Майкл Чабон Приключения Кавалера и Клея

Моему отцу

Мы имеем эту историю невозможных решений для неразрешимых проблем.

Уилл Эйснер, в разговоре

Чудесное спасение!

Натаниель Готорн. «Уэйкфилд»

Часть I Мастер эскейпа

1

Много лет спустя, давая интервью или разглагольствуя перед аудиторией пожилых фанатов на съезде любителей комиксов о своем с Джо Кавалером величайшем творении, Сэм Клей, так, между прочим, любил заявить, что еще мальчиком, со связанными руками и ногами засунутым внутрь герметичного сосуда, известного как Бруклин, что в городе Нью-Йорке, он без конца видел сны про Гарри Гудини.

— Для меня Кларк Кент в телефонной будке и Гарри Гудини в упаковочной клети никакой разницы не составляли, — заученно распространялся Сэмми на «Чудоконе», «Ангулеме» или перед издателем «Комикс джорнал». — Вся штука была в том, что наружу вылезал уже совсем не тот человек, что туда забирался. Знаете первое магическое действо Гудини — когда он еще только начинал? Оно называлось «Метаморфоза». Все это никогда не было просто вопросом эскейпа, высвобождения. Здесь также присутствовал вопрос трансформации.

Правда же заключалась в том, что ребенком Сэмми испытывал в лучшем случае лишь поверхностный интерес к Гарри Гудини и его легендарным подвигам. Его великими героями были Никола Тесла, Луи Пастер и Джек Лондон. Тем не менее оценка Сэмми своей роли (точнее, роли своего воображения) в рождении Эскаписта, как и со всеми его лучшими выдумками, звучала вполне правдоподобно. Сны его всегда бывали немного гудинистыми — это были сны куколки, силящейся вырваться на свободу из своего глухого кокона, безумно жаждущей вкусить света и воздуха.

Гудини был кумиром невысоких мужчин, городских мальчиков и евреев; Самуилу Клейману случилось подпасть сразу под все три упомянутые категории. Сэмми стукнуло семнадцать, когда начались приключения: хвастлив, не столь быстр на ногу, как он себе воображал, и, подобно многим оптимистам, склонен слегка перевозбуждаться. Красивым (по крайней мере, в каком-то общепризнанном смысле) его никак нельзя было назвать. Лицо Сэмми представляло собой перевернутый треугольник — лоб крупный, подбородок остроконечный, губы вечно надуты, а нос тупой, задиристый. К тому же Сэмми сутулился и не умел носить одежду: вид у него всегда был такой, словно из него только что вытряхнули деньги, данные мамой на ленч. Каждое утро он выходил из дома с самыми что ни на есть безволосо-невинными щечками, однако уже к полудню от чистого бритья оставалось одно воспоминание, и все же мрачная щетина городского бродяги никакой крутой внешности ему не придавала. Сэмми считал себя форменным уродом, но так получалось лишь потому, что он никогда не видел себя во сне. Почти весь 1931 год он разносил «Игл» подписчикам лишь затем, чтобы позволить себе купить пару гантелей, с которыми он следующие восемь лет каждое утро упражнялся, пока его руки и торс не стали сильными и мускулистыми; перенесенный в раннем детстве полиомиелит оставил ему ноги дохлятика. Ростом Сэмми был пять футов пять дюймов в носках и с кепкой. Когда кто-то звал его хитрожопым умником, Сэмми, подобно всем своим друзьям, принимал это за комплимент. Не вполне понимая, как работает телевизор, атомная энергия и антигравитация, он все это обожал и втайне лелеял мечту (одну из тысячи подобных) закончить свои дни на теплых солнечных пляжах Великого Полярного океана планеты Венера. Всеядный читатель с жилкой самосовершенствования, Сэмми уютно зачитывался Стивенсоном, Лондоном и Уэллсом, с сознанием долга одолевал Вулфа, Драйзера и Дос Пассоса, обожал С. Дж. Перельмана. Режим самосовершенствования маскировал для него обычно виновный во всем аппетит. Тайной страстью — во всяком случае, одной из них — Сэмми служили пресловутые и никчемные сокровищницы крови и чудес, дешевые бульварные романы. В 1933 году он бдительно выслеживал и прочитывал все ежедвухнедельные выпуски «Тени», а впоследствии далеко продвинулся с добычей полных собраний выпусков «Мстителя» и «Дока Саваджа».

Долгое сотрудничество Кавалера и Клея — а вместе с ним и подлинная история рождения Эскаписта — началось в 1939 году, ближе к концу октября, той судьбоносной ночью, когда матушка Сэмми вломилась к нему в спальню, приложила его стальным кулачком слева по черепу, после чего велела подвинуться и освободить место его кузену из Праги. Сэмми сел на кровати. Сердце его колотилось где-то во рту. В ярком свечении лампы дневного света над кухонной раковиной он различил стройного молодого человека примерно своего возраста, привалившегося, точно знак вопроса, к дверному косяку. Одной рукой паренек придерживал у себя под мышкой растрепанную пачку газет, а другой закрывал лицо, словно бы от стыда. Крепким тычком отпихивая зазевавшегося Сэмми к стене, миссис Клейман пояснила, что это Йозеф Кавалер, сын ее брата Эмиля, и он только что прибыл в Нью-Йорк на автобусе «грейхаунд» аж из самого Сан-Франциско.

— А что с ним такое? — спросил Сэмми, отползая назад. Наконец его спина коснулась холодной штукатурки. Обе подушки он предусмотрительно прихватил с собой. — Он что, болен?

— А ты как думаешь? — сказала его матушка, принимаясь хлопать ладонью по вакантному простору простыни, словно желая раскидать по сторонам некие малоприятные частички, оставшиеся там от Сэмми. Миссис Клейман только что прибыла домой с последнего вечера своего двухнедельного кладбищенского дежурства в Бельвю, где она работала психиатрической медсестрой. От нее все еще отдавало больничным духом, однако из-под свободного воротника ее форменной одежды шел слабый запах лавандовой воды, в которой она купала свое миниатюрное тельце. Естественный же ее аромат был резким, пикантным — примерно так пахло, когда Сэмми чинил свои карандаши. — Он же едва на ногах стоит.

Поверх своей матушки Сэмми попытался получше разглядеть несчастного Йозефа Кавалера в мешковатом твидовом костюме. Вообще-то он худо-бедно знал, что у него есть чешские кузены. Однако матушка ни словом не обмолвилась, что кто-то из них приедет с визитом. Не говоря уж о том, что этот самый кузен станет делить с Сэмми постель. И еще ему не очень было понятно, каким боком здесь Сан-Франциско.

— Ну вот, — сказала матушка Сэмми, снова выпрямляясь, явно довольная тем, что выдворила своего сына на самые восточные пять дюймов матраца. Затем она повернулась к Йозефу Кавалеру: — Иди сюда. Хочу тебе кое-что сказать. — Крепко ухватив племянника за уши, точно кувшин за ручки, миссис Клейман по очереди прижалась губами к обеим его щекам. — Ты все-таки сюда добрался. Ага? Ты здесь.

— Ага, — отозвался Йозеф Кавалер. Впрочем, без особой уверенности.

Матушка Сэмми вручила молодому человеку полотенце и вышла. Сразу же после ее ухода Сэмми в темпе вернул себе несколько драгоценных дюймов кровати, пока его кузен по-прежнему стоял рядом, потирая и без того истерзанные щеки. Мгновение спустя миссис Клейман выключила на кухне свет, и они остались в темноте. Сэмми услышал тяжкий и медленный вздох своего кузена. Пачка газет зашелестела, а потом со звуком тяжелого поражения рухнула на пол. Пуговицы пиджака Йозефа Кавалера стукнули о спинку стула. Брюки его шуршали, пока он их стягивал. Молодой человек сбросил один ботинок, затем другой. Его наручные часы звякнули о стакан с водой на тумбочке. Затем Йозеф Кавалер вместе со струей холодного воздуха оказался под одеялами, принося вдобавок запах сигарет, влажных волосатых подмышек, а также какой-то сладковатый, несколько ностальгический аромат, который, как вскоре распознал Сэмми, шел у него изо рта. Повинен тут был остаток «специального угощения» матушки Сэмми в виде брусочка чернослива, главную часть которого составлял вовсе не чернослив, что и придавало ему такой особенный запах. Самому Сэмми лишь довелось наблюдать за тем, как его матушка заворачивает брусочек в вощеную бумагу, кладет его на тарелку и ставит в «фригидар». Итак, она знала, что ее племянник прибудет сегодня вечером, даже рассчитывала, что он захочет перекусить, а Сэмми ровным счетом ничего про это не сказала.

Йозеф Кавалер пристроился на матраце, разок откашлялся, а потом так капитально замер, начисто перестал двигаться, как будто его выдернули из розетки. Он не ворочался, не ерзал и даже пальцев ног не сгибал. Будильник на табуретке громко тикал, а дыхание Йозефа становилось все глубже и медленней. Сэмми дико недоумевал, неужели можно в подобной ситуации просто вот так вот взять и заснуть. И тут его кузен вдруг заговорил.

— Как только смогу получить немного денег, я найду себе место и оставлю эту кровать, — сказал он с еле заметным немецким акцентом, приправленным странной шотландской интонацией.

— Вот было бы славно, — отозвался Сэмми. — А ты очень хорошо по-английски говоришь.

— Спасибо.

— Где ты его выучил?

— Предпочел бы не говорить.

— Это что, секрет?

— Это мое личное дело.

— А можешь ты мне сказать, как тебя в Калифорнию занесло? — спросил Сэмми. — Или это тоже конфиденциальная информация?

— Я был там проездом из Японии.

— Из Японии! — Сэмми чуть плохо не стало от зависти. Сам он на своих ножках-соломинках никогда не забирался дальше Буффало, никогда не предпринимал переправы более рискованной, чем через ту пузырящуюся, ядовито-зеленую полоску, что отделяет Бруклин от острова Манхэттен. На этой узкой кровати, в этой жалкой спаленке, едва ли шире самой кровати, на самых задах квартиры в здании для предельно низкого среднего класса на Оушен-авеню, где храп его бабушки сотрясал стены почище проезжающих троллейбусов, Сэмми лелеял обычные бруклинские мечты о полете, превращении и освобождении. Он мечтал с бешеной изобретательностью, трансмутируя себя в крупного американского романиста, какого-нибудь знаменитого умника вроде Клифтона Фадимана или, скажем, в героического врача. Сэмми также посредством упорной практики и огромной силы воли развивал в себе те ментальные способности, которые должны были обеспечить ему сверхъестественную власть над сердцами и умами людей. В выдвижном ящике его стола лежали (оставленные на какое-то время в покое) первые одиннадцать страниц грандиозного автобиографического романа, предположительно озаглавленного (в перельмановском духе) «Жизнь Эйба: сквозь мутное стекло» или (по-драйзеровски) «Американское разочарование» (пусть даже в теме разочарования Сэмми по-прежнему был отчаянно несведущ). Он посвятил поразительное число часов молчаливому сосредоточению — брови нахмурены, дыхание по возможности сдерживается — с целью развития в себе скрытых мозговых сил телепатии и власти над умами. По меньшей мере десятикратное прочтение «Охотников за микробами» (не иначе как «Илиады» медицинской героики) всякий раз вызывало его неподдельное восхищение. Тем не менее, как и подавляющее большинство обитателей Бруклина, Сэмми считал себя реалистом, и в целом его эскапистские планы вращались вокруг получения сказочных денежных сумм.

С семилетнего возраста он подвизался торговым агентом, продавая семена, леденцы, горшечные растения, чистящие жидкости, средства для полировки металла, подписки на журналы, неломкие расчески и шнурки для ботинок. На кухонном столе, пользуясь набором «Лаборатория Жаркова», Сэмми изобрел почти функционирующие экстракрепления для пуговиц, тандемные открывашки для бутылок и не требующие нагревания утюги. В последние годы, однако, внимание Сэмми переключилось на сферу профессиональной иллюстрации. Великие рекламные иллюстраторы и карикатуристы — Рокуэлл, Лейендекер, Реймонд, Канифф — были тогда в самом своем зените, и повсюду создавалось общее впечатление, что за чертежной доской человек может не только славно заработать себе на жизнь, но даже изменить саму структуру и тон общественного настроения. У Сэмми в платяном шкафу высились стопки папок с зернистыми газетными снимками, где изобиловали кони, индейцы, футбольные герои, человекообразные обезьяны, немецкие фоккеры, нимфы, лунные ракеты, ковбои, сарацины, тропические джунгли, медведи гризли, штудии складок на дамских платьях и вмятин на мужских шляпах, лучи света на человеческих радужках, облака в западном небе. Понятие Сэмми о перспективе было весьма туманным, его знание человеческой анатомии — сомнительным, линия — зачастую корявой, зато вором он был весьма предприимчивым. Вырезая из газет и комиксов любимые страницы и отдельные рисунки, Сэмми аккуратно вклеивал их в толстую тетрадь, вводя туда тысячи примеров разнообразных поз и стилей. Эта его библия газетных вырезок находила себе широкое применение, когда Сэмми стряпал подделку под комикс «Терри и пираты», называя «новое» творение «Южно-китайским морем», или рисовал добросовестную имитацию великого Каниффа. Реймонда он обокрал в штуковине под названием «Коновал планет», а Честера Гулда — в комиксе про агента ФБР (явно страдающего тризмом челюсти), названном «Костолом Дойль». Сэмми пытался тырить у Хогарта и Ли Фалька, у Джорджа Херримена, Гарольда Грея и Элзи Сегар. Свои пробы он держал в толстой картонной папке под кроватью, дожидаясь возможности, главного шанса показать себя людям.

— Из Японии! — повторил Сэмми, чувствуя, как голову ему кружит каниффианский парфюм, окутывавший это название. — А что ты там делал?

— В основном страдал от кишечных недугов, — ответил Йозеф Кавалер. — И по-прежнему страдаю. Особенно по ночам.

Сэмми немного подумал над важной информацией, затем отодвинулся чуть дальше к стене.

— Скажи мне, Сэмюель, — сказал Йозеф Кавалер. — Сколько примеров должно быть в моей папке?

— Не Сэмюель. Сэмми. Нет, лучше зови меня Сэм.

— Хорошо, Сэм.

— В какой папке?

— В папке с рисунками. Чтобы показать твоему начальнику. К несчастью, мне пришлось всю мою работу оставить в Праге, но я очень быстро могу сделать уйму ужасно хороших вещей.

— Чтобы моему боссу показать? — переспросил Сэмми, чуя в своем смущении безошибочный след твердой руки своей матушки. — Ты о чем?

— Твоя матушка предположила, что ты поможешь мне получить работу в компании, где ты работаешь. Я художник, как и ты.

— Художник. — Сэмми опять позавидовал своему кузену. Такого заявления он бы нипочем из себя не выдавил, не опустив плутоватого взгляда к носкам ботинок. — Матушка сказала тебе, что я художник?

— Да, художник по рекламе. В компании «Эмпайр Новелтис Инкорпорейтед».

Какое-то мгновение Сэмми прикрывал чашечками ладоней тот крошечный огонек, который этот полученный из вторых рук комплимент в нем зажег. Затем он в темпе его задул.

— Она просто языком молола.

— Что? Прости, я не…

— Дичь, говорю, несла.

— Дичь? Куда несла?

— Короче, я там просто учетчик. Порой мне рекламу раскрасить дают. Или, когда вводят новое наименование, я берусь его проиллюстрировать. Каждая иллюстрация — два доллара.

Йозеф Кавалер испустил еще один долгий вздох. Но по-прежнему не двинул ни мышцей. Сэмми никак не мог решить, чем объяснялась эта полная неподвижность — невыносимым напряжением или железным спокойствием.

— Она отправила письмо моему отцу, — попытался продолжить Йозеф. — Помню, она написала, что ты создаешь превосходные дизайны новых изобретений и устройств.

— Знаешь что?

— Теперь знаю. Она дичь несла.

Сэмми вздохнул, тем самым предполагая, что дела, к несчастью, именно таковы. Вздох сожаления получился тяжким, многострадальным — и насквозь фальшивым. Несомненно, отписывая своему пражскому брату, его матушка считала, что передает совершенно точные сведения. Ведь это именно Сэмми весь последний год молол языком и нес дичь, приукрашивая не только своей матушке, но и всем, кому охота было его слушать, лакейскую природу своего положения в «Эмпайр Новелтис». Сэмми ненадолго смутился — но не столько оттого, что был пойман за язык и вынужден признаться в своем низком статусе кузену, сколько от получения очевидного доказательства изъяна всевидящей материнской лупы. Затем он задумался, а так ли его матушка, далекая от неспособности распознать пустую похвальбу, на самом деле рассчитывала на его в высшей степени преувеличенное влияние на Шелдона Анаполя, владельца «Эмпайр Новелтис». Если ему, Сэмми, требуется подтвердить притворство, которому он посвятил столько усилий по развешиванию лапши на уши, значит, завтра вечером он должен прийти домой с работы, держа в своих коротких пальцах жалкого учетчика работу для Йозефа Кавалера.

— Ладно, я попытаюсь, — сказал Сэмми и в этот самый миг ощутил первую искорку, палец возможности, щекочущий его вдоль позвоночника. После этого оба очень долго молчали. Теперь уже Сэмми ясно чувствовал, что Йозеф по-прежнему не спит. Он почти слышал, как в этого парня просачивается капиллярная струйка сомнения, отягощая его и еще плотнее притягивая к кровати. Сэмми ощутил жалость к кузену.

— Можно тебя кое о чем спросить? — сказал он.

— О чем?

— Что там были за газеты?

— Нью-йоркские газеты. Я купил их на главном кольце «грейхаундов».

— Сколько всего?

Тут Сэмми впервые заметил, как Йозеф Кавалер вздрогнул.

— Одиннадцать.

Сэмми быстро посчитал на пальцах. Было всего восемь городских ежедневников. Десять, если считать «Игл» и «Хоум ньюс».

— Одной не хватает.

— Не хватает?

— «Таймс», «Геральд трибьюн»… — Сэмми загнул два пальца, — «Уорлд телеграф», «Джорнал Американ», «Сан». — В ход пошла другая рука. — «Ньюс», «Пост». Гм, «Уолл-стрит джорнал». Бруклинская «Игл». И «Хоум ньюс» в Бронксе. — Он уронил ладони на матрац. — Какая одиннадцатая?

— Женщины что-то такое носят.

— «Вименс веар дейли»?

— Я не знал, что там про это. Про одежду. — Йозеф посмеялся себе под нос. Вышла серия коротких хрипов вроде кашля. — Я искал что-то о Праге.

— Нашел что-нибудь? В «Таймсе» должно было что-то быть.

— Что-то было. Немного. Но ничего про евреев.

— Про евреев, — повторил Сэмми, начиная понимать. Йозеф надеялся получить новости вовсе не о последних дипломатических маневрах в Лондоне и Берлине или о самом последнем брутальном выступлении Адольфа Гитлера. Он искал там хоть какие-то детали условий проживания семьи Кавалеров. — А еврейский ты знаешь? В смысле, идиш? Знаешь его?

— Нет.

— Скверно. У нас в Нью-Йорке целых четыре еврейских газеты. Там бы наверняка что-то нашлось.

— А как насчет немецких газет?

— Не знаю, но очень может быть, что они есть. У нас тут чертова уйма немцев. По всему городу маршируют и закатывают кутежи.

— Понятно.

— Ты беспокоишься о семье?

Ответа не было.

— А они выбраться не смогли?

— Нет. Пока нет. — Сэмми ощутил, как Йозеф резко мотнул головой, словно желая положить конец обсуждению. — Выяснилось, что я выкурил все свои сигареты, — продолжил он нейтральным тоном, словно зачитывая фразу из книги. — Ты бы не смог…

— Я свою последнюю как раз перед сном выкурил, — перебил его Сэмми. — А откуда ты знаешь, что я курю? От меня что, пахнет?

— Сэмми, — крикнула его матушка, — спи!

Сэмми с пристрастием себя обнюхал.

— Ха. Интересно, может ли Этель это почуять. Ей не нравится, что я курю. Когда я хочу курить, я выхожу из окна — вон туда, на пожарную лестницу.

— Н-да, — сказал Йозеф. — Никакого курения в постели. Тем больше причин мне отсюда съехать.

— Ты это мне говоришь? — отозвался Сэмми. — Я сам страсть как хочу собственное место иметь.

Они лежали еще несколько минут, отчаянно тоскуя по сигаретам, а также по всему тому, что эта тоска в своей идеальной фрустрации воплощает и конденсирует.

— Пепельница, — наконец сказал Йозеф. — Где твоя пепельница?

— На пожарной лестнице. Это горшок с растением.

— Там может быть полно… спасеков… киппе… как же они по-английски? А, ошметки.

— В смысле, окурки?

— Да, окурки.

— Наверняка они там есть. Но ты же не станешь курить…

Совершенно внезапно, в каком-то кинетическом разряде двигательной активности, который казался как аналогом, так и продуктом состояния идеальной вялости, непосредственно ему предшествовавшего, Йозеф скатился с кровати. Глаза Сэмми теперь уже приспособились к темноте комнаты, которая в любом случае всегда была неполной. Кромка серо-голубого излучения от лампы дневного света на кухне окаймляла дверь спальни и смешивалась с косо проходящим в щель между штор бледным лучом ночного Бруклина, в котором соединялись гало уличных фонарей, фары троллейбусов и машин, огни трех действующих сталелитейных заводов района, а также блеск островного королевства по ту сторону реки. В этом слабом освещении, воплощавшем для Сэмми нездоровый и непрерывный свет самой бессонницы, он увидел, как его кузен шарит по карманам своей одежды, которую он ранее так аккуратно и методично повесил на спинку стула.

— Лампа? — прошептал Йозеф.

Сэмми помотал головой.

— Матушка, — сказал он.

Йозеф вернулся к кровати и сел.

— Значит, придется работать в темноте.

Большим и указательным пальцами левой руки Йозеф держал сложенный листик папиросной бумаги. Сэмми тут же понял замысел. Он привстал на локте, а другой рукой медленно, стараясь не произвести предательского скрипа, раздвинул шторы. Затем, аж скрежеща зубами от натуги, Сэмми осторожно поднял оконную раму рядом с кроватью, впуская в спальню неприветливый гул транспорта и шелестящий порыв холодной октябрьской полночи. «Пепельница» Сэмми представляла собой продолговатый терракотовый горшок, смутно мексиканский на вид, полный стерильной смеси почвы с сажей, откуда, что казалось довольно уместным, торчал полузасохший скелет цинерарии. Несчастное растение осталось непроданным в бытность Сэмми торговым агентом и было таким образом года на три старше его все еще недавноприобретенной привычки курения. Дюжина более-менее жирных окурков «Олд голда» корчилась у основания увядшего растения. Преодолевая отвращение, словно он собирал ночных сикарах, Сэмми надергал целую пригоршню слегка влажных хопцов и передал их своему кузену. Тот в свою очередь вручил ему спичечный коробок, этикетка которого настойчиво советовала Сэмми закусить в «Крабе» у Джо на Рыбацкой набережной. Спичка в коробке оставалась только одна.

Быстро, но не без определенной театральности Йозеф одной рукой распатронил семь окурков и выгрузил получившуюся массу сочных табачин на мятый клочок папиросной бумаги. Через полминуты у него уже была готова самокрутка.

— Пошли, — сказал Йозеф, переползая через кровать к окну. Сэмми к нему присоединился, и они ловкими червяками высунулись наружу под приподнятой оконной рамой. Йозеф вручил самокрутку Сэмми, и тот, нервно заслоняя драгоценную спичку от ветра, сумел в ее пламени по достоинству оценить работу своего кузена. С ловкостью фокусника Йозеф скрутил идеальный цилиндр, столь ровный, толстый и прямой, что казалось, его изготовила машина. Сделав длинную затяжку «настоящего виргинского табака», Сэмми передал волшебную самокрутку ее творцу. Кузены увлеченно курили в темноте, пока от самокрутки не осталась раскаленная четверть дюйма. Затем они снова забрались внутрь, опустили раму, сдвинули шторы и легли на общую кровать, буквально сочась дымом.

— Знаешь, — сказал Сэмми, — вообще-то мы это самое… то есть мы все правда беспокоились… насчет Гитлера… насчет того, как он с евреями обращается… ну и всего такого. Когда они к ним… то есть когда они к вам это самое… то есть вторглись… моя матушка… да и мы все… — Он покачал головой, не очень понимая, что собирается сказать. — Вот, возьми. — Сэмми слегка приподнялся и вытянул у себя из-под затылка одну из подушек.

Йозеф Кавалер тоже оторвал голову от матраца и сунул под нее предложенную подушку.

— Спасибо, — сказал он, а затем опять погрузился в полную неподвижность.

Вскоре дыхание Йозефа стало ровнее и замедлилось до сдавленного рокота, после чего Сэмми в одиночестве, как он делал каждую ночь, стал обдумывать свои схемы типа «бабочка из гусеницы». Однако на сей раз в процессе привычных раздумий Сэмми вдруг понял, что теперь, впервые за многие годы, он может положиться на помощь союзника.

2

Вышло так, что именно схема типа «бабочка из гусеницы» — сон сказочного высвобождения, блестящий эскейп — в конечном итоге перенесла Йозефа Кавалера через Азию и Тихий океан к узкой кровати его кузена на Оушен-авеню.

Как только немецкая армия оккупировала Прагу, в определенных кругах пошли разговоры о том, чтобы отправить знаменитого городского Голема, чудесное изобретение рабби Лёва, в безопасную гавань изгнания. Вторжение нацистов сопровождалось слухами о конфискациях, экспроприациях и грабежах — в особенности еврейских ценностей и священных объектов. Великим страхом тайных хранителей Голема стало то, что его упакуют и отправят украшать какое-нибудь учреждение или частную коллекцию в Берлине или Мюнхене. Пара вкрадчивых и зорких молодых немцев с записными книжками в руках уже провела добрых два дня, расхаживая и вынюхивая вокруг Староновой синагоги, под свесами крыши которой, согласно легенде, в глубокой дреме давным-давно таился витязь гетто. Два молодых немца заявили, что они всего лишь заинтересованные ученые и никакой официальной связи с Рейхспротекторатом не имеют, но никто этому не поверил. Ходили слухи о том, что определенные члены партии высокого ранга в Берлине являются страстными любителями теософии и так называемого оккультизма. А потому казалось лишь вопросом времени, прежде чем Голема, спящего сном без сновидений в гигантском сосновом гробу, обнаружат и схватят.

В круге хранителей Голема нашлось немало тех, кто сопротивлялся предложению отправить его за границу — пусть даже безопасности ради. Один из их аргументов был таков, что, поскольку Голем изначально был создан из глины реки Мольдау, ныне Влтавы, то, перемещенный из своей природной среды обитания, он может пострадать от физического распада. А хранители с историческим складом ума — которые, как и историки всего остального мира, гордились своим уравновешенным ощущением перспективы — резонно указывали, что Голем уже пережил многие столетия вторжений, бедствий, войн и погромов, никем не обнаруженный и никуда не перемещенный, и советовали не делать резких движений в связи с очередным временным поворотом судеб евреев Богемии. В этих рядах оказалось даже несколько человек, которые после определенного нажима признались, что не хотят удалять Голема из Праги, ибо в глубине своих сердец все еще лелеют детскую надежду на то, что великий враг жидоненавистников и кровавых клеветников однажды, в час отчаянной нужды, восстанет, чтобы сражаться вновь. В конечном итоге, однако, общее голосование хранителей решило в пользу перемещения Голема в безопасное место, предпочтительно в нейтральное государство, находящееся на некотором отдалении и не вполне лишенное евреев.

Почти сразу же после принятия окончательного решения один из членов тайного круга, имевший связи в среде пражских сценических фокусников, назвал имя Бернарда Корнблюма как человека, на которого можно было положиться в плане осуществления операции по перемещению Голема или его, так сказать, эскейпа.

Бернард Корнблюм был аусбрехером, практикующим иллюзионистом, специализирующимся на трюках со смирительными рубашками и наручниками — представлениях того сорта, которые прославил Гарри Гудини. Корнблюм недавно покинул сцену (в конце концов, ему уже стукнуло семьдесят), чтобы осесть в Праге, на своей второй родине, и ждать неизбежного. Первой же родиной фокусника, утверждал предложивший его кандидатуру член тайного круга, был Вильно, священный город еврейской Европы, известный также, несмотря на репутацию определенного жестокосердия, как место, где привечали людей с сердечным и сочувственным отношением к големам. Кроме того, Литва официально была нейтральной страной, а любые амбиции, какие Адольф Гитлер мог в ее отношении иметь, были, по слухам, отвергнуты Германией в секретном протоколе, приложенном к пакту Молотова-Риббентропа. Итак, Бернарда Корнблюма должным образом призвали, сдернув с насиженного сиденья за покерным столом в клубе «Гофзинсер», чтобы переговорить с ним в тайном месте встреч членов круга — у «Монументов Фаледера», в сарае за демонстрационным залом с надгробиями. Там Корнблюму разъяснили природу задания: Голема следовало тайно вынести из его секретного укрытия, должным образом подготовить к переправке, а затем, не привлекая лишнего внимания, вывезти из страны и передать сочувствующим лицам в Вильно. Необходимые официальные документы — транспортные накладные, таможенные сертификаты — должны были обеспечить влиятельные члены круга или же их высокопоставленные друзья.

Бернард Корнблюм сразу же согласился принять на себя задание тайного круга. Пусть даже, подобно многим фокусникам, убежденный неверующий, поклоняющийся только Великому Иллюзионисту по имени Природа, Корнблюм был в то же самое время преданным долгу евреем. А самое главное, он отчаянно скучал и был несчастлив в своей отставке, даже обдумывая очевидно опрометчивое возвращение на сцену в то самое время, когда круг его призвал. Живя последнее время в относительной нужде, Корнблюм тем не менее отказался от предложенного ему щедрого гонорара, выставляя лишь два условия: во-первых, он не разгласит никаких подробностей своих планов, а во-вторых, не примет ничьей добровольной помощи или совета. Иными словами, выходило, что на протяжении всего трюка занавес должен был быть опущен — и поднят лишь по его завершении.

Условия Корнблюма поразили тайный круг не только как совершенно прелестные, но и как в определенном смысле разумные. Чем меньше все они знали о подробностях, тем с большей легкостью в случае провала операции смогли бы отречься от своей информированности о вывозе Голема.

Покинув «Монументы Фаледера», не столь отдаленные от его квартиры на Майзеловой улице, Бернард Корнблюм направился домой, а мозг его тем временем уже начал гнуть и укладывать арматуру крепкого и изящного плана. В 1890-х годах, живя в Варшаве, Корнблюм вынужденно ввязался в преступную жизнь вора-домушника, и перспектива тайного извлечения Голема из его нынешнего местопребывания пробудила грешные воспоминания о газовых светильниках и похищенных драгоценностях. Но стоило только старому фокуснику войти в парадную своего дома, как все его планы изменились. Привратница высунула голову из своей будки и сообщила, что Корнблюма в его квартире ждет некий молодой человек. Симпатичный мальчик, сказала она, вежливый и прилично одетый. Разумеется, добавила привратница, другого визитера она бы заставила подождать на лестнице, но тут ей показалось, что она узнала в молодом человеке бывшего ученика герра профессора.

Те, кто зарабатывает себе на жизнь, играя с катастрофой, развивают в себе способность пессимистического воображения, что зачастую почти неотличимо от проницательности. Бернард Корнблюм сразу же понял, что нежданным визитером должен быть Йозеф Кавалер, и сердце его упало. Еще несколько месяцев тому назад Корнблюм услышал, что этот мальчик уходит из художественного училища и эмигрирует в Америку. Должно быть, что-то пошло не так.

Когда его старый учитель вошел в квартиру, Йозеф встал, прижимая к груди шляпу. На нем был новый костюм из превосходного шотландского твида. По румянцу на щеках и явному избытку заботы о том, чтобы не стукнуться головой о низкий скошенный потолок, Корнблюм понял, что мальчик изрядно пьян. Впрочем, мальчиком его уже нельзя было назвать — Йозефу скоро должно было стукнуть девятнадцать.

— Что случилось, сынок? — спросил Корнблюм. — Почему ты здесь?

— Я не здесь, — ответил Йозеф. Широко расставленные глаза этого бледного и веснушчатого юноши, черноволосого, с носом одновременно и крупным, и чуть приплюснутым на вид, были слишком оживлены сарказмом, чтобы сойти за задумчивые. — Я на поезде до Остенде. — Явно переигрывая. Йозеф притворился, что сверяется с часами. По нестандартности жеста Корнблюм заключил, что он вовсе не притворяется. — Сейчас, видите ли, я как раз проезжаю Франкфурт.

— Вижу.

— Да. Вот так. Все состояние моей семьи было истрачено. Все, кому следовало дать взятку, ее получили. От нашего банковского счета ничего не осталось. Был продан страховой полис моего отца. Драгоценности моей матери. Фамильное серебро. Картины. Почти вся хорошая мебель. Медицинское оборудование. Акции. Облигации. И все ради того, чтобы я, счастливчик, мог сидеть в этом поезде, понимаете? В вагоне для курящих. — Йозеф выдул клуб воображаемого дыма. — Чтобы я мчался через Германию по пути в старые добрые США. — Концовку фразы он произнес на гнусавом американском английском. На слух Корнблюма, акцент у него был вполне пристойный.

— Мальчик мой…

— И все мои документы в порядке, будьте уверены. — Опять американская концовка.

Корнблюм вздохнул.

— Выездная виза? — догадался он. В последние недели до него постоянно доходили истории о множестве подобных отказов в последнюю минуту.

— Мне сказали, что там не хватает печати. Одной-единственной печати. Я сказал, что такого просто не может быть. Все было в полном порядке. У меня имелся перечень, составленный самим младшим помощником секретаря по выездным визам. Я показал чиновникам этот перечень.

— И что?

— Они сказали, что требования изменились сегодня утром. Была получена директива, телеграмма от самого Эйхмана. Меня ссадили с поезда в Хебе. В десяти километрах от границы.

Корнблюм с кряхтением опустился на кровать — он страдал от геморроя — и похлопал по покрывалу. Йозеф сел рядом и опустил лицо на ладони. Затем он с содроганием выдохнул. Плечи его напряглись, на шее выступили натянутые сухожилия. Юноша явно боролся с желанием зарыдать.

— Послушай, — быстро сказал старый фокусник, надеясь предотвратить слезы, — послушай меня. Уверен, тебе удастся выпутаться из затруднения. — Слова утешения прозвучали чуть более напряженно, чем хотелось бы Корнблюму, но он уже начинал испытывать легкие опасения. Выло уже далеко за полночь, а от парнишки так и веяло отчаянием, скорым взрывом. Все это не могло не тронуть Корнблюма, но он вдобавок занервничал. Прошло уже пять лет с тех пор, как он, к ныне горькому своему сожалению, ввязался в злоключения с этим безрассудным и невезучим мальчиком.

— Идем, — сказал Корнблюм, с неловкостью похлопывая юношу по плечу. — Твои родители наверняка беспокоятся. Я провожу тебя до дома.

Слова стали толчком. Сделав резкий вдох, точно человек, собирающийся спрыгнуть с горящей палубы в ледяное море, Йозеф разрыдался.

— Я уже один раз их покинул, — сумел выговорить он, мотая головой. — Еще раз у меня просто не получится.

Все утро, пока поезд вез его к Остенде и желанной Америке, Йозефа мучило горькое воспоминание о прощании с семьей. С одной стороны, он не плакал, а с другой — не особенно успешно переносил рыдания мамы и дедушки, знаменитого исполнением роли Витека на премьере оперы Яначека «Средство Макропулоса» в 1926 году в Брно и, как это часто бывает у теноров, не умевшего скрывать своих чувств. Однако Йозеф, подобно многим девятнадцатилетним парнишкам, находился под тем ложным впечатлением, что его сердце уже не раз бывало разбито, и гордился воображаемой стойкостью этого своего органа. Привычка юношеского стоицизма позволила ему остаться спокойным в дедушкиных слезливых объятиях тем утром на вокзале. Йозеф также испытывал позорную радость в связи с отъездом. Он не столько рад был покинуть Прагу, сколько восторгался тем, что отправляется в Америку, в дом своей американской тетушки и кузена по имени Сэм, в невообразимый Бруклин с его ночными ресторанами, крутыми парнями и «Уорнер Бразерс» — короче говоря, туда, где шик-блеск. Та же самая жизнерадостная черствость, которая не давала Йозефу замечать боль расставания с семьей и единственным домом, какой он знал, также позволяла ему уверять себя в том, что это только вопрос времени, прежде чем все они снова воссоединятся в Нью-Йорке. А кроме того, ситуация в Праге теперь определенно была хуже некуда. Так что на вокзале Йозеф не вешал голову, держал щеки сухими и затягивался сигаретой, решительно уделяя больше внимания другим путникам на платформе, окутанным паром локомотивам, немецким солдатам в элегантных шинелях, нежели членам своей семьи. Он поцеловал колючую щеку дедушки, выдержал долгое объятие мамы, обменялся рукопожатием с отцом и младшим братишкой Томасом, который вручил ему конверт. Йозеф с заученной рассеянностью сунул конверт в карман, стараясь не обращать внимания на то, как задрожала при этом нижняя губа Томаса. Затем, когда Йозеф уже забирался в вагон, отец вдруг ухватил его за полы пальто и стянул назад на платформу. Развернув сына к себе, доктор Кавалер сжал его в слезливом объятии. Когда сырые от слез отцовские усы коснулись его щеки, Йозеф испытал страшное потрясение. Он аж отпрянул.

— Увидимся на страничке юмора, — сказал Йозеф. «Весело и беспечно, — напомнил он себе. — Весело и беспечно. В моих рисунках их надежда на спасение».

Однако, едва только поезд откатил от платформы и Йозеф устроился на сиденье в купе второго класса, вдруг, точно удар в живот, он ощутил всю звериную сущность своего поведения. Он словно бы внезапно набух, запульсировал и загорелся стыдом, как будто все его тело подняло бунт против его недавних поступков, как будто стыд мог вызвать в нем ту же катастрофическую реакцию, что и укус пчелы. Вот это самое сиденье, с добавлением налога на отъезд и совсем последнего «транзитного акциза», имело цену, и цена эта равнялась тому, что мама Йозефа сумела выручить за заклад изумрудной броши, подаренной ей мужем к десятилетию свадьбы. Вскоре после этой печальной годовщины фрау доктор Кавалер выкинула на четвертом месяце беременности, и образ нерожденного брата или сестры — наверняка это была сестренка — вдруг возник в голове у Йозефа, завиток поблескивающей химеры, сосредоточивая на нем укоризненный изумрудный взор. Когда эмиграционные чиновники пришли в Хебе, чтобы ссадить его с поезда — его фамилия была одной из нескольких у них в списке, — то нашли юношу между вагонов, сопленосого, рыдающего в изгиб локтя.

Однако стыд отъезда Йозефа стал сущей ерундой сравнительно с невыносимым позором возвращения. Первый час пути назад в Прагу, втиснутый теперь уже в душный вагон третьего класса местного поезда вместе с компанией рослых и громогласных судетских фермеров, что направлялись в столицу на какое-то религиозное сборище, юноша провел, наслаждаясь чувством простого наказания за проявленное бессердечие, за неблагодарность, за то, что он вообще бросил семью. Но как только поезд миновал Кладно, над ним уже стала нависать тяжкая неизбежность возвращения домой. Далекое от предоставления ему возможности оправдаться за свое непростительное поведение, казалось Йозефу, его нежданное возвращение только ввергнет семью в еще большую скорбь. В течение шести месяцев после начала оккупации фокус всех усилий семьи Кавалеров, всего их коллективного жития, сосредоточился на отправке Йозефа в Америку. По сути эти усилия вскоре стали необходимым противовесом тяжкому существованию в новых условиях, благотворной прививкой от его изнашивающего воздействия. Как только Кавалеры выяснили, что Йозефу, родившемуся во время краткого семейного отдыха на Украине в 1920 году, по странной причуде политики законно дозволено эмигрировать в Соединенные Штаты, сложный и дорогостоящий процесс переправки его туда восстановил в их жизни нужный уровень смысла и порядка. Как же они будут раздавлены, через неполных одиннадцать часов после его отбытия снова увидев Йозефа у себя на пороге! Нет, подумал юноша, он не может так жестоко разочаровать их своим возвращением. Когда поезд ранним вечером все-таки приполз назад к пражской платформе, Йозеф так и остался сидеть, неспособный двинуться с места. В конце концов проходящему мимо проводнику пришлось не без сочувствия заметить, что молодому господину лучше бы подобру-поздорову отсюда убраться.

Йозеф забрел в вокзальный бар, проглотил там полтора литра пива и почти сразу же заснул в задней кабинке. Через неопределенный период времени официант подошел его растрясти, и Йозеф проснулся совершенно пьяным. Затем юноша вытащил свой чемодан на улицы города, который он не далее как этим утром всерьез рассчитывал больше никогда не увидеть. По Ерузалемской, затем по Сеноважной улице он поплелся в Йозефов, и странным образом, почти с неизбежностью, стопы привели его на Майзелову улицу, к квартире его старого учителя. Йозеф не мог ставить под угрозу надежды своих родных, позволяя им снова увидеть его лицо — во всяком случае, по эту сторону Атлантического океана. Если Бернард Корнблюм не сумеет помочь ему спастись, он по крайней мере сумеет помочь ему спрятаться.

Корнблюм закурил сигарету и дал ее Йозефу. Затем прошел к креслу, аккуратно там устроился и закурил еще одну сигарету — уже для себя. Ни Йозеф Кавалер, ни хранители Голема не были первыми, кто подходил к Корнблюму с отчаянной надеждой на то, что его искусство обращения с тюремными камерами, смирительными рубашками и железными сундуками может каким-то образом распространиться на отпирание границ суверенных государств. И до сегодняшнего вечера старый фокусник отклонял все подобные просьбы не просто как непрактичные или находящиеся за пределами его опыта, но как излишне экстремальные и необдуманные. Однако теперь, сидя в кресле и наблюдая за тем, как его бывший ученик неловко шелестит, перебирая какие-то неубедительные документы в трех экземплярах, железнодорожные билеты и иммиграционные карточки с печатями в своем дорожном бумажнике, Корнблюм принял иное решение. Его острый слух уловил безошибочный звук того, как штырьки громадного железного замка со щелчком встают на место. Эмиграционная канцелярия, находящаяся под непосредственным руководством самого Адольфа Эйхмана, уже перешла от циничного вымогательства к прямому грабежу, забирая у просителей все, что у них было, и ничего не давая взамен. Британия и Америка почти закрыли для эмигрантов свои врата. Только упорство американской тетушки и удачный географический фокус с его рождением на территории нынешнего Советского Союза позволили Йозефу получить въездную визу в США. Тем временем здесь, в Праге, даже бесполезный комок старой речной глины не мог считать себя в безопасности от хищного рыла агрессора.

— Я могу доставить тебя в Литву, в Вильно, — наконец сказал Корнблюм. — Оттуда ты должен будешь добираться сам. Мемель уже в немецких руках, но, возможно, тебе удастся сесть на корабль в Либаве.

— Значит, в Литву?

— Боюсь, да.

Секунду спустя юноша кивнул, пожал плечами и потушил окурок в пепельнице, помеченной эмблемой клуба «Гофзинсер» из крейцера и лопаты.

— «Забудь о том, откуда ты совершаешь эскейп, — сказал Йозеф, цитируя старую сентенцию Корнблюма. — Тревожься только о том куда».

3

Решимость Йозефа Кавалера пробиться в привилегированный клуб «Гофзинсер» достигла своего апогея в один прекрасный день 1935 года, за завтраком, когда он подавился приличным куском омлета с абрикосовым джемом. Вышло одно из тех редких утр в просторной квартире Кавалеров в витиеватого стиля здании неподалеку от Градчан, когда вся семья собралась позавтракать вместе. Доктора Кавалеры держались строгих профессиональных графиков и, подобно многим занятым родителям, склонны были одновременно и не слишком заботиться о своих детях, и потакать им. Герр доктор Эмиль Кавалер был автором «Grundsätze der Endokrinologie», образцового учебного пособия, а также первым диагностом акромегалии Кавалера. Фрау доктор Анна Кавалер была по образованию невропатологом, прошла курс обучения у Альфреда Адлера и теперь подвергала психоанализу на своем пестром диване самые сливки пражской молодежи. Тем утром, когда Йозеф внезапно сгорбился и со слезящимися глазами подался вперед, задыхаясь и слепо скребя по столу в поисках салфетки, его отец высунул руку из-за своей «Тагеблатт» и лениво похлопал Йозефа по спине. Его матушка, не поднимая взгляда от последнего номера «Monatsschrift für Neurologie und Psychiatrie», в тысячу первый раз напомнила Йозефу не набивать полный рот. И только малыш Томас за мгновение до того, как Йозеф прижал ко рту салфетку, успел заметить там блеск чего-то инородного. Он не сводил глаз с челюстей брата, пока они медленно работали, пережевывая преступный кусок омлета. Не обращая на Томаса никакого внимания, Йозеф сунул в рот еще одну солидную желтоватую блямбу.

— Что у тебя там? — спросил Томас.

— Ты о чем? — спросил в ответ Йозеф, жуя с осторожностью, словно его беспокоил больной зуб. — Отстань.

Вскоре мисс Хорн, гувернантка Томаса, подняла взгляд от вчерашней лондонской «Таймс» и попыталась прояснить ситуацию с братьями.

— Выть может, Йозеф, у тебя выпала пломба?

— У него что-то во рту, — сказал Томас. — Оно блестит.

— Что у вас во рту, молодой человек? — осведомилась мама мальчиков, вкладывая в «Monatsschrift» вместо закладки нож для масла.

Йозеф сунул два пальца за правую щеку и вытащил изо рта плоскую металлическую полоску с двумя зубчиками на одном конце: крошечную вилочку не длиннее ладошки Томаса.

— Что это за гадость? — спросила его матушка с таким видом, словно ее вот-вот затошнит.

Йозеф пожал плечами.

— Гаечный ключ, — сказал он.

— Что же там еще могло быть? — с нескрываемым сарказмом обратился его отец к своей жене. Сарказм этот был маленькой хитростью, указывая на то, что никакие детские фортели герра доктора врасплох не застанут. — Конечно гаечный ключ.

— Герр Корнблюм сказал, что я должен к нему привыкнуть, — объяснил Йозеф. — Он сказал, что, когда Гудини умер, выяснилось, что он нарастил у себя за щеками два объемистых кармашка.

Герр доктор Кавалер вернулся к своей «Тагеблатт».

— Похвальное стремление, — сказал он.

Йозеф стал интересоваться сценическими фокусами примерно в то самое время, когда его ладони выросли настолько, чтобы он мог обращаться с колодой игральных карт. Прага имела богатую традицию фокусников и иллюзионистов, а потому мальчику, чьи родители вечно были заняты и ему потакали, нетрудно было найти компетентного инструктора. Целый год Йозеф проучился у одного чеха по фамилии Божик, который именовал себя Ранго и специализировался в карточных фокусах, манипуляциях с монетами, внушении мыслей на расстоянии, а также очищении чужих карманов. Ранго также мог метко брошенной тройкой бубен разрезать муху напополам. Вскоре Йозеф выучился «серебряному дождю», «растворяющемуся крейцеру», пассу графа Эрно и самым основам «мертвого дедушки», но как только родителям Йозефа стало известно, что Ранго однажды сидел в тюрьме за подмену драгоценностей и денег членов аудитории стразами и пустыми бумажками, мальчика тут же изъяли из-под его опеки.

Фантомные дамы и тузы, ливни серебряных крон, а также присвоенные наручные часы — то есть те фокусы, что составляли джентльменский набор Ранго, — был хороши для простого развлечения. А Йозефу долгие часы, проведенные перед зеркалом в уборной, когда он практиковал сокрытие в ладони, пассы, скольжения и другие манипуляции, благодаря которым можно было якобы забросить монетку приятелю или родственнику в левое ухо, провести через черепную коробку, а затем вынуть из правого уха или всунуть валета червей хорошенькой девочке в носовой платок, часы, требовавшие мастурбаторной интенсивности сосредоточения, доставляли почти такую же радость, что и сам фокус. Однако вскоре один из пациентов его отца упомянул имя Бернарда Корнблюма, и все изменилось. Под руководством Корнблюма Йозеф начал учиться суровому ремеслу «аусбрехера» непосредственно из уст одного из главных его мастеров. И в возрасте четырнадцати лет юноша решил посвятить свою жизнь искусству своевременного эскейпа.

Бернард Корнблюм был «восточным» евреем, худющим мужчиной с густой рыжей бородой, которую он перед каждым представлением обвязывал сеточкой черного шелка.

— Она ее отвлекает, — говорил Корнблюм, имея в виду сеточку и публику, на которую он взирал со свойственной ветерану сцены смесью удивления и презрения. Поскольку работал он с самым минимумом пустопорожней болтовни, прочие средства отвлечения внимания публики всегда оказывались важной темой для раздумий. — Будь у меня возможность работать без штанов, — говорил он, — я бы выходил голым.

Лоб Бернарда Корнблюма был огромен, пальцы длинны и гибки, но из-за шишковатых суставов вовсе не элегантны; щеки его даже майским утром выглядели раздраженными и шелушащимися, словно ошкуренные полярными ветрами. Корнблюм был одним из немногих восточных евреев, каких Йозеф в своей жизни встречал. В круге знакомых его родителей имелись беженцы из Польши и России, однако этот крут составляли лощеные, «европеизированные» врачи и музыканты из больших городов, свободно владеющие французским и немецким. Корнблюм же, немецкий которого был довольно убогим, а чешский — вообще никаким, родился в штетле неподалеку от Вильно и большую часть своей жизни провел, блуждая по окраинам Российской империи, устраивая представления в концертных залах, летних театрах и на рыночных площадях тысяч мелких городишек и деревень. Он носил вышедшие из моды костюмы с «цыплячьей грудью» в стиле Валентино. Поскольку диету фокусника по большей части составляли рыбные консервы — килька, корюшка, сардины, тунец, — то его дыхание зачастую несло с собой тухлый морской запах. Убежденный атеист, Корнблюм тем не менее придерживался кошерной пищи, избегал субботней работы и держал на восточной стене своей комнаты стальную гравюру древнего иерусалимского храма. До знакомства с Корнблюмом четырнадцатилетний тогда Йозеф очень мало думал на предмет собственного еврейства. Он считал — и это было отражено в чешской конституции, — что евреи представляют собой всего лишь одно из бесчисленных национальных меньшинств, составляющих молодое государство, быть подданным которого Йозеф так гордился. Пришествие Корнблюма с его балтийским запахом, его изрядно застарелым воспитанием, его идишем произвело на Йозефа сильное впечатление.

Дважды в неделю всю ту весну, лето и добрую часть осени Йозеф ходил в квартиру Корнблюма на верхнем этаже ветхого, оседающего дома на Майзеловой улице в Йозефове, чтобы его цепью приковывали к батарее или связывали по рукам и ногам кольцами толстой пеньки. Поначалу Корнблюм не давал ему никаких инструкций на предмет того, как освобождаться от пут.

— Ты просто будешь внимателен, — сказал он Йозефу в день первого урока, приковывая его к стулу из гнутой древесины. — Уверяю, будешь. Ты также привыкнешь к ощущению цепи. Теперь она — твоя шелковая пижама. И любящие руки твоей матушки.

Не считая этого самого стула, железной кровати, платяного шкафа и картины с видом Иерусалима на восточной стене рядом с единственным окном, комната была почти голой. Единственным прекрасным предметом в ней был китайский сундук, вырезанный из какого-то тропического дерева, красный, как сырая печень, с толстыми латунными петлями, а также парой причудливых замков в виде стилизованных павлинчиков. Замки открывались посредством манипуляций с системой крошечных рычажков и пружинок, скрытых в нефритовых глазках семи хвостовых перьев каждого павлинчика. Старый фокусник нажимал на четырнадцать нефритовых кнопочек в определенном порядке, который, казалось, менялся всякий раз, как ему требовалось открыть сундук.

Первые несколько занятий Корнблюм просто показывал Йозефу разные виды замков, которые он один за другим вынимал из сундука. Каких там только не было! Замки, используемые для запирания наручников, почтовых ящиков и дамских дневников; дверные замки с нарезкой и кулачковыми механизмами; крепкие висячие замки; а также замки с цифровой или буквенной комбинацией, изъятые из несгораемых шкафов и сейфов. Корнблюм молча разбирал каждый замок при помощи отвертки, затем снова собирал. Блинке к концу учебного часа, по-прежнему не освобождая Йозефа, он излагал ему самые основы контроля над дыханием. Наконец, в самые последние минуты урока, Корнблюм расковывал мальчика, но лишь затем, чтобы запихнуть его в обычный сосновый гроб. Усевшись на опущенную крышку гроба, старый фокусник пил чай и поглядывал на карманные часы, пока урок не кончался.

— Если ты клаустрофоб, — объяснял Корнблюм, — мы должны точно выяснить это сейчас, а не когда ты будешь лежать в цепях на дне Влтавы, связанный внутри мешка для почты, а вся твоя родня и соседи будут ждать, когда же ты выплывешь.

В начале второго месяца обучения Корнблюм познакомил Йозефа с отмычкой и особым гаечным ключом, после чего взялся применять эти чудесные орудия к образцам различных замков из сундука. Рука старого фокусника была проворной и, несмотря на его седьмой десяток, ничуть не дрожала. Он вскрывал замки, а затем, дальнейшего образования Йозефа ради, разбирал их и снова вскрывал, уже в разоблаченном виде. Замки, новехонькие или совсем древние, английские или немецкие, китайские или американские, не дольше нескольких секунд сопротивлялись корнблюмовской возне. Вдобавок он собрал целую библиотеку толстых пыльных томов — многие нелегальные или запрещенные, а некоторые даже помечены печатью страшной большевистской ЧК, — где в бесконечных колонках микроскопического шрифта перечислялись формулы комбинаций, несть им числа, для замков с цифровой или буквенной комбинацией, изготовленных в Европе начиная с 1900 года.

Многие недели Йозеф умолял Корнблюма позволить ему самому поупражняться с отмычкой. Невзирая на инструкции, дома он все-таки работал с замками, пользуясь шляпной булавкой и велосипедной спицей. Порой ему улыбалась удача.

— Ладно, — наконец сказал Корнблюм. Вручив Йозефу отмычку и гаечный ключ, он подвел его к двери комнаты, в которую он лично врезал новехонький семиштырьковый замок Ретцеля. Затем он распустил узел своего галстука и воспользовался им, чтобы завязать Йозефу глаза. — Чтобы видеть внутри замка, глаза тебе не нужны.

В кромешной тьме Йозеф опустился на колени и нащупал латунную ручку. Затем прижался щекой к холодной двери. К тому времени, как Корнблюм наконец снял повязку и жестом велел мальчику забираться в гроб, Йозеф уже трижды вскрыл Ретцеля, причем последний раз всего за десять минут.

За день до того, как Йозеф вызвал переполох за завтраком, после многих месяцев тошнотворных дыхательных упражнений, от которых у него звенело в голове, и практики с замками, от которой ныли суставы пальцев, он вошел в комнату Корнблюма и протянул ему руки, чтобы его, как обычно, сковали наручниками и привязали к стулу. А Корнблюм ошарашил его редкой улыбкой и вручил ему черный кожаный футляр. Развернув футляр, Йозеф обнаружил там крошечный гаечный ключик и набор отмычек, некоторые не длиннее ключика, другие же вдвое длиннее и с гладкими деревянными ручками. Ни одна отмычка не была толще прутика метлы. На кончиках у них красовались всевозможные хитрые загогулинки, кружки, ромбики и тильдочки.

— Я сам их сделал, — сказал Корнблюм. — Можешь на них положиться.

— Для меня? Вы сделали их для меня?

— Как раз это мы сейчас и определим, — сказал Корнблюм, указывая на кровать, где лежали новехонькие немецкие наручники и лучшие американские автоматические замки. — Прикуй меня к стулу.

Корнблюм позволил привязать себя к ножкам стула куском тяжелой цепи; другие цепи крепили стул к батарее, а батарею — к его шее. Руки старого фокусника также были скованы наручниками — спереди, чтобы он мог курить. Без единого слова совета или жалобы от Корнблюма Йозеф в первый же час снял с него наручники и все замки кроме одного. Этот последний замок, однофутовый автоматический «дредноут» 1927 года с шестнадцатью штырьками и бородками, его усилиям категорически не поддавался. Йозеф потел и еле слышно ругался по-чешски, не желая оскорблять своего наставника немецкими ругательствами. Корнблюм закурил еще одну штуку «Собрания».

— У замочных штырьков есть голоса, — напомнил он наконец Йозефу. — Отмычка — крошечный телефонный проводок. Кончики твоих пальцев имеют уши.

Йозеф перевел дух, сунул отмычку с тильдочкой на конце в цилиндр замка и снова применил гаечный ключик. А затем стал быстро водить тильдочкой по штырькам, чувствуя, как каждый в свою очередь подается, замеряя сопротивление штырьков и пружинок. Все замки имели свою точку равновесия между трением и кручением. Повернешь слишком сильно, и весь цилиндр заклинит; слишком нежно, и штырьки не встанут как следует на свои места. С шестнадцатиштырьковыми цилиндрами поиск точки равновесия был делом исключительно интуиции и стиля. Йозеф закрыл глаза. И услышал в кончиках своих пальцев гудение телефонного проводка отмычки.

С довольным металлическим бульканьем «дредноут» открылся. Корнблюм молча кивнул, встал и потянулся.

— Можешь оставить себе инструменты, — сказал он затем.

Каким бы медленным ни казался Йозефу процесс обучения у герра Корнблюма, для Томаса Кавалера он стал в десять раз медленнее. Бесконечная возня с замками и узлами, за которой Томас ночь за ночью втайне наблюдал в скудном освещении общей спальни мальчиков, была ему куда менее интересна, чем Йозефу — карточные фокусы и манипуляции с монетами.

Томас Масарик Кавалер был шустрым гномиком с густой копной темных волос на голове. Еще в раннем детстве в нем отчетливо проявились музыкальные гены, унаследованные по материнской линии. В три годика Томас уже одаривал гостей на званом обеде длинными и буйными ариями на какой-то псевдоитальянской тарабарщине. Однако во время семейного отдыха в Лугано, когда младшему из братьев Кавалеров уже стукнуло восемь, выяснилось, что прочтение любимых оперных либретто в такой степени обеспечило его итальянским, чтобы он мог свободно общаться с официантами в отеле. Постоянно призываемый, чтобы участвовать в постановках своего брата, позировать для его набросков, подтверждать его обманы, Томас развил в себе определенные театральные наклонности. И не так давно в его линованной тетради появились первые строчки либретто оперы «Гудини», действие которой происходило в сказочном Чикаго. Серьезной загвоздкой для Томаса в этом проекте стал тот факт, что он никогда не видел великого мастера эскейпа в действии. Фантазии мальчика далеко превосходили все то, что даже сам бывший мистер Эрих Вайсс мог себе вообразить: Гудини в рыцарских доспехах выпрыгивал из горящих аэропланов над Африкой, а также совершал эскейпы из полых шаров, посредством подводных пушек запущенных в акульи логовища. А потому произведенное тогда за завтраком вторжение Йозефа на территорию, некогда реально занятую великим Гудини, отметило судьбоносный день в детстве Томаса.

Как только их родители ушли — матушка в свой кабинет на Народней улице, а отец на вокзал, чтобы сесть на поезд до Брно, куда его пригласили проконсультировать гигантскую дочку мэра, — Томас крепко насел на Йозефа по поводу Гудини и его поразительных щек.

— А смог бы он туда монету в две кроны запихнуть? — пожелал узнать он. Лежа на кровати животом вниз, Томас наблюдал за тем, как Йозеф возвращает гаечный ключик в специальный футляр.

— Да. Хотя сложно себе представить, зачем бы ему это понадобилось.

— А как насчет спичечного коробка?

— Думаю, да.

— А как бы спички остались сухими?

— Возможно, он бы завернул коробок в промасленную тряпочку.

Томас потыкал щеку кончиком языка и аж передернулся.

— А какие еще вещи герр Корнблюм велит тебе туда вкладывать?

— Я собираюсь стать артистом эскейпа, а не ходячим саквояжем, — раздраженно сказал Йозеф.

— И теперь ты собираешься проделать настоящий эскейп?

— Сегодня я к этому ближе, чем вчера.

— А потом ты сможешь вступить в клуб «Гофзинсер»?

— Поглядим.

— А какие там требования?

— Тебя просто должны туда пригласить.

— Но тебе придется чудом избежать смерти?

Йозеф закатил глаза, от всей души жалея, что вообще рассказал Томасу про клуб «Гофзинсер». Этот закрытый мужской клуб, расположенный в бывшем постоялом дворе на одной из самых кривых и мрачных улочек Стара-Места, сочетал в себе функции столовой, благотворительного общества, ремесленной гильдии и репетиционного зала для действующих иллюзионистов Богемии. Герр Корнблюм почти каждый вечер там ужинал. Йозефу было очевидно, что клуб этот был не только единственным источником дружеской беседы для его молчаливого учителя, но также представлял собой сущую Залу Чудес, естественное хранилище веками накопленных познаний об искусстве ловкости рук и иллюзиона в городе, подарившем миру немало величайших за всю историю человечества фокусников, факиров и шарлатанов. Йозефу до смерти хотелось туда попасть. По сути на этом желании уже сосредоточились едва ли не все мысли мальчика (хотя очень скоро эту роль бессовестно узурпировала гувернантка Томаса, мисс Доротея Хорн). Отчасти причиной раздражения Йозефа от настойчивых расспросов младшего брага служило то, что Томас догадался о постоянном присутствии клуба «Гофзинсер» в его мыслях. Ум же самого Томаса был полон поистине византийских видений тина «гурии, финики и инжир», в которых статные мужчины, облаченные в визитки и шаровары, расхаживали внутри мрачной, наполовину деревянной гостиницы на Ступартской улице. Верхние половины туловищ этих мужчин были отделены от нижних, и они призывали к себе из ниоткуда разных лирохвостов с леопардами.

— Уверен, когда придет время, я получу приглашение.

— Когда тебе стукнет двадцать один?

— Возможно.

— Но если ты сделаешь что-нибудь, чтобы показать им…

Предложение Томаса эхом разнеслось по тайной тропке мыслей самого Йозефа. Он резко сел на кровати, подался вперед и взглянул на брата.

— Что, например?

— Если ты покажешь им, как ты умеешь выбираться из цепей, открывать замки, задерживать дыхание, развязывать веревки…

— Это все легче легкого. Таким фокусам ты запросто в тюрьме научишься.

— Ладно, а если ты совершишь что-то по-настоящему грандиозное… что-то, что их поразит.

— Эскейп.

— Мы могли бы привязать тебя к стулу и выбросить из аэроплана, а парашют был бы привязан к другому стулу. Примерно так. — Томас выбрался из постели, подошел к своему письменному столику, достал оттуда блокнот, на страницах которого он сочинял либретто оперы «Гудини», и раскрыл его на последней странице, где он набросал эту сцену. Облаченного в смокинг Гудини там выбрасывали из кривоватого аэроплана в компании с парашютом, двумя стульями, столом и чайным сервизом. На лице у фокусника сияла улыбка, пока он наливал чай парашюту. Он явно считал, что все время в мире принадлежит ему.

— Это идиотство, — сказал Йозеф. — Что я вообще знаю про парашюты? И кто позволит мне выпрыгнуть из аэроплана?

Томас покраснел.

— Да, — сказал он. — Довольно ребячливо с моей стороны.

— Ладно, — сказал Йозеф, вставая. — Разве ты только что не играл в папиными вещами — со всякими его старыми штуковинами из медучилища?

— Они здесь, — сказал Томас. Затем он бросился на пол и закатился под кровать. — Вскоре вместе с ним оттуда появился небольшой деревянный ящик, обильно покрытый пылью и паутиной. Крышка ящика вместо нормальных петель держалась на кривых кружках из проволоки.

Опустившись на колени, Йозеф поднял крышку ящика, являя на свет научно-исследовательское оборудование, сохранившееся со времен медицинского образования их отца. В прибое старинной древесной стружки плавали разбитая колба Эрленмейера, персиковых очертаний стеклянная трубка с запорным крантиком в форме перца, щипцы для извлечения стальных тиглей из печи, обтянутая кожей коробка с останками переносного цейссовского микроскопа (давным-давно приведенного к негодность Йозефом). Как-то раз он попытался получше исследовать половые органы Полы Негри на ее расплывчатом купальном фото, вырванном из газеты, а также несколько странных предметов.

— Томас?

— Здесь так славно. Я не клаустрофоб. Я бы мог неделями здесь сидеть.

— А там не было… — Йозеф зарылся поглубже в шуршащую кипу стружек. — Разве у нас обычно не было…

— Чего? — Томас выскользнул из-под кровати.

Йозеф поднял длинный, поблескивающий пестик и так им помахал, как мог бы сделать сам Корнблюм.

— Термометра, — сказал он.

— Зачем? Чью температуру ты собрался измерить?

— Реки, — сказал Йозеф.

В четыре часа утра в пятницу, 27 сентября 1935 года, температура воды в реке Влтаве, черной как церковный колокол и мерно звонящей о каменную набережную в северном конце острова Кампа, составляла 12,2 градуса по шкале Цельсия. Ночь была безлунной, и туман лежал на ней подобно занавеске, наброшенной на руку фокусника. Порывистый ветер трещал семенными стручками на голых ветвях акаций острова. Братья Кавалеры заранее подготовились к холодной погоде. Йозеф сам с головы до ног облачился в шерстяную одежду и велел Томасу последовать его примеру. Кроме того, каждый из братьев надел по паре толстых шерстяных носков. В рюкзаке за спиной у Йозефа имелась длинная веревка, отрезок цепи, полпалки копченой колбасы, висячий замок и перемена одежды с двумя дополнительными парами шерстяных носков, которая должна была ему потребоваться. Он также нес с собой переносную масляную жаровню, позаимствованную у одного школьного приятеля, чья семья занималась альпинизмом. Хотя Йозеф не рассчитывал провести много времени в воде — не дольше минуты и двадцати семи секунд, согласно его вычислениям, — он уже практиковался в ванне с холодной водой и знал, что даже в парном комфорте ванной комнаты у них дома требовалось несколько минут, чтобы избавиться от озноба.

За всю свою жизнь Томас Кавалер никогда так рано не вставал. И никогда не видел улиц Праги такими безлюдными, фасады домов — погруженными в такой устой мрак, отчего они напоминали лампады с потушенными фитилями. Знакомые ему уличные углы, магазины, резные львы на балюстраде, мимо которых он каждый день по дороге в школу проходил, казались мальчику странными и торжественными. От уличных фонарей распространялось слабое свечение, и все углы тонули в тенях. Томас все воображал, что стоит только обернуться, и он увидит, как их отец гонится за ними в халате и шлепанцах. Йозеф шел быстро, и Томасу приходилось торопиться, чтобы за ним поспеть. Холодный воздух жег ему щеки. Несколько раз по неясным Томасу причинам им приходилось останавливаться и прятаться в парадном или находить себе укрытие под крылом стоящей у тротуара «шкоды». Когда они миновали открытую дверь пекарни, Томаса ненадолго переполнило видение белизны: кафельная белая стена, бледный мужчина, весь в белом, облако муки клубится над сияющей белой горой теста. К удивлению Томаса, на улице им в такой час попадались самые разные люди: торговцы, таксисты, двое пьяниц, что распевали песни. Даже одна женщина шла по Карлову мосту в длинном черном пальто, куря сигарету и что-то бормоча себе под нос. И еще полицейские. По пути к Кампе им пришлось проскользнуть мимо двух полицейских. Томас был законопослушным ребенком и питал в отношении полицейских самые нежные чувства. Однако он также их боялся. На его представления о тюрьмах и камерах сильнейшим образом повлияло чтение Дюма, и у Томаса не было никаких сомнений в том, что туда без малейших угрызений совести то и дело бросают маленьких мальчиков.

Томас уже начал сожалеть о том, что согласился пойти. Лучше бы ему в голову никогда не приходила мысль вынудить Йозефа доказать свое рвение членам клуба «Гофзинсер». Не то чтобы Томас сомневался в способностях своего брата. Такое ему даже в голову не приходило. Томас просто боялся: ночи, теней, мрака, полицейских, отцовского гнева, пауков, грабителей, пьяных, дам в пальто, а этим утром — главным образом реки, мрачнее всего остального в Праге.

Йозеф, со своей стороны, боялся лишь, что его остановят. Нет, не поймают; не могло быть ничего незаконного в том, рассуждал он, чтобы связать себя, влезть в мешок из-под грязного белья, прыгнуть в реку и попробовать из нее выплыть. В то же время Йозеф не воображал, что полиция или его родители благосклонно посмотрят на подобный поступок. Да, было вполне возможно, что его даже привлекли бы к суду за плавание в реке во внесезонное время. Тем не менее наказания он не боялся. Он просто не хотел, чтобы что-либо помешало ему исполнить свой эскейп. График всего представления был чрезвычайно плотным. Не далее как вчера он отправил приглашение председателю клуба «Гофзинсер»:

Досточтимые члены клуба «Гофзинсер»

радушно приглашаются засвидетельствовать еще один поразительный подвиг самовысвобождения, свершенный выдающимся мастером эскапизма

КАВАЛЕРИ

на Карловом мосту

в воскресенье, 29 сентября 1935 года, ровно в половине четвертого утра.

Йозеф был очень доволен формулировкой, но таким образом у него оставалось только два дня на подготовку. Прошедшие две недели он открывал замки, погруженный в полную раковину холодной воды, а также выскальзывал из веревок и освобождался из цепей, лежа в ванне. Сегодня ночью Йозеф должен был попытаться выполнить свой «подвиг самовысвобождения» на берегу Кампы. А через два дня, если все пройдет хорошо, он велит Томасу перекатить его через ограду Карлова моста. У Йозефа не было ни малейших сомнений в своей способности выполнить этот трюк. Задержка дыхания на минуту и неудобная поза никакой трудности для него не составляли. Благодаря тренировке Корнблюма он мог дважды пройти всю процедуру без единого вдоха. Водопроводная вода была теплее двенадцати градусов по Цельсию, но, с другой стороны, он не планировал долго там оставаться. Бритвенное лезвие дня разрезания мешка было надежно сокрыто в подошве его левого ботинка, а гаечный ключ Корнблюма и миниатюрная отмычка, которую Йозеф лично изготовил из стальной проволочинки от швабры для подметания улиц, были так удобно размещены у него за щекой, что Йозеф едва ощущал их присутствие. Такие соображения, как удар головой о воду или об одну из каменных опор моста, парализующий страх перед столь выдающейся аудиторией или беспомощное утопание, в его идефикс не входили.

— Я готов, — сказал Йозеф, вручая младшему брату термометр, точно сосульку. — Теперь давай я в мешок заберусь.

Подобрав мешок для грязного белья, позаимствованный из шкафа домработницы, он раскрыл его и ступил в широкую горловину, словно в брюки. Затем Йозеф взял предложенный ему Томасом кусок цепи и несколько раз обернул им лодыжки, прежде чем замкнуть концы тяжелым «ретцелем», который он купил в скобяной лавке. Дальше он протянул руки Томасу, который, согласно инструкции, связал запястья веревкой, стягивая их крепким морским узлом и парой рифовых. Йозеф присел на корточки, и Томас завязал мешок у него над головой.

— В воскресенье тебе к тому же придется закрепить цепи и замки шнуром, — сказал Йозеф, и его приглушенный голос привел младшего брата в некоторое волнение.

— Но как же ты тогда выберешься? — Руки мальчика дрожали. Он снова натянул шерстяные варежки.

— Это будет просто для эффекта. Так я все равно оттуда не выберусь. — Мешок внезапно раздулся, и Томас сделал шаг назад. Внутри мешка Йозеф подавался вперед с протянутыми руками, ища землю. Мешок опрокинулся. — Ч-черт!

— Что случилось?

— Ничего. Закатывай меня в воду.

Томас посмотрел на бесформенную груду у себя под ногами. Груда выглядела слишком маленькой, чтобы вместить в себя его брата.

— Не стану, — неожиданно для себя сказал он.

— Томас, пожалуйста. Ты мой ассистент.

— Нет, я не ассистент. Меня даже нет в приглашении.

— Извини, — сказал Йозеф, — я забыл. — Он немного помолчал. — Томас, поверь, я от всего сердца прошу прощения за свою забывчивость.

— Я боюсь. — Томас опустился на корточки и принялся развязывать мешок. Он знал, что не оправдывает доверия своего брата, предает сам дух задания, и ему было из-за этого очень больно, но он ничего не мог поделать. — Ты должен сейчас же оттуда вылезти.

— Со мной будет все хорошо, — сказал Йозеф. Лежа на спине, он выглянул из вновь открытой горловины мешка. Затем покачал головой. — Не валяй дурака. Давай, завязывай его снова. Как насчет клуба «Гофзинсер», а? Хочешь, я тебя туда пообедать свожу?

— Но…

— Но что?

— Мешок слишком тесный.

— Ерунда.

— Там так темно… там слишком темно, Йозеф.

— Томас, о чем ты говоришь? Давай, малыш Томми. — Последнюю фразу Йозеф произнес по-английски. Малышом Томми звала Томаса мисс Хорн. — Обед в клубе «Гофзинсер». Танец живота. Турецкие услады. Только мы с тобой — без папы и мамы.

— Да, но…

— Давай же.

— Послушай, Йозеф, у тебя кровь изо рта не идет?

— Проклятье, Томас, а ну завязывай этот чертов мешок!

Томас аж сжался от страха. Затем он нагнулся, быстро завязал мешок и закатил своего брата в воду. Всплеск так его поразил, что он залился слезами. Широкий овал ряби распространился по глади реки. Несколько безумных секунд Томас расхаживал взад-вперед по набережной, по-прежнему слыша буйный всплеск воды. Отвороты его брюк совсем промокли, и холодная вода просачивалась под язычки ботинок. Итак, он сбросил своего брата в реку, утопил его, как целый мешок беспомощных котят.

Следующее, что понял Томас, это что он бежит мимо статуй на Карловом мосту, направляясь к дому, к полицейскому участку, в тюремную камеру, куда он сам бы с великой охотой себя запер. Но когда он пробегал мимо статуи святого Яна Непомука, ему вдруг показалось, будто он что-то такое услышал. Томас метнулся к парапету и заглянул за него. Различить он смог лишь слабое свечение жаровни на набережной и альпинистский рюкзак. Речная гладь казалась совершенно невозмутимой.

Тогда Томас быстро побежал обратно к лестнице, что вела обратно на остров. Пробегая мимо круглого кнехта на верху лестницы, он шлепнул ладонью по твердому мрамору, и этот шлепок словно бы придал ему отваги для нырка в черную воду. Перепрыгивая сразу через две каменных ступеньки, Томас промчался по пустой площади, соскользнул вниз по набережной и рыбкой сиганул во Влтаву.

— Йозеф! — успел он крикнуть в последнюю секунду, прежде чем его рот заполнила черная вода.

А Йозеф все это время, слепой, связанный и одеревеневший от холода, лихорадочно сдерживал дыхание, пока все элементы его фокуса один за другим шли наперекосяк. Протягивая руки Томасу, он скрестил их в костлявых запястьях, ловко приставляя ладони друг к другу уже после того, как его связали. Однако веревка явно сжалась от холодной воды и лишила мальчика доброго сантиметра отчаянно необходимого ему пространства. В панике, какой Йозеф никогда доселе не испытывал и даже не считал возможной, показалось, что прошла целая минута, прежде чем ему все-таки удалось высвободить руки. Впрочем, этот маленький триумф несколько его успокоил. Выудив у себя изо рта гаечный ключик и отмычку, Йозеф с предельной осторожностью за них взялся и сквозь кромешный мрак протянул руки к цепи у себя на лодыжках. Корнблюм предупреждал его насчет слишком плотной хватки взломщика-любителя, и все же Йозеф испытал шок, когда гаечный ключик вдруг крутанулся, точно верхушка волчка, и выскользнул из его пальцев. Йозеф потратил секунд пятнадцать, нашаривая его на дне, а затем еще двадцать-тридцать, просовывая отмычку в замок. Кончики его пальцев онемели от холода, и только благодаря какой-то случайной вибрации проводка ему удалось попасть по штырькам, установить бородки и повернуть цилиндр замка. Однако та же самая онемелость сослужила Йозефу хорошую службу, когда, протягивая руку к припрятанному в ботинке лезвию бритвы, он порезал правый указательный палец. Хотя вокруг себя Йозеф ровным счетом ничего не видел, ниточку крови в том мрачно гудящем окружении он все же различил.

Через три с половиной минуты после того, как он плюхнулся в реку, вовсю пинаясь ногами в тяжелых ботинках с двумя парами теплых носков, Йозеф вырвался на поверхность. Только дыхательные упражнения Корнблюма и чудо привычки уберегли его от того, чтобы разом выдохнуть из своих легких все молекулы кислорода в момент первоначального удара о воду. Теперь же, отчаянно задыхаясь, Йозеф выбрался на набережную и на четвереньках пополз к шипящей жаровне. Запах машинного масла стал для него как аромат горячего хлеба, теплого летнего тротуара. Йозеф жадно и глубоко втягивал в себя воздух. Весь мир словно бы потоком проходил через его легкие: раскидистые деревья, туман, мерцающие фонари вдоль моста, лампада, горящая в старой башне Кеплера в Клементинуме. Внезапно Йозефа затошнило, и он выхаркнул из себя что-то горькое, горячее и постыдное. Затем вытер губы рукавом мокрой шерстяной рубашки и почувствовал себя гораздо лучше. И тут Йозеф понял, что его брат куда-то исчез. Дрожа, сгибаясь под грузом тяжелой, как железная кольчуга, одежды, он встал и увидел Томаса в тени моста, как раз под резной фигурой Брунцвика. Мальчик неловко рубил воду руками, отчаянно задыхался и явно тонул.

Йозеф нырнул обратно в реку. Вода вроде бы уже была не так холодна, как раньше, но он ее даже не чувствовал. Пока Йозеф плыл, ему казалось — что-то его трогает, тянет за ноги, пытается утащить под воду. Конечно, это было всего-навсего земное притяжение или быстрое течение Влтавы, но в тот момент Йозефу показалось, будто его лапает та самая липкая гадость, которую он только что вытошнил на песок.

Как только Томас увидел, что Йозеф шумно к нему гребет, он тотчас же залился слезами.

— Поплачь, — сказал ему Йозеф, рассудив, что самым важным сейчас было дыхание, а всхлипы Томаса это самое дыхание в какой-то мере поощряли. — Это хорошо.

Йозеф обхватил брата за пояс, а затем попытался подтащить их обоих, Томаса и собственное тяжеленное тело, назад к набережной острова Кампы. Пока братья плескались и боролись в середине реки, они продолжали спорить, хотя ни один впоследствии не мог вспомнить, какой была тема дискуссии. Впрочем, какой бы она ни была, тот разговор поразил их своим спокойствием и неспешностью, вроде перешептывания перед сном. В какой-то момент Йозеф понял, что собственные конечности кажутся ему теперь теплыми, даже горячими. Еще он понял, что тонет. Последним сознательным воспоминанием Йозефа стало то, как Бернард Корнблюм прорывается к ним по воде. Густая рыжая борода старого фокусника была завязана в волосяную сеточку.

Йозеф пришел в себя часом позже — дома, в постели. Еще через двое суток ожил Томас — в то самое время, когда никто (и прежде всего его родители-доктора) не ожидал, что он вернется к жизни. Очнувшись, Томас уже никогда не был прежним. Он терпеть не мог холодной воды и всю жизнь страдал насморком. Кроме того, возможно, из-за повреждения его ушей, Томас утратил всякий музыкальный слух. Либретто оперы «Гудини» было заброшено.

Уроки искусства эскейпа прервались — по настоянию самого Бернарда Корнблюма. В течение тех трудных недель, что последовали за эскападой, Корнблюм являл собой подлинный образчик корректности и участия, принося разные игрушки для Томаса, заступаясь за Йозефа и беря всю вину на себя. Доктора Кавалеры поверили своим сыновьям, когда те сказали, что Корнблюм никакого отношения к инциденту не имел, а поскольку он спас мальчиков от утопления, они более чем желали его простить. Йозеф так искренне каялся, что это само по себе казалось вполне достаточным наказанием, и родители даже пожелали продолжения его штудий со старым и неимущим фокусником, который определенно не мог позволить себе потери ученика. Однако Корнблюм сказал им, что его занятия с Йозефом подошли к концу. Еще ни разу, добавил старый фокусник, не было у него столь одаренного ученика, однако его самодисциплина — на самом деле единственная подлинная собственность артиста эскейпа — этому дару не соответствовала. Корнблюм не стал высказывать родителям мальчика того, что он решил лично для себя, а именно: что Йозеф был одним из тех несчастных подростков, которые становятся артистами эскейпа вовсе не затем, чтобы доказать превосходство природных возможностей своих тел над различными заморскими приспособлениями и законами физики, а по собственным, опасно метафорическим причинам. Подобные люди чувствуют себя скованными незримыми цепями — окруженными стенами, обшитыми толстыми слоями ватина. Для таких последний подвиг самовысвобождения был слишком уж очевиден.

Тем не менее Корнблюм не смог удержаться и все-таки выдал своему бывшему ученику последнее замечание касательно того ночного представления.

— Забудь о том, откуда ты совершаешь эскейп, — сказал он. — Тревожься только о том куда.

Через две недели после катастрофы Йозефа, как только оправился Томас, Корнблюм позвонил в квартиру неподалеку от Градчан, чтобы пригласить братьев Кавалеров на обед в клуб «Гофзинсер». Заведение оказалось вполне обычным — людной, тускло освещенной столовой, где пахло сырой печенью и репчатым луком. Там имелась обширная библиотека, полная плесневелых томов на предмет всевозможного жульничества и подделок. В гостиной электрический камин покрывал легким глянцем как попало расставленные кресла с изношенной велюровой обшивкой, а также несколько горшечных пальм и пыльных гевей. Старый официант по имени Макс сделал так, что несколько окаменелых от древности леденцов выпали из его носового платка на колени Томасу. На вкус леденцы были как жженый кофе. Фокусники, со своей стороны, почти не поднимали глаз от шахматных досок и безмолвных раскладов бриджа. Там, где не хватало коней или ладей, они использовали стреляные ружейные патроны и стопки довоенных крейцеров; их игральные карты сильно пострадали от загибов, надломов и прочих манипуляций прежних шулеров. Поскольку ни Корнблюм, ни Йозеф особыми разговорными навыками не обладали, вся тяжесть застольной беседы легла на Томаса, и он послушно ее нес, пока один из членов клуба, старый некромант, обедавший в одиночестве за соседним столиком, не велел ему заткнуться. В девять часов, как и было обещано, Корнблюм привел мальчиков домой.

4

Так уж получилась, что пара молодых немецких профессоров, что шныряли по стропилам Староновой синагоги, иначе Альтнойшуле, ушли несолоно хлебавши; ибо чердак под ступенчатыми свесами крыши видавшего виды готического строения был по сути кенотафом. Примерно в конце прошлого столетия отцы города Праги решили «санировать» древнее гетто. Какое-то время судьба Альтнойшуле казалась неопределенной, и тогда члены тайного круга организовали все так, чтобы переместить своего подопечного из его древнего убежища под пирамидой списанных молитвенников на чердаке синагоги в удобную комнату многоквартирного дома, недавно построенного одним из членов круга, по совместительству весьма успешным спекулянтом недвижимостью. Однако, после этого взрыва необычной активности, вновь взяла свое выкормленная в гетто инертность и дезорганизация круга. Шаг, которому предполагалось стать всего лишь временной мерой, так и не был сделан в обратную сторону — даже после того, как стало совершенно ясно, что Альтнойшуле пощадят. Несколько лет спустя старая ешива, в библиотеке которой хранилась запись о перемещении, рухнула под ударом массивного бетонного шара для сноса домов, и журнал, где содержалась запись, оказался утрачен. В результате тайный круг смог представить Корнблюму лишь примерный адрес Голема. Реальный же номер квартиры, где он был сокрыт, был либо забыт, либо служил предметом бурных дискуссий среди членов круга. Поразительный факт, но ни один из них не мог вспомнить, чтобы он видел Голема с начала 1917 года.

— Зачем же тогда опять его двигать? — спросил Йозеф у своего старого учителя, пока они стояли у здания в стиле модерн, давным-давно выцветшего и заляпанного сажей, к которому их направили члены тайного круга. Йозеф нервно подергивал себя за фальшивую бороду, от которой у него нешуточно чесался подбородок. Он также носил усы и парик, сплошь рыжеватые, хорошего качества, а также тяжеловесные круглые очки в черепаховой оправе. Разглядывая тем утром свое отражение в корнблюмовском зеркале, Йозеф вдруг потрясенно сообразил, что в костюме из харрисовского твида, пошитом специально для поездки в Америку, он вполне убедительно сходит за шотландца. Однако ему было совершенно неясно, каким образом сходство с шотландцем на улицах Праги должно было отвлечь внимание прохожих от него и от их с Корнблюмом задачи. Как и многим новичкам в искусстве маскировки, Йозефу казалось, что вряд ли он привлек бы к себе больше внимания, даже если бы вышел из дома в чем мать родила, да еще с деревянной табличкой на груди, где были бы написаны его имя и фамилия.

Пока Йозеф оглядывал Николасгассе, сердце его билось о ребра, точно шмель об оконное стекло. За те десять минут, что потребовались им, чтобы дойти сюда от квартиры Корнблюма, Йозефу трижды попалась навстречу его родная матушка — или, вернее, три незнакомые женщины, чье сходство с госпожой Кавалер каждый раз заставляло потрясенно ахнуть. Он также получил напоминание о прошлом лете (одном из эпизодов, когда предположительно было разбито его младое сердце). В то лето всякий раз, как Йозеф направлялся в школу, в Немецкий клуб лаун-тенниса под Карловым мостом или поплавать в Военно-гражданский плавательный бассейн, постоянная возможность встретить некую фрейлейн Феликс делало каждый уличный угол и парадное потенциальным театром унижения и стыда. У Йозефа не было ни малейших сомнений, что, случись его матушке действительно мимо него пройти, никакие фальшивые усы преграды бы для нее не составили.

— Если даже они не могут его найти, кто тогда сможет?

— Уверен, они смогли бы его найти, — сказал Корнблюм. Свою бороду старый фокусник подверг тщательному уходу, выполаскивая оттуда медно-красную краску, которую он, как с шоком обнаружил Йозеф, уже многие годы использовал. Он также носил очки в проволочной оправе и широкополую черную шляпу, при этом вполне реалистично опираясь на тросточку из ротанга. Всю эту маскировку Корнблюм извлек из глубин чудесного китайского сундука, заметив мимоходом, что первоначально эти предметы принадлежали Гарри Гудини, который часто и умело пользовался маскировкой в крестовом походе всей своей жизни по выявлению и разоблачению фальшивых медиумов. — Думаю, страх здесь таков, что они очень скоро… — тут он изящно взмахнул носовым платком, а затем в него откашлялся, — вынуждены будут попытаться.

Выложив пару вымышленных имен, а также размахивая мандатами и удостоверениями, источника которых Йозеф так никогда установить и не смог, Корнблюм объяснил коменданту дома, что они посланы Еврейским советом (общественной организацией, никак не связанной с тайным кругом хранителей Голема, хотя порой с ним солидарной) обследовать данное здание в рамках программы по отслеживанию перемещения евреев в Прагу и внутри нее. Вообще-то подобная программа действительно существовала, проводимая полудобровольно и с тем нешуточным ужасом, который характеризовал все сношения Еврейского совета с Рейхспротекторатом. Евреи Богемии, Моравии и Судет сосредоточивались в городе, тогда как собственно пражские евреи насильно выселялись из их домов в сегрегированные районы, где две-три семьи порой занимали одну-единственную квартиру. Возникавшая в результате неразбериха не позволяла Еврейскому совету обеспечивать протекторат точной информацией, которую тот постоянно запрашивал; отсюда необходимость переписи населения. Комендант дома, где спал Голем и который протекторат отвел для проживания евреям, не нашел ничего подозрительного в легенде и бумажках Корнблюма, а потому без колебаний их с Йозефом туда впустил.

Начиная с самого верха и проделывая путь по всем пяти этажам здания, Йозеф с Корнблюмом стучали во все двери и махали своими мандатами, после чего аккуратно записывали имена и фамилии. Когда в каждую квартиру было набито столько народу и столь многих из этих людей недавно вышвырнули с работы, редкая дверь даже в середине дня оставалась неоткрытой. В некоторых квартирах отдельные жильцы заключили между собой строгие конвенции, в других же чистоту, порядок и этикет поддерживало счастливое сплетение характеров. Однако по большей части семьи не столько съезжались, сколько сталкивались, и в результате этого столкновения школьные учебники, газеты, трикотажные изделия, курительные трубки, ботинки, журналы, подсвечники, всевозможные безделушки, автомобильные глушители, манекены, фарфоровые вещицы и фотографии в рамках летели по всем сторонам, рассыпаясь по комнатам, где царила временная атмосфера аукционного склада. Во многих квартирах происходило дикое удвоение и даже двукратное удвоение мебели: диваны там стояли рядами, точно церковные скамьи, стульев было вполне достаточно, чтобы обеспечить ими солидных размеров кафе, целые джунгли люстр свисали с потолков, вверх тянулись рощи торшеров, часы стояли бок о бок на каминных полках, споря о том, кто из них вернее. То и дело вспыхивали конфликты — в традиционном духе пограничных войн. Белье развешивалось на веревках, которые отмечали демаркационные линии конфликта и перемирия. Повсюду вели свои дуэли радиоприемники, настроенные на разные станции; ручки громкости были вывернули до отказа, отражая всю враждебность намерений. В подобных обстоятельствах убежавшее молоко, пережаренная рыба или случайно брошенная грязная салфетка могли приобрести невероятную стратегическую значимость. Ходили рассказы о семьях, чье общение уже уменьшилось до злобного молчания, а связь производилась посредством враждебных записок. Трижды простой вопрос Корнблюма насчет знакомых среди жильцов имел результатом горестные вопли на предмет степеней родства или завещательные диспуты, один из которых чуть было не привел к кулачной потасовке. Осторожный расспрос жен и мужей, дедушек и бабушек не выявил ровным счетом никаких упоминаний о неком таинственном жильце или о двери, которая всегда оставалась закрыта.

Когда, после четырех часов нудного и утнетающего притворства, господин Крумм и господин Розенблатт, представители комитета по переписи населения Еврейского совета Праги, постучали в двери всех квартир дома, остались только три, где им не ответили, — и все три, так уж получилось, на четвертом этаже. Однако Йозефу казалась, что он уже видит в сутулой спине старика всю тщету их трудов. Хотя вряд ли бы его учитель это признал.

— Возможно… — начал Йозеф, а затем, после краткой борьбы, все же позволил себе закончить мысль: — Возможно, нам просто следует сдаться.

Йозефа совсем вымотала предложенная им шарада, и когда они снова вышли на тротуар, переполненный предвечерним потоком школьниц, чиновников, торговцев и домохозяек, волокущих свои авоськи с овощами и бумажные свертки с мясом, когда он понял, что все эти люди идут домой, до него вдруг дошло, что страх быть обнаруженным, лишенным маски, узнанным своими родителями сменился острым желанием снова их повидать. В любой момент Йозеф ожидал — нет, страстно желал — услышать, как матушка окликает его по имени, ощутить влажное прикосновение отцовских усов к своей щеке. Водянисто-голубое небо все еще хранило в себе остаток прошедшего лета. Сохранялся этот остаток и в цветочном благоухании проходящих мимо женщин. Вчера повсюду расклеили рекламные афиши нового фильма с Эмилем Яннингсом в главной роли, великим немецким актером и большим другом Рейха, к которому Йозеф испытывал виноватое обожание. Безусловно, еще оставалось время подумать, обсудить ситуацию в лоне семьи и выработать менее безумную стратегию. Мысль о том, что предыдущий план спасения Йозефа, при помощи обычных средств с паспортами, визами и взятками, неким образом можно вернуть к жизни и ввести в действие, завела успокоительный шепоток в его сердце.

— Конечно, ты можешь так сделать, — сказал Корнблюм, опираясь о тросточку с усталостью, которая уже не казалась такой поддельной, как утром. — Но у меня выбора нет. Даже если я тебя отсюда не вышлю, мое первоначальное обязательство остается в силе.

— Я просто подумал, что, может статься, я слишком поспешно отказался от другого своего плана.

Корнблюм кивнул, но ничего не сказал, и молчание дало кивку такой противовес, что фактически его аннулировало.

— Значит, это не выбор? — вскоре спросил Йозеф. — Между вашим способом и другим. Если я действительно хочу отсюда отбыть, я должен отбыть вашим способом, правда? Правда?

Корнблюм пожал плечами, но глаза его никакого участия в этом жесте не приняли. Они оставались чуть опущены в уголках, поблескивая от участия.

— Таково мое профессиональное мнение, — сказал старый фокусник.

Мало что в мире весило для Йозефа больше.

— Тогда никакого выбора действительно нет, — заключил он. — Семья уже истратила все, что могла. — Юноша принял сигарету, предложенную ему стариком. — Да и о чем я вообще говорю… «если я хочу отсюда отбыть»? — Тут он сплюнул на землю прилипшую к губе табачинку. — Я должен отсюда отбыть!

— На самом деле, мой мальчик, — сказал Корнблюм, — ты должен попытаться вспомнить, что ты уже в пути.

Они зашли в кафе «Эльдорадо» и уселись там, медленно мучая два бутерброда с крутым яйцом, два стакана минеральной воды и постепенно опустошая пачку «Летки». Каждые пятнадцать минут Корнблюм сверялся с часами. Интервалы были столь точными и регулярными, что делали этот жест совершенно излишним. Через два часа они заплатили по счету, зашли по дороге в туалет опорожнить мочевые пузыри и поправить маскировку, а затем вернулись к дому 26 по Николасгассе. Очень скоро мнимые представители Еврейского совета выяснили все, что им требовалось, о двух из трех оставшихся неоткрытыми квартир — 40-й и 41-й. Выяснилось, что первая квартира, крошечная, двухкомнатная, принадлежала пожилой даме, которая как раз прикорнула в прошлый раз, когда квазипереписчики населения приходили туда стучать. Вторая квартира, согласно той же пожилой даме, была сдана семье по фамилии не то Цвейг, не то Цванг, которая в полном составе отправилась на похороны не то в Цуэрау, не то в Цилинь. Алфавитная спутанность дамы, судя по всему, составляла лишь часть более глобальной спутанности — ибо, подойдя к двери в ночной рубашке и одном носке, она без всякой видимой причины обратилась к Корнблюму как к герру капитану. Под ту же спутанность, помимо многих других сомнительных пунктов, подпадала и квартира номер 42, третья из тех, где не откликнулись на стук, по поводу которой дама не смогла предоставить решительно никакой информации. Повторный стук в вышеупомянутую квартиру в течение следующего часа опять ничего не дал. Дело стало еще более загадочным, когда Корнблюм с Йозефом снова заглянули в квартиру номер 43, последнюю из четырех квартир на этом этаже. Ранее тем же утром они разговаривали с главой тамошнего гражданского населения, куда входили две семьи родных братьев — их жены и четырнадцать детей, втиснутые в четыре комнаты. Все домочадцы до единого были религиозные евреи. Как и в первый раз, к двери подошел старший из братьев. Грузный мужчина с торчащей из-под кепы челкой, он носил громадную бороду, густую и черную, показавшуюся Йозефу еще более фальшивой, чем его собственная. Этот самый брат намерен был разговаривать со лжепереписчиками населения только через щель сантиметров в десять, ограниченную латунной цепочкой, словно допуская, что они могут неким образом отравить его дом или подвергнуть женщин и детей вредоносному влиянию. Однако его туша не смогла помешать вылету из квартиры детских выкриков и смешков, голосов женщин, а также запаха томящейся в котелке моркови и полурастаявшего на залитой жиром сковороде репчатого лука.

— А что у вас за дело к этим… — осведомился мужчина после того, как Корнблюм спросил его насчет квартиры номер 42. Судя по всему, он передумал насчет существительного, которое собрался употребить, и осекся. — У меня с ними ничего общего.

— С ними? — не удержался Йозеф, хотя Корнблюм и отвел ему роль молчаливого партнера. — С кем с ними?

— Мне нечего сказать. — Длинная физиономия мужчины — он был ювелиром с грустными, болезненно выпученными голубыми глазами — словно бы зарябила отвращением. — Насколько мне известно, та квартира пуста. На самом деле мне недосуг. Лучше бы я вам вообще ничего не говорил. Прошу меня извинить.

И мужчина захлопнул дверь, А Йозеф с Корнблюмом многозначительно переглянулись.

— Это сорок вторая, — сказал Йозеф, забираясь в гремящий лифт.

— Мы должны это выяснить, — отозвался Корнблюм. — Интересно.

По пути назад к Майзеловой улице, проходя мимо мусорной урны, Корнблюм бросил туда пачку мятых бумажек, на которых они с Йозефом пофамильно записывали и нумеровали жильцов здания. Однако не успели они сделать и дюжины шагов, как Корнблюм вдруг остановился и вернулся назад к урне. Опытным жестом закатав рукав, он сунул руку в горловину ржавого цилиндра. На лице старого фокусника застыло стоически бесстрастное выражение, пока он шарил в неведомом мусоре, что наполнял урну. Вскоре он вытащил искомую пачку, теперь уже заляпанную какой-то зеленой дрянью. Стопка бумажек была по меньшей мере сантиметра два толщиной. Резким движением жилистых рук Корнблюм порвал ее ровно напополам. Затем собрал половинки и порвал их на четвертинки. Дальше четвертинки превратились в осьмушки. Выражение лица фокусника оставалось бесстрастным, но с каждым разрывом и складыванием пачка бумаги становилась все толще, все больше усилий требовалось, чтобы ее порвать, и Йозеф почуял в Корнблюме нарастающий гнев, пока он рвал обрывки списка всех евреев, с указанием имени, фамилии и возраста, что жили в доме номер 26 по Николасгассе. Наконец, приклеив к лицу ледяную улыбку снеговика, Корнблюм дождем обрушил клочки бумаги в мусорную урну, точно монетки в знаменитом иллюзионе «золотой дождь».

— Достойно презрения, — процедил он сквозь зубы, однако Йозеф ни тогда, ни потом так и не смог понять, что имел в виду Корнблюм — саму уловку, жильцов, сделавших ее правдоподобной, евреев, которые без всяких вопросов ей подчинились, или ясе самого себя за то, что он ее применил.

Далеко за полночь, после обеда из твердого сыра, консервированнной корюшки и красного стручкового перца, а также вечера, проведенного за триангуляцией дивергентных новостей от «Рундесфунка», «Радио Москвы» и Би-би-си, Корнблюм с Йозефом вернулись к дому номер 26 по Николасгассе. Экстравагантные передние двери, толстое листовое стекло которых имело форму поникших лилий, были заперты, но для Корнблюма это, разумеется, никакой сложности не представляло. Не прошло и минуты, а пни уже были внутри, направляясь вверх по лестнице на четвертый этаж. Их ботинки с резиновыми подошвами не производили решительно никакого шума на изношенном ковровом покрытии. Бра, снабженные механическими таймерами, давно отключились на ночь. Пока Корнблюм с Йозефом продвигались вверх по ступенькам, единодушная тишина сочилась от стен лестничного колодца и из коридоров, удушливая как запах. Йозеф ощупью находил себе дорогу, то и дело колеблясь, прислушиваясь к шуршанию брюк своего учителя, тогда как Корнблюм уверенно двигался в темноте. Он ни разу не остановился, пока не добрался до двери в квартиру номер 42. Там старый фокусник щелкнул зажигалкой и, придерживаясь за дверную ручку, опустился на корточки. Устроившись у двери, зажигалку он передал Йозефу. Та все сильнее жгла ему ладонь, но Йозеф продолжал ее держать, чтобы Корнблюм смог развязать тесемку своего футляра с отмычками. Раскатав маленький футлярчик, Корнблюм вопросительно взглянул на Йозефа. На лице у него выразилась учительская амальгама сомнения и ободрения. Затем Корнблюм щелкнул пальцем по отмычке. Йозеф кивнул и погасил зажигалку. Рука Корнблюма легко нашла руку Йозефа. Послышался хруст костей, когда юноша помог старому фокуснику подняться. Затем он передал зажигалку обратно и сам опустился на корточки, прикидывая, как ему лучше сделать свою работу.

Дверь имела пару замков — один был пристроен на щеколду, а другой размещен чуть выше — дверной засов, открываемый ключом. Йозеф выбрал отмычку с круглой скобочкой на конце и, повернув гаечный ключик, быстро справился с нижним замком, дешевой трехштырьковой ерундовиной. А вот засов доставил ему немало проблем. Йозеф почесывал и щекотал штырьки, выискивая их резонансные частоты — так, словно отмычка была антенной, присоединенной к дрожащему индуктору его руки. Но никакого сигнала не поступало, а его пальцы уже вконец онемели. Сперва Йозеф испытывал нетерпение, затем смущение, пыхтя и выдувая воздух сквозь крепко сжатые зубы. Когда он испустил шипящее ш-шайсс, Корнблюм положил тяжелую руку ему на плечо и снова щелкнул зажигалкой. Йозеф повесил голову, медленно встал и отдал Корнблюму отмычку. За мгновение до того, как пламя зажигалки опять погасло, он вдобавок ко всему был посрамлен полным отсутствие сочувствия на лице Корнблюма. Когда он будет замурован в гробу в контейнерном вагоне у платформы города Вильно, Йозефу придется куда лучше справиться со своей работой.

Через считанные секунды после того, как Йозеф передал Корнблюму отмычку, они уже стояли внутри 42-й квартиры. Корнблюм негромко затворил за ними дверь и зажег свет. Времени им хватило только на то, чтобы отметить чье-то невероятное решение украсить квартиру Голема изобилием стульев в стиле Людовика XV, тигровыми шкурами и канделябрами золоченой бронзы, а потом низкий и властный голос резко произнес:

— Руки вверх, господа!

Приказ им выдала женщина лет пятидесяти в зеленом сатиновом домашнем халате и соответственно зеленых туфлях без задников. Позади нее стояли две женщины помоложе, одетые в нарядные кимоно. Выражения их лиц были в равной мере тяжелые. Но только женщина в зеленом держала в руке пистолет. Вскоре из коридора за спиной у женщин появился пожилой мужчина в одних чулках и рубашке, полы которой свободно хлопали вокруг его тоненьких, шишковатых ножек. Его украшенный шрамом нос картошкой показался Йозефу странно знакомым.

— Макс, — сказал Корнблюм. Его лицо и голос выдали удивление впервые с тех пор, как Йозеф с ним познакомился. Тут и Йозеф узнал в полуголом старике того самого фокусника — официанта с каменными леденцами в носовом платке, который обслуживал их столик в их с Томасом единственный вечер в клубе «Гофзинсер». Как выяснилось позднее, прямой потомок создателя Голема рабби Иегуды Ливая бен Бецалеля, а также тот самый человек, который впервые привлек внимание членов тайного круга к персоне Бернарда Корнблюма, старый Макс Лёб теперь стоял перед ними, отчаянно щурясь и пытаясь понять, кто этот седобородый взломщик в фетровой шляпе с опущенными полями, обладающий вдобавок таким натренированнно-командным тоном.

— Корнблюм? — наконец догадался Макс, и выражение его лица тут же из озабоченного сделалось сочувственно-довольным. Он покачал головой и дал знак женщине в зеленом опустить пистолет. — Ручаюсь, Корнблюм, здесь ты его не найдешь, — сказал старик, а затем с кислой улыбкой добавил: — Вокруг этой квартиры я многие годы все прочесывал.

Назавтра, ранним утром, Йозеф с Корнблюмом встретились на кухне 42-й квартиры. Труди, самая молодая из трех проституток, подала им кофе в зубчатых херендовских чашках. Девушка пухлая, не отличавшаяся особой красотой, зато очень неглупая, Труди училась на медсестру. Прошлой ночью, избавив Йозефа от бремени невинности за срок меньший, чем ей потребовался, чтобы вскипятить кофейник, Труди натянула свое вишнево-розовое кимоно и вышла в гостиную штудировать учебник по флеботомии. Йозефу тогда осталось тепло ее выглаженного покрывала, сиреневый запах ее шеи и щеки, помедливший на прохладной подушке, надушенный мрак ее спальни да стыд собственного довольства.

Когда Корнблюм тем утром вошел на кухню, они с Йозефом старательно избегали друг на друга смотреть, а разговор их был односложным. Когда Труди все еще была на кухне, они едва ли хоть раз вздохнули. Не то чтобы Корнблюм сожалел о том, что совратил своего юного ученика. Сам он уже многие десятилетия частенько навещал проституток и придерживался либеральных взглядов на удобство и здравый смысл платных сексуальных услуг. Их спальные места оказались более удобными и куда более ароматными, нежели те, которые они нашли бы в темной квартирке Корнблюма с ее единственной койкой и гремящим водопроводом. Тем не менее старый фокусник пребывал в некотором смущении, а по виноватому изгибу плеч Йозефа и его уклончивому взгляду заключил, что молодой человек испытывает то же самое.

Кухня квартиры благоухала хорошим кофе и eau de lilas. Скудное октябрьское солнце, проходя сквозь занавеску на окне, плело игольное кружево на чистой сосновой столешнице. Труди была чудесной девушкой, а древние, измученные суставы потрепанного корнблюмовского костяка, судя по всему, восстановили свою эластичность в жарких объятиях его партнерши, мадам Вилли — той самой пистолетчицы.

— Доброе утро, — пробормотал Корнблюм.

Йозеф густо покраснел. Он открыл было рот для ответа, но тут его прихватил внезапный приступ кашля, и ответ беспомощно рассеялся в воздухе. Итак, они растратили целую ночь на услады в то самое время, когда столько всего, казалось, зависело от расторопности и готовности к самопожертвованию.

Впрочем, если отвлечься от морального дискомфорта, то именно от Труди Йозеф получил клочок ценной информации.

— Она слышала разговор каких-то детей, — сообщил он Корнблюму после того, как девушка, нагнувшись и запечатлев пахнущий кофе поцелуй на щеке Йозефа, покинула кухню и прошла дальше по коридору, чтобы привести в порядок свою разобранную постель. — Там есть окно, в котором никто и никогда не видел лица.

— Детей, — повторил Корнблюм и слегка мотнул головой. — Конечно. — Он испытывал недовольство собой за то, что пренебрег этим очевидным источником поразительной информации. — И на каком этаже это загадочное окно?

— Она не знает.

— А на какой стороне здания?

— Она тоже не знает. Думаю, мы должны найти какого-нибудь ребенка и спросить.

Корнблюм опять мотнул головой. Затем снова затянулся своей «Леткой», постучал по ней пальцем, покрутил ее и внимательно изучил крошечный самолетик, напечатанный на сигарете. Внезапно старый фокусник встал и принялся рыться в выдвижных ящиках шкафов по всей кухне, пока не наткнулся на ножницы. Эти самые ножницы он отнес с гостиную с золочеными обоями, где опять принялся открывать и закрывать шкафы. Наконец в выдвижном ящике стола в прихожей Корнблюм обнаружил коробку почтовой бумаги, полную тяжелых листов небесно-голубого цвета. Вернувшись на кухню с бумагой и ножницами, он снова уселся за стол.

— Мы скажем людям, что кое о чем забыли, — сообщил Корнблюм Йозефу, складывая лист бумаги пополам и без колебаний его разрезая. Руки старого фокусника работали четко и уверенно. После полдюжины взмахов у него получилось трехконечное очертание бумажного кораблика, какие дети обычно складывают из кусков газеты. — Скажем, что они должны выставить это в каждом окне. Чтобы показать, что их сосчитали.

— Кораблик, — сказал Йозеф. — Кораблик?

— Нет, не кораблик, — отозвался Корнблюм. Он отложил ножницы, развернул изрезанный кусок бумаги в центральной складке и продемонстрировал своему бывшему ученику голубую звезду Давида.

При виде шестиконечной звезды Йозеф аж задрожал, похолодев от правдоподобия этой воображаемой директивы.

— Они не станут этого делать, — сказал он, наблюдая за тем, как Корнблюм прижимает голубую звездочку к стеклу кухонного окна. — Не станут повиноваться.

— Как бы мне хотелось думать, что ты прав, юноша, — сказал Корнблюм. — Но нам очень нужно, чтобы ты ошибся.

В пределах следующих двух часов жители всех квартир здания разукрасили свои окна голубыми шестиконечными звездами. Посредством этой незатейливой стратегемы комната, где содержался Голем, была наконец обнаружена. Она оказалась на верхнем этаже дома 26 по Николасгассе — ее единственное окно выходило в задний двор. Целое поколение игравших на том дворе детей, подобно пастухам-звездочетам на древних полях, довело до совершенства естественную историю окон, что глазели на них сверху как звезды; в своей вечной пустоте окно комнаты Голема, точно движущийся в противоположную сторону планетоид, привлекало внимание и разжигало воображение. В эту комнату также оказалось одно-единственное простое средство доступа для старого мастера эскейпа и его протеже. Некогда там имелся дверной проход, но он давным-давно был замазан цементом и заклеен обоями — несомненно, сразу же после помещения туда Голема. Поскольку на крышу легко было проникнуть с главной лестницы, Корнблюм решил, что они привлекут к себе меньше внимания, если под покровом темноты спустятся с крыши на веревках и войдут через окно, чем если попытаются проломиться в дверь.

Они снова вернулись в здание после полуночи — уже в третью ночь теневого присутствия Йозефа в городе. На сей раз они вошли одетыми в траурные костюмы и котелки, неся с собой медицинские по форме и виду чемоданчики. Эти аксессуары им предоставил один член тайного круга, который заведовал моргом. В таком похоронном одеянии Йозеф, перебирая руками в кожаных перчатках, быстро спустился по веревке к окну Голема. Спуск прошел быстрее, чем задумывалось, и он долетел почти до уровня следующего этажа, но затем сумел так резко остановиться, что чуть было не вывихнул себе плечевой сустав. Подняв взгляд, Йозеф сумел разглядеть лишь очертания головы Корн-блюма. Выражение лица старого фокусника было так же неразличимо, как и его кулаки, сжимающие другой конец веревки. Йозеф испустил негромкий вздох сквозь сжатые зубы и снова подтянулся к окну Голема.

Окно было заперто на шпингалет, но Корнблюм заблаговременно обеспечил своего бывшего ученика куском толстой проволоки. Болтаясь, обвивая лодыжками конец веревки и хватаясь за нее одной рукой, другой рукой он всунул кусок проволоки между верхом основания оконного переплета и низом рамы. Щека его скребла по кирпичу, плечо горело, а в голове у Йозефа звучала лишь молитва о том, чтобы на сей раз он справился. Наконец, как раз в тот самый момент, когда боль в плече уже начала вкладывать свою долю в беспредельность его отчаяния, Йозефу вдруг удалось поднять шпингалет. Он просунул палец под низ оконной рамы, немного ее подвигал, а затем поднял и влез в комнату. Там Йозеф немного помахал рукой на манер ветряной мельницы, разрабатывая ноющее плечо. Мгновением позже послышался скрип не то веревки, не то древних костей, после чего длинные и тощие ноги Корнблюма просунулись в открытое окно. Старый фокусник включил фонарик и водил им по комнате, пока не нашел пустой патрон, свисающий на кривом проводе с потолка. Тогда он нагнулся, залез в свой похоронный чемоданчик, достал оттуда лампочку и вручил ее Йозефу. Юноше пришлось привстать на цыпочки, чтобы ее ввернуть.

Гроб, в который положили пражского Голема, был обычным сосновым ящиком, предписанным еврейским законом, но широким как дверь и таким длинным, что туда запросто можно было бы продольно уложить двух подростков. Он покоился на паре двух крепких козел в самом центре пустой комнаты. После тридцати с лишним лет пол в комнате Голема выглядел совершенно новехоньким, гладким и лоснящимся. Там даже не было ни пылинки. Белая краска на стенах, лишенная любых пятнышек, все еще припахивала свежей эмульсией. До сих пор Йозеф склонен был недооценивать корнблюмовский план эскейпа, или вызволения из Праги Голема и его самого, но теперь, рядом с этим колоссальным гробом, в этой вневременной комнате, он почувствовал, как неловкие мурашки расходятся по его шее и плечам. Корнблюм также приблизился к гробу с явной почтительностью. Рука его секунду помедлила над грубой сосновой крышкой, прежде чем ее коснуться. Затем Корнблюм обошел гроб по кругу, ощупывая шляпки гвоздей, пересчитывая их, изучая их состояние, а также состояние петель и винтов, что держали эти самые петли на месте.

— Все в порядке, — мягко кивнул он, пытаясь тем самым приободрить как Йозефа, так и самого себя. — Переходим ко второй части нашего плана.

Дальнейший план Корнблюма, ко второй части которого они сейчас перешли, заключал в себе следующее.

Первым долгом, используя веревки, они вынесут гроб из окна, поднимут на крышу, а далее, представляясь похоронной командой, спустят вниз по лестнице и вынесут из здания. В похоронном доме, в помещении, специально для них зарезервированном, они подготовят Голема для переправки его в Литву. Начнут они с определенной фальсификации гроба, что будет включать в себя выдергивание гвоздей с одной стороны и замену их обрезанными гвоздями — такими, которые лишь слегка бы эту самую часть придерживали. Таким образом в надлежащее время Йозеф сможет без особых проблем легким пинком пробить себе путь наружу. Применяя священный принцип сбивания людей с толку, они затем оборудуют гроб специальной «инспекционным окошком», делая разрез примерно в трети по длине гроба, считая от головы, и снабжая это окошко шпингалетом, чтобы оно могло, подобно верхней половине голландской двери, открываться независимо от нижней. Таким образом таможенные чиновники смогут получить хороший обзор лица и груди мертвого Голема, но не той части гроба, где будет прятаться Йозеф. После этого чиновники в рабочем помещении морга по всей форме пометят гроб, следуя всем запутанным правилам и процедурам, прикрепляя к деревянному ящику сложные формуляры, жизненно необходимые для переправки за границу человеческих останков. Дальше, когда гроб будет подготовлен и задокументирован, его погрузят на катафалк и повезут на железнодорожный вокзал. Притаившись в задней части катафалка, Йозеф должен будет забраться в гроб, улечься радом с Големом, плотно закрывая за собой фальшивую панель с обрезанными гвоздями. На вокзале Корнблюм тщательно проверит гроб на предмет герметичности и предоставит заботе носильщиков, которые погрузят его в вагон. Когда гроб прибудет в Литву, Йозеф при первой же возможности пинком выбьет фальшивую панель, выкатится из гроба и выяснит, какую участь готовят ему балтийские берега.

Однако теперь, когда они столкнулись с реальными материалами этого трюка — а именно так чаще всего и бывает, — у Корнблюма возникли две серьезных проблемы.

— Он настоящий гигант, — напряженным шепотом произнес Корнблюм, качая головой. Миниатюрным ломиком он поддел гвозди по одну сторону гроба и поднял крышку на скрипучих петлях из оцинкованной жести. Затем встал, вглядываясь в презренную плиту безжизненной и безвредной глины. — И он совершенно голый.

— Да, он очень большой.

— Через окно нам его никогда не вытащить. Но даже если мы это сделаем, нам никогда его не одеть.

— А зачем нам его одевать? На нем есть эти тряпки, еврейские шарфы, — сказал Йозеф, указывая на талиты, которыми был обмотан Голем. Истрепанные и чем-то заляпанные, они все же не испускали никакого запаха разложения. Единственным запахом, поднимавшимся от смуглой плоти Голема, насколько смог определить Йозеф, был слабый душок какой-то едкой зелени, в котором он лишь позднее опознал сладковатое зловоние, что в самые жаркие летние деньки исходит от реки Влтавы. — Разве евреев не полагается хоронить обнаженными?

— Вот этом-то все и дело, — сказал Корнблюм, а затем объяснил, что, согласно недавнему указу, без прямого указания рейхспротектора фон Нойрата незаконным считался вывоз из страны даже мертвого еврея. — Мы должны применить кое-какие секреты нашего ремесла. — Старый фокусник слегка улыбнулся и указал на черные чемоданчики работников морга. — Нарумяним ему щеки и подкрасим губы. Увенчаем этот лысый купол убедительным париком. Кто-то наверняка заглянет в гроб, а когда он это сделает, нам нужно, чтобы он увидел там мертвого гойского гиганта. Никакого не еврея. — Он закрыл глаза, словно представляя себе то, что следовало бы увидеть властям, прикажи они открыть гроб. — И предпочтительно в очень хорошем костюме.

— Самые красивые костюмы, какие я когда-либо видел, — сказал Йозеф, — принадлежали как раз мертвому гиганту.

Корнблюм внимательно на него взглянул, чуя в словах бывшего ученика какую-то пока еще смутную для него подоплеку.

— Алоизу Гашеку. Он был далеко за два метра ростом.

— Алоизу Гашеку из цирка Желетны? — спросил Корнблюм. — По прозвищу Гора?

— Он носил костюмы, пошитые в Англии, в Севайл-роу. Колоссальные вещи.

— Да-да, я помню, — кивнул Корнблюм. — Я довольно часто видел его в кафе «Континенталь». Прекрасные костюмы, — согласился он.

— По-моему… — начал было Йозеф, но заколебался. Затем он все же продолжил: — Мне кажется, я знаю, где можно найти такой костюм.

В эту эпоху вовсе не так уж необычно для практикующего врача-эндокринолога было содержать целый гардероб чудес, набитый бельем размером с конские попоны, мужскими фетровыми шляпами не больше плошек для варенья, а также всевозможными шедеврами галантерейщиков и обувщиков. Все эти вещи, которые отец Йозефа многие годы приобретал или получал в подарок, долгое время хранились в специальном шкафу его больничного кабинета в похвальном, но заранее обреченном на провал намерении не дать им стать предметами нездорового любопытства со стороны его детей. Ни один визит к отцу на работу не мог считаться завершенным, если мальчики хотя бы не делали попытки убедить доктора Кавалера показать им ремень гиганта Вацлава Шроубека, толстый, свернутый в кольцо, точно страшная анаконда, или домашние туфли крошечной госпожи Петры Гавранчиковой, никак не больше цветка наперстянки. Однако после увольнения доктора из больницы (наряду со всеми остальными евреями данного учреждения) гардероб чудес прибыл домой, и его содержимое, упакованное в запломбированные ящики, было размещено в платяном шкафу домашнего кабинета доктора Кавалера.

Таким образом, прожив в Праге трое суток в качестве тени, в качестве таковой же Йозефу пришлось вернуться домой. Комендантский час давно уже вступил в действие, и городские улицы было совершенно пустынны, не считая нескольких длинных седанов с флажками на крыльях и непроницаемыми черными окнами, а также одного грузовика, кузов которого был полон мальчиков в серых шинелях с винтовками в руках. Йозеф шел медленно и осторожно, то и дело забегая в парадные, ныряя за стоящие у тротуара автомобили или скамьи на бульварах, как только слышал шум мотора или как только вилка ярких фар впивалась в фасады домов, в тенты над витринами магазинов, в булыжные мостовые. В кармане пальто Йозеф нес отмычки, которые, как посчитал Корнблюм, должны были пригодиться ему для работы, но когда юноша наконец добрался до черного хода в здание неподалеку от Градчан, выяснилось, что, как это частенько бывало раньше, дверь оставлена приоткрытой при помощи консервной банки — скорее всего, кем-то из жильцов, отважившимся на несанкционированный выход, или просто чьим-то блудным супругом.

Ни в заднем вестибюле, ни на лестнице Йозеф никого не встретил. Ничей ребенок не хныкал, требуя бутылочку с молоком, ниоткуда не доносилось чье-то ночное радио, ни один пожилой курильщик не вышел на еженощное занятие по выкашливанию своих легких. Хотя лампы под потолком и фонари на стенах горели, коллективная дрема здания казалась еще более глубокой, чем на Николасгассе, 26. Йозефа вся эта тишина и недвижность немного нервировала. Он чувствовал все то же покалывание вдоль позвоночника, все те же мурашки по коже, что и во время проникновения в пустую комнату Голема.

Прокрадываясь по коридору, Йозеф заметил, что кто-то выбросил большую охапку одежды на коврик у двери в квартиру его семьи. В какой-то предсознательный миг сердце его подскочило при мысли о том, что сюда невесть по какой чудесной причине мог быть выброшен один из интересующих его костюмов. Однако затем Йозеф заметил, что у двери лежит не просто груда одежды, что эту груду населяет чье-то тело. Там мог быть кто-то пьяный, бесчувственный или скончавшийся прямо здесь, в коридоре. Девушка, подумал Йозеф. Одна из пациенток его матери. Это было редко, но не так уж неслыханно. Порой случалось, что объект психоанализа женского пола, исхлестанный волнами перенесения и десублимации, искал себе защиты у порога доктора Кавалер — или, напротив, так воспламенялся личной ненавистью контрперенесения, что, в порядке зловредной шалости, оставлял себя здесь в отчаянном состоянии, как люди порой оставляют у чужих порогов подожженные бумажные мешки с собачьим дерьмом.

Однако эта одежда принадлежала самому Йозефу, а тело внутри нее — Томасу. Мальчик лежал на боку, подтянув колени к груди и положив голову на руку, протянутую к двери. Пальцы его были растопырены, как будто он заснул в тот самый момент, когда ухватился за дверную ручку, после чего осел на пол. На нем были угольно-черные вельветовые брюки, лоснящиеся на коленях, а также просторный вязаный свитер с большой дырой под мышкой и перманентным призраком пятна от велосипедной смазки в форме Чехословакии на груди. Насколько знал Йозеф, его брат любил напяливать на себя этот свитер, когда страдал от нездоровья или одиночества. Манжеты пижамных штанишек Томаса торчали из-под черного вельвета позаимствованных брюк. Правая его щека была расплющена о вытянутую руку, а через вечно простуженный нос шумно и регулярно выходил храп. Йозеф улыбнулся и уже стал было опускаться на корточки, чтобы разбудить Томаса, немного его подразнить и помочь вернуться в постель. Но тут вдруг вспомнил, что не может себе этого позволить — не может допустить, чтобы о его присутствии кто-то узнал. Йозеф не мог попросить Томаса солгать родителям. На самом деле он даже не мог всерьез ему довериться. Тогда Йозеф подался назад, пытаясь понять, что случилось и как ему лучше поступить. Как Томас оказался заперт снаружи? Значит, это он оставил дверь черного хода внизу приоткрытой? Что могло толкнуть его на риск так поздно выйти на улицу? Ведь все знали про инцидент, случившийся всего несколько недель тому назад в Виноградах, когда одна девочка, едва ли старше Томаса, выскользнула из дома, чтобы найти своего потерявшегося песика, и была застрелена в мрачном проулке за нарушение комендантского часа. По поводу этого инцидента последовали официальные сожаления рейхспротектора фон Нойрата, но никто из официальных лиц даже не намекнул, что подобное больше не повторится. Если Йозефу удастся как-нибудь разбудить брата и остаться незамеченным — например, бросить ему в голову пятигеллеровую монетку, — позвонит ли Томас в квартиру и попросит ли его впустить? Или ему станет так стыдно, что он решит провести остаток ночи в холодном и темном коридоре, прямо на полу? И как Йозефу добраться до одежды гиганта Алоиза Гашека, когда его брат спит на пороге квартиры? Если же Томас проснется и позвонит, все домашние тоже проснутся и поднимут хай по поводу своенравия мальчика. Тогда никакой одежды Йозефу уж точно не видать.

Эти раздумья резко прервались, когда Йозеф наступил на что-то хрусткое, одновременно и мягкое и плотное. Сердце его захолонуло, он в отвращении отскочил назад, но увидел вовсе не раздавленную мышку, а футляр с отмычками, некогда подаренный ему Бернардом Корнблюмом. Ресницы Томаса запорхали, он громко шмыгнул носом, и Йозеф стал с трепетом наблюдать за тем, не погрузится ли его младший брат обратно в сон. Однако Томас резко сел. Вытерев тыльной стороной ладони слюну с губ, он поморгал и резко выдохнул.

— Господи, — вымолвил Томас, все еще толком не проснувшийся, а потому и не слишком удивленный тем, что увидел в коридоре их дома в центре Праги родного брата через трое суток после его предполагаемого отбытия в Бруклин. Затем Томас открыл было рот, чтобы заговорить, но Йозеф ладонью прикрыл ему рот и прижал указательный палец к своим губам. Помотав головой, он указал на дверь.

Стоило только Томасу бросить взгляд в сторону двери, как он вроде бы окончательно пробудился. Губы его надулись и сжались, словно ему дали какой-то кислятины. Черные брови нахмурились. Покачав головой, Томас опять попытался что-то сказать, но Йозеф снова закрыл ему рот. Затем Йозеф подобрал свой старый футляр с отмычками, который он не видел уже много месяцев — а может, и лет. Положа руку на сердце, он уже считал его безвозвратно потерянным. Замок на двери в квартиру Кавалеров был из тех, какие Йозеф в прежнюю эпоху множество раз успешно вскрывал. Теперь он также без особых проблем впустил их внутрь и вошел в переднюю, благодарный этому месту за родной запах трубочного табака и белоснежную штукатурку, а также за далекий гул электрического холодильника. Зайдя в гостиную, Йозеф увидел, что диван и пианино обернуты лоскутными одеялами. В аквариуме не было не то что рыбок, но даже воды. Комнатный апельсин в покрытом особой коркой терракотовом горшке исчез. В центре комнаты стояла груда коробок.

— Они переехали? — спросил Йозеф самым тихим шепотом, на какой был способен.

— На улицу Длоуги, в дом одиннадцать, — нормальным тоном ответил Томас. — Сегодня утром.

— Переехали, — шепотом повторил Йозеф, по-прежнему неспособный повысить голос, хотя никто его слышать не мог. Здесь просто некого было будить или тревожить.

— Там гнусное местечко. Эти Кацы подлые людишки.

— Кацы? — Эту фамилию носили кузены их матери, с которыми она никогда особенно не общалась. — Виктор и Рената?

Томас кивнул.

— И близнецы Мукусы. — Он деланно закатил глаза. — А еще их паскудный попугай. Они научили его говорить: «Пошел в жопу, Томас». — Мальчик шмыгнул носом, потом заржал, когда заржал его брат, после чего, опять медленно хмуря брови, принялся испускать целую серию хриплых всхлипов, осторожно-приглушенных, словно они были для него слишком болезненными. Йозеф заключил брата в плотные объятия и вдруг подумал о том, как же давно он не слышал плача Томаса. В свое время этот звук был в их доме так же привычен, как свист чайника или чирканье отцовской спички. Крупная и неловкая фигура Томаса порядком давила Йозефу на колени. Казалось, всего за последние трое суток он вырос из мальчика в юношу.

— А завтра из Либерца ожидаются еще скотская тетушка, — добавил Томас, — и дебильный сводный братец. Я хотел вернуться сюда. Только на эту ночь. Но не сумел вскрыть замок.

— Понятно, — сказал Йозеф, только теперь отчетливо осознавая, что до этой самой поры его сердце еще никогда не бывало разбито. — Ведь ты здесь родился.

Томас кивнул.

— Что за денек тогда был, — добавил Йозеф, пытаясь подбодрить мальчика. — В жизни такого разочарования не испытывал.

Томас вежливо улыбнулся.

— Почти весь дом переехал, — сообщил он, соскальзывая с коленей Йозефа. — Только Дворжакам, Поспишилам и Златны позволили остаться. — Мальчик вытер щеку предплечьем.

— Нечего на мой свитер сопли пускать, — возмутился Йозеф, отталкивая руку брата в сторону.

— Ты его оставил.

— Я мог бы попросить его выслать.

— А почему ты не уехал? — спросил Томас. — Что с твоим кораблем?

— Возникли кое-какие сложности. Но сегодня ночью я должен отправиться в путь. Ты не должен говорить папе и маме, что меня видел.

— Ты даже не собираешься с ними повидаться?

Сам вопрос и жалобная хрипотца в голосе Томаса больно укололи Йозефа. Он покачал головой.

— Я просто вынужден был в темпе примчаться сюда, чтобы кое-что забрать.

— Откуда примчаться?

Йозеф проигнорировал вопрос.

— Все по-прежнему здесь?

— Не считая некоторой одежды и кое-каких кухонных вещей. И моей теннисной ракетки. И моих бабочек. И твоего радиоприемника. — Приемник представлял собой двенадцатиламповую конструкцию, встроенную в ящик из промасленной сосны. Йозеф сам собрал его из разрозненных радиодеталей. В цикле его увлечений радиолюбительство шло после иллюзиона и до современного искусства, пока Гудини, а затем и Маркони освобождали дорогу Паулю Клее и поступлению Йозефа в Академию изящных искусств. — Мама везла его на коленях в трамвае. Она сказала, что слушать его все равно что слушать твой голос. Еще она сказала, что ей куда важнее помнить твой голос, чем даже хранить твои фотографии.

— А еще она сказала, что я все равно на фотографиях всегда очень плохо получался.

— Да, между прочим, она и это сказала. Завтра утром сюда приедет фургон, чтобы забрать остальные вещи. Я обязательно поеду рядом с кучером. И буду вожжи держать. А что тебе нужно? Зачем ты сюда вернулся?

— Подожди здесь, — сказал Йозеф, недовольный тем, что уже и так слишком много разболтал. Корнблюму это наверняка не понравится.

Йозеф прошел по коридору в отцовский кабинет, убеждаясь, что Томас за ним не последовал, и изо всех сил стараясь не обращать внимания на сложенные штабелями коробки, открытые двери, которые в такой час всегда бывали закрыты, свернутые ковры и одинокий стук его каблуков по голым деревянным полам. В отцовском кабинете стол и книжные шкафы были обернуты лоскутными одеялами и обвязаны кожаными ремнями, картины и шторы сняты. Ящики с поразительными одеяниями эндокринных уродов были вытащены из платяного шкафа и составлены в штабель сразу за дверью. На каждом имелась наклейка, где сильной рукой отца аккуратнейшим образом было перечислено его содержимое:

ПЛАТЬЯ (5) — МАРТИНКОВА

ШЛЯПА (СОЛОМЕННАЯ) — РОТМАН

КРЕСТИЛЬНАЯ ОДЕЖДА — ШРОУБЕК

Вид этих наклеек Йозефа почему-то очень тронул. Почерк был так разборчив, как будто все эти надписи напечатали на машинке. Все буквы были снабжены и подкованы специальными засечками, круглые скобки аккуратно завиты, волнистые дефисы напоминали стилизованные молнии. Наклейки были надписаны с любовью — это чувство отец Йозефа ярче всего проявлял, озадачиваясь деталями. В этом отцовском усердии — в его старании, упорстве, пунктуальности, терпении и спокойствии — Йозеф всегда находил для себя утешение. Казалось, на этих ящиках со странными наклейками доктор Кавалер сочинил целый ряд посланий на языке самой невозмутимости. Наклейки представлялись доказательством наличия всех тех качеств, которые должны были потребоваться отцу и всей семье, чтобы пережить то тяжелое испытание, в котором Йозеф теперь их бросал. С отцом Йозефа во главе Кавалеры и Кацы несомненно сумеют образовать одну из тех редких коммунальных квартир, где будут преобладать правила хорошего тона и порядок. С терпеливым спокойствием они достойно встретят лобовую атаку гонений, унижений и невзгод.

Но затем Йозеф посмотрел на другую наклейку, где значилось:

ТРОСТЬ С ВКЛАДНОЙ ШПАГОЙ — ДЛУБЕК

РАСПОРКА ДЛЯ ОБУВИ — ГАШЕК

КОСТЮМЫ (3) — ГАШЕК

НАБОР НОСОВЫХ ПЛАТКОВ (6) — ГАШЕК

Тут в животе у него буйным цветом расцвел страх, и он вдруг проникся полной уверенностью в том, что манера, в какой его отец и все остальные себя поведут, не будет ровным счетом ничего значить. Порядочно или хаотично, тупо или изобретательно, вежливо или по-хамски — все это было уже неважно. Пражские евреи стали теперь всего-навсего пылью под немецкими сапогами, дожидаясь лишь того момента, когда их сметет в стороне неразборчивая метла. Никакой стоицизм и вдумчивая дотошность ничего им не дадут. В более поздние годы, вспоминая этот момент, Йозеф испытывал искушение подумать, будто при взгляде на эти наклейки он испытал предчувствие грядущего кошмара. Однако в то время все было гораздо проще. Волоски встали у него на загривке, а все тело закололо, будто от крошечных электрических разрядов. Сердце забилось в глотке, словно кто-то большим пальцем его туда затолкнул. И Йозефу на мгновение показалось, будто он сейчас наслаждается каллиграфией кого-то, давно умершего.

— Что это? — спросил Томас, когда Йозеф вернулся в гостиную с перекинутым через плечо мешком, где хранился один из гигантских костюмов Алоиза Гашека по прозвищу Гора. — Что случилось? В чем дело?

— Ни в чем, — ответил Йозеф. — Слушай, Томас, я должен идти. Извини.

— Да, конечно. — В голосе Томаса почти звучало раздражение. Затем он по-турецки сел на пол. — А я намерен провести здесь всю ночь.

— Брось, Томас, нельзя же…

— Не тебе решать, — заявил Томас. — Тебя здесь вообще больше нет — разве ты не помнишь?

Эти слова напомнили Йозефу здравый совет Корнблюма, но также вызвали легкий озноб. Он никак не мог избавиться от чувства — по слухам, обычного среди призраков, — будто не его существование, а жизнь тех, кого он навещает, лишена содержания, смысла и будущего.

— Пожалуй, ты прав, — вскоре сказал Йозеф. — В любом случае ночью тебе лучше по улицам не шататься. Это слишком опасно.

Положив ладони Томасу на плечи, Йозеф повел брата в комнату, которую они делили последние одиннадцать лет. Там, используя несколько одеял и подушку без наволочки из какого-то сундука, он устроил на полу постель. Затем Йозеф стал рыться в других коробках, пока не нашел старый детский будильник в виде медвежьей морды, где вместо ушей была пара латунных колокольчиков. Будильник он поставил на полшестого утра.

— Ты должен будешь вернуться туда к шести, — сказал Йозеф, — иначе они выяснят, что тебя нет.

Томас кивнул и забрался между одеял импровизированной постели.

— Хотел бы я отправиться вместе с тобой, — сказал он.

— Я знаю, — сказал Йозеф и смахнул Томасу волосы со лба. — Я бы тоже этого хотел. Но ты очень скоро ко мне присоединишься.

— Обещаешь?

— Я хорошенько об этом позабочусь, — заверил его Йозеф. — Я не успокоюсь, пока не встречу твой корабль в нью-йоркской гавани.

— На том острове, — сказал Томас, чьи ресницы уже сонно порхали. — Где статуя Свободы.

— Обещаю, — сказал Йозеф.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Поклянись рекой Стикс.

— Клянусь рекой Стикс, — сказал Йозеф.

Затем он наклонился и, к удивлению их обоих, поцеловал Томаса в губы. Это был их первый подобный поцелуй с тех пор, как младший брат был младенцем, а старший — любящим мальчиком в коротких штанишках.

— До свидания, Йозеф, — сказал Томас.

Вернувшись на Николасгассе, Йозеф обнаружил, что Корнблюм с присущей ему находчивостью уже решил проблему извлечения Голема из его комнаты. В тонкой гипсовой панели, которую установили в дверном проеме после того, как гроб с Шлемом был поставлен на своей место, Корнблюм, используя какой-то неописуемый похоронный инструмент, вырезал как раз над полом прямоугольник достаточно большой, чтобы туда прошел гроб. Обратная сторона гипсовой панели, в наружном коридоре, была покрыта выцветшими югендштильскими обоями с узором из высоких переплетающихся маков. Точно такие же обои украшали и все остальные коридоры здания. Корнблюм аккуратно прорезал эту тонкую наружную оболочку только по трем сторонам гипсового прямоугольника, оставляя сверху петлю из нетронутых обоев. Таким образом у него получился удобный потайной лаз.

— А что, если кто-то заметит? — спросил Йозеф, внимательно ознакомившись с работой Корнблюма.

Тут последовал один из обычно идущих экспромтом и слегка циничных афоризмов старого фокусника.

— Люди, — сказал он, — замечают, только когда им специально об этом скажешь. И снова замечают, только когда им особо напомнишь.

Они одели Голема в костюм, прежним владельцем которого был гигант Алоиз Гашек. Получилось это у них с трудом, поскольку Голем оказался довольно негибок. Хотя он и не был так тверд, как можно было себе представить, учитывая его природу и сотворение. Холодная глиняная плоть даже словно бы слегка подавалась под кончиками пальцев, а кроме того, узкий интервал движений, возможно самое смутное воспоминание о действии, был унаследован локтем правой руки Голема. Той самой руки, которой, согласно легенде, он каждый вечер, возвращаясь с работы, касался мецуцаха на двери своего создателя, после чего подносил поцелованные Священным писанием пальцы к своим жестким губам. Колени и лодыжки Голема, однако, более-менее окаменели. Далее, его руки и ноги находились в скверной пропорции друг с другом, как это частенько бывает с творениями скульпторов-дилетантов, а также были слишком крупны для его тела. Непомерно громадные ноги застревали в брюках, и тут Корнблюму с Йозефом пришлось особенно нелегко. В конце концов Йозеф был вынужден сунуть руки в гроб и обхватить Голема за пояс, приподнимая нижнюю часть его тела на несколько сантиметров, пока Корнблюм последовательно натягивал брюки на икры, ляжки и весьма объемистые ягодицы Голема. С нижним бельем они решили не возиться, однако анатомического правдоподобия ради (а также демонстрируя ту дотошность, что характеризовала всю его сценическую карьеру) Корнблюм разорвал один из старых талитов напополам (сперва почтительно его облобызав), несколько раз сложил одну из половинок и засунул получившийся в результате ком Голему между ног, заполняя гладкую глиняную пустоту его паха.

— А может, ему предполагалось быть женщиной, — заметил Йозеф, наблюдая за тем, как Корнблюм застегивает Голему ширинку.

— Даже Махараль не смог бы сделать женщину из глины, — сказал Корнблюм. — Для этого требуется ребро. — Он чуть отступил назад, внимательно разглядывая Голема. Затем слегка потянул его за отворот пиджака и разгладил складки, собравшиеся спереди на брюках. — Очень элегантный костюм.

Это был один из последних костюмов Алоиза Гашека по прозвищу Гора, доставленный ему незадолго перед смертью, когда его тело уже было изрядно изношено синдромом Марфана, а потому именно этот костюм идеально подходил для Голема, который не был так огромен, как Гора в самом его расцвете. Пошитый из превосходной английской шерстяной ткани, серовато-коричневый, простроченный бордовыми нитями, он вполне мог пойти на костюм для Йозефа, еще один для Корнблюма, да еще, как заметил старый фокусник, осталось бы на целый жилет. Рубашка была из прекрасной белой саржи, с перламутровыми пуговицами, а галстук — из бордового шелка с рельефным узором из махровых роз, несколько вычурным. Впрочем, как раз вычурные галстуки покойный Алоиз Гашек и любил. Ботинок на Големе не было — Йозеф забыл поискать пару, да и в любом случае ботинок такого размера он бы нипочем не нашел. Кроме того, если нижняя часть гроба подвергнется инспекции, фокус так и так будет раскрыт, а потому ботинки здесь никакой роли не играли.

Одетый в шикарный костюм, с нарумяненными щеками, натянутым на гладкую голову париком (помимо обычного парика Корнблюмом также были применены крошечные парички бровей и ресниц, использовавшиеся тактичными работниками морга в случае обгорания лица), Голем, со своим тускло-сероватым цветом лица, цвета вареной баранины, стал выглядеть неоспоримо мертвым и вполне правдоподобно человеком. Подозрительным мог показаться лишь едва заметный отпечаток человеческой ладони у него на лбу, откуда столетиями раньше было стерто имя Бога. Оставалось только поднести гроб с Големом к потайному лазу и вытолкнуть его из комнаты.

Это оказалось довольно легко. Как Йозеф уже заметил, приподнимая Голема, чтобы Корнблюм натянул на него брюки, гигант весил гораздо меньше, чем можно было предположить, судя по его громаде и материалу. Пока они с Корнблюмом несли гроб вниз по лестнице, а затем через вестибюль дома по Николасгассе, 26, Йозефу казалось, что тащат они приличных размеров сосновый ящик с большой грудой тряпья внутри — но и только.

— «'Мах' бида ло нафшо», — процитировал Корнблюм Мидраш, когда Йозеф отметил легкость их ноши. — «Тяжесть в нем — его душа». А это — сущий пустяк. — Он кивнул на крышку гроба. — Просто пустой сосуд. Если бы тебе не предстояло туда присоседиться, мне бы пришлось довесить его мешками с песком.

Вынос гроба из здания и поездка назад в морг на наемном катафалке марки «шкода» — за рулем сидел сам Корнблюм, которого, по его словам, еще в 1908 году выучил водить Ганс Крейцер, великий ученик Франца Гофзинсера, — прошли без всяких инцидентов или столкновений с властями. Единственному человеку, который заметил, как они выносят на улицу гроб, страдающему бессонницей безработному инженеру по фамилии Пильзен, было сказано, что старый господин Лазарь из 42-й квартиры после долгой и продолжительной болезни наконец испустил дух. Когда на следующий день госпожа Пильзен, которой муж об этом рассказал, пришла в квартиру номер 42 с блюдом домашнего печенья в руках, то обнаружила там худого старого господина и трех очаровательных, хотя и несколько неприличных на вид женщин в черных кимоно. Все четверо сидели на низких табуретах — к их одежде были приколоты рваные ленты, а зеркала в комнате были занавешены. Упомянутый антураж порядком озадачивал клиентуру мадам Вилли в течение следующих семи дней. Некоторые мужчины были недовольны, другие же, напротив, возбуждены и очарованы святотатством любовных занятий в доме покойника.

Через семнадцать часов после того, как Йозеф забрался в гроб и улегся рядом с ныне пустым сосудом, некогда призванным к жизни сконденсированной надеждой еврейской Праги, поезд приблизился к городу Ошмяны, в то время расположенному возле границы между Польшей и Литвой. Железнодорожные системы двух этих государств использовали разные дорожные параметры, а потому должна была последовать шестидесятиминутная задержка, пока пассажиры и их багаж перемещались из сияющего черного экспресса советской постройки и польского подчинения в еще с царских времен местный поезд хрупкой прибалтийской свободы. Большой локомотив класса «Иосиф Сталин» почти неслышно подкатил к своей стоянке и испустил обидчивый, даже скорбный стон. По большей части неторопливо, словно стараясь не привлекать к себе внимания неуместной демонстрацией излишнего рвения или нервозности, пассажиры, и среди них немало молодых людей одного возраста с Йозефом Кавалером, одетые в пальто с поясами, брюки и широкополые шляпы хасидов, сошли на платформу и послушно двинулись в помещение, жутко перегретое «пузатой» печкой. Там их ожидали эмиграционные и таможенные чиновники, а также сотрудники местного гестапо. Железнодорожные носильщики, скорбная бригада хромых стариков и слабаков помоложе, которые, судя по их виду, и шляпную коробку-то как следует с места на место бы не перенесли, не говоря уж о сосновом гробе с гигантом, откатили дверцы вагона, где ехал Голем и его тайный спутник, и с сомнением воззрились на тяжесть, которую им теперь предполагалось сгрузить вниз и перетащить на двадцать пять метров к поджидающему ее литовскому товарному вагону.

Внутри гроба без чувств лежал Йозеф. За последние восемь-десять часов он то и дело порой с мучительной, а временами почти приятной медлительностью терял сознание. Качка, мерный стук колес, нехватка кислорода, дефицит сна, нервные переживания, накопленные за последнюю неделю, замедленная циркуляция его крови, а также странные убаюкивающие флюиды от самого Голема, которые казались неотделимы от его запаха жаркого летнего дня и сырого речного берега, — все это, вместе взятое, словно бы составило заговор, умеряя сильную боль в бедрах и спине Йозефа, скованность мышц рук и ног, едва ли не полную невозможность мочеиспускания, колющую, порой почти встряхивающую немоту в конечностях, урчание в животе, а также страх, удивление и неуверенность в необходимости предпринятого вояжа. Йозеф пришел в чувство, только когда прекрасная струя холодного, пахнущего хвоей воздуха буквально ожгла его ноздри, освещая его дрему с интенсивностью, сравнимой только с бледным столбиком солнечного света, что пробился в его тюрьму, когда «инспекционное окошко» внезапно открылось.

В очередной раз только наставление Корнблюма спасло Йозефа от полного провала в первое же мгновение. В той ошеломляющей панике, что последовала за открытием окошка, когда Йозефу до смерти захотелось завопить от страха, боли и экстаза, слово «Ошмяны» будто бы чем-то твердым и разумным легло ему в пальцы подобно отмычке, которая в конечном счете должна была его освободить. Корнблюм, чьи энциклопедические познания о железных дорогах этой части Европы основывались на давнишних сведениях, за время работы над фальсификацией гроба досконально втолковал Йозефу все стадии и частности путешествия. Теперь юноша ощутил толчки человеческих рук, покачивание бедер, пока носильщики тащили гроб, — и все это заодно с запахом северного леса и шипящими обрывками польского в самый последний миг разрешилось в осознание того, где он и что с ним происходит. Носильщики сами открыли гроб, перенося его с польского поезда на литовский. Йозеф слышал и смутно понимал, что они дивятся как мертвенности, так и гигантизму своей ноши. Затем зубы его клацнули с резким стуком фарфора, когда носильщики бросили гроб. Сам Йозеф не издал ни звука и лишь молча молился, чтобы удар не повредил панель, держащуюся на обрезанных гвоздях, и тем самым не вышвырнул его из гроба. Юноша надеялся, что таким бесцеремонным способом его погрузили в новый товарный вагон, но страшился того, что его рот наполнился кровью из прикушенного языка лишь в результате удара о пол железнодорожной станции. Окошко захлопнулось, свет погас, и Йозеф облегченно выдохнул, чувствуя себя в безопасности в этой вечной и безвоздушной тьме. Однако затем свет вспыхнул снова.

— Что это? Кто это? — спросил кто-то по-немецки.

— Гигант, герр оберштурмфюрер. Мертвый гигант.

— Мертвый литовский гигант. — Йозеф услышал шелест бумаги. Немецкий офицер наверняка пролистывал пачку поддельных документов, прикрепленную Корнблюмом к наружной части гроба. — Кервелис Хайлонидас. Умер позапрошлой ночью в Праге. Ну и гнусный же урод.

— Гиганты всегда уродливы, герр оберштурмфюрер, — сказал немцу один из носильщиков. Другие носильщики дружно с этим согласились и стали охотно предлагать другие схожие случаи из своего личного опыта.

— Доннерветтер, — выругался немецкий офицер, — но это же форменное преступление — хоронить такой роскошный костюм в вонючей литовской земле. Эй, ты. Давай сюда лом. Открой-ка этот гроб.

Корнблюм обеспечил Йозефа пустой бутылкой из-под «мозеля», куда юноша изредка вставлял кончик своего пениса и не слишком расточительно опорожнял мочевой пузырь. Но когда носильщики принялись пинать гроб гиганта и ковырять его швы, у Йозефа не было времени прилаживать бутылку на место. Брюки его сперва словно бы вспыхнули в паху, а потом мгновенно остыли.

— Здесь нет лома, герр оберштурмфюрер, — сказал один из носильщиков. — Мы его топором разрубим.

— Нет-нет, — со смешком отозвался немецкий офицер. — Бросьте. Да, я высокого роста, но все-таки не настолько. — Вскоре тьма внутри гроба была восстановлена. — Несите его дальше.

Последовала пауза, затем резкий рывок, и Йозефа с Големом снова подняли в воздух.

— И этот гигант тоже гнусный урод, — едва слышным Йозефу голосом заметил один из носильщиков, — но все-таки не настолько.

Часов эдак двадцать семь спустя Йозеф, вконец обалделый, безумной моргающий, прихрамывающий, скрюченный, полузадушенный и воняющий затхлой мочой, вытряхнулся в обтрепанную осенним солнцем серятину осеннего утра в Литве. Из-за почерневшего от сажи столба железнодорожной станции в Вильно он наблюдал за тем, как два суровых на вид доверенных лица тайного крута принимают с рук на руки любопытный, гигантский гроб из Праги. Затем Йозеф потащился к дому сводного брата Корнблюма на Пилимовой улице, где его радушно встретили едой, горячей ванной и узкой койкой на кухне. Именно оставаясь в этой квартире и пытаясь организовать свое отплытие в Нью-Йорк из Лиепаи (которую Корнблюм по-старинке именовал Либавой), Йозеф впервые услышал о голландском консуле в Ковно, который лихорадочно раздавал визы на Кюрасао, действуя заодно с одним японским чиновником, который жаловал права на транзит через Японию всем евреям, которым случалось направиться в упомянутую голландскую колонию. Два дня спустя Йозеф уже сидел в вагоне Транссибирского экспресса. Неделей позже он добрался до Владивостока, а оттуда поплыл в Кобе. Из Кобе Йозеф переправился в Сан-Франциско, откуда протелеграфировал своей тетушке в Бруклин насчет денег на автобус. Как раз в тот момент, когда пароход проносил его под Золотыми Воротами, Йозеф случайно обнаружил дыру в правом кармане своего пальто и выудил наружу конверт, месяц с лишним тому назад торжественно врученный ему младшим братом. В конверте лежал единственный листок бумаги, который Томас торопливо засунул туда тем утром, когда они в последний раз все вместе покидали дом. Сделал он это в порядке выражения или заменяя тем самым выражение чувств любви, страха и надежды по поводу бегства своего брата в Америку. На листке бумаги был нарисован Гудини, невозмутимо пьющий чай прямо в небе. Это был тот самый рисунок, который Томас сделал в толстой тетради в период своей недолгой карьеры либреттиста. Внимательно изучая творение младшего брата, Йозеф плыл к свободе и чувствовал при этом полную невесомость, как будто вся драгоценная ноша была из него неким образом извлечена.

Загрузка...