем «Клава, это Нерлин», тут же отзванивала. Но он уже… уехал на дачу.

А если на автоответчике нет его голоса, то еще хуже. На Костю-Дуню он пару раз попал — Костя брал трубку только когда ее не было дома: «Я ни от кого звонка не жду». Вежливо, но без всякого удовольствия поговорив с Нерлиным, Костя предложил: «Подарю-ка тебе мобильник, до Восьмого марта потерпишь или прямо сейчас?»

Присвоенную идею было разумно сперва с Нерлиным вскользь хотя бы обсудить, чтобы ожидание его звонка не усугубить сожалением о зряшной трате денег. (Дуню обязали на службе купить «хэнди», так она только пару раз показала приходящие домой счета, слишком большие для родительских нервов: газета, и тут экономя, их не оплачивала — большие деньги и скупость часто ходят вместе.) «Я звонить не буду». Категоричность отказа Нерлин не смягчил ни улыбкой, ни интонацией. И этот пустяк считает насилием над собой?

А рука уже нажимала кнопки, хотя в голове была гулкая пустота — Клава представления не имела, что ему сказать. Растерянное, сдавшееся «алло» только и выдавила. Но он ждал ее звонка:

— Что ж так долго? Сын вот-вот явится, я уж волноваться стал — с дачи же не могу позвонить.

— Да я и до дома-то еще не добралась, выгуливала себя, чтоб на людей не лаять… — Услышала его голос и уже смогла выйти из себя, гневной и униженной, шутить начала.

— Постарайся меня понять… Я старый уже…

Он говорил не заготовленное, а вот сейчас звал ее вместе с ним думать и понимать. Если что непонятно — спрашивай, не согласна — возражай… Насчет возраста не кокетничал, но все равно можно же было и вежливо (и правдиво) опровергнуть — какая старость, моложе всех молодых он. Клава пропустила эту возможность, так как сейчас могла думать только о себе, оправдываясь тем, что плохо-то ей, а ему — хорошо-покойно. Как всегда.

(Всегда ли? Не ради ли этой иллюзии он скрывается от нее, не хочет показать обратную сторону себя-планеты? И тут неравенство-непонимание… Для нее близость — это полная, сверхполная откровенность и открытость, а для него? Неужели не получится у нее перемахнуть забор, на котором начертано: делись со мною тем, что знаешь, и благодарен буду я, а ты мне душу предлагаешь: на кой мне черт душа твоя?!)

— Молодой был — вибрировал, как ты, а после шестидесяти… доживешь — узнаешь… все успокаивается, реже хочется близости, и интимной, и разговорной. Потерпи, ты сейчас, как горная река, плещешься, закипаешь… Выбирайся поскорее на равнину, где вода становится глубокой, течение плавным, ровным… и чувства твои станут ровными, глубокими…

— Сколько же терпеть придется?

— Через полгода, думаю, войдешь в спокойное русло… И не забывай, я ведь очень много работаю… Я люблю это занятие…

Как поступают все женщины, так и Клава выбрала из всего наговоренного только сладкое: не могла она сейчас переварить, обдумывать и его слова, и интонацию, и почему он это все захотел ей сказать. Цифра «шестьдесят», до которой ей казалось еще так далеко, которую отодвигают обычно всеми способами, криминальными в том числе (в паспорте дату рождения подделывают), — обрадовала. Раз до ее шестидесяти пообещал не расставаться, то ее душа ликовала. Пообещал ли? Нет, нет, переспрашивать для точности не стану — не вынести ведь, если и эта надежда не так уж незыблема.

И главное оставила на задворках: рассуждал он опять отдельно о Клаве, отдельно о себе, делясь нажитой мудростью щедро, но холодновато, ничем себя не связывая — посторонней, малознакомой даме (не только даме — тут ревность в ней сказалась, точнее будет — человеку) мог бы так же советовать, вникая во все житейские нюансы… Вот это сейчас учесть было невозможно, ведь не делают операцию пациенту, если у него повысилась температура или сердечный приступ случился.

И домой ехала радостная, будто витаминную таблетку долгодействующую проглотила. Не сейчас, позже выяснится — была ли то пустышка в сладкой облатке или хуже, гораздо опаснее — наркотик, допинг, что высасывает силы из твоей же будущей радости-бодрости, тем самым роя энергетическую яму, в которую регулярно принимающий его неминуемо угодит.


Это потом… Потом? Значит, сейчас, и поскорее, поскорее, надо учиться жить не будущим, а теперешним днем, не настающим, а наставшим. Как Нерлин. «Я человек импровизационный, ничего не планирую, кроме работы. Бывает, еду в Москву с дачи и даже не знаю, что там делать буду — все равно набегает неожиданное и более важное, стоит только автоответчик послушать».

Если и Клава станет так импровизационно жить, то они еще реже будут видеться. Было же несколько раз, которые она с неуходящей, свежей горечью вспоминает, когда он вот так импровизационно хотел встретиться, но ее не застал. Весело потом балагурил: «Куда делась, думаю, уж не сбежала ли от меня…» Без опасения и без подъема тона, сигнализирующего о вопросе, говорил. Но она на Смешок обиделась — какие шутки, если речь идет о невосполнимой потере… Догадалась, конечно, что хорошо бы многозначительно или хотя бы мало, но значительно промолчать, в смысле — я тоже занятой человек, заботься, чтоб я никуда не исчезла… Такая игра ему бы понравилась? Умная женственность сама изобретает способы, чтобы интерес к себе законсервировать надежно… Клава даже попыталась, но естественность сразу прорвалась, испортила игру. Не в силах она была сдержать напор желания быть с ним открытой, распахнутой, не считаясь ни с чем — ни со своей выгодой, ни с правилами приличного обхождения, ни с опасностью, которую несет такая нерассуждающая отвага. («Не говори, жалеть потом будешь», — останавливал иногда Нерлин. И никогда не пользовался ее промахами, молчанием их обходил. Молчанием, которое потом, при воспоминании о нем, такой холодностью отдавало… Ведь отвечая в сердцах, ты сам раскрываешься. А он из себя ни разу не вышел…)

С тупой честностью и с прозаическими подробностями отчиталась тогда, почему ее не застал, да еще про себя решила больше никуда без веской причины не отлучаться, а поскольку ничего важнее его звонка не было, то вообще старалась никуда не выходить, и любое приглашение, даже самое лестное, нужное, сперва раздражало, и, принимая его, все время тревожилась, не помешает ли оно гипотетическому свиданию. «Если тебе неприятно, я без сожаления могу ни с кем, кроме тебя, не общаться», — вынося за скобки свой домашний мир, то есть покой и мироздание семейные, хотела бы пообещать Клава. Но: «Наоборот, совсем наоборот… Я бы с удовольствием рядом с тобой постоял и послушал…» — отказался Нерлин. Не ревнует — значит ли, что не любит? Спросить или лучше промолчать? Спросила.

— Я вообще-то не ревнивец, не люблю только, когда при мне слишком уж демонстративно моя дама кокетничает с другими… Да и то это по молодости бывало…

— А если она капризничать начинает, претензии предъявлять? — все-таки спросила Клава, хотя и так понимала, что есть у него заслон против бабскости, не раз от обиды мысленно начинала его укорять, но сразу соображала, что таким образом не то что прорвать его оборону, а даже брешь в ней пробить не удастся. Ложный знак о проценте этой самой бабскости в себе подаст, вот и все, и «все» это в любой момент может стать концом… И все-таки…

— Ха! Гуляй, милая! — озорно и чуть самодовольно бросил в пространство Нерлин, ни секунды не подумав. Частенько, видимо, произносил он эту — эффектную, ничего не скажешь, — формулу, и вслух говорил, и про себя.

Вот это «гуляй, милая», пока не как пощечину, а как шлепок, порой даже ласковый, Клава чувствовала на себе всякий раз, когда расставалась с ним или с его голосом в телефоне. С ужасом понимала, как непрочна их односторонняя связь. Прокручивается в памяти импульсивный монолог, и прямо по нервам бьют вырвавшиеся из нее неудачные слова-фразы, которые можно та-ак истолковать. Сейчас же это нужно поправить, но… «Не автоответчику же виниться — кто-то чужой может услышать». — «Не надо». — «А как по-другому? У тебя столько препятствий выстроено, прямо линия Маннергейма какая-то…» — «Это само собой получилось, хотя, конечно, когда я понял все выгоды, то стал это использовать… Это не против тебя… Я даже подумывал, не завести ли мобильник, но как по нему с тобой говорить? В саду, что ли, прятаться? А если ты позвонишь, когда работаю, то я буду очень сердит. Нет».

Требовать от него хоть что-то, жаловаться — ему на него же? Некрасиво, глупо и бессмысленно. Ума хватало жало жалобы направлять не в него, а в пространство. Не «почему ты не позвонил?», а «я весь день не отходила от телефона», не «как ты мог…», а «у меня внутри все оборвалось…». И он сперва не сердился, посмеивался только: «все равно он виноват…», но когда все чаще стало звучать это его безапелляционное, жесткое «нет», на фоне его философской доброты криком кричащее, хотя произносил он его почти шепотом, Клава хотя бы осознала, что нужно начать себя контролировать, что не всякую прихоть можно озвучивать, к чему она привыкла с Костей (избалованная…).

Естественно выросшее, а не насильно привитое или кем-то навязанное (хоть абстрактными догматами, хоть конкретными людьми) чувство может привести одного человека к заботе о другом, чувство долга в том числе. Но у Нерлина перед ней долга уж точно никакого нет. От отчаяния Клава все же пыталась обвинять его, сама себе доказывала вину его, а когда никаких аргументов, хоть изоврись, не попадалось под руку, то Костю на помощь призывала, утром иногда его оттаскивала от компьютера — страсти эти гнали ее из дома. Костя шел за ней, слушал… Сострадал, сколько мог, но и его терпение лопалось:

— Что ты хочешь от семейного, искалеченного человека?! Не понимаю, какие у вас отношения… И не спрашиваю! Хорошо вам друг с другом — прекрасно, я бы тоже хотел, чтобы мне было с кем-нибудь так же интересно, как с тобой… Но тебе же плохо… Он тебя отталкивает! Не вешайся ему на шею!.. Стыдно! Ты и меня в идиотское положение запихиваешь… Как он только терпит такую безумную дамочку? Я бы давно сбежал. Он еще себя благородно ведет — если ты от меня ничего не утаиваешь. Или… Не понимаешь, что ли, как ваше неравенство унизительно для тебя?! Кто ты и кто он! Хочешь с влиятельным богачом общаться — вот и плати!

Костя размахивался, не целясь, и бил, чаще больно делая своему кулаку, а не Клаве. Она же испугалась, не за себя испугалась, за мужа:

— Что мне делать, если ты единственный на всем свете, за кого я могу уцепиться, соскальзывая… Потерпи, пожалуйста, мне так плохо, что легче, кажется, смерть, чем это мучение, которому нет конца…

— Ты что, еще и самоубийством будешь меня пугать?!

— Не пугаю я, руки на себя накладывать не собираюсь, но под машину в таком состоянии угодить — запросто. Тебе какая я нужна — мертвая и верная или живая и… Какая? — сама не знаю.

— Живая, живая! — не раздумывая выбрал Костя. — Мертвая и верная, — повторил он, поеживаясь. — Сказанешь же ты!

И к Клаве вернулась способность думать. В чем Костя прав?

Конечно, профессиональное общение с Нерлиным было для нее беспроигрышно. В отличие от хитро-скрытного Макара, он ни ей, ни Косте вреда не причинит, и не из морального самоограничения, а по крупности своей. Поначалу, когда в душе ее кроме обычной симпатии, которую она испытывала ко всякому особенному, нетривиальному человеку, ничего не было, ей нравилось его внимание, льстило (он первый произнес это слово, про себя сказал: «мне лестна твоя дружба»; так что равенство было, было, Костя), что такой знаменитости, первой по своей стати и статусу, интересно с ней. И удовольствие от ресторанных посиделок было — в Москве он первый и единственный приглашал ее в злачные (опять мамина терминология!) места. Увлекательнее жить стало… Стыдная радость даже промелькивала: как пэтэушнице, нравилось за его счет развлекаться — не о деньгах, конечно, речь. Поговорить с ним было интересно везде — и у нее в офисе, и на прогулке, а у него на кухне еще лучше, чем в ресторане…

Правда, когда страдания стали трудно переносимыми и показалось, что выжить, не порвав с ним, невозможно, все эти внешние приятности оказались пустяками, которые мало что значат, раз речь идет о жизни-смерти… (Общение со знаменитостью, как поясок от «Кензо», — престижно, конечно, но в такие минуты на нем только повеситься можно, больше он ни для чего не годится.)

Попробовав примерить к себе прежнюю жизнь, без Нерлина, Клава поняла, что вот это-то и невозможно… «Соляной кислотой наши отношения из себя вытравляла, а они все равно выжили… — не утаила она от него. — Во мне материализовалась поговорка „Сердцу не прикажешь“».

Мучительно не было только тогда, когда самостоятельный проект на службе делала, от начала до конца сама за него отвечала — как будто из трясины на твердое выбиралась, и не на кочку, а на сушу, настоящую опору получала. Азарт удачи профессиональной обезболивал, но, увы, не навсегда: стоило чему-то забуксовать, и боль возвращалась.


Про мужские успехи Нерлина она тогда знать не знала: ни про кого такой информации никогда не собирала, и вообще наивно считала, что норма — это он и она, верные друг другу, а если про знакомого мужчину и доносился до нее какой-нибудь компромат по этой части, то разве что вслух не восклицала: он же женат… Ну а уж девушку согрешившую даже жалела, совсем в духе Елизаветы Петровны: как же она людям в глаза теперь посмотрит, бедная…

Да и что бы изменилось, знай Клава, как с помощью женщин Нерлин шлифует свое знание жизни, как подпитывается их любовной энергией — его незаурядность мужская была усилена многажды опытом и техническим, так сказать, совершенством («о моем удовольствии не думай, я в молодости по китайским трактатам сдерживаться научился, и еще кой-чему…»). Ведь и щедрость его настолько зашкаливала, что любая рядом с ним начинала чувствовать себя богачкой.

— Была у меня одна воровка… — с обидным для Клавы удовольствием вспоминал Нерлин. — Мне нравилось наблюдать, как она то ложку стащит, то духов пузырек, сам же их ей подкладывал. А когда она сердилась на меня, спрашивал, шутя как бы, сколько ей сегодня заплатить — игрой это стало. Но деньги она всегда брала. Уникальна была, в сексуальном смысле, и цену себе еще не знала, по молодости. Но скоро мне надоело.

Трудно было не выдать своего удивления-осуждения, наивного, наверное: что это значит — цену себе не знала? Разве можно так с девушкой: «игра», «надоело», она же привязалась к нему. А глуповато было только мерить всех по себе. Сдерживая, замедляя обычно набегающие друг на друга слова, контролировать которые разумом она еще не умела, Клава постаралась не выдать себя — изо всех сил демонстрировала, что спрашивает остраненно, из любознательности по части психологии, для жизненного опыта:

— И сколько же составляет твое «скоро»?

Легкий налет язвительности он простил Клаве — никогда вслух ее не рецензировал, не тыкал носом в ее же бабскость. Без его объяснений до Клавы дошло, почему он мимо ушей пропускает все колкости-намеки — то есть не борется с банальностью, а обходит ее стороной. Кто с ним на этом извилистом, непростом пути — пошли вместе, а кто отстает или вовсе разминулся — ну и гуляй, милая! Но если Клава выдавала что-то новое, неожиданное, всегда потом повторял, с восторгом любовался ее фразочками. Часто выделял то, на что она и внимания не обратила. Не раз цитировал Клавино «пока все не выскажу, не разденусь», — брякнутое, когда он за руку влек ее, только что вошедшую в его дверь, к кровати. Повторял, смакуя, «а разве у мысли бывает конец?» — сказанное в ответ на его: «Надо еще до конца додумать»…

— Месяца через полтора та девица на юг уехала, и я понял, что хватит. Она названивала потом: «Жаль, что так вышло, ведь мы здорово подходим друг другу в постели».

— А как ты с женщинами расстаешься… расставался, — поправилась Клава, потому что настоящее время болезненного глагола могло накаркать беду, во всяком случае сама она произносить его не будет, как вслух не говорит слов «болезнь, смерть» по отношению к Дуне-Косте, к маме, к сестре, теперь и к Нерлину.

Сейчас ее уже несло, ведь чем реже они разговаривали, тем сильнее распирали ее копящиеся, набегающие друг на друга вопросы, вовремя не поданные реплики, парирующие (ей казалось — мягко, остроумно парирующие) его хвастовство, которое она не терпела в Косте, почти вытравила в нем бахвальство — не бранью, а усмешкой или просто молчанием, высокомерным, конечно. Нерлину же его прощала, и без всякой натуги прощала, милым даже казалось, как он тщеславится своими мужскими успехами. «В Лондон делегацией приехали, и у меня в номере англичанка молоденькая так громко две ночи подряд свой экстаз демонстрировала, что Макар пригрозил: „Больше с Нерлиным никуда не поеду, а то у меня комплекс неполноценности разовьется“. Какой комплекс! Трус он, и все тут…»

Но профессиональными лаврами никогда не кичился, о всех победах говорил в самом нейтральном, объективном — недруг не подкопается — тоне, не только не преувеличивая, преуменьшая их. Макар в каком-то интервью узурпировал их общий успех, имя Нерлина даже не упомянул. И какая реакция на Клавино возмущение? — «Пусть, может быть, ему нужнее…» А на ее же восхищение? — «Не надо меня так хвалить, боюсь — привыкну».

Когда что-то острое и умное приходило ей в голову, губы сами раздвигались улыбкой, которую стирала невозможность сразу с ним поделиться, а после — бонмо звучали уже неестественно, надуманно (не зря это слово имеет пейоративный оттенок, хотя надумано было все ею же самой), да и забывалось многое. Пробовала записывать, листок остроумия своего притащила на свидание, но так и не достала его из сумки — не подсматривать же в бумажку украдкой, предупредить надо, что читает… Нет, нелепо.

А поговорить хотелось часто… Часто? Нет, всегда хотелось с ним говорить. Чтобы посоветоваться (вскоре, правда, научилась сама соображать, что бы он сказал), чтобы исправить ляпнутое ему же из гордыни, чтобы сумбурный поток своих эмоций во внятные слова заковать… чтобы освоить хоть толику его мудрой терпимости, спокойствия…

Нерлин не перечеркивал человека с крупными недостатками (это мысленное, но убийство, ведь недостатком можно назвать что угодно — лживость, невоспитанность… а можно по-фашистски — национальность не ту, сексуальную ориентацию, калек они тоже преследовали). Клава быстро переняла это умение. А морально-нравственные изъяны, нехватку ума они оба распознавали под любой личиной — тоже своего рода равенство. Он говорил: «Мне интересно даже следить, как меняется, смягчается отношение ко мне человека, который, знаю, не любит меня. Если, конечно, жизнь почему-либо держит нас рядом».

Он умел отыскивать в людях незаурядность (от рождения она дается всякому, и отнюдь не все поддаются соблазну уничтожить ее в себе, когда соображают, что середнячкам жить проще) и поворачивать их к себе найденной светлой стороной — умение для этого требуется и усилия.

Но главное — нужно было понять и научиться ориентироваться в правилах, по которым он живет-играет, чтобы по незнанию не нарушить их непоправимо (незнание законов не освобождает от ответственности, в этом смысле мы все под судом). И причины разлук — очень важная часть отношений, а м/ж — особенно.

Отвечая на вопрос о расставаниях, Нерлин ухмыльнулся — так доволен был отточенной процедурой, им же самим изобретенной, по-видимому — Клаве откуда знать: собственного опыта никакого, а в искусстве все гиперболизировано, типизировано или просто полное, беззастенчивое вранье. Народно-бабскому фольклору она тоже не доверяла.

— Надо ее как следует оттрахать… Ничего, что я это слово сказанул? — спохватился он, взяв Клаву за руку и, дождавшись пожатия-прощения, продолжил: — И не один раз… Тогда она, наполненная, останется хлопать глазами…

Вот уж кто хлопал сейчас глазами, так это Клава. Ей, взрослой женщине, матери взрослой дочери, было непонятно, зачем такому свободному, независимому человеку с кем-то не любя в постель ложиться…

(Любовь… Наверное, нет другого слова, которое бы каждый, буквально каждый человек, понимал по-своему… По отношению к нему не объединяются люди ни по национальному, ни по половому, ни по возрастному признакам… Ни по какому… У всех по-разному, поэтому она и ценится, как самое редкое, неповторяемое произведение жизненного искусства. Поэтому столько ее подделок встречается — гораздо больше, чем подлинников.)

И почему она как-то выгодно для него одуреет, а не опасно обозлится? Я бы от такого расставания в ужасе была, в смертельной опасности. Недоумение Клавино грозило перейти в неодобрение (это еще мягко сказано), но уже заработал механизм оправдания, который подсознание включает почти у всех влюбленных, делая их слепыми.

Наверно, с такими женщинами только так и нужно, зачем с собой их сравнивать, таких, как я… (Гордыня это, постыдная гордыня, думать даже так нельзя… И все-таки вслух она говорила Косте: «Таких, как я, больше нет». Выкладывала эту истину как аргумент, обосновывающий обязательную верность с его стороны. И он соглашался.) Чтобы в паузу не проникло отчуждение (всякое непонимание Нерлин вчуже отмечал, Клава это чувствовала и боялась, как бы критическая масса таких нестыковок не накопилась — треснет тогда их хрупкая связь, никакое обещание «долгосрочного проекта» не удержит ее, тем более ведь сказал же он как-то, что единственное обязательство, которое человек непременно выполнит — это «я умру»), она перескочила с камня преткновения на другую тему, о причинах этих самых расставаний спросила — их-то бессмысленно понимать-оценивать, их знать надо и принимать.

— Новизна проходит очень быстро, и из большинства… — («Большинство? — мелькнуло у Клавы. — Сколько же это? Из двух-трех случаев он бы выводы не стал делать, по научной добросовестности собрал бы больше материала».) — начинает вылезать всякая гадость — капризность, бестактность, желание афишировать отношения, претензии нелепые дамы начинают предъявлять, назойливость появляется…

Нерлин помрачнел, видимо, попадал не раз в неприятно-неконтролируемые ситуации, прежде чем освоил подходящие приемы.

И все-таки количество женщин, которыми он даже и не похвалялся (знаменитость одна пышно отмечала свою трехсотую, что ли, даму, пригласив десяток избранных, чтобы одарить их изумрудными бирюльками), неприятно поразило Клаву, и чтобы намекнуть ему, что с ее появлением хорошо бы (ей — да, а ему?) оставить все в прошлом, она схитрила:

— Я вот интересных, нескучных баб почти не встречала, все более-менее одинаковые…

— Не скажи, не скажи, — перебил Нерлин. С царапающим Клаву озорством заговорил: — В каждой есть что-то свое, особенное, непредсказуемое. Раскрыть это только не всегда легко. Вот и с тобой… — («Ох, меня — сравнивает…» — вспыхнула Клава.) — Я-то был уверен, что ты все понимаешь, что знаешь правила любовной игры.

— Игры?! — теперь помрачнела Клава. — Какая игра… Никаких твоих правил я не знаю.

— Вот видишь, как я ошибся! — с радостью признал он. — Я-то думал — красивая, умная, открытая, ничего не боится… Не тряхнуть ли стариной… Знал бы, обошел тебя за три версты… Брат мне как-то сказал, что я очень агрессивен после аварии стал… Опасно это…

— От меня никакой опасности для тебя нет. — Клава и не заметила, как перестала думать о себе, соскользнула на привычную колею — о другом заботиться и легче, и достойнее, так ей казалось. А на самом деле таким образом она просто получала индульгенцию для вспышки эгоизма, которая все равно произойдет, сколько ни будь альтруистом. (А блаженные? Они о себе насовсем забывают?)

— От тебя? — Нерлин искренне, непривычно громко расхохотался. — Что ты можешь мне сделать… Да нет, для тебя опасно… Я-то думал — они счастливая, дружная семья, так о дочери заботятся оба. Она, ты то есть, красивая… может быть, ей немного скучно… Еще в посольстве — помнишь? — я заметил, что вдруг стал спокойным, рядом с тобой стал… Другие тебя не замечали, потому что они не понимают, а я понимаю…

— Ты что, отказываешься от долгосрочного проекта?

— Нет… Если б я тебя пропустил, то замена была бы значительно хуже. Отказываясь от лучшего, всегда получаешь второсортное…

Что же, значит, я заменима? Есть у него в жизни такая функция, и он находит для нее женщину, не одну, так другую… Или одну-другую-третью? А у меня? Что, тоже была такая ячейка, в которую он попал, или не было бы его, и ничего бы не случилось, на его месте никого другого быть не могло? Кто знает ответ? Его и спросить? Но вслух сказала другое:

— А теперь что же?

— Ничего, так даже интереснее. Обратного ведь пути у нас нет? — И хитро подмигнул ей, голосом подмигнул.

БАБСТВО

Когда входишь в полутемный зал, а на сцене уже поставлены декорации, сделанные не по принципу бедности — нам бы что попроще и подешевле (отнюдь не все могут отличать простоту убогую от «неслыханной простоты»), то какое-то время находишься в обалдении от неожиданности (сколько раз ни используют этот прием, все равно обнаженность возбуждает — не говорим, конечно, о профессиональном кретинизме тех, кто радуется, когда может отметить в статье или с трибуны, что у ню две руки — две ноги и что это было, было, было уже в искусстве…). Первые минуты спектакля нравится, восхищает все, что в этих декорациях происходит. А если еще и пьеса, режиссура, актеры связаны эмоционально-эстетической цепью (всякий раз новую надо ковать, для каждого исполнения новая нужна, иначе и правда получится — было, было, было), то могильщики, которые выбрасывают лопатой настоящую землю, и коренастый джинсарь с гитарой так проникают в твою жизнь, что забыть их уже невозможно, даже если на все остальное память начинает слабеть.

Так и первые поездки за рубеж. (Не столько теперь, когда показана-рассказана лицевая сторона заграницы и наизнанку она вывернута, а раньше, в конце восьмидесятых, когда люди в обморок падали, говорят, в западных супермаркетах. Было то или нет, как выяснить, но точно могло быть. Если это и гипербола, то очень уж правдоподобная, ведь богатство и роскошь распознают все, и просто так, без усилий кто ж откажется их получить… Этот несбыточный наив и влек большинство за рубеж.) Так вот, самые первые поездки помутили сознание многих, и особенно надолго тех, кто способен питаться искусством, находя его в обставленных особнячками и скульптурами улицах, в музеях-галереях с невиданными даже в репродукциях шедеврами (русскую живопись и начала, и середины прошлого, двадцатого века там, у них начали узнавать), да и бордо-медок многолетней выдержки — именно девяносто пятого, а не девяносто третьего, плохого для винограда года, устрицы-мидии, «иль-флотанты» всякие, в правильном порядке потребленные (столько нюансов чего, с чем и как, знают в цивилизованной Европе даже мужчины — феминизм тут не при чем) тоже изощрят вкус, вкус к жизни в том числе, и нескоро еще доходит, что для тебя это всего лишь театр, и какой бы длинный (несколько дней подряд с перерывом на сон играют в китайском театре одну пьесу) и изощренно-глубокий ни был спектакль, домой не только нужно идти-ехать, а уже и очень хочется.

Костя много где побывал, любил эти выезды за то, что Дуне-Клаве мог мир показать, и платили недурно приглашающие университеты — за лекции, за дорогу, нешуточные суточные иногда перепадали. А вот когда захотелось по беспутной отчизне проехаться, оказалось — без пути она теперь и из-за того, что оплатить его простому профессору трудновато, особенно если намерен он слетать за своим детством в родную Сибирь из Москвы.

Последний раз они с Клавой там были на похоронах — Костин отец умер рано, от инсульта, в те незабытые еще времена, когда на вопрос, ехать ли обоим вместе, отвечал не кошелек, а невозможность расстаться. И чем дальше от той тяжкой поездки (горе постепенно ушло, осталась печаль, светлая еще и оттого, что вдвоем съездили попрощаться), тем сильнее была тяга к родному пепелищу.

За два десятка лет Костя делал попытки слюбиться с одним тамошним вузом, опыт кое-какой уже накопился от связей с западными университетами, но не тут-то было. Для установления контакта послал им на внешний отзыв автореферат своей докторской диссертации (хорошо хоть защищался он в раннее постперестроечное время, когда полемика только приветствовалась). Так земляки понабросали таких ядовито-глупых замечаний, что ритуальный пуант «заслуживает присуждения» звучал чуть ли не иронически. Столько страниц понакатали, не поленились раза в три превысить обычный объем, чтобы не слишком бросалось в глаза желание срезать земляка, обосновавшегося в столице. Умерил Костин пыл на несколько лет этот инцидент, и обидный, и непонятный по неопытности (авторы-то были совсем незнакомы, даже взгляд косой не имели возможность превратно истолковать — не было этого взгляда).

Не раз еще рассчитывал Костя на тех, кому сам он, повернись жизнь по-другому, помог бы, кого сам бы поддержал. Без Клавиного упорного, порой раздражающего его нежелания оставлять в прожитом непонятные, необъясненные чувства-поступки друзей-посторонних, обсуждать их из года в год, хоть и десятилетия, пока не наступит ясность, так бы и продолжал он получать уколы-укусы-удары, которые причиняли видимый, но хуже того — невидимый и потому более опасный ущерб, пока он был птенчиком в науке.

Теперь-то только горьковатая улыбка мелькала у него на губах, если, например, приветливая коллега, пытавшаяся сдружиться и с ним, и с Клавой, заваливала дипломную его студентки (может быть, несколько надменной от своей молодости и красоты). То было уже лишнее, ненужное доказательство того, что сопротивление при приближении к высшим слоям атмосферы нарастает, и чем ближе подпустишь к себе единомышленников, коллег, приятелей, чем открытее с ними будешь (дверь дома особенно опасно открывать), тем больше дашь им возможностей не пущать. Так что держи изо всех сил дистанцию — вот и вся премудрость, а как поднимешься высоко, перестанешь пригибаться, они же и проникнутся почтением. Хотя тут уже подстерегает другая опасность — к подхалимству можно привыкнуть, перестать отличать реальные похвалы от мнимых… Впрочем, искреннее одобрение немногословно и никогда не наряжается в витиеватые, стыдные для уха клише. Вывод: строить надо отношения с людьми, думать о них, а не пускать на самотек — того и гляди увильнут в темную подворотню, в которой задушить так просто.

Сильное стремление к чему-нибудь, к кому-нибудь, не подражательно-стадное и не мечтательно-созерцательное, а правдивое, перед собой правдивое, которое, бывает, надолго отходит на второй-третий план, но не забывается и не исчезает никогда, втягивает, как воронка, энергию из сфер и, ввинчиваясь в реальность, добывает желаемое. А хотел Костя во что бы то ни стало посетить могилу отца. Казалось, времени для этого еще хватит, но уже чувствовалось, что где-то маячит и его финиш, его дед-лайн.

И вот родной город пошел навстречу. Новая завкафедрой сибирского вуза, которая от сковывающего почтения постеснялась подойти к Косте на московской конференции, теперь позвала его к себе читать лекции. В понедельник он отбыл, улетел с радостью еще и потому, что так сам собой решился мудреный для всякого непофигиста вопрос «пойти — не пойти» на очередную тусовку.

Вечеринку в клубе на Сухаревской устраивал Синегин, совершавший очередной наезд на родину… То есть не совсем так. В Америку он эмигрировал из Киева, в Москве не жил-не учился, но уже лет десять дважды-трижды в год приезжал сюда как на родину, которую он выбрал сам. В прежней, советской жизни, они с Костей не были знакомы, но настолько знали друг о друге, что в один из приездов — посредником была Жизнева — Синегин пригласил профессора Калистратова с супругой (западные нравы освоил, у нас семейные пары, хоть президентские, хоть научные, еще вызывают инстинктивное раздражение) в один из залов «Метро-поля», где как-то уж слишком наивно для тертого — судя по делам — человека проговорился:

— Я думал, Константин, вы гораздо старше…

Словно по брачному объявлению пригласил… Сводне надо будет сказать, чтоб лучше готовила клиентов. Пожилого покровителя, что ли, ищет?..

Так бы и сидели друг против друга, напыжившись, будто поесть пришли и их за стол подсадили к неприятным людям, если бы не Клава. Слово за слово, то есть вопрос за вопросом о новых проектах, почему жена не приехала, сын как в Америке прижился, и все это на фоне, лестном для визави, когда то там, то здесь просвечивает признание его успехов, чуть подретушированное Клавиной вежливостью и щедростью, но приукрашенное не до неузнаваемости… Дружбы, конечно, на этом фоне не построишь (самый лучший макияж приходится когда-то смывать), получилось только знакомство. Вредное для Кости — бывший соотечественник вступил в соперничество, не открытое, а гаденькое, тайное, из которого, как из вторсырья, несильные, трусливые люди умеют добывать себе энергию. Как можно за спиной гадости делать, а в лицо улыбаться, боюсь, многие по себе знают — хоть раз заносило каждого в эту неблаговонную подворотню.

Все ведь рано или поздно известно становится, обычай глотку свинцом заливать вестникам неприятностей-бед разных не привился не только из-за его Жестокости, а еще и потому, что много — больше, чем свинца, — есть людей, которые сами трусят пакости делать, а хочется… Вот они с наслаждением (скрываемым) и фальшивым сочувствием (открытым) доносят о подлостях, другими совершенных, — на дальних подступах, рук не марая, останавливают соперников… Макар самым подробным образом поведал, как Синегин, не утруждая себя правдоподобными аргументами, одним пожатием плеч отводил Костину кандидатуру на премию, на поездку престижную… И на немой (логичный) вопрос: «А ты почему промолчал?» — который Костя сам бы ему ни за что не задал — друга к стенке припирать нельзя же, невозможно, — Макар предусмотрительно сам ответил: «В таких делах полный консенсус нужен, не принято оспаривать…» Вот уж вранье! Костя, когда от него зависело, своих ставленников отстаивал всегда, даже если это требовало большой работы — бумаг-факсов-имэйлов. Из уважения к своей рекомендации хотя бы.

И вот — снова через Жизневу — приглашение. Зачем же портить торжество своей кислой физиономией — осточертели ему рукотворные успехи, раздутые благодарными соотечественниками, которые таким образом рассчитываются за приглашение и нянченье с ними в Америке. Ну, сумел Синегин конвертировать потенциальные рекламные возможности своих знаменитых на родине друзей-приятелей, — Костя тут ни при чем, пусть Клава одна идет.

Получилось — не одна, с Нерлиным. Его с Суренычем принимал года три назад Синегин в своем доме, и хоть странновато себя вел, но очень старался. За неделю до вечеринки разговор был.

— Это как? — спросила Клава не столько из любопытства, сколько из желания оттянуть свой уход с нерлинской кухни. Заметила, что вспоминает он с удовольствием. (С похожим удовольствием — обрызгивает лимоном кусочек отварной осетрины и отправляет его в рот, смакует башкирский мед, впитывая до последнего все его вкусовые оттенки, откидывается на подушку, усталый, после…)

— Пример хочешь? Сидим после ужина, расслабленно так болтаем, Суреныч буклет какой-то мне зачитывает — проект гранта многотысячного, и я, так просто, разговор чтобы поддержать, брякнул, что хорошо бы его получить. Синегин заерзал вдруг виновато, засуетился и зачем-то признался мне, что у него в эмиграции очень сложное положение, что любой неверный жест — и все рухнет. Хотя, мол, он, если бы от него хоть что-то зависело, все гранты-премии мне бы отдал…

— А ты бы на его месте как на такую провокацию отреагировал? — Клава была в своем боевом настроении — том, когда могла победить в себе женственное желание смотреть на мир глазами любимого и не пускать свой ум за его спину. Зная нерлинскую цепкость, она не поверила, что это было простое балагурство. Всякий раз, когда она упоминала о Костиных или даже своих малюсеньких достижениях, которых у самого Нерлина почему-то еще не было, он делал стойку и дотошно — не жадно, нет, элегантно как-то даже, — выспрашивал подробности, словно удочку забрасывал: клюнет — хорошо, нет — пойдем в другое место. Без обиды.

— Провокацию? Хм, пожалуй, ты права… Ну, я бы рассказал о гранте, что знаю, или просто реплику мимо пропустил — мало ли что хорошо накормленный-напоенный сказанет… Потом, в один из его наездов, я пригласил его к себе на дачу. Он опять как-то виновато заканючил, что один не может приехать: в Москве его Жизнева опекает, она обидится, если не взять ее с собой в такое интересное место. Конечно, я позвал и ее. Они приехали на машине ее любовника…

— Любовника? Раньше ты про знакомых нам обоим женщин так не говорил…

— Раньше мы еще не были так близки, и потом она сама это демонстрировала, как бы гордясь, что он явно ее моложе… Ну, жена моя расстаралась, накормила их разносолами разными, Синегин потом вспоминал везде, что никогда его так вкусно и обильно не угощали…

Клава отсутствующе замолчала, уйдя в ревнивые мысли. Вкусно… Ну, Синегин-то под видом похвалы угощению сообщал всем, что бывал в гостях у Нерлина, чтобы и этим повысить свой рейтинг… Жена вкусно готовит… Уж не лучше меня, наверное… Вот даже немец-юрист, который несколько раз гостил в нашем доме, хотя мог позволить себе и «Метрополь», и «Балчуг», в последний приезд сказал: «Клава — вот лучший в мире ресторан». Приглашала ведь Нерлина, хоть с женой, хоть с Суренычем, на день рождения — узнал бы, кто лучше готовит… А он: «Я, конечно, понимаю, что нам надо семьями познакомиться… Но ты в пятницу празднуешь, а я по уикендам выезжаю только в исключительных случаях. Сказать жене, что мне для дела нужно на твой день рождения — не поверит… Ладно, посмотрим…»

Надеялась все-таки, но дождалась только звонка, когда все гости уже собрались: «Сын с мобильником приехал, вот и могу поздравить тебя. Было одно осложнение, когда я собрался ехать, потом расскажу. Оставайся такой же красивой и еще, модный теперь тост: пусть будет больше встреч с тем, с кем хочется. Я на следующей неделе обязательно появлюсь, расскажешь, как все прошло», Ликование тогда не смогла в себе удержать, с Костей поделилась, истолковав «осложнение» как проницательность жены, которая почувствовала его тягу к незнакомке и приревновала, наверно. Бабская амбиция затмила Клавин разум, Костя разгневался, и мытье посуды после гостей, так сближавшее их обычно, — тогда закончилось микроссорой…

А кулинарные способности свои она потом все-таки продемонстрировала. Костя был в отъезде, и Нерлин принял ее приглашение. «Пельмени любишь?» — заранее узнала. «Люблю». Купила самой дорогой и на вид лучшей телятины-свинины-баранины, дважды в мясорубке провернула фарш и налепила красавцев одинаковых. Постаралась. Дала ему первый на пробу. «Из вареного мяса делала? — спросил без укора. — На вареники похоже… Или ты из одной говядины приготовила? В пельменях должна быть жирная свинина, чтобы они брызгали соком, как раскусишь…» — «Свинина есть, но постная — я думала, что тебе жирное нельзя…» — «Ну, ничего, так тоже вкусно». В общем, «отличилась».


День вечеринки начался утренним звонком Елизаветы Петровны. (Утро, день, вечер — они только в настоящем времени идут друг за другом, в памяти и во фразе они сплетены, как все в жизни.) Телеграфным стилем мама сообщила, что старшая сестра приедет в Москву на пару дней. «Вы уж примите ее как следует, ей так тяжело, и с Виталием, и с дочкой, и с внучкой, и мне она во всем помогает, ей отдохнуть надо…» Опять приговор, но теперь Клава получила уже слишком много ударов, доказывающих, что терпение и покорность идут во благо только твоим врагам, по себе это поняла, а наблюдая за Нерлиным, научилась реагировать на агрессию.

(Разве это любовь, если наблюдать можешь? Она сперва и не могла. Но когда увидела, как он все время за ней подглядывает — не буквально, конечно; когда смирилась с положением экзаменуемой, — а что еще ей оставалось, не смиришься — гуляй, милая, — сама стала к нему присматриваться, сперва только чтобы с ним сравняться, а потом и пользу для себя стала извлекать.)

Вот настал черед отражать родственную агрессию… У Нерлина этому не научишься: насколько он свободен вне семьи, настолько же стойко он ее охраняет, заботится о каждом, все эта забота обнимает, все, что хоть как-то от него зависит. В любую проблему моментально включается. Жена рукоделием увлеклась, картины стала вышивать, которые приятельница ее понесла в салон: «их же продавать можно», а там сказали, что не возьмут — стежок непрофессиональный. «Чтобы женщину утешить, я посоветовал ей поучиться. Ты не можешь книги какие-нибудь по вышивке достать?» «Я не объявлялся, потому что брат заболел, в больницу хорошую его устраивал, лекарства добывал и к вечерам настолько уставал, что и позвонить сил не было». «Ольге Жизневой я дам хороший отзыв на докторскую, она помогла нам, когда сын захотел во ВГИК поступать… Бросил он его потом ради бизнеса, но я все равно помню ее поддержку». «Ну как я тебе мог позвонить, если я десять литров оливкового масла из Италии вез — сын встретил, и из аэропорта прямо на дачу поехали».

Слушая все это, Клава и восхищалась им, и поеживалась, чувствуя себя совсем посторонней в этом мире, к которому он так внимателен, где он совсем не агрессивен, а только ласков и заботлив… Еще больнее было оттого, что никакой конкретности, благ там каких-то, моральных или материальных, ей не было нужно от него, и забота, не меньшая, а даже более самоотверженная (гордыня, опять гордыня), Костина-Дунина, у нее была… Как-то рассказывал он увлеченно о сироте-внучке, и у Клавы вырвалось: «Любишь же ты ее!» — «А то!» — был ответ, который она так бы хотела услышать о себе…

Но его-то в его большой семье точно поддерживают, а ее? Когда на мамином юбилее Костя чуть подробнее, чем принято, о младшей дочери именинницы говорил, так и он заметил, что все родственники, начиная с мамы, губки поджали, из уважения к нему дали все сказать — другого бы перебили — и потом сделали вид, что ничего хорошего не слышали. А их реакция на ее внешний вид… «Ты смотри, так худеть в твоем возрасте опасно, это старит», — сказала сестрица, бесформенно-толстая от того, что заедает удары, получаемые от нелюбимого мужа-зануды, от дочки, которая говорит уже на другом языке, от того, что ее на пенсию спровадили, как только пятьдесят пять стукнуло, от того, что не жила она так, как хочется, а теперь уже и не знает, как бы ей хотелось… И при всем этом не презирала ее Клава, совсем нет. Была у Татки доброта сверхъестественная, блаженное всепрощенчество, которое Клаве больше нигде и никогда не попадалось.

Если б сейчас сестра сама позвонила… Но досталось посреднице-маме:

— Когда она хочет приехать? Нет, в июле нельзя, нас не будет, и больше я ее без присмотра в своей квартире никогда не оставлю. Хотела бы забыть последствия ее нашествия, да не могу… Постоянно о нем напоминает и пятно после ее глажки на Костином письменном столе — мемориальном, от отца доставшемся, и телевизор сломанный… Да что перечислять! И главное, она даже не чувствует, что натворила, смеется в ответ, мол, какая ерунда! Значит, снова непременно что-то сломает. А мы все в этом доме работаем, и любой пустяк может ауру разрушить… Нет… И почему просишь ты, а не она сама?

— Ты что так о родной сестре! — Елизавета Петровна не услышала железа в Клавином голосе. Живя все время «ради других», все делая для них, лучше дочерей зная, что им нужно, а что нет, после смерти мужа она сочла, что теперь, став главой семьи, имеет полное право командовать. Клава-то далеко, но бедная Татка вкусила этого незаметного, как радиация, порожденного самыми благими намерениями насилия по полную маковку. — Ты должна! Не имеешь никакого права ее не пустить!

— Господи, мама, что ты говоришь? Кто меня может заставить? Дверь она, что ли, взломает? Я ключей не оставлю. И хватит об этом. Как у тебя давление?

— Все хорошо, — сквозь зубы ответила Елизавета Петровна. — К папе опаздываю. До свидания.

На могилу как в гости ходит. Бедная мама… Что же я наделала…

Клава набрала Сибирь, но там был уже разгар дня, Кости в гостинице не оказалось. Он бы посочувствовал, а так… Ни с кем поделиться больше нельзя, даже Дуне лучше бы ничего не рассказывать… Нет, придется известить, ведь на нее тоже могут наехать.

Полгода назад дочь познакомилась с Кешей, физиком-теоретиком, настолько далеким от газетно-экономической журналистики, что уже за одно это Клава с Костей полюбили бы его, а было еще столько других преимуществ перед… Ни вспоминать, ни называть имя того хлыща не хочется, хотя он сам недавно объявился, электронное письмо послал Дуне, на компьютер, который остался в родительском доме, когда они с Кешей сняли отдельную квартиру. Дуня попросила прочитать имэйл по телефону. «Прости меня, — было написано. — Я дурак, что расстался с тобой. Вся моя жизнь пошла наперекосяк после этого. Мне очень плохо без тебя. Ответь мне, пожалуйста». Только о себе заботится, пусть Дуня прочтет, — решили Клава с Костей. — Дочь у нас умная, поймет. И потом — реванш получит, для гордости необходимый.

Позвонила Дуне, чтобы про бабушкин наезд рассказать, но дочь отреагировала спокойно: «У нас Таня может переночевать. Мы, правда, тоже уезжаем, но ничего, найдем, где ключи оставить». Клава попросила только, чтобы Дуня сама не предлагалась, пусть хотя бы попросят, а то никакого педагогического эффекта от ее тяжелого разговора не получится.


(И это я такая стерва была… Была?..)


На этом семейные проблемы не кончились. Выговориться теперь хотела и Дуня — вчера на дне рождения Кешиного отца она наслушалась обличений нынешней бесчеловечности, которая от денег, от богатства идет. Про жесткость новой колодки, то есть складывающейся системы взаимоотношений, рассчитанных на железного, неэмоционального прагматика, дочь бы и сама могла порассказать — волчьи нравы газеты не раз слезы из ее глаз вышибали, она даже нашла кресло в закутке за фикусом, где можно поплакать, не доставляя коллегам удовольствия созерцать ее отчаяние, но гневные инвективы физиков-теоретиков все-таки были направлены и на нее — нет, пальцем, конечно, не показывали, люди все интеллигентные, а все-таки получалось, что из-за таких, как Дуня, и из-за тех, про кого она пишет, ученым не платят зарплату, именно они народ обобрали, ну и так далее, в левых газетах об этом красочно расписано, их все равно не переплюнуть по части витиеватых метафор, за которыми можно умеючи скрыть все, что угодно, банальное стремление к деньгам и власти тоже.

Нет, Кешины родители не были алчными, но кому не станет жаль капитальца, заложенного в фундамент будущей квартиры сына и враз разрушенного гайдаровской реформой, — всего вклада в сберкассе хватило только на холодильник. Конечно, они не ходили на демонстрации с пустыми кастрюлями и плакатами «Гайдар — убийца!», понимая, что одному человеку просто не под силу такие разрушения нанести (даже чтобы уничтожить две башни, нужны не только пилоты, масса людей необходима, организованная масса), но попался — отвечай, суду истории нужны обвиняемые.

А Костя с Клавой когда-то наивно радовались, что у них-то ничего не пропало. Терять было нечего, ничего не скопили. Вот теперь и их достала эта реформа, зря торжествовали…

Сильно жизнь переменилась после того, как Клава помахала со своего балкона Косте и Дуне, отъезжающим от их подъезда с сумками-чемоданами. Слышала она, что разъединение с ребенком бывает тяжелее переносить, чем уход мужа… Но, во-первых, и так винила себя, что поздно это свершилось, что столько лет всех простодушно оповещала об одиночестве дочери, — надеялась, кто-то поможет, познакомит с «юношей из хорошей семьи» (рот на замок закрыла лишь когда клиент один упомянул про симпатичную девицу, которую мать-клуша всем сватает, как будто это дурнушка или старая дева), чуть комплексы в Дуне не развила, да еще про себя гордилась, что они как подружки, друг с другом всем делятся… Во-вторых, появился Нерлин, про которого с дочерью она не говорила, а та, из деликатности, в эту сторону не глядела. (Нерлин на одной тусовке удивился, что Клава выясняет с ним отношения, когда дочь рядом стоит. «Мой бы сын сразу стойку сделал».)

И у Клавы достало сил не только отойти от своего чада на санитарно-необходимую дистанцию, но и контролировать ее за обеих.

Особенно непривычной и избыточной показалась матери-бессребренице постоянная Дунина озабоченность деньгами-зарплатами.

— Ты меня удивляешь… Мы с папой никогда не считались, кто сколько зарабатывает, вообще от денег не зависели… Откуда у тебя-то такие мысли?

— Мне самой неприятно, но что же делать?.. Если я не буду на машине иногда ездить, то вообще ничего не успею, работать просто не смогу… Сил ведь иногда к вечеру не хватает, чтобы до дому с двумя пересадками добраться… Те, о ком пишу, предлагают и подвезти, и покормить… Но… Независимость, мамочка, очень дорогая вещь… Экономить, конечно, приходится, но на другом — позавчера вот пошли с коллегами поужинать в ресторанчик ближайший, они французское вино, не глядя на цену, взяли, потом еще одну бутылку — тысячу рублей каждая стоила, я сразу углядела. А я бокал пива за полтинник весь вечер потягивала.

— В ресторан-то зачем? — Клава заговорила с интонацией Елизаветы Петровны, которая была убеждена, что ресторан это не только разврат, но и абсолютно немотивированное выбрасывание денег: ведь себестоимость мяса с гарниром под заковыристо названным соусом раз в десять меньше суммы, указанной в меню, дома на эти деньги можно на всю семью столько еды наготовить! Как толстовская княгиня Мягкая гордилась тем, что ее (то есть бесплатными слугами приготовленный, из бесплатных овощей-трав, выращенных на принадлежащей ей земле) соус за восемьдесят пять копеек лучше тысячерублевого шюцбургского (то есть сделанного наемными официантами из купленных, заграничных, скорее всего, продуктов) — «гадкий соус, что-то зеленое…», так и Елизавета Петровна свой труд ни в грош не ставила, и чужой тоже.

— Ну как ты не понимаешь, расслабиться же просто необходимо, и если уж совсем существовать наособицу — быстро скушают… Но от подножки не подстрахуешься все равно… Это у них, как у дворовой шпаны — автоматически подставят, без прямого расчета, погибнет коллега — глядишь, что-то и им от этого перепадет…

— И все-таки держись с ними на дистанции, а с Кешей наоборот… Поверь, он редкий мальчик… Все эти светские львы и львенки очень ненадежны, в семейной жизни на них положиться нельзя… Ты и сама это поймешь, если как следует своих приятелей проанализируешь, я ведь по твоим рассказам многое поняла… Не пора ли тебе? — спохватилась Клава, не сейчас заметившая, что их разговоры могут тянуться часами: Дуне недостает сил остановиться, самой отпасть от материнского голоса (в младенчестве она тоже так прилипала к груди, что если не отнимешь — будет часами сосать, пока не уснет).


Да, увертюра из телефонных разговоров настраивала не очень оптимистически. Лежа в ванной перед выходом на службу, Клава постаралась отвлечься. У женщин есть много нелекарственных средств, чтобы успокоить себя — одежда, бирюльки всякие… Недешевый, конечно, способ, больших знаний требует (мода постоянно обновляет науку одевания), но очень эффективный, в незапущенных случаях помогает почти стопроцентно. Тем более, если похудела, если голая себе в зеркале нравишься.

Промокая капли воды мягким, шелковистым хлопком фирмы «Декамп», Клава почувствовала, как ласковая роскошь его сама собой делает движения плавными, негу телу доставляет, таким полотенцем невозможно порывисто, по-мужски тереть себя, провоцируя нервность, беспокойство, только что смытые теплым душем. Встряхнула-взболтнула белую квадратную бутылочку увлажняющего крема «Коко мадмуазель» и, побрызгав им на руки-ноги-грудь, стала медленно втирать в себя его душистость. Всю эту банную роскошь подарила ей швейцарская подруга, изредка приезжавшая в Россию. И за такую соломинку можно держаться, чтобы не оступиться в канаву отчаяния. Еще когда Дуне не исполнилось и пяти лет, их тогдашний кумир, поэт петербургский, в своей трущобно-советской Коммуналке на Зодчего Росси посоветовал купить ребенку немного настоящего дорогого искусства, хоть кольцо-брошь, хоть шкатулку, чтобы это помогло ей сформировать эстетический вкус. А поддерживать его, это уже Клавино наблюдение, можно и с помощью эстетизации быта, который нужно только осенить одним-двумя изяществами, все остальное само под них подстроится.

Не понадобилось весь шкаф перемеривать — что придумала, то и подошло к настроению: бархатные джинсы в стройнящую обтяжку, только что связанная маечка в клетку из травянистого ириса и изумрудного гаруса, темно-серый классический пиджак (Дунин, слишком строгий для молодой девушки) и зеленая бейсболка, купленная на память о лондонском Хэрродсе. Правильно оделась — мужские взгляды на улице и в метро подпитывали ее всю дорогу до службы. Но там опять начались траты, неподконтрольные — рутинные неудачи с контрактами, которые в ежедневном потоке профессионал никогда эмоционально не оценивает, но сегодня именно с них началась Клавина неуверенность; до шести она напрасно прождала нерлинского звонка — так хотелось вместе с ним провести время до начала поздней вечеринки, а пришлось два часа шататься по душному городу в одиночестве. Голубые телефоны-автоматы так и притягивали к себе, но автоответчику что она могла сказать?

Как медленно ни шла, все равно в клубе оказалась минут на десять раньше срока. Ну куда себя деть? Вошла, потерянная. Робко спросила охранника, где тут празднуют, и тот — то ли из-за бейсболки не увидел ее испуга, то ли вышколен был — не огрызнулся, а церемонно, под локоток, проводил ее вниз по лестнице и открыл правую дверь подвального зала, где уже пили аперитив шапочно-знакомые тусовщики. Села за дальний, единственный совсем свободный стол, на соседний стул положила сумку — место заняла.

Как на угольях ерзала, а после того, как Макар с Варей обидно прошли мимо, кажется, даже не кивнули, уткнулась в книгу, страницы три читала усердно, о чем, спроси — представления не имела. И не то чтобы голова была занята какими-то мыслями, нет, пустота была заполнена напряженным ожиданием, как кастрюля закипающей водой, которая просто испарится, если ничего туда не добавлять, но подбрось крупы-овощей, и месиво, нагревшись, начнет выплескиваться на плиту.

Подняла глаза — Нерлин, Суреныч за его спиной. Спокойные оба, уже оценившие диспозицию.

— Пересядь, пожалуйста, мне у стенки удобнее, — мягко попросил Нерлин, не поздоровавшись.

Как со своей обращается, или уже пренебрегает? — подумала Клава, но, конечно, послушно села на неудобное место, спиной к прибывающему народу. Суреныч незаметно растворился, так что понять, что будет, когда все тут закончится, невозможно. Опять эта импровизационность… И обижалась про себя, что при расставании Нерлин не заикается о следующей встрече, и «тонко» намекала, что ждет этого, и просила-объясняла, когда ей в голову залетала спасающая гордость мысль, что он просто не понимает, как ей нужна эта опора — назначенное свидание, вокруг которого она бы обустраивала свою жизнь, ведь только предвкушение своим мягким дуновением ослабляло боль от ссадин, оставленных разлукой и всеми невыговоренными (он еще и останавливал поток признаний: боюсь, мол, привыкнуть), нереализованными чувствами, копящимися в ней с того момента, как она поняла, что любит.


А к Нерлину гуськом стали подходить знакомые, и Клаве знакомые, но ее не замечающие. На третьем-четвертом он спохватился (нет, никакой виноватой суетливости в нем не появилось, просто вспомнил про Клаву, что ли?) и представил ее модной сейчас публицистке, с которой недавно ездил в самую Центральную Европу. На Клавино «мы знакомы» та беспомощно улыбнулась — гримаса была бы надменной, если б представляющий не стоял с ней наравне в до микрона выверенной и уточняющейся постоянно, как рейтинг теннисистов, шкале амбициозного конкурса знаменитостей.

Клава ни за что бы не напомнила о себе, будь выслуга лет их знакомства не такой большой — в совсем советские времена, когда публицистка была мало кому известной рядовой менеджершей, Клава вела ее контракт в своей тогдашней, приравненной к министерству, конторе. Часами обсуждали в дальнем закутке коридора, как лучше обойти конъюнктурно-человеческие препятствия.

(В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные — тогда главными были идеологические, теперь — экономические, — корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили к массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.)

Клава бросалась на защиту новой знакомой в кулуарных разговорах, когда кто-нибудь язвительно рассказывал про сломанную молнию на ее сапогах (веревочкой пришлось завязать, чтоб до дома дойти), про гриву непричесанную. Это была яркая женщина, и хоть тогда она только-только начала высовываться, молва безошибочно почуяла ее перспективность и принялась облаивать. Но так начинается любая слава — с осуждения. Теперь-то это всем известно, специально обруг организовывают, хоть и за плату, а в те давние времена все было не так просто, не только газетная статья, даже анонимка могла принести крупную, настоящую беду.

Но с публицисткой все обошлось, на крыльях славы ее занесло в провинциальную Америку, которая ей сильно не нравилась все десять лет, что она там кормилась («опять лечу на мою экономическую родину», — с почти искренней горечью сообщала она на Кости-Клавиной кухне), и, подготовив себе новую отечественную почву яркой бранью западного экономического рая, она вернулась, только приумножив свою известность.

— Это вы?! — бросилась она обнимать Клаву, преувеличенно радуясь, но не виноватясь. — Вас не узнать. Что вы с собой сделали? Или это кепочка вас так красит?

И ушла, не подарив ни комплимента, ни воспоминания, которым можно было бы перед Нерлиным погордиться… Жаль, конечно, но что тут поделаешь? Она в своем праве, в своей силе, не захочет — не подаст. И Клаве стало неприятно, что пусть и мысленно, но поставила она себя в положение нищенки…

Синегин тоже не узнал ее, тоже обошелся без индивидуального комплимента:

— Как это вы тут в Москве живете, а? Все помолодели и похорошели, удивительно прямо… А Костя почему не пришел, опять вояжирует по странам и весям?

Про Костю еще несколько раз спросили, многозначительно глядя на Нерлина… А он с энтузиазмом (с пошлым мелкобуржуазным энтузиазмом, — подумала бы Клава о ком другом) рассказывал про новоселье сына, про его бильярдную, про сауну, — дачу тот невдалеке от родительской построил.

— Я еще просил сторожку в углу сада соорудить, чтобы он потом гостям показывал — тут, мол, живет мой отец, когда-то бывший знаменитым… — И, как будто специально игнорируя Клавину насупленность: — И вам с Костей дача бы не помешала, на природе жизнь совсем другая… Утром встанешь…

Клава уже не слушала, а боролась с унизительной ревностью-завистью: раз с Костей ее так объединяет, дачей их вместе связывает, значит, совсем не думает о ней и о себе, вместе… Дача бы не помешала!.. Какая бестактность — знает же, что и на Дунину квартиру денег не хватает, даже если с Кешиными родителями капиталы объединить…

Азартное это занятие — обиды собирать, остановиться очень трудно, ведь они под каждой улыбкой, шуткой могут таиться, только ищи правильно… Нерлину, конечно, было под силу прервать эту Клавину работу, но он будто не заметил, чем она увлеклась.

(Если вокруг нее вились кавалеры, он мог брякнуть на ухо: «Тут одна очень хочет, чтобы я ее трахнул, не знаю, что и делать». А когда Клава, бесполезно проискав, чем же она вызвала такое унижающее ее признание, — у Кости даже спросила, совсем не учитывая его чувств, — все-таки не удержалась, высказала свое неодобрение, Нерлин удивился: «Ты же так хорошо мне ответила, я восхитился даже. Не помнишь? Как же — не думаю, мол, что для тебя это проблема… Да и сказанул-то я первое попавшееся, чтобы тебя от ухажеров оторвать».)

Или снова наблюдал за ней? Не без садистского удовольствия, наверно, специально поддразнивал? Совсем тяжело стало, когда он усадил на место, с которого вначале согнал Клаву, провинциальную журналистку и принялся угощать ее — с шуточками и преувеличенным вниманием. Официанта подозвал, обсудил с ним, какие напитки остались, попросил для всех водки и яблочного сока — «не доверяю я молдавским винам, водку все-таки испортить труднее», — и, отвернувшись от Клавы, что-то на ухо той шепнул…

Никому нельзя открываться, даже он, такой… Ничего в защиту Нерлина на ум не приходило… И нераздумывающую откровенность-то Клавину он сам же вызвал, да еще притчей поощрил… Прямо слово в слово захотелось ее вспомнить, чтобы от их шепота заслониться…

…После долгого пути странник подошел к двери в стене, охраняемой стражником, лег возле нее и стал ждать, когда можно будет войти. Год проходит, два, путник состарился, заболел и перед смертью решился спросить у охранника, почему тот его не пустил. «А почему ты не попросился? И дверь была открыта, и вход этот был сделан именно для тебя»…

Усвоив притчу на свой лад — а у каждой такой истории есть свой лад, каждому она может помочь, — вдохновленная ею, Клава через несколько дней, по телефону, выдохнула рассказчику: если когда-нибудь сможешь-захочешь быть со мной всегда, знай, что и я этого хочу… И такое облегчение сперва почувствовала, целую ночь в радостном, желанном спокойствии провела, а потом совесть пробудилась: как же, на его плечи проблему их соединения перебросила, нечестно, неблагородно это. Вернулась к этому разговору, но с первых же слов поняла, что никакой тяжести он и не ощутил, поскольку проблемы такой для него не существует. Почему? Додумывать-дочувствовать даже не отважилась — растравлять себя уже стало опасно…

Но тут пухленькую кокетку кто-то позвал. Молчание, тягостное для Клавы, Нерлин все-таки прервал:

— Ты не ревнуешь, конечно… — не спросил, а констатировал он очевидное для себя.

И Клава, надеясь, что испытание кончилось, что журналистка больше не вернется, обрадованная, что о ней наконец вспомнили, да и соглашаться с ним ей было и привычнее, и приятнее, не призналась в постыдном чувстве, а преувеличенно бодро, с нервным смешком ответила:

— Нет, конечно.

— Ну и умница, это ведь все равно что с официанткой заигрывать, к тебе это никакого отношения не имеет…

Как же не имеет, когда вон Варя так презрительно на меня смотрит! Все же видят… Но ладно, все ведь уже кончилось…

Ничего подобного, получив индульгенцию, Нерлин вернул девицу за их стол, как только рядом послышался ее счастливо пьяненький голосок, игриво спрашивающий у него, можно ли съесть огромный красный перец, для декоративности положенный на деревянное блюдо, пристроенное где-то под потолком. Получив шутливое разрешение, она встала на стул, ухватила овощ и, разрезав его, четвертинку предложила Клаве. А услышав сердитый отказ, не победно совсем, добродушно даже, улыбнулась:

— Не надо так, я вам ничем не могу помешать, я ведь уеду — и все… Из-за меня не надо переживать…

Да еще сказала это негромко, когда Нерлин отбивался от телевидения, которое хотело получить от него не только молчаливую фигуру, но и монолог какой-то. Деликатно поступила…

И Клаву понесло. Не в состоянии думать ни о причинах своего негодования (бабские причины, низкие, стыдные для сильного, самодостаточного человека), ни о последствиях, ни о том, как она выглядит со стороны, со стороны Нерлина в первую очередь, она буркнула «мне пора» и стала собирать вещи — пиджак сняла со спинки своего стула, сумку с соседнего и встала. Медленно поднималась — наверно, чтобы Нерлину дать возможность за ней пойти: когда все системы отказали, автопилот, слава богу, включился, иначе выскочила бы из подвала без слов, никак не просигнализировав о своем уходе. Он еще долго бы не знал о нем, ведь между ними не только словесного диалога в этот вечер не было, порвалась невербальная связь, которую подделать никак нельзя, — она ощущала ее всегда, а он устанавливал, когда слышал ее голос или встречался с ней.

Только тогда? Может быть, и в Клавино отсутствие что-то хоть изредка вспоминалось ему, говорил ведь: «Меня греет, что ты есть». («Тебя греет… А я сгораю», — хотелось пожаловаться Клаве.) Если уж сравнивать, то Клавина связь с ним — это крепкая прямая линия, которая ни разу не прервалась, зигзага не сделала… Костя в шутку посоветовал как-то ради спасения завести пару поклонников, вчуже даже подумала об этом, но и пытаться не стала, настолько все остальные стали ей безразличны. Про их семейного приятеля-единомышленника, молодого мужественного угрюмца, Нерлин как-то сказанул, провокационно, конечно: «Ну, думаю, сердечко ее вздрагивало». Честного ответа Клава тогда не знала, в голову просто не приходило об этом подумать. И вот они втроем, Клава, Дуня и отрок этот, зашли в кафе после суда — сутяга один подал жалобу на Дуню за резковатое, но совсем, ни с какой стороны не криминальное слово, напугав всю семью. Молодой друг поддержал их своим присутствием на суде, а больше ничего и не понадобилось, никакой конкретной помощи и не надо было, так очевидна была бессмысленность претензий. Но ведь почему-то же приняли кляузу к рассмотрению… Так вот за кофеем Клава постаралась, чтобы ее сердечко вздрогнуло. От благодарности за поддержку — да, было такое чувство, но ничего общего с привязанностью к Нерлину в нем не просматривалось. Настолько из другого вещества она состоит, что и сравнить невозможно.

Ну а от Нерлина к Клаве тянется хоть что-то? Связь какая-нибудь есть? Пунктир это в лучшем случае, промежутки между черточками неравномерные, и что в них помещается, лучше не думать… нельзя и мысленно туда заглядывать: узнает — помрачнеет, таким отчужденным станет, что просто страшно…

— Я с тобой, — сразу, как только Клавино «мне пора» прервало их с журналисткой флирт, среагировал Нерлин. Договорил что-то той на ухо несуетливо, улыбнулся, Клаве улыбнулся и спросил, словно проверяв ее вменяемость: — Надлежит ли с виновником торжества попрощаться?

Пожатие ее плеч как согласие с необходимостью соблюдения приличий он увидеть не мог, но почувствовал. И тут как тут — Синегин:

— Вы уже уходите, как жаль…

И пошло длинное, с конкретными воспоминаниями, монотонное признание в любви-уважении к Нерлину, слишком подобострастное на Клавин вкус. А Нерлин слушал с приязнью и поощрением. Неужели так от беззастенчивой лести кайфует? — зло подумала Клава. В голову не пришло, что он таким образом продлевает передышку, дает ей шанс успокоиться…

— Вы должны снова к нам приехать, я подумаю, как это организовать… — закончил Синегин, поскольку к нему уже стояла очередь желающих знаково попрощаться, еще раз отметив свое присутствие — будет толк или нет, неизвестно, но галочка не помешает.

— Господи, какой дурак… — сорвалось у Клавы, оповещенной, что месяца два назад Нерлин отказался от месячного турне по Америке. Никогда заграничные поездки не были для него самоценны. В самом начале его юридической карьеры очень влиятельная, нестарая еще дама приглашала его на полгода в Англию. «Мелькнуло, конечно, — трахай ее как следует каждый день, и она сделает тебя на весь мир известным… А года через два и вернуться можно. Чтобы потом говорили: ну, Нерлин, дает… Нет, я не поехал».

Все, казалось, успокоилось, жизнь прежняя продолжается, но Нерлин опять подсел к журналистке — попрощаться? И замурлыкали они оба, как в самом начале.

Ревность взрывной волной вынесла Клаву из подвала. Замерев на верхней ступеньке, она ничего не видела вокруг. «Обида, злоба ослепляют сильнее, чем травма глаз», — подтвердились нерлинские слова. Свежий воздух вернул начатки разума, и она попыталась сообразить, что же наделала. Тут дверь открылась, и в темноте неосвещенного двора возник его силуэт.

— Признайся, приревновала, — с угрюмой усмешкой упрекнул он.

— Нет, совсем нет! — принялась Клава отрицать ему очевидное, пафосом, напором пытаясь замаскировать отсутствие сколько-нибудь внятных аргументов. — Ты уже пришел против меня настроенный, со мной не хотел говорить…

— Я-то, старый дурак, как попался! Приревновала, приревновала… Это единственное, что меня как-то примиряет с ситуацией. Значит, так сильно любит… А иначе… — Голос его стал чужим, усталым, таким он иногда — редко, очень редко — встречал назойливого телефонного абонента, одного «алло» хватало, чтобы отпугнуть непрошеного соискателя его внимания. — Зря вечер потратил! Ты что, думаешь, мне нужны эти светские улыбания-обещания? Лучше бы я на даче остался… Ты должна была быть со мной, на моей стороне все время, с дурочкой этой вместе со мной разговаривать… Как-то же надо было время занять, чтобы до конца дотянуть, раз ты букой все время сидела… А потом, когда все уже разошлись, мы бы разместились за одним столом, оставшиеся, и вот тогда и можно какие-то вопросы важные решить…

— Что же ты мне это там не сказал? Я вообще не понимала, не лишняя ли я тут…

Неужели случилось непоправимое? Сама Клава понять этого не могла, а Нерлину даже в голову не пришло помочь ей. Он так спокойно негодовал, что от этого его хладнокровия кровь стыла в жилах. Где тут думать, чувство ужаса атрофировало мыслительные способности…

Выйдя на Сретенку, они автоматически повернули налево, и когда Нерлин спохватился, что метро в другой стороне, Клава упросила его пешком хотя бы до «Лубянки» дойти. За это время она нашла в себе силы согласиться с его версией. Конъюнктурно согласилась, — что еще было делать? Из двух зол инстинктивно выбрала меньшее, разрыв бы убил ее, это очевидно. Не осмелилась даже дать слово своей униженной гордости…

— Ты же вся вибрировала, стоило только заикнуться, как ты бы мне резко ответила, я бы не сдержался… На людях отношения выяснять — увольте, я не любитель таких сцен…

Они шли и шли, и чем ближе был нерлинский дом, тем жутче становилось Клаве. Еще ничего, когда Нерлин говорил. Молчание было невыносимо, она его нарушала своими объяснениями, жалко винилась, подозревая, что своими руками (или ногами — какая разница) потоптала их хрупкую связь. Навсегда или нет? Вот что ее мучило…

— Я еще не знаю… Сейчас я в гневе, потом подумаю и пойму…

У порога его подъезда Клава через силу, по-достоевски безнадежно, попросилась к нему, чаю выпить, только чаю. Жалко вышло, но пусть так, чем потом поедом себя есть, что не попыталась даже…

— Я не могу… — отказал Нерлин.

Хотя бы не мстительно отказал. Но раньше всегда объяснял, почему нельзя зайти («мои приехали», «звонков много надо сделать»…), почему встретиться-позвонить не может, а сейчас просто «не могу». Или не хочет?

— Домой приедешь — позвони…

Клавино отчаяние заставило его проявить милосердие, или сам вспомнил, что имеет дело с женщиной, которых он из джентльменства не бьет, или природная доброта так среагировала, и Клава конкретная тут ни при чем, но по телефону он не стал мусолить происшедшее:

— Какой у тебя голос… Ладно, забыли… Тут на автоответчике два звонка, оба тебя касаются…

Конечно, очень косвенно оба касались, но хоть так, любое прикосновение сейчас спасительно…

Ясно, что уснуть не получится… Как же теперь дождаться сибирского утра, чтобы своим звонком не разбудить Костю? Несколько раз прошлась по телевизионным программам… Сквозь рекламные промежутки не просочилось ни одного отвлекающего от мучительных мыслей зрелища… А любовные сцены ночных киношек так проявляли боль, что никакая анестезия ее уже унять не могла… Вот этого объятия у нее больше не будет, вот так властно он не повернет ее к себе спиной, не спросит, не устала ли… И шуток его неожиданных больше не будет? Диалог недавний вспомнился: «Мы касаемся друг друга одной только точкой сейчас» — Он. «Скорее линия, чем точка» — Она. «Линия? Несправедливо — объем-то какой!» — Он.

Господи, дурочка какая она была… Про отклонения разные как-то говорили, историю из учебника по психологии он рассказал: пациент один не мог ничего в постели, если женщина мокрая была, хоть капелька воды после душа на ней оставалась. «И я заметил, что мне сухая женщина приятней…» Ну, ее-то полотенце капель не оставляет, но вот запах от «шанелей», ей он нравится, а ему? Правильно спросила, не смыть ли… Руку к носу его поднесла. Смыть… (А Костя наоборот: «Чем ты так вкусно пахнешь? Всегда этим пользуйся, кончится, еще купим». Но в европейском аэропорту она же остановила его руку, потянувшуюся к полке с приятной ему душистостью за тридцать пять евриков. А ведь убеждала себя, что Костя и Нерлин параллельно сосуществуют в ее душе. Параллельные прямые в реальной жизни пересекаются.)

Умереть от таких воспоминаний можно…

Морфия не было, Морфей спас…

Забылась-то всего на мгновение, а уже так посветлело, что стали видны цифры на будильнике. Вдруг Костя ушел из гостиницы? Нет, успела. Обрадовался — чудом его застала: вернулся за плащом, прохладно тут…

Ну сдержись, подумай — на лекцию идет, любит тебя… Но когда тошнит, не всегда успеваешь добежать до уборной, приспичит — вырвет прямо в постель… С бабской непосредственностью, с самыми идиотскими подробностями, зацикливаясь на этих «а он…», «а она…», «как он мог…», принялась описывать вчерашнее, с косого Вариного взгляда начала… Костину реакцию не видела, это понятно, но и не слышала, хотя он не молчал… Казалось ей, что искренность исповеди самоценна — только женщины совершенно не соображают, кому и что сообщают — выдают себя, продают других, не сознавая даже, что наделали… Глупость, конечно, но не только… Глупенькая даже хорошо… А тут и эгоизм, и самопупство, и жестокость…


Костя сперва пытался если не отменить, то хотя бы отложить это излияние помоев, опаздывал он уже, а сегодня был самый напряженный день — три лекции, с местными юристами встреча и интервью еще вечером для радио обещал наговорить. Все это интересно, лестно, но сконцентрироваться надо, чтобы не провалиться, перед самим собой не оплошать. Внешняя легкость речи — это и постоянно пополняемые знания, и победа над сковывающей застенчивостью, и концентрация энергии, и продуманный план… Вот Костя и собирался изобрести что-нибудь сегодня по дороге, разглядывая крепеньких сибирских студенток и вспоминая свои детские шляния по родному городу…

Пришлось кричать, чтобы Клава его услышала:

— Какое бабство! Ты меня обманывала! Ты всего лишь бегаешь за важной персоной! Это возрастное, стыдно! Весь настрой мне сбила! Я борюсь за нас обоих, а ты так себя роняешь! Зачем?! У меня много недостатков, но такую пошлость я терпеть не могу…

Слова не поспевали за мыслями, а мысли за чувствами, то есть за одним чувством, омерзения… И все это на фоне полного цейтнота… Клаву-то встряхнул, опомнилась она, поклялась, что это самая низкая точка ее падения, что его рядом нет, потому так пала, что больше этого не повторится… Клятвы-обещания эти… По крайней мере, сама она в них сейчас верит, по голосу растерянному слышно…

— Вот вспомнилось… — все еще на взводе продолжил Костя. — Мне лет пять было… Домой шел через соседний двор и вдруг вижу огромную голую попу у куста. Рядом два мужика матом ее кроют, женщина это.:. А она смотрит на них и, пьяненькая, честно так говорит: «Покакать захотелось…» Я этот ужас сразу выгнал из памяти, и вот сейчас ты мне его вернула, потому что сделала ровно то же самое, что та бесстыжая баба… Ладно, давай оба успокоимся. — Он снова услышал в Клавином молчании смертельный ужас и так испугался за нее, что неожиданно даже для себя добавил: — Ну не такой же твой Нерлин глупый, чтоб не видеть, что ты не из одного бабства состоишь. И я это знаю.

Костя положил трубку; только когда понял, что опасность миновала. Опасность для Клавы и для их отношений. Посмотрел на часы. Вместо того чтобы спокойно доехать на маршрутке за шесть рублей, пришлось сесть в машину с шашечками, не спрашивая о тарифе. Около университетского крыльца шофер запросил триста, а проехали меньше десяти километров… И еще говорят, что в Москве только все дорого!

Злость не только не помешала, но помогла даже (мужчине-профессионалу все идет на пользу, не то что женщине…) — с аудиторией легче устанавливать контакт, когда атакуешь ее, агрессия только помогает, пусть она и позаимствована в утреннем разговоре. Если по доброте душевной начинаешь говорить с ними, как с друзьями, единомышленниками, то тогда надо доказывать, что ты знаешь и умеешь больше их, а кто ж в своей неинформированности добровольно признается, особенно в провинции, фанаберия — легчайшая защита…

Но вечером, когда молоденькая журналистка вошла в его номер, когда, задумчиво глядя куда-то карими глазами, про себя пооткровенничала, у него мелькнуло: почему бы и нет… Достал из холодильника все припасы — про ресторан не подумал даже, приученный Клавой экономить на злачных местах. Но девочка пила сок, а он от коньяка не опьянел, только выровнялся немного. И Клава еще позвонила, в тот самый момент, когда мелькнуло… Не женщина, а пифия какая-то, с гордостью за нее подумал…

Провожая за полночь девицу, по-отцовски, — Дуню вспомнив, — лишь поцеловал румяную, крепенькую щечку. Она ответила как-то неловко, уголками губ только и коснулись друг друга…

УСВОИЛА

Стоило Нерлину заикнуться о житейской закавыке — внуку ищет кассету с саундтреком каким-нибудь, книжка понадобилась жене, чай зеленый в особой черной коробке, как Клава сразу мчалась на Горбушку, по магазинам книжным после работы отправлялась — и все это ей, домоседке прежде, было в охотку, ведь тогда она Нерлина чувствовала к себе ближе. Он уже посмеиваться стал — опасно, мол, тебя просить, завалишь своими услугами. Обидно это прозвучало, но Клава все равно не угомонилась. Правда, все же допросила себя с пристрастием (памятуя о бесполезной копилке на черный день, заведенной во время дружбы с Макаром), нет ли в ее помощи расчета какого… Потому что в «завалишь» прочитала предупреждение — на оплату не рассчитывай… Легко согласилась на такое условие. Не лишать себя бескорыстного удовольствия — такую роскошь она может себе позволить.

И вот теперь, когда ее гордость, или гордыня, или дурь всего лишь (ревниво-жадно-кулацкое «мой и только мой» из этой категории) как соскользнувшим ножом разрезала большую часть связывающих их сосудов-сухожилий, одна-то ниточка целой осталась — многотомье запутанного дела, про которое Нерлин раздумывал при Клаве: не отказаться ли, несмотря на его непредсказуемую интересность и предсказанную незаурядную оплату. Она же и убедила его взяться, пообещав проштудировать все восемь десятков скучных томов.

Конечно, после демарша на синегинской вечеринке Клава одумалась не сразу… Прошла она все ступеньки любовного ада, ни одной не пропустила: его обвиняла, и только его… порвать решила твердо и даже несколько часов прожила в самолюбивом удовлетворении… потом метнулась в другую крайность и видела лишь свою вину, свое ничтожество…

Через неделю примерно амплитуда колебаний снизилась, и осталось одно-единственное желание — услышать его голос, желание, покорное всем его условиям, которые он даже и не озвучивал… Однажды только сказал, что жену ничем не хочет волновать. Укололо тогда это резонное намерение, и чем укололо? Нетактичным показалось, очевидность ведь тонкие люди не проговаривают. Неужели ему не видно, что ей сказать такое — все равно что нагрубить? Господи, какие у нее были наивные представления…

И еще — когда Клава про грехи рассуждала, то без пафоса, походя заметил, что он старается держать свою душу чистой. «А мы сейчас?» — спросила она. На его кухне дело было, куда они, неодетые, из спальни почаевничать пришли для передышки.

— Мораль сильно изменилась, материальные условия требовали моногамности — мужчина мог только одну семью прокормить. Сейчас — совсем другое дело… — Не вставая с табуретки, накрытой махровым полотенцем, Нерлин отворил дверцу холодильника. — Я еще и молока выпью… Ничего, что в животе урчать будет?.. Мне женщина одна, красивая, молодая, рассказала, как в лифте маньяк, приставив к горлу заточку, насиловать ее намерился. На его беду муж с телохранителем кабинку вызвали. Вытащили негодяя на лестничную клетку и так зверски стали избивать — в почки! в лицо! в позвоночник! в почки! — что ее затрясло сильнее, чем когда он рукой дрожащей лез к ней через живот в пах. Мысль у нее мелькнула: лучше бы он ее поимел — гнусно, но пережила бы легче… А ведь века считалось, что самое страшное для женщины — стать жертвой насильника, сколько литературных самоубийств из-за этого совершено… Пушкин уже начал эту норму пересматривать… Написал: а что если бы Лукреция дала пощечину Тарквинию? Может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был бы отступить. Лукреция бы не зарезалась… Вот это и есть современность, это и есть — сейчас…

Логично, ничего не скажешь. Клава это приняла, и для нее подходит.


А Костя, вернувшись из поездки, стал нянчиться с ней: своими глазами увидел, как опасно ее трясет. Насчет себя успокоил: «Я все тебе высказал, избыл свой шок, ничего в душе против тебя не заначил, чисто там теперь».

Как-то встретил ее после службы. Зашли в соседний магазинчик, и в прозрачную витрину их увидела Жизнева, спешившая к заболевшему сыну-студенту. По мобильнику справилась о его здоровье и предложила в соседней кафешке по рюмке коньяку выпить. Всем троим было от чего расслабляться, и в ответ на жизневские восхищения: «Что ты с собой сделала! Лишь бассейн и диета так омолодить зрелую женщину не могут!» — Клава вдруг, для себя даже неожиданно, обобщила свою муку: «О смысле своей жизни много думаю… Что я такое, сама по себе, без семьи… Со стороны кажется: такая дочь, такой муж, служба хорошая… А меня это так раздражает, что хочется прямо по анекдоту добавить — одного для счастья не хватает, чтобы изнасиловали…» И язык прикусила: сама забыла, что и это было… Но после второй рюмки уже понесло: «Иногда думаю, не начать ли пить…» Жизнева усмехнулась, не двусмысленно, а как бы в знак солидарности, предложила, Клавины возможности приоткрывая: «Или блядством заняться…»

Костя посмурнел — бабский разговор, как в бане при нем раздеваются… Клава же, у которой чувство опасности и семейной чести было анестезировано большой дозой хорошего коньяка, самым добросовестным образом обдумала то, что обозначают этим грубым ярлыком. (Конечно, и в голову не пришло о любви к Нерлину в этом контексте вспомнить. И от того, что Ольга на него намекает, отмахнулась: никто не имеет права внутрь ее души заглядывать. Костя благороден, а остальные — пусть судачат, как хотят. Попадать в зависимость от любимых — и то больно, а от чужих, чтобы они тебе поведение диктовали… Увольте! Никогда! Нет, о тех подумала, кто на тусовках от нее подолгу не отходит и восторженно резюмирует потом: «Как хорошо, что я сегодня сюда пришел…») И с туповатостью, присущей пьяненьким, отчиталась после долгой паузы: «Нет, я примерила, никак мне не подходит… Только истончит волосок, на котором сейчас моя жизнь подвешена…»


Добыть нерлинский голос, как всегда, удалось не сразу. На автоответчике — известно, кто. Сам он не появлялся и не звонил… Конечно, с испугу решила, что это окончательный разрыв. Хотя… Он обещал, что без предупреждения не исчезнет, как трус не поступит с ней. Но это обязательство она же у него и вымогнула. А кодекс чести не требует безусловного выполнения полученного под нажимом, хоть моральным, хоть физическим. С другой стороны, даже в самом начале он пропадал на… самое большее — на пятнадцать суток в одиночку ее сажал… Сейчас прошло уже семнадцать. Придумала, что предпринять: сочинила сперва в уме, на бумажку потом написала и по ней дрожащим, не своим голосом перевела текст на автоответчик: «Здравствуйте, Константин Иванович. Все тома, что у меня были, я прочитала, а как же дальше? Разве есть время для простоя? Всего хорошего». Как диктор чужой текст — так отчеканила, и ведь переозвучить нельзя…

Еще неделю бросалась тигрицей на каждый звонок, в четверг не выдержала и снова позвонила. Усталое, но живое, а не автоответчиково «алло» было так неожиданно, что от испуга нажала на красную кнопку, отключилась. В Москве, значит… Прочитал ее послание… Подожду, пока сам откликнется… Пятнадцать минут выдержала, снова позвонила, а там уже опять только автоответчик… Проклиная себя, что сразу не назвалась, как сбрендившая, набирала и набирала его циферки через каждые пять минут… В конце концов отправила «алло» и… ну что ей оставалось — ждать дальше, приноравливаясь к своему сумасшествию.

Вот теперь поняла, почему он не раз про опасность говорил… В таком состоянии и жене звонят, и у подъезда караулят, и сцены прилюдно устраивают, и вены себе режут… Для обоих это опасно… На все согласна, только бы больше никогда, никогда так не метаться… На все ли? Больше нельзя свои силы переоценивать. Долго в униженном состоянии все равно не пробыть, разогнется затекшая гордость и такие разрушения произведет… Надо искать другую позицию, тем более что насчет Нерлина — никаких сомнений и никаких романтических иллюзий уже нет.

Пора дать ответ на его давний вопрос: «Чего ты хочешь?»

Тогдашнее «не знаю» не годится, больше переэкзаменовки не будет, исключит из своей жизни, если уже не…

Он и сам за нее пробовал думать: «Может, ты хочешь, чтобы я кроме тебя ни с кем другим не общался?» Сразу сообразила, что за «да» получит «неуд», и отпираться принялась. Слишком энергично и многословно, за что долго потом себя поедом ела. Под ворохом слов бабье обычно прячет неполную искренность, а добавить еще эмоций, слезу подпустить — и полную неискренность от наивных мужчин можно утаить. Чистой правде больше идет элегантная сдержанность. А успокоившись, как следует подумав, поняла, что хватательный инстинкт преодолеть ей вполне под силу. Открытого миру Нерлина она полюбила, а покорный ей, придушенный, хоть и ее объятиями… Ну что о невозможном (и ненужном?) рассуждать…

Клава, природа ее, не могла ничего скрывать от Нерлина. Пыталась, конечно, попользоваться книжными правилами — недоступность изобразить, занятость, что другие за ней волочатся, продемонстрировать… Но только в мыслях могла выстроить такую роль, а как его голос слышала, так все забывала. Да и у него на дамские штучки был такой наметанный глаз… Глаз? Да. Видел он наигрыш внутренним зрением… И — гуляй, милая!

Она чувствовала, что он, как и Костя, готов снести-смести все, ею понастроенное от трусости, чтобы замаскировать, от себя прежде всего скрыть пугающую глубину, в которой таится ни на кого не похожая сущность — это может быть и человеческий талант, и научный, и гениальность художника иногда там исчезает… Она и хотела этого открытия, и боялась его: добывать найденное нужно самостоятельно, тут никто помочь не в силах, ведь рождение и смерть сопровождает абсолютное одиночество.

Уже наедине с собой подытожила: конечно, грело бы очень, что она для него — единственная, но и с его жадным интересом ко всему живому это никак не согласуется, и ей победа эта может приесться. Победа — это же и конец… Не хочу никакого конца!

Еще один вариант Нерлин проверил, уже не совсем двоечный: «Может, ты усвоила Костю, сделала его двойником своим, близнецом, а теперь и меня хочешь усвоить… С этим будут трудности… Я не могу никому принадлежать». Помня его же слова: «Ты иногда так остро сказанешь, что я поеживаюсь, но ничего, мне это даже нравится…» — резковато ответила: «Что ты можешь знать про наши отношения, я тебе ничего не рассказывала».

Но потом задумалась. «Усвоила»… Что значит это слово? Подкаблучника так зашифровал? Ну нет, опрощать новое, непонятное он не станет, приблизительные ярлыки ему совсем неинтересны. Имеет в виду, что я Костю подчинила себе? Но это же добровольная зависимость, любовь без нее разве бывает? Нерлину, похоже, все равно, даже если у меня какой-нибудь дружок появится, и к Косте он совсем не ревнует, то есть он ничего от меня не требует. Свобода полная, но я сама не хочу и не могу делать что-то тайком… Костя, наверно, такой же, как я, хотя он-то точно знает, как я могу взорваться, если почувствую, что от другой встрепенулось его сердце (только сердце, все остальное меня не касается, мужская физиология не подчиняется стопроцентно разуму и духовным чувствам, такую высоту может набрать только женщина, и то далеко не каждая)…

У Кости одно сердце, а у меня два, что ли… Выходит, два… Великая женская логика, никаких шаблонов, всякий раз она создает новые комбинации, новые сущности открывает.

Одно ясно — никакого равенства в природе нет, и хищный женский инстинкт ради Нерлина обуздать можно и нужно. Сама хочу ему принадлежать. Пусть он не может — мне. Хочу, чтобы он был рядом. Смогу смириться с тем, что будет столько, сколько хочет и сколько сможет. Понимаю теперь, что слияние невозможно, значит, оторву себя от него, залижу рану и буду отвечать только за себя.

Это как же? Никогда еще не выходила с миром один на один. В детстве чувствовала себя принадлежностью семьи. Папа умер — как часть себя потеряла… Потом с Костей себя объединила, никогда почти «я» не говорила, а всегда — «мы поехали», «к нам приходили», «нас пригласили». Дуня в это «мы» вошла, как только ее в туго спеленутом конвертике на первую кормежку принесли…

С Нерлиным единственным стала «я» без натуги говорить, и оно, как ртутная капелька, хотело слиться с его «я». Хоть он и назвал себя как-то шаром, который, все замечая, катится по миру, но если он и был шаром, то, точно, не ртутным… Колобок убегающий… Клава тогда призналась, что для нее он — блестящий шар из кусочков зеркала, какие под потолком на дискотеках вертятся, и каждая его грань если не режет, то царапает ее…

«Когда ты сливаешься с собеседником, то о нем почти ничего не узнаешь, себя только раскрываешь…» — ответил как-то Нерлин на Клавино сетование-упрек, что он все время на расстоянии держится (прижавшись к нему, она особенно остро это ощущала).

Что поделаешь, если живет внутри нее чувство — несуетное, нечестолюбивое, непрагматичное, никак не выводимое? И не стыдно нисколько… Ни перед кем не стыдно стало, когда поняла — выбора, к счастью-несчастью, не дано… Что оно диктует, то и буду делать-говорить, учась, конечно, сдержанности. И главное, все время проверяя, не насильничаю ли, на это не имею никакого права. (Отсутствием насилия над другими — вот чем отличается диктатура чувства, которую она принимала, от диктатуры власти, которую она ненавидела в любом обличье.) И так своей неуклюжестью чуть все не разрушила.

Над Костей тоже нельзя насильничать… Нерлин позаботился даже о нем (или о себе?), поучительные истории рассказывая, как дамочки перед ним плакали: «Я-то думала, что муж… а он любовницу завел…» Когда завел эту пластинку в третий раз, Клава его оборвала: «Неприятно, что ты об этом говоришь мне». Обрадовался: «Хорошо, что ты предупредила…»

Нерлин не за счет Кости. Они во мне как изолированные, никогда не искрящие проводки, под этим напряжением я могу (ну, пусть пока плохо получается, но смогу же, смогу!) жить сама и их питать… Костя ни в чем не ущемлен. Все ему отдавала, отдаю и отдам всегда, все, что ему только по-настоящему нужно. Необходимо не из мужского показного самолюбия, а по внутренней, душевной правде.

(Вдруг все это зря надумала, вдруг Нерлин больше не возникнет в ее жизни? Технически это возможно, запросто… Без Макаровой конторы обойдется спокойно, ни от кого же не зависит… Нет, эти мысли из скобок даже нельзя выпускать…)

Правильные намерения надо еще осуществить… Как себе помочь? Первое, что пришло на ум — попробовать не делать резких движений, буквально не дергаться. Вот только что с кровати спрыгнула, а если вернуться, и сначала одну ногу плавно на пол поставить, потом другую, ходить медленнее, к телефону не бежать, а вышагивать, как пава…

— Алло, рада тебя слышать… — Клаве удалось произнести это позвонившему Нерлину ровно, естественно, без намека-упрека.

И оказалось, что у нее получается сосуществовать с этой болью. А куда деться, раз только вместе с жизнью можно от нее избавиться…

Выдерживая характер, Клава не звонила Елизавете Петровне уже несколько недель. Непросто это оказалось: по субботам-воскресеньям рука сама тянулась к телефону, но приходилось делать над собой усилие и передавать трубку с набранным междугородным номером непричастному к размолвке Косте — с ним теща говорила вежливо, не упоминая дочкиного имени… Дуню пару раз просила позвонить бабушке, а сама очень нескоро нашла в себе силы нагнуться, чтобы подобрать концы порванной родственной связи. Но первым-то был звонок Татки, все-таки съездившей в Москву на слет модных мракобесов от медицины:

— Столько народу приехало — в пятитысячном зале мест не всем хватило… Мэтр наш консультирует и в президентской администрации, и в мэрии московской… Зачитывали признательные письма даже от иностранцев, космонавта он вылечил…. Вы бы тоже ему показались…

И ни слова о том, где переночевала, и никаких претензий к жестокой сестре… Блаженная доброта… Клава тоже не перечила, со всем соглашалась, не ударила по явной подставке: космонавт-то ведь умер, здоровеньким, значит, скончался? Ну что тут поделаешь, если Татку, толкового инженера, вытурили на пенсию на следующий день после пятидесятипятилетия, и она только такую работу нашла… Будем надеяться, что никто из ее пациентов в суд не подаст, а так… Жизнь сама ее научит, а нет, так и лучше.

Елизавета Петровна, конечно, не была так добродушна. Первый разговор провела сдержанно, через губу семейные новости обсудила — подробно провинциальные, а о Клавиной жизни — ритуальное, незаинтересованное «ну, у вас все хорошо…». Без вопросительного знака даже и не «ты», а «вы», то есть вся семья скопом, про Дуню отдельно, про Костю, но никаких вопросов про саму Клаву… А через неделю, во второй разговор, она уже вывалила на Клаву все претензии, тем более что они были под альтруистской личиной заботы о старшей дочери, которая, оказывается, плакала на материнском плече: «За что так со мной…»

— Я ночи не спала, папу навестила, вместе с ним думала: как же вы без нас-то жить будете? Запомни, это твоя сестра, родные должны быть на первом месте… Вот поймешь это, как бы не поздно… Таня столько для меня сделала, вчера у меня давление было двести двадцать, «скорую» вызывали, так она весь день от меня не отходила. Виталий все звонил, требовал, чтоб она с ним в сад поехала, но она не бросила больную мать… Врачи меня еще отругали — я ведь «вижн» Танин принимала и думала, что он не только от рака, но и давление отрегулирует, а оказалось, что нужно все-таки специальное лекарство…

Ну что тут скажешь? Любое справедливое слово, если они его смысл в себя впустят, разрушит их иллюзорный мир, и кто будет им новый строить? Только за счет своей жизни Клава могла бы им помогать, а на сколько у нее ресурсов хватит? Денег если недостает, то можно как-то заработать постараться, украсть, в конце концов, а то, что требовалось матери и сестре от нее, лишь из себя можно взять, себя лишить… И поэтому когда Елизавета Петровна стала жаловаться на зятя, из-за которого две недели не спала, Клава не стала в ответ иронизировать: «Уточни, из-за кого ты все-таки не спала — из-за меня или из-за него?» Если человек ищет обижателя, то он найдет его, будьте уверены… Так создается нужное жизненное напряжение, которое в старости большинству неоткуда взять.


То, что встреч стало меньше, Нерлин объяснил так:

— Я очень запустил свои дела из-за встреч с одной милой женщиной. Целый год почти все приезды в Москву посвящал ей, столько людей на меня сердятся теперь… Я не жалею, но придется это учитывать…

Клава так вымуштровала себя, что даже горькой улыбки себе не позволила, а уж восклицание «и это было много?! что же теперь меня ждет?!» задушила в зародыше. И к этому придется приноровиться. И к тому, что если и встречались у него дома, то всегда при Суреныче, а в основном они видались в кафе-ресторанах, где он выслушивал ее добросовестные пересказы, для большей точности и вслух зачитывала ему целые страницы томов судебного дела. Про ее дела расспрашивал, о своих выборочно сообщал. Все, как и прежде? Нет, теперь Клава не смела заикаться о своих чувствах. Один только раз, пересилив себя — как против сильного ветра пошла, — нарушила свой обет. Когда до нее дошло, что ее лишили близости.

— Почему?

— Ну, я не знаю, не люблю такие вещи по телефону обсуждать…

— Из-за моего безобразного демарша?

— Может быть… А может, и нет… По-разному бывает, это все может вернуться…

Наверно, настоящая женщина должна оскорбиться и… И что? У нее выхода нет — смириться придется, причем без этого бабского «ну я тебе докажу, ты…» (Борьба амбиций… Что примитивнее и скучнее войны фантомов, на которую уходит бессмысленно твоя собственная энергия? Ведь нет и не может быть никакого объективного смысла в твоем триумфе, да и сама победа ощутима ли в реальности, какую такую ценность имеет…)

Зачем спрашивала? Неужели хотела так примитивно его предупредить, что не согласна, чтобы с ней он только разговаривал, а… (ну где подходящее слово, к ее душевно-физическому слиянию с Нерлиным подходящее?) — других? Нет. Точно, нет. Как озарение пришел ответ: известила его, что ей больно от такого разделения. И что если сейчас ему — разучившемуся (или никогда не умел?) любить одновременно и душу, и тело, — все равно, страдает она или нет, то, может быть, со временем, за ее любовью попристальнее (не так отстраненно, как сейчас) понаблюдав, и он научится это диковинное чувство испытывать. Ведь если девушка (по незнанию или от стеснения) в постели как бревно лежит, то не обязательно ждать, пока она сама поймет, что надо делать, лучше подсказать ей… (Господи, какие простые, обыкновенные слова на ум приходят… Но стоит только над их огранкой поработать, и они стрелой войдут в тебя, стрелой, которую потом никак не вынуть — разве что разворотив душу…)

Может быть, и ему когда-нибудь разонравится жить без этого редкого, не каждому известного волнения, в котором сплелись вместе и страдание, и счастье? Ну разве это совсем несбыточно?

(И на этот вопрос Клава не находит ответа… Умная-то умная, но когда эмоции так захлестывают, то пытаться умом что-то понять — все равно что ножом воду резать…)

Что делать, если ногу или руку отняли, если зрение потерял, даже если парализовало?.. Как можно быстрее побороть отчаяние (его надо выводить из души сразу и без остатка — своими природными силами, с помощью надежных, слитных с тобой близких, лекарствами любыми, хоть как, потому что слаб человек, полюбит страдание, и этот враг, не заметишь, подведет к гамлетовской черте) и жить дальше…

А у нее еще и надежда есть… Она и может стать началом…

Загрузка...