Гомматческая церковь была невелика по размерам и обсажена кругом тисами. Колокольня была старинная, в норманнском стиле. Церковь стояла в самой середине сельца Гомматч. Дверь ведушая в церковь, была тяжёлая, дубовая и окованная гвоздями. Окна были высокие и узкие, как раз такие, какие устраиваются в тюрьмах, а церковь теперь была превращена именно в тюрьму. В деревне квартировали две роты Домбартонского пехотного полка. Командовал этими солдатами осанистый майор, которому я и был передан сержантом Греддером с рук на руки. При этом сержант изложил обстоятельства, при которых я был взят, и объяснил, почему меня не казнили.
Наступил вечер. Картина, которую я увидал в церкви, тускло освещалась маленькими масляными фонарями, повешенными на стенах. На каменном полу лежало более сотни пленных. Многие из них были ранены, некоторые умирали. Здоровые сидели молчаливо и степенно около раненых товарищей и старались облегчить их страдания. Некоторые разделись для того, чтобы устроить изголовья и тюфяки для страждущих. В тёмных углах церкви виднелись коленопреклонённые фигуры, слышался размеренный шёпот молитв… С этими звуками смешивался стон и тяжёлое дыхание умирающих. Все эти страдальческие лица освещались тускло-жёлтым светом стенных фонарей. Такие картины я видел потом в Гааге. Тамошние голландские художники непременно воспользовались бы сценой, которую я видел в церкви, и взяли бы её сюжетом для своих картин.
В четверг утром, на третий день после боя, нас всех отправили под конвоем в Бриджуотер. Там до конца недели мы сидели в церкви святой Марии. С колокольни этой самой церкви Монмауз и его генералы осматривали расположение армии Фивершама.
Мы много говорили с солдатами о битве, и из этих разговоров выяснилось, что наше ночное нападение не удалось только в силу необычайного стечения несчастных обстоятельств. Фивершам наделал страшных ошибок. К нам, неприятелям, он относился чересчур легко и устроил лагерь таким образом, что он был совершенно не защищён от нечаянного нападения. Когда раздались первые выстрелы, Фивершам спал. Он вскочил как безумный, стал одеваться, но никак не мог найти своего парика. Он бегал по своей палатке более часа и появился на поле битвы после того, как сражение было решено. Все соглашались с тем, что, не наткнись мы на Бруссекский рейн, который был каким-то непостижимым образом просмотрен нашими проводниками и разведчиками, королевский лагерь был бы разгромлен. Мы захватили бы солдат безоружными в палатках.
Королевскую армию спасли Бруссекский рейн и несокрушимая энергия, помощника главнокомандующего, Джона Черчилля, который затем прославился под другим ещё более аристократическим именем по всей Европе. Черчилль спас королевскую армию от поражения, которое могло изменить весь ход событий.
Вы, конечно, милые дети, слышали и читали, что восстание Монмауза было подавлено без всякого труда, что оно было осуждено на неудачу с самого начала. Знайте, дети, что это вздор. Я участвовал в этом восстании и говорю вам, что восстание это было очень серьёзное. Толпа крестьян, вооружённых пиками и косами, едва не изменила всего хода английской истории. Тайный совет прекрасно понимал, что дело было серьёзное. Оттого-то расправа с пленными и отличалась такой жестокостью.
Я не хочу распространяться о жестокости и варварстве победителей. Вам, дети, не следует слышать о подобных вещах. Неумный Фивершам и грубый Кирке обнаружили страшное зверство и стяжали себе в этом отношении «вечную славу» на западе Англии. Эту славу отбил архинегодяй, прибывший после.
Что касается жертв этих злодеев, которых пытали, вешали и четвертовали, то их имена чтутся как имена людей храбрых, честных и погибших за святое дело. Их подвиги передаются из поколения в поколение. Каждая деревня западной Англии имеет своих героев. Пойдите в Мильвертон, Уайвлискомб, Майнход, Калифорд, загляните в любое селение Сомерсета – и вы убедитесь, что имена этих героев и мучеников нигде не забыты. Ими гордятся, их память чтут.
А Кирке и Фивершам? Где они? Их помнят, но имена их – предмет всеобщей ненависти. Эти люди мучили других и тем навлекли на себя вечную кару. Грех они возлюбили, и память о них – это память греха. Они делали все то, что делают злые и бессердечные люди. Они делали зло, желая угодить холодному ханже и лицемеру, который сидел на английском троне. Они старались снискать его милость и снискали её. Людей вешали, людей резали, а потом снова принимались вешать. Все перекрёстки дорог были заняты виселицами. Изощрялись всеми силами, чтобы сделать пытки более ужасными, а смерть более мучительной. Население было прямо измучено всеми этими ужасами.
И однако, несмотря на все эти ужасы, все графство Со-мерсета гордилось тем, что все его сыны-страдальцы шли на смерть твёрдо и безбоязненно, не раскаиваясь и не трепеща. Они знали, что умирают за правое дело.
Недели две спустя мы получили важные новости. Монмауз, по-видимому, был захвачен Жёлтой милицией Портма-на в то время, как он пробирался к Нью-Форесту. Там он хотел сесть на корабль и отправиться в Голландию. Монмауза вытащили из бобового поля, где он спрятался. Он был в жалком виде: небритый, оборванный и дрожащий. Несчастного герцога отправили в Рингвуд в Дорсетском графстве. Ходили слухи о том, что он вёл себя при аресте очень странно. Слухи эти дошли до нас через наших сторожей, которые отпускали грубые шутки насчёт Монмауза. Одни говорили, что Монмауз стал на колени перед крестьянами, которые его схватили. Другие говорили, что герцог написал королю письмо, в котором униженно умолял о помиловании, обещая отречься от протестантской религии и сделать все, что ему прикажет Иаков II.
Сперва мы не верили этим сплетням и смеялись над ними. Мы считали их выдумкой врагов. Нам все это казалось положительно невозможным. Раз мы, последователи герцога, держимся так твёрдо и сохраняем ему верность в несчастье, то как же он-то, наш вождь, может трусить и унижаться? Неужели у него мужества меньше, чем у мальчишки-барабанщика в любом из его полков?
Но увы! Время показало, что все, что рассказывали о Монмаузе, было сущей правдой. Этот несчастный человек опустился до самых низких подлостей. Он шёл на все, чтобы обеспечить себе ещё несколько лет жизни, которая оказалась проклятием для всех тех, кто в него верил.
О Саксоне не было никаких вестей, ни дурных, ни хороших, и я начал надеяться, что ему удалось укрыться от преследователей. Рувим все ещё хворал и лежал в постели. Майор Огильви продолжал за ним ухаживать. Этот добрый джентльмен навестил несколько раз меня и старался устроить меня получше, но я дал ему понять, что мне крайне неприятно находиться на особом положении и что я желаю делить участь своих товарищей по оружию. Но одну большую услугу майор Огильви мне оказал. Он написал письмо моему отцу, в котором сообщил, что я здоров и что мне пока не грозит смерть. На это письмо был получен ответ. Старик отец остался непоколебимо твёрдым христианином. Он увещевал меня быть мужественным и приводил многочисленные выдержки из проповеди о пользе терпения. Проповедь эта была сочинена преподобным Иосией Ситоном из Петерсфильда. Отец писал, что матушка находится в великом горе, но утешает себя надеждой на Промысл Божий, охраняющий всех людей. При письме был приложен крупный денежный перевод на имя майора Огильви. Отец просил майора расходовать эти деньги в мою пользу. Надо сказать, что эти деньги вместе с золотыми монетами, зашитыми матушкой в подкладку моего камзола, мне очень пригодились. Когда у нас в тюрьме появилась лихорадка, я имел возможность благодаря этим деньгам приглашать докторов и покупать пищу для больных. Эпидемия была прекращена в самом начале.
В первых числах августа нас перевели из Бриджуотера в Таунтон. Здесь нас вместе с несколькими сотнями других пленных поместили в тот самый шерстяной склад, в котором наш полк квартировал в начале кампании. От перемены места мы выиграли мало. Впрочем, наши здешние стражи утомились от жестокости и оказались добрее прежних. Пленных они теснили гораздо менее. Нам позволяли видеться с друзьями из города; можно было даже добывать книги и бумагу. Стоило только дать на чай дежурному сержанту.
До суда осталось более месяца, и это время мы провели здесь несколько приятнее и свободнее, нежели в Бриджуотере.
Однажды вечером я стоял, прислонясь к стене, и глядел на узенькую голубую полоску неба, которая виднелась через высокое окно. Мне представилось, что я снова дома и хожу по лугам Хэванта. И вдруг я услышал голос, который мне действительно напомнил Гэмпшир и родное село. Я услыхал густые, хриплые звуки, переходившие по временам в гневный рёв. Этот голос мог принадлежать только моему старому приятелю моряку. Подошёл к двери, из-за которой слышались эти крики, прислушался к разговору, и все мои сомнения исчезли.
– Как, ты не пустишь меня вперёд? Не пустишь! – кричал Соломон Спрент. – А знаешь ли ты, что я не менял курса даже в тех случаях, когда люди попроще тебя требовали, чтобы я спустил паруса? Говорю же я вам, что у меня есть разрешение адмирала. Нам, брат, выкрашенные в красный цвет лодки нипочём. Уж я парусов наготове брать не стану, будьте благонадёжны. Итак, освободи фарватер, а то я тебя пущу ко дну.
– Нам до ваших адмиралов дела нет, – ответил дежурный солдат, – в эти часы к арестантам посторонних не допускают. Уноси, старик, свои потроха отсюда, а то так угощу тебя алебардой по шее, что сам не рад будешь.
– Ах ты, береговая птица, да тебя ещё на свете не было, когда я наносил удары и получал их, – закричал Соломон Спрент, – мы, брат, с де Рюйтером сцеплялись нос в нос в то время, как ты соску сосал. Ты думаешь, что я старый. Нет, брат, я ещё держусь на воде и могу постоять против любого пиратского судна, как бы оно раскрашено ни было. Я не погляжу на то, что у тебя на корме королевский герб вырезан. Прямо изо всех боковых пушек залп дам, и тогда пиши пропало. Да я и ещё лучше поступлю: дам задний ход, возьму на абордаж майора Огильви и сигнализирую ему о том, как вы меня приняли. Тогда, брат, берегись, корма у тебя станет ещё краснее, чем мундир.
– Майор Огильви! – воскликнул сержант более почтительным тоном. – Вот если бы вы сразу сказали, что у вас есть разрешение от майора Огильви, это было бы совсем другое дело. А вы тут стоите и болтаете о каких-то адмиралах да попах. Вы говорите по-иностранному, а я по-иностранному не обучен.
– Ну и срам вашим родителям за то, что они не могли выучить как следует хорошему английскому языку, – проворчал старый Соломон, – по правде, приятель, меня даже удивляет то, что нам, морякам, приходится учить вас, береговых крыс, английскому языку. Плавал я, друг, на судне «Ворчестер». Это тот самый «Ворчестер», который затонул в Фунчальской бухте. Команды нас было семьсот человек, и все, включая мальчишек, понимали меня. А вот как я стал жить на берегу, дела пошли совсем другие. Я только и встречаю, что тупиц вроде тебя. По-английски ни аза в глаза не понимают. Подумаешь, что это португальцы какие-нибудь, а не англичане. Станешь говорить вот с таким, как ты, молодцом, а он глазеет на тебя, как свинья на ураган, и ничего не понимает. Спроси у него какой-нибудь пустяк – ну хоть каким, дескать, курсом идёшь или сколько склянок пробило, он даже этого не понимает.
– Кого вам видеть-то надо? – сердито спросил сержант. – У вас язык чертовски длинный.
– И грубый, когда я говорю с дураками, – подтвердил моряк, – отдать бы тебя, паренёк, мне под руководство. Выдержал бы я тебя на вахте, покрейсировали бы мы годика три, ну, тогда, пожалуй, из тебя вышел бы человек.
– Пропустить старика! – бешено крикнул сержант. И моряк, ковыляя, вступил в наше помещение. Лицо его ухмылялось и превратилось в сплошную гримасу. Соломон был рад своей словесной победе над сержантом и засунул в рот большую, чем обыкновенно, порцию табаку. Войдя к нам и не видя меня, он приложил руки ко рту в виде рупора и стал во весь дух кричать:
– Кларк! Михей! Эгой! Эгой!
– Я здесь, Соломон, – сказал я, прикасаясь к его плечу.
– Благослови тебя Господь, паренёк, благослови тебя Бог! – воскликнул Соломон Спрент, с чувством потрясая мне руку. – А я-то тебя и не заметил, но да это и не удивительно. Одна из моих гляделок так же затянулась туманом, как утёсы Ныофаундлэнда. Около тридцати лет тому назад долговязый Виллиамс из Пойнта, сидя со мной в гостинице «Тигр», запустил мне в гляделку квартой пива. С тех пор она и не действует. Ну, как поживаешь? Держишься на воде? Течи не имеется?
– Ничего, живу помаленьку, – ответил я, – жаловаться нечего.
– Значит, оснастка в порядке? – продолжал спрашивать старик. – Мачты не попорчены выстрелами? От подводных пробоин не пострадал? Враг не обстреливал, не брал на абордаж, ко дну не пускал?
– Нет-нет, этого не было, – ответил я, смеясь.
– Но право же, ты точно бы похудел. В два месяца состарился на десять лет. На войну ты двинулся в настоящем виде – нарядный, оснащённый, как только что спущенное на воду военное судно, но теперь это судно изрядно потрёпано погодой и боями. Краска с бортов сошла, да и флаги ветром с мачт сорваны. А все-таки я рад тому, что корпус у тебя цел и что ты держишься на воде.
– Ну да зато и видеть мне пришлось кое-что такое, что легко может состарить человека на десять лет, – ответил я.
Соломон покрутил головой и, вздохнув, ответил:
– Ах, это препоганое дело! – ответил он. – Ну, да пускай буря бушует, море рано или поздно успокоится. Бросай только якорь поглубже, уповай на Провидение. Да, мальчик-, упование на Бога – вот в чем наше спасение. Но ведь я тебя знаю. Ты небось горюешь вот об этих бедняках больше, чем о себе?
– Действительно, мне становится грустно, когда я смотрю на то, как эти люди страдают. Они молчат и не жалуются. А из-за кого страдают? Из-за такого человека! – сказал я.
Соломон заскрежетал зубами и воскликнул:
– Черт возьми эту земляную крысу! А тоже, королём захотел быть!
– Ну, как поживают отец и мать? – спросил я. – И как вам удалось отъехать так далеко от дома?
– Ну, брат, я не мог дольше оставаться на своей стоянке, очень уж меня забрало. Обрезал я, стало быть, якорь и взял курс на север, по направлению к Солсбери. Ветер мне благоприятствовал. Лицо у твоего отца спокойное: старик взял себя в руки и каждый день выходит на работу. Судьи к нему приставали, таскали два раза в Винчестер для допроса, но бумаги у него оказались в порядке, и обвинений к нему никаких не предъявляется. Твоя мать-бедняга все плачет. Такая слёзная течь сделалась, что беда. Но плакать-то она плачет, а дело не забывает. И соседей лечит, и пироги печёт все по-прежнему. Будь она поваром на корабле, она бы из кухонной каюты не ушла бы, даже если бы судно тонуло. Такой уж характер. Всех эта буря огорчила. Одни молятся, а другие ром пьют. Ром – это дело хорошее, сердце оно разогревает. Когда я к тебе поплыл, они обрадовались. Я дал твоим родителям слово моряка, что сделаю все возможное, чтобы вытащить тебя из твоих засадок.
– Вытащить меня, Соломон?! – произнёс я. – Об этом и толковать нечего. Вытащить меня отсюда невозможно.
– Ну нет, разные способы есть, – ответил старик, понижая голос до шёпота и многозначительно кивая головой. По-видимому, он много думал над этим вопросом. – Можно просверлить дно, – шепнул он.
– Просверлить дно?!
– Ну да, мальчик, просверлить дно. Во время второй голландской войны я был квартирмейстером на галере «Провидение». Эскадра Ван Тромпа прижала нас к берегу. Произошёл бой. Мачты у нас все посшибли, а палуба была залита кровью. Нас взяли на абордаж и отправили пленными в Тексеч. Все мы были закованы в кандалы и посажены в трюм. Кроме воды и крыс – никакого удовольствия. Сидим в темноте, запертые, а наверху, на палубе, сторожат враги. Но удержать они нас не могли. Мы сняли кандалы, и наш младший плотник Вилль Адаме провертел в дне корабля дыру. Судно начало тонуть, поднялась суматоха, мы выскочили на палубу и пустили в вход вместо дубин кандалы. Перебив команду, мы завладели судном. Однако, чего ты улыбаешься? Разве мой план кажется тебе трудноосуществимым?
– Нет, он осуществим, – ответил я, смеясь, – но для того, чтобы сделать все это, надо, чтобы этот шерстяной склад превратился в галеру «Провидение» и город Таунтон – в Бискайскую бухту.
Старик нахмурился и ответил:
– Ты прав, я вышел из фарватера, но у меня есть другой превосходный план. Надо взорвать тюрьму – вот что.
– Взорвать тюрьму?! – воскликнул я в недоумении.
– Ну да, это нетрудно! Надо только запастись парой бочонков с порохом, длинным фитилём и выбрать ночку потемнее. Тогда эти стены улетят к черту на кулички, и уходи куда хочешь.
– Но что станется с людьми, которые сидят здесь? – спросил я. – Стало быть, и их надо взрывать?
– Ах, чума меня возьми, об этом-то я и забыл, – воскликнул Соломон – ну, в таком случае придумывай сам что-нибудь. Говори, что делать! Командуй! Ты будешь адмиральским кораблём, а я линейным судном. По команде я немедленно же подниму паруса и буду действовать до тех пор, пока старый корпус будет слушаться руля.
– В таком случае я дам такой совет, мой дорогой, старый друг, – ответил я, – предоставьте события их естественному течению и возвращайтесь в Хэвант. Моим отвезите поклон, скажите, чтобы они были бодры и надеялись на лучшее. Ни вы, никто в свете не может мне помочь. Я решил разделить участь вот этих бедных людей и ни за что их не оставлю. Утешьте, пожалуйста, мою бедную матушку и передайте мой привет Захарии Пальмеру. Ваше посещение доставило мне величайшую радость, а они будут также рады вашему возвращению. В Хэванте вы мне будете более полезны, чем здесь.
– Нет, пусть меня утопят, если я уеду, ничего не сделав, – проворчал старик. – Ну да что же делать? Раз вы так хотите, нечего и толковать. А вот что мне скажи, мой мальчик. Ты ведь поехал на войну с этим долговязым, худым, похожим на вяленую селёдку человеком? Не сделал ли он тебе чего-нибудь худого? Если он сделал какую-нибудь скверность, то, клянусь вечным Богом, я возьму его на абордаж и залью всю его палубу кровью. Ведь он, подлец, ушёл от бури. Я видел его оснащённым, во всей красоте. Он ждёт прилива, чтобы выйти в море.
– Как, вы видели Саксона?! – воскликнул я. – Да неужели в самом деле вы знаете, где он находится? Ради Бога, говорите тише. Солдат, которому удастся наложить руки на Саксона, получит офицерский чин и пятьсот фунтов стерлингов.
– Ну, едва ли это им удастся, – произнёс Соломон, – когда я шёл сюда, мне пришлось зайти починиться в порт, называемый Брутоном. Там есть гостиница, и шкипером этой гостиницы состоит баба. Язык у неё длинный, а глаза этакие весёлые. Я сидел в этой самой гостинице и пил эль с пряностями. Привычка у меня такая. Как только пробьёт шесть склянок средней вахты, я непременно эль пью. Ну вот сижу я и вижу, что на дворе грузит на возы бочки с пивом долговязый рабочий. Пригляделся я к нему и вижу, будто лицо-то мне знакомо – нос это у него словно соколиный клюв, глаза закрыты длинными веками и сверкают время от времени. Что ты хочешь, а знакомое лицо! Вдруг этот рабочий стал ругаться по-голландски, но тут я и припомнил, как этот корабль называется. Вышел на двор и тронул его за плечо. А он, мальчик, как отскочит от меня да как зашипит – аккурат, как дикая кошка. Все волосы на голове у него ощетинились. А затем он выхватил из кармана нож, видно, думал, что я хочу получить награду и выдать его солдатам. Но я его успокоил, сказав, что свято сохраню его тайну. Стали разговаривать. Спросил у него, знает ли, дескать, что ты взят на абордаж. Ответил, что знает. Ничего, говорит, с Кларком худого не случится, я, дескать, за это отвечаю. Это долговязый-то сказал, но, признаться, я ему не очень поверил. Он и со своими-то парусами управиться не может, куда же ему о других кораблях хлопотать и лоцманом при них состоять? Я и оставил его там, в Брутоне, и опять поеду его разыскивать, если он тебя чем-нибудь обидел.
– Нет, он меня ничем не обидел, – ответил я, – я очень рад, что он нашёл себе там убежище. Мы с ним, правда, не сошлись во мнениях, но ссор между нами не было никаких. Он был всегда ко мне расположен и оказывал мне услуги.
– А уж и хитёр же он… тонкая шельма! – сказал Соломон и прибавил: – Видел я и Рувима Локарби. Он тебе посылает привет. Он ещё хворает, рана не зажила. Валяется постоянно на койке, но за ним ходят хорошо. Майор Огильви говорил мне, что очень любит Рувима: хлопочет за него и, наверное, от суда освободит. Дело в том, что в сражении он не участвовал. Он говорит, что и тебя помиловали бы скорее, если бы ты старался не так залихватски. И обида в том, что тебя заметили и ты объявлен одним из самых опасных бунтовщиков. Особенно вредит тебе то, что простонародье тебя любит.
Добрый старый моряк оставался у меня до поздней ночи. Я ему рассказывал свои приключения, а он мне – деревенские новости, которые, несмотря на свою незатейливость, были для меня куда интереснее политических событий. Перед уходом он вытащил из кармана полную горсть серебряных монет и стал обходить пленных. Он беседовал с ними на своём оригинальном морском языке, расспрашивал их об их трудах и оделял деньгами. Добрый взгляд и честное лицо – это такой язык, который понятен каждому. Сомерсетские крестьяне совершенно не понимали затейливых выражений старого моряка, но тем не менее, когда он уходил, все окружили его и сердечно приветствовали, призывая благословение на его старую голову. Мне казалось, что он внёс в нашу тёмную и душную темницу струю свежего, морского воздуха. Мы почувствовали себя легче и радостнее, чем прежде.
В последних числах августа двинулись из Лондона судьи в своё проклятое путешествие. Много человеческих жизней погубила эта поездка, и во многие дома она внесла горе и удар. Во всех графствах, по которым проехали судьи, осталась о них самая печальная память, и позор этот будет жить до тех пор, пока отцы будут рассказывать сыновьям о делах минувших времён, восхваляя добрых и клеймя злых. Известия о делах суда доходили до нас ежедневно. Сторожившие нас солдаты находили удовольствие в том, чтобы рассказывать нам о жестоких расправах судей. Эти рассказы они сопровождали жестокими и гадкими шутками. Вот, дескать, то же и вам будет. Радуйтесь и ждите.
В Винчестере главный судья Джефрис приговорил леди Алису Байль, святую и почитаемую всеми женщину, к сожжению живой на костре. Только мольбы и просьбы влиятельных друзей несчастной заставили Джефриса смилостивиться и заменить костёр топором. Казнь была совершена на базарной площади города. Толпа в один голос рыдала, когда палач отрубил красавице её изящную, точно из мрамора изваянную голову.
В Дорчестере Джефрис учинил огульную резню. Приговорил к смерти более трехсот человек, но казнить успели только семьдесят четыре человека. Дальнейшим зверствам помешали местные дворяне, убеждённые тори, просившие короля прекратить кровопролитие. Из Дорчестера судьи отправились в Экестер, а оттуда в Таунтон, куда они прибыли в первых числах сентября. Это были не судьи, призванные судить виновных, а невинных спасать от смерти, исправлять и карать; это были дикие, злые звери, понюхавшие крови и дышащие убийством. Для их зверства открывалось обширное поприще. В одном только Таунтоне сидело около тысячи пленных. Многие из них были так дики, что не могли даже своих мыслей как следует выразить, притом они не говорили по-английски, а объяснялись на местном диалекте. На суде весь этот люд оказался совсем беспомощным. Он не мог воспользоваться законом и помощью адвокатов, и Джефрис мог делать с ними все что угодно.
В Таунтон судья Джефрис прибыл в понедельник вечером. Въехал он торжественно. Я взобрался на скамейку и глядел в окно. Сперва проскакали драгуны с развевающимися знамёнами и колотя в литавры. Затем прошли пехотинцы, вооружённые пиками и алебардами, а затем потянулся ряд карет, в которых сидели высшие судебные сановники. Последняя карета была запряжена шестёркой рослых фламандских лошадей с длинными хвостами. Карета была открытая и вызолоченная. В ней, утопая в бархатных подушках, сидел злодей судья, закутанный в красный бархатный плащ. На голове у него красовался огромный белый парик, кудри которого закрывали плечи. В красное, как говорят, он одевался, чтобы навести ужас на народ. Он приказывал и всем своим помощникам одеваться в костюм цвета крови.
Наружность Джефриса была вовсе не такая гнусная, как говорили: после того как он прославился своими злодействами, его стали изображать в виде безобразного чудовища, но это неправда. Это был человек, который слыл; по все вероятности, в свои молодые годы, настоящим красавцем. В то время когда я его увидел, он не был ещё стар, но разврат и порочная жизнь успели наложить свою печать на его лице. Красота, однако, сохранилась. Он был брюнет и походил скорее на испанца, чем на англичанина. Глаза у него были чёрные, а цвет лица – оливковый. Выражение глаз было благородное, хотя несколько высокомерное, но у Джефриса был бешеный характер. При малейшем сопротивлении он приходил в полное неистовство. Глаза начинали сверкать, а на губах показывалась пена.
Я сам видел его в таком состоянии. Все лицо его дёргалось от бешенства, у губ появилась белая пена, он имел вид человека, страдающего падучей болезнью. Этот человек, впрочем, никогда не мог скрывать своих чувств. Я слыхал, что Джефрис нередко плакал и даже громко рыдал. Это бывало в тех случаях, когда он считал себя обиженным людьми, стоящими выше, чем он.
Мне кажется, что Джефрис обладал огромной духовной силой, которая могла быть направлена и в хорошую, и в дурную сторону. Но он устремился весь на зло, пренебрегая хорошими задатками своего характера. И в конце концов из него вышел воплощённый дьявол. Трудно даже представить, чтобы человек мог пасть до такой степени. Да, плохим должно было быть наше правительство, если оно вверило дело правосудия этому извергу, этому выродку, заклеймённому всеми пороками.
Когда Джефрис проезжал мимо нас, дворянин, скакавший рядом с каретой, наклонился к нему и сообщил, по всей вероятности, что из окон смотрят пленные. И тогда Джефрис бросил на нас быстрый, злой взгляд, улыбнулся и оскалил зубы. Затем он снова скрылся в своих подушках.
Я заметил, что при его приезде никто из стоявших в толпе не снял шляпы. Даже солдаты – и те смотрели на него с ужасом и отвращением. Так смотрит лев на скверную, питающуюся кровью летучую мышь, которая торопится полакомиться добычей царя зверей.