По пути из Мехико в Чикаго я сделал крюк - совершил еще одну, побочную, поездку. Из Сент-Луиса отправился в Пинкнивилль, чтобы после долгих лет разлуки повидаться с братом Джорджем. Он был теперь совсем взрослый - огромный неуклюжий верзила. Темные тени под глазами на белокожем лице свидетельствовали, что и он, на свой лад, вел борьбу, на которую обречен всякий отстаивающий право на жизнь. Все мы в свое время оставляем привычный круг и пускаемся в одинокое плавание, в путь, полный поражений в борьбе с самым страшным противником, с самим собой, в тайном противостоянии, протекающем у одних в уединении темного, как внутренность горы, чертога, а у других - в гулком полуподвале, как это было у Джорджи.
Но красоту свою он сохранил: ведь в детстве он был красивым ребенком. Рубашка по-прежнему небрежно пузырилась у него на спине, а голова с золотистым ежиком волос походила на мохнатый плод каштана. Я с гордостью видел, что крест свой он несет с достоинством. Его выучили на сапожника. Грохочущий автомат с его дисками и округлыми щетками он не освоил, шить обувь вручную тоже не смог, зато мастерски ставил набойки и менял подошвы. Работал он в подвальном помещении под террасой, достаточно просторной, поскольку дом находился в глубинке, которая могла уже считаться Югом и здания там строились по-южному - огромные, деревянные, покрытые белой штукатуркой. Пыльное оконце его подвала оплетал виноград, и свет здесь имел зеленоватый оттенок. Я застал его склонившимся над колодкой; во рту Джордж держал гвозди, которые по очереди вгонял в подметку.
- Джордж! - вскричал я, быстро оглядывая этого уже совершенно взрослого мужчину. Он сразу же узнал меня, вскочил - радостный, светлый - и, в точности как раньше, воскликнул гнусавым своим голосом:
- Привет, Ог! Привет, Ог!
Такие повторы слов обычно переходили у него в вопли, и я поспешил к нему, поскольку сам он навстречу мне не двинулся.
- Ну, как живешь, старичок? - Я притянул его к себе и положил голову ему на плечо.
Он был в синей рабочей спецовке, рослый, белый и чистый, за исключением рук. Глаза, нос и слабый рот его как будто смазанного недоразвитого лица остались прежними - глупо-простодушными. Меня тронула его незлобивость, абсолютное неумение оскорбляться на невнимание и помнить обиду: увидел меня - и уже счастлив!
Его никто не навещал года три-четыре, поэтому я получил специальное разрешение провести с ним целый день.
- Ты помнишь, Джорджи, - спросил я, - «Баба и Мама, Саймон и Винни»? Помнишь?
С тихой улыбкой он повторил за мной эти имена - слова песенки о том, как все любят Маму, которую напевал в детстве, труся вслед за собакой вдоль забора с колючей проволокой. В слюнявом его рту сверкали белые зубы, ровные, хотя острые клыки и выступали вперед. Я взял его за руку, которая теперь была больше моей, и мы пошли прогуляться по территории.
Стояло начало мая, и дуб уже распускал свои темные крепкие почки; земля, покрытая густым ковром одуванчиков, окутывала нас густыми испарениями. Мы шли вдоль ограды, поначалу казавшейся мне простым забором, но вдруг меня ударила мысль, что Джордж - заключенный, которому никогда отсюда не вырваться. Бедный Джордж! И я без спроса вывел его наружу, за территорию. Он глядел себе под ноги, будто удивляясь им, шагающим неизвестно куда по незнакомой дороге, и ступал очень осторожно, потому что боялся. В лавочке на углу я купил ему пакетик зефира. Пакетик он взял, но зефир есть не стал, а сунул подарок в карман. Глаза его беспокойно бегали, и я сказал:
- Ладно, Джордж. Идем обратно.
Он тут же успокоился.
Едва услышав обеденный гонг - слабый, как колокольчик в детском мышином цирке, он, приученный к дисциплине, направился в увитую зеленью столовую. Обо мне он забыл. Мне пришлось его догонять. В столовой он взял поднос, и мы стали есть, как и другие, сидевшие поодиночке, скребущие свои миски или замкнутые, молчаливые, тянущие к раздаче щербатые кружки.
Можно строить любые, самые радужные планы ухода за такими существами: одевать их, кормить, укладывать в уютные постели - чего уж проще. Хотя, похоже, все это ни к чему.
Остаток пути я размышлял над тем, что надо все-таки чем- то помочь Джорджу, что-то для него сделать, нельзя же допустить, чтобы вся его жизнь прошла подобным образом. И еще я думал, как легко мы цепляемся за любой предлог, позволяющий устранить из своей жизни вот таких несчастных: заключенных в тюрьмах, калек, сирот, слабоумных или просто стариков. И решил, навестив Маму, пойти к Саймону и поговорить с ним о Джорджи. Ничего конкретного предложить я не мог, но убеждал себя, что у Саймона есть деньги и, следовательно, он должен знать, как ими распорядиться. Да и
Чикаго у меня был связан с Саймоном, и, возвращаясь туда, я думал о нем и хотел его повидать.
Из одного приюта я сразу же направился в другой - уже чикагский, но как же различались эти два заведения! Теперь Мама жила уже не при кухне, а имела нечто вроде квартирки с персидским ковром на полу и шторой на окне. Я позвонил, что еду, и она ждала в дверях, опираясь на свою белую трость. Чтобы не испугать, я окликнул ее еще издали. Она покрутила головой в разные стороны, ища меня, и с горькой радостью отозвалась, назвав мое имя. На розовом длинном лице над ободком тускло-черных очков взметнулись вскинутые брови она словно силилась разглядеть меня своими незрячими глазами. Потом она поцеловала меня и шепнула:
- Ой, какой же ты худой! Почему ты такой худой?
И, тоже худая, высокая, ростом почти с меня, повела к себе вверх по черной лестнице, пропахшей отварной рыбой, и это навевало воспоминания о доме, детстве и тепле нашей кухни, где мы сидели с Мамой у очага.
На комоде были разложены все мои открытки, которые я посылал ей из Мексики. Чтобы пришедшие видели. Но кроме инспектора и его жены, ненавидевшей Саймона, кто мог к ней прийти? Только если Анна Коблин изредка заглядывала. Или Саймон собственной персоной. Он заезжал, смотрел, как она устроилась в этой своей вполне буржуазной гостиной, и оставался доволен. На запястье у Мамы красовался серебряный браслет, она носила высокие каблуки и имела радиоприемник с металлическим зигзагом на рупоре. Когда Бабушка Лош в Нельсоновском приюте надевала свой лучший туалет - одесское черное платье, это было лишь слабым подобием Маминого стиля и ее нынешнего благополучия. Вот как подвели Бабулю ее сыновья в обход закона и не имея понятия о приличной жизни. Но и Маме непросто было соответствовать уровню благодеяния, оказанному ей Саймоном и Шарлоттой. Особенно Саймоном. Ведь он так беспокоился об этом. Открывал ее шкаф, проверял вещи - в порядке ли они, не пропало ли что с вешалки. Я-то знаю, как Саймон умел благодетельствовать, - только держись!
А может, это густой и пряный рыбный дух, пахнувший на меня словно из прошлого, вызвал приступ критицизма по отношению к настоящему, заставил преувеличивать трудности Маминого существования и породил смутное подозрение, что и ковер на полу, и шторы на окне являлись лишь украшением клетки или тюремной камеры. Более того, возможно, это целиком моя вина, что и Джорджи, и Мама показались мне арестантами, и я огорчился и устыдился - ведь, в то время как я свободно разгуливаю повсюду, они сидят в четырех стенах.
- Повидайся с Саймоном, Оги, - попросила Мама. - Не сердись так на него. Я и ему сказала, что он не должен сердиться.
- Хорошо, Мама, непременно, как только найду жилье и начну нормальную жизнь.
- А чем ты думаешь заняться?
- Ну, чем-нибудь интересным.
- Интересным? Тебе есть на что жить?
- Странный вопрос! Я здесь, я живу - значит, есть на что!
- Но почему ты такой худой? А одет ты хорошо - я пощупала материал.
Еще бы не «хорошо», когда Тея угрохала на это целую кучу денег!
- Оги, не тяни, позвони Саймону пораньше. Он тоже очень ждет тебя. Он говорил. И просил сказать это тебе. Ты у него с языка не сходишь.
Саймон и вправду меня ждал. Едва услышав по телефону мой голос, он закричал:
- Оги! Где ты находишься? Оставайся на месте! Я сейчас подъеду и заберу тебя!
Я звонил из автомата возле моего нового дома, который размещался неподалеку от прежнего, в Саут-Сайде. Саймон тоже жил поблизости и уже через несколько минут подъехал ко мне в черном «кадиллаке». Сверкая драгоценным блеском и снаружи и внутри, красавец автомобиль бесшумно и мягко подкатил к тротуару. Саймон кивнул, и я влез в машину.
- Мне придется тут же вернуться, - сказал Саймон. - Я даже рубашку не надел. Только накинул пальто и нацепил шляпу. Ну-ка дай я на тебя погляжу!
Однако глядеть он особенно не стал, озабоченный скорейшим возвращением.
Сидя за рулем, он правил легкими, как у фокусника, движениями, касаниями ухоженных пальцев, нажатием на ка- кие-то сверкающие, подобно драгоценным камням, кнопки и на руль, по-видимому, агатовый. Казалось, машине его присутствие не обязательно - она способна идти и сама. Думаю, Саймон сожалел о нашей ссоре из-за Люси и Мими. Я больше не сердился на него, но был настороже. Саймон погрузнел. Светлое пальто реглан с коричневыми пуговицами, распахиваясь, обнажало тугой голый живот. Лицо тоже стало шире и погрубело - властный лик аристократа. Его мясистость не излучала света, как, например, у миссис Клейн, чье лицо тоже расплылось, стало по-китайски лунообразным, но при всей жирной восточности в чертах ее была какая-то светлая прозрачность. Впрочем, я понял, что осуждать Саймона после столь долгой разлуки не могу. Как бы он там ни вел себя в прошлом или собирался вести в будущем, при встрече я в ту же секунду опять его полюбил. Ничего не поделаешь. Это было сильнее меня. Мне хотелось вновь иметь брата. И зачем бы он так прискакал, если бы и сам не хотел того же?
Но пока что он желал знать о моем житье-бытье в Мексике, о чем рассказывать я вовсе не собирался.
- Ну, чем ты там занимался?
- Любил одну девушку.
- Вот как? А еще чем?
Я не стал говорить об орле, о своих неудачах и уроках, которые оттуда вынес. Хотя, может, и стоило. Ведь он, так или иначе, мысленно осуждал меня за мою торопливость и импульсивность, за мою обидчивость, так что я потерял бы, сообщив ему факты? Но меня удержали какие-то высокие соображения. Жалость к чувству, оказавшемуся столь кратковременным. Ну осудил бы он меня, что из того? Пусть. Pas- ве я не потерпел крах, не вернулся со шрамами, раной в душе и травмой головы, беззубый, разочарованный, потерявший всякую надежду и так далее? И так ли уж трудно было мне сказать: «Вот, Саймон, видишь, как все у меня складывается»? Ан нет: я ответил ему, что ездил в Мексику по одному очень важному делу.
Тогда он стал рассказывать о себе. Он приумножил свой бизнес и продал его с большой выгодой. Не желая вести общих дел с Магнусами, он выбрал себе другое поле деятельности и преуспел. Он сказал:
- Я, конечно, имею нюх и в делах толк знаю. Ведь начал- то я все в разгар Депрессии, когда, казалось бы, всякий бизнес должен рухнуть. А вот поди же!
И он поведал, как купил на аукционе старый больничный корпус и переделал его в многоквартирный дом. За полгода он выгадал на этом пятьдесят тысяч баксов, а потом организовал управляющую компанию для новых владельцев и возглавил ее. А еще у него была большая доля в испанском кобальтовом руднике. Руду они продавали не то в Турцию, не то еще в какую- то страну Ближнего или Среднего Востока. Он имел предприятие по изготовлению чипсов и торговал ими на нескольких железнодорожных вокзалах. Даже Эйнхорн мог только мечтать о таком размахе. Его оборот был куда как меньше.
- Каков, по-твоему, сейчас мой капитал?
- Сотня косых?
Он улыбнулся:
- Бери выше. Если скоро не перевалит за миллион, значит, я не в ладах с арифметикой!
Это произвело на меня впечатление, да и на кого бы не произвело? И он, конечно, это увидел. И тем не менее, обратив ко мне свое властное лицо и потемнев голубыми глазами, вдруг спросил:
- Оги, ведь ты же не считаешь себя лучше из-за того, что у тебя нет денег, а у меня они есть, правда?
Это меня рассмешило, и, возможно, даже больше, чем того заслуживало.
- Какой странный вопрос ты задаешь! Разве это возможно? С чего бы мне так считать? А если бы и считал, что тебе до этого! - И добавил: - По-моему, вполне естественно, что каждый хочет обскакать ближнего. Я был бы только рад, если бы и мне удалось разбогатеть.
Я не сказал, что мечтаю хорошо жить не в плане обеспеченности и деньги для меня вовсе не главное.
Мой ответ его устроил.
- Ты зря тратишь время, - сказал он.
- Знаю.
- Надо брать быка за рога. Хватит волынить. Ты уже не мальчик. Даже Джордж, и тот стал сапожником!
Я уже говорил, что восхищался, с каким достоинством нес Джорджи свой крест. Хорошо бы и мой крест проступил так же четко, чтобы кончились эти бессмысленные блуждания. Я не считал себя лучше Саймона. Ни в коем случае. Будь во мне эта бесшабашная веселая уверенность, он мог бы позавидовать. А так - чем тут хвалиться?
Уверенно и властно он вел машину, нажимая на каучук акселератора модным остроносым ботинком. Машина - как гордый конь под королевским штандартом, и Саймон - его хозяин, автомобильный властитель, столь же могущественный, владеющий той же мощной темной силой. Чем плохо властвовать в мире машин? И к чему стремиться, если не к этому? Я не слишком-то гордился собой и своим тяготением в какие-то иные, не совсем понятные высшие сферы, к другому, независимому, существованию. Не обладая выдающимися качествами, которые для этого требуются, я не достиг больших успехов и не прославился этой своей особостью, поскольку не был предназначен для схватки с Аполлионом[193], мохноногим чешуйчатым чудовищем, и в отличие от Жана- Жака на пути в Венсенн не оправдывал собственную скверну, считая первопричиной ее язвы общества, уродующего изначально добрую и светлую мою природу. Я не мог похвастаться какой-либо исключительностью, да и кто я такой на самом деле, чтобы столь долго колебаться и упорствовать? Единственным доводом в мою защиту могло быть лишь то, что независимости и самостоятельности я искал не только ради себя самого.
Но, Боже мой, зачем такая высокопарная серьезность! Она пристала скорее избранным: у всех свои горести, и всем приходится туго, но лишь избранные способны говорить об этом просто и здраво.
- Так с чего ты собираешься начать? Чем займешься?
- Хотел бы я это знать. Единственное, в чем я уверен: не надо спешить с выбором. Решение должно быть взвешенным.
- Человек без определенных занятий обычно не вызывает доверия. И винить людей за это трудно.
Он подъехал к дому и, подрулив к обочине, вылез из «кадиллака», предоставив его заботам швейцара. Взлетев вверх на бесшумном лифте, мы очутились в мраморном великолепии его квартиры. Едва открыв дверь, он крикнул прислугу и распорядился о яичнице с ветчиной, и немедленно. Держался он величаво, говорил повелительно - настоящий король Франциск, возвращающийся с охоты. Он громогласно отдавал приказы, понукал, одергивал и призывал к порядку - не столько спектакль, затеянный для меня, сколько обычная его манера поведения. Кругом были ковры, напольные лампы, какие-то скульптуры в человеческий рост, стены в обшивке из красного дерева, комоды, ломившиеся нижним бельем и рубашками, полки, уставленные обувью, за раздвижными дверями ниши с рядами пальто и костюмов, особые отделения для перчаток, носков, для флаконов с одеколоном, бесконечные шкафы и шкафчики, ящички, бра по углам и душ Шарко. Он удалился в ванную, я же отправился в гостиную, где увидел стоявшую на полу громадную китайскую вазу. Придвинув стул, я встал на него и, осторожно приподняв крышку, посмотрел, что там внутри, но увидел лишь обратную сторону каких-то драконов и диковинных птиц. На блюдах лежали сладости. Прохаживаясь по гостиной в ожидании принимавшего душ Саймона, я жевал кокосовое драже и абрикосовый зефир. Потом мы сели за потрясающий круглый стол с мраморной столешницей на стулья, обитые красной кожей. Мраморный круг столешницы обрамлял металлический обод с резьбой в виде павлинов и амурчиков. Из сверкающей белоснежной кухни вынырнула служанка с яичницей и кофе. Рука Саймона с кольцами на пальцах пощупала чашку - достаточно ли горяча. Подобно какому-нибудь сибаритствующему итальянскому аристократу он был взыскателен, строг и зорко следил за качеством всех продуктов.
Поднимаясь на лифте, я не обратил внимания на этаж. Теперь же, заглянув после завтрака в одну из громадных, всю в коврах комнат, темную, как стоящий на станции пульмановский вагон со спущенными шторками, я, подойдя к окну, отдернул занавеску и увидел, что находимся мы на двадцатом этаже. С момента возвращения у меня еще не было случая полюбоваться Чикаго. И вот он передо мной, вид с высоты из окна на запад - серый путаный городской клубок, перетянутый черными ремнями рельсов, гигантский, исходящий паром своей стряпни промышленный котел, источающий миазмы и грохот, сотрясающий воздух, скопище домов на разных стадиях их возведения или разрушения, вплоть до полного сноса и превращения в голую пролысину, игралище страстей - мощных или мелких, и кладезь замыслов и устремлений, до времени потаенных и загадочных, как сфинксы, но ждущих своего часа и копящих силы для прыжка. Однако грохот не долетал сюда, и здесь царила тишина, страшная, как невозможность немого выговориться.
Заглянул Саймон, искавший меня, и воскликнул:
- Эй, какого черта ты торчишь в темной комнате? Идем- ка, сегодняшний день мы проведем вместе!
Он хотел, чтобы я окунулся в его жизнь и вошел во вкус. Надеялся, что я отыщу в ней нечто приятное, способное принести мне пользу в будущем.
- Только погоди минутку, - сказал он. - Что это на тебе за клоунский наряд? Нельзя идти на люди в таком виде! -
- Знаешь, это мне специально подбирал мой приятель. И пощупай материю. Ничего плохого не вижу в своем костюме.
Но Саймон даже слушать не стал - стащил с меня пиджак, бросив:
- Раздевайся!
Он нарядил меня в серый фланелевый двубортный костюм, в высшей степени элегантный. Поистине мой удел - оставаться ведомым по части стиля. Все прочее он тоже заставил меня сменить, дав мне роскошное белье, шелковые носки, новые ботинки; старую мою куртку, немного залоснившуюся на локтях, он велел служанке вычистить и отослать мне на дом, а все прочее с меня - уничтожить. Вещи мои полетели в огонь. Я вьггер лицо платком с монограммой, теперь перешедшим в мою собственность, и пошевелил пальцами в новых узких ботинках, приноравливаясь к непривычной обуви. В довершение всей этой метаморфозы он выдал мне пятьдесят долларов. Я попытался отказаться, но язык прилип к гортани.
- Что ты мямлишь? Перестань! Глупости какие! Быть в таком костюме и без гроша в кармане - никуда не годится! - Его карманные деньги скреплял золотой массивный зажим, и все банкноты были новенькие, хрустящие. - А теперь поторапливаемся! У меня есть дела в офисе, а Шарлотта просила встретиться с ней в пять.
Он позвонил вниз - вызвал «кадиллак», и мы помчались как ветер, не останавливаясь и почти не замедляя хода, в этом его роскошном автомобиле под звуки музыки, несшейся из радиоприемника.
В офисе он, подобно парламентарию, не снимал шляпу и вел телефонные переговоры, вороша бумаги на столе и иногда сбрасывая их на пол носками своих ботинок из крокодиловой кожи. Он заключал сделку: покупал в Бразилии макароны и продавал их в Хельсинки. Потом переключился на какое-то оборудование для горных работ из Садбери, Онтарио - его запросила индокитайская компания. Пришел племянник министра с предложением насчет брезента. За ним явился ловкого вида делец, заинтересовавший Саймона выгодной поставкой из Манси, Индиана, конфискованной ткани в кусках. Саймон купил ткань и продал ее на подкладку владельцу фабрики по пошиву кожаных курток. Все это он проделывал, не прерывая телефонных разговоров, ругаясь, задираясь и отпуская колкости, меча громы и молнии направо и налево, но беззлобно - просто таков был его стиль, а громы и молнии он перемежал шутками.
Затем мы поехали в его клуб пообедать, но опоздали - обед уже не подавали, и Саймон направился в кухню ругаться с метрдотелем. Увидев на блюде жареное мясо, он отщипнул кусочек хлеба и, обмакнув его в подливу, стал есть, испортив блюдо крошками. Возмущенный служитель выразил свое негодование. Саймон огрызнулся в ответ и с дьявольским хохотом заявил:
- Будешь знать, как меня не обслуживать, мерзавец!
В конце концов нас накормили, и Саймону моментально стало скучно.
Мы перешли в казино, где он втиснулся между игроками в покер. Его встретили неприветливо, но воспротивиться вторжению никто не решился.
- Подвинься, Кучерявый! - сказал он одному совершенно лысому игроку и сел. - Это мой братец, - продолжил он, словно приглашая всех полюбоваться на мой элегантнейший серый костюм и пристегнутый к рубашке крахмальный воротничок.
Играя, он то и дело поворачивался ко мне, давая характеристики присутствующим, не слишком понижая голос:
- Видишь этого мужика в синем костюме? Вот этого, Оги, с сигарой в зубах? Он юрист, давно не практикует, а контору имеет, чтобы никто не подумал, будто ему дали отставку. На пропитание зарабатывает картами. Если все откажутся с ним играть, то жить ему придется на пособие. И жена его того же поля ягода. Заядлая картежница. Играет по шикарным отелям - то тут, то там. А у этого прозвище - Бандит. У его отца колбасная фабрика, а сам он Гарвард, видите ли, окончил. Будь я на месте его отца, не видать ему Гарварда как своих ушей! Он бы у меня кишки фаршем набивал! Сукин сын, вот кто он такой! Холостяк, своих сыновей нет, так он к чужим лезет. Пристал к одному морячку, и тот ему по морде съездил. А вот Руби Раскин - хороший парень: своего старика отца, который в тюрьме Джолиет срок отбывает, что ни месяц, обязательно навестит. Поджог-то они вместе делали, только Руби от наказания улизнул и отец отдувается за обоих.
Те игроки, что не бросали на Саймона злобных взглядов и не хихикали злорадно, казалось, затаили дыхание. Дело явно шло к потасовке.
Затем он возгласил:
- Слушайте, вы, недоумки! Советую вам глаз не спускать с моего братца. Он радикал и только-только из Мексики! Давай, Оги, скажи им, когда там у вас назначена революция, чтоб всем им по камню на шею - и в сточную канаву!
Он выиграл большой кон, наверно, потому, что другие были слишком деморализованы, чтобы играть, и с видом победителя отошел от карточного стола.
Я сказал ему:
- Слушай, они же уже на стенку лезут от злости. Зачем ты заставляешь их тебя ненавидеть?
- Потому что я их ненавижу. И хочу, чтобы они это знали. Плевать мне на ненависть каких-то прыщей! Вошки гнусные! Я их презираю!
- Зачем же тогда вступил в этот клуб?
- А почему бы и не вступить? Приятно же быть членом клуба!
После в баре, на обитой зеленым доске, он резался в «двадцать шесть» на сигары. Бросая в чашку кости, он опять выиграл и, засовывая часть выигрыша мне в нагрудный карман, предложил:
- Давай-ка съездим в парикмахерскую. Тебе это необходимо, а я так просто обожаю парикмахерские!
Мы припарковались возле «Палмер-хауса», где у них такие чудные кресла с высокими, как на епископском троне, спинками. Когда покончили со стрижкой, бритьем, горячими салфетками, паровыми ванночками и маникюром, было уже пять часов, и мы как ужаленные кинулись к машине и на запрещенных поворотах стремглав помчались к Шарлотте. Она очень разозлилась, что ее заставили ждать, и стояла в своем костюме мрачная, красивая и грозная. Заметив Саймона, она мгновенно начала осыпать его упреками:
- Саймон! Где ты был? Ты знаешь, который час?
- Прекрати сейчас же! - прервал он ее поток. - Здесь мой братик, ты его два года не видала и, вместо того чтобы поздороваться, начинаешь зудеть!
- Как поживаешь, Оги? - бросила она не столько приветливо, сколько решительно и запальчиво, обратив наконец взгляд к заднему сиденью. - Как тебе понравилась Мексика?
- О, чрезвычайно понравилась.
Одета она была по последней моде и выглядела бы очень привлекательно - весь ее властный облик: упрямый лоб, твердый рот, - если бы не выражение крайнего нетерпения и досады, которое она всячески старалась скрыть. Но все ее уловки оказывались тщетными. И конечно, Шарлотта сразу увидела, что на мне костюм Саймона. Не то чтобы она возражала против такого рода вещей, но не оставляла их без внимания. Недовольный, осуждающий, резкий тон ее заставлял почувствовать себя ответчиком перед строгим судьей. С ней следовало держать ухо востро и не говорить лишнего. В общем, желаемого впечатления она, так или иначе, добилась, и в ней, внушительной, красивой, в этом своем костюме с меховой отделкой, несмотря на помаду и намазанные ресницы, было что-то от судебного пристава, пришедшего по мою душу эдакого ловкого пирата, larron de тег[194], не слишком готового держать ответ за свои беззакония.
Раздражало ее в основном то, что, не имея ни гроша за душой, я вроде бы без всякого смущения пользовался и наслаждался привилегиями людей богатых, что подобное меня не тяготило и не беспокоило. Разумеется, это было не так, а беззаботность моя являлась всего лишь видимостью, одной из многих. Однако ей хотелось, чтобы я чувствовал себя виноватым. Или хотя бы казался им.
За ужином я попытался поговорить с Саймоном насчет Джорджи, но не получилось. Саймон отмахнулся:
- Не морочь мне голову дополнительными проблемами! Джорджи - в порядке. Чего ты хочешь?
- Как можно беспокоиться о брате, когда и собственная жизнь еще не определилась? - удивилась Шарлотта. - Так и до бродяжничества докатиться недолго.
- Угомонись! - окоротил ее Саймон. - Уж лучше бродяга, чем муж твоей кузины Люси, дядюшкин зять. И оставь Оги в покое. Никаким бродягой он становиться не хочет. Просто немного замешкался в поисках пути.
- У тебя зуб сломан, - сказала Шарлотта. - Или два? Как это могло случиться, Оги? И выглядишь ты кошмарно, ты…
Она бы продолжила отчитывать меня, но раздался звонок и служанка впустила посетителя. Шарлотта осеклась и замолчала. Позже заглянув туда, я едва различил в темноте какую-то женскую фигуру. Я прошел в комнату, желая разглядеть, что это за бробдингнегская[195] великанша. Ба, так это же матушка Шарлотты! Миссис Магнус сидела возле большой китайской вазы, но не казалась маленькой в сравнении с ней. Даже в полумраке ее яркий румянец, пышущее здоровьем красивое лицо, черные как смоль, заплетенные в косу волосы, орлиный нос и солидные габариты не оставляли равнодушным.
- Почему вы сидите здесь в темноте, миссис Магнус? - осведомился я.
- Приходится, - коротко отвечала она.
- Но почему?
- Потому что мой зять не желает меня видеть!
- В чем дело? Что случилось? - Я тут же бросился к Шарлотте и Саймону.
- Саймон отругал ее, - пояснила Шарлотта, - за то, что она очень дешево одевается.
- Ну да, - сердито подхватил Саймон. - Носит платья, которые двадцати долларов не стоят! Ходит жалкая, как кляча старьевщика, а у самой полмиллиона!
Вняв моим увещеваниям, Шарлотта привела мать и усадила с нами за стол. Мы ели вишни и пили кофе. Шарлотта перестала меня мучить. Саймон же дулся на миссис Магнус из-за ее коричневого платья. Он делал вид, будто читает газету, совершенно игнорировал тещу - с момента ее появления в комнате он не произнес ни слова - и вдруг резко заметил, а я почувствовал, что в нем проснулся черт:
- Ну что, скупердяйка несчастная, все еще скупаешь старье у привратницы?
- Оставь мать в покое, - резко оборвала Шарлотта.
Но Саймон внезапно потянулся через стол, опрокинув кофейные чашки и рассыпав вишни, и ухватил тещу за ворот; просунув руку в вырез ее платья, он резким движением порвал материю чуть не до пояса. Показались ее перетянутые розовым лифчиком необъятные мягкие груди. Так странно и страшно было их вдруг увидеть! Прикрывая грудь рукой, она не столько вопила от возмущения, сколько хохотала. Как она любила Саймона! И он это знал.
- Спрячь их, спрячь! - задыхался от смеха Саймон.
- Дурак ненормальный! - вскричала Шарлотта и бросилась за пальто для матери. Возвратилась она с улыбкой. Мне показалось, что сцена эта всем доставила удовольствие.
Саймон выписал чек и вручил его миссис Магнус.
- Вот, - сказал он. - Купи себе что-нибудь и больше не приходи сюда одетая как уборщица!
Подойдя к ней, он поцеловал ее куда-то в косу, а она обхватила его голову и с лихвой, два за один, возвратила долг поцелуями. При этом оба благодушно посмеивались.
Я навестил Эйнхорна, который показался мне поседевшим и осунувшимся. Чувствовал он себя неважно. За время моего отсутствия побывал в больнице, где перенес операцию на простате. Тем не менее от дел не отошел, о чем свидетельствовало обилие специальной литературы, вырезки из газет и развешанные вокруг фотографии. Среди прочих на видном месте висел снимок Председателя. Вот человек был! Какое красивое, значительное лицо, и этот достославный некролог под ним! Тилли уехала куда-то с внуком, и Милдред, ставшая теперь Эйнхорну еще ближе, была при исполнении. В своих высоких и прочных ортопедических ботинках она стояла на страже, бдительно охраняя новый, находившийся недалеко от старого, кабинет Эйнхорна. В глазах ее был вызов и словно приглашение к поединку. Нет уж, увольте, только не я. Она начала седеть. Сам же Эйнхорн стал уже совсем белым, отчего глаза его казались еще темнее. Увидев на мне подаренный Саймоном двубортный костюм, он сказал:
- Ну, дела у тебя, Оги, несомненно, пошли на поправку!
В доме пахло затхлостью. Книги были в беспорядке и едва
не валились с полок. Запыленные бюсты великих людей подпирали потолок. Черные кожаные кресла выглядели прилично, но обветшали.
Эйнхорн стал жаловаться на Мими Вилларс - мол, она губит его сына.
Сама же Мими отзывалась о старике еще более категорично - не могла ему простить отношения к Артуру.
- Я тебе вот что о нем скажу, - говорила она. - Уж очень он собой доволен. И так себя рекламирует - сил нет! Посрал - событие; почему нет в газетах? Понятно, что всем нам тщеславия не занимать, и вообще именно оно заставляет мир вертеться. А может, вовсе и не оно, а недальновидность, близорукость какая-то, что ли, словно у того, кто с пулей в башке заботится о шляпе, достаточно ли она ему идет! А у другого - все мысли о субботней вечеринке, ну и так далее. Но всему есть предел, знаешь ли. Надо хотя бы понимать, что ведешь себя черт-те как! Ведь этот старикан желает только одного - гордиться Артуром, чтобы тот его прославил! А вот помочь сыну - так на это его нет! Гроша не потратит! У денежных родителей, которые детям не помогают, я бы эти деньги отняла! Пусть нищенствуют! Моя бы воля, сидеть бы ему на паперти с протянутой рукой и мисочкой для подаяния! А ведь дед-то, между прочим, все деньги Артуру оставил. Значит, знал своего сынка и не очень-то ему доверял. Артур сейчас хочет закончить книгу. Это великое произведение! Я в этом твердо уверена. Нельзя же кончать книгу и одновременно работать! Разве можно этого от него требовать!
Деньги у Эйнхорна были, но благосостояние его Мими преувеличивала. Однако я с ней не спорил и ее не разубеждал. Я и сам порядком охладел к Эйнхорну - с того времени как, вернувшись из Буффало, застал семью в полном разгроме, а он настраивал меня против Саймона, мои теплые чувства к нему несколько поубавились. И если уж говорить откровенно, свою роль тут сыграло и настойчивое предупреждение, не раз слышанное мной от него и Тилли, - не надо, дескать, мне чего-то от них ждать, поскольку все, что у них есть, пойдет Артуру. Я понял тогда, что к людям они равнодушны, а теперь и друг к другу не расположены - перегрызлись между собой. Так что, может быть, настал и мой черед лишить их своего расположения.
- Конечно, - продолжала Мими с прежней своей едкой горечью, - у меня теперь есть работа, и работа хорошая, но это теперь, а прошлой зимой я свалилась с гриппом, работать не могла, а тут еще Оуэнсы отказали нам от квартиры, вышвырнули на улицу, потому что платить было не из чего. Нас приютила тогда моя подружка в Дорчестере. Но спать нам с Артуром пришлось на одном диване, другого места не было, а я грипповала. Артур тоже мучился, не высыпался, так что утром, когда подружка убегала на работу, он сразу же ложился в ее постель. Дело кончилось тем, - Мими издала свой характерный смешок, - что я велела ему все-таки поискать работу. Он обещал попробовать и однажды встал утром в восемь, а в десять - вернулся. Сказал, что нанялся в отдел игрушек «Вайболд», а условия работы объяснят позже. Наутро он ушел в девять и к одиннадцати был дома. Сообщил, что ему все рассказали и показали, но, прежде чем приступить, он хочет закончить очень важную главу - о Кьеркегоре, кажется, это все как темный лес! -
На следующий день в половине девятого он отправился на работу, а к полудню его уже уволили! Охранник велел поднять бумажку с пола, а Артур ему: «Можешь и сам поднять, не развалишься!»
Потом и Артур подхватил заразу и слег с гриппом. Тогда уже мне пришлось уступить ему диван. Но все равно, - сказала она, - я его люблю. С ним не соскучишься. И чем тяжелее нам приходится, тем больше значат для меня наши отношения. Ну а ты-то как? - Она зорко вглядывалась в меня, потемневшего на мексиканском солнце, постаревшего ото всех своих переживаний и перипетий, заключительным аккордом которых стала проломленная башка и полный крах в истории с Теей - страсть, выгоревшая дотла и оставившая после себя только прах и пепел.
Что ж, ведь меня предупреждали. Падилла, например, сказал мне при встрече:
- Господи, Марч, ну а на что другое ты мог рассчитывать, отправившись туда, да еще с этой твоей любительницей птиц? С девицей, которая ловит змей и уж не знаю, кого там еще! Удивляться не приходится. Понятно, почему ты вернулся таким. Не хочу растравлять твои раны, но мне кажется, ты получил по заслугам.
- Ну а что мне было делать, Мэнни? Я же любил ее!
- А разве любовь должна быть обязательно гибельной и вконец извести человека? В таком случае - на кой она нужна?
- Ты прав. Но дело в том, что я не любил ее в должной мере. Мое чувство было с червоточиной, чего-то в нем не хватало. Ему следовало бы быть более цельным и чистым. А все потому, что во мне есть какой-то изъян.
- О, дружище, знаешь, что я тебе скажу? - оборвал меня Падилла. - Ты слишком склонен во всем винить себя, и по причине не самого высокого свойства - из гордости и желания получить слишком много. Почувствовав, что чего-то не хватает, ты начинаешь угрызаться виной. А все это - одно воображение. Сейчас ведь как? Сейчас весь мир занимается тем, что исследует степень падения человека - насколько он может быть плох, - а вовсе не тем, насколько он может быть хорош и способен ли стать лучше. Ты в этом смысле отстаешь от времени, идешь не в ногу с ним, плюешь против ветра. Ты мог бы по крайней мере признать, как все плохо. Но и этого не делаешь. Кончай всю эту бодягу и возвращайся в университет.
- Наверно, я так и поступлю. Но еще не укрепился в своем решении.
- Так укрепляйся поскорее. По вечерам перед сном. Умеешь делать два дела одновременно?
Почти то же самое говорил мне Клем Тамбоу. Он уже готовился получить степень и выглядел очень солидным и взрослым - усы, сигара. Одевался он подобно журналистам из бедных газет, костюм его пах чисткой и чем-то очень мужским и холостяцким.
- Ну, большой мальчик, - сказал он мне при встрече, - вижу, что ты все такой же, каким был до отъезда.
Мы с Клемом понимали, как любим друг друга и сколько у нас общего - хорошие незлобивые парни, простые, что называется, соль земли, умеющие сочувствовать людскому горю и сами немало пережившие. Но я, по его мнению, связался с богатенькой, загулял, за что и поплатился. Вот на что намекал Клем, поскольку внешне я как раз изменился, и весьма сильно.
- Как идет борьба за достойную жизнь, Оги? - спросил Клем, будучи, понятное дело, в курсе всех деталей моей биографии. Только к чему этот насмешливый тон? Ведь я всего лишь пытался поступать как должно и по справедливости, я сломал себе голову на этом, мне вышибло зубы, я погорел, и погорел отчаянно, хромой никудышный воитель, ревнитель всего доброго и прекрасного, паладин любви, схоласт и строитель воздушных замков, возвышенный мечтатель, мученик высоких идей и в то же время жуир и сибарит. Чего ж тут смеяться? Плакать надо любому здравомыслящему человеку при виде того, как я после всего пережитого еще трепыхаюсь, не желая признать себя побежденным. А впрочем, прав и Клем со своим хихиканьем - ведь я не только жалок, но и смешон, а смех его - это смех сквозь слезы, как часто бывает в самых великих комедиях. Так или иначе, но я сидел растерянный^и несчастный, а Клем смеялся, смеялся в открытую. И я не мог его за это осуждать.
Знаете, почему, на мой взгляд, я удивлял окружающих своей странностью? По-моему, всему виной разделение труда. Специализация, профессионализм оттесняют людей, подобных мне, на обочину. Я не имел профессии, ремесла - не владел сваркой металла, не мог водить трамвай и удалить аппендикс, ну и так далее. Я обсудил эту мысль с Клемом, который со мной согласился. Клем не был лентяем и, как он мне сказал, в последнее время очень поднаторел в психологии, открывшей ему многое из того, что раньше казалось загадкой. О, он не обольщался на свой счет и по-прежнему относился к себе критически. Однажды он признался:
- Все мои знания и идеи я нахватал по дешевке, на распродажах.
Но все-таки сейчас он мог говорить с большей уверенностью. Он радовался моему возвращению и внушал мне, что я один из немногих истинных его друзей. Чистая правда. Я питал к нему самые теплые чувства. Однажды он заявился ко мне с предложением поужинать в кабаре «Восточный». Платить за мероприятие, конечно, должен был он, что его, однако, не смущало - он был рад оказать услугу симпатичному ему ближнему. Он придавал значение внешности и старался выглядеть достойно, хотя лицо его часто искажалось бурными эмоциями или он начинал громогласно хохотать, скаля неровные свои зубы; солидный консервативный костюм не скрадывал голенастости, а из-под банкирских брюк выглядывали худые ботинки и старые выношенные носки из дешевого магазина; под костюмом была фуфайка с высоким воротом, и несло от него табачным перегаром.
Мы отправились в «Восточный». Потолок там был расписан звездами, имитируя аравийское ночное небо. Мы послушали Милтона Берла с его «Не затопляй порог, река», посмотрели на вихлявшихся гибких, как резиновые куклы, танцоров в бархатных костюмах; потом через сцену проехали на машинках дрессированные собачки, за которыми следовал ансамбль девушек, игравших на волынках. Вначале было исполнено «Энни Лори», потом пошла классика: «Муки любви» и «Меланхолический вальс». Далее последовал гвоздь программы - фильм, но настолько паршивый, что мы с него ушли и занялись едой в ресторане. Стряхнув с себя одолевавшую его в кабаре смешливость и вновь приняв серьезный и солидный вид, Клем заказал большой китайский ужин - кисло-сладкую свинину с ростками бамбука, курицу по-китайски с ананасом, яйца «фу-янг», чай, рис, шербет и миндальное печенье. Мы с аппетитом поглощали все это, не прерывая беседы.
- А вот если предположить такое, - сказал Клем. - Плывем мы с тобой по Нилу к верхним порогам. Кругом зеленые поля с обилием пернатых - мальчишки стреляют в птиц из рогаток, все в цвету, а мы едим финики - ведь это, говорят, афродизиак - и любуемся на коптских красавиц на веслах, гребущих в такт колышущимся треугольным парусам. А плывем мы в Карнак расшифровывать древние пергаменты. Как тебе такая картина? Неплохо, а?
- Я же только что из Мексики - наелся экзотики.
- Понятно. Ты просто поспешил - так сказать, допустил фальстарт. Ты не был еще готов к такого рода вещам, а к ним надо идти постепенно, шаг за шагом. А ты бросился очертя голову, почему и потерпел поражение. Вот был бы ты египтологом, отправился бы по Нилу.
- Хорошо, согласен. И надо-то мне всего десять лет на подготовку.
- Ты посмотри на себя в зеркало - какой у тебя веселый и довольный вид после хорошей закуски. Лицо так и лоснится, сияет - настоящий хозяин заведения, хо-хо! Хорошее у тебя лицо, братец мой, просто прелесть!
- Единственное, что мне непонятно, - улыбнулся я, польщенный, - почему именно Нил?
- Как нечто исключительное, из ряда вон, - отвечал Клем. - Когда думаешь о тебе, всегда приходит в голову нечто особенное. Из разряда человеческих свершений. - Словарный запас Клема отличался большой академичностью,-а одним из словесных его пристрастий было «простимулировать», в смысле поощрить едой, лабораторную крысу, выполнявшую то или иное задание. Сейчас он, большеносый парень с крупными ноздрями и громким сердитым смехом, был по-королевски величав и непререкаем. - Ты же не принадлежишь толпе и не из тех паршивцев, которые только и знают, что подбадривать усталых гребцов - коптов, ведь правда? Ты личность выдающаяся, умеешь тонко чувствовать. В нашем паноптикуме ты точно ангел.
Я попытался сменить тему и отшутиться, но он воспротивился:
- Спокойно! Я еще не кончил. А под конец, возможно, ничего лестного для себя ты и не услышишь.
- Так зачем же ставить меня на пьедестал, если потом собираешься с него сбросить?
- Мы говорим о разных вещах. Сбрасывать тебя с пьедестала или вообще как-то принижать не принадлежит к числу моих, по выражению Фомы Аквинского, намерений первого ряда. Я не говорю и не считаю, что ты идеален, но нам, людям робким, идущим мелкими шажками, к несчастью, обыкновенным, слепленным, так сказать, из простого теста, ты как лучик, потому что являешься, словно на бал, веселый и светящийся надеждой. У тебя есть честолюбие. Но честолюбие твое какое-то слишком неопределенное. Ты недостаточно точен в своих желаниях. Надо быть поконкретнее. Как Наполеон. Как Гете. Или возьмем, например, профессора Сейса, действительно плававшего по Нилу. Так он и знал нильские берега вдоль и поперек! Все детали и особенности, имена, адреса - все на свете! Ведь тайна жизни заключена именно в особенностях и деталях!
- Дался тебе этот Египет! Мне и без него известно, в чем моя беда. Не беспокойся!
- Да, конечно, при всей твоей лучезарности в тебе чувствуется тревога. Вот что тебе действительно требуется, так это хороший психоаналитик, последователь Фрейда. Он бы тебе здорово помог.
- Если честно, - сказал я, задетый за живое, - то в последнее время я вижу странные сны. Сегодня ночью, например, мне приснился дом, мой собственный. Странностью являлось уже это, хотя приснившееся потом было еще удивительней. Мне снилось, будто я стою у себя в холле, большом и красивом, и развлекаю беседой гостя. И можешь себе представить? Там у меня два рояля. Два роскошных рояля, раскрытых как для концерта. А мой гость, прекрасно воспитанный, как, впрочем, и я - манеры у нас обоих превосходные, и люди мы вполне светские, - вдруг говорит: «Какая странная прихоть - иметь в доме три рояля!» Три! Я гляжу по сторонам, и, Господи Боже, разрази меня гром, если там не появился еще и третий! А раньше я будто все время думал, зачем мне два рояля, если я и на одном-то играть не умею, и внезапное появление третьего кажется мне каким-то зловещим знаком. Но, порядком ошарашенный, я об этом помалкиваю, не подаю вида, что испуган, а только роняю: «Да, конечно же, у меня их три». Говорю так, словно обойтись двумя роялями для меня просто убийственно, да и кто может довольствоваться меньшим их количеством! При этом я чувствовал себя жутким обманщиком.
- О, вот это сон! Ты будешь настоящим кладезем для пытливого исследователя. Наверно, нечасто на кушетку в его кабинете ложится такой пациент, как ты. По-моему, твоим комплексом является тяготение к грандиозному. Ты страдаешь манией величия и потому не можешь вписаться в реальную жизнь, приладиться к ней. Я это в тебе ясно вижу. Ты стремишься к великому. Тебя влечет человек с большой буквы, грандиозного роста человек! Мы с тобой дружим с самого детства, и мне ли не знать, каков ты и о чем думаешь. Помнишь, как ты прибегал к нам каждый день то с одним, то с другим, и все восторженно! О, царь Давид! О, Плутарх и Сенека! О, рыцарство! О, палаццо Строцци! О, Веймар! О, Дон Джованни! О, скорое воплощение мечты! О, богоподобный человек! Я знаю, чего ты хочешь! Ну а теперь скажи, прав я или не очень - холодно или тепло?
- Да, ты прав, конечно же, прав.
Мы сидели в резном деревянном павильоне китайского ресторана, и все казалось нам верным, и ясным, и здравым, и дружелюбным. Когда умные мысли звучат не собственным монологом, уже большая редкость и ценность - я это понимал. Потому что с кем, как не с самим собой, можно говорить откровенно и полностью довериться?
- Продолжай, Клем, продолжай! - подбадривал я его.
- В школе Мотли в четвертом классе моей учительницей была миссис Минсик. Она вызывала нас к доске и давала в руку кусок мела: «А теперь скажи, Дорабелла, запах какого цветка ты сейчас вдыхаешь?» «Ха-ха!» - шумел класс. Маленькая Дорабелла Файнголд вдыхала запах так старательно и так тянулась носом к кусочку мела, что выглядывали ее штанишки, и наконец, сделав большие глаза, выпаливала: «Душистый горошек!» И так всем по очереди. Упражнение повторялось не один раз. Вдохни и выдохни. Стефани Криц- ки отвечала: «Фиалка, роза, настурция!» - Клем, взяв за кончик сигару, потянул своим большим носом, вдыхая аромат. - Представь себе только эту картину - убогая классная комната, несчастные заморыши из иммигрантских семей, сидящие на кислой капусте и хлебе со смальцем. И несет от них не то прачечной, не то несвежей колбасой, не то приготовленным кустарным способом пивом. Откуда, Господи ты Боже, взяться тут изысканным цветочным ароматам? Самых успешных, тех, кто ответил позаковыристей, старушка Минсик стимулировала, вручая золотую звезду. А сама-то, сама - зубы торчком, грудь висит до пупа; наставница, а харкает в мусорную корзину! Озорники отвечали: «Тухлятиной пахнет, мисс»; «Помойкой»; «Дерьмом». За такое она, схватив хулигана за шкирку, волокла к директору. Но сорванцы были правы: какие там душистые горошки! Ну а я в детстве шарил в сточной канаве, потому что мой умный братец морочил мне голову, будто оттуда я смогу выловить золотую рыбку!
- Грустная история! Но не кажется ли тебе, что правы как те, так и другие? Одни защищают и отстаивают то, что видят вокруг, другие - то, что хотят увидеть. Или ты считаешь, будто есть дети или люди, которых надо уверить в том, что цветы не для них? Знайте: это не про вашу честь? Это было бы неправильно.
- Я знаю, ты за тех, кто нюхает мел! Ты обладаешь мощным суперэго. И жаждешь воспринять реальность. Но постичь ее конкретность не можешь. А воспринять все как есть, все скопом - было бы сумасшествием. И никому это не нужно, никто не поблагодарил бы тебя за это. Но ты понимаешь, что игнорировать реальность или пытаться приукрасить ее, замазать неприглядные стороны для личности столь же губительно, как и с наслаждением валяться в грязи. Ты должен воспринимать реальность, зная ее детали. Почему бы тебе не почитать книги по психологии? Мне они очень помогли.
- Ну одолжи мне что-нибудь по психологии, раз уж считаешь это таким важным. Только заранее тебе скажу, что толкуешь ты все превратно. Мне все видится иначе. Вот смотри: положим, толкать кого-то на смерть, на самоубийство - нехорошо, неправильно. Ведь так? Если реальность в ее конкретных деталях, его жизненный опыт диктует ему эту мысль, значит, такую конкретность надо отвергнуть и постараться обойти стороной. Я понимаю, чтб стоит за твоими призывами к конкретности. Они сводятся к тому, что в наши дни индивид должен добровольно и охотно стать воплощением и иллюстрацией узости современного существования. Ты хочешь сказать, что у меня нет специальности.
- Ну ты же говорил, что умеешь дрессировать птиц.
Да, похоже, это было единственной областью, в которой
я хоть как-то специализировался.
И видимо, действительно необходимо уподобиться тем серым теням, что бросились очертя голову в омут, в который властно и неумолимо толкает нас общественная потребность. Ведь должен кто-то прокладывать подземные коммуникации и рыть траншеи. Это будешь ты. Или закопаться в шахте. Или организовывать праздничные увеселения, развлекать толпу на карнавале. Изобретать новые наименования конфет. Утеплять детские ботиночки. Расставлять женские манекеньГв витринах парикмахерских. И погрязнуть, погубить себя на этом ничтожном, жалком поприще, в узкой ячейке специальности, забыв все ради одной-двух мыслей о том, как бы получше выполнять свою функцию.
Я всегда считал, что для моих устремлений специализация не нужна и стать кем-то вроде доктора или другого какого-нибудь профессионала мне будет вредно. Ведь специалист ценит только специалистов. Став таким, я наплевал бы на любителей. А кроме того, это сопряжено с большими трудностями, поскольку как без труда получить профессию и работать в ней? Я разделял мнение Падиллы, придерживаясь его девиза: «Либо с легкостью, либо даром не надо».
Мими изрядно повеселилась, издеваясь над моими мексиканскими приключениями.
- Прекрасно ты там время провел, ничего не скажешь! - Она разжигала во мне недобрые чувства к Tee, а по поводу Стеллы заявила: - Есть женщины, для которых такие, как ты, - находка. Они паразитируют на вас. Вы облегчаете им жизнь.
Никому я ничего не облегчил, но втолковать это Мими было невозможно. Всю мою историю она выворачивала так, как ей того хотелось, и ничего другого не желала слышать. Со всей страстью и напористостью разевала она свой толстогубый рот и громким, как иерихонская труба, голосом почти слово в слово повторяла мысли Клема. Что мое мировоззрение - это болезнь, от которой надо срочно избавиться. Что я не вижу мир таким, каков он есть, поскольку не хочу видеть и не могу принять реальности. Но смысл не в том, чтобы мысленно рисовать радужные картины, используя воображение, - нужно запечатлеть в этой своей картине все человеческие слабости, отразить зло, преступления, мерзость, зависть, мелочность, жадность, хищничество.
Это для начала. Прими как факт, что люди ненавидят своих ближних, что каждый взгляд, обращенный на другого, им стоит усилий и почти всегда и всем хочется лишь одного - чтобы их оставили в покое. Вымышленное, несбыточное - это их сокровище, их надежда на то, что все известное им о жизни и о себе может оказаться неправдой. Возможно, непримиримая и всеохватная ярость Мими и была несколько преувеличена и наиграна, а истинные ее чувства не столь категоричны, однако синие тени под глазами свидетельствовали о неустанной тревоге и жизни, очень непростой и полной забот.
Появившийся Артур не успел переступить порог, как она забросала его вопросами о деньгах и работе. Общий разговор она раз пять потом сворачивала на эту тему.
Выяснилось, что существует перспектива некоего трудоустройства, и Мими стала уговаривать Артура согласиться. Но он повторял лишь:
- Это фарс, а не работа. - И странно посмеивался, морща сумрачное и смуглое лицо.
- Деньги - это не фарс!
- О, пожалуйста, Мими, не говори пошлостей!
- Да там и делать-то почти нечего!
Но он отказался наотрез, сказав, что это совершенно нереально. У меня зародилась мысль, не попробовать ли получить это место.
Я перехватил Артура на улице и спросил, что это за работа и почему он от нее отказывается.
День был прохладный, и на Артуре были пальто и кепка. Он похудел так, что выпирали кости, ежился, поднимая острые плечи, и меня поразило его сходство с дядюшкой Дингба- том - совершенно разные жизненные пути ничего не значат по сравнению с наследственностью и врожденной предрасположенностью. Артур обладал точно такой же остроугольной и впалогрудой конституцией - то же худое длинное лицо, торопливая и чуть косолапая походка. В своих остроносых ботинках он был элегантен, как рыцарь, ставящий ногу в стремя, чтобы легким движением вскочить на коня, или ящерица, юрко ускользающая в щель. Однако здоровьем он был гораздо слабее Дингбата и лицом темнее; от него сильно пахло кофе и табаком, он явно пренебрегал дантистом, что обнаруживалось при улыбке. И тем не менее он, несомненно, был наделен фа- мильным эйнхорновским обаянием и умел, когда считал нужным, его включать. Мне импонировал склад ума Артура. От него всегда можно было ждать дельного и проницательного суждения. Лично я отдавал предпочтение уму практическому, чьи выводы побуждают к действию, но Артур считал это неправильным, ибо мудрость тем истиннее, чем она дальше от повседневных нужд и практической пользы. Потому что какова, к примеру, польза в исследовании луча звездного света, летящего с немыслимой скоростью через немыслимые пространства, чтобы достигнуть Земли уже дряхлым и мертвенным? Такой взгляд показался мне любопытным.
Что же касалось работы, то заключалась она в следующем: один миллионер задумал написать книгу, и ему требовался секретарь для сбора материала.
- Думаешь, я подойду?
- Конечно, Оги! А тебе что, это интересно?
- Мне просто нужна работа. Такая, чтобы оставалось достаточно свободного времени.
- Мне нравится, как ты организуешь свою жизнь. А на что тебе свободное время?
- На то, чтобы им пользоваться. - Вопрос его меня покоробил: значит, ему свободное время нужно, а моя потребность в нем ставится под сомнения?
- Да я просто полюбопытствовал. Одни всегда знают, чем собираются заняться, а другие - никогда. Конечно, мне еще повезло, что я поэт. Я часто думаю: а чем бы занимался, не будь я поэтом, кем бы стал? Политиком? Но видишь сам, к чему привела Ленина его неустанная работа и одержимость политикой. Профессором? Слишком уж кабинетное, бескрылое существование. Художником? Но в наши дни, кажется, никто уже не разбирается в их мазне. А когда я пишу пьесу в стихах, все мои персонажи получаются поэтами.
Вот так я и жил в Чикаго по возвращении. Я остался в Саут-Сайде. Артур вернул мне ящик с книгами, так что я сидел дома и читал. Июнь разгорался все жарче, и вскоре тенистые дворы стали источать дух влажной земли, подвалов и сточных вод вперемешку с запахом штукатурки, гудрона кровельщиков, герани, ландышей и розы-рогозы, а когда дул сильный ветер, все это многообразие забивала вонь, идущая с боен. Я читал свои книги и чуть ли не ежедневно писал Tee в «Уэллс-Фарго», до востребования, но ответа не было. Из Мексики я получил всего одну весточку, да и то от Стеллы - она была в Нью-Йорке и написала мне в Мексику, откуда письмо переправили в Чикаго. Письмо было очень хорошее, чего я от нее никак не ожидал, и я решил, что недооценивал Стеллу. Она писала, что отдать мне долг пока не может, поскольку должна рассчитаться с профсоюзом, но как только найдет постоянную работу, долг будет погашен.
Саймон дал мне денег, чтобы я оплатил летние курсы в университете. Теперь я подумывал об учительстве в школе и занимался на нескольких курсах. Высиживать занятия и корпеть над учебниками оказалось нелегко. Саймон был готов оказать мне необходимую помощь, хотя большого прока в университетском образовании не видел.
Я все еще надеялся получить работу, от которой отказался Артур, - собирать материал для книги, которую затеял написать миллионер. Миллионера звали Роби, и он занимался у Фрейзера в бытность того учителем, откуда его знала и Мими. Высокий, сутулый, он сильно заикался, носил бороду и был женат не то четыре, не то пять раз - все эти подробности сообщила мне Мими. От Артура же я узнал, что задуманная книга - научный труд о счастье с позиции человека обеспеченного. Я не горел желанием получить эту работу, но мне надоело висеть на шее у Саймона. Я попытался занять денег у Эйнхорна, но тот дулся на меня за давнюю дружбу с Мими.
- Я не могу ссудить тебя деньгами, поскольку содержу внука, а дополнительный груз мне не по плечу. А если Артур наградит меня под конец моей жизни и еще одним внучком?
Словом, Эйнхорн отпал.
И без большой охоты я отправился к Артуру, чтобы тот позвонил Роби и порекомендовал меня.
- Он забавный парень, Оги. Вот увидишь.
- Какого черта! Мне вовсе не нужно, чтобы он меня забавлял. Пусть примет на работу, вот и все!
- Главное, постарайся его понять. Он человек странный, и частично это у него от матери. Она воображала себя королевой Рокфорда, Иллинойс, носила корону, соорудила себе трон и хотела, чтобы все в городе отвешивали ей поклоны.
- Она все еще живет в Рокфорде?
- Нет, теперь у нее особняк в Саут-Сайде. Когда он учился, в кампус его привозил шофер. Долгое время он маниакально увлекался философией, покупал место на рекламных полосах газет и печатал там цитаты из Платона, Локка - вроде «Жизнь неосмысленная не стоит самой себя», ну и так далее. Его сестра Каролина тоже с приветом. Считает себя испанкой. Но у тебя дар ладить с чудаками. С моим отцом ты здорово поладил.
- Я был почти влюблен в него.
- Возможно, ты и Роби полюбишь.
- Судя по тому, что ты рассказал, это будет очередной полоумный. Трудно всю жизнь проводить среди чудаков. Это нехорошо и неправильно.
Но вскоре, дождливым днем, я предстал перед Роби в его доме возле озера. Какое же я своеобразное лицо увидел! Огромные горящие глаза и настороженный, исподлобья взгляд, рыжеватая борода, красные надутые губы и ссадина на носу: накануне, не то пьяный, не то спросонья, он ударился лицом о дверцу такси. Заикался он ужасно; когда это на него находило, лицо искажалось мучительной судорогой и видно было, каких усилий и душевного напряжения стоит ему произнести слово - он дергал головой, глаза его стекленели, выражая сосредоточенность и даже какую-то злобу. Вначале это производило на меня сильное впечатление, мне было бесконечно жаль его, когда он клацал зубами и из горла рвалось какое-то мычание, но вскоре выяснилось, что порок не мешает ему быть красноречивым.
Настороженно глядя своими красноватыми глазами, он словно силился посвятить меня в свои трудности, поведать о незадачливости собственной судьбы; прежде чем сказат ь ело- во, он открывал рот, учащенное его дыхание шевелило бороду, и та разлеталась и опадала.
Он сказал:
- К-как насчет о-обеда?
Обед был паршивый - жидкий суп из моллюсков, копченый окорок, который он нарезал собственноручно, отварная картошка, восковой спелости бобы и подогретый кофе. Я даже слегка обиделся - быть приглашенным на обед миллионером и есть такое дерьмо!
Он не закрывал рта.
- Сначала - о себе, - сказал он.
В качестве его помощника и сотрудника мне предстояло узнать всю подноготную Роби. Начал он с рассказа о пяти своих браках, возлагая на себя часть вины за каждый из разводов. Но и браки эти он находил поучительными, за что и ценил. Я глотнул кофе, и меня чуть не стошнило, так что я, поморщившись, сплюнул его обратно в чашку. Но Роби ничего не заметил, полностью поглощенный рассказом о третьей своей жене, редкой зануде и кошмарной женщине. Вот четвертая жена, напротив, понимала его, как никто. Я решил, что к четвертой жене он все еще неравнодушен. Во время очередной его судороги, сопровождавшейся подергиванием шеи, я не выдержал и вмешался в процесс. Мне хотелось спросить его: «Ну хоть на свежий-то кофе рассчитывать можно?» - но я не осмелился и лишь сказал:
- Вы не могла бы очертить круг моих обязанностей?
Вопрос мой вызвал у него неслыханный всплеск красноречия.
- Мне нужен советчик, - начал он. - Чтобы я мог прояснить некоторые из своих идей, требуется внести ч-четкость в к-концепцию. Потому что книга будет бомбой!
- Но о чем она?
- Это не п-просто книга, это п-путеводитель, п-п-про- граммное произведение! У меня родилась идея, с которой мне не справиться в одиночку. Почему и т-требуется помощь. - Когда он заговорил о помощи, голос его задрожал словно от испуга. - Я сделал слишком большое открытие, и ноша оказалась н-непомерной! То, что открытие сделал именно я, - случайность, и меня давит ответственность.
Мы перебрались в гостиную, чтобы там продолжить разговор. Роби шел, волоча ноги, тяжело и опасливо, словно боясь наступить в собственное дерьмо.
Дождь все моросил, озеро подернулось туманной пеленой. Рассеянный свет многочисленных ламп освещал бархат и плюш, алость восточного убранства и красное дерево гостиной. Персидские ширмы и каминные экраны, старинные шлемы из конского волоса, достойные красоваться в военном музее Дома инвалидов в Париже, бюсты Перикла, Цицерона, Афины, и бог знает кого там только не было. Здесь же висел портрет матери Роби, явно ненормальной, в короне, со скипетром в одной руке и розой в другой. На озере, перекликаясь в тумане, протяжно выли баржи, перевозящие руду из Даллата в Гэри. Их баюкал, качая, туман. Роби сидел под лампой, борода его просвечивала, отчего обнаружились угри, скрытые под ней.
- Я, может быть, звезд с неба и не хватаю, - скромно начал он, - но что поделаешь!
Идеи буквально одолевали его. Разве от них укроешься! Все мы поставлены перед фактом, и трудность у нас одна, а именно - обилие вещей, требующих осмысления и знаний. К совершенству его толкает исключительно чувство долга. Я подозревал, что, прикрываясь долгом, он желает утаить свой болезненный, непомерный азарт, который то и дело вырывался на волю.
Свою книгу, продолжал Робин, он собирается назвать «Сквозь игольное ушко». Ибо богачу совершенно недоступна духовность до тех пор, пока он не отринет от себя свое богатство. Но в наши дни беда бездуховности грозит отнюдь не только богатым. В ближайшем будущем новые технологии создадут изобилие и каждый получит вдоволь всего, что ему нужно. Неравенство останется, но голод и нужда отступят, исчезнут с лица земли. Каждый утолит свой голод. Ну утолит, а что потом? Очертания будущего рая, царства свободы, изобилия и всеобщей любви уже, кажется, маячат впереди - вот она, мечта Великой французской революции! Но мечта не воплотится, пройдет стороной. Французы были слишком большими оптимистами, поверив, будто дряхлая цивилизация, рухнув, освободит путь к новой, счастливой жизни, к раю на земле. Все не так просто! Мы стоим на пороге величайшего в истории краха. И это не война, нет.
Вот мы и должны выяснить, вступит ли человечество в эру райского блаженства.
- Х-хлеб и сейчас у нас в Америке почти даром. А что будет потом, когда уйдет в п-прошлое эта битва за хлеб насущный? Освободит ли изобилие человека или поработит его?
Заслушавшись, я позабыл о нелепой его внешности, о нагромождении ширм и экранов, какой-то упряжи, русских санок, старинных плетеных и металлических шлемов, перламутровых шкатулок. Но даже и витая в высоких сферах, он все равно выглядел жалким, и казалось, вот-вот расплачется. А между тем заплесневелый окорок подступал мне уже к самому горлу.
- Машинная цивилизация затопит нас в океане удобств. Никакие диктаторы не в силах приостановить этот процесс. Человек погибнет. Он отринет Бога. С-смело, ничего не скажешь! С иллюзией покончено! Но чем заменить ее, перед чем преклоняться?
- Серьезная задача, - сказал я.
- Но это потом, под конец книги. А начнем мы, я думаю, с Аристотеля и его рассуждений о количестве благ, потребном человеку, чтобы он мог вести жизнь праведную и достойную.
- Я плохо знаком с Аристотелем.
- Что ж, придется познакомиться получше. Без этого дело не пойдет. Я хочу, чтобы книга вышла солидная, высоконаучная. Будет глава о греках и римлянах, затем мы осветим Средневековье, итальянское Возрождение, и я думаю ввести с-схему, так сказать, график: м-минойская культура - это взлет, Кальвин - глубокое падение, сэр Уолтер Рэли - опять взлет, Карлейль - это пропасть, ужас что такое, и современное состояние - застой, даже неинтересно…
В следующие полчаса к смыслу его речи прорваться было трудно - он выдохся и говорил бессвязно, помаргивая своими красными глазами и покашливая в кулак.
- Н-ну а теперь вы расскажите мне о себе! - потребовал он.
Я не знал, с чего начать, и мысленно проклинал его за неуместное любопытство. Но Роби не был настроен слушать. По тому, как он взглянул на часы, я понял, что он ждет прекращения беседы и хотел бы остаться один.
Поэтому я попросил его показать мне уборную, что он и сделал. Вернувшись, я увидел, что он опять готов говорить о книге и не прочь добавить еще что-то к сказанному. Он заявил, что уверен во мне и я именно тот, кто ему поможет. После чего принялся излагать план книги. Часть первая - вводная: общие постулаты и постановка проблемы. Часть вторая - язычество. Часть третья - христианство. Четвертая часть представит читателю примеры истинного, высокого счастья с большой буквы. Чем больше он говорил, тем больше воодушевлялся. В какой-то момент он снял с ноги шлепанец и положил на кофейный столик, на книгу или альбом, лежавшие там, после чего, не прерывая монолога, время от времени опять то надевал, то снимал и клал его на столик. Говорил он сейчас о том, что раннее христианство предназначалось в основном людям низкого звания и рабам, отсюда и этот упор на муки и казни, грандиозность прибивания гвоздями, распятия, живописание всяческих ужасов. А на другом, противоположном полюсе - обещание счастья, такого же всеобъемлющего, как мрак реального существования, - чистая радость, ничем не омраченная любовь, благоденствие. Благоденствие, процветание не должно быть вредоносным, сопряженным с пороком. О, великая эра щедрой любви и явления нового человека! Не этого темного, несчастного, искалеченного существа, мученика собственного несовершенства, не этого лжеца с младых ногтей, жертвы нищеты, пропитанного и отравленного миазмами трусости, ревности, подлости, глубокой, как выгребная яма! Не этого бесчувственного, словно кочан капусты, способного воспринимать красоту не больше, чем воспринимает ее личинка мухи, не ведающего, что такое долг, как не ведает этого моллюск или червяк. В тесном коконе забот и тревог, которым он окружает себя подобно шелковичной гусенице, тянущей нить из собственного рта, не имеющий слез, чтобы расплакаться, и воздуха в легких, чтобы вздохнуть или от души рассмеяться, это существо, жестокое и жадное, вынюхивает и подличает, втирается в доверие и брюзжит; оно лениво, инертно и склонно к паразитизму; воспитанное на злобе, как прусский солдат, вымуштрованный под грубые окрики сержанта, оно еще и трусливо. Все это Роби лил на меня не переставая, обрушивал на бедную мою голову.
И я думал: «Вот кретин ненормальный! Повезло мне с миллионером, у которого винтиков не хватает!» Но при этом сочувствовал ему и слушал, и вещи, которые он говорил, находили отклик в моей душе. И где-то в глубине ее рождалось подспудное: «Господи, смилуйся, пожалей нас, несчастных дураков!» Ак ней примешивалось и другое: «Если Господь и вправду милостив, то уж этого пусть помилует в первую очередь».
Затем Роби переключился на меня.
Настроение менялось у него необычайно быстро.
- Буржуазия, пропади она пропадом, - сказал он, - должна была бы явить практические примеры человеческого счастья. Но в историческом смысле она оказалась несостоятельной и все испортила. Правящий класс на самом деле слаб, поскольку единственное, на что он способен,- это все собой пропитывать и пронизывать, имитируя течение денежных масс, и внедрять капитал во все жизненные сферы, преследуя собственную выгоду. Так чисто механически растекается вода, выравнивая свою поверхность. - Теперь Роби говорил иначе, нежели раньше, не столько яростно, сколько наукообразно. Почесывая ногу, он поучал лекторским тоном, и этот тон и речи плюс рыжая борода, всклокоченная, будто извалянная в соломе, превращали и его самого в одну из диковин этой комнаты.
Но я, давний поклонник и почитатель Эйнхорна, не собирался развешивать уши, позволив ему себя заговорить. Отложив до времени возражения и критические замечания, я сказал:
- Вы упомянули о жалованье. Нельзя ли поговорить об этом поконкретнее?
Слова мои его покоробили.
- А с-сколько, вы полагаете, вам следует платить? Пока я не увижу, как вы справляетесь, могу назвать лишь умеренную цифру.
- Какую же цифру вы считаете умеренной?
- Пятнадцать долларов в неделю устроит?
- Вы, кажется, путаетесь в цифрах. Пятнадцать! Да я по пособию получу больше, не ударив палец о палец! - Я был возмущен.
- В таком случае восемнадцать, - быстро поправился он.
- Попробуйте нанять водопроводчика починить раковину меньше чем за полдоллара в час! Вы что, облапошить меня хотите? Наверно, вы шутите!
- Учтите, что эта р-работа будет полезна для вашего образования. А кроме того, это не просто работа, это по-по-по- прище! - Он явно встревожился. - Ну ладно, двадцать ба- баксов, и можете бесплатно жить у меня наверху.
Чтобы я всегда находился в его распоряжении и он морочил мне голову когда вздумается? Нет уж, дудки!
- Нет, - отрезал я. - Тридцать в неделю за тридцать часов.
Расставаться с деньгами ему было очень нелегко - я видел, как он мучается от одной мысли об этом.
Наконец он выговорил:
- Хорошо. Когда вы пообвыкнетесь. А пока-двадцать пять.
- Нет. Тридцать, я же сказал.
- Зачем вы втянули меня в этот жуткий торг! - вскричал он. - Это же ужасно! Какого дьявола! Теряется высокий смысл всего, что я задумал!
Он бросил на меня взгляд, полный неприкрытой ненависти, но все-таки меня нанял.
День ото дня план его менялся. Сперва он хотел заняться исторической частью и поручил мне чтение Макса Вебера, Тоуни и Маркса. Потом вдруг распорядился все это бросить и собирать материал для сатирического памфлета, направленного против филантропии и филантропов. Миллионе- ров-филантропов он ненавидел и желал заклеймить всех этих скупердяев, пуритански настроенных богачей, не желающих заботиться о себе и своей внешности и потому несчастных. Он называл имена, в том числе и своих кузенов, и, как я понимал, замешаны тут были семейные отношения.
- Даже какой-нибудь наглый уолл-стритовский воротила, - говорил он, - сосущий кровь из народа, и тот по-свое- му лучше и полезнее, потому что воплощает откровенное зло. А богачи-филантропы с их постоянными заботами и тревогами так же далеки от счастья, как и все остальные. Их одолевает беспокойство.
И Роби бушевал, призывал всевозможные кары на головы богачей-филантропов, наверно, с час, если не больше.
Я привык к тому, что его увлекательные замыслы никогда не покидают, так сказать, проектной мастерской. Эйнхорн в свое время точно так же составлял указатель по Шекспиру. И я ясно понимал, что Роби от меня нужно то же самое, что когда-то требовалось Эйнхорну, - благодарный слушатель. Он названивал мне по телефону, посылал за мной машину, отлавливал в библиотеке или ждал после занятий.
В первые несколько месяцев он буквально завалил меня книгами. Всех этих греков, Отцов Церкви, историков Рима и стран Востока и черт-те кого еще я не осилил бы и за долгие годы. Не думаю, чтобы кто-нибудь другой согласился продираться сквозь все эти дебри, но мне нравилось днями просиживать в библиотеке, зарывшись в книги.
Дважды в неделю я приходил к нему для беседы, прихватив записи, что помогало мне отвечать на вопросы с помощью цитат и пересказов. Порой он был настроен по-деловому, но временами говорил с трудом, был подавлен, волосы торчали в разные стороны, лицо наливалось кровью, а в голосе звучали то гнев, то слезы; слишком много эмоций, чтобы рассуждать со мной об Аристотеле, различных теориях счастья и всем прочем. Иногда он просто повергал меня в шок. Например, однажды я рыскал по особняку в его поисках и вдруг увидел в кухне стоящим на табуретке в одном халате и прыскающим из пульверизатора в буфет, откуда в панике, так сказать, сломя голову удирали полчища тараканов. Тараканы ползли и падали со стен. Вот это была картина! Он испускал азартные вопли, направляя на них свое оружие. В его криках чувствовалось сладострастие, и дышал он учащенно и громко, перекрывая шипение пульверизатора. Твари все прибывали, горохом рассыпаясь по кухне, а он бил их направо и налево, грозный и быстрый, как удар по «Оклахоме».
Застигнутый за этим занятием, Роби попытался справиться со своими чувствами - ненавистью к тараканам и возбуждением от яростной атаки. Грустным было его нежелание признаваться в них, и еще грустнее, что появился я в кухне явно некстати, и часть своей ненависти он перенес на меня, не сумев этого скрыть.
Дернувшись так, словно я ущипнул его за зад, он слез с табуретки.
- Ей-богу, это уж слишком! Весь дом заполонили! Я сунул ломтик хлеба в тостер, и тот выскочил, поджаренный вместе с тараканом! Вот я и не выдержал.
Весь его гнев, жгучий, как уголек, насквозь прожигающий соломенную циновку, внезапно иссяк, и он повел меня в гостиную, где при ярком солнечном свете четко обозначилась продавленность кресел, и продранная кое-где обшивка с торчащими из прорех клочками ваты, и проплешины на зеленом бархате портьер, и нехватка пуговиц на чехлах. Стирая с халата маслянистые следы убийцы-пульверизатора, он говорил:
- Ну, как подвигается у вас итальянское Возрождение? Мне нужен материал о князьях и гуманистах. Как страдали они от своего безбожия! - воскликнул он, отводя взгляд. - Впрочем, они сами были подобны богам. И какое мужество! И все-таки страшно! Но это неизбежно: человеку на роду написано - осмелиться…
Осенью он как-то ослаб и сник. Правда, задания мне продолжал давать, так что тридцать своих долларов я брал у него с чистой совестью. Но сам он работу забросил.
Я часто думал, с какими женщинами водится этот холостяк - с модными куртизанками или дамами из общества, из его круга, а может, с распоследними подзаборными шлюхами или милыми девочками-студентками? И был немало удивлен, узнав, что подружек он выбирает из стриптизерш, танцующих в притонах Нир-Норт-Сайда, Кларк-стрит, Бродвея, Раша, и немало терпит от них, поскольку обирают они его совершенно беззастенчиво. Но он все это сносил, считая, видимо, справедливым наказанием, сносил терпеливо и даже с улыбкой. Он пытался познакомить и меня с этими девками, похвастаться мною. Но я к тому времени вновь сошелся с Софи Гератис. Ему хотелось, чтобы я ездил с ним по кабакам, и несколько раз я сопровождал его в блужданиях по притонам Норт-Сайда. Одна из стриптизерш стала дразнить Роби, насмехаясь над его бородой. Он стерпел и это, только в красных глазах, устремленных на девку - она уже успела облачиться в серый, сделанный на заказ костюм, - зажегся огонек вызова. Но вызов выразился лишь в педантичной исторической справке:
- Во времена Елизаветы цирюльники в своих цирюльнях непременно держали лютни и гитары, чтобы джентльмены могли скрасить ожидание игрой на музыкальных инструментах и пением. Ведь стрижка и уход за бородами и локонами тогда длились очень долго.
В тот же вечер, столь кротко поделившись этим историческим фактом, он впал в буйство и сорвал счетчик в такси. Мне надо было выйти раньше, на Пятьдесят пятой улице, но я побоялся, что водитель, оставшись с ним один на один, непременно побьет Роби, и довез его до дома.
Так что мне приходилось нелегко. Он был очень чувствителен, неравнодушен к похвалам и хотел нравиться, но этому мешала его крайняя изменчивость: то он сама скромность, а в следующую секунду - бахвалится деньгами и фанфаронит, то орет как резаный, то угрюм и мрачен, дуется, выпятив свои толстые красные губы, страдает и вдруг взрывается яростью. Мне особенно запомнился один день - снежный и очень солнечный, свежий и прекрасный. Но Роби был в скверном настроении и, потирая руки, стуча костяшками пальцев в перчатках из свиной кожи, стал за что-то выговаривать мне, долго и злобно. И я, не выдержав, сказал: -
- Похоже, вы не хотите, чтобы я продолжал у вас работать. Ну так пусть кто-нибудь другой терпит ваши взбрыкивания!
И, поплотнее запахнув свое ветхое пальто из местами протертой верблюжки, я удалился и уже шел по двору, когда он выскочил за мной следом и стал уговаривать вернуться. Двор покрывал толстый слой снега, я был в калошах, он же стоял в легких ботинках и говорил:
- Ради Бога, Оги, давайте не будем ссориться! Послушайте, простите меня.
Но я не обращал на него внимания и шел вперед, полный праведного гнева. В тот же вечер он позвонил мне с просьбой приехать и отвезти его домой. Я по голосу почувствовал недоброе. Он сказал, что будет в «Туфельке», с которой по элегантности мало что в городе могло сравниться. Добравшись туда, я осведомился о нем, и два лакея в париках под руки вывели его к дверям. Он был вдребезги пьян, ничего не соображал и только осовело мычал, не раскрывая рта.
Мало-помалу Роби полностью доверился мне и уже не мог без меня обойтись. Как в свое время и Эйнхорн, он понял, что я человек надежный, мне можно довериться и я никогда не употреблю это доверие ему во зло. И при всей путаности и странности диких, словно джунгли Гвианы, причуд, в которых выражался его темперамент, было в нем что-то, меня привлекавшее. Именно эта жизненная сила заставляла его мучиться совестью и не давала покоя, чтобы и он, в свой черед, не давал покоя другим. В период его холостячества с ним в доме жила его сестра Каролина, но тепла от нее он видел не много. Она тоже была со странностями. Узнав, что я побывал в Мексике, эта женщина, считавшая себя испанкой, воспылала ко мне любовью. Она писала мне записочки вроде «Eres muy guapo»[196] или «Amigo, que te vaya con toda suerte, Carolina»[197]. Бедняжка была сильно не в себе.
В конце концов я стал заботиться о Джордже. Способности сострадать я еще не утратил, и люди ее во мне отмечали.