РАССКАЗЫ И ЗАПИСКИ

КНИГА ЮНОСТИ

В то время мы были гимназистами.

В седьмом классе наступила пора чувствовать и защищать свое достоинство; и я демонстративно дружил с Борей Петером и со Стивкой Локотковым, очень разными, но равно знаменитыми мальчиками в классе.

Очень разными были Боря и Стивка. И разной была наша дружба. Разными были мои узнавания и постижения в этих разных семьях.

Боря Петер был из богатой семьи веселого домовладельца.

Нередко, когда я приходил к Боре, у них пахло семейным скандальчиком. На глазах у гостя-гимназиста мама зашнуровывала корсет и крикливо бранилась с папой, выбрасывая из круглых коробок чулки, шелка, ленты в поисках любимого черного домино, узкой кружевной маски, тонко пахнущей духами. Мама собиралась в маскарад и с минуты на минуту ждала какого-то поручика. Папа — сам по себе — тоже собирался куда-то. Он примерял перед зеркалом котелки, приглаживал черные усики, весело блестел глазами и беззлобно отшучивался. Должен признаться, мне этот папа нравился больше мамы, вероятно, как раз потому, что Боря своей изысканной внешностью смахивал на красавицу маму. Боря легко справлялся с иностранными языками и математикой.

А Стивка Локотков, плебейский подросток из портового района, сын железнодорожника, с младших классов славился иными достоинствами: знал, как сделать стреляющего воздушного змея, как окурок переделать в целую папиросу, как словчить и остаться на второй сеанс в пятикопеечном иллюзионе «Аполло». Он умел нырять «с булканьем», и если уж соглашался играть в футбол за классную команду, то будьте уверены — гол забьет. А главное, за что бы он ни брался, все облекалось какой-то особенной мужественной романтичностью, может быть, именно потому, что он был портовый: отец работал на «кукушке», паровозике, который бегал по портовой эстакаде, осыпанной зерновой пылью, и в нескольких шагах от их казенной квартирки с маленькими окнами гремели огромные лебедки и возвышались черно-смолистые борта грузовых пароходов, а на крыше у них, у Локотковых, стояла голубятня. Дядька его, Павел Васильевич, перевозил на ялике с Платоновского мола купальщиков на пляж.

Недаром так охотно описывают наш город. Почему бы это? Не потому ли, что, несмотря на обширность и многолюдность, всюду на его улицах чувствуется обаяние природы, природы Черноморья. То вдруг повеет морским ветерком, то пахнет степью, дымком и зреющими помидорами, и тут же прямо на тротуарах, выложенных синими плитами итальянской лавы, ходят куры. Толстые женщины торгуют каштанами и орешками с жаровен, арбузами, абрикосами, свежей рыбой. Все это среди развязного, неудержимо бойкого уличного говора, под звонки трамвая, и все в тени платанов, под сияющим небом. А море! То тут, то там в ровной перспективе улицы, в ее дали, и без того полной игрою красочных пятен, вдруг сверкнет еще и эта восхитительная синева.

Так вот и жили мы в этом большом, красивом городе, издавна прославленном своею любовью к музыке, к архитектуре, к поэзии, бегали мы, мальчуганы, в гимназию, но это не мешало нам любить волю, парус и мяч, понимать в этом толк, и никогда не чувствовали себя сдавленными камнем, оглушенными шумом, обделенными теплом, солнцем. И, наверно, эта близость к морю, к степи, к солнцу воспитывала нас не меньше родительских наставлений и книг, открывала наши души для всего красивого и доброго.

Я так думаю и теперь: нас воспитывали счастливая наследственность и драматизм эпохи. И думаю, каждый из нас должен благодарить за это свою молодость не меньше, чем за счастливые встречи с хорошей книгой, с достойным человеком, за то, что наша юность сплелась с необыкновенными впечатлениями первых лет революции.

Благодарю судьбу и за то, что она свела меня с Борей Петером и со Стивкой Локотковым: дружба с этими мальчиками привела за собою многое другое.

После Октябрьской революции многое изменилось в нашей ученической жизни. Многое менялось у нас на глазах в наших семьях, у наших знакомых, по всему городу. Переменам не было конца, и все ощущалось нами, подростками, как шествие жизни, чудесное шествие, преисполненное и радостных и радостно-жутких картин, к еще более радостному, совсем счастливому, справедливейшему миру. Ведь что ни говори, а молодым душам очень свойственно желание правды и справедливости.

Все, все вокруг обещало эти перемены.

Для кого это делалось?

Для нас.

Кто должен помогать этому?

Кто же, если не мы сами.

И в нас все было готово отозваться на любой призыв к той лучшей жизни, потому что шествие к ней мощно, неудержимо и прекрасно.

Устрашающие усилия классных надзирателей сохранить какой бы то ни было порядок не могли остановить ощущение нового; каждый день приносил неожиданности, и вот, помнится, так же вдруг в классе стало известно, что мой товарищ и сосед по парте веснушчатый Стивка Локотков потому не приходит на уроки, что он революционер, большевик. Я скучал без Стивки, хотя, должен признаться, всегда его немножко побаивался. Мне не терпелось узнать, что все это значит. Очень интересно — стать революционером! Сын домовладельца, Боря Петер, подсевший ко мне вместо Стивки, оказался гораздо осведомленнее, он объяснил мне значение слов: «подпольщик», «конспиратор», «пропагандист», «социал-революционер», «большевик»…

Перешептыванья на уроках французского языка или стереометрии почти совсем оттеснили наше увлечение стихами о Прекрасной Даме, ежедневные взаимные стихотворные посвящения в духе Языкова или Дениса Давыдова.

Очаровательное время первых прикосновений поэзии! В свои шестнадцать лет Боря был прекрасным поэтом. Но он не сразу открылся мне. У него тоже были тайны, другие, не такие, как у Стивки, но их заманчивость оказалась не меньшей, не слабее той романтичности, что окружала Стивку…

Всегда благожелательный, веселый, Боря стал держаться как-то странно-рассеянно, даже замкнуто. Однажды, когда я старался изложить перед ним по возможности стройно свое особенное понимание анархизма, что, мне казалось, отвечало моим политическим вкусам, Боря остановил меня:

— Ну хорошо, пусть будет так! Каждый станет жить по своему вкусу. Непонятно только, как это тогда один не будет мешать другому.

— А зачем мешать: ты хочешь держать голубей — держи голубей, а другой собаку. Ты больше любишь кататься под парусом — катайся под парусом, а другой хочет иметь моторку. Высшая правда жизни в тебе самом, ею руководись!

— У тебя все основано на частной собственности. Это реакционно, — не без иронии заметил Боря. — Но вот что. Ты просил меня познакомить тебя с поэтами. Завтра мы, если хочешь, пойдем в такое место, где увидишь настоящих поэтов. Они там будут читать стихи — слушай и вникай: правда поэзии выше всякой другой правды, даже политической.

Я вспыхнул от этих высоких прекрасных слов, от восторга и смущения: Боря не только доверял мне свои мысли — он угадывал мое давнее, неугасимое желание. Лишь недавно я встретил Борю на улице в толпе взрослых гимназистов, студентов и барышень. Молодые люди шли по бульвару, слегка пыля, не обращая на окружающих никакого внимания, без смущения, громко читали друг перед другом стихи. Боря серьезно шагал рядом с худым человеком, казавшимся хмурым среди оживленных спутников. Я запомнил сосредоточенный, опущенный в землю взгляд, чуб, выбившийся из-под фуражки.

Еще что-то быстро и томительно пронеслось по душе при виде необыкновенных девушек, независимых, свободных и грациозных. Их было две, две звонкоголосых девушки, голос одной из них особенно взволновал меня, но я не мог бы найти ни слова, годного для описания подруг.

Боря великодушно кивнул мне, но я не решился подойти. На другой день я узнал от Петера, что он гулял с поэтами, с ним были Юрий Олеша, Айя Адалис, Зика Шишова, а тот, с кем шел Боря, — первый среди них, — рапсод Эдуард Багрицкий.

— Что это за рапсод? — спросил я.

— Певец.

— Почему же рапсод?

— А уж такой он есть: рапсод. Как Тиль Уленшпигель.

— А это кто?

— Ну, это долго рассказывать. Не сейчас, когда-нибудь. Как раз революция выдвигает такие фигуры.

Боря всегда умел говорить необыкновенными словами.

Я не мог забыть эту встречу даже среди ежедневных волнений революционного года. Боря обещал в тот же раз и меня познакомить с поэтами, и вот теперь это должно было произойти: завтра в семь часов вечера, несмотря ни на что, даже в том случае, если по городу возобновится перестрелка между гайдамаками и большевиками, я должен быть в вестибюле филологического факультета на улице Петра Великого.

С вечера я подшил свежий подворотничок и начистил пуговицы и бляху до юнкерского, как у нас тогда говорили, блеска, хотя и не был уверен, что делаю правильно: может быть, пуговицы надо просто срезать. Боря предупредил меня: в гимназию он не придет, потому что еще раз хочет проштудировать стихи, которые, возможно, его попросят читать.

В последнее время и Стивка не приходил на уроки, намекнув однажды, что теперь у него более серьезные дела: революция!

Я страдал от одиночества, однако, войдя в класс, я с радостью увидел за партой белобрысую голову Стивки Локоткова. Он тщательно переписывал в общую тетрадь решение всех пропущенных задач по алгебре, на мое восторженное приветствие лениво улыбнулся, и я не сразу решился приставать к нему с вопросами.

— У меня куча вопросов, — сказал наконец я, — нам нужно поговорить конспиративно.

— Конспиративно? — отозвался Стивка. — Почему?

— Мне нужно знать всю правду — и эту и ту.

— Какую «эту» и «ту»?

— Это мы говорили с Борей Петером… про разное.

— С Борькой? — как-то многозначительно и недружелюбно переспросил Стивка. — Ты все еще с ним водишься?

— А почему бы и нет?

— Петер — сын домовладельца. Это все-таки, знаешь, родимые пятна. А где он?

Но я удержался от ответа, что-то мешало мне поделиться со Стивкой предстоящей радостью встречи с поэтами. Я переживал мучительное состояние. Я не мог решить, хорошо ли я делаю, утаивая от Стивки то, что казалось мне таким важным и радостным? Справившись со своей алгеброй, Стивка вдруг, повернувшись ко мне, спросил:

— Слушай, хочешь пойти со мной на одно собрание?

— Какое собрание?

— Ну, об этом говорить пока нельзя. Но я тебе верю. Если хочешь, пойдем, там как раз разберешься, где правда.

— Стивка! — воскликнул я. — Это, наверно, конспирация!

— Дурак, зачем кричишь… Конспирация или операция — там видно будет.

— А где?

— Так тебе и сказали — где. — И Стивка рассмеялся. — В кафе Фанкони… Как хочешь, но, скажу тебе по правде, нам нужны такие, как ты: у тебя хороший почерк, ты рисуешь даже лучше меня… И вообще.

— Ой, Стивка…

— Что, ой, Стивка?

Действительно, тут было от чего вздохнуть: как выйти из положения — либо со Стивкой, либо с Борей?

Я уже представлял себе конспиративное собрание, на которое хочет вести меня Стивка. Почему-то мне казалось, что это обязательно должен быть подвал-лабаз для хранения рыбы на Новорыбной улице. А может быть, керосиновая лавка? Я видел такую керосиновую лавку на спуске в порт под Сабанеевым мостом. Будто привезли керосин, а на самом деле привезли оружие или прокламации. Нам со Стивкой поручат расклеивать листовки на Пересыпи или на Молдаванке в рабочих районах. Мы станем пролетариями. В момент борьбы мы влезем на баррикады…

Все это я уже живо представлял себе. Я начал доказывать Стивке, что для баррикад лучше всего использовать трамвайные вагоны: готовый блокгауз. Разве только слишком широкие окна-амбразуры, но их можно заложить мешками. Я это излагал с таким жаром, как будто действительно перед нами стояла задача баррикадировать улицу. Стивка только усмехался:

— Так говоришь, как будто на самом деле, а сейчас это уже романтика истории, сейчас нужно внедрять в сознание, а не баррикады… Вот пойдем — услышишь.

Да, это был трудный час, трудный выбор, может быть, даже трагический. Кто знает, как сложилась бы судьба подростка, выбери он не вечер поэзии, а конспиративное собрание в подвале керосиновой лавки под Сабанеевым мостом.

Но я не нашел в себе силы признаться Стивке, что мешает мне безоговорочно отозваться на его предложение.


В вестибюле Новороссийского университета (тогда еще не выветрились старые названия) я был вовремя. Боря ждал меня. Из-за отворота шинели у него выглядывала знакомая тетрадь в шершавом клеенчатом переплете со словами, вырезанными перочинным ножичком: «Муза на броневиках». В эту тетрадь Боря начисто вписывал свои стихотворения названного цикла.

Оглядев меня, Петер, хотя ему и не были свойственны сильные выражения, воскликнул:

— Вот, черт, наблистался! Ничего, не смущайся, приободрись.

— Я не смущаюсь, — отвечал я. — Наоборот.

Однако на душе у меня было неспокойно — и не только потому, что вот-вот произойдет встреча с музами. Вокруг толпились студенты и девицы, гимназисты старших классов, какие-то солидные пожилые люди с черными бородами, какие-то старушки в замысловатых старомодных шляпах; с некоторыми Боря раскланивался; толпа, не раздеваясь у вешалок, шумно поднималась по широкой мраморной лестнице. А в моем воображении рисовалась другая картина: полутемное сводчатое подполье, в его глубине желтый свет керосиновой лампы освещает лицо возбужденного оратора, вокруг сидят люди с внимательными лицами, среди них Стивка: ему внедряют правду… Тут мог быть и я, и мне тоже могли непреклонным голосом сообщать конспиративное задание пролетарской революции…

— Да встряхнись же ты! Поэт должен голову держать высоко, — не без резона заметил Боря, и мы поднялись с толпою в знаменитую четвертую многоярусную аудиторию, давнее прибежище литературных чтений, дебатов, революционных митингов.

Здесь мы прошли в угол, где возвышалась кафедра и где за длинным столом под зеленым сукном собрались участники литературного вечера.

Я жадно искал кого-то, не отдавая себе отчета, кого, собственно, я выискиваю, тут все были люди пока незнакомые, но среди них я узнал того молодого человека с нависшей на глаза прядью, которого Боря назвал рапсодом Эдуардом Багрицким. И тут же, в следующее мгновение, я увидел ту девушку, которую искал, я понял в этот момент, кого я ищу, ради кого, собственно, я променял на этот вечер в четвертой аудитории приглашение Стивки на подпольное собрание.

Да, конечно, этого-то я и ждал. Конечно, я пришел сюда в надежде увидеть эту юную гордую женщину с пышными каштановыми волосами. Она сидела передо мной — нога на ногу, непринужденно. Короткая юбочка не прикрывала круглых колен, замшевые полусапожки на высоких каблуках изящно и туго охватывали ее ноги, а ее каштановые волосы были схвачены золотым обручем, и это особенно поразило меня. Встретив ее живой и добрый взгляд, в котором сквозило любопытство, я отвел глаза.

Нет, я не ошибся: тот голосок, что после встречи на бульваре нет-нет да и прозвучит в моей памяти, принадлежал женщине, сидящей передо мной. Я отвернулся и замер, прислушиваясь, как Боря Петер, обращаясь к ней, сказал:

— Зика, — сказал Боря Петер, — познакомьтесь с моим товарищем, — и назвал меня.

Девушка певуче повторила мое имя.

— Я люблю это имя, — приветливо сказала она. — Сергей — это значит львенок. А что он может, этот львенок? Что он знает кроме спряжения французских глаголов? Он тоже пишет?

Тут прозвучал басок Эдуарда Багрицкого:

— А как же! Надо думать, тоже интересуется.

Женщина по имени Зика продолжала:

— Но он имеет хорошую рекомендацию. Если его привел Петер, значит, он того стоит.

— Потом, потом! — проговорил Багрицкий. — После чтения. Сейчас, Зика, думайте о своем, входите в образ. А эту байду снимите, — он показал на золотой обруч, схватывающий пышную прическу, — эта байда больше подходит для мелодекламации Долинова.

Элегантно одетый человек у рояля действительно что-то декламировал вполголоса, подбирая аккомпанемент. Это был один из участников вечера, предпочитающий читать свои стихи под музыку. Замечание Багрицкого не очень заинтересовало его, он на минутку поднял от рояля голову, скользнул невидящим взглядом и снова взял аккорд.

Дама же, залившись румянцем и продолжая сидеть, вся как-то выпрямилась, закинула руки, сняла золоченый обруч, повела освобожденной головкой, сконфуженно поморгала большими ресницами. Потом, обращаясь ко мне, почти пропела:

— Если вы что-нибудь запомните из этого вечера, то во всяком случае помните не эту подробность. Бессовестный! Так сказать об украшении дамы: «байда»… Как вам не стыдно, Эдя!

Этот вечер трудно не помнить. Я слушал настоящих поэтов и писателей. И в этот вечер я познакомился со многими участниками «Зеленой лампы», литературного кружка молодых поэтов, приверженцев несравненной ясности пушкинского классицизма.


Шишова жила в маленькой, по ее словам — «кукольной», комнатке на веселой дачной улице под названием Французский бульвар. Недавно богатые особняки обезлюдели. Вороха опавших листьев, мокрых от первого снега, пахли одуряюще. По ночам слышался гул морского прибоя. Белели, как призраки, мраморные фигуры амуров и психей. На такой даче, брошенной недавними хозяевами-буржуями, поселилась Зика.

После вечера в четвертой аудитории мы с Борей Петером нередко приходили сюда. Едва ли Боря догадывался о моих чувствах. Как было замечать ему это в других, если он сам по уши был влюблен в Зику.

Почему-то мы не ходили в дверь, а, невзирая на холода, лазили с веранды в окно. Вероятно, просто потому, что мы были молоды, больше чем молоды. Еще и потому, что мы чувствовали прелесть легких, беззаботных нравов, хотя, надо сказать, в этой по-летнему солнечной комнате Зики Шишовой запросто бывали и такие непростые гости, как Алексей Николаевич Толстой или Наталия Крандиевская. Бывал тут и Леонид Гроссман, еще читавший в ту пору свои стихи глубоко интеллигентным, вежливым голосом. Только недавно уехал из Одессы в Харьков Валентин Катаев, но зато продолжал тут околачиваться младший однокашник солидного Гроссмана — ришельевец Юрий Олеша, приходила Айя Адалис, собирающаяся снова уезжать в Москву. Но уже не было обаятельного Толи Фиолетова, поэта-романтика, любителя опасных приключений. Фиолетов поплатился жизнью за эти увлечения: он работал в угрозыске и был убит бандитами. Его уже не было, но память о талантливом друге не умирала. По-прежнему его и Багрицкого охотно признавали старшими братьями в поэтической семье. Стихи и каламбуры не переводились. Фиолетов запросто играл рифмами, его четверостишья запоминались, как поговорки:

О, сколько самообладанья

У лошадей простого званья,

Не обращающих вниманья

На трудности существованья!

Боря не мог не понимать безнадежности своего положения, да он ничего и не искал, ничего другого, кроме удовольствия нашей прелестной дружбы с Зикой и ее сверстниками; это я хорошо знаю.

В двух шагах от веранды начиналась тропинка, сбегавшая по крутизне обрыва к морю. Неумолчный шум прибоя опять слышался в комнате, как только затихали наши споры. Иной раз в ясный день с веранды было видно, как на дальнем берегу, по ту сторону залива, из набежавшей на горизонт тучки сеет дождик поздней осени. Под обрывом в оголенных кустарниках, присыпанных снежком, белели курени рыбаков, курился дымок, просушивались сети, смолисто чернели и блестели днища опрокинутых шаланд.

Эдуард Багрицкий легко сходился с простым людом, подружился и с рыбаками. Мы не всегда имели хлеб, еще реже — сахар, но свежая рыба, морковный чай с сахарином, кукурузное печенье-малай, поджаренное на «румынке», не переводились, как и стихи. Часто бывало бессарабское вино. Что же касается стихов, шуток, бескорыстного энтузиазма — в этом было наше действительное богатство, этого хватало всем нам — скажу вполне серьезно — до последних дней. Как жаль, что не все так чувствуют, как чувствовало наше поколение, что не всегда можно разделить это сокровище с другими!..

Вспоминая сейчас нашу молодость, я вижу, что мы тем и были сильны и счастливы, что чувствовали и думали неизменно и неотступно заодно с меняющимся временем.

Можно сказать еще и так: каждый чувствовал себя листком зеленеющего дерева-великана, человеком, предназначенным не для той медленной затуманенной жизни, какою жили наши деды или даже герои прежних великих писателей, а для жизни другой — весенней и веселой. Все меняется — и ты тоже захвачен воронкой неудержимых перемен. И больше всего хотелось говорить именно о том, что гнездилось в нас, распирало и требовало выражения. Ты чувствовал: это и есть лучшее в тебе самом; и верил: «оно» нужно и тебе и твоему другу.

Время настежь открыло ворота: входи достойно!

Лишения не страшили. Бедность помогает чудесным превращениям. Обстановка бедного жилища («как у Дидро», — говорили мы) способствует творческому порыву. На чердаке легче обрести самого себя. Бедность богаче чувствами, а значит, яснее мысль, выше мечта. Ведь мы знали и любили не только Пушкина, мы почитали декабристов, Герцена, Желябова и Кропоткина. «Коммунистический манифест» читали вслух, как поэму. В успехах революции мы видели прежде всего способность России доказать миру свою правду.

Во всем этом мы признавались друг другу и наедине — самому себе — в часы долгих и нелегких хождений с погромыхивающими ведрами по воду в низинные районы города, а потом обратно — в каждой руке по ведру с плавающей на воде фанеркой. В нагорные районы вода со станции не поступала. Электричества не было. В порту начали разбирать эстакаду на топливо.

Таков был быт, и таков был романтизм времени.

А в городе властвовали деникинцы.

Борина мама еще зашнуровывала корсет в ожидании поручика. Кутилы съезжались к ночным кабаре, освещенным керосиновыми лампами, а близ потухших заводов патрулировали казаки.

Но мы верили: это ненадолго. Знали о тяжелой борьбе, какую ведет страна, не только по газетам. Каждую неудачу на фронтах революции мы принимали как личную беду. У каждого из нас были знакомства с людьми окраин — Молдаванки и Пересыпи, Ближних и Дальних Мельниц. Рыбаки Большого Фонтана, прачки, слесаря железнодорожных мастерских — это были родители наших сверстников, товарищей по рыбной ловле и футбольной команде, по мечтательным прогулкам, и — понимали мы это или не понимали — именно эта самая жизненно-могучая действительность приближала ту правду, становилась той правдой, которой все-таки нам не хватало среди стихов.

Чудесной была эта почти бесснежная зима двадцатого года. Огорчало, однако, то, что нам с Борей никак не удавалось вовлечь Стивку в круг новых наших друзей.

Однажды он все-таки пошел с нами на Французский бульвар, но, видимо, его постигло разочарование, он ожидал чего-то другого.

Пошел еще раз — и на этот раз еще быстрее потух интерес в его глазах, он то и дело досадливо ерошил свою шевелюру, совсем замолчал, угрюмо распрощался. На другой день так же досадливо и угрюмо сказал нам:

— И чего ходите туда — упадочники!

Мы с Борей только изумленно переглянулись. Упадочники? Еще слишком свежо было в наших сердцах впечатление от недавней прогулки с Зикой в морозец под дымной синей луной. Зика говорила тогда:

— Мы никогда не изменим революции. Правда, мальчики? Мы не сделаем ничего дурного — для нее все хорошее, все, что можем. — И вздохнула, почти страстно простонала: — Ох, хочу… хочу…

Мы насторожились: чего же так хочется Зике?

— Хочу, — твердо и даже капризно проговорила она, — написать о мальчиках.

И, чувствуя наше недоумение, пояснила:

— О мальчиках революции.

Мы обрадовались: новый Гаврош! О, это был бы фурор! Вот это да!

— Нет, — возразила Шишова, — не то. Никаких мальчиков-барабанщиков — совсем по-другому. Ведь наша революция другая. — Что-то обдумывая, она помолчала, улыбнулась, продолжала: — Вот ваш Стивка, которого вы приводили, — он совсем другой, — не такой, как Гаврош. И уж совсем не такой, как вы… Или я ошибаюсь? Скажите, почему он такой сердитый? Это только со мной? Нет, я сама знаю: таких мальчиков много. — она снова мечтательно задумалась, уносясь, должно быть, к тем дням, когда ее желание — написать о мальчиках революции — сбудется.

Мы с Борей хорошо запомнили зимнюю прогулку в туман — и все-таки этот разговор в дальнейшие годы как будто и был забыт.

«Как будто» — на самом же деле случилось иначе.

Не успели мы оглянуться — наступил конец учебного года. Экзамены сидели на носу.

Вернулись большевики, утвердилась советская власть. Еще в феврале кавалерийская бригада Котовского с боями вступила в город, видавший виды за последние два года.

Разумеется, было не до литературных вечеров: «Зеленая лампа» потухла.

В гимназии образовался ученический комитет. Я и Боря представляли в нем интересы старшего класса, хотя и понимали, что эта миссия по праву принадлежит не нам, а Локоткову. Он, несомненно, мог стать даже председателем комитета. Но в последнюю четверть Стивка просто смылся, как будто его никогда в классе не было. Где он пропадает? Где? Нам с Борей это не было безразлично!

Свое революционное назначение я видел в том, чтобы мутить воду, соблазнять умы. Я перестал готовить уроки, и, вероятно, за это меня выбрали в комитет.

Боря Петер попал в комитет тоже, хотя и раздавались голоса против буржуйчика.

Над всеми нами встал какой-то Наробраз. Поговаривали о реформах, в результате которых якобы совсем не станет гимназий, а будут одни только ученические комитеты.

Экзамены прошли так быстро и незаметно, что мы с Борей не успели этому подивиться. Стивка на экзамены не являлся совсем. Ох, как нужно было мне переговорить со Стивкой. Где он пропадает? Где? О многом нужно было поговорить, хотя теперь больше, чем прежде, чувствовалась жестковатость нашей с ним дружбы. Своею бесцеремонной прямотой, преобладанием ловкости и силы Стивка всегда подавлял меня, а теперь я просто злился, что он исчез так бесследно и высокомерно. Неужели даже не вспомнит? Все-таки играли в одной команде, табанили на одной шаланде. С волнением вспоминал я, каким явился Стивка в последний раз на уроки, он сильно вырос где-то там, на стороне, вытянулся, похудел; с его гимназической шинели были срезаны пуговицы, петли заштопаны, и шинель держалась на крючках, как у солдата. Он насмешливо спросил меня:

— Еще ходишь туда?

— На Французский бульвар?

— Да, к своим французским лахудрам.

— Ой, Стивка, зачем ты так?

— Все они мелкобуржуазки. И с Борькой все дружишь. Смотри, доведет он тебя.

Я рассердился.

— Ладно, хватит! Смотри, как бы тебя не довели твои подпольщики, — сказал я и сразу пожалел о том, что сказал: стыдно стало.

В тот же день после большой перемены Стивка исчез и вот больше не являлся.

Петер редко играл в футбол, не имел шаланды, но с ним было как-то спокойней, даже разнообразней. Разнообразие и неожиданности приносили книги, беседы, чтение… Чудесная минувшая зима в кругу новых друзей — сколько важного принесла она!

Исчезновение Локоткова, конечно, занимало не одного меня. Кто-то якобы видел Стивку на броневике вместе с матросами, кто-то даже слышал, как он кричал о чем-то на площади перед думой, кричал, влезши на памятник — пушку-трофей с затонувшего на одесском рейде английского военного корабля.

По этому поводу Боря Петер однажды сказал:

— Все в порядке вещей. Иначе и не может быть. Нет сомнений, Локотков — большевик, может быть, даже чекист.

Но дело обстояло не так — я скажу, что случилось с Локотковым.

Несмотря на свою общественную деятельность, Боря казался очень невеселым, подавленным, а после своего замечания о Стивке и совсем приуныл. Не сразу удалось мне поговорить с ним по душам, революция мало способствует такому разговору. Я жаждал возвращения в порт большевистского крейсера «Алмаз», два года тому назад — при первых большевиках — поднявшего флаг красного террора. По городу расклеивались списки расстрелянных. Только «власть кораблей», как тогда, в восемнадцатом году, установит порядок. Разгулялись налетчики, и трудно сказать, кто больше внушал страха — матросы с «Алмаза» или сподвижники Мишки Япончика. Я возглавил домовую охрану у нас в доме, ночью с палкой в руках стоял у ворот, днем отсыпался.

В сновидениях мелькало, поблескивая, пенсне латиниста, презрительно кривились его губы… Вдруг вваливались матросы с «Алмаза»; звучали обрывки каких-то стихов; угадывалась веселая капризно-ласковая улыбка Зиночки Шишовой, ее профиль таинственно затенялся полями мягкой шляпы. Иногда снился вкусный запах кухни. Я просыпался, дома никого не было, я начинал соображать, где бы достать поесть; вчера кончился запас перловки. Вспоминал веселый сытый дом Петеров, но пойти туда — не пошел бы теперь ни за какие коврижки, хотя очень соскучился по Боре. В последний раз, когда — еще при деникинцах — он привел меня к себе на Маразлиевскую, на стук в черную резную дверь вышла его сестренка, четырнадцатилетняя гимназистка, — родителей дома не было. Я взглянул на нее, обмер, ахнул и покатился от смеха. Лицо девочки густо облепила пудра.

— Что с тобой? — всплеснул руками Боря. — Где ты взяла пудру? Зачем напудрилась?

— Ничего я не напудрилась. Одно ваше испорченное воображение. А вы, — обратилась она ко мне, слезы уже струились, прокладывая дорожки по запудренным щекам, — а вы, — дрожащим голосом сказала девочка, — всегда были невоспитанным человеком. Не напрасно мама говорит, что вы сорванец, большевик и Борю до добра не доведете…

Как пойти теперь туда? Но что же с ним, с моим Борей? Что со Стивкой? Что с Зикой? Все неслось куда-то безотчетно.

Но вот как-то Боря сам постучался ко мне, осмотрелся, заговорил, и я услышал действительно невероятные новости, исполненные тревоги, а то и печали.

Было над чем задуматься: кружок распался. Зиночка Шишова вышла замуж за большевистского комиссара и тут же уехала в глушь уезда. Багрицкий еще писал иногда стихи-газеллы о Персии, куда в семнадцатом году он успел съездить в качестве земгусара, но теперь тоже стал комиссаром и пропагандистом в красной газете, уезжает на фронт против белополяков в большевистском бронепоезде. И это еще не все! Главная и потрясающая новость в том, что Боря теперь один: его родители бежали от большевиков за границу, перемахнув через Днестр, а Боря в последнюю минуту сбежал от родителей и теперь живет у своей тетки…

— Боря! — воскликнул я, как будто он забил наконец долгожданный гол. — Я так и знал: ты не мог поступить иначе!

Теперь мне особенно не терпелось встретиться с чекистом Стивкой, рассказать ему, каков Боря Петер. «Вот тебе и родимое пятно, — думал я с восторгом и обновленной любовью. — Вот тебе и «яблочко». Вот теперь я и подсуну Стивке факт: бывает и так, что яблоко укатывается далеко от яблони».

Обесчещенный толпами беглецов, обезжизненный и ограбленный, уже совершенно лишенный знаменитой эстакады, разобранной на дрова, после ухода белых порт оставался запретной зоной. На пустынных водах вдали белел мертвый маяк. Весенние штормы доламывали разбитый брекватер. Беляки все угнали. Опустели причалы, у которых когда-то стояли элегантные пароходы «Мессежери-Меритим», а позже двухтрубный с позолоченным бушпритом «Алмаз» и старый пузатый броненосец «Синоп», осуществлявшие «власть кораблей».

С ведрами в руках я все-таки попытался было пройти к пакгаузам, где когда-то помещалась квартира Стивки, — меня встретили выстрелы и матерщина.

Тут больше нечего было делать, а мне о многом нужно было переговорить со Стивкой. Многого я не мог забыть, и прежде всего — чувства вины перед ним. Всякий раз, когда я думал о Стивке, оживлялось это чувство. Все-таки было что-то нехорошее в том, как тогда — прошлой осенью — уклонился я от приглашения на серьезное и, должно быть, опасное революционное собрание.

Вероятно, поэтому, думалось мне, так недружелюбно отнесся Стивка к приглашению в наш кружок, так грубо обошелся с Зикой: зуб за зуб!

Но — Зика, Зика! Зинаида Константиновна Шишова! Вот какова она! Вот каковы мы все! И я снова слышу ее певучий голосок: «Мы никогда не изменим революции. Правда, львенок?»

В ту весну мы надолго расстались с Шишовой.

Как-то позже Боря прочитал мне письмо, полученное им от Зики, в письме было стихотворение, названное «Послание к друзьям»:

Город милый, город южный,

Слезы капают с пера.

Здесь ли мы семьею дружной

Проводили вечера,

Здесь ли мы на зов акаций

Выходили из ворот,

На манящий шелест платья,

На головки поворот…

Здесь мы пили и гуляли,

Ночью плакали тайком

И любовные печали

Утоляли коньяком…

Ты, Олеша вдохновенный,

Рыцарь маленьких актрис,

Почитатель неизменный

Золотых Фиордализ!

Эмигрант страны персидской,

Обрусевший в этот раз,

Милый Эдуард Багрицкий,

Как же я покину вас!

Все стихи и всех поэтов

Знающий наперечет,

О, объехавший полсвета

Этикетов звездочет!

Или со стрелой Эроса

Ты, всех женщин впереди

Розу нежную Пафоса

Возрастившая в груди;

Знаменитая певунья

И — за правду не сердись —

Ослепительная лгунья

Аделина Адалис…

У себя, на светлом юге,

Память к прошлому храня,

Вы бокал последний, други,

Подымайте за меня.

Осенью этого же года, заодно со стаями озябших галок, я стал носиться на тачанке по сырым степям Одесщины. Шла борьба за хлеб, за середняка, за незаможника. В этих тревожных сиротливых разъездах юному борцу против кулацкого засилья больше всего хотелось горячего борща и вареников. На селе все это было, и нужно только было уметь веселым бойцам продотряда расположить к себе хозяйку того или другого хутора.

За бескрайней черноморской степью, пахнущей разрытым черноземом паров и холодным ветром, за оврагами, поросшими будяками, за оврагами-ярами синел бандитский в ту пору Савранский лес. Там, в какой-то Лесной коммуне; на окраине большого полумолдаванского села, жила со своим мужем комиссаром Зика Шишова. В письмах к Боре она приглашала и меня навестить ее, но мне так и не удалось побывать за тем лесом: наш отряд отсекло начавшееся в районе кулацкое восстание, поддержанное немцами-колонистами. Полумолдаванское, полунемецкое село с длинным смешным названием Валегоцулово, как ни приманивало к себе, оставалось недосягаемым. Стыдно сказать, но мы и в самом деле едва унесли свои шкуры. Мы едва поспевали кормить коней.

На одной из коротких и беглых ночевок в степи, под вонючим кожухом, общим с чубатым молдаванином Костой, недавним бойцом отряда Котовского, я узнал то, что давно не давало мне покоя, — судьбу Стивки Локоткова.

Все началось с того, что измученный, усталый, сонный Коста Сахно вдруг пробормотал у меня над ухом:

— Ото повстання… повстання… а ей-бо, е разны повстання. А шо — не так? Вот ты грамотный…

Сахно был сам из Валегоцулова — каково же было ему чуять дым своего селения и не сметь войти туда! И он стал вспоминать о том, как в Одессе котовцам помогал повстанческий отряд в самом городе; он восхищался бесстрашием хлопцев этого отряда. Оказывается, там были и фабричные и грамотные — вроде меня.

Меня как обожгло.

— Коста, а не видел ли ты там такого хлопца? — И я описал Стивку: долговязый, но ловкий, белобрысый и веснушчатый, настырный, а главное — грамотно говорит.

— Помню, — лениво ответил Сахно. — Був такий: пегий и цыкавый.

— А как звали его, не помнишь ли?

— Степкой.

— Может, Стивкой, а не Степкой?

— А то ж! Точно, — даже обрадовался Коста, — Стивка! Помню его: длинный, а вставал во весь рост — хочь под пулеметом. Дюже грамотный. Как зачнет доказывать — все докажет.

— А в какой одежке? Сахно подумал:

— Шинелька юнкерска, что ли, тилько с обрезанными пуговицами.

Сомнений не оставалось. Волнение перехватило горло, но я собрался с духом и спросил:

— И что же с тем хлопцем?

— Та я ж казав: дрыгался, как скоморох. Перерезали его ингуши из пулемета.

— Где то было? — глухо спросил я.

— А когда брали офицерское собрание.

Я вылез из-под кожуха.

В небывалой тишине ночь равнодушно пахнула на меня дымком и промерзшими травами. Сахно тут же захрапел. Храпели на все голоса и другие бойцы. Всюду передо мной была неподвижная степь, а в небе неутомимо куда-то торопилась мутная луна. То и дело обдавало холодом глубокой осени. Но я не чувствовал холода и предложил караульному заменить его: дескать, поспи, а я покараулю.

Из лап кулаков мы вырвались.

Через год я опять был в этих степях. Но и на сей раз, когда по уездам стало спокойней и я уже в качестве землемера участвовал в распределении десятин в трудовое пользование между хлеборобами, — и на этот раз, хотя по-прежнему мечтал я побывать в Валегоцулове, в Лесной коммуне, в гостях у Зины Шишовой, — я туда не попал.

И вот прошла жизнь.

Я не пошел туда, куда звал меня однажды Стивка Локотков, я не побывал в Лесной коммуне, в первобытной коммуне начала двадцатых годов, зато в жизни случилось многое другое.

Может быть, и не стоит сожалеть о том, что в жизни случилось одно и не случилось другое? Умно ли это?

Может быть, и не умно. А все-таки воспоминание обо всем, что казалось возможным, заманчивым, стояло на твоем пороге — и не вошло, не свершилось, всегда отдается в душе человеческой болью.

Но что же делать, как быть, если, как нарочно, не только мимолетное, а случается и такое, что нельзя не вздрогнуть от силы воспоминания.

Вот передо мною легла только что прочитанная толстенькая книжка — повесть о трех мальчиках, таких разных и таких знакомых. Зовется повесть «Год вступления 1918». О чем книга? Почему такое странное название, что оно значит?

Передо мною рассказ о молодости моего поколения.

Тут я узнал всех — и детей и взрослых. Я узнал дачу с верандой над обрывом к морю, узнал хутора в синей новороссийской степи, прибрежный известняк и запахи песка и моря, говор птиц и людей, а главное — я узнал наши чувства… Зику Шишову — вот кого я узнал в этой книге.

Как я рад встрече! Может быть, к лучшему, что она состоялась не тогда, не в Лесной коммуне, а только теперь, после того как Шишова написала хорошие книги — о Колумбе, о Джеке-соломинке, мальчике английской революции четырнадцатого века. Встретились мы уже после того, как — в блокированном гитлеровцами Ленинграде — голодающая Зика создала поэму об осиротевшем в тридцать восьмом году сыне, которому мать желает отдать все лучшее, пробужденное войной и страданиями, все, чем владеет сама.

Хорошо, что мы встретились только теперь.

Это хорошо потому, что теперь на самом деле мы знаем поэтическую силу жизни и силу точного и доброго слова, знаем, чем сильны мы сами. С нами третий, незримый собеседник — память души, самая радостная, самая человеческая, — память о ее же собственной самой счастливой вспышке. Нет, мы не изменили тому, что посчастливилось душевно узнать нам в годы молодости!

Пускай наши дети знакомятся с молодостью отцов и дедов: перед ними не одна книга.

А вот чары этой книги для меня: я слышу сердечно-беспокойную Зику Шишову и точного и скептического Стивку Локоткова, первого героя моей жизни. Встретился я и с Борей Петером, о судьбе которого я так ничего и не знаю, но я помню, как любил Боря Зику — робко и почтительно; помню, как, едва дыша, повторял он стихи Пушкина о любви… Я-то знаю это!

Воспоминания еще раз подтверждают, как прекрасна была наша молодость, в какое неповторимое, как извержение, время она клубилась.

Я вижу: именно тогда — кроме всего, о чем я уже сказал, — мы приобщались еще и к мирозданию — приобщались ежедневно, еженощно.

Убежден, что тогда же, в ту пору, посватались души и воображение будущих писателей с их будущими героями. Уже тогда лопнула почка будущих произведений. Тогда началась повести о Гаврике из романа «Белеет парус одинокий», тогда началась сказка Олеши о трех толстяках, Багрицкий почувствовал первые звуки, первые слова Опанаса и комиссара Когана и девочки Валентины из «Смерти пионерки», а Зинаида Шишова раз навсегда согласилась со справедливостью замечания друга: пора, дескать, снять с головы золотую байду — сняла и улыбнулась первой мысли о Стивке — мальчике русской революции двадцатого века…

Помните ли вы, Зика, что сказал однажды наш общий друг, соучастник нашей общей юности — Юрий Олеша?

«Ведь это же и есть сила искусства — превратить материал одной жизни в видение, доступное всем и всех волнующее».

ЛАКТОБАЦИЛЛИН

Очень заманчиво еще раз пережить то, что случилось с мальчиком Андрюшей полвека тому назад.

Что же это было?

Был папа — малоразговорчивый, печальный, скорее даже хмурый, педантично-чистоплотный папа.

Был лактобациллин.

Была в большом и веселом южном приморском городе большая новость — сельскохозяйственная выставка, то есть на аллеях знаменитого парка с клумбами роз и на пустырях, оставшихся невозделанными, вдруг, как в опере-сказке, однажды возникли нарядные павильоны, кафе, кондитерские, фонтаны.

На выставочных стендах было роскошно представлено изобилие самых разнообразных товаров, как выражался Андрюшин папа, «все изделия рук человеческих». Всё, всё, чего только пожелаешь: и конфеты Абрикосова, и консервные изделия фирмы Фальцфейн, и орудия рыболовства, и сельскохозяйственные машины на тяжелых колесах с красными спицами. Люди узнавали, а вместе с ними и Андрюша, что чай — это не только стакан, обжигающий губы, а целый цветистый мир: пачки всевозможных чаев в упаковках с изображением верблюжьих караванов и золотистых китайцев в халатах наполняли легкие, как тот же китайский зонтик, изысканные павильоны. Смешиваясь с запахом роз и табаков фабрики Месаксуди, распространялся по аллеям чайный аромат.

Гирлянды золотых медалей, символ Гран-При, украшали вывески колбасника Дубинина и пивовара Санценбахера, а их витрины соблазняли розоватым младенческим жирком окороков, пушистой пеной свежего холодного пива. Но особенно выделялся павильон, воздвигнутый в виде утеса с длиннорогой горной козой на вершине. Это была марка коньячной фирмы. Русское общество пароходства и торговли — РОПИТ — выставило всем напоказ целый пароходный нос с золоченым бушпритом.

Андрюшка часами простаивал перед точными моделями новейших пароходов и рельефными картами Греческого архипелага.

В вагоне-кинематографе стрекочущий аппарат показывал видовую картину, а в это же время под ногами что-то рокотало, как поезд на ходу.

Можно ли было не отведать очаковских раков и херсонских баклажанов в пятиэтажном ресторане-самоваре! Отсюда, с верхней площадки, изображающей самоварную конфорку, открывался вид на море.

Было, было что посмотреть в витринах, кого послушать на летних эстрадах, чем насладиться в кафе Квисисана, щеголяющем последней новинкой — автоматом, выбрасывающим готовые пирожки.

И Андрюшке не хватало дня обежать все бесчисленное множество здешних чудес и приманок.

После знойного дня с моря тянул легкий бриз, а от оркестровой раковины неслась упоительная увертюра Россини. Толпы счастливых людей, фланируя по гравию аллей, все еще радовались, удивлялись, блистали нарядами и остроумием.

Радовался и Андрюша. Выставка сломала прежнюю незамысловатую мальчишескую жизнь. Но мог ли он поверить, что еще не такие события ожидают его. Недаром, видимо, еще в ту пору, когда в доме у Андрюши все было в порядке, была и мама, иные льстивые дамы любили восхищаться «складненьким» черноглазым мальчиком, говорили, что Андрюшу ждет необыкновенная судьба. Андрюша никогда этого не понимал, хотя и желал быть полководцем, адмиралом или таким гонщиком и авиатором, как его тезка, кумир городских мальчишек — Андрей Ефимович Чаркин.

Теперь Андрюша и его друг Стивка ежедневно дышали воздухом необыкновенных свершений.

Дело в том, что на выставке, кроме всего главного, был папин павильончик — «Лактобациллин». Андрюша сразу подружился со студентами, исполняющими роль контролеров. Стивка же, Андрюшин закадычный друг, был мальчиком из Крепости и поэтому вообще не нуждался в постоянном пропуске — его и так знали. Стивка давно был знаменит в этом районе парка, где территория выставки граничила с Крепостью, поселком, выросшим в стенах старой турецкой крепости. Толстые почерневшие стены с круглыми башнями сбегали по обрыву чуть ли не до самых портовых пакгаузов. Из полузасыпанных оползнями казематов веяло таинственной сыростью. Где-то здесь же были входы в лабиринт подземных катакомб, и, разумеется, нельзя было представить себе более привлекательных мест для игры в казаки-разбойники, для воображаемых похождений Ната Пинкертона и Ника Картера.

Романтическая просвещенность Андрюши Повейко была признана здесь самим Стивкой, и Повейко считался тайным атаманом всех мальчиков из Крепости. Его идеи всегда охотно и беспрекословно исполнялись. Но в делах, требующих дерзости, силы, практической смекалки, действия, а не размышления, неизменно главенствовал Стивка, от которого всегда разило либо чесноком, либо луком.

Крепость была известна даже среди аристократов и богачей. В стенах турецкой старины пристроилось новейшее голубиное стрельбище. Это стрельбище считалось такой же примечательностью города, как яхт-клуб или ресторан Квисисана с автоматом, выбрасывающим пирожки. Сюда съезжались на пролетках, верхами, на велосипедах, а то и на автомобилях элегантные мужчины и дамы в охотничьих костюмах, шумели, смеялись, пили пиво, ели мороженое и стреляли по голубям. Стивка и был, между прочим, как раз тем бесстрашным мальчиком, который откидывал крышки клеток и прутиком шевелил птиц. Голуби, сверкая, взлетали, гремел выстрел, другой, третий, и подстреленная птица падала, а Стивка успевал ловко подставить кепочку. Это очень нравилось охотникам.

Мало того, что Стивка таким образом собирал битую птицу для своей мамки, белозубые и веселые молодые люди после охоты щедро угощали Стивку то мороженым, то сельтерской водой с сиропом. Иногда перепадал и серебряный пятачок.

Бывал на стрельбище и Андрюша. Но это дело ему не нравилось. Он не соглашался стать рядом со Стивкой к клеткам. Почему? Он никогда толком не объяснял этого Стивке, и Стивка считал, что его приятель боится попасть под выстрел, однако эту слабость он дружески прощал. Андрюшка не спорил и предпочитал бегать со Стивкой в порт или на скалы ловить бычков. Но в последнее время, на удивление Стивки, Андрюшка что-то зачастил в Крепость и всегда пристраивался к той компании стрелков, в которой безраздельно царила маленькая гречанка Фина. Было известно, что она дочь покровителя спортсменов, банкира Ангелиди. Случалось, с молодыми людьми приезжал и сам банкир на громадном сверкающем бенце.

Фина была любима не только отцом, не только подругами, она была желанной и на теннисных кортах, и в яхт-клубе, и даже в цирке Чинизелли, где дружила с укротительницами и воздушными гимнастами.

Скажем тут же и прямо: ради встреч с этой легкой, быстрой и приветливой девушкой зачастил в Крепость Андрюшка. Чуть ли не каждый вечер он сбегал теперь от чар выставки из своего павильона «Лактобациллин». Вопреки обыкновению, он не зазывал Стивку на камешки или в порт, куда прибыли новые грузы кокоса, но оставался на стрельбище даже после того, как раздавался истошный крик Стивкиной мамаши: «Стивка, скоро ли ты, олух царя небесного, придешь кушать борщ? Сколько ждать тебя?» — и Стивка убегал домой.

Было необыкновенно приятно вблизи Фины. Тонко и нежно пахло от нее духами. Приятно было услужить ей, напомнить, где она оставила свой стек или маленькое ружье. Она стреляла вместе с другими, но, — это не без удовольствия заметил Андрюша, — стреляла всегда не по цели, а куда-то в сторону и сейчас же после выстрела быстро-быстро, не оглядываясь на испуганную стаю птиц, подхватывала Андрюшку и, смеясь, бежала с ним в буфет. Что особенно волновало Андрюшу, это кружение с нею на гигантских шагах. Это было упоительно. В полуседле, в полупетле, прикрепленной к высокому столбу на кружащемся диске, вы, разогнавшись, теряли под ногами землю, взлетали, неслись и опять, едва коснувшись ногами земли, с замиранием сердца снова кружились и взлетали. Во время этих полетов Андрюша воображал себя то Чаркиным, то царевичем, уносящим на сером волке царевну. Девушка, вся зардевшись, резвилась, закатывалась смехом и не раз говорила, что если бы ей предложили выбор — летать на воздушном шаре с Чаркиным или снова кружиться на гигантских шагах, то она предпочла бы Андрюшу.

Вся в белом, развевающемся, в розоватых ажурных чулках на стройных ножках — девушка летала не только на гигантских шагах, она и по земле не ходила, а летала, танцевала, а тонкое, голубовато-молочное лицо с китайскими глазами, со свежим улыбающимся ртом обогревалось детским румянцем. Но больше всего Андрюше нравилась ее прическа: черные с синим отливом волосы, заплетенные в косы, она обычно туго укладывала вокруг головы и закрепляла черепаховыми шпильками. Волновала воображение свободная легкость ее движений, прикосновений. Ее пальцы нередко пощекотывали невидимую самому Андрюше ямочку у него на затылке, всегда играли стаканом, стеком, Андрюшиным хохолком, и он с нетерпением ждал, чтобы этот хохолок поскорее отрос. Тревожно удивляла беззастенчивость, с какой девушка меняла на глазах у него маленькие красные лодочки на спортивные с замысловатыми вырезами сандалии, а после сеанса стрельбы опять с неизменной грацией и оживленностью она превращалась в барышню на высоких каблучках.

Почти накануне того дня, о котором, собственно, пойдет речь, ожидался приезд самого Мавро Ангелиди, и даже, как уверял толстый буфетчик Папондопуло, приедет Чаркин.

К этому времени всюду по городу распространились огромные афиши — красные буквы по белому полю:

«Анонс! 2 июля на территории Всероссийской сельскохозяйственной выставки состоятся полеты знаменитого гонщика-циклиста и всероссийски известного авиатора Андрея Ефимовича Чаркина на аппарате тяжелее воздуха (аэроплан типа «фарман»). Авиатор возьмет с собою пассажира».

Удивительно ли, что на стрельбище оживленно ждали появления гостей. Даже Стивка и тот нервничал. Андрюшка помогал ему рассаживать голубей по клеткам, а буфетчику Папондопуло укрепить над столиками белый с голубыми полосами — цвета греческого флага — парусиновый тент.

Весь город жил ожиданием полета. Уличные мальчишки, лучше других знакомые с тем, что отличает двуплоскостной «фарман» от аэропланов-стрекоз типа Блерио или Вуазен, теперь спорили: кто и куда полетит с Андрюшей Чаркиным? Что касается Андрюши Повейко и его друга Стивки из Крепости, то им как будто повезло больше всех: упорно поговаривали, что для взлета намечена площадка, обращенная к морю и расположенная чуть ли не рядом с павильоном «Лактобациллин».

Андрюша радостно представлял себе, как обо всем этом он потолкует с Финой, и он решил предложить девушке (если, конечно, Фина пожелает) прийти к ним на веранду павильона, откуда все будет хорошо видно.

Действительно, во главе компании приехал Мавро Ангелиди.

Рядом с лакированным кабриолетом верхом на рыжей кобылке гарцевала Фина — в черном котелке, в ловко сшитых брючках-рейтузах и сапожках. С первого же взгляда Андрюшу озадачила какая-то непонятная, но резкая перемена в облике девушки. В чем дело? С тростью в руке она умело спрыгнула с седла, увидела Андрюшу, тут же игриво сделала ему большие глаза, перебросила трость, перчатки, воскликнула:

— Андрюша, смотри на меня: фокус! Раз, два, три… Цирк Чинизелли!

Двумя пальцами быстро сняла свой котелок, и Андрюша обмер: мгновенно и совершенно Фина преобразилась. Перед ним стояла какая-то другая особа — рыжая, коротковолосая. Да, вместо черных змеистых кос, отливающих синевой и светом, вилась рыжая гривка. Всегда веселое, задорное, мягко-румяное личико стало другим.

Андрюша ничего не понимал.

— Не понравилось, — с искренним огорчением проговорила Фина. — Не думала…

Между бровей у девушки показалась морщинка.

Кто-то из молодых людей перенял у Фины лошадку, все обступили господина банкира. Общительный, моложавый, в модных оранжевых полуботинках «шимми» — Мавро Ангелиди что-то говорил, слегка картавя, о чем-то шутил, оглядывался по сторонам, ища дочь, но Фина уже упорхнула. Он, смеясь, сказал:

— Проказница! Афина перекрасилась ради полной солидарности с Чаркиным, с которым она должна лететь. Фокусница! Андрей Ефимович тоже собирался приехать, но знаете, как с ним! Черта с два! Вдруг говорит по телефону: «З-занят, готовлюсь к полету…»

В этот день Андрюша был поражен больно, как ему казалось, навсегда.

В этот день Андрюша на стрельбище не остался. Все оказалось напрасным: напрасно он тщательно выгладил свои новые брючки, напрасно принес любимое лакомство Фины — свежую розовую икру воблы, напрасно тщательно перетирал стаканы у дяди Папондопуло…

Он уходил, а позади уже хлопали напрасные и жестокие выстрелы. Это случилось в конце июня.


Утро второго дня июля было прекрасно.

Проснувшись, Андрюша сразу заметил: пахнет в окно пригоревшим у кого-то молоком. Это всегда считалось признаком хорошей погоды. Андрюшу торопил папа, вставший раньше обычного.

— Вставай, дружок, я сейчас уезжаю.

— Куда?

— Вчера говорил: на ферму.

Действительно, в последние дни папа был особенно угрюм и молчалив, его снедала какая-то важная забота, и вчера, когда Андрюша заговорил о необычайных новостях на выставке, отец обрезал:

— Да, все это очень важно и интересно, но готовься, дружок, расстаться с «Лактобациллином».

Почему? Что случилось? Больше нельзя было добиться ни слова.

Не первое расставание, а зачем? Ведь вот, как хорошо за окном, на дворе! Какой ясный и важный день, важный для обоих, хотя у каждого по-своему, хотя папе сейчас не до него. И раз у папы дела, значит, ничего уже не может отвлечь его.

Застегивая пряжки на сандалиях, Андрюша спросил:

— Едете с дядей Ароном?

— Да, Арон сейчас явится. Не забудь, Андрей, зайти к Штреземану. Оставляю двадцать копеек: пятачок на стрижку, остальное отдашь Марусе, купите горячих котлет.

— Ой, папочка, не забуду! — Андрюша с ужасом подумал о цепкой машинке парикмахера Штреземана, которая снимет хохолок, выращиваемый с таким нетерпением. Нет, ему хотелось думать о другом.

Мог ли, однако, это понимать папа, милый папа, требовавший неуклонного исполнения ряда правил: ежедневно съедать хотя бы одну баночку лактобациллина; после обеда вставать из-за стола налегке, чуть не доевши; следить за зубами, за ногтями, за чистотой обуви; своевременно стричь волосы под нулевой номер. Гигиена тела и души — об этом всегда только и думал Андрюшин папа, интеллигентный Александр Петрович. Его жизненной задачей с некоторых пор стала пропаганда лактобациллина, молока, заквашенного по способу профессора Мечникова. В этом видел Александр Петрович гарантию здоровья, долголетия, а может быть, спасение всего человечества. Для Александра Петровича это было очень важно, но дело шло плохо, очень плохо: павильон прогорал, и летели в трубу скудные достатки Александра Петровича, вложенные в дело.

Вообще наступали беспокойные времена. На берегах Средиземного моря и на Балканах беспрерывно возникали политические конфликты, шли войны. Люди переставали думать о самом важном: о прочности семьи, о здоровье детей. Безумцы кичились подводными лодками, минами, дальнобойными пушками, аэропланами, приспособленными для сбрасывания бомб, и толковали о каких-то губительных, как картечь, воздушных стрелах. Беззастенчивые выдумки проникали в городские будни. Чего больше! Например, всерьез говорили о том, что скоро все тротуары будут приспособлены для езды на роликах. Встает опасность, что люди отвыкнут ходить.

Слыша такие разговоры, Андрюша спросил:

— А как же будут переезжать через мостовую?

Папа на это не ответил.

— Андрей, не твоего умишка это дело, — сказал Александр Петрович, — ты вот, брат, лучше реши все-таки вчерашнюю задачу с двумя бассейнами и выучи до конца нагорную проповедь.

Так разговаривал с Андрюшей его папа, Александр Петрович, хотя сам едва ли сумел бы сказать, сколько лошадиных сил в моторе «Гном» — двигателе на биплане типа «фарман» или какого числа Чаркин совершил полет на воздушном шаре «Леру»? Едва ли папа Александр Петрович знал наизусть восторженное признание знаменитого воздухоплавателя: «Дикое настроение охватывает меня. Безудержность, восторг, новизна ощущения… Земля — враг. Другая стихия говорит своим молчанием — приди!»

Не нагорная проповедь из Нового завета, а эти пламенные слова вспоминались Андрюше в утро 2 июля, и меньше всего интересовала его парикмахерская Штреземана.

Душе было беспокойно: слишком важные и необыкновенные события начинались на выставке, чтобы поверить, что все вдруг пойдет прахом.

Уже вчера на лужок перед «Лактобациллином» на биндюгах и площадках для перевозки мебели по частям привезли аэроплан.

Уже вчера весь день Андрей Ефимович Чаркин работал на сборке аппарата со своими помощниками, и, разумеется, Андрюшка и Стивка быстро втесались туда же, в подручные, и к концу дня на площадке среди стуков и металлических взвизгиваний то и дело слышались желанные для мальчиков призывы:

«Андрюша, сбегай за водой». — «Стивка, держи крепче». — «Мальчики! Тащите элероны!» — «Что тащить?» — «Вон те крылышки», — споро объяснял огненно-рыжий, вспотевший на работе Андрей Ефимович. «Прекрасно, — приговаривал он, — лихо! Я знаю, дети любят п-порядок». Иногда свои приказания он отдавал в рупор.

К вечеру готовый к полету биплан воздвигся на площадке против «Лактобациллина». Солдаты из морского батальона прикрепили его канатами к столбам…

Огненный, веснушчатый Чаркин, прежняя белокрылая Фина с короной кос вокруг головы, как у королевы, быстрые солдаты морского батальона, шустрый Стивка, аэроплан, похожий на этажерку, — все это грезилось Андрюше ночь напролет, смешивалось, беспокоило и обещало радость.

И вот теперь ясное золотистое утро вливается в комнату. К запаху горелого молока примешивается запах прибитой водою земли: дворник поливает газоны из шланга. А соседка стучит секачкой — рубит баклажаны. На подоконнике тени листвы играют в пятнашки. Словом, все невыразимо хорошо.

Однако же, наперекор этой мирной правде, выражая свое приподнятое счастливо-бунтарское состояние, Андрюша бубнил: «Дикое настроение охватывает меня. Безудержность, восторг, новизна ощущений…»

— Что? — отрывисто спросил Александр Петрович.

Андрюша надменно повторил:

— Земля — враг. Хорошо бы открыть другую, новую землю.

— Понес свою чепуху, — горько усмехнулся Александр Петрович. — Ты вот что, дружок, запомни: в шкафчике брынза и гречишный мед. Завтракай и сейчас же отправляйся. Там сегодня, наверно, будет столпотворение, наплыв. Маруся одна не справится… Что же это запаздывает Арон?

Арон Моисеевич, верный поставщик молока для выделки лактобациллина, держал ферму. Туда они с Александром Петровичем и уезжали. Андрюша любил дядю Арона и любил иной раз прокатиться в шарабане, гремящем бидонами, до самой Дальницкой заставы, но сегодня было не до того, и он с нетерпением ожидал, как бы поскорее явился дядя Арон: с минуты на минуту мог раздаться призывный посвист в два пальца.

Наконец Арон Моисеевич постучал в дверь кнутовищем, Александр Петрович заторопился, листая свою записную книжку:-не забыл ли чего?

— Готов, готов, входите, Арон Моисеевич, сейчас поедем.

— Здравствуй, Андрюшечка, — ласково здоровается дядя Арон. — Роза прислала тебе пирожки и с повидлом и с вишнями, а у меня на шарабане новые шины. Чи не покатаешься? Александр Петрович — папа добрый, перечить не станет… А вы, Александр Петрович, все кумекаете? — и Арон тяжко вздохнул.

Папа надевает легкий картуз, говорит:

— Андрея не трогайте, ему пора в павильон — перемывать банки. Там, знаете, сегодня Ходынка — летает Чаркин, а ему еще надо постричься. Напрасно его балуете. Пирожками не объедайся…

Кому постричься, Чаркину, что ли? Какая такая Ходынка?

Вообще говоря, Андрюша любил эту работу — перемывать вместе с усердной официанткой Марусей банки из-под лактобациллина, складывать в ящики и отправлять к Розе, жене дяди Арона, на Дальницкую, где на большом дворе, выложенном диким камнем и полном голубей и кур, собак и навоза, в холодных погребах тускло поблескивают огромные бидоны молока и простокваши, изготовляемой по рецепту профессора Мечникова, — лучшее средство для жизнерадостности и долголетия, чего так желали всем людям и папа, и Вера Кирилловна, надзирающая за правильной закваской молока, и ее муж, доктор Кирик Менасович.

С этими идеалами не соглашалась только Андрюшина мама: поэтому она и покинула Андрюшу с отцом, сама переехала в высокий затейливый дом с зеркальными окнами к артиллерийскому офицеру Огонь-Догановскому… Сегодня, однако, Андрюша был далек от всего этого.

Уже раздался за окном Стивкин посвист.

Арон Моисеевич разгребал в шарабане сено, а папа, Александр Петрович, натягивал на свой чесучовый пиджак плотный брезентовый пыльник.

— Ничего, Александр Петрович, — ободрял его дядя Арон, — все будет по-хорошему. Не волнуйтесь. Я уж вас не обижу…

Стивка ждал в тени под платаном. Андрюша уже не слыхал, как папа крикнул с шарабана: «Смотри же, не забудь постричься».

У мальчиков начинался настоящий разговор. Стивка выпалил:

— Андрей Ефимович летит в Турцию! С Финой!

Андрюша не растерялся и, подражая отцу, сказал строго:

— Уже понес свою чушь. В Турцию — это же надо через все море.

— В Турцию — он сказал. А куда же им?

— Не в Турцию, а просто на тот берег, через бухту. Над водой лучше. Земля — враг… Бери пирожок, прислала Аронова Роза.

Откусывая сладкий пирожок и выковыривая пальцами вишни, Стивка уточнил:

— Значит, в Дофиновку.

— Эге! Там их будет ждать автомобиль.

— Досада, — вздохнул Стивка. — Все-таки лучше в Турцию. А высоко?

— Что высоко?

— Будут летать?

— За облаками.

— А если не будет облаков? Погодка хорошая.

— Неизвестно, какое небо будет тогда, может, затянет.

— А ты бы полетел? — спросил Стивка. — Наверно, сдрейфил бы.

Вопрос был неожиданный, и Андрюша ответил не сразу.

— Просто никто не звал.

Мальчики уже прошли улицу, последнюю трамвайную станцию и вошли в парк. Тут все было полно садовой утренней жизни. Свистели и чирикали птицы. Усиленно отдавали аромат цветочные клумбы, еще сохраняющие утреннюю свежесть и блеск утренней поливки. Тут тоже аллеи пахли песком, прибитым струей из шланга. Было безлюдно, наверху купы деревьев то здесь, то там вдруг приходили в движение, переговаривались целыми толпами: говорят одни, другие внимательно слушают, те окончили говорить, начинают говорить эти. И в тяжелых массах листвы, так же, как и на листьях цветов, блеск и сверканье, а мощные стволы платанов или тополей, освещенные проскользнувшим сквозь листву лучом, стоят молочно-голубые, по цвету почти такие же, каким бывает лицо Фины Ангелиди вечером при свете лампионов. Иные же стволы похожи на добрых медведей: толстые, мягкие, гладкие, такие, что хочется погладить, — стоят на мягких лапах. Хорошо! Так как же это: «Земля — враг»? Зачем кривить душой? Всё радует и томит.

Но вопрос Стивки продолжал мучить Андрюшу, и он сказал самому себе в утешение:

— Я уже летал. Почти как на аэроплане. Тренировка!

— Вот заливает! Вот финтит! Летал на гигантских шагах!.. Это что? Вот если на воздушном шаре, другое дело — на тебя может налететь комета. Ты сам рассказывал.

— Ты это нарочно, что ли? Я рассказывал не так. Туда, где кометы, никто не летает — закон Ньютона.

— Подумаешь! Кто его установил?

— Ну, Стивка, с тобой и говорить нельзя. Наука, а он: «кто его установил», — это невежественно. Надо знать закон притяжения, а ты попираешь.

— Куда я попираю?

— Не куда, а реальность попираешь — вот что!

— А я тебе скажу, что это даже хуже — все знать. Скучища! Ты сам мне рассказывал: раньше тоже считали, что все уже знают, а Коперник доказал, что всё наоборот.

Андрюше стало слегка совестно. Того и гляди Стивка уличит его в хвастовстве. Он примирительно сказал:

— Постой, возьмем семечек, у меня есть деньги.

Купили у старушки семечек.

— Бери с фисташками, — посоветовал Стивка. — А может, еще пряников? Мало взял пирожков.

Купили ржаных пряников с медом — на копейку пара. Услащенный Стивка, от которого сегодня пахло чесноком, спросил:

— А кто величее: Коперник или Галилей? Кто самый великий?

— Такого еще нет. Самый великий будет тот, кто обнаружит, откуда взялась земля, или откроет новую землю.

Стивка не сразу пришел в себя после этого сообщения, потом тихо спросил:

— Ты говоришь, тяжелый закон Ньютона… Ну хорошо, это на земле, а воздух совсем не тяжелый, так как же там?

— Ну, ты опять понес чушь. Как раз наоборот. В этом все дело. Это как раз и хорошо, что воздух не тяжелый, поэтому авиаторы и летают: поднимутся, становится легко, и они могут что хотят.

Эту теорию Стивка одобрил:

— Да. Это здорово! А кто самый великий авиатор?

— Пегу. Почему? Он три раза перелетел через Ла-Манш. Он — француз.

— А Чаркин перелетит через все море. Он — всероссийский известный авиатор. Вот тебе и будет ломанж!..

И вдруг, дожевывая пряник, Стивка ляпнул:

— А тая Фина, скажу я тебе, и пятака не стоит, чтобы ее брали.

— Ну да, скажешь. Она дочь вице-президента.

— Я видел, она целовалась.

Андрюша даже приостановился. Он свел брови и в упор пронзительно посмотрел в глаза собеседника.

— Врешь!

— Видел, — упрямо повторил Стивка, — с тем самым офицером: в белом кителе. Он стал на колени и поцеловал ее сюда. — Стивка завернул край своих коротких штанов, обнажил ссадины на крепком загорелом колене и показал: вот сюда.

— Ну, — облегченно вздохнул Андрюша, — это не значит целоваться. Это — средневековье, как делали раньше: рыцарь преклоняется.

— Э, — не унимался Стивка, — я видел, ей это нравится.

Однако мальчики уже миновали студента-контролера со значком юридического факультета, обогнули пятиэтажный самовар, вокруг которого, как лилипуты вокруг Гулливера, суетились повара и судомойки, и вышли из глубины парка к свету дня, к морю, к павильону «Лактобациллин»…

Под обрывом на солнце ярко краснели кирпичные пакгаузы порта, пролегала железнодорожная эстакада с коробочками товарных вагонов, а дальше за эстакадой возвышались смолянистые борта и белые спардеки пароходов, шумно принимающих в трюмы потоки зерна. Еще дальше в блестящем море белая полоска волнолома заканчивалась белой свечкой маяка, — все это было давно знакомо, но тут, вблизи обрыва, стояла в солнечном сиянии эта штука.

Мальчики сразу забыли о своем споре.

Легкое сооружение из полотняного материала на бамбуковых шестах почти не имело металлических деталей, две плоскости с установленным на нижней плоскости двигателем. Сиденье напоминало большую раковину.

Тени бегали по всей этажерке, поставленной на высокие дутики.

— Это тебе не шарабан! — воскликнул Андрюша.

Несколько человек возились вокруг: то взлезали, то прятались под нижние плоскости. С ними был и Андрей Ефимович — в светлом кепи, в рабочем комбинезоне. Некоторая сутуловатость не мешала чемпиону быть в движениях быстрым. Клок рыжих волос спадал на упрямые белесоватые, как бы наклеенные брови, и он то и дело отбрасывал волосы веснушчатой рукой. Чаркин услыхал Андрюшин возглас, живо обернулся, заикаясь, но весело сказал:

— А! Мо-ло-ло-дой друг, мо-ой тезка. Сюда, сюда, поскорее! Помогайте… если ваши мамы не протестуют. Но работать так, чтобы доилось молоко, а не молозиво.

И тут же приступил к делу.

— Пробный ход мотору, дайте газ! — скомандовал он.

Кто-то из его помощников заметил:

— Мальчики — подальше!

И тотчас же что-то выстрелило, зафыркало, откуда ни возьмись, туча пыли обволокла всех. Плоскости аэроплана ожили, затрепетали, как паруса на ветру. Чаркин ухватил одну из стоек, хорошенько потряс ее, потом — другую, подобрал рупор и снова скомандовал:

— Майна! Выключить!

Дел было много и для Андрюши со Стивкой.

Площадку окружали длинные садовые скамейки в два ряда, и солдаты продолжали приносить их. Для почетных гостей устанавливались кресла. Из разговоров стало известно, что ожидается сам председатель Одесского авиационного общества, генерал, командующий войсками округа. А Мавро Ангелиди действительно был вице-президентом, это в его мастерских строили моторы и аэропланы. Что же удивительного, что в самый первый полет Андрей Ефимович берет дочь вице-президента?

Андрюша слыхал своими ушами, как Чаркин сказал:

— Позаботьтесь, чтобы обязательно были белые и красные розы, возьмите на Екатерининской: со мною сядет молодая женщина.

Приготовления заканчивались. Чаркин стоял на крыле и теперь, как казалось Андрюше, походил на пирата: он сбросил кепи и повязал голову ярко-красным платком, он давил ногою на проволочный трос, от натуги наливаясь кровью. От усилий Чаркина весь аэроплан покачивался. Монтеры выжидали с инструментом в руках. Чемпион недовольно кричал:

— Балаболки! Разве это работа? Вдвое туже!

Полет был назначен на шесть часов.

К четырем уже начали заполняться аллеи.

Андрюшу лихорадило, он не мог мириться с будничным меланхолическим плеском фонтана, запущенного садовником, — все вокруг было в другом ритме, в другом движении.

Промаршировал еще один взвод солдат в бескозырках, с погонами морского батальона, а вскоре показался и военный оркестр.

Чаркин больше не горячился, спокойно оглядел площадку, аэроплан и вдруг подозвал Андрюшу: «Пройдемся, тезка» — и, отсчитывая шаги, повел к самому обрыву.

— Теперь говори мне — это пакгаузы?

— П-пакгаузы, — отвечал Андрюша, неожиданно для себя заикаясь от волнения и счастья.

— О! Ты заика?

— Нет, — отвечал Андрюша, — это так себе.

— А, так себе? — рассмеялся Чаркин. — Ну, мальчуган, подержи шланг: будем умываться. К крану, дружок, к крану!

— Прямо тут?

— А где же? Стесняешься, зайдем за кусты.

— Пойдем лучше к нам, — решился предложить Андрюша.

— Куда это?

— В «Лактобациллин».

— Куда?

— Это простокваша профессора Мечникова, папин павильон, там есть буфетная с умывальником. Да вот он.

В мареве приморского зноя красовался небольшой павильон, и буквы, вертикально насаженные на неподвижный флюгер, составляли слово: «Лактобациллин».

Чаркин прочитал это слово, повел головой: «О-го-го», спросил:

— А все-таки, что оно означает — такое красивое слово?

Андрюша отвечал:

— Я же говорю, простокваша профессора Мечникова для общего оздоровления.

— Чудесно, — улыбаясь, сказал Чаркин, — мне это начинает нравиться. Но я, малыш, люблю умываться под сильной струей, это тоже полезно для оздоровления. Мы здесь умоемся, а ты беги в свой «Лактобациллин», спроси, позволительно ли зайти переодеться?

— Конечно, можно. Папы нет, одна Маруся.

— А папа сердитый?

— Не думаю. На самом деле он очень добрый.

— Это хорошо, что ты так думаешь о папе. А мама?

— Мы, — и вдруг Андрюша опять неожиданно для самого себя заикнулся, — мы с папой вдвоем.

— А-а, вот как! Раз вы с папой одни, значит, он должен быть горд сыном… А Маруся — это кто?

— Маруся — официантка.

— Блондинка? Рыжая?

Что-то, как облачко, пробежало по счастливому сознанию мальчика, но он рассудительно отвечал:

— Нет, она черная, брюнетка. Маруся — малороска.

— А-а, это для нашего Володи. С Володей познакомился? Монтер. — И Чаркин, сбрасывая за кустами комбинезон, стал зычно звать монтера Володю.

Услышав и от Володи, что они с Андреем Ефимовичем непременно придут в «Лактобациллин», Андрюша, подражая Чаркину, во все горло кликнул Стивку, и мальчики побежали к себе: в павильоне со вчерашнего вечера оставалась немытой вся посуда.

Маруся встретила их упреками, но при сообщении, что, дескать, сейчас придет сюда Чаркин, вдохновенно заметалась между столиками.

Чаркин не обманул. С еще мокрыми рыжими космами он появился на веранде, утирая короткую шею сырым полотенцем. Володя нес чемодан. Они весело спросили у Маруси разрешения переодеться и еще через несколько минут вышли тщательно причесанные. Чаркин — на прямой пробор, в брюках-бриджах и коричневых лакированных крагах. Его развитой торс гонщика обтягивался красно-рыжим джемпером. Таким образом, он весь пылал, как человек перед печью.

— Теперь мы попросим живительного лактобациллина, — сказал чемпион, застегивая браслет с ручными часами — один из бесчисленных призов и, еще не отведав баночки, уже хвалил: — Прекрасный лактобациллин! Прекрасный! А это что?

Он увидел на столике стопку рекламных салфеток.

— Это у них реклама, — объяснил Стивка назначение бумажных листков-салфеток с отпечатанным изречением: «Лактобациллин по способу профессора Мечникова — лучшая гарантия долголетия».

Чаркин сделал комически-длинное лицо.

— Смотрите, что делается! — И вдруг какая-то озорная мысль остановила его, он что-то соображал. — Но это прекрасно! Лучше не придумаешь. Как раз то, что надо не только вам, но и нам. Не правда ли, Володя: реклама так реклама. Что может быть лучше: реклама с аэроплана! Оригинально! Я на это падкий. Послушайте, девушка Маруся! Дайте нам побольше этих проспектов. А? Прекрасно.

— Я не знаю, — невразумительно пробормотала Маруся. — Вы же, наверно, их вернете?

Со стороны площадки уже слышалась увертюра к опере «Фра-Диаволо». Уже с трудом протолкались через толпу. Андрюшка и Стивка тащили стопки салфеток, как блюда с блинами.

К удивлению Андрюши, его приятель совсем оторопел. Впрочем, было от чего. Сверкая медью труб, гремел военный оркестр. Толпа шумела. То и дело подъезжали экипажи, высаживались расфранченные дамы, элегантные мужчины. Много было нарядных детей. Цепью стояли солдаты, все более густела толпа. Все было ярко, пестро, сверкали канотье, на военных — погоны, в руках дам — лорнеты.

И вот на мачте, воздвигнутой прошлой ночью, взвился русский национальный флаг.

Андрюша боялся, что Чаркин забудет про салфетки, и старался держаться на видном месте, но это было нелегко: Чаркин сразу занялся последними распоряжениями, Андрюшу оттерли от него. У Андрюши у самого разбегались глаза. И вдруг он услышал голос Фины.

То, что он увидел, оглядевшись, не сразу дошло до его сознания: лицом к лицу с Чаркиным, такая же рыжая, как он, со стеком в руке и в тех же бриджах, в каких она была прошлый раз, стояла Фина и рядом с нею — в модном канотье, тщательно выглаженный Мавро Ангелиди. Отец и дочь, молчаливо выслушивали то, что продолжал говорить им Андрей Ефимович. А Чаркин не говорил — кипел, и ярость подавляла в нем порок, речи.

— В этом можно было бы усмотреть насмешку, — отчеканивал Андрей Ефимович, — если бы я не был уверен в ваших дружеских чувствах. Не могу видеть вас, Фина! Что вы сделали с собой, как вы нарядились! Вы же летите на аэроплане, а не скачете на лошади. Я — авиатор, а не циркач. А вы, вы только пассажир… пассажирка! — заикнувшись, подчеркнул Чаркин. — И наконец, что за спесь при этом? Вы, Мавро, ухватились за салфетки. Почему это унижает? Это нужно мне самому. Я не могу терять контакта с людьми, пришедшими на мой полет. Вот этому и послужит разбрасывание салфеток. Это оригинально, и я… я сделаю это, хотя бы и без вас…

Так утверждал Андрей Ефимович. Ангелиди, в растерянности постукивая папиросой о портсигар, только и успевал приговаривать:

— Андрей Ефимович! Андрей Ефимович!

— Я понял, — успокаиваясь, заметил Чаркин. — Я понял вас. И я считаю, что действительно вашей дочери лучше отказаться от полета.

— Ну, Афина, как? Надо решать, — сказал Ангелиди и отбросил незажженную папиросу.

Трудно было поверить, что здесь та самая Фина Ангелиди, какую знал Андрюша, — такая бледная и подавленная стояла девушка. Она бессильно опустила руку со стеком, длинные черные ресницы легли на щеки, девушка проговорила громко и внятно:

— Вы угадали, Андрей Ефимович: я переоценила себя, я боюсь.

Андрюше показалось, что Чаркин даже отшатнулся. Но Ангелиди облегченно вздохнул, тоже опустил глаза и спросил виновато:

— Что же делать?

— А вот что! — Андрей Ефимович резко взмахнул пачкой салфеток и круто обернулся к Андрюше: — Вот что! — Он внимательно вгляделся в Андрюшу, перевел глаза на Стивку, опять на Андрюшу. Он смотрел тем же взглядом, каким незадолго до этого осматривал местность в порту, над которой задумал лететь. Спросил — неторопливо и строго: — Андрюша… полетим? А? Обратно из Дофиновки доставлю на машине.

Теперь увидела Андрюшу и Фина, она всплеснула руками:

— Ах, это ты! Как стыдно, боже мой, как, однако, стыдно!

Всю свою пока еще недолгую жизнь Андрюша любил находить в книгах особенных людей, иной мир, мир доблести и добра, и очень ему хотелось встретиться с таким человеком на самом деле. И вдруг он почувствовал в Андрее Ефимовиче не только своего тезку, снисходительного чемпиона, — он почувствовал единомышленника, благосклонного пособника детских мечтаний, а главное — себя мальчиком, которому предстоит сейчас сделать что-то важное, достойное необыкновенных людей, таких, как Чаркин.

А во взгляде Чаркина из-под прямых рыжих бровей все еще были и пытливость и неуверенность. Во всей его позе, в жесте, с каким он склонился над мальчиком, были и приглашение к подвигу, и сознание большой ответственности.

Но вот Чаркин и Андрюша улыбнулись.

— Ба-лаболки! — во все горло закричал Чаркин. — Готовиться к старту. Без молозива!.. Пассажиром летит… как твоя фамилия? — обратился он к Андрюше и опять закричал в рупор, чтобы все слышали: — В полет идет Андрюша Повейко, дитя лактобациллина. Сейчас все узнают, что это такое. Разбрасывай! — хитро подмигнул он, откинул рупор и сам метнул в толпу пачку салфеток. — Давайте сюда розы!

Володя передал Чаркину огромный букет красных и белых роз, и тот протянул его Андрюше:

— Оставь себе или, если хочешь, поднеси вон той… рыжей… Да, да, Ангелиди, дочери вице-президента. Прекрасно! Твой папа может тобою гордиться, скажем без лести. Ну, быстро! Пора!

Андрюша сохранял только одну способность — повиноваться. А Стивка растерянно кричал ему вдогонку:

— Ну, ты приходи, Андрейка, ты вернись…

Дальше Андрюша увидел себя в сиденье-раковине. Его ноги легли прямо и врозь, охватывая переднее сиденье. По сторонам топорщились стойки. Все оплеталось проволокой, как решеткой.

Чаркин закрепил ремни с ласковой деловитостью.

— Главное — дыши глубже. Главное — не пугайся, когда заработает двигатель. Дыханье у тебя хорошее? Видишь вон то облако? Мы, Андрюша, полетим к нему. Прекрасно! Чудно! А я сам поговорю с папой, к ночи будем обратно.

В высокой сияющей голубизне Андрюша увидел чистое безмятежное облачко, оно медленно шло, пересеченное проволокой.

Чаркин уже сидел впереди между ногами мальчика.

Но вот крылья аэроплана почему-то начали поворачиваться, подрагивать. Чаркин тоже повернулся в профиль, скосил глаза на Андрюшу, в зубах у него торчала сигара. Он взмахнул рукой, за спиной у Андрюши что-то взвыло, в шею и голову дунуло ветром. Все подпрыгнуло, понесло пылью, закружились какие-то лоскутки — это опять Чаркин метнул салфетки, его рыжая шевелюра стояла дыбом.

Сиденье под Андрюшей начало вдруг давить и поднимать его. Напряженность ужасающего воя упала, слышался свист, дрожала проволока.

Откуда-то сбоку замахнулась на Андрюшу земля, а прямо перед глазами напрягалась мощная спина Чаркина, одетая красно-рыжей шерстью, ходили сильные лопатки, плечи.

Аэроплан стал клониться на одну сторону все больше и больше, и опять милая незаменимая земля понеслась как-то странно, сбоку — с деревьями и дорогами, увиденными с высоты, с трепещущим флагом, с множеством лилипутов на желтых прямых дорогах. А из-за деревьев выглянул и покачнулся самовар, как будто его вытряхнули. Мелькнула маленькая Сараджевская коса. Все стало лилипутским.

И вдруг Андрюша увидел море. Он узнал его. Море было молчаливое, неподвижное, очень прозрачное. Тут и там оранжево просвечивали большие пятна отмелей. Узкая белая полоска изгибалась по стеклянной синеве, торчал столбик маяка. А в порт входил, дымя, пароход. На безлюдной палубе чернели квадратики трюмов. А затем не стало ни парохода, ни деревьев — вокруг себя Андрюша увидел только одно: небо. Все, куда ни глянь, все было только небо, воздух. Лишь на какое-то мгновение сверкнула на солнце стая птиц, и Андрюша вспомнил стрельбище и Фину. Она в это мгновение была прекрасной по-прежнему, и еще на мгновение Андрюша вспомнил, как неловко сунул он ей в руки букет.

Всё это было только одно мгновение. Опять вдруг не стало ни людей, ни воспоминаний, ни цветов, ни твердого, ни мягкого, ни деревьев, ни камней. Не стало даже папы, вернее, того чувства о нем, которое все время не покидало Андрюшу.

Зато Андрюша узнал облако, которое ему показывали с земли: оно было близко и начинало таять.

Андрюша продолжал взлетать к нему, и так же, как прежде, когда Андрюше читали первые сказки, ему стало страшно как-то по-особенному: в животе и страх и восторг, и больше всего хочется узнать, что же произойдет дальше.

Все отступило, шел полет, перед глазами был иной свет божий.


На другой день папа Александр Петрович, надо полагать, слукавил: он наказал сына не за вольность, не за полет, а за то, что Андрюша все-таки ослушался и не постригся. А может быть, Александр Петрович был так неласков, ворчливо вел себя и наказал сына потому, что был глубоко несчастен и собою недоволен. Он, видимо, сожалел, что уступил дяде Арону и теперь павильон лактобациллина — уже не ихний павильон: при посредничестве благожелательного Арона удается продать павильон и все предприятие даже с некоторой выгодой. И все-таки сам Александр Петрович этого не сделал бы, если бы на сделке не настаивала Вера Кирилловна и Кирик Менасович.

Сердитый папа ушел, а наказанный Андрюша весь день сидел дома. Ему запретили являться в павильон, несмотря ни на что.

Грустная жалость охватывала Андрюшу при мысли о том, что все так случается в жизни. В детском теле еще слышались ритмы, страхи и звуки происшествия вчерашнего, и это было для Андрюши главным, приятно было думать о самом себе уже как-то по-другому. Что ни говори, а ведь он совершил полет, ведь он почти авиатор, престидижитатор, Пегу! Зачем же это несчастье с лактобациллином? А может быть, все станет по-прежнему: добрый папа, веселое море, Фина, счастливые утра, сладко-утомленные вечера. Выглаживая на скользком ремне бритву, папа улыбнется своею чуть-чуть горькой улыбкой, тихо скажет: «Ну ладно, не горюй, мой мальчик, довольно огорчений, войн, несогласий. Надо признаться, ты, Андрей, все-таки герой. Я горжусь тобою. Андрей Ефимович прав. А признание, знаешь ли, приходит не сразу: воля нужна, дружок, воля! Ладно! Завтра пойдем в иллюзион или в самовар есть мороженое».

И хотя даже самовар-гигант стал теперь каким-то чужим, лишним и пробуждал такое чувство, какое может пробудить торжествующий враг, Андрюше очень хотелось этого умиротворения, сохранности всего дорогого. Ведь все они хорошие! Ведь Фина честно призналась, что ей страшно. Страшно — что тут поделаешь. А признаться в этом не легко, этого признания она не испугалась, значит, она не такая уж трусиха…

Наступал вечер. Андрюша успел решить задачу о двух бассейнах разной емкости и пристроился у окна, склонившись над любимой книгой «Мученики науки». На этот раз он с особенной жадностью перечитывал главу о несправедливом притеснении еще не признанного, но уже несомненно великого Галилея, когда за окном послышался шум.

Андрюша выглянул и ахнул: не шарабан Арона Моисеевича на новых стальных шинах, а громадный сверкающий бенц Мавро Ангелиди вкатил во двор. Автомобиль с устрашающими гудками и фырканьем затормозил перед самой цветочной клумбой. Это мог сделать только Чаркин. И в самом деле, за рулем с сигарой во рту сидел рыжий Чаркин, вдоль лакированного борта красовался плакат: «Ешьте лактобациллин — гарантия долголетия!» Мгновение — и из кузова — вся в белом — выпрыгнула с букетом роз по-прежнему веселая, смеющаяся Фина, а с нею — ловкач Стивка. Но что удивительнее всего, вслед за ними мешковато вылез папа — добрый, застенчивый и смущенный Александр Петрович.

Было чем смутиться.

Как будто он всегда мечтал о таком случае, Чаркин со всем пылом вмешался в сделку о продаже павильона «Лактобациллин» и остановил ее. Он и Ангелиди вступили пайщиками в предприятие, а Александра Петровича просили остаться руководителем.

…И не стало с того времени на Всероссийской выставке более преуспевающего и популярного павильона, чем тот — над обрывом с высоким шпилем-флюгером: «Лактобациллин». На шпиль теперь была посажена великолепная модель биплана «фарман». Она-то и показывала теперь направление ветра. Люди засматривались на великолепную модель. А многие из посетителей павильона засиживались за столиками в надежде увидеть здесь самого Андрюшу Чаркина, как называли его и мальчики, и офицеры, и господа в канотье. Это случалось довольно часто: Андрей Ефимович любил приходить в гости к Андрюше-младшему.

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ЧЕЛОВЕКУ

В доме номер 19 по Ришельевской улице на углу Жуковского (а в прежние времена Почтовой) на третьем этаже с улицы жил мой приятель, гимназист Доля, сын популярного зубного врача, а над ними этажом выше жила семья Бабель. Они жили дружно.

Для одной стороны было лестно и выгодно дружелюбное соседство первоклассного дантиста, другая сторона ценила верхних жильцов именно за их высокую нравственную репутацию, за то, что глава семьи, старый Эммануил Бабель, достойно нес свои обязанности коммерческого агента заморской фирмы сепараторов до самых последних дней.

В наших с Долей глазах сепараторы — это было что-то вроде велосипедов, тоже поставляемых в Одессу фирмами, они имели неплохой спрос среди хуторян плодоносной Одесской губернии. Но главное заключалось не в этом.

Как раз не это составляло привлекательность близкого соседства.

Долина семья была семьей литературной, то есть здесь выписывались модные журналы с приложением, ходили в литературно-художественный кружок. Кажется, среди пациентов Долиного папы были Бунин и Алексей Толстой, в приемной за журналами я не раз видел Утесова и Клару Юнг.

Разумеется, Доля писал стихи и рассказы и — вопреки обычному — не делал из этого секрета, наоборот, за семейным столом частенько слушали произведения Доли и одобряли их. Вероятно, догадывались, что и моя дружба с Долей — я все-таки был мальчик незаметный, демократический — тоже основана на общности литературных интересов. Иногда вежливо намекали, что не прочь были бы послушать и мои произведения. Я отмалчивался.

А между тем, конечно, я тоже писал. Помню и теперь тетрадки, в которые тщательно записывались эти сочинения. Как правило, сочинения отличались величавостью. В этих вкусах мы резко расходились с Долей, у которого сказывалась наблюдательность, вкус к житейскому и даже смешному: он мог карикатурно описать пациентов отца, дожидавшихся приема, или ухватки размашистой горничной Веры, или гимназического преподавателя, какую-нибудь уличную, а то дворовую сценку. Нет, меня влекли образы вечные. Мои произведения назывались «О том, как это было, или Изгнание из рая», «Огненные языки Апокалипсиса» — и все в таком роде. Я подробно описывал, чего следует ждать грешным людям, и, признаюсь, кроме других причин, это тоже была причина, мешавшая мне спать по ночам. Соблазны дня и вечерних улиц мешались в моем воображении с ужасом возмездия. Разверзается земной шар, как расколовшееся яйцо, и выливается из недр пламя, карающее порок… А в картинах грехопадения праотцев я очень сострадал мною заботливо описанной, нежной, кроткой, беспомощной, золотистой, как у Луки Кранаха, Еве, поддавшейся соблазну и вдруг почувствовавшей свою наготу. Девушка рысцой убегает от преследующего ее свирепого архангела, а вдогонку за ними мужественно шагает Адам, весь в шкурах. Прелестная не знает, куда девать девичьи руки, двух не хватает, чтобы прикрыть стыд. По всему саду с укором падают яблоки и груши…

Нельзя сказать, что я был беспорочный мальчик — увы! Я уже сознался в этом. Вероятно, однако, я инстинктивно чувствовал вечный непреходящий смысл библейских мотивов, образов добра и зла, их мораль и уже начинал понимать преимущество красоты над уродством. Уже тогда мальчику, подростку и юноше, хотелось платить полным рублем за таинственный дар жизни, и мне не нравилась суетность моего товарища, интерес к мелкой разменной монете.

Надо еще сказать, что в Одессе только-только кончилась война. Был первый год утверждения советской власти, война на улицах кончилась, продолжалась война на западной границе страны с белополяками. Мы уже знали о Конной армии Буденного и Ворошилова, о ее победах, и это становилось одной из преобладающих тем в семейных разговорах.

Я не совсем понимал, в чем дело, но, по-видимому, о доблестях Красной Армии и конницы Буденного Доля наслушался не от кого другого, как именно от Бабеля-младшего, сына Эммануила Исааковича, Исаака Эммануиловича, который сравнительно недавно приехал из Петрограда и теперь служил в ГИУ — Государственном издательстве Украины.

Говорили о том, что, вопреки желанию отца видеть сына хорошим коммерсантом, известным юристом или знаменитым скрипачом, сын Исаак стал писателем, его хвалил Максим Горький и он уже печатал свои произведения в Петрограде.

Как-то я застал Бабеля-старшего у Доли, он беседовал с Долиным папой, он говорил:

— У вас высокая клиентура, у вас замечательно талантливая дочь (у Доли была сестра), я понимаю, что девочка должна трудиться — это очень хорошо, что она так долго усердно играет гаммы. Но, знаете, Исаак… мой Исаак… Он, бедный, тоже с утра трудится над чистым листом бумаги. Что поделаешь! Вы извините меня, пожалуйста, я передаю просьбу Исаака, он так хорошо относится к вашему Доле, всегда находит для него время. Исаак говорит, что утром правда яснее.

Просьба Бабеля была уважена беспрекословно. Впрочем, кажется, через некоторое время Бабель-старший опять приходил с просьбой обратной: нельзя ли музыкальные упражнения — гаммы и ганоны Долиной сестры — перенести с вечернего на утреннее время.

Все это присказка. Рассказ идет к тому, что в один прекрасный день Доля решил раскрыться перед Исааком Эммануиловичем и показать ему свой, на его взгляд, самый лучший рассказ.

Этот рассказ я знал. Как все у Доли, он был основан на действительности, описывался один из эпизодов недавней гражданской войны. Возвращаясь из гимназии, Доля все это видел своими глазами.

По длинной безлюдной улице, ведущей к Карантинному спуску в порт, где отступающая белогвардейщина грузилась на пароходы, грохоча и подпрыгивая на булыжниках мостовой, бешено мчались извозчичьи дрожки. Извозчик нещадно хлестал лошаденку, за его спиной лицом к задку с револьвером в руках во весь рост стоял красивый молодой офицер, другой рукой придерживая прильнувшую к нему даму. Как ни странно, в руке у дамы розовое яблоко. Время от времени, подбадривая извозчика, офицер стрелял у него над ухом, но не отводил глаз от перспективы улицы — вдали, наверху уже показалась тачанка, по-видимому, преследующая беглецов. Дрожки промчались, скрылись, промчалась тачанка. Все затихло.

Вот эта эффектная картина жизни и вдохновила Долю. Его можно понять — это действительно было интересно! И мы с Долей не сомневались, что на любого читателя рассказ произведет такое же потрясающее впечатление, какое он произвел в кругу семьи (Долина мама все вскрикивала: «И это ты видел своими глазами!»), а Бабель-младший, писатель из Петрограда, несомненно, признает в Доле своего собрата.

Несколько дней ожидания были мучительны. Милый мой дружок Доля, хорошенький благовоспитанный мальчик, весь в маму, за эти дни подурнел. Мне он сказал:

— Теперь на очереди ты. Не дури — приготовь собрание сочинений.

И я, поддавшись, как первобытный Адам, искушению, проводил ночи за каллиграфической перепиской самых ценных своих произведений.

Бабеля-младшего я видел раз или два на полутемной лестнице, запомнил живой любопытный взгляд из-под круглых очков, неторопливость этого человека. В ожидании мы сдали, не выдержали, решили подтолкнуть дело, приискали какой-то повод и постучались к Бабелям — тока не было, и звонки не действовали.

Нас впустили. В темной передней пахло, как во всех передних приличных квартир того века, обоями, калошами, шубами, но тут пахло еще английским мылом и чуть-чуть — самоварным дымком: неподалеку посвистывал самовар и загадочно светились его темно-красные огоньки.

Эти две особенности бабелевского быта — любовь к хорошему мылу и к чаю из самовара — я встречал не раз и позже. Исаака Эммануиловича, кажется, дома в тотчас не было. Долю пригласили по делу в комнату, я подождал его, но ушли мы ни с чем. Уже следующий мой визит к Доле был счастливее.

Я застал в семье легкий переполох. «Исаак Эммануилович сказал, — сообщил мне Доля, — что сегодня он придет сам, ты явился кстати». — «Как же так, — удивился я, — ни с того ни с сего». — «Почему — ни с того ни с сего? А рассказ? Он встретил Веру и сказал: «Передай, что сегодня я приду к ним пить чай».

С особенной тщательностью готовились к вечернему чаю.

И вот Исаак Эммануилович пришел. С замиранием сердца я услышал его голос в передней. Сели за стол. Конечно, у соседей было о чем поговорить еще, кроме как о литературе: гость спросил об успехах юной пианистки, о том, как обстоит теперь с золотом, необходимым в зубоврачебной практике, о том, как теперь думают преподавать латынь в гимназии у Доли, и тут естественно разговор соскользнул на темы литературные. Поговорили о Леониде Андрееве, о Федоре Сологубе, о Кнуте Гамсуне. Особенно приятно было вспомнить личное знакомство с Буниным, кажется, даже с Куприным.

Я косился на Долю, переживал за него и был счастлив, что я сам мало приметен за столом. И в самом деле, я так пригнулся, что мой подбородок едва возвышался над столом и блюдечком со свежим абрикосовым вареньем. Доля же, наоборот, держался молодцом, смотрел опасности прямо в глаза, как, вероятно, тот самый офицер-герой, которого он описал в рассказе.

Ну, вот Исаак Эммануилович повел бровями, слегка морща лоб, оглядел Долю из-под очков и вынул из внутреннего кармана пиджака тетрадку производства одесской писчебумажной фабрики Франца Маха, то есть ученическую тетрадь высшего сорта. Таких не было и у меня.

Примолкли и взрослые.

Доля сидел рядом со мной, и я слышал, как стучит его сердце.

— Доля, — сказал гость и помолчал. — Доля, ко мне пришел сапожник (я ужаснулся и не в силах был поднять глаза) и принес заказанную работу. На кого я буду смотреть сначала? На сапожника или на башмаки? Я буду смотреть, конечно, на башмаки, а потом, если останусь доволен работой, я ласково посмотрю на сапожника. Сапожник хорошо выполнил заказ (глаза Доли блеснули, но мне все это вступление казалось подозрительным). Сапожник выполнил работу с шиком, давайте, однако, подумаем: ведь он долго этому учился! Сначала он был мальчиком у другого сапожника, потом возвысился до подмастерья и мастером стал далеко не сразу. Нет разницы в учении, чему бы ты ни учился. А зачем же думать, что можно сразу научиться хорошо писать? Быть мальчиком на побегушках горько, в чужой сапожной мастерской неуютно. Ах, Доля, этим мальчикам было гораздо хуже, чем нам с тобой! Мы всегда пили чай с вареньем. Ты учишься в гимназии седьмой год и будешь еще учиться, ты мальчик не глупый, теперь все ясно и теперь можно смелее сказать несколько слов об этом. — Исаак Эммануилович положил Долину тетрадь на стол, осторожно разгладил ее тыльной стороной ладони, снял и протер очки и закончил: — О том, что ты сочинил. Интересно! Интересный случай из жизни! Офицер, дама, извозчик. Бегут. В порту эвакуация! Беглецов настигает большевистская тачанка. Интересно, ничего не скажешь.

— Григорьевская, — робко уточнил Доля, — григорьевская тачанка. Атаман Григорьев.

— Ну, может быть. Это неясно. Но как ты можешь знать, ты, Доля, о чем так много — по твоим словам — в момент погони думает офицер и о чем думала дама? Кто она? Невеста? Похищенная жена? Как ты можешь знать это? А офицер, наверно, думал только об одном: уйти!

— А вот же Толстой пишет, о чем думают и в битве, — опять попробовал защищаться Доля.

Взрослые следили за разговором, затаив дыхание.

— Толстой! — строго воскликнул Бабель. — То, что знает Толстой и что ему можно, разве нам можно? Толстого читаешь, и кажется: вот еще одна страничка — и ты наконец поймешь тайну жизни. Это дано только ему. И Толстой, и Бетховен (при этом Бабель посмотрел в сторону юной пианистки), и Федор Сологуб говорят и о жизни и о смерти, но после того, как ты знаешь, что думает о смерти Толстой, незачем знать, что думает по этому поводу Сологуб…

— Исаак Эммануилович, — решился осторожно вступить в разговор Долин папа, — вам и карты в руки… Но, извините, пожалуйста, может быть, не нужно так ошарашивать Долю. Мне кажется — это ему говорил и учитель в гимназии — у него есть способности. И Федор Сологуб, знаете, все-таки очень оригинальный писатель!..

— Федор Сологуб — оригинальный писатель, — быстро заговорила Долина мама, — но, конечно, Толстой, конечно, Толстой… Исаак Эммануилович прав, и пускай мальчик тоже думает об этом. Судить надо по лучшим образцам.

— Всех нас будут судить последним Страшным судом, — заметил Бабель и попросил налить ему еще стакан чая, — а Долю судить еще не за что. Слушайте! Расскажу вам смешную историю. Вы знаете, что я служу в ГИУ. На днях нам выдавали там паек, все ждали, что будут рубашки, но вместо рубашек выдали манишки, и на другой день многие сидели за столом, несмотря на жару, в накрахмаленных манишках… Доля…

И вдруг на полуслове Бабель обратился ко мне:

— А что же это вы все молчите? Вы мороженое любите? Хотите, заключим с вами конвенцию: я буду водить вас с Долей к Печескому и угощать мороженым, а вы будете мне рассказывать разные случаи из жизни и на Страшном суде.

Не мог Бабель знать мое сочинение о Страшном суде, но я на минуту готов был заподозрить своего друга в предательстве: в сочинении о конце мира и о Страшном суде. Я, кстати сказать, вывел и себя со свитком своих грехов, простертым к Престолу.

Между тем гость, изящно отодвинув стул, встал, прошелся по комнате. В лице этого человека, вдруг обращенном ко мне, я почувствовал веселость и непреклонность, то, что взрослыми словами можно назвать духовным здоровьем, что-то чарующее было в безусловной чистоте и доброжелательстве его мыслей. Он говорил уже примирение, спокойно о том, что на месте Доли он лично уделил бы внимание не тому, что думают в момент опасности офицер и таинственная дама, а состоянию бедного извозчика, над ухом которого стрелял офицер. Бедняк вынужденно загонял свою лошаденку. А что его ждало дальше? Вот уж действительно есть над чем подумать!

— Стар он был? — спросил Бабель у Доли.

Но Доля на этот вопрос ответить не мог.

— Вы убили меня, Исаак Эммануилович! — твердил Доля.

И Бабель на это в свою очередь ответил ему теми словами, которые я запомнил навсегда и справедливость которых впоследствии подтвердил весь опыт моей жизни. Именно это последнее заключение Бабеля-младшего, Долиного соседа из верхней квартиры, эти его слова, порожденный ими образ остались тогда в моем юном представлении как образ человека, к кому и мне суждено было сначала только прикоснуться, а потом узнать больше.

— Так что же, — горько сетовал мой Доля, — значит, мне совсем не писать? Вы убили меня, Исаак Эммануилович.

И Бабель ему на это сказал:

— Доля! Мы на войне. Все мы в эти дни можем оказаться либо на дрожках, либо в тачанке. И вот что скажу я тебе сейчас, а кстати, пусть намотает это на ус и твой молчаливый товарищ: на войне лучше быть убитым, чем числиться без вести пропавшим.

Вскоре — к осени — в ненастный день я узнал от Доли, решившего стать врачом, что накануне, в такую же пасмурную, дождливую ночь, Бабель-младший тоже перестал трудиться над чистым листом бумаги и, собственно говоря, сбежал из дома на польский фронт, как потом выяснилось, хитро заручившись мандатами и призаняв денег у Долиного отца.

В семье Бабеля, говорил Доля, считают, что Исаак Эммануилович — самоубийца. Его коммунистические дружки из Губкома и ГИУ, где Бабель служил главным редактором, эти дружки-приятели подговорили его на безумный шаг. Так думают в семье наверху. В семье отчаяние, а в душе беглеца… Что должно было быть на душе Исаака Бабеля, кому было суждено через два года вернуться с записками о Конной армии?

ИСКУССТВО ВАРИТЬ СУП

Обещание, брошенное в день первого знакомства, Бабель не забыл; и позже, уже после возвращения из польского похода, он не раз угощал меня мороженым в городском саду.

Вознаграждение предполагалось одно: Бабель ждал от меня откровенных признаний о романтических приключениях. Я не щадил — чаще всего воображаемых — своих жертв.

Хорошо ли это? Пожалуй, действительно мое воображение немного развращалось, потому что в надежде получить вторую, а то и третью порцию я врал беззастенчиво.

Думаю, мой собеседник чувствовал это, и все-таки ему была интересна, должно быть, игра юношеского воображения. А мне даже теперь приятно вспомнить, что иногда и на самом деле мне ставили третью порцию.

Исаак Эммануилович был галантен, приветлив, всегда ровен. Его неизменное любопытство к жизни, охотливость ко всякой новинке, крылатому словечку, чем всегда славилась Одесса, анекдоту, безобидной сплетне, готовность заглянуть хоть на одну минутку в уголок, прежде незнакомый, вдруг почувствовать неожиданный оттенок эмоций в своем собеседнике — это влекло его на улицу, к новым знакомствам, в камеры народного суда, на базары, в окраинные или портовые кабачки, в ту пору еще сохранявшиеся кое-где в Одессе. Благожелательность вызывала взаимный интерес, привлекавший собеседников к нему Не простое любопытство, не простое зубоскальство — с этим человеком сразу становилось возвышенно-интересно. Охотно и доверчиво раскрывались души и развязывались языки: ты тоже начинал видеть как бы новые очертания жизни и — главное — самого себя.

Впрочем, поговорить с незаурядным собеседником поучительно всякому — ничего неожиданного, так что же особенного находили здесь?

А как же! Взрослый человек, уже признанный писатель, входящий в славу, познавший войну, полководцев и женщин, столицы и провинцию, вдруг зачем-то назначает свидание и угощает мороженым, собственно говоря, мальчишку — чего ради?

Тут и есть ответ. Его интересовал именно мальчишка, одесский портовый мальчуган со сбитыми коленками, с его приятелями — грузчиками и рыбаками, с его футболом и благоговением перед борцами… Выходы в свежее море под косым парусом, признания, как стащили в порту тюк кокосов или фиников, действительные или вымышленные — все равно — любовные приключения… Если — по молодости лет — не запас жизни, то уж во всяком случае богатая действительность. Вот это и уравнивало отношения.

Для иллюстрации расскажу забавный случай, который мог бы кончиться печально.

Однажды после прогулки по Молдаванке мы засиделись в кабачке. С нами был прекрасный и любопытный человек, слава богу, здравствующий и ныне, — рабочий поэт Алексей Борисов, живая летопись города. Сидели долго. Бабель выпытывал у Борисова подробность за подробностью о знаменитой в первый год революции Тюремной республике и ее президенте Григории Котовском, заключенном в Одесскую тюрьму пожизненно еще при царе. Борисов отлично знал Котовского, встречаясь с пожизненно заключенным на заседаниях первого горсовета. Разве неинтересно?

Вероятно, было уж очень поздно, в кабачке (или обжорке) затихло, за столиками оставались только мы да в другом полутемном углу — пьяная, довольно людная компания. Хозяин Арон, гремя засовами, начинал закрывать помещение, когда вдруг от подозрительной компании отделились двое и подошли к нам. Короткий диалог был примерно такой:

— Сивые, не пора ли нам с вами познакомиться?

— Пожалуйста, с кем имеем честь?

— А то еще не установили! Скажем, так: если еще неясно, не будем больше играть в тепки-навозилки — становитесь, оседлаем сразу. — И при этих словах краснолицый потный дядька вытащил из-за края широких штанов блестящий бамбер, то есть шпалер, то есть револьвер.

— Так вот, курочки, чтобы вас через полминуты здесь не было, пока дверь еще открыта! Арон, подожди закладывать дверь!

По решительным лицам «джентльменов» было видно, что не до шуток, — каждое мгновение может произойти серьезная неприятность.

Тогда поднял голову Борисов:

— Или вы не видите, что это Исаак Бабель, внук Двойры с Градоначальнической? Не знаете меня?

Блеснул луч просветления.

— Ей-богу, говорит Борисов со Степовой, а это Исаак Бабель, внук Двойры! — воскликнул тот самый, что уже приставил револьвер к моему животу! — Узнаю личности.

Что же случилось?

Компания веселых людей, кто их знает, может, урканов, может, налетчиков — в ту пору они еще не перевелись, — приняла нашу мирную компанию за агентов сыска, наблюдающих за ними. Но вот опасность миновала благодаря популярности Алеши Борисова и доброй памяти бабушки Исаака Эммануиловича, в свое время содержательницы постоялого двора на Молдаванке. Узнали и самого Исаака Бабеля.

Конечно, это впечатление может показаться чересчур сильным, хотя все мы, помнится, отнеслись к происшествию довольно спокойно. В веселых, пестрых, лихих, круто перченных, а иногда и драматических происшествиях недостатка не было.

В семье у Багрицких произошло несчастье. Родилась мертвая девочка. Похороны были задуманы и совершились так, как только и могло быть в этой семье. О несчастье знал лишь самый узкий круг людей. В печальной процедуре участвовал и Бабель. Вынесли гробик и направились по Дальницкой в степь. У Эдуарда в чехле было охотничье ружье, а под макинтошем саперная лопатка. В сухо шелестящей степи, за дымящим сахарным заводом Бродского, вырыли могилку, засыпали гробик, Багрицкий произвел салют из охотничьего ружья. Дома нас ждала принесенная Бабелем бутыль, или, как тогда говорили, «комсомолец», красного бессарабского вина.

От квартиры Багрицкого до клуба железнодорожников, в котором разместился литературный кружок «Потоки», было рукой подать. После очередного чтения (приходил сюда и Бабель) мы непременно выискивали какое-нибудь новое направление для изучения окрестностей. На Ближних Мельницах жила юная хорошенькая Таня Тэсс. С бесцеремонностью молодости мы злоупотребляли гостеприимством ее родителей, маленькая «усадьба» была одной из наших «малин».

Были и более серьезные кабинетные встречи.

Заместитель редактора «Известий» Юрий Михайлович Золотарев, работник агитпропа губкома Борис Евстафьевич Стах, кому приписывали романтическое происхождение от литовских королей, и Исаак Эммануилович Бабель вели организационную и редакторскую работу по изданию литературных страниц в «Известиях» и литературно-художественного журнала «Силуэты». Если не ошибаюсь, на страницах этих изданий появились впервые в печати рассказы Бабеля «Соль», «Письмо», «Смерть Долгушова». Там печатались и другие его новеллы, впоследствии забытые, к счастью, восстановленные в последних изданиях его книг.

Нравы были простые и приятные.

До позднего часа в комнате редакции «Силуэтов», помещавшейся в одной и одесских гостиниц на Дерибасовской улице, можно было видеть в зеленом свете абажура склонившегося над рукописями Бабеля, который и тут старался довести и свою и чужую строку до возможного совершенства. Рядом с ним близоруко щурился Стах, человек добрый и внимательный к литературной молодежи. Чаще всего на ходу делал свое дело пылкий и неусидчивый Золотарев. Уместно, кстати, заметить, что Золотарев один из первых предвидел серьезную литературную будущность Эдуарда Багрицкого, в тех же «Силуэтах» печатались его меткие и содержательные критические этюды о Багрицком. В журнале встречались имена известных московских писателей и поэтов, а рядом с ними печатались Семен Кирсанов, Лев Славин, Семен Гехт, Алексей Югов, Осип Колычев, Татьяна Тэсс, Юрий Олеша, Олендер и, конечно, Багрицкий. Тут же покоилась и колыбель моей литературной деятельности.

Период глубокомысленных или экстатических предвидений остался позади. Мое первое, сравнительно крупное стихотворное произведение «Наливное яблоко» вылилось иначе, и оно появилось в журнале на переломе двадцать второго — двадцать третьего годов среди мокрой одесской зимы — с одобрения Бабеля. К счастью, о моей величавой прозе, предшествующей первым циклам стихотворений, Бабель так и не узнал, а некоторые строфы из «Наливного яблока» скрывать незачем, Исааку Эммануиловичу явно нравились:

Ходит океан и брызжет пеной.

Вспыхивают печи, как червонцы,

И по-прежнему красой нетленной

Дождь проносится и светит солнце.

Птицею скрываясь в мире этом,

Полюбил его сердечный отрок, —

И душа поблескивала светом, —

Как вода, качаемая в ведрах…

. . . . . . . . . . . . . . .

Малой мудрости и той довольно,

Чтоб катиться яблоком чудесным.

Было б в мире ясно и привольно,

Да не тяготиться б словом честным.

Правда, при словах «птицею скрываясь в мире этом» Исаак Эммануилович вытягивал губы и задумывался. Допускаю, что, довольно хорошо зная автора, с которым он имел дело, редактор с трудом соглашался с его поэтической фантазией. И в самом деле, не сразу можно было привыкнуть к меняющемуся облику молодого человека, сочетавшему откровенное одесское «босячество» с северорусским архангельским образотворчеством. Сложно это, сложно! К тому же в этот период времени, — я знал это с его же слов, — Бабель и сам слегка изменил своей давней любви к библейским ветхозаветным легендам и притчам ради увлечения мотивами нарождающихся «Одесских рассказов». Такое настроение ума, вероятно, не способствовало симпатии к чрезмерной чувствительности и мифологичности. Но главное не в этом. Главное в том, что понял я значительно позже, в одну из наших последних встреч — тогда, когда я и сам перестал печатать стихи и, приучаясь обозревать будни действительности, стал помышлять о прозе. К этому идет дело.

Много начислилось лет. Многое приключилось. Я упомяну только о том, что и сейчас одна из самых дорогих реликвий среди моих бумаг — это две небольшие записки Бабеля, написанные им в 1923 году и адресованные одна Михаилу Кольцову, другая Владимиру Нарбуту, его московским друзьям. Из текста записок совершенно ясны их причина и цель, они многое подсказывают, и касаются они не только меня, но и моего покойного товарища Семена Гехта.

«Дорогой мой Владимир Иванович.

Вот два бесшабашных парня. Я их люблю, поэтому и пишу им рекомендацию. Они нищи до крайности. Думаю, что могут сгодиться на что-нибудь. Рассмотри их орлиным своим оком. Жду от себя письма с душевным волнением и не дождусь. Если не напишешь, то я сам тебе напишу.

Твой И. Б а б е л ь.

Од. 17.4.23».

Записка вторая:

«От без вести пропавшего Бабеля, заточившего себя добровольно, — Кольцову, прославлену древле от всех.

Вот Гехт и Бондарин. Их актив: юношеская продерзость и талант, который некоторыми оспаривается. В пассиве у них то же, что и в активе. Им, как и пролетариату, нечего терять. Завоевать же они хотят прожиточный минимум. Отдаю их под вашу высокую руку. От сегодня в непродолжительном времени я напишу вам о себе письмо.

Ваш И. Б а б е л ь.

Од. 17.4.23».

Повторяю, долго рассказывать о годах бегства. Какого бегства? Наивно-юношеских бегов то от любви, то, наоборот, к призраку славы. Долго было бы рассказывать, как рифмы и поэтическая мифология сменялись — вместе с тряским ходом реальности — первыми попытками думать и писать прозой.

Но вот пробил час, когда и к Бабелю в первый раз я принес свою прозу.

Исаак Эммануилович жил в одной из квартир небольшого домика по Николо-Воробинскому переулку на Покровском бульваре. Сейчас этот домик, кажется, уже снесен.

Пополневший Бабель встретил меня в дверях.

— С опозданием только на двадцать четыре часа, — взглянув на часы, строго сказал он, и я с ужасом понял, что не напрасно мучился последние дни. Я забыл: то ли Исаак Эммануилович назначил мне на вторник, то ли на среду. Делать, однако, было нечего.

В смущении я позволял себе одну неловкость за другой, наконец рассердился, махнул рукой и, кое-как объяснившись, поторопился уйти, поскользнулся на ступеньках, загрохотал. Из комнат верхнего этажа, где, собственно, и располагалась квартира Бабеля и его жены Антонины Николаевны Пирожковой, выбежала и, строго глядя мне вдогонку, остановилась на площадке лестницы большая собака.

Рукопись, разумеется, осталась у Бабеля. То была рукопись «Повести для моего сына». Повесть рассказывает о детстве мальчика в дореволюционной Одессе. Именно это — прошлое нашего родного города — показалось мне наиболее интересным для Бабеля, этим я и надеялся его задобрить, но и он старался лаской смягчить мою неудачу и обещал прочитать скоро.

Так и было. Повесть прочитана к назначенному времени.

На этот раз я опять увидел бабелевский самовар, только что хозяин дома, может быть стесняясь своей молодой жены, не предлагал мне, как это случалось не только со мной, насладиться купанием и хорошим мылом в ванной комнате. Не нужно заблуждений. Это просто была такая манера угощать. Бабель любил иногда щегольнуть. Кстати сказать, Исаак Эммануилович, безупречный демократ, не чурался комфорта, любил хорошее платье, хорошую кухню. По поводу своей домоуправительницы, строгой и величавой дамы в очках, довольно строптивой и язвительной, он говорил: «Мы держим ее потому, что она необыкновенно хорошо жарит котлеты. В Москве больше никто не умеет так обжаривать их».

На этот раз и я был приглашен к столу, но легко понять, что мне было не до еды. Исаак же Эммануилович за супом, задерживая серебряную ложку, приговаривал:

— Она и суп хорошо заправляет. Но нигде не умеют так хорошо варить суп, как во Франции. Помните, раньше мы с вами ели мороженое. В Пале-Рояле. У Печеского. Теперь пришло время супа. Ешьте! Почему действуете так вяло? Это лицемерие — вон какие у вас щеки!

Антонина Николаевна укоризненно подняла глаза.

После обеда перешли в маленький кабинет с окном в сад. Под письменным столом сидел пес.

И вот опять, как много лет тому назад, в доме у моего гимназического дружка Доли, Исаак Эммануилович сел за стол — пес счастливо зевнул, — и, разложив перед собой рукопись, Бабель погладил ее тыльной стороной ладони.

Пауза. Мука.

— Вещь хорошая, — легко сказал Бабель. — Серьезная вещь. Мне понравилась.

Стало легко и весело. Собственно говоря, я уже услыхал все, что нужно. Бабель подтверждал то, что — нечего скромничать — недавно мне писал Максим Горький. Больше я мог бы и не слушать. Да много Исаак Эммануилович и не говорил. Он сразу заговорил не об общем, а о значении деталей, подробностей. И то, что Бабель говорит со мною на языке профессии, меня глубоко волновало. Я не смел предполагать полного писательского братства, на какое рассчитывал когда-то Доля, но я слышал доверие, если не признание — и это было так!

Мало ли это для автора в тридцать лет?

Поговорив о том, как следует развивать деталь и характер, заметив, что самое губительное для искусства — это бесстрастность, Исаак Эммануилович упомянул и о том, как важно для писателя чувство самокритичности. Он предупредил:

— Ради бога, никогда не думайте, что читатель глупее вас. Пильняк — человек талантливый. Но с ним беда: у него большой ум и ничтожно маленький мозжечок. Это беда, несчастье!

И наконец подошли мы к самому главному, к тому, о чем никогда прежде Бабель со мною не говорил. Он продолжал поглядывать в окно:

— Перед нами самое трудное. Ждут. Требуют. Выданы векселя. Но вот в чем дело: ни один серьезный человек не ждет от меня, чтобы я восхищенно только и говорил: «Революция, революция!» Революция — это алгебра, и мы должны раскрыть ее. Этого и ждут: революция — и я, революция — и ты. И вот что я хочу вам сказать, слушайте внимательно, это очень важно, это очень важно для всех нас. Так вот что: хорошо, когда у человека есть своя засыпка. — Исаак Эммануилович произнес эти слова очень серьезно. — Есть засыпка и у вас. Теперь задача будет состоять в том, слушайте, чтобы засыпку всыпать вовремя в кастрюлю — не раньше и не позже, в нужную минуту кипения, только тогда получится хороший суп. Никто другой не может этого знать, кроме вас самих, знающего, что за засыпка у вас в руках. Но вы пишете о прошлом. Это мне не нравится. Не довольно ли мороженого и птиц? — Бабель многозначительно посмотрел мне в глаза, вспомнивши мою мифологическую поэму. — Слушайте вы, молодой человек, как вокруг вас нагревается и закипает время, и не прозевайте свою минуту… В этом все дело.

Вот какое завещание слышал я от Бабеля. Больше ничего не хочется мне прибавлять — разве только одно.

Чутко, всей душой, всем талантливым умом своим он умел слышать, как вокруг нас шумит время, понимал шум, выискивал причины и старался установить следствия.

ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ, ИЛИ ВОСПОМИНАНИЯ О ПРЕКРАСНОМ БЕРНАРЕ

Паустовский вернулся из Франции.

Как-то много лет тому назад мы вместе мечтательно рассматривали план Парижа в превосходном французском издании.

Излучина Сены, названия многих знаменитых зданий, улиц, площадей и мостов, воображаемые перспективы бульваров, полных движения и красок, воображаемый плеск реки — все это во многом было для меня ново, первоначально, но имело то же очарование, которое производит незнакомая и трогательная песня издалека или музыка, вдруг услышанная из чужого раскрытого окна.

Константин Георгиевич, однако, уже тогда хорошо знал все эти названия, он изучил план Парижа назубок, а вернее сказать — все-таки на глазок, — все помнил он безупречно-отчетливо и так же ревниво, как взволнованный художник в своем воображении оберегает план любимого творения.

В те годы, случалось, не раз мы играли в незамысловатую игру: кто-нибудь из нас — иногда Ильф, заливающийся при этом румянцем, иногда Багрицкий, а чаще всего сам Константин Георгиевич — совершал прогулку или шел в гости к другу, допустим, с Рю Бонапарт, находящейся на правом берегу Сены (Рив друат), в какой-нибудь квартал левого берега (Рив гош).

Надо сказать, не только романтически пленяли и манили к себе, но и многому учили великие истории великих городов и людей.

Конечно, подобная незатейливая игра была не только забавой и не только для нас, разновозрастных друзей Паустовского, — скажите, кто не уносился, не «уходил» в молодости на острова Тихого океана или хотя бы из захолустной Тотьмы или сонного Херсона в Москву, в Ленинград — иногда и на самом деле с котомкой за плечами.

Помнится, тогда же как-то мы заговорили о великой и величавой силе преемственности, о сочетании времен и пространства, о самом светлом богатстве человечества, самом сверкающем и всенародном. И мы сравнивали это золото с золотом той волшебной цепи, которое помогает не одному только пушкинскому коту и говорить и петь. Легкий звон этого золота понятен на всех языках. А наша задача, сказал тогда молодой Паустовский, сделать его понятным и желанным и для юных и для старых, и если уж для неудачников, то тем более понятным и вразумительным для людей удачливых, способных в своем преуспеянии преступно забыть об э т о м богатстве.

— Будет все, — умиротворенно говорил тогда Константин Георгиевич. — И мы будем здесь, — он близоруко рассматривал карту. — Мы пройдем по этим местам и бульварам, будем в Марселе и посетим солнечные бухты юга Франции… Представляешь ли ты их себе? Эти причалы, этот скрип маленьких рыболовецких шхун, эти чудовищные стены и башни, возносящиеся над гаванью, оставшиеся от римлян и крестоносцев?.. Не напрасно человека тянет его душа то туда, то сюда, нет, не напрасно, думаю я! — И продолжал своим милым, тихим голосом, уже тогда отдающим астматической хрипотцой. — Я иногда думаю, — продолжал Паустовский, — что и Пруст и Мопассан — они тоже знали о нас, как мы знаем о них. Тут нет ничего странного. Ведь всех нас роднит общее, одно и то же понимание главной задачи жизни, один общий труд и общая смелость, почерпнутая у народа. Ведь как раз это — труд и смелость — самые сокровенные, самые важные открытия души. Смелость души, ее полет. Что может быть смелее сказок? И кто сделал это открытие в самом себе, тот побывает всюду… а к тому же, — добавил Константин Георгиевич, — к тому же я по призванию матрос. Помнишь ли Бернара? — неожиданным вопросом закончил Костя. — Бернара, старого матроса, мопассановского друга?

Стыдно сказать, но я в то время не только еще плохо разбирался в направлениях парижских бульваров — я впервые услыхал тогда имя Бернара, старого моряка из Антибов, верного друга смертельно больного Мопассана. В Париж к доктору Бланш он уехал прямо с борта своей «Бель Ами», на которой и служил матросом Бернар.

Но Паустовский, как мне теперь совершенно ясно, никогда не забывал не только залпы у Стены коммунаров, не только Мопассана, — он навсегда полюбил образ простодушного друга Мопассана — простолюдина Бернара. Все это я понял после вчерашнего разговора.

Вчера мы опять сидели над планами и цветными картами прекрасной страны, заманчивой для каждого, кто хотя бы немного о ней услышал; и среди ненасытного разговора о Франции я наконец осторожно сказал:

— Богатство! Конечно, верно, что богатство бывает разное. Но что можно было бы привезти оттуда как самое ценное впечатление поездки?

Да простится мне и этот, вероятно, не совсем деликатный вопрос и дальнейшие неизбежные признания.

Ответ последовал поразительный, в нем, должно быть, заключался отклик на вопрос о том, что же «путешественник в прекрасном» считает осуществленным, какие мечты оправдались, чей образ сохраняется в душе ярче других.

Ответ был поразительный именно тем, что на этот раз я услышал не о бульварах или чреве Парижа, не о Золя или Мане, не о том, что так весело рисовалось в молодости, — и право, теперь я еще больше люблю Константина Паустовского: я лучше понял человека и смелее могу благодарить его, старшего друга, за долгие годы душевного соседства, дружбы и познания.

Вот что ответил мне Константин Георгиевич, передаю слово за словом:

— С каждым годом наново и все сильнее — а кажется, куда уж больше! — волновал меня маленький рассказ Бунина «Бернар». Помнишь ли его? Послушай (не удивляйтесь, многие страницы прозы Паустовский знал наизусть): «Дней моих на земле осталось мало», — пишет Бунин. И при этом, — продолжал Паустовский, — он незаметно присоединяет к словам Мопассана свои новые звенья волшебной «Златой цепи», перебирая их руками… И, знаешь, не так уж важно, где говорит Мопассан, а где — Бунин, а где — уже и твои собственные мысли. Тем лучше, если получается именно так… Но послушай дальше:

«Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен к чистоте и порядку, заботлив и бдителен, чистосердечный и верный человек, превосходный моряк…»

Не один раз они вдвоем с Мопассаном видели, как в далеком небе над Ниццей зажигались «каким-то особенным розовым огнем» снежно-белые хребты Верхних Альп. Они любили этот «легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается»…

Потом Мопассан умер… Потом умер Бернар. Нет ни Мопассана, ни Бернара, и теперь рассказывает уже другой человек, тот, кто видел Бернара незадолго до его смерти:

«Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького антибского порта, где так часто стояла мопассановская яхта «Бель Ами». Он умолк навеки. Последние слова матроса были: «Думаю, что я был хороший моряк»…»

Но вот послушай дальше, — все тем же медлительным тихим голосом заканчивал свою мысль Константин Георгиевич. — Дальше Бунин говорит: «Я живо представляю себе, как именно Бернар сказал эти слова. Он произнес их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой… А что хотел он выразить этими словами? — спрашивает Бунин — и отвечает: — …Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл… И Бернар знал и чувствовал это… В море все заботило Бернара. Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части… Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему? Но ведь бог любит, чтобы все было хорошо…»

И вот, послушай!..

Константин Георгиевич заметно устал.

— Мне кажется, — упавшим голосом заключил он, — что я, как художник, заслужил право сказать о себе нечто подобное тому, что думал Бернар.

Я не сразу понял, какое отношение имеет все это к впечатлениям от поездки по югу Франции.

Паустовский затих и, прищурившись, чему-то улыбался, а может быть, так только казалось. (У него было такое выражение доброй задумчивости, когда морщинки привычно-ласково сбегаются к уголкам глаз.)

Возможно, ему снова мерещились человеческие голоса и удар волны о камень в небольшой пестрой, рыбацкой гавани, забитой лодками и баркасами до отказа. Слегка покачиваются мачты, а над мачтами шхун возносятся циклопические стены и башни, построенные римлянами или крестоносцами. Отсюда уходили крестоносцы в походы на Восток…

Не сразу все стало понятно.

Но теперь мне понятен смысл иносказания, и мне хочется, чтобы это поняли и другие, чтобы все мы, люди, благодарные Паустовскому за его талант, за его доброту и искренность, за смелость самых трудных открытий и откровений, благодарные за постоянство его усилий, направленных к тому, «чтобы все было хорошо», хорошо понимали его, понимали бы совершенно.

Мне кажется, этому поможет еще одно признание:

— Легко ли? Боюсь, что и этим богатством владеть трудно, не разберешься и в нем… Нет, так не прожить, — усомнился я.

И Константин Георгиевич ответил:

— Не страшно! Непременно жить так, как жил Бернар. Всегда надо слышать звон той цепи, которая помогает нам и в поэзии, и в жизни. Но до сих пор, прислушиваясь, я писал о том, как я жил, теперь буду думать о том, как я хотел бы жить.

Вот о чем говорили мы с глазу на глаз.

СВИДАНИЕ

Говорят, что поэзия — это чувство наших утрат, утрат и возвращений.

В девятнадцать лет, однако, предвидеть не умеешь. Между двумя свиданиями с Катюшей я успел разболтать все, а когда понял, какое зло учинено, уже ничего нельзя было поправить.

До последнего дня Митька Шухман продолжал доставлять мне сведения о ценах на номера в «Аполло», «Британии», «Большой Московской». Он докучал мне своими наставлениями и за все это требовал лишь одного — такой же цинической откровенности.

Мне неприятна была участливость моего друга, но от того, что случилось, я терял голову и понимал только одно: не обойтись мне без чужой помощи.

— Отвечай толком — как она сказала? — приставал ко мне Митька.

— Ну, что сказала? Сказала, что согласна.

— Согласна — придет вообще или согласна — пойдет в гостиницу?

— Не знаю, — отвечал я.

Об этом я действительно не думал.

— Был тюфяком, остался тюфяком. С тебя и какой-нибудь шмары довольно, а не то что Стрешневой. Где обхождение? Мурло — да и только!

Я понимал, что он прав. Я и без Митькиного зубоскальства удивлялся тому, что произошло. Как случилось это между нами? Почему счастливцем оказался именно я, а не кто-нибудь другой — хотя бы тот же Митька Шухман, прославленный хавбек и яхтсмен, имеющий шестнадцать жетонов, заграничные галстуки, идеальный лакированный пробор?..

Роман с Катюшей Стрешневой быстро развивался и теперь вступал в решающую фазу. Не могла дольше продолжаться эта неопределенность с ее судорожными паузами в речах и в движениях, с унизительностью недомолвок, с головокружением от ее, Катюшиной, близости, с бессонницей по ночам. Дальше так продолжаться не должно. Нет, конечно.

— Катя! — сказал я ей. — Катюша, я не могу больше так.

На стадионе было уже почти пусто. Матч женских волейбольных команд, в котором участвовала Катюша Стрешнева, закончился давно, кончился и первый в эту весну футбол. Публика уже разошлась, лишь спортсмены дожидались своих товарищей, не успевших переодеться; их голоса звучали громко и чисто. Вокруг все готово было брызнуть первой зеленью — сырая земля, кусты, напрягшиеся ветки деревьев.

Катя промолчала, я повторил:

— Я не могу больше так, Катюша…

И голос мой прозвучал глухо, неправдиво. Получилось совсем не то, чего я хотел и чему учил меня Митька. Опять эта судорожная, холодящая пауза, глухота недомолвки вместо грубого, решительного требования мужчины, но девушка поняла меня. Она сказала, отнимая у меня свою руку:

— Ах, какая я трусиха!

Митька Шухман, вбивший сегодня два мяча, уже шел к нам в белых бутсах, с баульчиком в руке и в красном галстуке.

— Если нет, я больше не приду, — проговорил я.

— Как я презираю себя, — сказала Катя, потом добавила: — Хорошо. Семнадцатого.

— Здесь? — спросил я, покачнувшись от неожиданности.

— Если хочешь, здесь, — еще тише отвечала девушка.

— Привет! — прокричал, подходя к нам, Шухман, и я сразу возненавидел его.

Он хвастливо заговорил о том, как удалось ему сегодня обмануть вратаря.

— А ты падай вовремя и в тот уголок, куда бьют, — сказал он назидательно.

— Что-то очень глубокомысленно, — возразил я, чувствуя в этом какой-то намек.

— Ха, вы, кажется, поцеловались, — продолжал Митька. — У вас такой вид.

— Лишь бы не такой дурацкий, как у тебя, — все, что я смог ему ответить.

Катюша молчала. Мы вышли к трамвайной остановке. Она попросила не провожать ее. Улыбнувшись, она вспрыгнула на подножку и помахала нам свободной рукой. Она стояла вполоборота к нам, тесно сжав ноги, каблучок к каблучку.

В этой девушке было все, чего может пожелать потревоженное воображение.

Жадно и недружелюбно Митька спросил:

— В самом деле, дорого́й, что у вас произошло?

Я выдерживал характер два дня, на третий пришлось все рассказать: через день предстояло решительное свидание, а у меня не было ни денег, ни твердого плана. Сдавшись, я получил в тот же вечер сводку цен на номера в гостиницах, а накануне, семнадцатого, подняв меня с постели, Шухман передал мне червонец.

— Цени, гад, — прошептал он при этом.

За ширмой спала старшая моя сестра.

Вернувшись в постель, я долго не мог уснуть — как вчера и как позавчера — и лежал, слегка испуганный серьезностью того, что произошло. Иногда я вздрагивал от воображаемой близости Катюши, от учащенного сердцебиения, от нового для меня сложного чувства тайны страха и счастья. Не может быть, чтобы она обманула меня…

Апрельские ночи на юге теплые. За полуоткрытыми окнами шуршал медленный дождь — прошелестел и затих; но беззастенчивое сопение Маши, моей сестры, продолжалось; прежде я не замечал его, сейчас оно раздражало. Я лежал, как больной, не в силах уснуть. Все перепуталось в моей девятнадцатилетней душе. Получив деньги, я остался с глазу на глаз со своим замыслом, действительность приблизилась, и теперь это было вовсе не то, что переживал я полчаса тому назад. В прежние ночи казалось, что я выскользнул из привычного в новый, просветленный мир, но сейчас все реальное возвращалось, мстительно овладевая душой.

С темного неба в окно смотрела круглая маленькая луна. Я ворочался, дурил и потел. Уйти было некуда. Проснувшись, Маша заворчала, что это безобразие — курить среди ночи, и так дышать нечем.

— А ты не храпи, — зло возразил я.

Наконец я заснул, но своей тревоги не переспал; когда я проснулся, в душе было все так же нехорошо и тревожно.

За это время на дворе позеленело. Кричали дети, чирикали воробьи. Маша еще спала. Я оделся, стараясь не видеть смятых ее чулок, небрежно сунутых в туфли.

Этот день посвящался мне, но ликования не было.

Я слонялся по городу, избегая встречи с Митькой Шухманом. Теперь мне стало понятно, что так язвит меня: день, который принадлежал мне, я делал днем Митькиного увеселения.

Встреча с Катей была назначена на шесть. Я успел несколько раз пройтись мимо «Большой Московской», но в конце концов выбрал «Аполло»; с тихой улицы каменные ступеньки вели в небольшой холл; спокойный старик, похожий на часовщика, писал за своей конторкой. Он даже не посмотрел на меня, когда я стал разглядывать доску с фамилиями приезжих.

И запах старого, полутемного помещения успокаивал, внушал доверие.

Митька советовал снять номер заблаговременно. На этом он особенно настаивал, но я решил поступить вопреки Митькиному наставлению, хотя, отойдя от гостиницы, и пожалел об этом.

Как сложно, затруднительно и туманно было все впереди. Времени, однако, оставалось уже в обрез, нужно было действовать, если я решился на борьбу с Митькой…

Не сомневаясь, что Митька рыщет по стадиону, в пять часов я стоял против ворот дома, в котором жила Катюша.

Она появилась в красной фетровой шляпе. Под расстегнутым красным пальто было видно белое платье, несколько, пожалуй, короткое для ее возраста. Она переступила через высокий порог калитки и, заложив руки в карманы, быстро пошла вдоль улицы. На одну минутку я испытал то состояние, в котором позволительно было все, потому что все было просветлено.

Нагнав ее, я позвал:

— Катя!

Она обернулась.

— Скажите, он тут! Здравствуй!

— Перейдем на ту сторону, — пробормотал я в замешательстве.

— Пойдем. Ты давно?

— Да нет… а впрочем, давно.

— Ну, сколько?

— Не знаю. Не очень давно. Ты шикарная.

— Что? Шляпа?

— Да.

— Тебе нравится?

— Конечно. У тебя нет спичек?

— Нет, спичек нет.

— Действительно, откуда у тебя спички? Глупо.

Мы перешли через улицу.

— Ну, куда мы пойдем? — спросила Катя.

Я сломал папиросу и взял другую.

— На стадион не хочется, — отвечал я неопределенно. — Пойдем так.

— Попробуй — влезет в карман? — она взяла мою руку в свою и сунула ее в карман пальто. — Влезла. Хочешь, пойдем ко мне?

— К тебе?

— Да. Сегодня никого нет.

Она смущенно тряхнула головой и зарумянилась.

— К тебе! — повторил я. — Ха, это, пожалуй, интересно. — И с этой фальшивой ноты началась подлость.

Катя быстро оглянулась, но все же не поняла меня. Мы шли молча. Я вспомнил старичка в гостинице «Аполло». У ворот дома я вынул руку из Катюшиного кармана. Пропустив Катю вперед, я всунул руки в собственные карманы, и девушка прошла впереди меня через двор.

Я почувствовал облегчение, когда мы ступили на темную лестницу. Катя вынула ключик и отперла дверь.

— Ну вот… входи.

Ключик застрял в замке.

Едва ли прежде могло случиться так, чтобы в тишине, оставшись вдвоем, один из нас не пожал руки другого. Но вот дверь захлопнулась, а я сказал:

— Так-с… значит, ты одна, — и почувствовал на своем лице глупую, резиновую улыбку.

Катя, не зная, видимо, что делать дальше, остановилась в передней перед зеркалом, поправляя рассыпавшиеся волосы. Пальто и шляпа уже брошены на столик.

От моих шагов зазвенела стекляшка на люстре в большой тяжелой столовой. Катя, очевидно, почувствовала мою неуверенность.

— Они уехали в «Аркадию», — объяснила она, — чудная погода.

Я заметил:

— Живешь шикарно.

— Я и прислугу выпроводила, — продолжала Катюша. — Пройдем ко мне в комнату.

Тут все было неожиданным. Я никогда не видел таких комнат. Перед окном сияла ярко побеленная стена, местами осаждаемая порослью дикого винограда, и тут, в комнате, необыкновенно опрятны были столик с туалетными принадлежностями, полка с книгами, небольшой шкафчик и узкая постель. К накидке была приколота пунцовая шелковая роза.

Катюша села.

— Канапе, — угрюмо сказал я, потоптавшись.

— Что? — удивилась она. — Канапе? Нет, это не канапе — диванчик. Может, тебе не нравится тут?

— И Северянин тут же, — констатировал я, осматривая полочку с книгами.

— Ты садись, — сказала Катя. — Отдохни чуточку.

— Чуточку? Ну и словцо.

— Посидим и пойдем, — неожиданно тихо сказала Катя. — Вот я только напьюсь воды.

Я шагнул к ней.

— Ты хотел покурить, — опять сказала она. — Вот спички.

То, что произошло дальше, я могу объяснить себе только одним: ничего не дается незаслуженно.

Справедливость подстерегла меня и здесь, только она не вполне уследила за мной.

Но я уже был безопасен. Лишь на мгновение, когда я склонился над Катей, чтобы взять коробочку спичек, она слегка побледнела, опустила руки, и в ее глазах еще раз просияло то, что позволило ей впустить меня к себе в комнату с таким простодушием; и она еще ждала от меня того же.

Катя сидела, опустив руки, колени ее были обтянуты полотняной накрахмаленной юбкой, и, когда я приблизился, она, глядя мне в лицо, откинула назад свою голову и улыбнулась, приоткрыв губы. В ее больших сияющих глазах были доброта и спокойствие, и в моей жизни это было в первый раз, и Митька Шухман учил меня, что происходит это иначе…

Митькина рожа в белой капитанке с крабом мелькнула в моем воображении, этот наглый взгляд и усмешка… Минуту-другую, жадно глотая дым папиросы, я еще нес какую-то чепуху про бонбоньерку на туалетном столике, про Игоря Северянина и мещанство, и бессилие мое язвило меня все больше.

Девушка теперь уже изумленно следила за тем, как, подойдя к шкафчику, я вдруг распахнул дверцу. С тем же блеском остроумия я мог, конечно, выдернуть цветок из горшка или стащить манжеты хозяина дома… Зачем я это сделал? Легкие платья покачнулись, повеяло неведомым, необыкновенно приятным, но опять я сказал не то, что хотел.

— А чулки впихиваешь в туфли, — сказал я. — Вместе с подвязками…

— Что?

— Вот, конечно, ты и сопишь…

— Закрой шкаф! — повелительно сказала Катя. — И вообще вам, кажется, здесь не по духу.

— Ну-ну, что вы, — возразил я. — Это не так.

Девушка дышала возмущенно и шумно. Под вздрагивающим вырезом платья я увидел ее грудь. Совершалось чудо: там, как в сказке, влекуще раздваивались завороженные яблоки такой же восковой чистоты и зрелости, как все тело — шея, плечи.

«Катя!» — чуть было не прокричал я, но опять проделал совсем не то, что чувствовал: я подошел к девушке с папироской в зубах и взял ее за руку.

— Пусти! — проговорила Катя. — Пустите!

И тут я начал понимать, что уже ничего не исправить.

Да, я понял, что все кончено. Но, слава богу, не случилось и того, чего я все же смутно опасался. Я еще щеголевато постукивал носками своих сапог, делал какие-то жесты, а прощенья уже не было.

Не произнося ни слова, озаренная гневом, девушка смотрела мне в лицо, и я не мог не взглянуть ей в глаза. Взглянув, я отвел взгляд, опустил голову.

Я стоял недолго, слушая тишину большой пустой квартиры, дальше стоять было незачем, и вот бесшумно и почтительно я вышел из дома.

Благодарю судьбу, что хоть в эту минуту я сделал то, что следовало сделать.

— Канапе! — пробормотал я за дверью.

Но что же возвращено мне после этой утраты?

ДУХОВНЫЙ ДИСПУТ

Осенью двадцать первого года мальчишкой, едва кончив срочные курсы, я работал землемером в Ананьевском уезде.

В тот год продналог заменил продразверстку, приступали к разделу земли в трудовое пользование. С буссолью и подушными ведомостями я переезжал из деревни в деревню; звание землемера, как незримый доброжелатель, охраняло меня от грустных случайностей.

Уже не в каждую деревню я согласился бы вернуться без надежного спутника. В это время мне предложили сменить буссоль на винтовку — направиться в Ново-Буйницкую волость, славящуюся неукротимостью нравов. Власть Советов на Украине тогда только устанавливалась. Действовать приходилось не одним именем закона или силой убеждения, иногда — и оружием.

Глубокая осень омертвляла дороги. Из-за края пустых черных степей в пасмурное небо лениво поднимались вороны. Еще вчера спекулянты и мешочники носились по уезду, как гуляки из трактира в трактир, а сегодня и они исчезли с дорог.

В волостном Совете ко мне присоединились товарищ Лемеш с двумя красноармейцами, и мы поехали на хутора с задачей выкачать хлеб у баптистов и скопцов.

Товарищ Лемеш, рабочий с завода сельскохозяйственных машин бывш. Белино-Фендрих, сам правил лошадьми, дышал полной грудью и вообще вел себя так, будто всю жизнь только и ездил по степям Одесщины, и никак не может этим насладиться.

А меня одолевало страшное, голодное одиночество. В крестьянских хатах я встречал не только недоброжелательство, хитрость и злобу — я встречал и совет, и радушие. В пасмурных полях я видел не только черствые глыбы черного пара — бывало и солнце, и травы, и жаворонки… Но нет, я все же не мог понять сердцем этой степной, земской жизни.

Что я оставил в губернской Одессе? Голод, горе и разрушение. Но к ее вырубленным с зимы бульварам, к ее панелям, развороченным трехдюймовками, я устремлялся всею душой. Удивляла меня готовность людей жить не в городе, а в деревне, и никак не мог я понять, почему уж в таком случае не выбирают они для жизни самые красивые места, всегда готовые променять сад и речку на голое поле, требующее упорного, знойного, помрачающего ум труда. За полдесятины отдаленного клина, которые я отрезал у одного землероба и передавал другому, прежний хозяин вынимал из меня душу, а другой, наделенный дополнительным участком, не всегда умел устоять под разбойным напором завистников. И никогда я не слышал, чтобы мужик менял свою хмурую хату на другую, потому что с крыльца той, другой видны речка или луг…

Зачем же все это? Кого радует просторный деревенский пейзаж, ставки и лесочки, ветрянки и белые колокольни церквей — красота неоцененная и ненужная?

В старой, почерневшей ветрянке мы и расположились на ночлег, добравшись до хуторов поздно вечером.

Лемеш считал, что искать радушного приема в хатах бесполезно, действовать силой — неразумно.

Хутора располагались между леском и глубоким, непролазным яром — где густо, где пореже; они мерцали огоньками в серых осенних степных сумерках. Запах кизячного дыма растекался по равнине. Лемеш с красноармейцем Сарычем пошли к ближайшим хатам, мы со вторым красноармейцем, Поповым, поднялись в ветрянку по шаткой лесенке.

Ударило запахом горькой мучной пыли, там и тут задувало из щелей. Чиркая спичками, мы наконец выбрали себе угол, сложили там солому. И пока мы укладывались, вернулись Лемеш и Сарыч.

Лемеш был прав — на ужин не нашлось даже хлеба.

— Но вас, — вежливо сказал мне Лемеш, — мы заведем к ихнему председателю, вас они уложат. Пойдемте!

— Уложат, — многозначительно пробурчал Сарыч.

Я отказался.

— Как находите, — отвечал Лемеш рассудительно. — Но имейте в виду, что и тут может случиться всяческая волынка. Вам с нами, может, невыгодно: одно дело землемер, другое — продармеец.

И начались беспросветные рассказы Лемеша — о кулацком лукавстве, о беспощадности, с какою кулаки расправляются с продармейцами и коммунистами, и, наконец, об особо мрачных повадках хуторян-сектантов.

Выходило так, что сам-то Семен Лемеш успел уже раз двадцать выскользнуть из рук свирепых мужиков. То спасала его сметка, то, недобитый, он уползал из ямы на проезжую дорогу, то в последнюю минуту, когда его вскидывали над краем колодца, во двор, сверкая клинками, врывался кавалерийский отряд Котовского.

Но чаще всего Лемеша спасала внезапная любовь кулацкой дочки, постигшей его, Семена, правду и доблесть. Сколько красок находил при этом рассказчик! Взволнованное воображение рисовало подробности любви довольно разнообразно.

— Бабы лезут к мужику под кожух, как тараканы к теплому хлебу, — сказал красноармеец Попов.

Молчаливый Сарыч сидел у входа с винтовкой между коленями.

Лемеш продолжал — и выходило, что по всей Одесщине ждут не дождутся Лемеша нарядные невесты.

— Почему же вы не женились ни на одной из них? — спросил я, стараясь постичь, чего больше в этих рассказах — тщеславия или мечты.

— Нет, — отвечал Лемеш, — все это чужие души. А мне интересно, чтобы чужая красивая женщина покорялась мне всей душой. Чтобы она — вели ей — подожгла родительское гнездо…

Помолчав, Лемеш добавил с грустью:

— Однако же этого они не тямят… Вот я и хожу бобылем.

— Да зачем же вам обязательно девушку из кулацкого гнезда?

— Удовлетворение! — коротко отвечал Лемеш.

А так как нам не спалось, он начал рассказывать еще один случай: в Гнилой Балке его заманили в ветрянку, в такую же старую ветрянку, в какой не спалось нам теперь, заманили под предлогом розысков упрятанного хлеба, а заманив, в темноте набросились, связали и на другой день должны были повесить на крыле.

— Послушай, Лемеш, — сказал Попов, — а может, тут тоже хлеб захован? Не пошарить ли?

— Да в той ветрянке хлеба и не было, — отвечал Лемеш. — Нас ехидно подманули — и только… Ночью вот, скрипит — совсем как тут, — и я думаю: «Сыграл в ящик. Хорошо, что я неженатый, — обойдется без женского воя и детского плача». Тяжко это воображать. А нужно вам сказать, что перед той ночью стояли мы у одного хозяина, и была у того хозяина дочка-чернявка…

— Хорошо рассказывать, когда уже свое пережил и дожил до спокойных лет, — сказал Попов. — А тут только беспокойство учиняешь. Брось лучше.

— А ты разве на фронте не был? — удивился Лемеш. — Вот именно был. Мы с Сарычем пятьдесят первой перекопской дивизии. Я еще на Урале формировался. Спать пора.

В это время Сарыч, несший караул, вступил с кем-то в переговоры.

— Кто там? — встревожился Попов. — А тебя, Лемеш, вздернут-таки на дрючок, потому что ты не о деле думаешь, а черт знает о чем… И чего только тебя назначают!

С винтовкой в руках он выглянул за двери ветрянки.

— Тут с хутора баба пришла, — сказал Сарыч. — Спрашивает — почему землемер не идет ночевать?

В степи была ночь. В холодном воздухе сильнее пахло полевым сушняком и дымом с хуторов. Перед ветрянкой стояла женщина, освещаемая высокой летучей луной. Сложив руки под шалью калачом, она ждала, что ответят ей, — пойдет землемер ночевать на хутор или не пойдет?

Лемеш выступил вперед, присматриваясь к женщине. Та стояла молча и спокойно.

— Ты кто же? — спросил Лемеш. — Работница? Хозяйка?

— А вам не все одно? — усмехнулась женщина. — Меня свекор послал, он у нас хозяин.

Голос у женщины был свободный и сильный.

— А муж где? — допытывался Лемеш.

— Муж? Может, в Турции, может, в сырости…

— Так. Ясно. Ну, землемер, как решаешь? — тихо спросил он меня.

— Нет, я останусь с вами, — так же тихо отвечал я.

Тогда Лемеш подтянул на плечах ремень и спустился по лестнице.

— Пойдем, солдатка, — позвал он женщину.

Попов в замешательстве вскрикнул:

— Эй, Лемеш, куда же ты?

Но наш начальник отвечал не оглядываясь:

— У меня мои землемерные вопросы назрели. Спокойной ночи, товарищи.

Они долго шли через степь, под луной, удаляясь от нас. Луна разгоралась фаянсовым блеском, выскальзывая из-за тонкого, вялого облачка. Лемеш все шел и шел со своей проводницей через степь.

— Он хитер, — сказал Сарыч. — Он не только землемером — и скопцом скажется, лишь бы разведать.

— Да, уж тут скопцом, — иронически заметил Попов. — Опасный он человек.

А я долго стоял в степи, озаряемый длительным сиянием луны. Должно быть, при приближении Лемеша и его спутницы к хутору там усилился собачий лай, потом стало тише, совсем тихо, только продолжали поскрипывать старые крылья ветрянки. Одно крыло скрипело, слегка покачиваясь, и я подумал, что как раз на этом дырявом крыле могут повесить человека…

Но это была лишь одна сторона мысли — одновременно вырастало веселое, задорное, живительное любопытство: чувство, от которого, как от счастья, все приобретает особое содержание, необыкновенность и назидательность, и это чувство побеждало.

Покачнувшийся невдалеке куст репейника, тень, пролетевшая по степи, поскрипывание старого крыла — через все это душа человека, всегда жаждущая трепета, ощущала его и, насторожившись, то приоткрывалась, то пряталась.

В стороне хуторов теперь мерцал только один огонек, и когда потух он, я готов был думать, что он потух не без значения. Как-то там Лемеш? Что делать нам, если он не вернется?

— Не пойти ли нам на хутор? — спросил я, возвращаясь к ветрянке.

Сарыч продолжал дремать с винтовкой между коленями. Отпряженные, повернутые к подводе лошади смирно жевали сено.

— А зачем это? — сонно возразил мне Сарыч. — Чего слоняться? Ложитесь спать.

Попов уже храпел в ветрянке, пробрался туда и я и улегся, зарывшись в колючее сено. То, что наболтал здесь Лемеш, и то, что предстояло нам утром, оживлялось в дремотном воображении, и мне уже чудились выстрелы, бестолковая скачка коней, мешки с зерном, подпрыгивающие на подводе, а на мешках растрепанная женщина, которую умыкает Лемеш… С этим я и заснул.

Разбудил нас он же, Лемеш, притащившись на рассвете. Он был сосредоточен, не отвечал на ехидные словечки Попова, сразу заговорил о деле.

— Хлеба у них — завались. Но действовать тут нужно тонко. Вы бы, товарищ землемер, придумали слова убеждения. А?

— Какие слова убеждения? — удивился я, не вполне проснувшись.

— Вам бы на сходе речь произнести.

— Да я никогда речей не произносил.

— Вот я и говорю: придумайте.

Я вспомнил, что Лемеш выдал себя за землемера, следовательно, мне остается разыгрывать из себя начальника продотряда, но это как раз Лемешу и понравилось.

— Это как раз и хорошо, — сказал он. — Им треба мозги трошки передвинуть. Обязательно придумайте речь, товарищ землемер. С вас мы и начнем. Вот покушайте хлебца — все, что достал.

В ознобе от пробуждения и утреннего холода я с тоской поглядывал на большой ломоть серого хлеба, на тусклую, неохотно светлеющую степь. Ночное возбуждение прошло. Белые ватные дымки, поднимающиеся над хуторскими крышами, напоминали лишь о том, что в той хуторской, чужой недружелюбной жизни нам места нет… Лемеш продолжал сообщать сведения, добытые им за ночь: на сход хуторян прибудет святой Илья — отец Иннокентий…


Наша подвода въехала на поляну, где ожидался сход, одновременно с тачанкой Иннокентия. Беспородные кобылки равнодушно свернули с дороги, когда с другой стороны ворвалась на поляну тройка вороных, гривастых, тучных коней. Чернобородый Иннокентий, бывший кузнец, потом монах и расстрига, стоял в тачанке во весь рост, поворачиваясь направо и налево, благословляя сбегающихся к нему хуторян. Из дверей, распахивающихся навстречу проповеднику, несся, раздражая наши ноздри, запах теплых оладий и борща.

Может быть, для того чтобы уравновесить впечатление от двух въездов, впечатление, невыгодное для нас, Сарыч вдруг выстрелил из винтовки в воздух. Хуторяне, обступившие было нашу подводу, отпрянули; толпа, бегущая за Иннокентием, рассеялась по поляне.

Тачанка, казалось, налетит на нас, но возница с ходу остановил коней, и тяжеловесный отец Иннокентий, покачнувшись, воздел к небу руки.

— Братья! — прокричал он. — Песня наша возвещает утро славы, начнем ее. С востока луч прибудет — восторг душевный и пробуждение. Подымемте ж сильно свой голос… — С речитатива проповедник постепенно восходил к мажорно нараставшему напеву, подхваченному толпой.

Женские голоса, следуя за сильным басом Иннокентия, прозвучали особенно громко, опередили его, повели хор дальше. Мужчины пели, оставаясь там, где настиг их выстрел Сарыча и окрик Иннокентия. Многие из них, не сводя глаз с Сарыча, держали руку за пазухой. Женщины собрались в отдельную группу. Впереди стояла та солдатка, которая приходила ночью к ветрянке, я узнал ее по манере складывать руки под платком, по ее смелому, сильному голосу. Она была снохою местного председателя, сын которого ушел с белой армией: «Может, в Турции, а может, в сырости…»

— Ах ты, дурень! — выругался Лемеш, зло оглядывая Сарыча. — И чего? Чего стреляешь? Ах ты, малохольный! Кинь винтовку!

Сарыч растерянно положил винтовку, все мы удивленно оглядели поляну.

Песня замирала. Позванивали бубенцы на сбруе вороной тройки. Голоса обрывали песню — кто раньше, кто позже, и, как басовая нота органа, последним звучал и наконец оборвался голос Иннокентия.

— «Слава истинному богу, пребывающему в доме у нас!» Здравствуйте, люди! Вы кого хотите изгнать пальбой? Кто мешает вам? Что тут вашего? От кого и к кому вы приехали?

— Не к тебе, молдаванин! — опять не выдержав, крикнул Сарыч.

— Да и не к нам! — выкрикнул кто-то из толпы. — Поворачивайте оглобли!

— Выслушаем людей, — хитря, чувствуя свою силу, пробасил Иннокентий. Он понимал, конечно, что в случае какой-либо беды ему первому отвечать. — Объясните: чего вы ждете от хуторян и чего им ждать от вас?

— Пускай их начальник говорит! — опять выкрикнул кто-то.

Лемеш сильно толкнул меня кулаком, и я встал.

Поднимаясь, я видел вокруг хуторян-сектантов, за ними — потряхивающих гривами коней Иннокентия и его самого, сильного и бородатого мужика в зипуне, в высокой барашковой шапке, насмешливо глядящего на юнца. Слава о проповеднике Иннокентии шла далеко по уездам.

Пятно солнца проступило в туманных облаках над горизонтом, по моему лицу, как я почувствовал, скользнул луч. Почему-то я мгновенно вспомнил притчу о мальчике Христе, проповедовавшем перед мудрецами на ступенях Иерусалимского храма. И только позже я понял, что уже начал говорить.

— Мы явились сюда по праву власти, — говорил я неторопливо, спокойно, веско, — но мы не хотим требовать, а хотим убеждать. Мы люди другой веры: не Страшного суда, а людского. Не для царства божьего, а для самих себя, для нас с вами, граждане, требуем мы справедливости. Слушайте меня, граждане хуторяне!..

Впервые случилось мне испытать чувство самозабвения и убежденности, изливающееся точными, смелыми, неподкупными словами. Все, о чем я думал последние месяцы, сожалея об иной жизни, которой нет, но которая могла бы быть на этих жирных полях, — все прорвалось, как обличение.

Правда обнажила меня, и она же меня защищала.

Не Страшный суд по учению баптистов, а картины революционной борьбы и близкого, всеобщего неизбежного справедливого ликования воодушевляли меня.

То, что я начинал с религиозных представлений сектантов, заставило их прислушаться. А дальше я заговорил о труде людских масс в доках, на заводах и под землей, об усилиях пролетариата и советской власти, утверждающей не загробное утро, а неизбежный рассвет человеческого сознания, говорил и о садах близкого будущего, и о сегодняшнем грозном истощении сил, требующем последнего напряжения. Поросшие щетиной голода, озлобленные отцы, женщины и дети, падающие от истощения у ворот своего дома, ждут руку помощи…

— Вот чего мы ждем от вас, хуторяне!

В моих словах, говорил я, нет угрозы, хотя я мог бы не призывать, а заставлять. Но больше всего моим словам не хватает способности передать то, что мы, городские, знаем о лишениях рабочих людей. «Горе всем беременным и питающим сосцами в эти дни», — звонко возгласил я словами евангелиста. Какой же бог простит человеку, отказавшему другому труженику в куске хлеба? Разве о таком боге думаете вы, хуторяне? А если таков ваш бог, то пастух Иаков, вступивший в борьбу с богом, пусть будет нам примером…

— Сын божий Иисус Христос накормил пятью хлебами пять тысяч человек, — заревел вдруг Иннокентий со своей тачанки, — но это были люди, пришедшие по слову Иисусову!

— Нет, — возразил я, — ты неверно толкуешь, отец Иннокентий. Люди, пришедшие к морю Галилейскому, были вольными людьми — крестьянами, рыбаками и ремесленниками. Они были пролетариями, и Христос не спрашивал у них, какой они веры, прежде чем накормить. Ты неправ, Иннокентий! «Потерян человек, если верят ему только за то, что призывает он имя бога», — вспомнил я стих из Матфея, обращаясь к толпе, опять к Иннокентию, и тут по его взгляду, по гневно потемневшим глазам проповедника увидел я, что меня начинают принимать всерьез: все вокруг приутихло…

Мы съехались вплотную. Я слышал запах бороды и пота. Кони Иннокентия то порывались вперед, то пятились, закидывая головы, гремя бубенцами. Наши кобылки невозмутимо дремали. Толпа окружила нас плотно, многие влезли — кто на тачанку, кто к нам на телегу, — и спор между телегой и тачанкой, давно отвлекшийся от источника и цели, становился все более странным. У нас пошла речь о небесных знамениях. По апокалипсису, семь толкований дал Иннокентий затемнению солнца и багровению луны — я одно объяснение. Но как раз тут, придерживая за пазухой обрез, выступил молодой парень.

— Тебя послушать, отец, — молвил он, обращаясь к монаху, — так повертай как хошь… хошь — так, а хошь — этак… куда язык тянет. А комиссар — як поставил, так и утвердил. Как дерево! Оно и стоит. А? Мне это больше нравится…

И после шустрого хлопца все чаще начали раздаваться возгласы одобрения в мою сторону. Как всегда, спор разделил людей. На каждую цитату Иннокентия у меня находилось две. Во мне все работало: кровь, мысль, голос. Стихи из Пушкина, Беранже, Гейне звучали ничуть не бледнее апокалипсиса, и слова не задерживались, как это случалось у Иннокентия, потому что проповедник верил в слова, а я — в правду.

Прокричали петухи. Сноха председателя протолкалась через толпу. Председатель — старик в рыжей свитке — поднял голову и в наступившей полной тишине спросил:

— Ну, а обидать будете?

— Видно же, что люди хотят исть, а вы пытаете, — укоризненно произнесла сноха.

— Ступайте пообидайте, — подтвердил председатель. — Дело потом обтямим. Сходи с тачанки, отец. Доругаетесь за столом, голубцы стынут.

— Та разве? — пожалел кто-то. — Пускай еще причесывают — занятно.

Иннокентий вдруг туже надвинул шапку, столкнул своего возницу и, сам подобрав вожжи, стоя хлестнул по коням. За ним опять было бросились хуторяне, взвизгнули псы, метнулись куры, но он, не оглядываясь, жестоко хлеща вожжами, с трубным воплем унесся с поляны — в гору, в гору, к самому краю земли, подобно пророку Илье — как, видимо, и замыслил.


С хуторов Ново-Буйницких мы выехали на другой день, сопровождая несколько подвод, плотно и доверху груженных мешками с зерном и мукой.

После диспута, несмотря на обиду, нанесенную Иннокентию, хуторяне поставили нам лишь условие: «Не вмешивайтесь. Всю разверстку мы решаем сами между собой, а будет сделано по совести». Сарыч чуть было опять не испортил дела: в избе, куда его приняли на постой, он закурил. Спас положение Лемеш. Человек ученый, землемер, он солидно объяснил хуторянам, что сей смуглый человек совсем непонятливый, он турок…

Всю обратную тряскую дорогу до волости Сарыч молчаливо дулся на Лемеша. Попов осуждал меня.

Обозревая идущие впереди подводы, Попов говорил:

— Вроде как милостыню выпросили. Ей-богу! Мне тут больше не бывать, я демобилизуюсь, а вам, я думаю, еще придется тут стрелять из винта. Сарыч хорошо сделал. Всех их — к ногтю…

Не знаю, бывал ли еще на хуторах Лемеш, — я больше там не бывал и не могу сказать, насколько прав был Попов…

Как, однако, далеко все это теперь! Трудно поверить, что все так и было! Но именно там, на Ново-Буйницких хуторах, в тот пасмурный день я впервые полностью приобщился к долговременной, вдохновенно-возвышающей житейской борьбе, выраженной разнообразно, щедро сужденной нам революцией.

ЧУЖИЕ РОЩИ

Путешествие наполнит тебя знанием и укажет тебе твою цель.

Арабское изречение

От мешочников не стало спасения несколько позже, когда курская лесостепь сменилась полями Тамбовщины, но за Курском было еще сравнительно спокойно.

Толстая мордовка появилась, кажется, в Мармышах. Игриво поводя головой в белом с цветками платке, приветливо улыбаясь, широколицая и слегка косая, она похаживала вдоль состава…

Среди пререканий с дежурным по станции я забыл про нее и уже после того, как поезд тронулся, вдруг заметил в углу теплушки женский платок.

— Григорий! — осуждающе воскликнул я. — В чем дело?

Караульный начальник эшелона Григорий Лобачов наступал на меня горячо, из его объяснений я понял лишь одно: сопротивляться бесполезно. В сердцах я полез на нары.

Когда на следующей станции мы с Лобачовым вышли проверить пломбы, он стал объяснять дело тем, что ребята-де пожалели женщин. Женщин! Вот как! Стало быть, пассажирок не одна, а две. Мать с дочерью.

Женщины пробирались в свои края, пятые сутки они ждали попутного поезда с добрыми людьми.

По лукавству глаз Лобачова, по тому, как он избегал моего взгляда, я понимал, что карнач недоговаривает, я понимал все.

— Гриша, — осталось сказать мне назидательно, — прошу без хамства: ты же знаешь наше назначение.

— Конечно, знаю, — отвечал нимало не смущенный Лобачов. — Так что же? Пломбы, видишь, на месте.

Маршруты с маисом и кукурузой двигались из черноморских портов. Война кончилась, начинался мир, и зерно, назначенное изголодавшимся людям, день и ночь с шумом горных потоков ссыпалось в вагоны из пароходных трюмов. Не боеприпасы — хлеб шел по стране, возобновляя в полях посевы: мы мирно пересыпали зерно в ладонях, не всегда понимая, что нас так сладко и беспокойно радует.

Я долго помнил ночь отъезда. Мой эшелон стоял готовый и запломбированный, когда я пришел в порт с мандатом коменданта эшелона. В теплушке еще не было огня, красноармейцы караульной команды размещались по нарам в пахучей темноте. Втащил и я свой мешок. Мы обошли состав, и Григорий Лобачов, карнач, тотчас же отвернулся от меня, выражая этим свою независимость и безразличие к коменданту-недолетку.

Доехать до места было не легко: в коридорах опродкомгуба, где коменданты продмаршрутов, толпясь, получали назначение, мы видели длинные списки наших предшественников, снятых в пути по болезни. Свирепствовал тиф. Большинство из снятых в пути не вернулись совсем.

Однако в ту ночь отъезда мне было радостно, несмотря на то, что Аня Альтман обманула меня.

У Платоновского мола смолисто блестел высокий, озаренный электричеством борт американского парохода, стучала лебедка, по сходням быстро шли грузчики. В столбах света густо восходила пыль. Лебедка гремела и истерически завывала, облыжно ругались грузчики, но на путях было темно и тихо.

Подали паровоз, негромко лязгнули буфера, сцепщик проверил сцепление, и мы тронулись.

Аня Альтман так и не пришла.

Покуда проезжали мимо портовых огней, я стоял в дверях теплушки. Почти у колес вагона плескалась вода, потом пошли пески, потом — оттаявшая мартовская степь. До рассвета ехали мы в сыром и теплом воздухе, удаляясь от моря, а забрезжило — я улегся на нары и заснул. Нет, я больше не хотел мелко одарять эту девушку — ни своим пайком, ни другими копеечными заботами, нет, я больше не соглашался носить из отдаленных низинных районов города ведра с водою на четвертый этаж, чтобы беспокойная мама Анны могла замесить коржики или сварить мамалыгу.

С той точи прошло немало времени, пока пробирались мы через страну с юго-запада на восток. Сильно поубавилось в дороге то радостное возбуждение, с каким мы выезжали. Перегруженные вагоны, оседающие под тяжестью зерна, привораживали добрых людей на всем, пути, и чем ближе к Поволжью, тем чаще обнаруживали на маршрутах сбитые пломбы, проломанные днища вагонов. Но наибольшим бедствием становились мешочники.

Гладкая черная земля бежала у нас под колесами.

В пасмурных полях снег стаял, но вдоль дороги то там, то здесь еще лежали клочки грязно-серебристого, траурного снега. Эти пятна снега, да стаи галок, да темные, подернутые пленкой мазута лужицы — вот и вся природа!

А в моем городе к этому времени уже зацветала сирень.

Невзрачная земля была, однако, желанной для других, и удивление мое мешалось с жалостью к бедным, нетребовательным людям. Как они рвались к своей земле! Как хотелось им съесть свой кусок в своем углу! Где? Вот под этими прочерненными соломенными крышами?

Ни брань, ни угрозы оружием не защищали маршрут от толп мешочников. Все равно к следующей станции мы подходили торжественно увешанные тугими мешками и людьми с котомками…

На перегоне после Грязей ограбили маршрут, шедший перед нами, поэтому в Грязях нас задержали на запасных путях.

Двое суток мордовка не спала, прикрывая собою дочь. Женщины сидели за мешками с зерном, отобранными у мешочников, и молодую мы видели только вдруг, когда она попадала в луч света из высокого окна теплушки. На молодом чистом широком лице было столько беспокойства и любопытства, что мать, торопливо прикрикнув, тут же впихивала девицу обратно в угол и снова предусмотрительно размещалась на подступах к ней. От неусыпной заботы женщину отвлекало только одно: с жадностью прощупывала мордовка каждый новый мешок, сваливаемый нами в угол.

Все, чего бы ни пожелал, от безделья и беспокойства, любой из нас, мать исполняла безропотно и, несмотря на бессонные ночи, улыбалась нам снова и снова, защищая своими улыбками дочь.

Больше других дружили с мордовкой, которую звали Макарихой, караульный начальник Гриша и белокурый, шаловливый, кровь с молоком, Федя Локотков. Но, как понимал я, Федя норовил прорваться за Макариху — к Марине.

Не потому ли особенно горячо привечала его мордовка?

Чем явственней, однако, слышались из-за мешков вздохи и ласковые прибаутки Макарихи, тем больше беспокоился Лобачов; его место на нарах было рядом с моим.

Так и на этот раз.

Он ворочался под шинелью, бубнил и наконец сел у печки, подбрасывая дрова. В теплушке стало светлее. Поглядывая в угол, Лобачов поджаривал на жестяном листе зерна кукурузы, и они, накаливаясь, щелкали, как пистоны. Лобачов позвал меня ужинать.

— Нет, — отвечал я, — ешь без меня.

Мне не хотелось ни есть, ни лежать, и я вышел из теплушки.

За эти дни я подсмотрел другое лицо Макарихи — не ту улыбку со смешанным выражением подобострастной готовности и страшного утомления, с какой она встречала мужчин, а темное, твердое, злое лицо немолодой женщины, испытывающей страх перед мужчинами и испуг оттого, что ее с дочерью могут высадить.

Мне она не платила, и потому меня она боялась больше, чем Федьку или Лобачова.

Но как можно с такою настойчивостью желать близости грубой толстой бабы в смазных сапогах, что можно найти под ее засаленным шушпаном? Это желание было мне непонятно так же, как приверженность здешних людей к их безрадостной, нищей земле.

Гришка утверждал, что Макариха с рассветом выходит молиться солнцу. Но какое солнце растит этих людей?

Воспоминание об Анне Альтман, об ее твердой, чистой, живой ладони, пробующей перенять у меня ведро, вдруг примирило меня со всем тем, от чего я, собственно говоря, бежал. Казался невероятным радостный блеск ведра, наполненного водою. Чудесно запахли коржики. Теплом, оставленным там, у печки-румынки, в комнате Анны Альтман, повеяло на меня…

Меня окликнули. У концевого вагона шагал Козлов.

— Ужинали? — спросил он.

Все они, красноармейцы караульной команды, были уральскими и волжскими мужиками. И у них по мере приближения к Волге раздувались ноздри от запаха низких сырых туч и дыма деревень. Сейчас же Козлова заботило сало, что шло в паек. С утра я и сам думал об этом ужине с удовольствием, а сейчас мне хотелось только воды из чистой посуды.

— И ты не шуткуешь? — притворно подивился Козлов. — Вот Лобачов, он воду не пьет — ждет квасу…

От долгого караула Козлов, видимо, заскучал, мы присели на ступеньку тормозной площадки.

— Ты перестань досаждать карначу, — сказал Козлов. — Бабы у тебя места не отнимают. Тебе что? А Григория надо понять: мы все последний месяц сложим, а потому и дразнят нас девки да бабы, квас да сметана. Вот съездим — и демобилизуемся. А Лобачов три года без взыскания отслужил и три раны имеет. У него сердце слабое, больное, доброе, к мирной жизни очень чуткое. Это пойми, комендант! Ты по какому году служишь?

Но я не мог признаться Козлову, что в первый раз закрепил кобуру на поясе лишь две недели тому назад.

В теплушке, у раскаленной, малиновой печки сидел Федя. Вскоре и Лобачов, вылезши из угла пассажирок, подсел к нему — оживленный и довольный. Его большой рыхлый нос от удовольствия и тепла, казалось, стал еще мягче, углы рта улыбались, щурились глазки. Теперь он взялся за хлеб с салом.

Тепло, излучаемое печкой, росло и росло. Хотелось бежать от этого зноя, от запаха сырых щепок, зерна и шинелей, но невещественная, враждебная, злобная тяжесть удерживала меня. Потом в забытьи веяло на меня запахом пригретого, опрятного тела Анны…

Разбудил меня Лобачов.

Поезд маневрировал, чтобы выйти со станции. Брезжил рассвет. Только что приходили люди из железнодорожной ЧК.

— Вставай, — будил меня Лобачов. — Надо обойти маршрут: рядом угнали вагон.

Я встал, пошатываясь.

Тошнотворное чувство, как бы нарочно напоминающее о моем непрочном естестве, снова поднималось; я чувствовал в себе какие-то перемещения, почти скрипящие спазмы желудка. Нужно было собрать все силы, чтобы держаться. Очевидно, со стороны я казался пьяным и грозным.

Я бежал вдоль состава с револьвером в руке, и мешочники при виде меня беспрекословно освобождали буфера и тормозные площадки. Мой бег как бы сдувал их.

Поезд убыстрял ход. Я вскочил на площадку последнего вагона.

На подъеме поезд снова замедлил ход, и мы опять побежали вдоль состава, криками и выстрелами вспугивая мешочников. Бабы и мужики, успевшие опять прицепиться, сыпались с вагонов.

Нередко тугой мешок выскальзывал из рук и, разрезанный колесом, хрустнув, беспомощно поникал у рельса; пшеница или крупа смешивались с грязью и талым снегом.

Я снова палил из своего револьвера, наседая на чернобородого старика; его мешки, связанные попарно, были навешены на буфера и покачивались, как две туши; сам старик сидел на буфере верхом.

— Слазь, дьявол, буду стрелять! — кричал я, поднимая револьвер.

— Погоди, родимый, — отвечал старик, — погоди, не могу!

— Я сейчас тебе подсоблю, — кричал я, — я твои мешки под колеса сброшу!

— Я те сброшу! Я тебя, желторотый, самого под колеса поставлю! — отвечал старик, свирепея, не сводя глаз с револьвера.

Я выстрелил в один из мешков, он покачнулся, и струйка зерна мирно побежала на шпалы. Старик спрыгнул, но в этот момент поезд дернулся и начал набирать скорость.

Несколько секунд мы еще бежали рядом с мешками — я с одной стороны, старик с другой. Потом вагон стал уходить вперед, прошел следующий вагон, я влез в теплушку, подхваченный Лобачовым под локти.

Он продолжал держать меня, а я рвался вон из теплушки. Земля под колесами бежала стремительно, а вдали кружилась и кружилась вместе с полосками чужих голых рощ.

— Ой, пустите меня! — кричал я, как будто убегающая эта земля могла умчать меня отсюда, от этих темных, обездоленных мест. — Пустите меня домой!..

Поезд поворачивал на кривой. Чернобородый мужик, сняв сапоги, бежал по шпалам. Одною рукой он прижимал сапоги, а другой делал нам знаки, умоляя остановиться или сбросить его мешки. Были хорошо видны три линии, остающиеся за нами: две синие — рельсы и между ними яркая желтая полоска — зерно, просыпающееся из простреленного мешка. Вороны нехотя взлетали перед набегающим мужиком.

Я метнулся, схватил тяжелый куль, один из тех, которыми прикрыли мордовок, и, раскачав его, вывалил из вагона.

В следующее мгновение я, может быть, выпрыгнул бы и сам — меня удержали; но, отбиваясь от сильных рук, я еще успел увидеть и то, как пополз по насыпи сваленный мною куль, и то, как чернобородый, не заметив добра, пробежал мимо.

Тиф свалил меня только теперь, на вторые или третьи сутки. Меня уложили за мешками рядом с Макарихой и Мариной. Лобачов дал мне слово не списывать меня в изолятор. Оттуда возвращались не всегда. Баррикада, прикрывающая женщин, укрыла и меня от взоров санитарной инспекции.

Так мы проскочили Тамбов, а дальше время потеряло всякое значение. Беспрерывный стук колес, дерганье вагонов, толчки и опять стук колес заполняли всего меня, возбуждая видения в больном, разгоряченном, тифозном мозгу.

— Отдайте мне мои руки! — кричал я, и страшно было то, что мне нечем взять их, мои руки, оторвавшиеся от меня вместе с тяжестью выброшенного из вагона куля. Я чувствовал эту тяжесть, но рук у меня не было, я молил вернуть руки — и мне нечем было их взять, когда мне их протягивали… Это опять были чужие руки — дочери Макарихи, ухаживающей за мной, в то время как самое Макариху опять уводили солдаты.

Лицо молодой женщины приближалось, взгляд был страшен: это был остановившийся взгляд чернобородого мужика, и тотчас же лютый озноб окатывал мое тело.

Потом тело мое укладывали в телегу. Туда же, в ту же телегу, свалили мешки с мукою и зерном.

Меня повезли дорогой. Мы ехали важно и долго. Тугие мешки подрагивали по сторонам.

Макариха с Мариной доехали до дома, они взяли меня к себе с достаточным запасом хлеба. Но мне возвратили все с лихвою.

Выздоровление было счастливым.

Реальность принадлежала мне теперь навек, бессменно и бессмертно. Шел свет из оконца, в холодке от земляного пола пахло пылью, держалась умиротворяющая тишина. Вошла Марина — ширококостная, широколицая, в полотенце, повязанном чалмой, в многоярусных цветных темных юбках.

Трудно сказать почему, но я ясно представлял себе, где я и что со мною произошло.

Встретив мой взгляд, Марина своего взгляда не отвела. По-прежнему она смотрела не мигая, не то с испугом, не то с любопытством.

Она грубовато поправила подушки, я взял ее за руку.

— Какой ты, однако, комендант, тощий, — не то удивилась она, не то приласкала.

Я провел по ее руке своею до плеча, забираясь под рукав, как это бывало у нас с Анной. И опять она проговорила как бы и ласково, но с сомнением:

— Да что ты? Можно ли?

Я понял, что руку Марины не отпущу.

— Мне теперь можно все, — сказал я. — Где Федор?

— Он в поле, пашет. В избе, однако, мама.

— Не отпущу! — повторил я изменившимся голосом.

Строго усмехнувшись, опрятная Марина обдала меня чистым дыханием и послушно обняла.

Прежде чем вволю наесться, я надышался тепла от Марины. Терпкое, плотное, как суровый картон, мордовское полотно не удерживало тепла ее здорового тела. И я отогрелся за все: за лютый озноб в теплушке, за выдуманное одиночество, за холодок чужбины. Постепенно из глаз Марины исчезло выражение любопытства, но заботливость ее не проходила.

— Какие шаньги любишь, комендант? — спрашивала она обычно. — С кашей ли, с рыбой?

Я просил и того и другого, а сам с жадностью ожидал утра, когда мы с Мариной оставались вдвоем.

Федя Локотков, которого вместе с кулями зерна оставил при мне карнач, возвращался поздно. Веселый белокурый Федя заменил хозяина в поле: старик выезжал за хлебом вместе с женой и дочерью, но на какой-то станции отстал. Хозяйские сапоги, тулуп и новая высокая барашковая шапка занимали угол в той же праздничной комнате, где лежал я. Тут же под вышитыми полотенцами, занявшими другой угол комнаты, под раскольническими образами разместились фотографические карточки семьи.

Где видел я этого мужика? Я знал его, я его видел где-то!

И я вспомнил его в тот самый день, когда впервые вышел на крыльцо.

Теплый воздух весны наполнил мои легкие. Господи! Что увидел я! На полкруга за деревьями, крышами и заборами лежали хорошо вспаханные поля, зеленели рощи, голубело обновленное небо. Облачко передвигалось высоко-высоко.

У мокрого плетня, перед сараем, сверкая белизной, стремительно вытянулась березка. Кучка воробьев чирикала. У крыльца пробилась травинка, и я сорвал ее.

Все, что скопила земля за зиму, она теперь выбрасывала наружу, забивая дыхание своими запахами.

Толстозадая Макариха в немазаных сапогах склонилась над мешком, развязывая его и пересыпая в торбочку кукурузу. Две хилые курицы и белый петух суетились перед Макарихой.

— Макариха! Мешка, пожалуй, не хватит! — закричал я только потому, что хотелось крикнуть в голос, радостно и самодовольно. — Все скормишь. Придержись!

Как все вокруг, так же неудержимо, — вот уже сколько дней — и во мне переполнялись все фибры, билась каждая жилка.

— Нет, я расход не беру, — отвечала мать Марины. — Мешками хозяин управляется, а птица не терпит.

При этом Макариха бросила горсть кукурузы, еще и еще. Желтые зерна покатились по разогретой, отпотевшей земле. Птицы, растопырившись, метнулись к корму.

Новое счастье наполнило мое существо, а казалось, неоткуда больше. Я смотрел на птиц, склевывающих крупные зерна, душа моя наполнялась, и в это время…

Ну конечно же, он должен был стоять здесь, посреди двора, знакомый мне мужик, тот самый, который бежал без сапог по шпалам, догоняя свое зерно… Вошел ли он только что или так и стоял давно? Черная борода, пустые руки врозь, и взгляд, уставившийся на мешок Макарихи, на желто-янтарную струйку зерна.

Он смотрел не мигая, взглядом своей дочери.

— Макариха! — крикнул я. — Не щади зерна. Мы с Федей еще отвалим — только бы Лобачов вернулся!

Но добряк Лобачов не вернулся. Не доехав до станции назначения, он тоже заболел сыпняком и, снятый с маршрута, умер в изоляционном вагоне. У Гриши сердце оказалось еще слабее, чем думалось Козлову.

Из деревни Ужмы мы уехали вдвоем с Федей: он для того, чтобы, демобилизовавшись, поспешить назад, к засватанной им Марине, я же для того, чтобы больше никогда не увидеть ни жирных полей, ни пушистых рощ вокруг деревни Ужмы, чудной чужой земли.

Вот и все. В тот год вместе со всею страной я вдохнул в себя воздух мира. С этой поездки, собственно, началась моя взрослая жизнь.

АРЕНА СПОРТА

Бродячий цирк Ивана Кадыкина знавали по всей Бессарабии.

Когда в конце июня 1940 года балаган прибыл в придунайский городок, прославленный со времен Суворова, с садами на месте прежней крепости, с голубыми куполами церквей, Иван Трофимович распорядился начать гастроли в рыбацком поселке на острове.

Дунай в этом году был на редкость многоводным. Его желтые, широко разлившиеся воды, вздрагивая, лоснились под солнцем, из городка казалось, что темные избы на острове стоят в воде.

Однако переправились благополучно, быстро отыскали место для балагана.

Среди реквизита, сваленного в кучу на полянке перед церковью, бросалась в глаза поставленная на ребро всем известная вывеска — красные буквы на желтом поле:

«ARENA SPORTIVA. IVAN KADIKIN».

Когда вывеску укрепили над входом в балаган, Васена Савельевна, жена Ивана Трофимовича, написала плакат по-русски:

«Ижевечерно французская борьба. Вольная арена после програм каждый любитель может принять вызов чемпиона».

Борцы, клоун и фокусник, он же конферансье Лазари, крепко спали в тени за парусиной балагана. Васена Савельевна варила общий суп, а Кадыкин, чувствуя боль в боку, лечил себя мазью особенного состава, какую втирают в кожу скаковым лошадям перед скачками.

Струилась река, на берегу и в поселке было знойно, безлюдно. И трудно было установить, кто принес слух о том, что Красная Армия перешла границу, а советские мониторы уже дымят у Дунайского гирла.

Вскоре высоко над Дунаем показались косяки самолетов.

Иван Трофимович поднялся мгновенно. Надтреснутый капитанский бас, отдававший распоряжения, услышали далеко за поселком. Представление состоялось, но кое-как, на скорую руку, и балаган опять свернули.

Слезы Васены Савельевны, обеспокоенной участью сына, ушедшего в Тульчу к своей невесте, не поколебали Ивана Трофимовича.

Когда советские авионы, как называли здесь самолеты, сбросили за городом воздушный десант, балаган Кадыкина уже находился на левом берегу.

Борцы, индусский факир Бен-Гази, скептический конферансье Лазарь Ефимович, пожилой жгучий брюнет о подстриженными усиками, — все они убежали за толпой навстречу десанту. Убежала и Васена Савельевна.

С Иваном Трофимовичем остался лишь рыжий лохматый песик, по прозвищу Рутютю.

С палкой в руках, в белом легком картузе, Кадыкин сидел среди груды скамей и ящиков и презрительно рассматривал свои руки, оглядывал живот и ноги, — не таким было его тело в ту пору, когда между чемпионом мира и Россией легла граница.

Из газет он знал, что в теперешней России спорт любят, но лишь одно знакомое имя борца повстречал Кадыкин — имя своего тезки и ровесника Ивана Колодного. Но лучше бы не знать, что постоянный его соперник на мировых аренах, которого он все-таки положил в берлинском чемпионате и потом еще дважды бросал на лопатки — в Одессе и в Орле, — лучше бы ему не знать, что Иван Колодный награжден на родине орденом и званием заслуженного мастера спорта.

С торопливым, веселым гулом над городком снова летели самолеты. Закинув голову, Кадыкин не отводил взгляда от эскадрилий, и мутноватые глаза с кровяными жилками, выпученные от частых и длительных физических напряжений, увлажнились. Он смахнул слезу, но слеза опять набежала, и он уже не утирал ее, потому что в одиночестве стыдиться было некого.

Воротилась Васена Савельевна. Она едва дышала, возбужденная, как девочка. Рутютю, заигрывая, бросилась к ней, но она отмахнулась:

— Да погоди, не до тебя. Дай отдышаться. Ах ты, боже мой!

— Где же остальные? — ворчал Кадыкин. — Долго ли мне одному продавливать ящик, протирать штаны? Самолеты сели?

— Да я же говорю: авионы опустились за кирпичным заводом. Боже! Напудриться не дадут.

Васена Савельевна, как умела, нарисовала картину приземления больших советских самолетов, предварительно сбросивших солдат на парашютах.

— Не солдат, а красноармейцев… — поправил ее Кадыкин. — Я хочу знать, кто перепишет вывеску? Пошли кого-нибудь за красками.

— Какие краски? — горячилась Васена Савельевна. — Какие тут краски? Все магазины закрыты.

— Так, может, сегодня мне и обеда не будет?

Грохотание хозяйского баса не утихло и тогда, когда вернулись борцы, артисты и видавший виды Лазарь Ефимович Лазари. Этот сохранил хладнокровие. Великолепный парашютный снегопад ему понравился, но не затронул в нем особых чувств, не пробудил, как это случилось с другими, горячих, нетерпеливых мыслей. Кадыкин оглядел Лазаря Ефимовича с откровенным презрением.

Ночью Иван Трофимович не мог заснуть.

Кадыкин с женою, Лазарь Ефимович, Бен-Гази со своей партнершей, худенькой Лизой, и Стефик Ямпольский, любимый ученик Ивана Трофимовича, снимали дом в переулке, похожем на деревенскую улицу. Разговоры в сенях затихли далеко за полночь. Поздно ночью вернулись клоун Маноля и трансильванец Тулуш — вместе с толпой горожан они окапывали рвом гараж пожарной команды, чтобы румынские власти не вывели ценные пожарные автомобили.

По переулку иногда проезжали таратайки с беглецами.

Васена Савельевна заикнулась было, что еще не поздно собраться и им: как же они станут жить на двух берегах — сын там, а они здесь? Но Кадыкин страшно засопел, и жена осеклась. Кадыкин все кашлял, то и дело прикуривая от керосиновой лампы. Рутютю беспокойно поглядывала на хозяина из-под стола.

На рассвете, когда Васена Савельевна заснула, Кадыкин подошел к окну и опять оглядел свою грудь и руки. От принятого решения ему стало веселее. Он тщательно побрился, потом в одних трусиках вышел во двор, шагая через спящих, и окатил себя холодной водой из колодца. Рутютю вышла за ним, но предусмотрительно задержалась на пороге, счастливо потягиваясь.

Проснулся Стефик Ямпольский и, храбрый со сна, жизнерадостно пошутил:

— Интересно, Иван Трофимович, какой величины и веса пойдут теперь люди?

— Ты бы поздоровался, — проворчал Кадыкин. — А люди — русские, такие, как я. Нравится?

Ямпольский хмыкнул, поздоровался и, не сводя взгляда с учителя, приступил к упражнениям. Крепкое, цельное, мускулистое, звонкое тело молодого борца мгновенно ожило. Мускулы перекатывались, сообщались под кожей по всему телу — от шеи через грудь к животу, к бедрам.

Кадыкин покосился на него ревниво и прикрикнул:

— Довольно, довольно! Хорош! Пойди набери воды в самовар.


Плоские мониторы, попыхивая дымком, стояли у причала борт к борту, как пироги, вынутые из печи и еще не разнятые. Слышались боцманские дудки, краснофлотцы проворно двигались по скользким покатым палубам. Жерла башенных пушек, прикрытые кляпами, были отведены в сторону от бессарабского берега, на котором уже толпились босоногие мальчишки и женщины с корзинами помидоров, бубликов, подсолнухов, со свежезажаренной рыбой и всякой иною снедью.

Предприимчивая эта публика, по-видимому, и не интересовалась торговлей. С радостными, восхищенными лицами дети и женщины, молодые люди в галстуках и мужчины с бородками интеллигентов — все, кто успел прослышать о прибытии советской флотилии, теперь старались не упустить ни одного движения на борту кораблей, ни одной черточки во внешности моряков.

Капитан третьего ранга Бровченко разглядывал с мостика толпу, все шире и шире заливающую пристань, понимал состояние людей и готов был немедленно выразить перед ними свои чувства восторженности и миролюбия. Но возобладало чувство ответственности за все происходящее, и он следил за собою, стараясь держаться безукоризненно.

Гул толпы нарастал. В толпе выделялась фигура высокого бритого старика, опирающегося на палку. Тяжелый старик стоял неподвижно, тогда как другие, теснясь, выталкивали вперед женщин с корзинами, и толпа уже подступала к самой кромке пристани. Но вдруг все смолкло: с борта дежурного корабля сошел по сходням патруль. Отряд выстроился шеренгой перед отступившей толпой горожан и звякнул в тишине винтовками, шеренга повернулась в затылок и, словно узкое длинное животное, одновременно подняла с одной стороны два десятка ног… За отрядом моряков хлестнули мальчишки.

Командир монитора сошел на берег вечером с группой краснофлотцев.

Улицы городка очень напоминали черноморские города — таков Херсон, таковы иные кварталы Одессы…

Под густой, темной, почти черной растительностью бульваров уже раздавались звуки гитар; с удивлением Бровченко услыхал знакомые песни: на садовых скамейках хором пели то «Катюшу», то «Трех танкистов».

Как будто и не было короткой заминки в жизни города, которая вынудила опустить железные шторы на окнах магазинов, закрыть маленькие тенистые ресторанчики, излюбленные ремесленниками и рыбаками.

Магазины торговали шибко: то здесь, то там привлекали запахи кофе, баранины, душистого южного борща. В глубине ресторанчиков, затененных верандами с порослью дикого винограда, на прилавках были выставлены в несколько ярусов пахучие, острые, цветистые кушанья греческой кухни. Баклажаны, раздавшиеся под напором сочного фарша, но не потерявшие лилового блеска; громадные пунцовые помидоры; запеченный перец в соусе из оливкового масла и уксуса; свежие огурцы; зажаренные в сухарях рыбы; колбасы, спадающие концами с перегруженных блюд; разноцветное, то граненое, то гладкое, стекло флаконов и бутылок; наконец, большие глиняные кувшины с легким бессарабским вином и бурные, фыркающие сифоны — все было знакомо Бровченко с детства, напоминало о неизменно щедрой природе юга.

Жадные слушатели собирались у стоек тотчас, как только кто-либо из советских военных задерживался за стаканом вина с сельтерской водой или за чашечкой коричневого, сваренного по-турецки кофе. И эта общительность тоже быстро роднила.

Словоохотливые рассказчики испытывали, по-видимому, то же чувство праздничного умиротворения, какое было у Бровченко.

Всюду слышалась русская речь, тронутая мягким южным акцентом, то возбужденная, торопливая, то медлительная и протяжная, с ноткой юмора, — будто в дальней дороге внезапно встретились расположенные друг к другу люди и теперь каждый спешит понравиться другому.

Уже стемнело, а буквы яркой вывески, поднятой над входом в балаган, читались ясно:

«АРЕНА СПОРТА. ИВАН КАДЫКИН».

Ниже было добавлено:

«Ижевечерно французская борьба. Вольная арена в честь Красной Армии».

Глянцевито-желтая афиша, прикрепленная у входа, изображала Ивана Кадыкина, знаменитого чемпиона, в образе цветущего усатого мужчины. Широкая, увешанная медалями лента из кованого серебра была наложена на грудь через плечо. Пояс с драгоценной пряжкой, отягченной камнями, стягивал мощные бедра. Заложив толстые, мускулистые, как плетеные калачи, руки за спину, Иван Кадыкин стоял в своем спортивном трико, бесстрашно глядя вперед, широколобый, по-русски скуластый, с лихо закрученными кверху усами.

В душе Бровченко, которому было далеко за тридцать, всколыхнулось воспоминание детства. Внезапное и разящее, как острый знакомый запах, восстанавливающий забытую картину жизни, чувство какой-то одной минуты. Воспоминание это сразу отодвинуло все, что занимало его в последнее время. Бровченко остановился перед входом в балаган.

Иван Кадыкин. Нет, Бровченко не ошибся! С толпою мальчишек он много раз дежурил у входа в недоступный рай цирка, где в тот год гремел мировой чемпионат французской борьбы.

…На большой доске-диаграмме, вывешенной в ярко освещенном подъезде, отмечались шансы участников чемпионата. Тут были имена Луриха, Ивана Колодного, Святогора, и все же имя Ивана Кадыкина, как всегда, выделялось сплошными победами.

Было большой удачей дождаться разъезда борцов и, затесавшись в толпу почитателей чемпиона, пройти за ним до извозчика. Коляска со скрипом оседала под грузным телом Кадыкина, когда, раздвинув толпу, он ступал на подножку.

Однажды мальчику удалось-таки купить билет на второй ярус и увидеть решающую схватку Кадыкина с Иваном Колодным, яростно брошенным на обе лопатки, — сейчас это впечатление ожило в памяти. В тот же вечер он очутился наконец рядом с гигантом в богатом романовском полушубке, совсем вблизи, только протяни руку — тронешь. Но он этого не сделал, вдруг смертельно испугавшись невиданных форм человека, взгляда его и голоса…

И вот балаган Ивана Кадыкина раскинулся перед глазами Бровченко.

Когда Бровченко поднял голову, он увидел того самого рослого бритого старика с красным скуластым лицом, который утром разглядывал мониторы. Вблизи он казался более тучным, отяжелевшим. Опираясь на палку, старик наклонился и подобрал окурок, кем-то брошенный у входа в балаган. Мохнатая собачонка обнюхала землю. Старик покосился на моряков, рассматривающих афишу.

— Зайдем, — сказал Бровченко товарищам. — Зайдем, зайдем! — Он понял, что перед ними Кадыкин.

Симпатичное лицо пожилой дамы, может быть чрезмерно напудренное, выглянуло из кассы, и Бровченко попросил билет.

Старик выпрямился, задержал моряков.

— Простите, — вежливо пробасил он. — Я буду рад, если вы согласитесь посетить мой балаган в качестве гостей.

— Зачем же? — возразил Бровченко. — Мы как все… если не ошибаюсь… — и он замялся, подыскивая форму обращения, — если не ошибаюсь, гражданин Кадыкин?

— Ваш покорный слуга, — отвечал тот с благовоспитанностью человека, знававшего хорошее общество.

— Ну, тогда позвольте, — и Бровченко протянул руку.

Большая, толстая в пясти рука долго не выпускала его руку, старик смотрел выжидательно.

— Очень интересно! — сказал Бровченко. — Чрезвычайно!

— Балаган, — сказал Кадыкин, как бы прося снисхождения. — Только балаган… Богатырь на чужбине!

— Нет, я помню вас, — возразил Бровченко. — В цирке Чинизелли, в Одессе, верно?

Кадыкин вздохнул так, будто хватил кипятку, широкая улыбка открыла вставные зубы.

— Да неужто помните? — воскликнул он. — Как же! Сезон двенадцатого года.

— Я был тогда мальчуганом, — продолжал Бровченко, — а вы — что скрывать? — вы были нашим кумиром. И что же! Кадыкин все еще на арене. Так?

— Пройдите, милый, — и Кадыкин, улыбаясь, сделал жест широкого гостеприимства.

Он позаботился, чтобы морякам отвели места в первом ряду партера, и просил не взыскивать, если придется отменить представление, — нет еще тока.

На скамьях было уже много публики, белели рубашки и кители моряков. Рыбаки, ремесленники, портовые ребята оделись по-праздничному — были в мягких черных шляпах и при галстуках. Как только вошла новая группа, грянул оркестр: труба, скрипка и барабан. Местная публика, желая, по-видимому, польстить гостям, рассказывала, что только ради праздника Кадыкин решил тряхнуть стариной, — уже много лет, как он не показывает свой аттракцион. Сегодня же состоится гала-представление. И, возможно, выступит сам Кадыкин в коронном номере «гнутья железа и удержания на себе десяти человек в автомобиле».

Лампы вспыхнули на фоне еще не вполне померкнувшего неба, веселое оживление прокатилось по рядам, и тотчас же удар о железо возвестил начало программы.

Трубач в картузе с золотым галуном высоко поднял трубу, а флегматичный скрипач взмахнул смычком, приставил скрипку к ключице.

«Арена спорта» началась.

Участники гала-представления старались вовсю, но чем больше прилагали усилий, тем сильнее обнажалась нищета бродячего цирка. Не веселило и надсадное кривляние клоуна в традиционных широких панталонах, из которых красноносый Маноля время от времени вслед за подозрительным звуком выпускал клубы дымчатого порошка.

Бровченко оглядел гостей. Моряки посмеивались, но это было не веселье, охотно откликающееся на шутку, жест, призыв, идущий с арены, а лишь сдержанная насмешка. Антре не покоряло зрителей, и они начинали скучать.

Чутье старого артиста, наверно, подсказало бы Кадыкину это настроение большинства публики, если бы он не был охвачен волнением. Он покинул свой обычный пост контролера у входа в балаган. Васену Савельевну сменила в кассе Лиза, только что невредимо и кокетливо выпорхнувшая из ящика, через щели которого Бен-Гази пронизал ее мечами.

И растерянная Васена Савельевна, и Стефик Ямпольский, и Лазарь Ефимович топтались вокруг Кадыкина, готовя его к аттракциону.

Вот куда следовало бы заглянуть Бровченко и его друзьям!

Возбужденного, тяжело посапывающего Кадыкина энергично массировали, подсурмили ему брови, тронули розовым губы и даже большие побелевшие уши. Зашнуровали мягкую обувь атлета.

Вместо прежней литой серебряной ленты, давно разбитой на куски и проданной, надели чемпиону через плечо красный муар, скрепленный внизу эмблемой из плотной бумаги: серп и молот.

— Что придумал! — приговаривала Васена Савельевна. — И не стыдно тебе? Ведь уже старик!

Кадыкин, однако, был почти счастлив. Еще раз переживал он трепет артиста и спортсмена, забытый давно, чуть ли не на заре неизменных успехов, не напоминавший о себе с первоначальной силой даже в те дни, когда чемпиона царственно озаряли роскошные люстры, когда рвались к нему восторженно ревущие толпы амфитеатров Чикаго, Мадрида, Рима…

— «Марш гладиаторов»! — отдаваясь волне восторга, властно распорядился Кадыкин, и Лазарь Ефимович, выглянув из-за занавески, подал сигнал изготовившимся музыкантам. Скрипка взвизгнула, и ударил барабан.

Лазари Лазарь Ефимович пошел впереди, за ним Стефик и трансильванец Тулуш несли цепь, которую готовился символически разорвать экс-чемпион мира. Васена Савельевна перекрестилась.

— Чемпион мира Иван Кадыкин! — донесся до нее голос Лазаря Ефимовича.

Через щель в занавеске Васена Савельевна видела, как Иван Трофимович, подняв правую руку, сжав кулак, важно поворачивался во все стороны, приветствуя публику.

Понемногу, наблюдая необычайное воодушевление мужа, она успокоилась, поверив, что он успешно исполнит нелегкий аттракцион.

Снова донесся голос Лазаря Ефимовича:

— Чемпион мира Иван Кадыкин, триумфатор и лауреат всех столиц мира, непобедимый на обоих материках, почетный гражданин Нигерии и Пернамбуку, кавалер орденов, любимец публики, ввиду того, что сегодняшнее гала-представление дается в честь Красной Армии…

Пауза — и Лазарь Ефимович заканчивает бодро и назидательно:

— …покажет свой коронный номер! Демонстрация небывалой силы волжского богатыря: гнутье железа и вслед за этим символическое разрывание цепки… Туш!

«Дурак», — подумал Иван Трофимович. Найдя глазами Бровченко, он еще раз отсалютовал, потом, сразу сделавшись строгим, вызывая в себе давно утихшие силы, искусно став в позицию, наклонился и подхватил тяжелый отрезок фигурного железа. Он думал о том, что Лазари соврал: у чемпиона мира всегда был нелюбимый соперник, все тот же волжанин Иван Колодный, все тот же удачливый земляк, а теперь у него появился еще и враг, не только соперник — ослабевшее, покалеченное тело, враждующее с неугомонным духом бывшего силача.

Однако железо уже было закинуто за голову. Толстые руки захватили его по сторонам, будто клещами. Напрягаясь, Кадыкин через зубы втягивал в себя воздух.

Вот-вот железо должно было бы «пойти», но железо не поддавалось.

Страшное, уже лишенное смысла зрелище начинало тяготить зрителей. Бессмысленность напряжения в старом теле, хотя еще устрашающем своею массивностью, жестокость выдумки, ошибочно принятой за необходимость, даже за доблесть, ощущались всеми.

— Довольно, не надо! — кричали из рядов. — Хватит!

Но чемпион не отступал. Он яростно застонал, слюна, окрасившись краской, смочила его губы, глаза, казалось, сейчас вылезут из орбит; но, еще раз присев, Кадыкин наконец преодолел сопротивление металла и с резким свистящим выдохом согнул его в дугу.

Кадыкин покачнулся, но устоял, весь облитый потом.

Музыканты грянули.

Лазари и Стефик Ямпольский, боровшийся перед этим номером с Матэ Тулушем, подошли к согнутому железу, и каждый подержал железо в руках, многозначительно покачивая головой. Кадыкин же снова оглядел публику и снова поднял кулак, но теперь это не было жестом силы и бодрости — вышло так, будто Кадыкин жалобно погрозил кому-то.

Пригибаясь, он пошел за кулисы.

Конферансье и молодой атлет в недоумении последовали за чемпионом.

Арена оставалась пустой. Только символическая цепь лежала на ней нетронутая.

Потом, кривляясь, вышел клоун — бело-пунцовый, в широких, испускающих порошок панталонах. Загадочно качнулась занавеска, выглянули встревоженные лица. По рядам пробрался конферансье и, подойдя к Бровченко, передал ему просьбу от Кадыкина пройти за кулисы.

Гигант лежал на земле ничком, оголенный до пояса.

Он снова удивил Бровченко своими размерами. Женщины присели вокруг, Ямпольский и Тулуш накладывали на громадную спину мокрые полотенца. Лохматый песик норовил лизнуть откинутую руку. Другую руку держала Васена Савельевна.

Кадыкин взглянул на Бровченко снизу вверх одним глазом и проговорил:

— Попалось сработанное железо, вот в чем причина. Сработанное железо гнется трудно. Я хочу знать ваше мнение: удобно ли отказаться от продолжения программы? Разрешите ли вы это? — И добавил глухо: — Я надорвался.

Бровченко сразу и не понял, о чем говорит Кадыкин, какое ему нужно разрешение, но, разобравшись, ответил, что моряки сейчас же уйдут, если Кадыкин попробует продолжать.

Иван Трофимович не унимался:

— Как неудачно вышло! А сам виноват. Не проверить железа!.. Ох, как нехорошо, — вздыхал он.

С помощью Тулуша и Стефика он приподнялся и сел, опершись о ящик. Над ним стояли, как над прохожим, внезапно упавшим на улице. Бровченко предложил вызвать врача. Васена Савельевна со слезами в глазах смотрела на мужа, но Кадыкин возразил:

— Пока не надобно. Знаете, у меня был случай труднее, когда Збышко-Цыганевич на острове Куба бросил меня тур де тетом. Страшной силы и ярости был человек.

— Иван Трофимович, вольная арена состоится? — спросил Ямпольский.

— Совершенно обязательно, — ответил Кадыкин. — За что же вам деньги платят! Выходите.

«Арена спорта» продолжала свою программу, а Васена Савельевна пошла за извозчиком.

Извозчик появился за кулисами, въехав с задней стороны балагана.

— Добрый вечер, Иван Трофимович! — приветствовал извозчик Кадыкина. — Или не вышло у вас чего?

— Здравствуй! — ответил тот. — Не вышло. Довезешь старика? Ну и хорошо, поедем, брат. А это — вам.

Старик достал из пиджака карточку с тем же своим изображением, какое в увеличенном виде красовалось у входа в балаган, — портрет времен берлинского чемпионата.

— Васена, пиши. Пиши так…

И, спросив у Бровченко его имя и чин, Кадыкин продиктовал, а Васена Савельевна написала на карточке:

«Дарю этот лубочный силует в память нашей встречи и чувствуя себя у нас только туловище разное, но сердца бьюца воедино. Ат ныне рвите цепи, но не дружеския. Навсегда и без всяченки ваш друг, борец, авиатор, волжский богатырь, чемпион мира Иван Кадыкин».

Было слышно — оркестр играет вальс «Дунайские волны». Под звуки вальса на арене раздавались шлепки по голому телу. Кадыкина поддержали. Подхватил его и Бровченко. Дрожки, скрипнув, перекосились, и, виновато глядя на капитана, Кадыкин сказал:

— Все по безграмотной глупости, дорогой капитан! Я все понимаю: это мое последнее выступление должно было бы состояться лет шесть-семь тому назад, а главное — не здесь… Чужбина!

Покорный распоряжениям Васены Савельевны, действующей толково и быстро, Кадыкин устроился поудобней и, отведя глаза, спросил с притворным равнодушием:

— Может быть, вы и Колодного помните? Ивана Колодного? Моего тезку… и земляка?..

— Колодный? Иван? А как же!

— Встречаете? — уже с явной заинтересованностью спросил Кадыкин.

— Нет, не приходилось. Но, — начал было Бровченко, — Колодного и сейчас знают все…

Иван Трофимович, как бы не замечая готовности капитана рассказать все, что ему известно о прославленном атлете, приветственно, как на арене, поднял руку.

— Очень рад был познакомиться, дорогой. Очень, очень рад! Ну, поезжай, голубчик.

Дрожки тронулись. Рыжий лохматый песик побежал за ними.


На соборной колокольне пробило полночь. Удары колокола далеко разнеслись над Дунаем.

Бровченко вступил в дежурство по рейду.

Безлунная ночь шла спокойно, но перед рассветом со стороны плавней правого берега послышались ружейные выстрелы. Дежурный сторожевик вышел на стрежень. Через некоторое время Бровченко доложили, что задержана лодка с перебежчиками.

В лодке оказались два молодых человека и девушка. Один из перебежчиков был ранен. Бровченко потребовал к себе второго.

Вошел рыжий гигант. Бровченко ахнул, увидев перед собою человека, портрет которого вчера подарил ему экс-чемпион.

Все рассказанное молодым гигантом было правдоподобно. Он задержался на правом берегу, чтобы вывезти из Тульчи невесту. Девушка с ним. Рыбак с Сулина, согласившийся перевезти их, ранен в тот момент, когда лодка отплывала. Рыжего гиганта звали так же, как отца, Ваней, теперь Бровченко вспомнил, что и отец Кадыкин в молодости был рыжим.

ВОЛНЫ ДУНАЯ

Может быть, в прежние времена вам уже случалось хвалить дунайскую сельдь. Но не только сельдью богато Вилково.

В доме вилковского рыбака перед вами поставят большую глазированную миску с теплой осетровой икрой, да блюдо сахарного лука, да другое, длинное узорчатое блюдо с искусно поджаренной севрюгой, да чашку, наполненную необыкновенно пахучим соусом из кореньев, секрет которого вилковцы берегут с шестнадцатого столетия, да круто замешенный тяжеловатый хлеб и, наконец, высокий кувшин с бессарабским вином, принесенный из ледяного погреба.

К Вилкову лучше всего подъезжать по Дунаю — сверху. После обрывистых берегов Измаила, после просторного Килийского плеса, замедлившего течение реки, Дунай, как бы наверстывая упущенное, становится совершенно бешеным: то тут, то там пузырятся водовороты, напоминающие днище огромных бутылок. А над пенистым потоком реки все больше кружится птиц, у берегов, где струя омывает то иву, то вербу, все больше лохматых парусов, и вот уже на первой соломенной крыше, блеснувшей из-под зелени, темнеет голубятня рядом с круглым, как опрокинутая шляпа, гнездом аиста.

До Черного моря плыть бы еще километров шестнадцать. Но Дунай растекается здесь множеством ериков — так, по-казацки, зовут здесь узкие рукава дельты, — по ерикам до моря гораздо ближе, чем по Килийскому рукаву.

Запахом дыма, разогретой смолы да рыбьих потрохов обдаст тебя, как только ты с осторожностью введешь свое судно в Белгородский канал, застроенный глубокими, темными, холодными лабазами.

К сваям набережной и к мостам, высоко перекинутым над каналом, пришвартованы десятки судов и лодок — особые вилковские лодки, густо просмоленные, одинаково остойчивые на морской волне, поворотливые в тесных водах ерика.

Сюда, в канал, раздвигая рыбацкие лодки, вошел наш катер, доставивший рыбников, а с ними и меня.

Я ступил на берег, не зная еще, какая подстерегает меня удача. Был конец июля. Месяц тому назад Красная Армия вошла в Бессарабию, и мало того, что с часу на час ожидались первые дубки из Одессы со знатными рыбаками Черноморья, солью и снастью, — в Вилкове ждали прославленного земляка, героя гражданской войны, красного генерала Семена Стороженко. Мне предстояло увидеть эту встречу командующего с земляками.

— Да ты, милый, знаком ли с ним? — спросили меня в исполкоме и, выслушав, отвели в дом отца Стороженко.

Восхищенное и почтительное ухаживание за гостем из Москвы началось за глиняной миской, наполненной черно-коралловою икрою. Роман Тимофеевич, отец Семена, был старик сильный, с громким голосом, и, глядя на отца, я видел крупную стриженую голову Семена Романовича, с которым мы встречались не раз, его холодный взгляд и неожиданно широкую, радушную улыбку. Старуха у них померла. У стола прислуживала сестра Семена, Ольга, которая родилась уже после того, как Семен пошел служить в армию. Во внешности девушки решительно ничто не напоминало Семена Романовича.

Она прошла к столу, как будто никого больше в комнате не было, но я любовался каждым ее движением. Она внесла и поставила кувшин. И какая-то чарующая сила и женственность удивительно сказывались в этой манере двигаться и в нежной матовости лица. Такой же яблочной матовости были шея и грудь. И только темная прядь волос, выглянувшая из-под края косынки, была так же неожиданна, как неожиданной казалась улыбка на суровом лице ее брата.

Фотографии генерала, вырезанные из газет, наклеивались на стену рядом с киотом, где мерцал синий огонек лампадки.

Угощая меня, Роман Тимофеевич сам не ел и только прихлебывал мутноватое охлажденное вино. Он высоко поднял голову, видимо гордясь своим сыном, не уставая, однако, угощать, — было бы гостю удобно, вкусно да сытно!

Я сразу почувствовал неловкость, когда между слов похвалил опрятный двор соседа. На соломенной, потемневшей с летами крыше, подобрав ногу, хозяйственно озирался аист, а по двору у самого ерика были развешаны сети, уложена снасть, выставлены бочонки, корзины и такелаж с такой заботливостью, что всякому стало бы весело.

Не все ли мне равно, однако, чей это двор? Я уж и не выглядывал за окно, но беседа была нарушена.

Нахмурившись, хозяин сказал:

— Красного партизана Ерему Прахова, пожалуй, тоже знавали?

Я отвечал, что такого не знаю.

— Ну то-то же! Где всякого знать? Хотя в армию они ушли вдвоем с Семеном. Говорят, убит Еремей на гражданской войне. А этот двор — Еремеева отца, Мстислава Прахова. Первый разбойник, хотя старик. Он и сейчас, наверно, заводит под меня сеть, зевать не приходится.

— Да что так, Роман Тимофеевич?

Но старик сурово встал и, извинясь необходимостью, ушел в исполком: там отбирались лоцманы для встречи первого каравана дубков, идущего из Одессы за рыбой и для смычки с дунайскими рыбаками.

Мы остались в избе с Ольгой.

— У него и дочь кинулась в Дунай, — сказала девушка.

— У кого?

— Да у Прахова.

— С чего же это?

— Любила молдаванина, — ответила Ольга, вдруг по-тупясь. — Как выдать дочь за молдаванина?

Дальше история рисовалась в таком виде. Дочь соседа любила умелого, веселого рыбака, но рыбак этот был молдаванином. У девушки и мысли не могло возникнуть идти поперек отцовской воли. Оставалось одно: умереть. Как решили, так и сделали. Отплыв на стрежень в лодке и связавшись веревкой, они бросились в Дунай. Но, надо полагать, веревка соскользнула или размоталась — парень в полубесчувствии выплыл на берег. По словам Ольги, он видел лицо любимой девушки под водой, стараясь ее спасти; в открытых глазах утопающей была одна жестокость решимости. Так изображала эту смерть Ольга.

— Да откуда же все это известно? — спросил я.

— Известно, — отвечала Ольга. — Мне-то уж известно.

Послушная распоряжениям отца, она прикрыла окна притвором и, наполнив кувшин свежим вином, оставила меня в дневном мраке горницы, перед чистой постелью.

Прошлую ночь, трясясь в теплушке между Кишиневом и Белградом, я совсем не спал. Дунайский зной, не поколебленный ходом катера от Измаила до Вилкова, а потом добрые кварты вина, выпитые с Романом Стороженко, разморили меня, и я даже не пробовал бороться с искушением прилечь.

Проснувшись, я долго не мог понять, где нахожусь, но незабываемое состояние очарованности понемногу нарушилось: доносились смешанные запахи рыбы, лампадного масла, трав, и вот я вспомнил и лабазы, и сети, развешанные по дворам, и темную зелень на берегах.

В горнице тихо. В керосиновой лампе под колпаком едва теплился глазок света, потрескивал фитиль в лампадке.

Мне показалось, что рядом кто-то дышит, и, не желая никого тревожить, не прибавляя огня, я неторопливо собрался и вышел из горницы.

Наружную дверь я угадал по свежей струе воздуха, и на дворе и в сенях было одинаково темно. Небо заволокло. Ветер шумел в деревьях. Он дул с востока, неся с собою сырость морских пространств.

Начиная различать пятна деревьев, кусты, дома и сараи, я подошел к невысокой ограде, ограждающей двор от двора, когда с крыльца скользнула какая-то фигура. Чем-то позванивая, женщина перекинулась через ограду, пошла по чужому двору в сторону ерика.

Прислушавшись, я узнал голос Ольги.

— Заснул, что ли? — спросила она.

И тотчас же с воды ерика ей ответил мужской голос:

— Я жду, а ты все нейдешь, все нейдешь… Уже скучно стало.

— Дай руку, — сказала Ольга. — Протяни сюда. Сюда. Ну вот. Достал?

Раздался смех мужчины.

— Ольга, — сказал он, — ты что же не надеваешь туфли на высоких каблуках? Я все жду, когда наденешь… А?

— Да когда же надеть их? Отец все смотрит, засмеёт.

— Да кто же, ей-богу, теперь смехов на себя захочет? Да кто же теперь станет нам поперек?

— Да кто? Да все отец.

— Отец ждет твоего брата. А придет брат — я к нему и пойду, он коммунист.

— Семен меня и не знает, должно быть.

— Он коммунист, он не может дуралешить, как вилковские. Молдаване теперь на одних паях с другими.

— Коста! — оживилась Ольга, — У них не в церкви венчают — так как же?

Молдаванин не ответил. Он, должно быть, стоял в лодке, в вилковской лодке, похожей на гондолу, подняв руки к Ольгиным коленям, и она грела его ладони. Все громче плескалась вода, ветер дул как раз по ерику, лодка постукивала о глинобитную стенку.

— Ты опять ставишь заговор? — спросил молдаванин.

— Да, — отвечала девушка.

— Нехорошо это, ей-богу. Прахов — первый рыбак. Нехорошо желать ему беды.

— Да я бы и не ставила, все отец велит. Он, захмелев, спит, а на заре, наверное, пойдет проверить… А тебе Прахова все жалко, а?

— Эх! — почти выкрикнул Коста, — Мне тебя жалко. Ну, отпусти, Ольга, меня председатель разыскивает…

Опять стукнула лодка, послышался шорох и легкий всплеск, и трудно было решить, поцелуй это или плеск воды.

— Погоди, Коста, — взволновалась Ольга. — Говорят, завтра уйдут лоцманы… И ты тоже?

— С Праховым, что ли, или с твоим отцом?!

— Да ты не серчай, Костати. Погоди, ну, постой тут.

— И, нет. Прощай.

— Значит, я понимаю так: у тебя другая причина.

— Причина одна: обидно мне все по стенке пластаться. Да и то не дотянусь до тебя.

— Господи! Что же делать? — прошептала Ольга. — Как далеко пойдут лоцманы? До самой Одессы?

— До Бугаза.

— И то бы вся ночь, Коста! — как бы в отчаянии простонала Ольга. — Вся ночь, Костати, когда бы отец пошел лоцманом.

И столько было в этом голосе страстного сожаления, что раздавшийся вслед за этим смех молдаванина, хотя и ласковый, прозвучал как грубость.

Смеясь, молдаванин проговорил:

— Ну, а если отошлют отца, не сробеешь?

— Да у нас гость, Коста, дожидается Семена…

В смущении, стараясь не обнаружить себя, я уже плохо слышал, что сказал Коста, отчаливая.

Потом мои мысли сосредоточились вокруг Мстислава Прахова, которого я еще не видал, но о котором уже успел услышать столько противоречивого. О каком «заговоре» толковал, однако, молдаванин? Почему Ольга, простившись с Костой, направилась не к себе, а к дому соседа?

Уже давно затих скрип весла, лишь у берега продолжала плескаться растревоженная ветром вода, на востоке кое-где уже обозначились очертания облаков. Я вернулся в горницу и вскоре снова заснул под шум акаций.

Утром меня разбудило кудахтанье кур. Ветер по-осеннему задувал в окна, на столе был приготовлен завтрак, но я недаром торопился, боясь упустить что-либо из необычной жизни вокруг меня.

На пороге, перебирая бредень, сидел какой-то мальчик.

— Роман Тимофеевич велели вам обедать, — сказал он.

— А где Роман Тимофеевич?

— Пошли с милиционером.

— А Ольга?

— Все пошли в примарию[1]; Ольгу изловила Анна Матвеевна.

Не случись того, что случилось, я уже едва ли застал бы рыбаков в исполкоме.

Черные лодки с подобранными парусами покачивались на канале. Ветер продолжал шуметь и хлестать вербой, трепетали ветки акаций, за которыми поднимались церковные купола с толстыми староверческими крестами над полумесяцем. Настойчивый колокол звал к обедне, но толпа не трогалась. Рыбаки стояли полукругом, многие в рубахах, без пояска, почти все — борода по грудь, широкоплечие и слегка сутулые, похожие на Пугачева, тучные и усатые, похожие на гоголевского Тараса. Белели женские косынки, встречались фуражки бойцов погранотряда.

Роман Тимофеевич Стороженко с дочерью выступили вперед, к столу, за которым сидели председатель исполкома, комиссар погранотряда и двое рыбаков. Перед ними были сложены какие-то странные предметы: не то клюка, не то кочерга с навешенным бубенцом, раскрытый мешочек с землею.

Обстановка походила на суд; чинили допрос Стороженко.

— Ведь ты, Роман Тимофеевич, побудил Ольгу? — спрашивал председатель и сам себе отвечал: — Побудил, — потому что Стороженко тяжело дышал, не откликаясь. — Как же ты, Роман Тимофеевич, отец героя, генерала Стороженко, как ты, старый рыбак, осмелился заклинать неудачей Прахова? Задание у вилковцев незаурядное! Мы ждали этого дня двадцать два года, а ты, стало быть, хочешь препятствовать. Неча твоей совести это не тревожит?

— Не Праховым спокойна моя совесть, — угрюмо сказал Роман Тимофеевич.

Покосившись на комиссара, председатель встал и, волнуясь, вышел вперед.

— Не знаю, на какую работу твой мозг поставлен. — И, морщась, покачивая ногою обломок, на котором зазвенел бубенец, продолжал: — Голова! Что пользы от этой рюхи!

И вдруг закричал:

— Не будет больше этого ни на чьем дворе! Попробуй-ка! Кого же это вы пугать желаете? Стало быть, самого Семена Романовича? Вот как выходит дело: не умом решать, а ума лишать. Высыпайте мешочки в ерик! Раздавайте бубенцы детям! Сверху крышка. Стыд-то вон какой! — председатель повел рукою, показывая на комиссара и на бойцов. — За чем нас товарищи застают?

И снова, обращаясь к Роману Тимофеевичу?

— На какую работу мозг поставлен? Нужно — и тебя пошлем лоцманом, а не нужно — никаким заговором не осилишь!

— Бородатый — не я начинал, — проговорил Роман Тимофеевич. — Да и Анна Матвеевна глаз не сводит с моего дома, дурной глаз и во сне сверлит.

— Сверлит?

— Сверлит, — отвечал Стороженко.

— А знаешь ли ты, чего Анна Матвеевна все выглядывает? Думаешь ли ты о том, что вместе с Семеном Романовичем мог бы сегодня приехать Еремей Прахов? Помнишь ли ты, голова, об этом?

— Еремея я помню, — сказал Стороженко.

— Помнишь?

— Помню.

— А коли помнишь, соображай, почему Анна Матвеевна не уходит с крыльца…

— Еремея я помню, — повторил упрямо Стороженко.

— Все помнят Еремея Мстиславича, — в несколько голосов сказали из толпы, и тут же кто-то добавил:

— Вместе они пошли в Красную Армию, да вот порознь вернулись. А Еремей Прахов был бы рыбак в отца.

— Да разве я хуже рыбак, чем Праховы? — воскликнул тут Роман Тимофеевич. — Почему же бородатому атаманить? Не потому ли как раз, что мой сын в Красной Армии дослужился до генерала?

Белобородый, рослый, румяный старик с насупленными бровями и крупным носом — один из судей, — встав, ударил по столу кулаком.

— Ты, за сыном прячась, не стрекай, не приседай! — сердито закричал он. — Сам-то каков? Ишь казак — по соседским дворам казаковать… Семена Романовича мы помним, знаем, у кого голова, а у кого варка… Казак!.. Ольгу оберег бы хотя…

Ольга стояла покачиваясь, заливаясь слезами, прикладывая к глазам концы косынки. Белобородый наступал на отца с дочерью, но председатель оттеснил его, приговаривая:

— Успокойся, Мстислав Родионович.

— Да что же пустопорожниться! — выкрикнул кто-то из толпы. — Арештовать Стороженко надобно.

И тогда, отвечая на вопросительный взгляд председателя, привстал комиссар. Тотчас же головы повернулись к нему.

— Это правильно, что высказываются, — сказал он, — вместе жили, вместе наживали, вместе и судите. Арестовать? Что же. Может, и арестовать придется. Сотворил — получай заслуженное. Но сами знаете — тут есть одна щекотливая сторона…

Он помолчал, сел за спиною председателя, но через плечи соседей в толпе продолжали разглядывать комиссара, который подсказал председателю:

— Заканчивайте, пожалуй.

За это время пришли во двор гончары с гончарным своим товаром, бабы, торгующие пирогами и калачами, окрестные гагаузы в черных широкополых шляпах, в серых жилетках над малиновыми кушаками — продавцы овечьих шкурок, хозяйки, вышедшие на рынок за молоком, помидорами, огурцами. Во дворе сделалось тесно.

Заканчивая допрос, председатель обратился к Мстиславу Родионовичу:

— Так что ж, Родионович? Что скажешь? Пойдешь ли с молдаванином? Третьего, стало быть, нету, кто ведал бы очаковский фарватер, как эти — молдаванин и Роман Тимофеевич… Судим по-запорожски…

— Ты, что ли, тут запорожец? — закричал Роман Тимофеевич, окончательно гибнущий. — Это ты запорожец-то?

Из-за стола снова поднялся Прахов:

— Я и один пошел бы, а ежели между двумя выбирать, так лучше уж с молдаванином.

— Арештовать Стороженко! — сердито повелел председатель.

Подойдя позже ко мне, он сказал, что если я согласен остаться в доме у Стороженко, то Ольга позаботится, чтобы мне было удобно.

Толпа расступилась, открывая вид на канал, и я увидел Мстислава Прахова и молдаванина Косту — молодого, черноволосого, с загорелым веселым лицом. Оба в треухах и брезентовых плащах… В лодках сидело по лейтенанту. Лодки приближались. Под плащом у Косты мелькал шерстяной малиновый кушак, молдаванин ловко на ходу поднимал парус. Мстислав Родионович еще выслушивал наставления комиссара, но в эту минуту лодка Косты с напруживающимся парусом медленно обошла передовую, и старик, покосившись в ее сторону, сердито отмахнулся от комиссара и крикнул со стариковской заносчивостью:

— Товарищ! В челноках хаживали до Константинополя… А дойдем и сегодня, не так ли?

Паруса, набирая ветер, уносились среди плещущей волны, и ветер все крепчал. Облака размело, очень высоко в синеве кружились голуби, и за них было боязно: как эти птицы выдерживают на страшной высоте такой сильный ветер? Обедня давно закончилась, но все же время от времени от порыва ветра на колокольне раздавались звоны.


Приспело время обеда, Вилково обезлюдело.

Дома я застал плачущую Ольгу. Романа Тимофеевича заперли на замо́к в его же сарае, и он не откликался ни на какие призывы дочери.

Колокола звали к вечерне, совершалась суровая староверческая служба. Перед иконами византийского письма затеплились огоньки, но церковь была почти безлюдной.

В сумерках потухали кресты на куполах и золоченая тяжелая вышивка на рушниках, разложенных на площади рынка.

Но торг затих, женщины, дети и старики толпились у говорящего ящика.

Бородачи в устойчивых и свободных позах, скрестив на груди руки, выставляя вперед ногу, стояли — кто опустив глаза долу, кто, напротив, запрокинув голову. Они стояли и час, и другой, и третий, вслушиваясь в русскую речь, передаваемую по радио.

Я призвал Ольгу сюда. Желая, по всей вероятности, оправдать в моих глазах поведение отца, она рассказывала мне историю вражды Стороженко с Праховыми, говорила она проникновенным, певучим шепотом и, сама того не замечая, время от времени трогала мою руку своею…

Думаю, что девушка никогда прежде не жила такою быстрой жизнью.

А история вражды Стороженко к Праховым — это лишь одна из многих историй, связавших вилковские дворы.

Праховы вели свою родословную от времен Алексея Михайловича, в царствование которого они ушли на юг, не смирившись перед Никоном, его наваждением. Стороженко могли точно назвать всех отцов и дедов до самого того страшного года, когда Екатерина рассеяла Запорожскую Сечь. Не желая уступать в родовитости своим соседям, Стороженко измыслили свою родословную выше — довели до какого-то Сторожа-москаля, якобы несшего службу в степных окраинных постах еще при Шуйском. Однако туманным домыслам верили плохо.

Усмешка обижает. Обидела она и Ольгу с отцом.

Как бы припоминая что-то, она провела рукою по лбу.

— Ведь и к воде-то Праховы вышли, оттеснив Стороженко.

Я не знал, что значит «выйти к воде», Ольге пришлось объяснить это. Многие дворы, что лежат сегодня у берега, укреплены трудами людей, которые из поколения в поколение, подобно птицам, сносящим для гнезда пух, ветки, солому, сносили на свои участки ил, песок и камыш, при том же отстаивая силой выгодный участок от покушения со стороны. Вот каким образом уже лет пятьдесят, а может, и все сто Стороженко оттеснены от ерика искусственным двором Праховых. Соседям это удалось сделать потому, что у них всегда было больше мужиков, чем девок. Только сегодня так складывается, что Мстислав Родионович с Анной Матвеевной, наказанные богом, не чают возвращения сына, и, надо полагать, Семен Романович, брат Ольги, красный генерал, восстановит наконец правду. Не так ли?

— Ты поверишь брату? — спросил я.

— А как же не верить? Семен не станет дуралешить, он коммунист. Но беда ведь!

— О чем ты?

— Стыдно: отец в сарае…

И она огляделась, зардевшись.

Ее нежный висок, лицо в профиль с глазом, затененным ресницами, склонилось над плечом, я слышал ее дыхание. За головой Ольги, как на медали, очерчивались прямые, высоколобые профили бородатых мужиков, сухощекие, усатые, со вздернутыми по-казацки бровями. И каждая голова, в которой была своя дума, свое рассуждение, свой суд, была обращена в сторону, откуда текла русская речь — желанное, долгожданное разъяснение, назидание, — речь, снова притягивающая эту плотную многоголовую толпу к потерянной, но возвращенной отчизне.

Ящик, уже невидимый в темноте, как бы заговаривался от утомления, сбивался, хрипел, вдруг уступая человеческие голоса каким-то пронзительным шумам — быть может, все тем же упорным ветрам, носящимся над городком, и опять с полуслова вел дальше разговор с толпою, в которой были и лавочники, и еврей-аптекарь, и краснофлотцы, и учитель, и мальчики, прижавшиеся к волшебному ящику. И когда среди длительного этого соединения с толпой Ольга вдруг отняла руку, было у меня такое чувство, будто опять, проснувшись, я не знаю, где нахожусь.

— Позвольте, я уж пойду, ведь отец не обедал…

А я, как на церковной службе, когда нельзя уходить раньше, чем тронутся взрослые, я простоял вместе со всеми до шумов, донесшихся с Красной площади, до последнего звука «Интернационала», вдогонку которому опять прозвонил на колокольне колокол, тронутый ветром.

После этого люди разошлись с почтительностью и верой, хотя и не было сказано об утреннем суде в Вилкове или о выходе рыбаков в море.

В темноте я не без труда нашел дом Стороженко. Приостановился, заслышав возбужденные женские голоса.

— Постыдились бы на люди показываться! — восклицала женщина, должно быть, оттуда, со двора Прахова. — Тебе перед иконой стоять, а не радио слушать, анчутка. Тебе бы свой двор подместь, а не по чужим дворам разбойничать. Брат приедет, а у вас бредень и тот не зачинен. У тебя куры и те плешивые…

— А вы все глаз не сводите с чужого двора, — отвечал голос Ольги. — Мало, видно, своего. Соглядатай!

— Мало, видно, для добра, для зла много, — откликался голос из-за ограды.

— И вы бы, Анна Матвеевна, лучше богу молились: на море буря. Не за мною вам присматривать… Не сноха я вам.

— Горе мне было бы, кабы ты мне снохою пришлась. Ты уж тяни, как тянешь, за молдаванский ус. Думаешь, люди слепы?

— Эй, Анна Матвеевна! — прогрохотал тут голос из сарая. — Эй, Анна Матвеевна, бога побойся, вспомни свое горе! Чего мелешь-то?

— Не тебя ли мое горе греет?

— Мне горе, а не вам! — вдруг закричала Ольга. — Это на меня чужую, стороннюю обузу взвалили. Не жить мне тут с вами, только Семен приедет. Не выдержу, не вынесу с вами…

Ольга побежала со двора.

Растерявшись, я вошел в дом, а Роман Тимофеевич все еще кричал из сарая:

— Я ли это пошел с молдаванином на дубки? Гляди, запорожцы назвались! Один только есть теперь запорожец, только один, и нет больше! Один лишь Семен Стороженко — вот кто действительный запорожец. Кого по России знают? Прахова? Стороженко?..

— Отец, где ты? Да ты ли это кричишь? — Мужской громкий, веселый голос послышался на дворе, и через минуту, наклонившись под притолоку, ступил в горницу Семен Романович Стороженко и остановился в дверях, оглядывая меня, зажигавшего лампу. — Ищу Романа Тимофеевича, — не узнавая меня, сказал Стороженко.

— Надо бы отыскать Ольгу, — отвечал я.

— Где же Оля? Где она?

Лампа разгорелась, и Стороженко разглядел меня, но, разглядевши, удивился молчаливо и холодно…

Между тем на дворе замолкли крики Романа Тимофеевича, слышался только шум деревьев, потом разнесся голос Анны Матвеевны.

— Ольга! — крикнула она. — Ольга, поди сюда… Гляди, Семен приехал… Ольга!

— Кто это кричит? Я объяснил.

Щеки у Стороженко растянулись неожиданно добродушной улыбкой.

— Ах, Анна Матвеевна! Старуха жива? А Мстислав Романович?

— Жив и он.

— Однако где же отец? Я его голос слыхал.

— Роман Тимофеевич в сарае, — оставалось сообщить генералу.

Не следовало бы мне в эту минуту быть в этом доме!

Адъютант Семена Романовича внес портфель и чемодан. За окном вспыхнули и потухли автомобильные фары. Быстро вбежала на крыльцо Ольга, приостановилась и шагнула дальше. Стороженко обернулся к ней, она присела, опустилась на колени.

— Выйдите, Топорков! — обратился к адъютанту Семей Романович, и мы вышли вместе с адъютантом.

Когда я проходил возле сарая, там было тихо, совершенно тихо, даже не слышно было дыхания, а в горнице уже раздавался такой же, как у отца, громкий, горячий, взволнованный, утешающий голос Семена Романовича. Да на своей половине рыдала Анна Матвеевна…

Я ушел к берегу Дуная и до рассвета, то забываясь, то снова открывая глаза, просидел под плетнем, защитившим меня от ветра.

Беспокойно хлестала идущая против течения волна, но вдруг все успокаивалось, и тотчас же с новой силой и всегда в другом направлении раздавался всплеск, похожий на удар баркаса брюхом по воде. Луна еще не зарождалась, с моря опять набежали облака. Все над Дунаем и по его берегам оставалось во мраке, покуда, как прошлой ночью, не обозначился на востоке рассвет.

Вот зачирикали воробьи, закудахтали за плетнем куры. В большом круглом гнезде, проснувшись, хлопнул крыльями аист. Из отпертых лабазов понесло залежами рыбы.

Еще до ранней обедни все Вилково было на пристани. Семен Романович Стороженко, его земляки и приезжие люди, вроде меня, все мы вышли к Дунаю для встречи дубков, ведомых Мстиславом Родионовичем и молдаванином Костой. Об их приближении Семен Стороженко узнал, когда еще ехал в Вилково из своего штаба, и поторопился соединить две встречи — с семьей и с первым караваном из черноморского порта.

Он выглядел озабоченным. Молчаливая, бледная, но радостная Ольга Романовна плавно ступала за братом и с виноватою улыбкою на губах оглядывала свою круглую, пышную юбку, отводила ее рукой, и тогда открывалась нога, обутая в туфельку на высоком каблуке. Семен Стороженко вел Анну Матвеевну, плечистую, как ее муж, старуху. Романа Тимофеевича не было видно, а комиссар погранотряда и председатель шагали рядом с Семеном Романовичем.

Дубки показались на помутневшем желтом, искрящемся под солнцем плесе в восьмом часу утра. Шли они против течения, но по ветру, взбивая брюхами пену, сильно накренившись. Хорошо знакомые дубки из Одессы, окрашенные в темные краски, шли под одними передними парусами, напоминающим огромные полумесяцы. Они шли один за другим, их было шесть.

Вилковские рыбаки запрудили набережную и низкие зеленые берега. Доносился колокольный звон. Бородачи стояли в добродушном молчании все время, покуда дубки, быстро сбрасывая паруса, один за другим пришвартовывались к пристани.

На переднем судне среди моряков виднелась фигура белобородого Прахова. С высокого борта он озирал набережную и, увидя Семена Стороженко в его золотистой генеральской фуражке, поддерживающего под руку Анну Матвеевну, снял свой треух.

— Здоров, дорогой старик! Ну, сходи быстренько! — прокричал Стороженко, весь охваченный впечатлением этой встречи. Недавнего выражения озабоченности как не бывало.

Фрате-Костати сошел с дубка, ошвартовавшегося вторым. Он быстро сбежал по сходне, почти не прогибая ее, недоверчиво глянул в сторону Ольги и ее брата и замешался в толпе. Семен Стороженко оглядел Ольгу, повел пальцами по бритой губе и улыбнулся из-под ладони, потом, устремляясь навстречу Мстиславу Родионовичу, по-отечески протянул к нему руки.

В это время голубятники выпустили голубей. Птицы кружились под хлопанье стравленных на дубках кливеров. Бородачи приветливо и солидно оглядывали суда, но посматривали и наверх, на птиц, снежно блестевших в синеве. А кто помоложе, те уже толпились под самыми брюхастыми бортами дубков, перекликаясь с матросами, веселыми балагурами из Одессы, с атаманами рыболовецких артелей, сухощавыми, выжженными солнцем дядьками, потомками запорожцев, что-то кидали им. Толпа перемешалась. Я уже не видел ни Ольги, ни Косты, ни Мстислава Родионовича. Лишь на мгновение я опять увидел Семена Романовича; он озирался, вероятно разыскивая меня, потому что, разыскав, крикнул:

— Возвращайтесь в хату обедать! Роман Тимофеевич там заскучал один.

Но мои рыбники собрались в обратный путь. К Стороженко я не пошел.

Думаю, что поступил правильно.

Все вовремя было пресечено. Мы вместе встретили дубки, а то, что случайно приоткрылось мне в семье Стороженко, конечно, должно было только смутить меня, невольного соглядатая… Зачем я там?

К тому же — как оглядеть все? Мог ли я дождаться исполнения того, что только лишь начиналось во дворах старого, полного птицы, рыбы и вербы, зеленого Вилкова, утомленно хранящего следы былых веков?

Нет, я правильно сделал, не убоявшись волны Дуная, тем более что образ сильной, нежной, чужой и приветливой женщины уже вызвал во мне снова боль утраты того, что и не было найдено.

МОЙ СТАРШИЙ ДРУГ — БАГРИЦКИЙ

Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, — их не было, нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его…

В. Ф. Одоевский. «Себастьян Бах»

1. Прости меня, классическая муза!

Не случайно юношу Багрицкого прельщал образ народного певца и поэта Тиля Уленшпигеля. Веселый нрав, сметливость, отвага, преданность народу, способность чувствовать и умение действовать — все нравилось здесь Багрицкому, все владело воображением юноши, и ему самому хотелось быть таким, каким был Тиль Уленшпигель.

Исполнение подобных желаний дается не сразу. Долгое время, годы молодой Багрицкий только подражал своему герою. Юношеское чувство мира, открытого солнцу, облегчало этот воображаемый союз. В приморском городе, где родился и рос Багрицкий, многое способствовало этому чувству. Но, разумеется, тут не было еще самого главного — не было общности жизненных ролей, в судьбе молодого Багрицкого еще ничего не было от судьбы Уленшпигеля.

О Багрицком вспоминают охотно. Я часто задумывался, что так привлекало к Багрицкому, почему столько разных людей и теперь всегда охотно и интересно говорят о нем? В чем дело?

Конечно же весь характерный живописный облик этого человека, его причуды и чудачества, вкус к бойкому словцу, постоянная поэтическая настроенность, неизменная готовность говорить о поэтическом, читать и слушать стихи, притом умение читать стихи, умение внимательно слушать, страстный интерес ко всему живому, ко всякому научному исследованию, к зоологии, а особенно к птицам и рыбам, наконец, великая симпатия к людям, соприкасающимся с природой, искусством, так же как и симпатия к людям патриотического и воинского подвига, — все эти черты глубоко привлекательные, достаточные для того, чтобы и этот человек был желанным другом и собеседником людей, причастных к искусству, природе, воинскому долгу.

Невольно вспоминается проницательное, тонкое замечание К. А. Тимирязева: «Очевидно, между логикой исследователя природы и эстетическим чувством ценителя красот есть какая-то внутренняя органическая связь». Слова эти относятся к характеристике английского художника Тернера, но могли бы быть сказаны и о Багрицком.

Повадки и жесты, хороший вкус и весь пафос жизни, свойственные Багрицкому-юноше, оставались характерными и для Багрицкого уже потучневшего, поседевшего, все менее подвижного, но все такого же отзывчивого, интересного, покладистого друга.

Неизменно романтический внешний облик Багрицкого сам по себе был способен создать легенду, множить рассказы, анекдоты о человеке, всегда окруженном аквариумами, клетками, рыболовами, охотниками, писателями. Да, таким был Багрицкий всегда — и тогда, когда был еще худым, долговязым, угловатым и хмурым юношей с нежно-матовым цветом лица, со взглядом исподлобья, и тогда — через много лет — когда юношеская ясность и даже задорность, насмешливость этого взгляда исподлобья красивых серых глаз сменилась взглядом тяжеловатым, иногда болезненным. Все тело потучнело, в плечах стало широким, голова пригнулась, цвет лица из матового стал таким же серым, как неизменно наползавший на лоб, как бы казацкий седеющий чуб.

Багрицкий всегда хотел куда-нибудь ехать, не чурался новых впечатлений, положений, в которых можно проявить мужественность, сметку, самоотверженность. Но болезнь держала его на топчане. Тут же обычно лежала любимая настольная книга «Аквариум любителя» Золотницкого и развернутая ученическая тетрадь для вписывания стихов с бесчисленными быстрыми зарисовками пиратов, ландскнехтов, птиц, героев Сервантеса и Шарля Анри де Костера. В детстве любимым занятием его было — вырезывать и свертывать бумажные фигурки. Багрицкий считал, что он не стал художником только потому, что «на художника надо учиться».

…Вот таким чаще всего и изображен Багрицкий, таким чаще всего рисуется он в памяти людей, хорошо его знавших: от болезненного затрудненного дыхания раздуваются пухлые щеки, ходят ноздри, сомкнуты подвижные нежные губы. Весь он, преодолевающий приступ бронхиальной астмы, какой-то нечесаный, по-птичьи нахохленный. Пятикопеечная ученическая тетрадь и огрызок карандаша отодвинуты в сторону… А только что, перед приступом болезни, Эдуард прочитал несколько строк нового стихотворения, проверил на слух, исправил строку… Эта работа легко совершалась им перед товарищем — без всякой позы, с большой искренней заинтересованностью во мнении того, чьему вкусу он доверял.

Так шли годы.

Внешними событиями эта жизнь не была богата… Но кроме этой, уже известной биографии есть другая — биография скрытая, трудно доступная для наблюдения со стороны, жизнь духа, биография души. И вот тут-то найдется то главное, о чем пора говорить. Тут найдется и в общем простой, незамысловатый ответ на вопрос, что особенно влекло людей к Багрицкому, этому чудиле, балагуру и декламатору, почему с таким чувством чего-то важного, серьезного, с такой душевной настороженностью и благодарностью вспоминаем мы своего старшего товарища?

Мало ли колоритных и забавных людей встречается в жизни, но далеко не всегда сохраняются эти встречи в памяти, а еще реже в сердце. Вдруг вспомнишь интересного, а то просто забавного человека, на минутку порадуешься, оживишься этим воспоминанием — и опять все забыто. Думаю, что для многих встреча с Багрицким стала тем важным, счастливым событием, о котором не только невозможно забыть — оно стало событием твоей собственной биографии. Может быть, это самая радостная особенность отношений между людьми. Таковы силы души человека!

Он входил в твою жизнь не так, как иной раз входят в привычку встречи с соседом для игры в шахматы. Без всякого заметного влияния переносились на тебя душевные состояния этого человека. Больше того — как-то невольно ты приобщался к д у ш е в н ы м з а д а ч а м этого человека, к долговременным состояниям его духа. Сразу и незаметно Багрицкий посвящал в свою веру, потому что, выражаясь по-старомодному, он прежде всего был вдохновенным апостолом поэзии.

И не в том было дело, что он много помнил. Важнее было то, что на наших глазах он творил новое слово. Совершалось убеждение самим поэтическим образом. Знакомые слова и понятия впервые появлялись перед нами в новых сочетаниях. Это производило впечатление сильнейшее. Багрицкий нам читал:

Яростный ветер крепчает,

С ветром раскат сильней,

Африка подымает

Голову из морей.

Видишь: в дневном безлюдьи,

Между кустов и скал,

Слушают черные люди

«Интернационал».

Мы разворачивали новый номер газеты и видели новые стихи Эдуарда:

О, барабанщики предместий,

Когда же,

Среди гулких плит,

Ваш голос ярости и мести

Вновь над Парижем прогремит?

. . . . . . . . . . . . .

Когда суровей и бесстрашней

Вы первый сделаете шаг,

Когда над Эйфелевой башней

Пылающий взовьется флаг?

Эти наглядные и незабываемые уроки давались незаметно и для учителя и для учеников.

Этим был богат Багрицкий, очень богат! Содержательна эта его вторая биография! Напряженная и беспрерывная деятельность этой души не могла не ощущаться вблизи: в этой душе с большой энергией совершалось много такого, что в какой-то мере было свойственно всем молодым людям двадцатых годов, первых лет революции, молодым людям, вышедшим из той среды, из которой вышел Багрицкий. С большой полнотой об этом сказано в лучших его стихотворениях позднего периода: «Последняя ночь», «Происхождение», «ТВС»… В этот поздний период Багрицкому стало доступно то, чего так не хватало ему в молодости, — ощущение значительности своей судьбы, понимание того, что его биография — это и есть одна из важных тем современности. Это созрело вместе с жизненным опытом. Ощущение это, как и следовало ожидать, стало плодотворно потому, что было оно драматично.


Багрицкий не оставил после себя какого-нибудь законченного биографического очерка. Сохранились наброски, черновики. В одном из черновиков встречается сообщение, которое, несомненно, значит очень много, открывает доступ к внутреннему миру, к многолетней «внутренней биографии» Багрицкого, содержательной, богатой, значительной и — что особенно важно — типичной. Багрицкий пишет:

«…я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг. Я еще не понимал прелести выражения собственной биографии… Я сторонился слов современности, они казались мне чуждыми поэтическому лексикону».

Эти записки относятся к последнему периоду жизни поэта. Гораздо раньше, но и тогда уже немолодой — под тридцать лет — Багрицкий все еще спрашивал, все еще терзался сомнением:

Пусть, важной мудростью объятый,

Решит внимающий совет,

Нужна ли пролетариату

Моя поэма или нет?

При вступлении в битву жизни Шиллера и его современников — романтиков, как известно, шла борьба за право на монолог не только для принца, но и для бродяги. Для Багрицкого в этом уже не было сомнений, он безоговорочно владел этим правом, сомнения были другие и не менее трудные: каким должен быть монолог поэта-бродяги? Для кого писать? Что писать? Да нужен ли он сам, поэт-романтик, придерживающийся школы традиционного классического стихосложения?

Прости меня, классическая муза,

Я опоздал на девяносто лет!

А ведь к этому времени уже были созданы переводы из Бернса, Томаса Гуда, «Тиль Уленшпигель», «Трактир», «Чертовы куклы», затерянные позже «Сон Игоря», «Марсельеза», «Харчевня», десятки более мелких по объему стихотворений… И почти все эти стихотворения «на случай», четкие, звучные, нередко преодолевающие ограниченность служебного назначения, печатались в местных газетах и журналах. Багрицкому в большой степени уже было присуще профессиональное отношение к своему поэтическому труду. Опыт был обширный и выучка твердая.

Редкий номер одесской газеты, посвященный какому-нибудь революционному событию, выходил без стихов Багрицкого, а в это же время он снова и снова варьировал излюбленную тему о поэте, рано устранившемся от бурь жизни, как это выражено хотя бы в «Трактире»:

О господи, ты дал Тане голос птицы,

Ты языка коснулся моего,

Глаза открыл, чтоб скрытое узреть,

Дал слух совы и сердце научил

Лад отбивать слагающейся песни.

Но, господи, ты подарить забыл

Мне сытое и сладкое безделье,

Очаг, где влажные трещат дрова,

И лампу, чтоб мой вечер осветить.

И вот глаза я поднимаю к небу

И руки складываю на груди —

И говорю: «о, боже, может быть,

В каком-нибудь неведомом квартале

Еще живет мясник сентиментальный,

Бормочущий возлюбленной стихи

В горячее и розовое ухо.

Я научу его язык словам,

Как мед тяжелым, сладким и душистым,

Я дам ему свой взор, и слух, и голос, —

А сам — подмышки фартук подвяжу,

Нож наточу, лоснящийся от жира,

И молча стану за дубовой стойкой

Медлительным и важным продавцом.

Но ни один из мясников не сменит

Свой нож и фартук на судьбу певца…

Эта же тема, но в иной расстановке проходит и через затерянную «Харчевню». Поэма была написана в драматической форме.

Вечер в придорожной харчевне. Имена действующих лиц английские. Проездом останавливаются в харчевне двое веселых молодых людей, они пьют вино и читают друг другу стихи.

— «Ода бифштексу», — возглашает один из них и читает оду.

Но вдруг из-за прилавка раздается голос содержателя харчевни, седого человека в фартуке.

— Стихи нехороши, — говорит престарелый трактирщик.

Молодые люди удивлены и шокированы. Просят незваного критика объяснить, почему он считает стихи неудачными. Тот охотно, уверенно, с тонким пониманием дела объясняет это. Слово за словом, он сам начинает читать стихи, и тут проезжие молодые люди угадывают, кто перед ними: перед ними прославленный поэт, «сменивший лиру на нож, лоснящийся от жира…». Молодые люди, счастливые нежданной встречей, оказывают почести человеку, стихи которого научили их понимать поэзию.

Эта драматическая поэма была инсценирована и разыграна в лицах в одесском подвальном ресторанчике под вывеской «Мебос», что значит «Меблированный остров». Это было в голодные, но веселые годы общей молодости: поэтов приглашали в подвальчик для чтения стихов перед публикой и за это кормили их горячим ужином.

По инсценировке Багрицкий, в фартуке трактирщика, с подвязанной бородой и наклеенными баками, исполнял роль содержателя харчевни, проезжими поэтами были — молодой, еще не написавший в содружестве с Петровым «Двенадцать стульев», коротко остриженный Ильф и Лев Славин, еще ходивший в студенческой фуражке. Оба они прикрывали свое смущение ухмылочками, баловством. Вокруг за столиками сидели другие, еще более юные и восторженные участники инсценировки, загримированные кто под матроса, кто под кучера, девушки пели разученную песенку, а в самом дальнем углу, поблескивая стеклышками пенсне на изящном носике, следила с большим интересом за ходом пьесы молодая миловидная женщина. Многие из нас видели ее впервые. Но все мы уже знали, что это Лида Суок, сестра Симы и Оли Суок, ставшая женою Багрицкого.

Гаснут свечи, пустеют столы. Подвыпившая компания поет заключительную песенку:

Джен говорила: не езжай,

Мой милый, в путь опасный.

Пройдет апрель, наступит май,

И в щебетаньи птичьих стай

Воскреснет снова мир прекрасный.

Но судно верное не ждет:

Оно расправит крылья

И вновь направит свой полет

В кипучих волн водоворот,

Овеянный соленой пылью…

Прошел апрель, настал уж май,

Я сплю на дне песчаном.

Прощай, любимая, прощай

И только чаще вспоминай

Мой взгляд, встающий за туманом…

Позже это стихотворение появилось в печати в несколько иной редакции.

Женитьба Эдуарда насторожила нас. Что будет дальше? Еще никто из, нас не обзавелся своей семьей. Насколько совместимо это с вольной судьбой поэта?

Лидия Суок не всегда скрывала свое непонимание стихов мужа, заметна была ее тревога.

— Странные стихи! — робко признавалась она сестрам, одна из которых была замужем за поэтом Юрием Олешей. — Какая-то лестница на небо, гостиница «Спокойствие сердец», там — бог, перед ним голодный поэт… Отдельные русские слова… Я ничего не понимаю.

— Что поделаешь! Они все так пишут, — утешали Лидию Густавовну искушенные сестры.

Кое-кто горячился, слыша эти признания. Багрицкий добродушно усмехался.

Не уместно ли тут вспомнить, что сердце поэта чутко ко всему? И у Эдуарда, право, уже тогда было какое-то дополнительное чувство, близкое к безошибочности инстинкта. Оно роднило его с природой, помогало ему в отношениях с нею, с птицами и с людьми, оно же, видимо, и помогло сделать выбор в жизни.

2. История о бекеше, другие истории, отъезд в Москву

В эти годы Багрицкий еще не расстался с властью образов, форм, звуков, на которых он был воспитан.

Долго со всем беспокойством молодой души он искал подтверждение лишь тому, что запало ему в душу при первом — книжном — соприкосновении с поэзией. Думаю, не будет ошибкой сказать, что ни «персидский поход», ни агитационная работа Багрицкого на фронте и в газете еще не понимались им как накопление опыта жизни. Эти дела и впечатления еще не пересилили впечатлений юности и любимых книг.

В 1922 году родился у Багрицких сын Сева. Для товарищей Эдуарда Георгиевича это было ново и интересно. Начались посещения «святого семейства», как не без основания принято было называть эту семью. В старом одесском дворе, в доме с шаткими деревянными лестницами и стеклянной галереей, обрамляющей весь квадрат внутренних стен, где-то под чердаком помещались две комнатки. Нередко ранним утром, когда летнее солнце юга только начинало согревать камни, кто-нибудь из нас без всякого повода забегал к Багрицкому. Вот шаткая лестница уже позади, перед гостем новое затруднение. Накануне прошел ливень. Передняя комната в «квартире Багрицких» превращена в непроходимую лужу. Из второй комнаты доносится сипловатый, астматический басок Эдуарда, звонкий и нежный, всегда жизнерадостный голос Лиды.

Багрицкий читает стихи: «Из-за свежих волн океана…»

Гость, не решаясь перешагнуть через лужу, кричит:

— Эй, там, на переправе!

Голос Эдуарда затих. В дверях с доскою в руках Лида.

— Отойдите, забрызгает, — предостерегает она и ловчится перекинуть доску через лужу.

Доска подхвачена, гость у яслей «святого семейства».

Картина неустроенности, веселой нищеты.

Для полноты картины у корыта, служащего колыбелью, не хватает только осла. Младенец в корыте поднимает ножку.

— Садитесь, — приглашает Лида, — ну, хоть сюда.

Эдуард всегда рад гостю, он оживляется.

— Садись, — приглашает и он. — Что написал?

— Притчу в духе Руми «Поэт и его стихи». Ответ на твоего «Голландца». Но погоди, ты стихами оклеиваешь окна!

Половина окна заклеена газетой. Солнечный луч, просветив бумагу с колонкой стихов, падает в колыбель младенца.

Эдуард усмехается:

— Это мои стихи. Пусть. Так прозрачней их недостатки…

Гость обещает принести в следующий раз стекло. Это особенно приятно слышать Лиде. Эдуард слушает новые стихи «в духе Руми». По выражению его лица уже видно, что готовится какой-то каламбур.

Бедная обстановка семейной квартиры нимало не смущала ни хозяев, ни гостей: это просто не замечалось, на это не обращалось, собственно, никакого внимания, хотя и нельзя сказать, что Багрицкий был беззаботным мужем и отцом. Так, он брал на себя поначалу нелегкую задачу, баюкать Севку. Это всегда делалось под ритмическое чтение стихов.

Вскоре малютка привык к умелому, спокойному, ритмическому чтению, и не было случая, чтобы ко времени паузы, наступившей после чтения этих стихов, Севка уже не спал. Раз достигнув этого, отец сохранял власть над засыпающим сыном и впоследствии — не одно лето, не одну зиму. Иногда чтеца заменял гость. Нередко гость привлекался в спутники при добывании очередного гонорара или пайка. Лида снаряжала мужа в поход, а это не всегда было простым делом и потому, что заставляло Багрицкого пошевелиться, и потому, что не всегда была возможность одеть его по сезону. Досадливая воркотня Багрицкого и деловито-женственное урезонивание Лиды. Наконец Эдуард одет, длинные худые ноги обернуты солдатскими обмотками австрийского образца — это мужское дело выполнял он сам с большой ловкостью.

Когда продовольственные дела в «святом семействе» улучшались, там любили приговаривать, пародийно похлопывая ладонью о ладонь: «Хлеб на хлеб!» Жест и выражение, распространенные среди южан, означают, что к достатку тяготеет такой же достаток.

Довольно долгое время занимала умы «история о бекеше».

К наступлению зимы удалось перевести «святое семейство» с чердака в полуподвальное, но сухое и сравнительно теплое помещение в полудачном тихом районе города с фонтанами во дворах. Двухколесная ручная тачка не полностью загрузилась скарбом. И все-таки беспокойство это Багрицкому совсем не по нраву — в этот день он куда-то сбежал. Сопровождая тачку, Лида прошла через весь город с младенцем на руках, кто-то из нас с лампою в руках шагал по другую сторону тачки.

Не мешает сказать, что квартира для Багрицких была выхлопотана благодаря нежной дружбе с дочерью управдома, этакой милой, веселой Мюзеттой, спустившейся на этот раз с мансарды в подвал. В этот вечер собрались все. И даже на минутку заботливо заглянул сюда интеллигентный управдом.

К вечеру в новом помещении стало очень уютно.

Лида пекла на румынке коржики из академической муки. Севку уложили не в корыто, а в бельевую корзину. Эдуард весело взгромоздился на привычный топчан.

Уже прочитаны новые варианты «Трактира» и «Чертовых кукол», новые стихи гостей, и в этот вечер впервые заговорили о том, что неплохо бы съездить в Москву — людей повидать и себя показать. К этому времени литературные сверстники Багрицкого уже стали москвичами, и кое-кто уже занимал довольно прочное место в литературе: Катаев печатался в лучших изданиях, работали в «Гудке» Ильф и Юрий Олеша. Имела заслуженный успех Адалис. То и дело встречались в журналах стихи и рассказы поэтов и поэтесс, имена которых были известны на юге… Не пора ли отстающим расправить крылья, а если уж кому начинать, то кому же, как не Багрицкому!

Багрицкий не был человеком дерзновенным в житейском смысле этого слова. Несомненно, тут сказывалась и развивающаяся в нем болезнь. Так же как не любил он оставаться в одиночестве, он неохотно менял насиженное место и при всем любопытстве к жизни, к людям, к литературной среде был скорее робок, чем самоуверен при новых знакомствах, а что касается крутых перемен в укладе жизни, то это его просто отпугивало. Думаю, ему легче было сделать какой-нибудь решительный шаг внезапно и сразу, чем обдуманно и планомерно. В этих случаях за него думали и действовали другие. Так получилось и на этот раз.

В созревающем замысле поездки в Москву не последнее место занимал вопрос экипировки. В решении этого, слов нет, серьезного вопроса деятельное участие приняла семья известного в городе научного работника и поэта Александра Львовича Рубинштейна. В доме этого человека устраивались частые литературные чтения. Отчеты помещались в газете. Ходили туда охотно, потому что всегда на этих «вечерах» были чай, бутерброды, а главное — винегрет в неограниченном количестве. Добрая и хлопотливая хозяйка дома, Зинаида Сергеевна, взялась собственноручно скроить и сшить настоящую бекешу. Почему бекешу? Да потому, что именно об этом наряде, равно как и о высоких сапогах, мечтал Эдуард в последнее время. На великолепные хромовые, чуть ли не кавалергардские сапоги с раструбами ушли все накопления, но никто не сомневался, что Зинаида Сергеевна выручит, под руками отличной мастерицы бекеша выйдет на славу. Шить так шить! И ведь бекеша шьется не просто так, а для поездки в Москву.

Событие это относится к осени двадцать второго года. К тому времени уже забывались недавние миллионы: новая экономическая политика укрепила советский рубль, счет пошел на червонцы и рубли, даже копейки. Тщательный подсчет вывел стоимость бекеши рублей в сорок пять — пятьдесят. Эти деньги требовалось добыть.

Нередки были вечера в рабочих и партийных клубах города. Участники бесплатных литературных выступлений вполне удовлетворялись одной приятной возможностью читать перед аудиторией; никто, кроме Багрицкого, еще не видел в своем стихотворчестве источника к существованию. Писали, право, как птицы поют — без какой бы то ни было оглядки, без привычки видеть написанное в печати.

На этот раз литературный вечер был устроен в городском клубе платный. Билет стоит двадцать копеек. За новые стихи, напечатанные в газете, редакция, посвященная в наши общие планы, выплатила повышенный гонорар. Если не изменяет мне память, вместо двадцати по тридцать копеек за строку.

Капитал был создан. В последний час решили не шить, приискать бекешу на базаре. Отправились на знаменитый одесский Новый базар. В ту пору там с утра до вечера кипела барахолка. После долгих поисков и торгов купили вполне достойную бекешу благородного коричневатого оттенка, с таким же воротником. Уже наступал вечер. Следовало торопиться. Был нанят извозчик, был записан его номер, самому извозчику было сделано нужное внушение. Сильно продрогшая Лидия Густавовна, надев на себя обновку, со счастливой улыбкой уселась на дрожки, пряча под полою бекеши полфунта ветчины, купленной на сдачу.

Все удалось на славу! Под цвет воротника подобрали папаху. Это был первый выезд Багрицкого в Москву, принесший ему первые признания.

Вот «история о бекеше» — одно из самых крупных событий одесского периода в биографии Багрицкого.

Шло время, и, когда следующей осенью я встретил Багрицкого на перроне одесского вокзала, он опять был в исторической бекеше. Весь увешанный клетками с птицами, он ездил с птицеловами на пригородную станцию. Удача в делах птице- и рыбоводства всегда была для Эдуарда Георгиевича таким же важным делом, как удача в литературе. В этих милых волнениях среди щебечущих птиц и немотных рыб он находил отдых и утешение.

К зиме 1925 года созрело решение «святого семейства» переезжать в Москву. Багрицкий поехал вперед, как бы для разведки. И тут начинается «история о добродетельном лавочнике».

На одесской Молдаванке, на улице Дальницкой, рядом с домом, куда после подвала на другом приморском краю города вселились Багрицкие, помещалась мелочная бакалейная лавочка. Лавочник рассматривал Лиду как несчастную женщину, брошенную с малолетним сыном беспутным мужем-поэтом. Он сочувствовал ее печальной судьбе, а Лида не старалась изменить ложное впечатление.

Решительный момент наступил. Озорная телеграмма из Москвы гласила буквально следующее: «Загоняй бебехи хапай Севу катись немедленно Эдя». Разумеется, текст ошарашил телеграфистку, но, как позже стало известно, Багрицкий ответил ей вполне убедительно.

— Не удивляйтесь, — сказал он ей. — Принимайте, иначе в Одессе не поймут.

А в Одессе положение запутывалось ужасно. Начальником почтового отделения, через которое прошла телеграмма и ожидался денежный перевод — Багрицкий выслал пятьдесят рублей, — был друг-приятель благодетеля лавочника. Хотя сама Лида говорила о нем, что это святой человек, можно было ожидать всего. И в самом деле, встревоженный кредитор вдруг появился на пороге у Лиды. Посреди опустевшей комнаты оставалась только швейная машина, величайшая наследственная ценность, расстаться с которой у Лиды не было сил.

Инстинкт подсказывает Лидии Густавовне выход из, казалось бы, безвыходного положения.

— А! Это вы? — Лида протягивает руку к бланку телеграммы, слышится горькая жалоба: — Вот видите, с кем я имею дело. Ну, скажите, могу я ехать по такой телеграмме? Это же писал пьяный человек.

Нужно было спасти пятьдесят рублей, в которых заключалась дальнейшая судьба семьи, незаметно вынести швейную машину. Путем хитроумных маневров удалось сделать и одно и другое, и вскоре Лидия Густавовна с малышом Севкой, с тремя рублями оставшимися на дорогу, и с корзинкой, в которой не уместились бы две толстые книжки, села в вагон.

Трудно поверить, но у Лидии Густавовны существовали столь странные представления о далекой, важной, столичной Москве, что она в приятном возбуждении, разговорившись, спросила у соседки:

— А сады для детей в Москве есть?

Изумление собеседницы не имело границ.

— А как вы думаете?

— А я, знаете, как-то еще не думала.

— А к кому же вы едете в Москву, зачем?

— К мужу и совсем, — гордо ответила Лида.

— У вас есть муж? В Москве? — снова удивилась собеседница. Мало того, что у сей жалкой особы есть муж, — муж в Москве!

— Да, конечно… Что вас удивляет? Вот наш сын.

Как нарочно, лишь накануне шалопай Севка исцарапал себе лицо колючей проволокой. Глаза и носик мальчика едва выглядывали из-под бинтов.

Собеседница еще раз довольно беззастенчиво оглядела и мать и ребенка и посочувствовала мужу, к которому едет такая жена. Э! Можно себе представить, впрочем, что за муж у такой жены! Каково же было изумление спутницы, да и самой Лиды, когда на Брянском вокзале их встретил хорошо выбритый Эдуард Георгиевич в элегантном костюме и в модном осеннем пальто, взятыми напрокат у одного из литературных друзей-земляков.

Горячий рассказ о лавочнике взволновал Багрицкого. Эдуард не один раз рисовал фантастическую картину, как добродетельный лавочник снова появляется на пороге — теперь в Кунцеве — и какой происходит диалог.

— А! Мосье (следует фамилия лавочника), это вы! — радостно восклицает должник-поэт.

— Да, мосье Багрицкий, — хмуро говорит кредитор. — Это я. Думаю, вам нехорошо спится.

— Ах, без лишних слов. Вы меня не поняли… Впрочем, поэты всегда остаются непонятыми… Но я вас понимаю. Как сказал наш славный земляк, не будем размазывать кашу по столу! Лида! Позвони по московскому телефону в Кремль, в Академию наук — пускай немедленно пришлют с курьером десять тысяч… Севка, перестань резать дяде штаны!.. Видите, мосье, эту папку с бумагами?

Озадаченный гость теряет всю воинственность. Эдуард продолжает:

— Это моя новая поэма «В последнем кругу ада», за которую Академия наук платит мне тридцать тысяч рублей. Сейчас пришлют аванс — десять тысяч. Все отдаю вам. Да-с.

Почему Эдуарду хотелось, чтобы в этом акте справедливости принимала участие Академия наук, не помню. Но сущность диалога не извращаю.

Итак, Одесса была оставлена, начался период, который принято называть кунцевским.

Семья поселилась на глухой Овражьей улице, в доме женщины, окрещенной кличкой Манька Рябая. Комнатка с перегородкой оценивалась в тридцать рублей в месяц, и требовалось уплатить вперед за два месяца. Комнатушку взяли в долю с поэтом Олендером, который поселился за перегородкой. Из постельных принадлежностей в распоряжении Олендера находилась огромная семейная подушка. В первый же вечер, по соглашению с Семой Олендером, из одной было сделано три подушки.

Наутро проснулись весело. Домик Рябой Маньки вполне мог сойти за «домик на курьих ножках».

Мы шли на новоселье с Ольгой Густавовной, сестрою Лидии Густавовны, женою Юрия Карловича Олеши. Разыскивая Багрицких, мы долго блуждали по дачным проулкам, дворам и садикам, и найти обитель Багрицких помог лишь случай. У серой невзрачной стены дачной халупки с покосившимся оконцем ревмя ревел какой-то мальчишка. Сквозь всхлипывания слышались слова:

— Ваш Севка… Ваш Севка…

— Все ясно, тут их дом! — воскликнула Ольга Густавовна и не ошиблась.

В оконце показалась огромная всклокоченная голова. Затем протянулась знакомая гладкая, заголенная рука с клеткой, послышался голос Эдуарда:

— На! Возьми! Только перестань реветь!

Все было ясно, все становилось на свои места.

3. Кунцево. Вмешательство поэта

Одно за другим являлись первые кунцевские стихотворения. Широкую известность приобрела «Дума про Опанаса». В «ЗИФе»[2] вышло первое издание «Юго-запада» в стильном переплете с гравюрой Дюрера, изображающей средневековую мужскую баню.

Выбор был сделан по совету В. И. Нарбута, в то время заведовавшего издательством. Нарбут считал, что Дюрер соответствует духу сборника.

Многие, однако, недоумевали и спрашивали:

— Почему к стихам баня и какая же это баня, где тут вода?

Багрицкий, посмеиваясь, отвечал:

— Не сомневайтесь — это баня. Вода? Вода там, раскройте книжку.

Багрицкий стал желанным гостем в любой московской редакции.

Домик в Кунцеве, третий после пристанища у Рябой Маньки, домик, принадлежащий «человеку предместья», у которого семья снимала две комнатки, охотно посещали видные писатели и поэты.

Да, любое издание открывало теперь свои страницы стихами Багрицкого, но упорная, скрытая дума поэта все еще не была кончена. Вопрос, беспокоивший Багрицкого при создании «Летучего Голландца», не переставал беспокоить его.

Многие современники Багрицкого признают за ним главенство. Это случилось как-то сразу и безоговорочно, и над этим тоже интересно задуматься.

Профессиональный авторитет? Несомненно. Обаяние личности? Конечно. Неудивительно тяготение к талантливому человеку. Но вот что мне кажется еще: тут очень влияло то новое ощущение профессионализма, которое вносил Багрицкий в московский литературный быт. Как иногда говорил он сам, он явился «всем кодлом», семьею, домом — и сразу внес новизну в представления о поэте и его труде. Это было и ново, и странно, и привлекательно.

Багрицкий и литература стали ходить друг к другу в гости, и это сразу придало знакомству особенный характер. Такое знакомство очень нравилось, особенно молодым. Тут прозвучал ответ и на беспокойные вопросы друзей Багрицкого в первые дни его женитьбы: как же теперь писать стихи?

Ну, а в нем самом, в динамике его творчества как начали сказываться житейские перемены? Тут, в Москве, Багрицкий нашел свой дом, тут развилось в нем то чувство, что так значительно и важно выразилось в ряде стихотворений — и в «Ночи», и в «Можайском шоссе», и в «Доме», и в «Бессоннице»… Тут утверждалось желанное и любимое прибежище поэта после всех трудных, буйных, старых и новых, унаследованию покаянных и прозорливых видений и признаний, и тут же, в бревенчатом домике Подмосковья, на новой, как принято говорить, родине, — начало новых размышлений и бурного и усидчивого вдохновения:

Вот они, сбитые из бревен и теса,

Дом мой и стол мой: мое вдохновенье!

Важная особенность самочувствия поэта, круто изменившего свой прежний быт, оставившего город своей молодости для столичной Москвы, которая не обманула его ожиданий…

Это как раз время публикации «Думы», а потом выхода в свет «Юго-запада» и первого горделивого «обогащения» семьи, позволившего Эдуарду растратиться на поездку. Цель поездки — щегольнуть и купить у испытанных одесских рыбоводов те породы, о которых Эдуард мечтал с юности. Но, пожалуй, самое интересное в этих письмах из Одессы — сдержанность и скупость, с какими Багрицкий, окрыленный успехом, даже в письме к жене говорит о главном событии жизни каждого писателя:

«Одесса, 10 июля, 1926 г.

Дорогая Лида!

Промучившись трое суток в дороге, разбитой, покрытый пылью, я приехал в Одессу. Уже день, как я здесь… Тоска и лень. Сплетни и ссоры. Больше ничего здесь нет. Денег у меня рублей пятнадцать, остальные истратил. Вероятно, достану еще в редакции. Думаю выехать не позже вторника.

Смотри же, Лида, корми птиц. Целую Севку.

Э д я».

Через несколько дней, 22 июля, Багрицкий писал — на этот раз в Одессу из Кунцева:

«…приехал и страшно рад! Не жарко, есть работа, веселые хорошие люди и все такое…»

А почти через два года, в апреле 1928 года, Багрицкий снова навестил одесских друзей — и спешит оповестить Лидию Густавовну, оставшуюся дома, в Кунцеве:

«Если будут звонить любители, то сообщи им, что рыба есть, и очень интересная, но мало и дорогая. Сообщи им: есть черные и красные меченосцы, ривулюсы, полиаканты, орданелла, меченосец монтезуло, маллинзия парусовидная… Привезу новых тетрагоноптерусов, очень интересных…»

Вот тут-то, в этом-то письме, переполненном названиями рыбок, Багрицкий сообщает между прочим, имея в виду «Юго-запад»:

«Книжка дошла до Одессы, но распространяется слабо. Вышли, бога ради, деньжат для того, чтобы я мог взять рыбу и вернуться домой 2-м классом. На третий я не способен! Пусть приведут в порядок большой аквариум. Нажимай на «ЗИФ». Брынза, сосиски и колбасы очаровательны. Есть ли какие-нибудь рецензии на книжку?..»


Муза Багрицкого не была похожа на девушку кисти Боттичелли, нет, скорее это была муза в духе Анри Руссо: поэт с цветочком в петлице держит руку супруги, как на свадебном снимке, как на семейном портрете.

Сочетание богемности с семейственностью оказалось привлекательным. Богемность не мешала и Багрицкому ценить людей другого типа, таких, каких он не встречал прежде. Он любовался в людях их внешним видом, например галантностью, приличием, выдержкой Луговского, хотя и тут не удержался от меткого словца — называл Луговского «бровеносцем». Эдуард отличал в Иосифе Уткине новую для той поры черту — склонность молодого поэта хорошо одеваться и неприязнь к развязности, панибратству, весьма распространенным среди молодежи, долгое время казавшимся естественным и обязательным признаком революционности…

Что помогало Багрицкому почти безошибочно угадывать людей способных, талантливых? Ведь широко известно, как много он успел сделать в этом отношении. Среди более чем ста сохранившихся рецензий на сборники стихов молодых поэтов есть и прозорливые рецензии на первые или ранние стихи Дмитрия Кедрина, Алексея Суркова, Александра Твардовского, на книгу Лапина и Хацревина «Сталинабадский архив», сочетающую прозу с отличными стихами. И Твардовский не ошибался, когда позже, вспоминая отношение к нему Багрицкого, писал:

«По-видимому, он обладал и добрым сердцем, и той обширностью взглядов в литературных делах, которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».

О молодых поэтах Эдуард всегда говорил с воодушевлением. Любопытная черта: когда Багрицкий о ком-нибудь говорил плохо, это звучало неубедительно, хвалил всегда убедительно. А еще удивительней он говорил о самом себе. Скажет: «Это написано плохо. Плохо пишу», — и в словах ни доли кокетства. Редкая способность судить о себе и скромно и искренне.

Стараясь сжато выразить, что было общим для всех этих отзывов, для всех «путевок в литературу», можно сказать так: он радовался появлению стихов, в которых чувствовал отзвук времени, борьбу нового со старым, разумеется при условии обязательного качества — поэтического таланта.

И от себя и от других Багрицкий требовал трудолюбия, разумной ответственности, безоглядного напряжения сил. Он говорил:

— Сен-Жюст в Конвенте утверждал: «Равнодушие — это страшный удар для республики». Надо карать не только преступников, но и равнодушных. Не должно быть равнодушных и у нас, — говорил Багрицкий, — в нашей поэзии. Мы должны доискиваться до корней действительности. Уметь разбираться в противоречиях, жить творчески со всею страной… Это дается не сразу, я-то хорошо это знаю, и может быть, как раз поэтому мне дорог и близок человек сегодняшний. Но не тот, кто отделывается лозунгом, одною злободневностью, а тот, кто и чувствует и думает глубже… Легко прибегнуть к готовому лозунгу, но это та же маскировка равнодушия…

И дальше мысли сводились к тому, что пора, дескать, молодежи смотреть на себя серьезно. Только через сознание собственного достоинства, уважение к делу можно возвысить работу «молодняка» до уровня признанной литературы.

— Напрасно Уткина хают. Воронский написал о нем: «Не поэт, а драгоценная ваза, идет и боится себя расплескать». А мне нравится эта черта в Уткине, — продолжал Эдуард с оттенком восхищения и даже легкой зависти. — Он держится, как Байрон. Как лорд. Это хорошо. Поэт должен быть таким…

— Хлебников ходил в мешке, — возразили ему однажды.

— О! Это вы знаете, — последовал ответ, — но не знаете, душенька, что в мешке он ходил не всегда. В свои студенческие годы он ходил не в мешке, а в сюртуке на шелковой подкладке. И писал при этом революционные стихи и предсказывал даты революции.

Багрицкий и сам старался одеваться элегантней, хотя и не изменял своему вкусу к простой, несколько военизированной одежде. Бекеша была уже не по плечу, он приискал кожаное пальто, всегда на людях был при галстуке… А ведь все-таки была пора, когда приходилось выступать «в защиту галстука».

По всей своей натуре Багрицкий был расположен к веселому времяпрепровождению, а в молодости даже не прочь был прикинуться забулдыгой. Еще бы, ведь это соответствовало тому образу поэта-песнотворца, который привлек его душу в легендах о Тиле Уленшпигеле.

Никогда не мешал Багрицкий создавать в своем присутствии атмосферу шутки, веселых выходок — и даже способствовал этому. Чего стоит одна «история с телеграммой»! Но вот когда Севка подрос и приблизилось время определить его в школу, супруги Багрицкие вспомнили, что рождение сына не зарегистрировано. По этому поводу Ильф острил:

— Ваш сын существует только де-факто, де-юре его нет.

В загсе на бланках в графе о национальности уже были готовы ответы: русский… еврей… украинец и так далее. Отец Всеволода Багрицкого, отвечая на этот вопрос, написал: чех.

Девушка-регистраторша недоуменно смотрела через плечо Эдуарда.

— Как «чех»? Такого ответа у нас нет.

— Ну что же я могу поделать! — невозмутимо отвечал Эдуард. — Не могу же я писать, что сын итальянец, если он не итальянец, а чех.

Так и написали.

Веселое вспоминать весело! Шла первая всесоюзная перепись. На этот раз ответ Багрицкого на вопрос о его профессии заставил растеряться даже Лиду.

— Канатоходец, — отвечал Эдуард Георгиевич девушке, пришедшей с опросным листком.

Видимо, Эдуард был под впечатлением «Трех толстяков» Юрия Олеши. Он так красноречиво рассказал о трудностях своей профессии, что девушка с сожалением рассталась с канатоходцем.

К этому периоду относится и кунцевская «история о сватовстве».

Ретроградный дух семьи «человека предместья», в доме которого жили Багрицкие, занимал всех нас. Созрел своеобразный заговор против этого быта. Решили во что бы то ни стало овладеть хозяйством и превратить мещанскую усадьбу в Гостиницу для путешествующих в прекрасном. Каким образом? Присватать с этой далеко идущей целью старшую дочь, крепкую, румяную, шуструю девицу на выданье. Кто жених? Складный паренек «с высшим образованием». Автограф Багрицкого на свежем экземпляре «Юго-запада» гласил, что подарок делается будущим шафером в чаянии грядущей свадьбы.

Свадьба не состоялась, но другое серьезное происшествие в семье «человека предместья» послужило поводом к стихотворению Багрицкого «Смерть пионерки».

Трубы. Трубы. Трубы.

Поднимают вой.

. . . . . . . . . .

Валя, Валентина,

Видишь — на юру

Базовое знамя

Вьется на шнуру.

Умерла младшая дочь, пионерка, умерла так, как рассказано в стихотворении.


Шутки не переводились.

Однако хочется сказать еще вот что: как-то по-особенному, по-иному среди этого молодечества, общего щегольства остроумием Багрицкий мог вдруг вздохнуть: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Вот он опять блеснул глазами из-под чуба, скривил тонкие, живые губы характерной усмешкой, готовясь к новой шутке. Всегда ли, однако, это была ничего не значащая комедийная фраза, буффонада? Нет, здесь больше звучала нота иронической тоски, нешуточного глубокомыслия.

Раздумье — желанный удел всякого поэта. Сомнение — дитя этой плодотворной способности, и потому оно не пугает, все настроено дружелюбно в этой семье мысли, тут все направлено лишь к одному — к истине.

Служить идеалам своего народа — потребность, не нуждающаяся в поощрении, но нередко она ищет понимания, не всегда эта потребность выражена в открытой форме. Да, это так! И теперь с грустью думаешь о том, что мы и сами не всегда понимали это. Как много утрачено из-за этого непонимания. Слишком часто уклонялись мы от серьезного и важного, уходили от главного, довольствуясь поверхностным, легкомысленным, второстепенным.

Теперь, при воспоминании о многих часах и днях, проведенных вместе, при воспоминании о беседах, шутках, бойких, метких и хлестких словечках, понятно, как много иной раз за всем этим было близкой, но скрытой душевной боли, как близко за шутками и выходками в духе провинциальной богемы стояло то, другое, серьезное, важное и сладко-мучительное, существенное и главное для поэта, награждаемое в конце концов ясным и радостным сознанием своей собственной силы и своего назначения.

Это время наступило и для Багрицкого. Все отчетливей, все настойчивей, а главное, все внушительней звучит давний и постоянный мотив его поэзии.

В 1929 году написано стихотворение «Вмешательство поэта». В печати оно появилось с подзаголовком «Ответ критику» и эпиграфом: «Багрицкий — романтик, начавший линять». Из журнальной статьи».

Багрицкий полемически отвечал критику А. Лежневу, выступившему со статьей «Разговор в сердцах». Чем же был недоволен критик, чего он требовал и как отвечал ему поэт?

Он (то есть критик) возглашает:

— Прорычите басом,

Чем кончилась волынка с Опанасом,

С бандитом украинским босяком.

Ваш взгляд от несварения неистов.

Прошу, скажите за контрабандистов.

Чтоб были страсти, чтоб огонь, чтоб гром,

Чтоб жеребец, чтоб кровь, чтоб клубы дыма…

Да, критик, приверженец романтизма, требует от поэта верности прежним романтическим мотивам, доставившим поэту успех и признание. Все это так, но, — отвечает поэт:

…время движется: И на дороге

Гниют доисторические дроги.

Булыжником разъедена трава,

Электротехник на столбы вылазит, —

И вот ползет по укрощенной грязи,

Покачивая бедрами, трамвай…

. . . . . . . . . . . . . . . .

Я вижу, как взволнованные воды

Зажаты в тесные водопроводы,

Как захлестнула молнию струна.

Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы,

Побоями нас нянчила страна!

Приходит время зрелости суровой,

Я пух теряю, как петух здоровый.

Разносит ветер пестрые клочки.

Неумолимо, с болью напряженья,

Вылазят кровянистые стручки.

Колючие ошметки и крючки —

Начало будущего оперенья.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Я, словно исполинский плимутрок,

Закидываю шею. Кличет рог —

Крылами раз! — и на забор с размаха.

О, злобное петушье бытиё!

Я вылинял! Да здравствует победа!

И лишь перо погибшее мое

Кружится над становищем соседа.

Прекрасное, полное энергии стихотворение!

А легко ли?

Думаю, что мудрый человек Исаак Бабель ошибался, когда оспаривал непрямой поэтический путь Багрицкого, хотел видеть в нем «прирожденного» поэта революции. Багрицкому было прирождено то, что помогало не одному ему в трудные годы, — неспособность, отвращение к пошлости.

Это верно, что среди деятелей и общественных типов революции Багрицкий быстро узнал своих героев. Но механики, чекисты, рыбоводы, рабфаковцы и пионеры далеко не полностью олицетворяют все неохватное многообразие революции, неоспоримой в своей законной последовательности, богатой противоречиями в повседневности.

Багрицкий говорил: «Не умеют наши поэты чувствовать масштабы совершающихся событий», но этот упрек он обращал и к своей неподготовленности выразить чувство современности так, как ему хотелось бы. Он часто твердил о желании вернуться к большим коренным темам революции.

В аспекте ином Багрицкий видел и чувствовал многое, что чувствовал и видел со своей высоты вместе со своим поколением русской интеллигенции Александр Блок. Недаром «Возмездие» было одним из любимых чтений Багрицкого и с эстрады и в кругу друзей; темой возмездия миру, из которого он не мог выйти своевременно, проникнуто и его последнее произведение — поэма «Февраль». В 1930 году Багрицкий задумал было написать пьесу о роли поэта в революции и начал ее вместе с Н. Огневым, автором «Дневника Кости Рябцева».

Это было нелегко. Мы, современники и сверстники Багрицкого, люди одного с ним поколения, знаем, как это было. Для того решения, для готовности «вылинять» с тем, чтобы «с болью напряженья» заново опериться, нужно немало передумать, нужна для этого зрелая вера в себя и острое чувство своего призвания, подобно тому, как нужна сила духа спокойного согласия на опасную для жизни операцию.

Эта решимость зрела, но все еще не наступило время, когда твердая литературная выучка, испытанный вкус, воодушевленность вполне и радостно сочетались с опытом души.

Не знаю, к какому внешнему периоду отнести это время. Определить это невозможно, да и вряд ли нужно определять с календарной точностью. Во всяком случае, это самочувствие начало сказываться уже после успеха «Думы про Опанаса», — следовательно, в поздний, кунцевский период, не ранее двадцать седьмого — двадцать восьмого годов. И своей полноты достигло это самочувствие ко времени появления в печати «Стихов о себе» и «Вмешательства поэта».

Поэт победил.

Он всегда нуждался в деятельности, в сильных ударах крыльями. Как и юмор, это тоже было свойством его натуры, и этот его порыв к действию отчасти и удовлетворялся такими стихами, как «Весна» или «Контрабандисты», появление коих вызвало резкую критику со стороны тогдашних «лефовцев».

Всю жизнь Багрицкий собирался на большую охоту в дикие леса. Он насладился этим не сполна, но все же несколько раз ему удалось побывать на серьезной охоте то в Мордовии, куда он ездил в «охотничий домик» к Тарасову-Родионову, то в Белоруссии, куда он ездил к давним своим друзьям Шульцам. Глава этой семьи, бородатый старик Шульц, в прошлом начальник Пробирной палаты, любил Эдуарда Георгиевича и как поэта и как зоолога. Бородатый Шульц и сам был человеком весьма занимательным. Довольно сказать, что по его квартире бегали лисы. Однажды Багрицкий ходил на охоту на кабана с сыновьями старика. Так появилась «Трясина». Попутно вдвоем с писателем С. Гехтом они выступили в Минске с литературным чтением в саду имени Профинтерна. В дальних поездках Багрицкому всегда был нужен спутник и собеседник. Сохранилась афиша с тезисами доклада Багрицкого:

«1) В башне из слоновой кости: Вяч. Иванов, Вал. Брюсов, К. Бальмонт.

2) Недобрая тяжесть: О. Мандельштам, Анна Ахматова, Н. Гумилёв.

3) Освобожденное слово: В. Хлебников.

4) Вздыбленная улица: В. Маяковский.

5) Слово как самодело: Н. Асеев.

6) Конструктивисты — инженеры сюжета: И. Сельвинский.

Автор читает: «Думу про Опанаса», «Контрабандисты», новые стихи».

В другой раз приятели, повезли его с ружьем и собакой в гости к записному охотнику-вятичу. Из всех состоявшихся и несостоявшихся — воображаемых — поездок эта оставила самый полный след. Не афиша о литературном выступлении — сохранился любопытный фотографический снимок. Снимались на привале. Долгое время фотография эта не убиралась со стола и ходила из рук в руки. Багрицкий любил щегольнуть ею и перед друзьями-поэтами, и перед друзьями-рыбоводами. И говорил он об этой поездке весело и охотно, охотней, чем о поездках в Ленинград или Минск для чтения стихов, и очень дорожил снимком, где сидит он не на обычном неизменном топчане, крытом дешевым ковриком, сложив ноги по-турецки, выложив кулак на стол, — нет, в этом случае Багрицкий сидит на старом бревне, у него в руках ружье, на ногах болотные сапоги, у ног — собака, а вокруг — славные бывалые люди.

4. Записки Сторицына, старого друга

Дальше еще меньше внешних событий, и опять-таки едва ли не самым заметным из происшествий становится переезд из Кунцева в Москву, в городскую квартиру, в новый писательский дом в проезде МХАТа.

Хозяйство разрослось, достатков стало заметно больше, и, несмотря на общие трудности быта первой пятилетки, даже вопреки этому, как раз теперь Лида угощала гостей не только жареной картошкой.

Светящиеся солнцем аквариумы в новой, чистой, сухой квартире были оборудованы какими-то насосиками, хозяин содержал самые дорогие породы рыбок. Об этом хорошо сказал Виктор Шкловский: «Слава принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух».

Ковриком застилалось место, на котором по ту сторону стола у стены в традиционной позе сидел отяжелевший, тронутый сединой Эдуард. Тетрадь в линейку, карандаш и астматол по-прежнему дополняли картину. Все реже Эдуард Георгиевич спускался с шестого этажа для похода в какую-нибудь редакцию. При разговоре с гостями все чаще волосатая, посеревшая голова склонялась над ядовитым дымком астматола, абиссинского порошка, смягчающего удушье. Но никогда ни на минуту не исчезало воодушевление в глазах и голосе, едва только дело касалось стихов, рыб или птиц, открытий и исследований.

Впрочем, к важным событиям этого периода нужно отнести поездку Багрицкого в Ленинград. К этому времени относится один очень интересный документ. Я приведу его. Документ этот как бы подтверждает или, вернее, иллюстрирует то основное, что хочется сообщить мне. Это запись Петра Сторицына, одного из друзей молодости Багрицкого, литератора, журналиста, погибшего в Ленинграде во время блокады города. Запись предназначалась для посмертного сборника «Эдуард Багрицкий», альманаха, вышедшего под редакцией Владимира Нарбута в 1936 году. Рекомендуя эту запись Владимиру Нарбуту, поэт Михаил Кузмин предпослал ей свое небольшое письмо:

«Глубокоуважаемый Владимир Иванович!

П. И. Сторицын показал мне несколько страниц, написанных им об Э. Багрицком, и спрашивал моего мнения о них, стоит ли их Вам посылать и т. п. Я ему посоветовал послать, так как нахожу, что при всей сумбурности, барочности стиля (почти «противолитературного») в этих страницах настоящее чувство жизни, живописность и живая передача некоторых черт и характерных особенностей Багрицкого. И я совершенно искренно нахожу в статье Сторицына талантливое своеобразие, как и во многих поступках этого человека, которое, может быть, кое что и потеряло бы от «литературной» обработки.

С искренним уважением М. К у з м и н.

21 января 1935 года».

К слову сказать, Багрицкий очень ценил хорошее отношение к нему поэта Михаила Кузмина, с которым он познакомился во время этих поездок в Ленинград. С юных лет Багрицкий знал наизусть весь сборник «Сети», как и многие другие сборники хороших поэтов, и до последних лет любил стихи Михаила Кузмина из его сборника «Форель разбивает лед». О широком и точном понимании Багрицким поэзии я еще скажу несколько слов, — сейчас привожу выписки из статьи Петра Сторицына.

«В 1914 году я познакомился с Эдуардом Багрицким в Одессе, — пишет Сторицын.

…Багрицкий умер 16 февраля 1934 года, но характер и манеру его умирания я увидел раньше. Вот об этом я сегодня расскажу.

Дело было так. 5 декабря 1932 года. Я пошел в артистическую Академической капеллы. Там сидел в ожидании выхода на эстраду Эдя. Шел я, сильно волнуясь. Ждал чего-то страшного. Вошел. Эдя сидит спиной ко мне. С ним почтительно разговаривает сначала поэт Александр Прокофьев (о замене Багрицкого назавтра на подмостках), а затем Николай Семенович Тихонов. Тоже по делу. Стало больно: Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения. Я сзади положил ему руку на плечо. Он обернулся и сделал нарочно глуповатое лицо. Я понял зачем. Чтобы замаскировать ужимкой, выходкой поток чисто материнской доброты, который его охватил, когда он меня увидел. Он стыдился доброты. Его доброта — это косо хлещущий дождь… Словом, природная доброта, та доброта, о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих.

— Петр Ильич, едем со мной в Москву, будете жить у меня, не надо идти в зрительный зал, когда я буду читать, оставайтесь здесь, там нечего смотреть; я искал вас целый день… Знаю, что это безумие, но мне страшно одному. Я скоро умру.

Мне стало страшно, тоскливо и необычайно радостно…

В нескольких шагах от нас стоял знакомый писатель. Я машинально их познакомил. Затем отвел писателя в сторону и сказал униженно и трусливо:

— Ну как? Как он выглядит? Больным или здоровым?

— О чем говорить, — ответил тот, — он тяжело болен, он умирает, верьте ему.

Бурные аплодисменты в зале. Это Вера Инбер окончила чтение. Выход Багрицкого. Я все же поспешил в зал. Он прочел три стихотворения и оборвал выступление.

Я пошел в артистическую. Там уже его не было. Его отвезли в Европейскую гостиницу, где я нашел его перепуганного и встревоженного. Он стал меня расспрашивать, пытливо смотря в глаза.

— Не надо было приезжать, — сказал я.

— Со мной немедленно в Москву.

— А что в Москве?

— В Москве будете жить в одной комнате с моим десятилетним Севой, он хулиган, но бить вас не будет, я приму меры.

— Ну, а жена ваша, Лида?

— Лида любит тех, кого я люблю. Сейчас же оставайтесь у меня ночевать. Мне плохо.

Ночью начался бред. В бреду он кричал: «Сторицына надо убить и продать очки!», «Лида, дай чаю!», «Зачем дала холодный, дай горячий!», «Надо любить женщин… Не забывайте, что им трудно!»

Внезапно бред прошел. Я сказал:

— Эдя, я вас давно не видел и не знал, что вы такой. Лиде страшно с вами?

Он ответил:

— Она привыкла, ей не страшно.

Мы заснули. На другой день он уже не покидал постели.

Днем пришел Михаил Алексеевич Кузмин.

Вечером его навестили три лица. Они пришли прослушать «Думу про Опанаса».

Больной читал около двух часов. Стали спорить. Один находил, что «Дума» сценична, другой, что несценична. Споры, как всегда. Ушли. Через десять минут стук в дверь. Пришел знакомиться композитор Шостакович, присланный директором Малого оперного театра. Условились, что через неделю Шостакович навестит Эдю в Москве.

Поехали с Эдей на вокзал. Он судорожно держался за меня.

Там, в Москве, комната Эди. Аквариумы. Ими наполнена комната. Постукивает мотор, вгоняя воздух в воду. Аквариумы согреваются системой горелок. Рыб много. В одном из аквариумов за самцом неустанно ходит самка. Самец уходит. Это длится часами.

— В чем дело, Эдя?

Эдя объясняет:

— Самка хочет любви. Самец молодой и не понимает этого. Вот она и ходит за ним неустанно. Петр Ильич, не пугайте рыб! Жизнь одна.

Вечером ушла жена. Мы втроем: Эдя, я и друг их дома, художник Грабе. Эдя посреди разговора внезапно сказал:

— Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…

Приходили Толчанов (режиссер театра Вахтангова), Олеша, Корнелий Зелинский. Вообще все приходили. Все, кто хотел. Со всеми Эдя благожелателен, ласков, учтив и в каждого всматривался. Дескать, как это у вас на свете забавно, а я уже на нем не жилец.

Вечером говорит мне Эдя:

— Сидите, не убегайте. Что-нибудь читайте, что-нибудь пишите. Никогда никуда не уходите от меня: ни в редакцию, ни в театры, ни в пожарную команду. Сидите возле меня.

Утром говорит возбужденно:

— Обрубайте канаты, переезжайте в Москву. Мне нужно иметь вас при себе. Мне мало рыб, мне нужно, чтобы у меня на квартире копошился чудак…

Я уехал в Ленинград и больше Эдю не видел.

Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?

Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. «Страстное бескорыстие», как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель. Эдя считал, что с мерзавцами и пошляками не следует примиряться, что большевики хотят новой, благородной жизни. Он верил, что они ее создадут».


В этих записках немало ценных наблюдений. Верно и то, что развитие болезни пугало Багрицкого, астма не способствует жизнерадостности и оптимизму. Не избежал этого влияния болезни и Багрицкий. Естественно и то, что при встрече с другом молодости, оставаясь с ним наедине, тяжело больной человек свободней отдался тем чувствам, которые обычно сдерживают. Но в главном Сторицын ошибался: подмеченное им у Багрицкого чувство страха перед неизбежностью не восторжествовало, не обессилило оно человека…

Крылами раз! — и на забор с размаха.

О, злобное петушье бытиё!

Я вылинял! Да здравствует победа!

Так в конце концов мог сказать Багрицкий: «Я вылинял! Да здравствует победа!»

Долгий труд был завершен, напряжение облегчалось. Пути смыкались, и это становилось радостным открытием.

Все силы сомкнулись лишь для того, чтобы неограниченно раздвинуть горизонты. Высшая награда в том, что поэт почувствовал значительность своего существования, право на выражение самого себя перед народом, а это пределов не знает. Не бывает открытия более радостного и плодотворного. Это и есть участь Тиля Уленшпигеля.

Теперь Багрицкий уже не задумывался о «поэтичности» и «непоэтичности» слов. Теперь слова, по выражению Пушкина, стали делом. Слова зрелой души становились словами поэзии.

В этом участвовало все: и ум, и чувство, и жизнь, и книги, и природа, и люди, и знание, и труд. Те три «с», которые в своем сочетании определяют писателя, поэта, своеобразие художника, а именно: смысл, страсть, стиль радостно сочетались, каждым новым произведением объясняя предшествующее, как потомки объясняют своих предков, продолжая и развивая счастливые черты наследственности. Такими после «Думы», «Вмешательства», «ТВС» становятся стихи «Последняя ночь», «Человек предместья», «Смерть пионерки», «Дума про Опанаса» (либретто оперы).

Если бы меня спросили, как назвать этот стиль Багрицкого, я бы назвал его стилем эпической лирики, хотя и понимаю разновидность двух этих понятий.

В создании этого стиля участвовало все: и впечатления давнего прошлого, и стремление к будущему, а главное — та неудержимая и самоубийственная энергия духа, беспрерывное ощущение которой заставило Багрицкого сказать Сторицыну: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало».

5. Февраль 1934 года

Сейчас, оглядываясь, мы видим, что энергия эта определяла и образ жизни Багрицкого, и его внутренний образ. Она влекла к нему людей. Она разжигала в нем жажду и любовь ко всему мудро-прекрасному, она дала ему верное ощущение красоты, способность видеть ее и там, где другие уже не хотели ее видеть, — не хотели и не умели из-за вольной или невольной предвзятости или ограниченности.

Вот почему с равным упоением и художественной убедительностью Багрицкий читал и «Слово о полку Игореве», и Ломоносова, и Пушкина, и Блока, и таких неравноценных, но безусловных поэтов, как Константин Случевский и Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов и Михаил Кузмин.

На литературном вечере в Москве, посвященном памяти Багрицкого, я слышал утверждение одного поэта, считающего себя в какой-то мере учеником Багрицкого, уважающего его память, что Багрицкий, по словам этого поэта, не любил печальных стихов.

Что это значит — печальные стихи?

Я вас любил; любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем…

Это печальные стихи? Может быть, печальные стихи — это те стихи, в которых говорится о печали? Например:

Но, как вино, печаль минувших дней

В душе моей чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл.

А следующие стихи — позволительно ли назвать их печальными?

Увы, мой друг, мы рано постарели

И счастьем не насытились вполне.

Припомним же попойки и дуэли.

Любовные прогулки при луне.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Женаты мы. Любовь нас не волнует.

Домашней лирике приходит срок.

Пора! Пора! Уже нам в лица дует

Воспоминаний слабый ветерок.

И у сосновой струганой постели

Мы вспомним вновь в предсмертной тишине

Веселые попойки и дуэли.

Любовные прогулки при луне.

Это стихи самого Багрицкого, одно из посвящений к «Трактиру».

Багрицкий любил это стихотворение до последних дней, и трудно не любить эти стихи, их трогательный смысл, их светлую, прозрачную музыку. Если Багрицкий умел прикрыть усмешкой свое настоящее чувство, то мы не умели в ту пору распознать истину. Не один раз и не одно стихотворение, к великому сожалению, забывалось надолго самим автором под влиянием долговременных ошибок и заблуждений, свойственных острополемическому духу двадцатых — начала тридцатых годов. Так, например, вместе с Багрицким мы надолго забыли одно из лучших его юношеских стихотворений — «Суворов». И этому стихотворению были возвращены права гражданства только после того, как взгляды на историю России и русского народа были избавлены от всех искажений… Но это — замечание вскользь.

Багрицкий любил и радостные и печальные стихи. Он любил хорошие стихи. Он любил поэзию. Он любил и Державина и Ахматову. Больше того! Он любил стихи Есенина и Киплинга. Больше того! Возможно, мое утверждение прозвучит дерзновенно, но он любил Шиллера или Байрона не меньше, чем Маяковского или Николая Тихонова. Любил их такой же любовью.

И могло ли быть иначе?

В течение жизни он испытал силу и боль всех соприкосновений, отталкиваний, сомнений и находок. В этом была динамика его жизни, его биографии. И в этой биографии мы видели себя. Горький говорил об истории молодого человека девятнадцатого столетия. Молодой человек двадцатых годов почувствовал себя в Багрицком. Тут была выражена духовная работа целого поколения. Поэтому-то лирика Багрицкого и стала лирикой на грани эпоса.

Известно, что из-за поспешности, даже при самых лучших побуждениях, могут произойти серьезные недоразумения. Так случилось с поэтом, противником печальных стихов. Он забыл, что в печали, свойственной песням русского, народа, Аксаков видел признак его силы.

Был однажды случай такого рода: пригласили Багрицкого в оперу. Сейчас уже не вспомню, что ставили. Эдуард Георгиевич молчаливо и хмуро просидел первый акт и вдруг спрашивает:

— А пожар будет?

— Какой пожар?

— На сцене… Ну, как в «Дубровском».

По ходу этого спектакля пожара не предвиделось.

— Ну, тогда давай пойдем: скучновато.

Дает ли этот эпизод повод сказать, что Багрицкий не любил музыку? Нет, было понятно, что Багрицкому трудно сидеть в духоте по той же причине, по какой, к его несчастью, он вынужденно лишался других удовольствий и впечатлений. И тут, как нередко, он поспешил шуткой заслонить свое истинное отношение к делу. Не сомневаюсь, что в случае с декларацией о печальных стихах было что-нибудь в таком же роде.

Тревожит возможность развития такой склонности к чрезмерно вольному пониманию поэта и его судьбы — от кого бы это ни исходило. Записки Сторицына в этом смысле очень располагают к себе, понятно внимание, какое проявил к ним Михаил Кузмин.


Приближалась весна 1934 года. Среди товарищей Багрицкого по-деловому заговорили о том, что Эдуард Георгиевич нуждается в курсе лечения в Германии, что ему будет устроена эта поездка. Ожидание этого действительно большого и важного события волновало всю семью, а Эдуарда Георгиевича, разумеется, особенно: родина поэтов-романтиков, поэтов эпохи «бури и натиска» издавна занимала воображение Багрицкого. Ожидали потепления, о поездке говорили, как о деле решенном.

14 февраля Лидия Густавовна собралась в Кунцево навестить добрых знакомых. Эдуард Георгиевич проводил ее обычной фразой: «Смотри не опоздай на поезд» — и напомнил жене время последнего дачного поезда из Кунцева.

Непонятная тревога ускорила возвращение Лидии Густавовны. Переступив порог дома, Лида, по ее же словам, почувствовала, что эта тревога входит за нею в дом.

В полутемной комнате в деревянном кресле сидел перед Эдуардом Николай Иванович Харджиев, уважаемый и давнишний друг дома. Он временно обитал в квартире этажом ниже. Эдуард вызвал его стуком в пол, почувствовав себя нехорошо. Его одолевал жар, озноб. Лиду испугал его вид — как-то особенно посеревшее, отяжелевшее лицо, а главным образом — посиневшие концы тонких пальцев.

В ту же ночь из ближайшей больницы пришел врач, оказавшийся любителем поэзии и поклонником Багрицкого. Больному сделали укол камфары. Наутро подтвердилось опасение — Багрицкий заболел двусторонним крупозным воспалением легких. Это случилось вторично через много лет после первого такого же заболевания. Более десяти лет тому назад молодой Багрицкий совладал с этим весьма опасным для астматиков заболеванием, но уже тогда ему сказали, что повториться это не должно.

На следующий день решено было перевести больного в филиал Кремлевской больницы на Пироговской улице.

Больной уже не в силах был держаться на ногах, его снесли на носилках. Дома на столе осталась тетрадь с недописанной строкой поэмы «Февраль», широкого и мощного произведения, над которым Багрицкий тогда трудился. Он словно напророчил себе. Помните заключительные слова из стихотворения «Последняя ночь»?

Но если, строчки не дописав,

Бессильно падет рука…

Пусть юноша (вузовец или поэт,

Иль слесарь — мне все равно)

Придет и встанет на караул,

Не вытирая слезы.

Так и совершилось.

Широкое, долгое, свободное дыхание новой поэмы оборвалось. С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения.

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтобы мой пращур,

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь…

Стихи оборвались… Струна лопнула…

Грузное большое тело, отдающее жаром, стащили с шестого этажа на носилках в больничную карету-автомобиль.

Ни прозрачности безмолвных аквариумов, ни утренней под лучами солнца веселой суетливости птиц в клетках, ни частых телефонных звонков из редакции или рабочего литкружка, — и днем и ночью полумрак, лекарственные склянки, шприцы для впрыскивания камфары и морфия, жар, исходящий от крупного больного тела, бормотанье в полубреду-полусне, косынка больничной сестры, напряженная тревога в глазах жены, уже не отходящей от больничной койки мужа, быстро теряющего силы. Но по странному капризному свойству болезни его перестала мучить астма. Дома забыли английскую курительную трубочку, которую Багрицкий набивал не табаком, а астматолом. Бросились за нею, но поспешность оказалась лишней. Эдуард ни разу не вспомнил о любимой трубочке.

О чем же он вспоминал, о чем говорил?

— Кто кормит птиц? — спросил он жену, когда та пробовала покормить его творогом со сметаной.

Известны его ласковые слова, обращенные к медсестре:

— Какое у вас славное лицо. Наверно, у вас было хорошее детство.

При своих воспоминаниях о детстве Багрицкий говорил обычно, что «тут радоваться нечему».

Об этом он иногда думал в стихах, как думал и о смерти. Но на этот раз, умирая, он о смерти, кажется, не думал. В минуты прояснения он мечтательно говорил о том, что откладывать поездку в Германию не следует, поездка своевременна, как никогда.

Но для врачей и для жены надежды уже не было. Кто-то намекнул Лидии Густавовне, что следовало бы позвать сына. Сева был вызван по телефону. Однако в последнюю минуту мать передумала и не решилась впустить мальчика к умирающему отцу: «А вдруг он разрыдается — и Эдуарду станет понятно значение сцены?»

Утром 16-го у постели умирающего оставалось несколько человек. После долгого забытья Багрицкий медленно открыл глаза. Перед ним у койки стоял в халате румяный широколобый мужчина в очках, глядел внимательно и тревожно. Багрицкий узнал посетителя.

— Исаак Эммануилович, — проговорил он приветливо, пробуя улыбнуться, и опять забылся.

В тишине простучали тяжелые ботинки Гриши Гаузнера, очень молодого, очень талантливого человека, — он ушел из палаты вместе с Верой Михайловной Инбер, и так случилось, что он немногим пережил нашего старшего друга…

Исаак Эммануилович Бабель был одним из последних, кто видел Багрицкого перед самой смертью, кроме жены, сестер и врачей. Бабель говорил, что мучительно-воспаленное, лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.

Эдуарда тревожило, если он не находил глазами Лиду. «Ты, Лида, не бойся», — это, кажется, были его последние слова, сказанные очень просто.

За несколько минут до полудня врач и сестра приготовились вливать ему глюкозу. Врач приклонил ухо, слушая сердцебиение, и поднял руку, чтобы отдать сестре сигнал… Но вот рука врача, не отдавши ожидаемого сигнала, опустилась, и врач сказал:

— Не надо.


Багрицкий умер.

Удивились перемене, какая произошла в нем, когда его опять увидели — уже в гробу. Лицо очень помолодело. Вернулась спокойная ироническая усмешка на тонкие, прежде слегка влажные, сейчас сухие подкрашенные губы.

И почти все совершилось так, как было сказано им при жизни.

Вокруг много цветов, цветов московской зимы, особенно много гиацинтов, хризантем и левкоев. Яркие, утепляющие, даже слегка душные лучи «юпитера», сдержанное гудение. По мягкому коврику шаги сменяющегося караула, слезы в глазах и признанных и негласных друзей.

Одного Эдуард не предвидел — эскадрон красной кавалерии, прибывший в Клуб писателей по приказу Наркомвоенмора, последовал, цокая копытами коней, за гробом Багрицкого.

«Копытом и камнем испытаны годы…»

Багрицкий умер через год после описанной Сторицыным встречи.

Свои записки Сторицын назвал «Рассказ о том, как умирал Багрицкий». Но в попытке предвидеть характер этой смерти Сторицын ошибся. Не ошибался Сторицын в другом, зная Эдуарда в юные его годы: свою любовь к жизни, ко всему живому — первый признак поэта — Багрицкий до последнего вздоха норовил прикрыть чем угодно — ужимкой, лихим словцом, иронией. Так же не любил он никакой наготы. Так же старался он замаскировать долголетнее страдание болезни, и нужно сказать, это ему удавалось. Грустное признание…

Но особенно грустно признать сейчас, что Багрицкий не успел, уже поднявшись до этого, в меру и достаточно полно выразить то ощущение единства чувства и мысли, какое могло увенчать его ощущение, к которому пришел он под конец.


Багрицкий! Дух Тиля Уленшпигеля признал тебя!

Только теперь мог бы ты весело пойти по дорогам, пересвистываясь с птицами, на ходу улыбаясь и складывая песни, чтобы вечером пропеть их у ближайшего очага… Был бы уже стариком? Что ж! Ты, наверно, отрастил бы окладистую бородку моряка и с трубкой во рту рассказывал бы внукам сказки Андерсена…

Так оно и было бы, если бы болезнь не сожрала певца, а вражеская бомба не убила его сына, Всеволода, молодого поэта и журналиста-фронтовика.

Все это теперь ясно видно.

ВСТРЕЧИ С ЗЕМЛЯКАМИ

1. Признание

Не скажу с уверенностью, где, в чьем доме было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал новые рассказы. Театру же он обещал пьесу, и этим, должно быть, объясняется особенная заинтересованность и гостеприимство театра.

Охотников послушать прославленного новеллиста собралось много. Здесь же я встретился с Ильфом, и мы вместе ждали появления земляка.

Бабель поднимался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.

Бабель поднимался не торопясь, от ступеньки к ступеньке, переводя дух. Озираясь через круглые очки, закидывал голову; при этом его румяное лицо, как всегда, казалось веселым, взгляд — любопытным. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело чтеца, очевидно, заботило его.

Начали без запоздания.

Создатель трагических рассказов всегда любил шутку и шутить умел. Помнится, и тут тоже, проверяя нашу готовность слушать его, он начал шуткой. Но конечно же на этот раз он не подозревал точного пророческого смысла случайных слов, сказанных игриво из-за столика:

— Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он и мое любопытство нанесут меня на рифы… — И он был не в силах договорить то, что начал, и только усмехнулся лукаво и немного сконфуженно промолвил: — Ну, подумайте, зачем я опять согласился испытывать ваше терпение?

Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. Он сказал:

— «Ги де Мопассан».

Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире на Ришельевской улице, — неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение каждого слова.

Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте».

Не замечая легкого шороха внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения, следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: «К чему же все это?» — и чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора «Смерти Долгушова». Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Ги де Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.

Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то, мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.

Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал застенчиво:

— Вон как! Хорошо темперированная проза. Действует, как музыка, а как оно просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно — два-три хороших эпитета на страницу — не больше, это не главное, главное — жизнь в слове…

Я промолчал.

Повторяю признание: в этот вечер я не понял рассказов Бабеля, как не понимал я в ту пору духовного мученичества долгих многолетних или недолгих, но всегда честных молчальников искусства, как не понял важного значения слов, сказанных однажды Бабелем об одном из нас: «Едва ли ему что-нибудь удастся в нашем деле — у него небрежная, торопливая и ленивая душа. Он не любит сомневаться, но притом строить, — он любит литпродукцию, а не литературу».

Как всегда в, казалось бы, непоправимых грубых ошибках молодости, она же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном — увидеть истину. Ильф был старше меня лет на пять-шесть, он был уже зрелым, его душа уже была в движении…

Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть, даже меньший срок, — и вот — дивное дело, — отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия — и я сразу же поверил им и подчинился.

Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

2. О назначении поэта

Все чаще хочется мне послать земляку письмо, в котором говорилось бы об ожидании: о страстном ожидании удачи в новых предстоящих ему вещах — о новом мире. В этом звучит, должно быть, не только голос одной души, но голос всех вступивших в круговую поруку: мы, многолетние, ответственны перед эпохой все в равной степени.

«В эпоху быстрых темпов писатель должен думать медленно».

Не однажды Олеша подтвердил верность этому своему афоризму.

Душа поэта пуглива и капризна. Нелегко поэту вступать в беседу, не всякая встреча ему по душе. Но, по-видимому, мне при встречах с Юрием Карловичем везет. А может быть, неспроста эти встречи, всегда интересные и искренние. И вот опять он доверяет мне свою постоянную, долгую и любимую думу. Это рассказ о том, что хотел бы Олеша написать.

Я знаю это. Давно знаю. Но и спустя годы мне снова интересно слышать этот рассказ.

Это повесть о жизни и смерти. Я слышал ее, когда серый, седой и как бы нечесаный, но все с тем же взглядом, блеснувшим из-под бровей, Олеша был все-таки моложе. Но почему же он не умер? Ведь он мог умереть. Он умирал, был обречен. Рассказ начинается с того, что он вспоминает, как ему делают очень опасную хирургическую операцию. Отощавшее тело взрезано, раскрыто. Хирург в белом халате, склоняется над вскрытой брюшиной. Там все ало или лилово…

— Рассказ должен быть совершенно точен, — утверждает Юрий Карлович. — С точным сообщением фактов, имен и последствий. Теперь известно, что я легко мог умереть. Но я остался жить — зачем? Что увидел хирург, вскрывший мое тело, что он увидел во мне? Лицо врача строго, внимательно, важно. И удивительней всего, что глаза розовые. Да, розовые глаза! Я вижу это лицо, и мне становится ясно: этот человек имеет задачу спасти меня. Но зачем?

— Вы будете жить, — слышен голос, — вас не убьют. Вас велели щадить…

Вероятно, это уже бред.

Конечно, судить меня может только один: Бетховен! Это я знал, это так. Но зачем мне оставляют жизнь? Я обнищал. Мое прибежище на чердаке. Хлам, осенний холод. Лист, кружась, влетает в чердачное окно. Желанная бедность! Я никогда не страшился репутации сумасшедшего. Я к этому приучен, это мне приятно. Может быть, именно это дает мне или сохраняет чувство свободы. Не правда ли? Давно сказали мне: «Юрий, тебя хотят держать при РАПП как своего сумасшедшего». Это так. Это навсегда определило мое общественное положение. Но там, внизу, на улицах большого города, по всей стране, должно быть, немало еще людей, которые чувствуют меня иначе. И вот оттуда приходят ко мне двое влюбленных молодых людей — девушка и юноша. Еще сохраняется глухое воспоминание о том, что я когда-то издавал книги, — и они пришли ко мне, зная, что я поэт. Юноша говорит: «Валя, покажи ему свои руки».

И девушка протягивает руки ко мне. Я все понимаю. Я понимаю, зачем влюбленные пришли ко мне, зачем я живу: я должен им сказать, какие у девушки руки. И я говорю им это. Одно слово.

«Вот видишь, Валя, я говорил тебе, что он все знает, — обрадованно восклицает юноша. — Я тоже видел, что у тебя необыкновенные руки, но я не умел назвать это. Спасибо. Пойдем, Валя».

Вот вам повесть о назначении поэта. Я знаю эти руки, но я не скажу вам тех слов, какие нужны для того, чтобы повесть писать. Я могу вам ее показать.

— Что? — спрашиваю я. — Что показать? Повесть?

— Эту девушку. Валю. Вот она. Смотрите. Она сейчас войдет.

— Кто? — спрашиваю я.

— Валя. А может быть, у нее другое имя. Такое, как у гамсуновской героини. Помните — Иллояли? Впрочем, не утверждаю. Может, просто Гертруда. Несомненно, она была королевой.

— Кто?

— Валя. Вот она выходит из пещеры. Смотрите. Смотрите.

Из-за буфетной стойки выходит и приближается к соседнему столику девушка-официантка. Она протянула руку, подавая блюдо, и я увидел чудные руки. Да, это рука королевы. Увидел бы я это, если бы не рассказ, только что услышанный? Согласен. Девушке пристало бы, как сказочной королеве, появиться из пещеры…

Забавная игра? Конечно. Но самое интересное вот в чем: вдруг я чувствую, что эта игра подготовлена во мне всей моей жизнью, всеми знаниями. Да! Своею жизнью подготовлен я к пониманию сложных впечатлений и потому верю: Валя должна выйти не из-за буфетной стойки, а из глубины скалистой пещеры, с легким венцом-короной над головой, — эта несильная, юная, гибкая девушка с профилем, какие бывают на цветных витражах в средневековых соборах; а главное в ней — прелестные, гибкие, как все ее тело, матовые руки, с легким звоном умело убирающие посуду.

Благодаря всему, что случилось в жизни со мною самим, и мне доступно это видение. Этим же объясняется чувство взаимного доверия — у меня и Олеши. И он видит здесь одни и те же, общие для нас родовые признаки…

— Что вы можете сказать об этих руках? — спрашивает он.

Но здесь, увы, я сдаюсь. О руках Вали я не умею сказать больше того, что сказал. Поэт в еще не существующей повести, наверно, видит больше и говорит лучше меня.

— Но об этом никому, — придвинувшись ко мне, таинственно шепчет Олеша.

— О чем?

— О том, что вы узнали. Слышите — больше никому. Слышите?

Не посвящать больше никого в нашу тайну… А правильно ли это?

Как любовь есть тайна двух, так мечта поэта есть тайна только его одного. Но тайна эта постигается затем, чтобы приобщить к ней всех. Не в этом ли назначение поэта? И потому не вернее ли рассказать, ничего не утаивая, с точным обозначением имен, не опасаясь последствий?

3. Игра и смерть

С утра позвонили по телефону и сказали, что ему лучше, можно больного навестить. И я решил вернуть ему книгу. Это был «Доктор Фаустус» Томаса Манна, последнее, что читал Олеша перед своей грозной болезнью.

Книга произвела на него большое впечатление.

— Прочтите ее, — настоятельно сказал он мне, — вернете не позже, как через десять дней.

А я уже просрочил…

По дороге я купил цветы.

У дома на Лаврушинском я встретил общего нашего приятеля Леню. Он шел на меня, как пьяный, и плакал. Едва ли он что-нибудь видел: стекла его очков были мокрыми.

Лысый, очкастый Леня — человек не всегда удобный. Но есть у этого человека и большие достоинства. Основная черта его характера — беспечность не по возрасту — помогает ему быть легким и веселым собеседником. Он всегда готов поддержать веселую выдумку, а главное — он навсегда предан духу романтики, конечно, насколько это доступно человеку немолодому, отцу семейства.

Прежде все это давалось легче. И немного сохранилось с тех пор.

Когда-то, давным-давно, этот человек за столиком кафе, где Олеша считался завсегдатаем, восторженно присягнул на верноподданность своему королю, обещал беспрекословное выполнение любого королевского повеления, но и награду потребовал немалую.

— Вы, Юрий, мой король, но вы и возложите венок на мою могилу. Согласны?

Король подумал и согласился. Больше того! Олеше игра понравилась.

— Согласен, — сказал он. — Что ж! Венок я вам принесу. Это награда вполне королевская. Торжественно возложу венок на вашу могилу. «Чем был знаменит этот человек? — спросят граждане. — Чем он так знаменит, что сам король возлагает на его могилу венок?» Над свежей могилой я произнесу речь. Я буду говорить: «Этот человек был неизвестен, но отныне он знаменит. Он будет знаменит своею верностью духу красоты. Вот почему я, король страны, где превыше всего ценится понимание прекрасного, возлагаю сей венок!»

— Но, конечно, — говорил Олеша в тот вечер за столиком кафе, — может случиться и не так. Может случиться, что не я принесу цветы на могилу верноподданного, а придет время — и вы все увидите меня мертвым в гробу, как видели уже многих… Придете ко мне домой, а я в гробу.

— Этого не будет! — воскликнул Леня.

— Короли не лгут, — отвечал Юрий. — Они иногда говорят то, чего еще не видят другие. Каждый владыка, властелин должен быть поэтом и пророком. Вы скажете, не всякий таков. С этим я готов согласиться. Но я хочу быть таким в стране, где управителями признаются только писатель и поэт. Я хочу быть королем-пророком… Вы вспомните, Леня, мои слова! Будет весна, деревья оденутся листвой… Вы думали когда-нибудь, какое это чудо? Думали ли вы о законах, по которым крупица вещества ищет и находит свое семейство и клетка объединяется с клеткой? Происходит созидание. Строится природа. Закипает жизнь. Она кипит в листьях и в стволе дерева, она кипит в наших телах… И вот опять что-то происходит… Один толчок… миг… Миг недопустимого нарушения гармонии, неисправность… Как вам нравится это слово: неисправность? И жизнь оборвана — смерть! Что это? К этому нужно готовиться всем. Об этом нужно думать. Отвечайте же мне: что это? Что?

На бедной кровати, какие чаще встретишь у студента, на кровати с темным одеялом и небольшой плоской примятой подушечкой, спокойно лежит густоволосый седой старичок с закрытыми глазами, с заострившимся носом и чуть-чуть скошенным на сторону ртом. У Юрия Карловича всегда была эта привычка — в раздумье или раздражении вдруг немного скривить рот, отчего еще заметней делался его твердый, выдающийся вперед, энергичный подбородок.

С утра Олеше действительно было лучше. Жена успела сказать об этом друзьям. Олеша даже что-то пел. Надежда окрепла. За время болезни он умирал дважды и дважды удавалось спасти его. Ему не сразу сказали, что у него трехсторонний инфаркт, но пришлось: он был очень неспокоен.

На дворе была весна. В окно заносило ее звуки и запахи. Больному очень хотелось видеть зеленевшие деревья.

Его смешили и раздражали усилия, какие принимались для его спасения, он видел в этом глупый педантизм и все повторял: «Зачем? Все произойдет, что должно произойти».

Но, говоря так, он умирать не хотел. После того, как ему сказали, что он опасно болен, он испуганно притих и сам стал педантично выполнять все, что от него требовали. Заботился, чтобы не иссякал запас кислорода, чтобы в нужную минуту все было на месте в нужном порядке, хотя и продолжал повторять: «Будет так, как должно быть».

Вошли санитары, обвешанные подушками с кислородом, — вызывалась неотложка… Больной наблюдал, а потом сказал:

— Они вошли, напоминая подводников. Накануне, может быть только вчера, они опускались в глубину океана. Я об этом напишу. Такая определенность жестов, быстрота и решительность бывает у людей в минуту большой опасности. Наверно, так бывает на подводной лодке в момент опасного маневра.

— Очень хорошо, Юра! Об этом обязательно нужно написать, — было радостно, что больной писатель захотел писать. — Но, может быть, это не подводники, а космонавты?

— Думаете, эти люди завтра летят за стратосферу, в космос? Нет, не хочу, этого, не надо, пока еще нужно лететь через Ла-Манш, как в годы моего детства, вокруг света… Ведь и это поражает воображение!

Дважды удавалось возвратить его обратно к людям, вернуть ему дыхание.

— Смотри, какой ты крепкий, — успокаивала его жена. — Смотри, какая у тебя крепкая грудь, какая хорошая, крепкая кожа… Нет, ты не похож на дряхлого, который вот-вот может распасться.

И вот вдруг что-то случилось.

— Мне нехорошо, — сказал Юрий и откинулся на подушку.

Привстал, опять вдохнул — и перестал дышать.

Что же случилось?..

Это произошло без десяти минут двенадцать, почти в полдень.

Солнце стояло высоко.

«Вы увидите меня мертвым. Придете ко мне, а я в гробу».

И вот мы стоим сначала за дверью, за которой лежит мертвый Олеша, а потом — у его постели.

Блерио перелетел через Ла-Манш.

Я прижимаю к груди книгу, последнюю из прочитанных Олешей. Букетик цветов в моих руках развалился. Верноподданный несчастный лысый человек весь в слезах, что-то ищет, делает какие-то странные жесты, мокрые очки свалились с его длинного покрасневшего носа. Наконец он нащупывает у меня в руках цветы, берет несколько цветиков и кладет их на мертвые руки Олеши.

— Короли не лгут, — бормочет он. — Короли должны пророчествовать. — И с горьким упреком, с отчаянием восклицает: — Юра! Юра! Зачем вы оказались пророком и на этот раз!

Что же это случилось? Недопустимое нарушение гармонии, неисправность — и жизнь оборвана. Кипение мгновенно прекратилось. Мысли больше нет. Нет игры — смерть.

Опять ушел человек — ушел поэт, успокоились и эти губы…

Опять напрашивается мысль, высказанная Пиндаром: губы поэта в молчании сохраняют форму последнего сказанного слова.

Вглядываюсь в безмолвного Олешу, над которым склонилась Оля Суок, его жена, — поправляет его сухие, серые волосы, поглаживает пальцами холодные губы, — и снова вспоминаю ту встречу, когда Олеша сказал мне:

— Будем желать того, что Дон-Кихот желал для себя. Помните? Пусть люди говорят обо мне так, как того требует душа.

ПОЭТ

В молчании поэта губы сохраняют форму последнего сказанного слова.

Пиндар

В давние времена кабардинские владыки-уздени любили отмечать свои родовые и семейные события хорошей песней. Человек, умеющий сложить песню, весьма почитался, и его дар оплачивался щедро: кекуако — певец или сказитель, понравившийся заказчику, мог потребовать за свою песню добрую лошадь, или полсотни баранов, или тысячу рублей денег.

При появлении кекуако каждый кабардинец оглядывал себя и оправлял одежду: кекуако мог подметить какую-нибудь небрежность в одежде, неловкость всадника в его посадке, и тотчас же неряха был бы осмеян. Острого слова кекуако опасались и родовитые владыки, и богатые скотовладельцы, и молодые девушки. Даже муллы и те остерегались вольнолюбивых кекуако.

Существует рассказ о споре между муллой и кекуако:

«— Ты человек вредный, — говорил мулла, — вредный потому, что не признаешь религии. Таких, как ты, нужно гнать из страны или убивать.

— Нет, не меня, а тебя надобно выгнать, — отвечал кекуако. — Ты находишься за пределами добра, а следовательно, и вне религии. Ты с нетерпением ожидаешь смерти человека, дабы поживиться на его похоронах. А мы, кекуако, любим жизнь. Мы из труса делаем храбреца, вора превращаем в честного человека. Мошенник избегает попадаться нам на глаза, а безмолвно зовет нас всегда тот, кто заслуживает быть воспетым…

— Ты говоришь о религии, — изумился мулла, — это интересно! Что же ты считаешь зерном религии?

— Просяное зерно. Просяное зерно — основание религии. Вот мое мнение, — отвечал кекуако».

В те времена кабардинцы сеяли ячмень и просо, другого хлеба не знали. Следовательно, смысл ответа таков: духовного почитания заслуживает только источник благополучной жизни — возделанное зерно, человеческий труд.

Другой кекуако выразился так:

«Каждый поэт рождается с зерном любви. Это и есть зерно хорошей религии».

В таком же духе отвечал и старик Бекмурза Пачев, когда гости спросили его, о чем любит он говорить в своих песнях.

— Я люблю жизнь, — отвечал Бекмурза. — Я люблю веселие, сытость и сердечность людей. Но мне долго не удавалось сочинить счастливую, веселую песню, потому что мой народ не был счастлив.

Может быть, вам это покажется странным, — продолжал Пачев, — а начал я сочинять песни по тому поводу, что был обвинен в воровстве. Меня обвинили в краже коня. Жестокие, неосторожные люди! Молодой человек еще только начинал жизнь. Он с нежностью наблюдал полет пчелы, прислушивался к писку цыплят, а они схватили его и поставили перед судьей. С сильно бьющимся сердцем я сказал судье и обвинителям все, что закипело в нем, в молодом сердце, это была первая накипь гнева и порицания. Меня хотели судить без вины жестокие люди, прислужники бесправия, хищники и лицемеры, но я сам осудил моих обвинителей за их бесчеловечность. И я продолжал судить их в своем сердце. Это был самый строгий суд, и это стало поводом для моих песен. Человек, который должен бы петь о любви, заговорил голосом ненависти, а добро и любовь я находил у их источников, среди бедных, простых людей, живых силою своего труда, голодных красотою, а красоту я находил в звуках нашего языка. И в народе начали уважать меня. Я умел видеть при этом и лесть и зависть, ибо и то и другое было неотъемлемою чертою владык, — коварство, лицемерие и опасливость. Каждого, кто несколько возвышался над остальными, старались подвергнуть насмешке, унизить, если он был слаб, но льстили ему, если он был силен, и всегда хотели ударить и отсечь его, как иногда путник сбивает палкой колос, возвысившийся над другим. Певец получал клички, которые нельзя повторить в присутствии женщин. Но самое обидное было не в этом. Самое обидное в том, что если не могли оскорбить меня самого, то старались оскорбить мою мысль, мою речь, и это делалось тем чаще, чем совершеннее становились мои песни, чем полнее понимал я красоту языка. Но в сознании этой красоты я и находил свое утешение. Я начинал чувствовать, что слово не только способно вонзиться, как крепкий коготь, — слово взрывает, как бомба. Силу языка я чуял в поговорках и пословицах. Я накапливал эту силу, вбирал ее в себя. Собрать и сохранить слово народа было не менее нужно, чем сохранить свою песню. Но как?

Бекмурза придвинул к себе небольшой, но складный чемоданчик, обыкновенный дорожный чемодан с металлическими застежками, каких много в любом городском магазине, и открыл его. Затаив дыхание, мы привстали, заглянули под крышку чемодана. Что там? Какое сокровище? Ящик был заполнен кипами бумаг. Бекмурза, приседая ниже и ниже, молитвенно сложил руки, опустил глаза, совсем затих, склонился. Бумаги шуршали от прикосновения зеленоватой его бороды. Чистыми белыми руками Бекмурза перебирал бумаги, из-под рукава бешмета выглядывал край чистой белой сорочки.

Старик всматривался и щурился. Лицо его становилось все печальней.

— Что пользы от всего этого! — с незабываемым выражением грусти сказал он. — Что пользы, если никто, кроме меня, не прочитает… Попробуйте!

Листы бумаги были непонятно изузорены.

Печально улыбаясь, старик рассказал историю своей грамотности.

Дети крестьян и бедняков-скотоводов обучались в духовных школах медресе, но никто из самых грамотных не слышал, чтобы на бумагу записывались песни и пословицы. «Зачем это? Арабская грамота знает только духовные книги», — так говорили Пачеву грамотеи.

«Мало тебе кощунства в песнях, ты хочешь еще кощунствовать в книгах», — отвечали Пачеву муллы, когда он спрашивал их, нельзя ли сделать как-нибудь так, чтобы песни удержались на бумаге, как удерживаются арабские стихи Корана, и высокомерно отворачивались от греховодника.

И тогда Пачев приступил к тому, что уже было достигнуто прежними поколениями, — он начал сочинять письменность. Прислушиваясь к произношению отдельных слов, он вскоре понял, что слово состоит из отдельных звуков. «Рубль, — произносил вслух Пачев. — Один рубль… два рубля… пять рублей…» Одно и то же слово изменялось с переменой его значения. Было подмечено и другое: «шел», «вел», «мел» — слова, близкие по произношению, имели разный смысл. Так был обнаружен первый закон языка — звучание, составляющее элемент слова. «А», — произносил вслух Пачев и отыскивал обозначение этого звука в арабском алфавите. «Т», — говорил он и находил букву. «У», — заканчивал Пачев и составлял слово «ату» — «отец». Разложенное на отдельные звуки, слово собиралось заново, но теперь оно собиралось навсегда, закрепленное на бумаге значком, и это было радостно.

Когда выяснилось, что звуки кабардинского языка не укладываются в арабский алфавит, Пачев начал изобретать самостоятельные обозначения, взявши в основу арабские буквы. Получилось сорок четыре знака.

Дальше началась запись: все песни, которые поэт признавал достойными жизни, он записал с помощью своего алфавита. Стал записывать народные изречения.

Все лучше узнавал Пачев народ и народные нужды, все более страстно хотел он раскрыть сокровища родного языка и через это учить народ красоте и достоинству. Он ходил по всей стране. Его знали всюду. Владыки и богачи отводили ему почетное место за своим столом. Это кормило поэта, но наряду с заказанными песнями Бекмурза составлял песни, в которые старался вложить любовь к народу и тонкое знание языка. По-прежнему его мечтой было сочинить счастливую песню. Но это ему не удавалось долго.

Первую счастливую песню он начал сочинять в 1919 году, когда душа его ликовала, как солнечное утро, и с тех пор все события и мысли, достойные этой песни, он вписывает в свои тетради изо дня в день. Эта песня-поэма названа «Ленин, или возвращенная Кабарда»:

Не очень много было нам дано,

Мы рождались подневольными.

Но где-то в глубине души

Сохранилось воспоминание

О том, что и мы, чувяшники,

Знавали иную поступь…

Еще Лиоан и Джабы,

Кабардинские мудрецы,

Предвидели и возвещали время,

Когда чувяшники восстанут

Против сафьянников…

И вот метнулась молния времени,

Борьба предрешена,

Хотя рождались вы властелинами,

А мы — только рабами…

Кабарда возвращена народу.

…Бумага выпала из рук старика. Мы слушали, сидя вокруг стола, за плоскими белыми чашами, наполненными белым холодным айраном.

Старик отряхнулся; встал и огляделся, снял с рукава бешмета пылинку. Его смущала будничная его одежда и то, что дом не приготовлен для приема гостей.

Дверь чистой комнаты оставалась открытой, куры кудахтали у порога, за дверью сиял июль, и вдруг в этом сиянии дня-что-то золотисто вспыхнуло большой искрой — должно быть, пролетела пчела… За нею — другая.

Из тетради, синей школьной тетради, куда записывалось продолжение поэмы «Ленин», старик вырвал листок бумаги и взял перо. Склонившись к столу, сжимая ручку с пером и нацеливаясь, как бы для того, чтобы проколоть бумагу, он приготовился что-то писать и поглядел на нас. Долго он смотрел на нас, что-то обдумывая. Мы почтительно молчали, и вот старик начал выписывать причудливые значки. Из-под рукава выбился край сорочки, Бекмурза не замечал этого.

— О чем ты пишешь? — решился спросить один из нас.

Старик не отвечал.

Но, кончив писать, Пачев пригладил бороду с невидимой тыльной стороны, обвел глазами гостей, как бы избирая одного из многих званых, протянул листок и перевел записанное.

— «Я творю пятьдесят четыре года, — слово за словом переводил взволнованный старец. — Я знаю теперь жизнь пчел, голоса природы и своего сердца. Я написал о Ленине и о Кабарде, но мои произведения глохнут, слепнут и тонут, исчезая, как пена в своем потоке. О нет! Я не могу согласиться, что я вреден, — много добра я чувствую в себе! Почему же все еще так робко меня призывают? Я вздыхаю. Чаще следовало бы мне петь свои песни вслух, а другим слушать. Поет душа моя, а я молчу. Почему? Песня внушает прекрасное, и вот я говорю, недоумевая: «Как же это так? Умру — и никто не сможет возобновить звуков моих песен…»

После этого разговора Пачев умер.

Замысловато изузоренный вдоль по детским линейкам листок бумаги я свято берегу — все, что еще в силах извлечь звуки нескольких слов из кипы бумаг и тетрадей, исписанных поэтом… Да кто его знает, вернее всего, не сохранилось уже тех бумаг.

Великий поэт! Душа живая! Каким добрым и печальным запомнилось мне твое лицо, скорбная складка чистых губ, когда стоял ты, склонившись над трудом жизни!

ВОСХОД И ЗАКАТ

Мы вышли в путь еще до рассвета, чтобы с вершины горы полюбоваться восходом солнца, но, подымаясь в гору, не рассчитали…

Уже давно рассвело. Мир стал вполне отчетливым, и до вершины было уже совсем недалеко, когда вдруг из-за края горы выступило солнце. Мы продолжали всходить. А солнце остановилось. И показалось нам, что оно, еще не вполне оторвавшееся от края горы, совсем-совсем близко от нас, — вот сейчас взойдем на самый гребень вершины и просто станем рядом с ним. Ну, скажем, как всадник становится рядом с конем.

Эх, успеем ли?


Далеко за снежным полем садилось солнце.

Мы наблюдали это из сосновой рощи, из-за высоких, оголенных, багровеющих стволов.

А там громадный круг, пламенея, становился как бы жидким, его очертания теряли свою отчетливость, зыбились, все безудержнее отдавая пламя и сияние всему окружающему миру — и соснам, и снежному полю, и узеньким на небосклоне облачкам, и всей запредельной ужасающей бездне…

Глядя на это страшное чудо красоты, я почувствовал, что начинаю постигать что-то для себя новое. «Вот, — как будто хочет сказать мне солнце, — смотри и помни, какой я есть. Слишком часто вместе с другими забываешь ты об этом, о моем оке, о моей власти и красоте».

А еще острее было ощущение того, что при всей своей огромности огненный шар солнца, неистощимо разливаясь, уходит, исчезает за полосой земли — в отдаленности уже совершенно непостижимо огромной.

МИЛОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

1. Хлеб.

Девочка купила в булочной калачик и теперь торопилась домой с хлебцем под мышкой. Она бежала через мостовую.

Ехал тяжелый грузовик. Девочка испугалась и выронила калачик. Повернувшись, она остановилась у панели, с ужасом наблюдая, как тяжелые, широкие колеса грузовика катятся на хлебец. Белый-белый — он лежал посреди мостовой. Девочка, а с нею несколько-прохожих, сочувствующих ей, не сводили глаз с калачика, присыпанного мукой, и с грузовика: неужели раздавит?

Переживая эту сценку вместе с другими, я — странное дело — вдруг вспомнил вот что.

В двадцатом году я однажды получил паек — полбуханки хорошего ситного хлеба. Я работал далеко за городом, и домой нужно было идти пешком часа четыре. Я не ел хлеба и накануне, но мне очень хотелось донести свои полбуханки домой нетронутыми — так уж красив был этот хлеб с его лакированной корочкой, так уж я был тщеславен…

Я шел домой, хотелось есть, и в голове шумело, но я крепко держал хлеб — в ту пору случалось, что съедобное выхватывали из рук среди бела дня.

Я благополучно прошел свой путь, до дома оставалось уже квартала два, когда, вознаграждая себя, я решился отломить от корочки, положил кусочек в рот, стараясь сосать корочку, как леденец, как можно дольше, и тут меня встретил один знакомый молодой человек. Я растерялся, как мог бы растеряться от преступного покушения.

Этот молодой человек со странно чуть-чуть примятым носом на румяном лице, как будто кто-то взял этот нос двумя пальцами и осторожно искривил его, в пенсне, в цветистом, входящем тогда в моду галстуке, — молодой человек высоко держал голову и выглядел задорным и надменным.

Я с ним не был близко знаком, но там, где мы встречались, он слыл насмешником; все побаивались его меткого словца.

И вот этот молодой человек, при виде которого, казалось мне, мог побледнеть самый развязный одесский конферансье, сейчас шел навстречу. О да! Я предпочел бы сейчас не держать в руках идиотской дырявой тетиной корзины с двумя метрами бязи для подштанников, пачкой махорки, куском сырого мыла и полдюжиной недозревших помидоров и даже — моей буханки… Ну и вид должен быть у меня!

— Здравствуйте! Откуда идете? Что у вас в корзине?

— Здравствуйте! — суетливо отвечал я. — Читали Пьера Бенуа? Вот искусство фабулы. Какая фантазия!

— Пьер Бенуа, — сказал молодой человек. — Конечно. Нам по дороге.

Мы сделали несколько шагов, и, покуда я придумывал, как продолжать разговор, мой спутник, не глядя на меня, сказал:

— Дайте хлеба.

Я даже остановился.

Посмотрев на него, я увидел, что он очень худ: выдавшиеся скулы с легким румянцем и толстые губы.

Под стеклами пенсне блеснули веселые глаза, и я увидел улыбку толстых, сухих, желатиновых губ с пятнышком, как от укуса, простодушную и немного смущенную, совсем не такую, какой казалась его улыбка издалека. А главное, так непосредственно было это «дайте хлеба», несколько отрывистое от смущения, что я, не размышляя, с силой отломил от своей аккуратной полбуханки ломоть и отдал его спутнику.

— А вы, — спросил он, — почему не едите вы?

— Ничего. Я уже ел, — отвечал я, стараясь пригладить поврежденную мякоть хлеба.

Он посмотрел на меня, на растерзанные полбуханки и отломил от своей доли половину.

— Ешьте, — отечески сказал он. — Этого хватит обоим.

Мы шли, ели и задушевно болтали — не об африканской экзотике Бенуа, а о наших, своих, домашних, юношеских делах, которых оказалось достаточно.

— Отломлю еще, — сказал я, когда мы кончили есть.

— Нет, нет, — очень серьезно возразил молодой человек. — Мы и так изуродовали хлеб. Смотрите, что мы сделали…

Чудно́! Но что же, мне действительно это вспомнилось, когда я смотрел на калачик, Оброненный девочкой посреди мостовой. На него катились широкие колеса. Но, затормозив машину, шофер подал назад и потом бережно объехал калачик.

А тот молодой человек, надо сказать, впоследствии сделался известным писателем, которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но насмешником он не был, а весел и доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов.

2. Яблоко. «Гей ты, моя Генриетточка!»

Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг еще не стал Ильфом и все мы были молодыми.

Не чувствовалось прошлое — и неудивительно: было только будущее, ибо и настоящее служило ему.

Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам, людям по молодости беспощадным, упорно чаявшим новаторства, человеком другого, чуждого нам поколения, смешным архаистом, чуть ли не из другой страны — с большим прошлым, со скучно-устоявшимися правилами жизни и поэзии… А было Шенгели о ту пору немногим за тридцать лет — стройный, смуглый, с «пушкинскими» бачками, в твердом, как ореховая скорлупа, экзотическом шлеме «здравствуй-прощай»…

Шутка ли сказать теперь через столько лет: «Начало двадцатых годов…»

Дружба с Ильей Арнольдовичем льстила самолюбию каждого из нас. Давно и верно сказано, что необыкновенным был этот молодой человек, тихий, но язвительный; в повадках, в манере одеваться, входить в комнату, вступать в разговор особенный и вместе с тем очень общительный, демократичный, со своим уже выработанным вкусом, что, должно быть, и определило и внешние манеры, и скрытые стремления.

Ум этого очень любопытного к жизни человека был иронический, а душа добрая. Он мог говорить очень резкие вещи, не обижая. Эта редкая благородная способность проистекает от доброты и душевной веселости, чего так много было у Ильфа. Его наблюдательность была не мелочной, не та наблюдательность, когда замечаешь только стоптанный сапог, большие уши, трещину в старом шкафу, и на этом наблюдение заканчивается.

Нет, Ильф по стоптанному сапогу, по обстановке в квартире умел, а главное, всегда хотел наблюсти характер человека, его вкусы, его душевное состояние. Ильф любил людей, и любопытство Ильфа не было любопытством зеваки. Он хотел добра. Это было неравнодушное наблюдение, доставляющее работу уму и сердцу. С этого начинается писатель и художник. Поди разберись, где тут зоркость глаза, где зоркость души…

Таким, уже зрелым человеком, я узнал Илью Арнольдовича Ильфа в годы, когда каждый день жизни приносит обогащение.

Не все и не сразу становилось понятным. Я недоумевал: что так привлекает этого таинственного человека в самодеятельных литературных кружках, что может он здесь почерпнуть, чего он здесь ищет — только ли любит стихи? Неясным было это даже после того, как мы стали бывать друг у друга. А может быть, он и сам пишет? Поговаривали, что пишет, но что пишет он и как пишет — этого никто не знал. А сам он, спроси его об этом, не то усмехнется, не то, наоборот, станет как-то задумчив, серьезен, и в ответ всегда одно:

— Я больше люблю читать книги или говорить по телефону.

Аккуратно приходил этот румяный толстогубый человек в пенсне в Коллектив поэтов, кружок, наследовавший традиции «Зеленой лампы», прежнего литературного кружка, в котором начинали Багрицкий, Катаев, Олеша, Шишова, Адалис… Чаще всего Ильф появлялся вместе со Львом Славиным, писавшим сатирические рассказы с заметными чертами гротеска. За Славиным тоже укрепилась репутация беспощадного и хлесткого критика.

Дружба с Ильей Арнольдовичем день ото дня доставляла все новые и новые удовольствия. Кинематограф он любил не меньше, чем книгу, чем разговор по телефону, — за то, что экран сообщал ему много такого, что не всегда могла рассказать книга. Ему, например, запомнилась сцена из старой кинохроники «Патэ»; приезд Пуанкаре в Петербург. Он запомнил жесты французского президента, мимику, и мы, случалось, в компании забавлялись этой игрой. Смешно воспроизводилась мимическая сцена, в которой Ильф изображал французского президента в котелке, неуверенно сходящего по трапу с броненосца. Толпа… Почетный караул… Церемониальный марш…

Однажды представление это состоялось в квартире общей нашей подруги. Глава семьи, адвокат и по совместительству управдом, в меру сил своих покровительствовал молодежи, а мать, добрая, веселая, весьма хлопотливая дама, больше всего заботилась о неприкосновенности до блеска начищенных полов в просторной, но почти пустой квартире. Кстати сказать, когда Ильф вошел сюда в первый раз, он неторопливо оглядел пустую комнату, в которой на холодном сверкающем полу стояли два или три стула, и заметил: «Теперь я наконец понимаю, почему говорят: «Живу на жилплощади».

Хозяйка дома и сама охотно принимала участие в инсценировке, изображая вместе с нами восторженную толпу, но не забывала при этом следить за тем, чтобы стулья оставались на своих местах. И вот французский президент перед тем, как сойти с броненосца, со всею галантностью, как и подобает французу, отнесся к прихотливым требованиям дамы и заранее с полной серьезностью тщательно обвел мелком — мелок оказался у него в кармане — точки, где стояли ножки стульев. После спектакля стулья стали на место.

Не напрасно Ильф однажды сказал:

— Знаете, каким должен быть человек? Веселый, голый и худой.

Этот образ человека нам понравился, и, должно быть в соответствии с этим идеалом, мы часто играли в игру: «Что возьмем с собою на необитаемый остров?»

Из книг многое приходилось отбросить беспощадно, но твердо помню, что с Диккенсом Ильф расстаться не хотел даже в этом путешествии. В оправдание он говорил: «Нельзя! Диккенс прав: души кучеров еще не исследованы, и это дело нужно довести до конца». И едва ли будет преувеличением сказать, что автора «Пикквикского клуба» Ильф полюбил навсегда, не расставался с ним до самой смерти. Иные главы «Двенадцати стульев», по словам самого Ильфа, «срисовывались» с «Пикквикского клуба». Думаю также, что зерно сюжета заимствовано у другого любимого автора — Конан-Дойля.

Не один раз Ильф рассказывал нам в разных вариантах историю о голубом бриллианте (он делал ударение на и: голубой бриллиант). В основе импровизации лежал известный рассказ Конан-Дойля о том, как рождественский гусь проглотил бриллиант.

Жадно листались иллюстрированные журналы, до дыр зачитывались Бенуа и Жироду. Но главное состояло в том, что Ильф, показывал пример очень серьезного отношения к таким писателям и поэтам, как Франсуа Вийон, Рабле, Стерн, наш превосходный стилист Лесков. Обновлялось отношение к хрестоматийным именам, и наряду с этим пристальное внимание к современникам — к Маяковскому, Асееву, Пастернаку, которых мы слушали в отличном чтении Багрицкого — приучало к правильному пониманию новых поэтов. Нередко после чтения своих стихов мы засиживались при свете восходящей луны, слушая стихи «настоящих» поэтов — Маяковского, Есенина, Блока, Брюсова, Ахматовой… Незабываемо то праздничное чувство, какое испытывали мы, по-новому читая знакомые книжки, открывая незнакомые. Едва ли не сильнее всего действовало это новое чувство духовного общения, братства с поэтом, с человеком, знакомым нам только по имени. Счастье было во всем — в цвете круглой луны, выглянувшей из-за ветки, в профиле девушки, перекрытом широкополой шляпой, в ее голосе, читающем стихи, в воспоминании о своей маленькой книжной полке дома, где в углу, под одеялом, уже ждет тебя кастрюлька с еще теплой картошкой, в предчувствии нового утра и новых встреч… О благороднейший из всех инстинктов — творческий инстинкт молодости!

Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение учило всех нас, молодых людей двадцатых годов, прежде всего добру, любви. И говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспомнить радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить доступность этого добра от юношей и девушек наших дней, шестидесятых годов…

Илья Арнольдович всегда был с нами и вдруг пропал. Не видно неделю, другую — что же случилось?

Ильф жил в доме, известном в Одессе как «один из домов князя Урусова». Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк.

Дом, правда, возвышался на одной из лучших улиц города, в квартале от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом, и небогатая квартира довольно многочисленной семьи Файнзильберг на третьем или четвертом этаже смотрела окнами в узкий темный двор-колодец.

На верхних этажах из-за слабого напора не было воды, и, приходя в гости, мы спрашивали, игриво пародируя одесский жаргон: «Воды́ есть?» — «Вода нет», — отвечал хозяин, и мы отправлялись в соседние дворы с гремящими ведрами в руках. Илья Арнольдович смущенно и благодарно говорил: «Когда мы заночуем в пустыне на необитаемом острове, я отдам вам свою флягу».

…На звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.

Помнится, в квартире было не очень уютно и очень холодно. Входили и оставались запросто в пальто. Я тоже не сбросил своей шинельки.

Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта — одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.

Илью Арнольдовича я нашел в постели. Среди знакомых, примелькавшихся вещей на столике с лекарствами я увидел румяное яблоко. По тем временам это было редкое лакомство, вижу и сейчас цветущие крутые бока яблока, аппетитные выпуклости, блеск кожуры.

Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись роковые симптомы, сведшие Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто из нас не подозревал этого. Как всякий больной человек, Илья Арнольдович обрадовался гостю, хотя и встретил словами не совсем обычными:

— Я умираю.

— Нельзя ли помочь?

— Нет, нельзя, невозможно. Я умираю от грустного волнения.

— В чем же дело?

— Я печален без причины.

И я начал понимать, в чем дело; помочь здесь действительно трудно. Илья Арнольдович говорил:

— Если бы знали вы, в каких сентиментальных воображениях я утопаю. Только это развлекает меня. Пьер Бенуа? Нет. Больше всего я теперь интересуюсь письмами и почтальоном. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона, а час тому назад был другой звонок… Валькирии! Брат, мальчик умный, валькирий не впустил.

За дверью в соседней комнате затих стук, который производил младший брат Ильи Арнольдовича. Тогда донесся откуда-то звук трубы. А старший брат продолжал:

— Я занимаюсь тем, что пишу ответы на неполученные письма. — И вдруг быстро и лукаво блеснули глаза, Ильф взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги, узкие и длинные. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Не стихи, но, наверное, и не проза. Слушайте же и скажите: можно ли отсылать девушкам такие письма?

Я знал девушку, которой, видимо, адресовались действительные ответы на предполагаемые письма. Немножко танцовщица, немножко поэтесса, в меру художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград — куда точно, я тогда не знал, но знал я, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, там, в Ленинграде, в Москве, надо жить, искать работу и дешевую столовку, там надо любить и трудиться… Много, много надо трудиться, читать книжки, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты, а при случае не отказаться и от знакомства с каким-нибудь притончиком. Говорят, это в Москве еще не перевелось. Любопытно! Черт возьми, может, даже попробовать, что такое марафет или гашиш? Это, говорят, в Москве модно. Словом, жить другой, столичной жизнью. В Одессе уже больше нечего делать. Туда, туда!.. Уже уехали Катаев, Адалис и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу «здравствуй-прощай» Георгий Шенгели. И, наконец, письма из Ленинграда или Москвы отбрасывают все колебания. Вот только встанет он на ноги — и сам начнет собираться в отъезд… А пока еще шумит неподалеку Черное море и беспричинная печаль заставляет марать бумагу — не вздор ли все это…

Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не прочтет. Но нет: откинув теплую женскую шаль, служившую ему одеялом, больной привстал, поправил пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные почерком прямым и крупным, узорно сплетающимся — буква с буквой.

Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: он нередко показывал плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях — на самые разнообразные и всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки, не отрывая карандаша от бумаги; быстрый меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки — и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. Так случилось — уже значительно позже, — что знакомые записки-письма (а может быть, дневник) оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.

Думаю, что лучше всего бесхитростно привести здесь кое-что из писем, с которыми доверчиво знакомила меня наша общая милая старинная подруга, немножко танцовщица, немножко художница. Ильфа уже не было. Мне показали письма, не подозревая, что эти листки я уже видел, видел в руках Ильфа раньше, чем они стали письмом. Помню их, как первое знакомство с письменным словом Ильфа. Да и только ли со словом!

«Милосердие, милый друг, единственное лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — читал Илья Арнольдович. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные каштаны и акации и уеду на север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, а вашим милосердием мне будет подана жизнь. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословной в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…

Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Если не богиню — можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких дам художник Фелисьен Ропс.

Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью… Именно так. И я сказал то, что сказали другие. Индивидуальность моя в том, что я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи под акациями. Вы говорите, в Петербурге акаций нет. Но возрастите ее в комнате. Вдохните! О, аромат, о, благоуханье! Опять мы дышим одним с вами воздухом… Пусть же сопроводят вас успехи и девиз: буйство, нежность, путешествия!

Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли бы быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, и это ужасно. Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева? Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нету дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»

Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хочет казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль письма норовит прикрыть сущность. Должно быть, тут прием самозащиты, выражение растерянности, смятения.

И было отчего.

— Берите же яблоко, ешьте, — вдруг прекращая чтение, Илья Арнольдович, морщась, сердито подал мне яблоко.

— Нет, поделимся. Вы же любите яблоки.

Он сочно откусил от яблока и заметил:

— А знаете, все-таки я больше люблю колбасу. Колбасу люблю больше всего на свете… Довольно! Нельзя!

— Что нельзя?

— Нет, не следовало бы посылать этот вздор, — размышлял Ильф сам с собою и вдруг продекламировал из Блока: «Спаси меня от призраков неясных, безвестный друг…» — И вдруг предложил мне: — Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской. Признаюсь, это яблоко оттуда.

Я должен был рассказать, что нового за последние дни в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны расцветут каштаны, напоминая свечи в старинных канделябрах. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленой квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек под самоотверженным руководством художников-энтузиастов образовали студию. По примеру Коллектива поэтов кто-то окрестил новое начинание Коллективом художников.

За зиму двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях, подражаниях монмартрским нравам.

Не только юноши, но и пожилые люди любили там бывать. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве могло это не нравиться?

Чуть ли не ежедневно бывал здесь Багрицкий, появились Ильф и Славин, зачастил брат Ильфа, художник Маф — Михаил Арнольдович, за глаза больше известный под именем Миша Рыжий, а впоследствии, в Москве, Лорд — хранитель Дома печати. Пришел задумчивый пролетарий Гехт в кожаной куртке наборщика, попахивающей свинцом. Бегал сюда Сема Кирсанов, удивлял девушек зычными будетлянскими стихами, голосом, слишком громким для подростка.

Багрицкий, может быть сам под впечатлением новой своей поэмы «Сказание о Летучем Голландце», бросил словцо, и за тремя девушками из коллектива художников, статными и длинноногими, закрепилась романтическая кличка — валькирии. Так и пошло. Две валькирии — Маруся и Генриетта — и пытались навестить больного Ильфа перед тем, как пришел к нему я.

Как бы отводя душу после импровизированного чтения, Ильф так же внезапно, как прервал его, проговорил:

— Так как же там, гей ты, моя Генриетточка?

Это сразу развеселило нас… Не обойтись без еще одного отступления: я вернулся в те дни из трудной поездки через всю страну с голодного Поволжья, куда ездил сопровождающим продовольственный маршрут. В дороге я болел сыпняком, выжил и вернулся в госпитальной красноармейской шинельке и козловых сапожках, хотя и весьма отощавший, зато с добрым запасом песен и запевок, незнакомых на юге, подслушанных в теплушках и госпитале. Хотел я того или нет, стала укрепляться за мною слава этакого удалого молодца, чуть ли не гусляра. Думаю, товарищам просто забавно было видеть в своей среде такой выдуманный персонаж в добавление к нравам Монмартра. Как всегда, шуточки на этот счет шли от Багрицкого. Кажется, догадывались также, кому из девушек охотно посвящает свои запевки удалец, хотя имя этой девушки было чуждо русским былинам.

От новой шутки Ильи Арнольдовича обоим нам сразу стало легко и весело. Легко мне было теперь сказать, что гой еси, Илья молодец, не понять замысловатого письма. Пожалуй, действительно не стоит отправлять девушкам подобные вычурные письма. Надо проще.

— Да, надо бы проще, — не без печали проговорил Ильф. — Но проще у меня, вероятно, никогда не получится. Много слов, а истина не вся… Но да будет так!

Он взял со столика конверт с уже написанным на нем адресом, вложил в конверт листки, тихо сказал:

— Почтальон будет не раньше нового утра по солнечному исчислению. Этот добряк не хочет мне зла. Но вы все-таки отправьте. Почтовый ящик у нас за воротами, и это легче ведра воды. Будем действовать. Довольно размышлять о насморке Робеспьера и о тайнах Теодора Гофмана. Почта теперь ходит плохо, и письмо, бог даст, не дойдет. Что делать? От этого гибли империи, не то что я… Будущий поэт, совместивший в себе качества Горация и Банделло, такой поэт когда-нибудь расскажет о моей судьбе… А на днях, — закончил Ильф, — мы с вами пойдем на Ришельевскую — там в одном доме поселился настоящий писатель.

Скоро я узнал, о ком говорил Ильф: в доме на Ришельевской поселился Исаак Эммануилович Бабель, вернее сказать, мы впервые услышали о нем, о настоящем писателе, уже печатавшемся в «Летописи» Горького.

Однако близок конец моего рассказа.

Письмо по адресу дошло, не коснувшись судьбы автора.

День, когда мы с Ильфом разделили румяное яблоко, и для него стал памятным днем жизни. Судьба его была не там, куда ушло мудреватое письмо, продиктованное тревожной и зыбкой влюбленностью, — иное стояло за дверью.

Напомню, что яблоко было принесено больному девушкой из «милого гнезда», девушкой с очень русским именем — Маруся. Речь идет о Марии Николаевне Тарасенко, ставшей женой Ильфа.

Девушка с именем, не свойственным русским былинам, не ушла из нашего дружеского круга. Через много-много лет мы с ней поженились. И, вероятно, уже тогда, когда это случилось, Ильф, по-прежнему человек «веселый, голый и худой», занес в свою записную книжку под датой 1930 года четыре слова: «Гей ты, моя Генриетточка!»

Я узнаю эти слова, узнаю и гадаю: что думал при этом Ильф? Что он хотел сказать?

Напомню также и печальное, очень значительное замечание Ильфа о стиле приведенного здесь письма: «Да, надо бы проще. Но проще у меня, вероятно, никогда не получится».

К счастью, Ильф здесь ошибался.

Нужно было желанное и верное соединение, чтобы получилось по-другому. И как знать, может, уже тогда, в молодые годы, Ильф тайно ждал «безвестного друга», которого позже нашел.

Знатоки говорят, что нельзя заваривать чай крутым кипятком, нужно охладить, ослабить кипение. Для этого нужно рассудительно плеснуть туда свежей воды. Вероятно, так и получилось, когда Ильф соединился в труде с Евгением Петровым. И, как всегда в искусстве, весь секрет состоял в чувстве чести и меры, что было свойственно им обоим.

ТЕПЛАЯ МАЙСКАЯ НОЧЬ

Весною 1925 года мы были молоды и очень любили романтику революции.

С гордостью и жадностью мы читали новые рассказы, повести или романы о революции. Каждое новое имя молодой советской литературы замечалось немедленно, и неудивительно, что нам понравилась буйная проза Артема Веселого. Мы передавали из рук в руки книгу журнала с новой вещью этого писателя со странным сочетанием имени и фамилии — Артем Веселый — суровость и легкость. Но он был наш, в его произведениях мы находили себя, видели картины того недавнего, что многие из нас сами пережили на военных и трудовых фронтах, во взбудораженных революцией семьях, в комсомоле. И нас не удивило, когда в мощно-широких, несдержанных произведениях Артема Веселого — в них и страницы верстались как-то по-особенному, то пирамидкой, то столбцом, — мы встречали выражения малолитературные, не удивляло, не озадачивало, как наших отцов, напротив, это тоже воспринималось как признак новой литературы, даже нового быта, это даже подкупало, устанавливало какую-то таинственную, только молодым понятную связь, — словом, все это очень нравилось. Одну песенку из только что появившегося романа «Страна родная» мы живо подхватили. Эдуард Багрицкий то и дело напевал глуховатым баском:

На заре каркнет ворона,

Коммунист, взводи курок!

В час последний похорона

Расстреляют под шумок…

Багрицкий начинал, а мы поддерживали его:

Ой, доля,

Неволя,

Глухая тюрьма…

Долина,

Осина,

Могила темна.

Не то краснопартизанская, не то и белобандитская, песенка эта Багрицкому нравилась особенно, потому что как раз в это время он начал работать над своею «Думой про Опанаса», и она звучала в тон новой поэме, ее некоторым мотивам.

Но мы, нужно сказать, не только знали книги Артема Веселого в их законченном виде или в их фрагментах, как любил называть отрывки из своих произведений этот автор, — мы кое-что знали и о самом авторе «Страны родной», «Вольницы», «Похождений Максима Кужеля», и знали мы это со слов одного чекиста-романтика, любителя рыб, птиц и литературы.

Этот товарищ был свидетелем любопытной сцены в севастопольском цирке, сцены не совсем обычной даже для тех времен.

Происходило это на другой день после разгрома и изгнания из Крыма Врангеля.

В помещении цирка прямо на арене, кое-где еще присыпанной песком, размещалась толпа арестованных, многочисленная толпа людей большей частью в офицерской форме, — это были арестованные белогвардейцы-врангелевцы. Можно было увидеть здесь и неловко переодетых людей, и буржуя в дорогом костюме, не успевшего погрузиться на пароход при бегстве. Кое-кто попал сюда и по недоразумению.

В этой своеобразной огромной тюремной камере, охваченной цирковым треком, где люди были собраны для окончательного выяснения личности, естественно, появление каждого нового человека, особенно из лагеря победителей — красных, встречалось с волнением, с живейшим интересом. Вот почему так зашумела эта толпа, задвигалась, расступилась и затихла, когда на арену выехал всадник на отличном коне — в красных галифе, в кавказской бурке на плечах. Всадника сопровождало несколько человек при оружии. На бедрах парабеллумы. Кубанки. Кожанки.

Всадник оглядел толпу и, не сходя с седла, привстал на стременах и произнес речь.

Он говорил о том, что человечество резко разделилось. И не на небесах — на земле начинается страшный суд. Одни встали налево, другие ушли направо. Судит не бог Саваоф, а мать-Революция. Восстал мученический народ, и борется он за коммуну, это люди по одну сторону, по другую, и к ним относятся те, кто останется здесь, на песке цирковой арены, после проверки, — все, кто против Революции, против коммуны, против народа. Пощады таким людям не должно быть!

Оратор был неукротимый боец революции, недавний фронтовик Артем Веселый.

Я всегда вспоминал этот рассказ, как только случалось мне читать Артема Веселого. Образ революционного вожака в красных галифе верхом на коне, в тельняшке, выглядывающей из-под кавказской бурки, вполне согласовался с особенностями его повестей и романов.

Так вот, нужно ли говорить, как я был взволнован однажды в ту весну 1925 года сообщением моих товарищей по редакции одесской газеты «Молодая гвардия»:

— Приехал Артем Веселый. Будет выступать в партклубе. К завтрашнему номеру напиши о нем статейку.

— Да что вы! Я никогда не писал ничего в таком роде. Как писать? С чего начинать?

— Начинай как хочешь, кончай словами приветствия от имени одесского комсомола… Пиши… Пиши… Вот тут кое-что из того, что он сам говорил о своих взглядах в беседе с нами. Возьми, — и мне передали беглые записи сегодняшней беседы товарищей с писателем.

Я и сейчас горжусь тем, что статейка, мой первый опыт критического выступления, была написана своевременно и появилась в номере нашей газеты от 21 мая; называлась она: «О чем пишет Артем Веселый» — и обнадеживающе начиналась словами: «В Одессу приехал Артем Веселый».

Но тогда я с тревогой думал о неизбежной встрече с известным писателем, бойцом революции. Легко ли сказать — признанный автор, участник лучших московских изданий, о ком уже написано немало статей лучшими московскими критиками, а тут ему покажут сто неумелых строк молодого журналиста и поэта в незаметной газетке.

Как раз об этом, бодрясь, я говорил старшему моему другу Эдуарду Багрицкому, который зашел ко мне вместе с четырехлетним сыном Севкой после первой весенней прогулки к морю. Малыш тут же уснул. Эдуард Георгиевич листал дорогое брокгаузовское издание Пушкина, самую большую ценность в студенческой полутемной комнате, и посмеивался над моими страхами, хотя и сам не знал, как повести себя при встрече.

Мало кто из наших товарищей видел гостя, никто не мог сказать, каков же он в общении, где он поселился, надолго ли приехал?

Мы склонялись к мнению, что эта загадочность в порядке вещей, таким и должен быть сей человек. Взглянув на Севку из-под своего чуба, низко начесанного, Багрицкий негромко запел:

На заре каркнет ворона…

В дверь постучали. Багрицкий смолк.

— Наверно, старуха, — проговорил он. — Если спросит, кто я, скажи — Махно.

Но это не была моя милая престарелая хозяйка. Решительно толкнув дверь, кто-то пробасил:

— Можно?

В дверях стоял довольно рослый дядька: стриженая голова, румяное, слегка калмыцкое лицо, блестящие, чуть-чуть косые глаза, солдатские усы. Из-под отложных воротничков выглядывает край тельняшки. При первом же взгляде на этого человека замечалась его мышечная сила.

Мы сразу поняли, кто перед нами.

Артем Веселый шагнул, радушно протянул руку. Разговор завязался сразу легко и дружески, с первых же слов мы говорили друг другу «ты».

Все это было вполне в духе того времени, когда так романтично, так прекрасно ощущалось всеми нами истинное молодое товарищество, соучастие в начавшемся повсюду большом общем деле. Эта разумная непринужденность была, пожалуй, характернейшей чертой революционной молодежи двадцатых годов.

Артем держал листок нашей «Молодой гвардии». Моя статейка и привела его сюда, и он прежде всего сказал, что он входит в этот дом как друг.

Честно говоря, я не мог понять, за что Артем благодарит меня, что могло понравиться в скромной статье новатору словесного искусства, которого в «Лефе» печатал Владимир Маяковский. Но не похоже было, чтобы этот человек придерживался правил любезности из одной только благовоспитанности.

Багрицкий легко сходился с людьми. И хотя он был немножко смущен тем, что гость застал его за песенкой из «Страны родной», он уже напевал другую, нашу, черноморскую песенку в том же жанре.

Севка продолжал сладко спать. Артему нравилась и одесская песенка, и то, что в комнате спит ребенок, и то, что отец, поэт, водит малыша к морю. Артем говорил:

— Верно, Багрицкий! Эти песни — замечательные. Волнуют и рвут душу, а если хочешь, прижимают к земле. Ты, Эдуард, правильно назвал их мрачно-прекрасными… Россия!.. А я шел сюда, на улице весна, и все бормочу про себя стихи Есенина: «Бедна наша родина кроткая. В древесную цветень и сочь и лето такое короткое, как теплая майская ночь…» Читали «Анну Снегину»?

Новая поэма Есенина была нам знакома. Багрицкий даже указал ошибку в интонации: «Бедна наша родина кроткая в древесную цветень и сочь…»

Артем прислушался, подумал, но промолчал и повернулся ко мне:

— У тебя правильно сказано: «Артем — мужик… Ему трудно понять законы города…» Это мне и нравится. Это верно. Не полюбил я города, не полюбил железо и электричество, хотя и присматривался на броненосцах к разной современной механике… Я думаю о себе, что исконная деревенщина мне понятней, больше по нутру… Я люблю писать о мужиках, о солдатах и еще долго буду писать об этих людях, исстрадавшихся в окопах! — Артем даже пристукнул кулаком. — Это вгнездилось в меня. Я человек примитивный и примитивно понимаю свое революционное назначение. Пускай не мудрят…

И хотя Артем еще много говорил, за глаза полемизируя со своими критиками, о том, что стихийность больше говорит его душе, чем дисциплина, нам с Багрицким показались наиболее примечательными чертами его характера именно организованность и деловитость. А действительно, казалось, нельзя ожидать таких свойств от автора «Вольницы» и «Страны родной».

Артем очень ценил время, и всегда было заметно, что труд, работа, дело у него на первом плане; это было заметно даже в те немногие дни его первого гостевания в теплой, по-весеннему расцветающей яркой Одессе, в пору, когда чарующая южная весна в приморском городе с синими и сиреневыми тенями так расслабляет юные души…

В годы нэпа возродился, вернее, пытался восстановиться в прежнем виде прославленный Куприным «Гамбринус» — пивная в подвале на Дерибасовской, переименованной в улицу Лассаля. И как же было не пригласить туда гостя на кружку пива, или в какой-нибудь припортовый кабачок, или в крикливо-шумные, отдающие запахами рыбы, черешен, первых свежих овощей, пестрые, как сама молоденькая редиска, румяные по утрам торговые ряды одесского базара, и мы даже сначала обиделись, когда Артем отклонил приглашение, сославшись на дела. Это было ново и малопонятно. Но потом Багрицкий сказал:

— Мне это нравится: не то, что наши шалопуты… И все-таки, знаешь, от него можно ждать всего — Пугачев.

Когда в дальнейшие годы, случалось, я бывал у Артема в Москве, в доме на Тверской рядом с бывшим Английским клубом, меня не удивлял, а, скорее, даже восхищал необыкновенный вид его большой комнаты: все четыре стены были оклеены — чем бы вы думали? — рукописями. Это были черновики вещи, над которой Артем работал — «Россия, кровью умытая». Он говорил, что ему так удобнее ориентироваться, лучше видны слабые места композиции, легче сопоставлять, не терять из виду многочисленных героев… На столе тщательно отточенные карандаши, стопки бумаги.

Эти признаки упорного, а может быть, и вдохновенного труда сообщали характер всей комнате; это оставалось самым интересным в ней и самым примечательным, и эти же черты были самыми заметными в характере человека, здесь живущего.

Каждое лето его влекло куда-нибудь на Енисей, на большие реки Сибири. И меня зазывал туда Артем. Я помню, с какой обдуманностью, с какой тщательностью он всегда заблаговременно готовился к новому летнему походу, как он внушал мне: «Главное, не забудь в лодку хорошие накомарники, — без этого пропадешь… Как хорошо будет нам! Одна досада: лето промелькнет — не заметишь».

Но вернемся к первой встрече. Мы побывали с Артемом и в «Гамбринусе» и еще кое-где. Успели побывать везде, где было интересно и ново для него. Но опять-таки, поучительно было наблюдать его отношение к этим прогулкам, я бы сказал в шутку, несколько конспиративное, состояние, немножко стыдливое, без обычного для богемы желания бравировать своей резвостью. Я сказал бы даже, что и за общим веселым столом Артем, на мой взгляд, тоже не вполне расставался со свойственной ему сосредоточенностью, угрюмостью.

Большой плакат у входа в городской партклуб крупными, красочными буквами сообщал между тем, что здесь должен состояться авторский вечер Артема Веселого.

Зал партклуба не обязательно предоставлялся только для членов партии. Послушать концерт, посмотреть кинокартину приходили и беспартийные рабочие ближайшего Пересыпского района, охотно бывала здесь и городская интеллигенция. Подозреваю, однако, что афиши и плакаты, возвещавшие о предстоящем вечере Артема Веселого, истолковывались трагически ошибочно. Вероятно, многие не читали дальше слов «Похождения Максима Кужеля». А похождения Максима Кужеля казались им заманчивыми. Впадая в заблуждение, многие пришли послушать нового юмориста.

Зал был полон.

Вот на сцене показался длинноногий, в австрийских солдатских обмотках Эдуард Багрицкий, председатель вечера, а вслед за ним вышел и хмуро присел к столику наголо остриженный, усатый и лобастый человек. Багрицкий, небольшой мастер говорить со сцены, сбивчиво произнес несколько слов, после чего, не глядя в зал, лобастый человек развернул книжку и начал читать:

— «Вольница Буй Крыло из стокрылья Праздничек. Пыл… Ор… Ярь… Поиздили попили. Те — перечко мы поиздимо Товарищи Крой Капиталу нет пощады Долой… Березай… Вылезай…»

Каждый первоначальный жест чтеца, странная эта полудекламация сначала воспринималась как способ смешить — и в зале действительно начали смеяться. Артем продолжал читать отрывок из «Вольницы»:

— «…Ждут станичники. Хотя какое тут оружие, если Васька женится. Отгуляем отпляшем и… Ржет братва на слова не верит Га га га го го го ха ха ха… Васька пузырится… Бабы визжат… Рви ночки Равняй деньки папаша то есть буржуй ихний безусловно пляшет На затылке смятый котелок…»

Ну вот, как и следовало ожидать, недоразумение начало сказываться. В зале зашумели, чего-то требовали. Артем Веселый продолжал читать, но уже не смешил.

Зал начал быстро пустеть. Вечер был испорчен и сорван.

В смущении мы ждали Артема у выхода из клуба. Нам было стыдно за случившееся и больно за нашего гостя. Но вот он показался, как всегда без шапки, с портфелем в руке, из-за воротничков чистой рубашки выглядывал рубец матросской фуфайки. И сразу своим невозмутимым видом он успокоил товарищей. Усмехнувшись, Артем сказал:

— Это — пустяки. И это со мной уже случалось. Нужно будет еще раз повторить. Нужно продолжать наше дело именно затем, чтобы такого больше не случалось. Нелегко это, не просто, потребуются годы, но верю твердо: революция победит, свое дело мы доведем до конца. Писателя будут слушать! — убедительно сказал Артем.

Повеселев при виде этой несокрушимой убежденности, кто-то предложил:

— Хлопцы, в «Гамбринус»!

— Нет, — отвечал Артем, — сейчас не могу.

— Ну-ну, пойдем, не дело!

— Нет, товарищи, не могу: чешется рука. Пока читал на сцене, надумал, как кончить главу, которая не давалась. Я в твою сторону, — обратился Артем ко мне и щелкнул замком портфеля. — Хочешь, пройдемся вместе.

Уже наступили майские сумерки. Но в этот год еще не всегда работала городская электростанция, фонари на улицах не зажигали, темно было в окнах домов. Зато сильнее чувствовалось над городом высокое весеннее небо.

Хорошо в молодости шагать пешком по городу из края в край, радуясь своим силам, своей причастности к жизни, ко всему, что происходит вокруг: спешат люди, смеются девушки, позванивают трамваи, волнующе зацветают сады. И небо, небо, небо! Ни один день не проходит бесследно, с утра — радость, к вечеру — чувство душевной полноты. Все говорит. Много говорило мне и это новое знакомство с Артемом, но не все было мне здесь понятно. Я удивлялся и тихо спрашивал:

— Неужели же тебе все равно — успех или провал? Удивляюсь я, как это ты, такой человек, и вдруг все оставил, занялся книжками?

— А какой такой человек? — сурово пробасил Артем.

— Боец революции. И сейчас кажется, что тебе нужно ходить не с портфелем, а с парабеллумом на бедре.

Артем отвечал:

— Конечно же не все равно. Горько. Не все равна как раз потому, что еще много надо учиться… Всем нам еще учиться и учиться. «Такой человек, беспокойный, боец революции, и с такой усидчивостью взялся за перо, за литературу — странно». Нет, друг, тут удивляться нечему. Как это тебе объяснить? — Артем приумолк, потом продолжал: — Поражать из маузера гораздо проще, чем убивать словом. Даже не так. Пуля убивает врага, а перо, слово — это привлекает друга! Вот почему я хочу быть писателем…

Мы проходили мимо большого серого дома, в котором помещался рабфак. Навстречу нам из дверей здания валила в вечерней темноте звонкая толпа.

— Ух ты, — ухнул Артем. — Сколько еще дела! В действительности по стране еще даже не май, а только едва апрель. И есть еще сторонки и не одна, где только еще ручейки побежали… Но как это хорошо! Какая весна!.. А у тебя разве не дрогнет сердце, когда ты увидишь крестьянского парня, а то мастерового с книгой под мышкой?

Не скрою, Артем угадал. Это чувство мне было знакомо. В сущности, ведь то же самое творилось сейчас в нашем недавнем и очень важном знакомстве.

Говорить больше не хотелось. Артем бормотал про себя:

И лето такое короткое,

Как теплая майская ночь.

У ТРЕХ КОЛОДЦЕВ

В годы моего детства среди мальчиков почитались не только стрелки, рыболовы и чемпионы французской борьбы — мои сверстники собирали гербарий и коллекционировали бабочек. Вот почему на даче у Куяльницкого лимана, под Жаваховой горой, в моем углу рядом с самодельным карабином поразительной правдоподобности стояли и совсем настоящие сачки для ловли бабочек. И трудно сказать, что было сильнее — порывы воинственной отваги или добрые чары миролюбия.

Не одна рама, сокровищница сказочной красоты, была уже заполнена лучшими образцами бабочек — всецветный и гармонический, яркий и мягкий калейдоскоп. Суставчатое, хрупкое строение тельца, похожего то на узкую серьгу, то на бусинки, нанизанные на нитку, пыльно-бархатистые крылышки! — ныне забыты чувства охотников на бабочек. Мне же памятен этот робкий, осторожный восторг перед невиданными узорами, нежное восхищение грациозной добычей… О, я понимал толк в этом деле!

Но так и не удалось мне в те времена изловить редкостный вид бабочки — «осенний лотос». Эта диковина, эта прелесть иногда появлялась в наших местах. Ранней осенью, случалось, ее приносило — то ли на шаландах рыбаков, то ли в цыганских кибитках — из знойной Румынии, с дунайских плавней. Она любит сырые, но жаркие места. Я слышал рассказы о ней, видел ее изображение в дорогих великолепных альбомах. Часами блуждая среди трав и зарослей кустарников сухой приморской степи, я искал «осенний лотос».

Вот почему навеки запомнились мне эти степные лиманные места, солоноватость и пряность их запахов, птицы и насекомые, посвисты и шорохи ощущение мира, блаженной осенней теплыни, незамысловатого, богом данного счастья.

Все это помнилось мне и тогда, в сентябре 1941 года.

Командный пункт батальона находился в ямке, прикрытой кустом. Здесь я вспомнил прошлое, здесь мы разговорились с приехавшим в батальон командиром полка.

Сентябрь шел к концу. Второй месяц полк Осипова удерживал важные позиции на краю правого фланга обороны за Жаваховой горой, на перешейке между лиманом и морем, и в осажденном городе уже были хорошо известны первый полк морской пехоты и его командир, полковник Осипов.

Утром, вставая ото сна, люди прежде всего спрашивали у соседей, что нового случилось за ночь; в полдень становилось известно все, что утром произошло на позициях.

На улицах трамваи задерживались перед артиллерией, с громом проходящей по гладкой мостовой, стайки пешеходов накапливались на панели перед отрядами морской пехоты, только что высадившимися в порту. У прилавков булочных шумели женщины с корзинками и хлебными талонами в руках. С окраинных огородов и баштанов свозились на рынок помидоры, баклажаны, арбузы. Большефонтанские рыбаки выкладывали на не-просыхающие рундуки Привоза свежий улов.

Из низинных районов города, где рыли артезианские колодцы, тяжело тащились старухи и дети с ведрами воды — кто в руках, кто на самодельных коромыслах. Источники питьевой воды на Днестре были у противника. А лето стояло жаркое. Дым и пыль заносили город и окраины.

Я прибыл в Одессу вместе с пополнением морской пехоты и с моряками же добрался до полка Осипова, к Трем колодцам.

В ямке, где мы притаились, слегка привстань — и увидишь по одну сторону низкий туманно-синий горизонт моря с низкими силуэтами боевых кораблей, вышедших на артиллерийскую позицию, по другую — безлюдный простор степи, уже принимающей окраску осени.

Острое, томительное чувство испытывал я, обозревая однообразную желтизну кукурузных посадок. Кое-где возвышалась темная купа дерева. И так далеко-далеко по всей степи, колеблемой волнами нагретого за день воздуха.

Эта знакомая мирная теплынь, кажется, больше всего и взволновала меня. Шелестел куст. Иногда что-то жужжало.

Осторожно раздвинув ветки, я рассматривал в бинокль развалины какого-то кирпичного строения вблизи железнодорожной насыпи. Там в полутора-двух километрах был противник. Кое-где глаз усматривал печальные приметы фронта: мертвое тело румынского солдата, примявшее собой кукурузные стебли, полуобглоданный труп лошади, гребенку окопа — иногда с рожками стереотрубы.

Бои на этом участке становились ожесточенней день ото дня.

— Вот, смотрите, только осторожненько, — говорил полковник, отведя ветви куста. — Видите колодцы?

Да, в узкой балочке-ложбинке, открытой в нашу сторону и невидимой со стороны противника, я увидел три колодца. И я узнал их. Три мирных, обыкновенных колодца, кругло сложенные из потемневшего от времени пористого известняка, с нехитрыми приспособлениями для запуска ведра, с деревянными желобами-корытами для скотины. На Украине это называется криницей.

Разжиженная грязь вокруг колодцев тускло поблескивала. К воде слетались воробьи, рылись куры, и три или четыре бойца, должно быть только что раненные, перевязывали друг другу раны и наполняли водой фляги. Лужи у них под ногами поразили меня розоватым блеском, как будто в воде отразилась закатная заря, тогда как солнце стояло еще высоко.

На внутреннем склоне ложбины расположились автоматчики; можно было угадать замаскированные огневые точки. Это и был передний край знаменитой позиции у Трех колодцев, за обладание которыми нарастали бои.

— Они положат здесь еще не один батальон, — говорил мне Осипов, внимательно осматривая местность. — Я им тут приготовил прием. Тут у меня лучшие взводы, лучшие минеры. Вот поговорите со старшим лейтенантом — и вы не пожалеете, что потрудились сюда приехать. Вы, кстати, как ехали?

— Ну как? Так же, вероятно, как ездили наши бабушки на лиман принимать ванны.

И в самом деле, ездить на позицию первого полка было довольно забавно: сначала трамваем до Базарчика, потом по вполне безлюдным кварталам до рубежа, просматриваемого противником, а дальше?.. Дальше — по способности.

Круглые черные глаза полковника взглянули на меня испытующе-пронзительно. Но, поняв шутку, Осипов улыбнулся; разгладились тоненькие морщинки в углах рта. Он сдвинул пилотку с загорелого лба, отстегнул крючок на вороте гимнастерки, перетянутой ремнями портупеи. Несмотря на теплый день, из-под ворота выглядывал теплый свитер.

— Ничего, — простуженным голосом сказал полковник, — внуки тоже будут ездить, как ездили бабушки. Уверяю вас, что после войны тут только и начнется настоящее освоение. Тут же золотые места! Чувствуете, какой воздух? Небось вам и не приходилось дышать таким воздухом… Но им, — Осипов кивнул в сторону противника, — им не долго дышать этим воздухом, их сожгут солнце и морячки. Они уже сейчас задыхаются без воды, мечутся туда-сюда, а мы их тут и бьем. Тут-то мы их и берем под ноготь! Они только из посадки, а мы их тут и прижигаем.

— Даем жару, — незамысловато подтвердил старший лейтенант, командир батальона.

— Видите — притихли, — продолжал Осипов. — Обескровлены. Сегодня и завтра будет тихо. Вот какое словечко теперь завелось: обескровлены… Ну, а в городе с водой легче?

Я рассказал, как обстоит с водою в городе. Копают. Сверлят. Уже много колодцев дает воду, но все еще трудно, все еще население получает по полведра.

— По талонам?

— По талонам.

Осипов помолчал.

Три человека, сведенные войной, тесно сидели в ямке, дыша друг другу в лицо. Противно квакнула, разорвавшись, мина, за нею — вторая. Я хотел было опять раздвинуть куст, но старший лейтенант остановил меня:

— Подождите. Не надо. Может, приметили шевеление. — И комбат насторожился, стараясь по звуку полета мин определить, откуда мечут.

Задребезжал телефон, и только теперь я увидел в глубине ямки блиндажик. Оттуда послышался женский голос, голос телефонистки:

— Товарищ старший лейтенант, стреляют из минометов за кирпичной будкой, из-под насыпи. У них там новая батарейка. Отвечать?

— Нет, пока не отвечать. Продолжать наблюдение, — приказал комбат, а командир полка, обдавая теплом дыхания мое ухо, сказал ему:

— На ночь выдвинете охранение на линию сортовых посадок. Хорошенько следите за их балочкой в районе второй роты. Смотрите мне! — И Осипов вернулся к нашему с ним разговору: — Сегодня будет тихо. И слава богу, потому что меня вызывают в штаб к микрофону. Должен выступить из осажденного города.

— Как так выступить? — не сразу понял я Осипова. — Куда выступить?

— Перекличка городов. Одесса и Ленинград. А потом буду говорить с семьей. Дочь и жена. Только не знаю, что им сказать. Что бы сказали вы на моем месте? Ваша семья где?

Я сказал Осипову, где моя семья. В это время моя семья была далеко — на Каме.

— А моя — на Волге, в Горьком, — продолжал как бы немного кичливо Осипов. — Хороший город. Знаменитый. Но вы не представляете себе, как дочь скучает по Одессе! Как плакала-рыдала, когда эвакуировалась. Эх, впрочем, сколько народу плакало… И теперь все пишет: «Папа, когда мы будем дома? Папа, не отдавай нашу квартиру». — Полковник ухмыльнулся. — Квартиру! Уже началась война, а у нас с дочкой игра: что будет в Одессе после войны. Она говорит: «На улицах розы», а я должен возразить, придумать что-нибудь получше, например: «Не розы, а фруктовые деревья. Идешь, а мандаринка — стук! — прямо на голову, срывай и ешь». — «Ой, папочка, как хорошо! И мандарины и абрикосы. Я больше люблю абрикосы. Ну хорошо, это на улицах, а что, папа, на море, на Ланжероне? — И сама себе отвечает: — А вот что. Все в лодках под парусом. Парус поворачивает, лодка накренилась, за лодкой волна, люди поют… Правильно?» — «Правильно, отвечаю, ты переиграла меня. Лучшего я не придумаю. Под парусом так под парусом». — «Нет, папа, придумай дальше!» И я все-таки придумываю. Например: «Все прохожие добрые, красивые, в трамвае не толкаются». Дочь смеется: «Правильно! И летом все в белом, юбочки аккуратно выглаженные…»

Полковник, увлекшись, и сам смеялся. Сурово-загорелое лицо помолодело, глаза весело, живо заблестели. Не сомневаюсь, что в эту минуту полковник слышал голос дочери, видел мечты исполненными. Не за это ли воевал человек?

Война требовала смелых, талантливых людей, она безжалостно требовала человеческого сердца — и быстро находила нужных.

Многих встречаешь во время войны, многое узнаешь. Но самое лучшее и незабываемое — те встречи, хотя бы и короткие, при которых вдруг приоткрывается сердце человеческое, объясняя все: и великое народное долготерпение, и страсти, казалось бы, бесстрастной души, и бесстрашие, казалось бы, робкого человека, и нечувствительность к убийству, и жадное чувство жизни, и страх, и скуку, и безотрадную жесткость настоящего, и мечты о будущем.

Вот что, должно быть, почувствовал я в тот день, сидя с полковником в ямке.

— Сколько вашей девочке? — спросил я.

— Девочке? Как девочке? Она у меня уже барышня, студентка.

— Да вы говорите о ней, как о ребенке.

Осипов замялся.

— Она медик. Но она у меня хрупкая, маленькая — и правда, что девочка. Котенок. Нина зовут ее. Как мать. А тут… Вот видите ту дальнюю посадку? — спросил полковник, возвращаясь вдруг от мечтаний к действительности. — На днях батальон Шестакова, вот этого самого, — Осипов кивнул в сторону комбата, — прижал румын к лиману за этой посадкой, уничтожил два эскадрона в пух и прах, остатки взял в плен. В атаку ходили все, даже телефонистки… Скоро опять устроим им кордебалет… У нас уже все обдумано. Не пить им из наших колодцев! У-у, мерзопакостники!..

Отведя душу, Осипов затих. Вздохнул лейтенант Шестаков. Осипов, поворачиваясь, прижал меня плечом.

— Ну, товарищ корреспондент, насмотрелись. Вам, вероятно, здесь дюже скучно. Что вам тут! Зачем?.. Так и скажу дочке: я живу хорошо и вы живите — не тужите. Скоро будем дома… Минуточку!

Зачем-то Осипов всунулся в блиндаж. Старший лейтенант Шестаков заговорил вполголоса:

— Он не только будет выступать из осажденной Одессы. Ему сегодня вручают орден Красного Знамени. Вызван самим членом Военного совета. Но зачем все-таки он не бережет себя? Все ходит, ездит, прыгает… Птичка, что ли?

И вдруг — я не сразу сообразил, что случилось, — Шестаков замолк, замер, обомлел, уперся, не сводя зачарованных глаз с куста. Я посмотрел туда же — и мгновенно свело дыханье и у меня: на ветке сидела большая, в пол-ладони, бледно-бирюзовая, почти голубая бабочка с золотистой головкой. Она трепетно сжимала, разжимала прозрачные крылышки с непрозрачной золотистой же полоской по краю, поводила усиками. Я узнал ее. Передо мною была бабочка «осенний лотос».

Я дернулся, как от укола, потянулся к чуду, но Шестаков успел схватить меня за плечо.

Бабочка судорожно повела крылышками и вспорхнула.

— Красивая, что и говорить, — сказал Шестаков. — Как яблоневый цвет. И лучше. Но вы… того… Что это вы?

Полковник выползал из землянки, поправляя на голове пилотку.

— Ну пошли. Прижимайтесь, прижимайтесь хорошенько! Это не стыдно. Глупее подставляться им. Был человек — и нет. Почему? — почти крикнул Осипов, как будто и в самом деле меня уже не стало. — И эти колодцы запомните. Может, когда-нибудь опять…

— Как вы смешно сказали, товарищ командир полка: «Был человек — и нет», — задумчиво заметил Шестаков, — а бабочка так хороша была — не забыть!

И я тоже все еще думал о бабочке. И может быть, только сейчас я постиг вполне, совершенно понял и красоту бабочки, и чувства, влекущие к ней и мальчика и солдата.

Старший лейтенант провожал нас вдоль по балочке к тому месту, где, замаскировавшись, ждала нас машина Осипова, простреленная и, как старая кубышка, помятая.

Начинало смеркаться. В непроглядной, сильно посиневшей дали моря вспыхивали зарницы. Кораблей уже было не разглядеть, и едва слышался гул далекой канонады.

Свободно озираясь, мы расправляли кости после незатейливого сидения в ямке вблизи Трех колодцев, памятных мне с детства.

И наконец я посетил эти места уже недавно.

Разговор с Осиповым у Трех колодцев я запомнил. Помнил и самые криницы с лужами, порозовевшими от матросской крови, с суетливыми стайками воробьев.

Все, все я нашел здесь таким, каким желал найти, каким оно и должно было быть через годы горя, радостей, трудов.

Таким хотел это видеть и Осипов.

— Вот они! Вот! — чуть было не воскликнул я, увидя неподалеку от шоссейной дороги Одесса — Николаев, на окраине Крыжановки, затененной фруктовыми садами, ложбинку с колодцами.

На этот раз я пришел сюда не с сачком для ловли бабочек и без пистолета ТТ, отягощавшего меня в годы войны гораздо чувствительней, чем струганый карабин в детстве… Но нет, и на этот раз я был не одинок, а с милыми, шумными спутниками…

От лужиц резко и дружно вспорхнули воробьи.

Должно быть со скотного двора, приятно несло запахом навоза. Истоптанная копытцами скотины мягкая сырая почва свидетельствовала о том, что криницы по-прежнему питают водой округу. Дела было много: невдалеке возвышались тучные многолетние скирды соломы, заслоняя полгоризонта. Слышалось мычанье, повизгиванье поросят…

Далеко и стройно легла полоса молодого леса — по самой той насыпи, по которой пятнадцать лет тому назад проходил передний край позиции у Трех колодцев.

ЛОЖКА В САПОГЕ

Я затруднился бы сказать, насколько разнообразны чувства, пробуждаемые картинами войны, но умение видеть войну разнообразно.

Художник наблюдает и запоминает войну с тем уединенным, молчаливом, несговорчивым вниманием, которое одно только и обещает обширность, характерность и долговечность наблюдений.

Восьмого марта, в день женского праздника, мы были на балу с моим другом-приятелем художником С., сильным в рисунке.

Перед этим, надеясь встретить на балу Любу Сахно, долго о ней рассказывал другой мой приятель, балалаечник, пулеметчик и снайпер, старшина первой статьи Игнат Постоев.

Но и сам Постоев заслуживает того, чтобы о нем знали.

О себе Постоев говорит так:

— Хотя я пулеметчик и снайпер, а в школе имел пятерку за штыковой бой. А в чем секрет штыкового боя? За что мне выставляли пятерку? Думаете, я хорошо колол? Нет, а вот что: я бежал на чучело со зверским выражением лица. Все.

И у Постоева всегда такой вид, будто он набегает на чучело с винтовкой наперевес. Ему нравилось зверское выражение лица. Но, между прочим, это редкой души товарищ.

В первую же ночь после высадки десанта, действуя общей боевой группой, Постоев с товарищами овладели проходом железнодорожной насыпи, где у противника был дот. В этой же группе находился пулеметчик Василий Птенцов, а при нем, вторым номером — Люба Сахно.

С рассветом немцы пробовали отбить у матросов дот, но их усилия оставались тщетными. Враги залегли по ту сторону насыпи в окопчиках, отрытых за ночь. Такие окопчики позже можно было видеть вокруг Сталинграда, под Орлом, по всей Украине. Гнездились немецкие автоматчики и на толстой рыжей насыпи среди цистерн, ржавеющих на путях. Матросы видели с насыпи пустынную мокрую землю, а далее, на шпалах и рельсах, опрокинутую цистерну. Открытое горло громадной посудины очень соблазнительно смотрело в сторону немцев.

Люба Сахно была хорошо известна как снайпер еще со времен Севастополя.

Оба они — и Птенцов, и Сахно — со своим пулеметом окопались рядом с Постоевым. Сахно долго дышала у самого уха Постоева, внимательно рассматривая цистерну и местность возле нее.

Потом она спросила Птенцова: «Как думаешь, Вася, долго будем держать здесь оборону?» — «Наверно, долго, — отвечал Птенцов. — Майор велел считать сухари. Хочешь пить? Ребята принесли два сапога воды, достану».

Постоев охотно поделился бы с девушкой своим запасом воды, но она отказалась, и тогда Постоеву оставалось только одно — он поделился с Птенцовым и Любой своим планом…

Так и сделали.

На следующую же ночь, вторую после высадки, они втроем переползли на новую позицию, таща за собою пулемет.

Самым опасным был момент, когда цистерна, опрокинутая в сторону немецких стрелков, оказалась вдруг перед пластунами, а у них не было уверенности, что огромная бочка еще не занята.

На всякий случай Сахно и Птенцов вскинули автоматы и приготовили лимонки. Постоев подполз под железное брюхо цистерны и постучал. «Дома никого нет, — сказал он из темноты. — Занимаем жилплощадь».

Рассвет второго дня застал бойцов на местах. С новой позиции пулеметчики видели то же, что должен был видеть со своей позиции снайпер Постоев. Горло цистерны у самой земли, как огромное дуло, глядело в сторону немецких окопчиков наискось, почти с тыла.

Немцы как будто ушли с насыпи, но в окопах их стало больше. Это можно было заключить по возрастающей силе огня. По-видимому, противник опять готовился к контратаке.

Путь из окопов в тыл, а следовательно, и к окопам пролегал как раз перед отверстием цистерны, и эта дорога особенно оживилась во второй половине дня. И вот наступил момент, когда один из молодчиков не смог пройти к окопам. Следующий был подстрелен, прежде чем, выбравшись из траншеи, он наткнулся на труп. Третьего Постоев пропустил, желая, вероятно, поглядеть, как тот поведет себя.

Сахно и Птенцов выглядывали из-за цистерны. Их время еще не приспело.

Найдя убитого, гитлеровец вернулся траншейкой в окоп, но вскоре показался опять — и на этот раз не один, а с другим солдатом. Они осторожно ползли, оглядываясь на дот, прежде занимаемый ими, а теперь — нами. Нет, они не подозревали, что опасность стережет их с другой стороны.

Больше никто не прошел этой дорогой. И только немногие, как это казалось Любе, успевали, поникая к земле, оглянуться на звук выстрела. Длилось это более часа. Не в первый раз Люба Сахно видела картину войны, но и она начала нервничать. Птенцов чувствовал это по ее дыханию. Она начинала мерзнуть, хотя и не соглашалась в этом признаться. Птенцов с облегчением думал о том, что испытание, положенное ей, уже идет к концу.

В руках у Птенцова забился пулемет. Это был сигнал к общей атаке. Матросы, вставая во весь рост, сбегали под насыпь…

Что еще успел рассказать нам Постоев? О Любе Сахно было известно, что она — буфетчица из Ялты. С приближением немцев к Яйле девушка ушла в Севастополь. Она вступила в экипаж и вскоре стала разведчицей.

Бой у железнодорожной насыпи завершился полным уничтожением противника, засевшего в окопчиках. Огонь фланкирующего пулемета Василия Птенцова и громовой крик моряков: «Ура, вали фрицев на пупок!» — оборвались так же внезапно, как начались. Минут через пять после первой очереди Птенцова «валить на пупок» было уже некого.

Люба Сахно стояла над краем окопа, заваленного телами, и, видимо, эта ее поза крепко запомнилась Игнатию Постоеву, шагавшему с нами на бал вечером 8 марта.

Он говорил с горячностью:

— Жалейте, жалейте, товарищи художники, что вы не видели этого. Вот бы нарисовать! Какая это была фигура! Богиня, а не девушка!

Ни я, ни мой спутник, талантливый рисовальщик, не видели Любу Сахно в тот вечер боя. Теперь нам предстояло увидеть эту девушку. Однако всегда общительный мой друг, выслушав рассказ, шагал молчаливо. Мне показалось даже, что он загрустил…

Из темноты нас окликнули:

— Стой! Кто идет?

Мы назвались.

— А билеты есть? — спросил строгий голос.

— Билетов нет, но нам сейчас выдадут контрамарки, — отвечали мы и развеселились. — Доложите о нас адъютанту.

Нас ждали, и оцеплению было велено нас пропустить.

Из-под земли повеяло винным духом. Скользя по ступенькам, мы сошли в помещение, предназначенное для бала.

Вероятно, не так давно здесь был винный погреб. Сырые, порожние, ароматные бочки поднимались стеною под потолок. Столы, составленные посреди помещения, были накрыты госпитальными простынями, уставлены плошками, чашками, котелками, освещены лампами, собранными со всего фронта; и бойцы у этих столов, слушая речь врача Сермяжкиной, уполномоченной среди жен начсостава, сидели, как трезвые мужики на чужой свадьбе. Не так уж много было здесь женщин, подопечных милой, ласковой Анне Адамовне Сермяжкиной.

Движение и веселье начались немного позже, после речи Сермяжкиной, когда с переднего края, из госпиталя и штаба пришло еще несколько запоздавших девушек. Хлебнув из плошек анапского рислинга, все поспешили начать танцы.

Время от времени у дверей слышался выкрик дежурного:

— Старшина Ларина! На выход!

Время от времени близкий разрыв снаряда, его толчок вытряхивал из невидимых щелей песок и комья земли.

«Богиня, — весело повторял про себя Постоев, настраивая свою балалайку и уже поглядывая с той искоркой в глазах, какая свойственна всем балалаечникам. — Богиня». Видимо, это словечко ему очень понравилось.

По глиняному, утоптанному полу шуршали десятки ног.

Вальс-бостон был объявлен первым, и в первом же танце мы увидели Любу Сахно.

— Вот она! — восторженно выкрикнул Постоев.

Его балалайка удивительно приспособилась к ритму театрально-медлительных, важных шагов бостона. Танец вел гармонист Гладченко из комендантского взвода. В стороне стоял Вася Птенцов и тоже не сводил глаз с Любы.

— Вот она! — повторял Постоев. — Это же надо видеть… Богиня Рафаэля!

Невысокая девушка, стриженная, как мальчик, с острым небольшим носиком на миловидном, несколько огрубелом лице, широко шагала, подталкиваемая партнером. Она только что сняла ватные штаны и надела крепдешиновое платье. В широком ее шаге чувствовалась привычка много и долго ходить — и ходить не одной, не гуляючи, а с теми, за кем нужно поспевать.

Легкая крепдешиновая юбка силой движения отбрасывалась и вилась, взлетала, обнажая сапожок, и вот тут-то вдруг мелькнула засунутая за голенище деревянная ложка…

Я вспомнил все это вчера, рассматривая полузабытый фронтовой альбом зарисовок моего друга художника.

…Легкая юбочка вьется, взлетает, обнажая сапожок с ложкою, засунутой за голенище. Хороший рисунок! В нем есть все — и война, и чувство художника.

ПЛОТИНА

Не всякая птица долетит до середины Днепра.

Н. Гоголь

В первых числах августа мы забетонировали верхний блок семнадцатого быка и этим значительно опередили бетонщиков левого берега. До последних минут мы работали как бы в огромном деревянном ящике, куда ковши длинноруких дерриков один за другим вываливали бетонную массу, а мы разгребали ее и утаптывали. Неожиданно для себя мы появились над верхним краем опалубки, взойдя на дымящемся бетоне, как на хлебной опаре. Еще несколько минут тому назад мы видели над собою только голубое небо, и теперь сразу из голубого день обратился в желтый — преобладающий цвет широких берегов Днепра и самой реки, запруженной вверх по течению строительным лесом.

Невдалеке мы увидели могучий профиль той части плотины, которая шла к нам на соединение с левого берега. Круто обрезанный с водонапорной стороны, в лесах неубранной опалубки, бетонный бык плотины возвышался перед нами, как носовая часть дредноута, приготовленного к спуску со стапелей. В июле на работах правобережной секции мы могли увидеть только отдаленные фигурки людей, снующие туда и сюда, а сейчас я увидел там, на приблизившейся полудуге плотины, моего земляка Потылицу. Мне даже казалось, что я вижу его чиряк на скуле и морщину на переносице.

Края сближающихся секций обрывались к осушенному дну Днепра, в котлован, выстланный гранитом. Сюда, видимо, протянулась полоса тех же гранитов, из которых состояли пороги, а вниз по течению — древняя запорожская Хортица.

Где-то там, под нами, внизу, шумели и взвизгивали сильные струи воды. Струи, пущенные из брандспойтов, вымывали гранитные морщины породы перед тем, как заливать их первым слоем бетона. Вода вымывала остатки земли, щебенку. Струя взвизгивала, как пойманное животное. Там, на дне ущелья, было уже темно, а вокруг сияло солнце.

Всматриваясь в зияющую пустоту между двумя секциями, я начал ощущать ее как бы уже заполненной. Четыре еще не выращенных быка вошли в мое сознание массою, как в клетку — слоны.

Так, замечтавшись, я стоял на высоте семидесяти метров над котлованом с лопатою в руках…

— Бетонщик, бережись! Эй ты, лядащий! — хором окликнули меня рабочие; десятитонная бадья пронеслась надо мною, остановилась и закачалась.

Отмыкая днище, рабочие по кличке Китаец и Калаган вцепились в бадью, как кошки.

— Эй ты, лядащий! — повторил за спиною голос десятника. — Чого уперся? Надо робыть.

Из отомкнутой бадьи-ковша вывалилась зеленовато-серая масса бетона. Неслась на нас следующая бадья. Мы разгребали лопатами и утаптывали сапогами последний, верхний слой быка.

И в эту ночь мне приснился первый сон о бетоне.

…Над страною встала, как радуга, бетонная дуга, потрескивая от собственной тяжести…

Глаза испуганно раскрылись. Надо мною было теплое темное небо, падал легкий дождик. Я перетащился сюда, в кусты, среди ночи, спасаясь от барачных клопов.

Шуршал дождик, а дальше, по всему Днепрострою, и сейчас, среди ночи, хлопало и стреляло, взвизгивало и скрежетало: и в котловане, и в шлюзах, и на Хортице взрывали гранит, разгружались вагоны и бетонные бадьи. Я опять заснул, а когда проснулся, солнце стояло на привычной утренней высоте, еще не грея.

Все, что мне снилось этой ночью — мощные объемы, геометрические линии, голоса товарищей по работе, — все сразу забылось, кроме одного образа: могучей дуги плотины, которую мы выполняем.

Глубокой осенью, когда выпадает первый снег, над нами повиснет последняя бадья. Раскачиваясь, как на весах стрелка, она отметит равновесие между двумя смыкающимися полупролетами.

Передо мною, лицом к лицу, будет стоять Потылица, закончивший разгребать бетон, переводящий дух. В последний раз, отваливая днище бадьи, Китаец и Калаган изогнутся, как кошки, передавая движению замков свои усилия. Из размыкающихся створок бадьи вывалится замес.

И опять, разгребая бетон, моя лопата ударит о лопату Потылицы. Мы остановимся, взглянем друг на друга и, наверно, ухмыльнемся один другому. Я шагну к товарищу и краем своей лопаты с его лопаты счищу бетон… Десятник Демушниченко скажет: «От выдно, шо колы шлы на Днипрострой, то одним лаптем пользувались. Разгортай! От-то лядащий…»

Вот как уложим мы последнюю бадью, последние полтора куба из тысячных кубов плотины…

Когда-нибудь позже, года через два, я пройду по плотине от берега до берега, как по улице. Я постараюсь найти то место, где был утоптан последний замес бетона.

Как все видоизменилось! Ничего не понимаю!

С ровным широким шумом, переваливаясь через порог плотины, Днепр уходит к гранитам Хортицы. По эту сторону, вниз по течению, вдоль плотины пенится сорок семь водопадов. Днепр важно уходит дальше, сверкая, затихая…

Я посмотрю вверх по течению.

Беспредельная заводь напирает на плотину. Плотина выгибается ей навстречу, упираясь на сорок семь быков. Тихая заводь бьет в глаза сиянием, а страшный вес воды, скопившейся на протяжении ста километров, весь этот страшный вес удерживает собою плотина.

Я переведу дыхание.

Может быть, в эту минуту через реку будет перелетать смелая птица. Следя за нею взглядом, я обернусь к Правобережью.

Солнце уже зашло. Сквозь розовое море зари блестит звезда. Вспыхивают огоньки нового города, а вон новые сады, и только водокачка такая же, какою она была два года тому назад в голой степи!

Наступит ночь — я обернусь к Левобережью.

Дует ветерок, несет гарью. Откуда этот запах? Ветер прошелся по степи Левобережья, по ее хлебам и травам. Из-за Мелитополя, из-за Гуляй-Поля, что ли, долетел тот ветерок? От степей ли, когда-то истоптанных конями, избитых тачанками Махно? Да, конечно же оттуда! Да это же запах кизяка, кизячного дыма! Как, откуда он теперь?

Я вспомню гарный запах когдатошнего украинского села, вспомню Потылицу, вспомню Калагана, окрики десятника Демушниченко — и ухмыльнусь с затаенной радостью: хотя и «лядащий», — а все-таки, хлопцы, наша юность умела и мечтать и делать!

У ОКНА И НАД КНИГОЙ

ИГРА

Вся их игра состояла в том, что, выйдя за ворота, они говорили прохожим: «Здравствуйте!»

— Здравствуйте! — говорили они, две маленькие девочки, и ликовали, когда слышали в ответ:

— Здравствуйте! Здравствуйте!

Получилось это неожиданно, но сразу же стало понятно, что необыкновенная игра очень интересна. Сама по себе выдумка, одна лишь эта выдумка стоила многого: за воротами обращаться к взрослым незнакомым людям, получать от них ответ — от этого захватывало дыхание!

Когда одна из девочек в первый раз сказала прохожему дядьке «здравствуйте», другая испытала легкое чувство страха, хотя прохожий приветливо ответил им. Удача ободрила девочек, и вскоре они, раскрасневшиеся и оживленные, не пропускали никого.

Я подумал: ведь это не так просто. Значит, есть у ребят инстинктивное доверие к чужим людям, без чего едва ли получилась бы у них эта игра.

Вот только что они приветствовали какую-то жизнерадостную пару, получили ответное «здравствуйте, здравствуйте», улыбку, приветливый взмах руки — и были страшно довольны, что прохожие, удаляясь, все еще оглядываются и помахивают им руками.

Однако уже приближалась новая компания прохожих, и девочки, взявшись за руки, готовили новую веселую встречу.

Когда компания молодежи поравнялась с ними, они сказали бойко и счастливо:

— Здравствуйте!

Они как бы заново прислушивались к этому чу́дному слову.

— Здравствуйте! — повторили они, не слыша ответа.

Но компания шумно прошла мимо, не ответив игрой на игру.

Девочки замолкли и, постояв еще минутку у ворот, продолжая держать одна другую за руку, так же молча повернулись и перешагнули через порог калитки.

У ОКНА

Улица у нас узкая, тихая.

Палисадник для детей разбит перед нашим домом.

Смотрю как-то из окна. В палисаднике играет мальчик. Ему года три. Он и палку нашел, и камень, и вот начал складывать камни в кучу, посыпать их песком, прибивать палкой.

Он и так посыпал, и этак. Потом собрал песок в ведерко и высыпал его обратно. Потом опять собрал и опять высыпал.

Все было очень интересно и нужно.

Своим делом мальчик занимался с очень серьезным видом. Чудный мальчик! Бессмертная игра!

Еще раз подивился я тому, как немного нужно для свободного детского ума, как счастливо их воображение.

Вот мальчик построил крепость и, довольный незатейливой постройкой, отступил на шаг. Стены крепости, однако, осыпались и здесь и там. Мальчик решил утолстить их. Он деловито оглянулся, где бы еще добыть песку, и вдруг остановился взором на одной точке, очарованно замер, опустил руку с ведерком, потом другую — с совком. Он смотрел не на дорожку палисадника, не на кучу песку, а куда-то в сторону, через мостовую.

Улица у нас узкая.

Я заметил даже, что мальчик слегка побледнел.

Он вернулся к своей игре, но игра расстроилась. Он то и дело оглядывался туда, где что-то привлекло его внимание.

Нет, он не мог продолжать игру. Мальчик тихо опустил на землю ведерко, положил совок, еще раз оглянулся и, виновато счищая со своих ладошек песок, как-то бочком, растерянно и смущенно вышел из палисадника.

Я высунулся из окна, заглядывая через улицу, наискось, туда, куда только что смотрел малютка.

В раскрытом окне дома сидел большой вислоухий сеттер. Пес добродушно провожал глазами мальчика, вдруг прервавшего свою игру…

Боже мой! Так вот кто испугал его. Да, да, ему теперь было не до игры; еще раз оглянувшись, мальчик вдруг побежал, а пес ударил хвостом по подоконнику и, выше подняв голову, резво тявкнул — раз и другой…

Теперь судите: мог ли я завидовать еще неопытному воображению ребенка?

ЗАТРУДНИТЕЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

Конечно, не редкость дружба собаки с кошкой, хотя и тут есть над чем призадуматься. И дружба дворняжки Белки с рыжей безыменной кошкой из нашей квартиры ничем особенным не примечательна: подружились у общей кормушки.

Но вот интереснейший случай произошел на моих глазах.

Как всегда, чистенькая остроухая Белка увязалась за мною уже на пороге, и только мы вышли с лестницы во двор, одновременно два кота метнулись от Белки. Куда уж тут — Белка за ними! Настигает. Несутся. И в этот момент откуда-то из ниши подвального окна выскочила наша рыжая, и вот она уже на том же курсе, в одной компании с теми двумя, видно только, как взлетают на бегу три кошачьих зада.

Белка опешила.

Нет, нужно было видеть ее выражение!

Я не сказал бы даже, что Белка растерялась. С ней произошло что-то другое.

Мгновенно. Удивительно.

Кошки — разом все три — опять нырнули в какой-то вонючий подвал, но рыжая, несомненно, успела заметить, что Белка как ни в чем не бывало обнюхивает камень, брошенный на асфальте двора.

— Белка! — восхищенно воскликнул я.

Только косит глазом.

Очень симпатичная собачка.

СЛЕЗЫ МУЖЧИНЫ

Мой сосед Сережа был убежден, конечно, что плачут только девчонки. И в самом деле, он никогда не плакал. Велико было его удивление, когда однажды мать сказала при нем по какому-то поводу:

— Это слезы мужчины.

Что это — слезы мужчины? Какие же это особенные слезы?

Мать, однако, не умела объяснить Сереже, что это за слезы, а только улыбнулась.

— Придет время — сам поймешь.

А время, оказывается, уже стояло за дверью.

В тот же день Сережа принес из школы свою первую отметку, и это была тройка. Тройка по письму.

Сережа вошел потрясенный и тихий. Не щегольнул новеньким портфельчиком из желтой кожи, не постоял перед зеркалом в новенькой фуражке. И Алешка, старший его брат, ученик третьего класса, сразу все понял.

Когда Сережа потянулся к телефонной трубке, чтобы позвонить маме, — это он делал каждый день, — Алешка был уже тут как тут, с ликующим, ехидным выражением на лице.

Алешка не сводил глаз с Сережи, Сережа, сосредоточенно морща лоб, набирал номер. И вот Сережа заговорил:

— Позовите маму… Мою маму… Веру Васильевну позовите…

Приоткрылась дверь в коридор, из-за двери выглянула тетя Клара.

— Двойка, — сообщил ей Алешка, продолжая торжествовать.

— Мама, это я, — говорил в трубку Сережа. — У меня тройка.

— Тройка, — уточнил свой донос Алешка.

В тишине коридора звучала мембрана трубки у Сережиного уха, он слушал внимательно, а губы складывались для плача, на глазах появлялись слезы. Но это была только минутная слабость. Мальчик быстро овладел собой и, дослушав то, что говорила ему мать, ушел к себе.

Дверь за ним закрылась.

— Зачем же ты так! — укоризненно сказала Алешке тетя Клара. — Еще неизвестно, какую отметку принесешь ты.

Закрылась дверь и за тетей Кларой, и в коридоре снова стало очень тихо. И тогда из-за дверей Сережиной комнаты послышались безудержные приглушенные рыдания…

Все это вечером узнала Сережина мама, узнала во всех подробностях, и, довольная сыном, она опять улыбнулась и сказала:

— Ну вот, Сережа, теперь я могу объяснить, что такое слезы мужчины, теперь это знаешь и ты.

ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА

Сева встречал Новый год впервые, ему стукнуло тринадцать лет.

Я видел волнующие приготовления.

Самым интересным было меню: бутылку шампанского им купили папа с мамой, остальные деньги Сева выпросил на руки, уверяя, что только он сам сможет сделать все как надо.

— А как же надо? — спросила мама.

— Прежде всего надо, чтобы вы с папой поскорее ушли.

— Сева! Как тебе не стыдно! Интересно — Федя тоже так думает?

— Да, — отвечал Федя, приятель Севы, — если бы мы встречали Новый год у меня, у меня было бы без канители.

Мама ушла обиженная, но деньги на ужин все-таки оставила. Вот тут-то и наступило самое интересное. Купили еще бутылку портвейна, а все остальное ушло на закуску: триста граммов колбасы и четыре кило конфет. Пришли девочки. В комнате собралось ребят человек пятнадцать, но им не было тесно, хотя половину комнаты занимал огромный раздвинутый и оставшийся почти пустым стол.

На краю стола без отдыха работал патефон.

Сева в комнату никого из посторонних не впускал, за закрытой дверью веселье шло на полный ход. Но время от времени Сева прибегал ко мне и торопливо спрашивал:

— У меня уже блестят глаза?

— Нет, еще не блестят, — жестоко отвечал я.

— Еще не блестят… Ах, черт возьми! А уже выпили почти весь портвейн.

— А шампанское? — сочувственно спросил я.

— Ну что вы! — возмутился Сева. — Так скоро? Мы же будем пить до утра.

И в самом деле, за дверью Севы шум продолжался до первых трамваев. Уходя, его гости топтались в прихожей, усталые, но все такие же шумные, оживленные и, главное, гордые интересной встречей Нового года — без старших.

Ничего не поделаешь, глаза у них блестели.

УЛИЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Странный, необычайный звук поразил меня на шумном перекрестке.

Что-то мгновенно всколыхнулось в душе, заставило меня оглядеться.

Да, да! Это был звук лошадиных подков. Сочный лязг подков, смягченный асфальтом. Выезжала лошадь. Лошадь, впряженная в подводу, выходила из-за угла. Шел конь… И все остановилось.

Остановился поток автомобилей и троллейбусов, сверкали стекла, поблескивал лак. Машины, казалось, остановились сами по себе, понимая, что идти дальше в этот момент нельзя. И только подвода с человеком в фартуке шла за лошадью, и конь-першерон, большой, живой, мясистый, водил красноватым глазом и горделиво выгибал шею.

Мягкое лязганье копыт звучало по городу…

И вдруг опять, как только красный огонь светофора сменился, все зашумело, заревело, двинулось, ушло. И только еще покачивались ящики на подводе; над самым крупом коня, широким, как пустое седло, восседал человек в фартуке, и гордый конь, казалось, внушает своему вознице то же чувство достоинства и горделивости.

Конь прошел по площади, как волшебный Змей-Горыныч по театральной сцене в роскошной опере.

ВНЕСЛИ ЕЛКУ

В декабре были большие морозы. Таких морозов в Москве не помнят.

Мы купили елку. Деревце обледенело, холодно было трогать его.

В комнате деревце начало отогреваться и оттаивать.

Вдруг слышался легкий шум — расправлялась то одна, то другая ветка. Под елкой образовались лужицы. В комнате сильно запахло хвоей.

И когда наступили сумерки, показалось, что к убранству комнаты прибавилось что-то очень важное, что теперь в комнате должно стать лучше, чем было… Да и не только в комнате!

Люди задумались, притихли, за окном тихо садился густой пушистый снег.

Страшится человек уйти от природы. Спокойней ему и радостней, если хоть раз за зиму он побудет с зеленой веткой. Не язычество ли? Придумали — втаскивать в дом деревья!

Такие смешные и спокойные мысли приходили мне в голову.

Деревце, однако, было не без хитрецы. Елочка понемногу привыкала к дому, присматривалась и прислушивалась, и уже мне начало казаться, что елка ждет моего рассказа: «Ну, ну, рассказывай — как живешь?»

И, может быть, я уже был готов рассказать ей все…

«Как знать, — опять смешно думалось мне, — может, мы с ней из одного леса».

Уже я готов был начать рассказывать, а тут елочка согрелась, вполне расправилась, стали ее украшать золотым и серебряным, стала она волшебная и важная — вся в огнях, в блеске… Так я ничего и не рассказал ей.

И очень жаль: елочка стала богатой, а я победнел.

В ДЕВЯТНАДЦАТОМ ГОДУ

И двор и улица были холодными и безлюдными, когда ранним утром я вышел за ворота и тут чуть было не споткнулся о мертвое тело. Мертвый человек лежал у каменной круглой тумбочки, какими украшались одесские подворотни.

В тот год мертвое тело на улице не было редкостью, эта картина мало кого останавливала. Однако сейчас над телом человека, убитого, по-видимому, ночью, по одежде — рабочего, остановился какой-то прохожий, с виду тоже рабочий, и внимательно всматривался в мертвые глаза, в самые зрачки, закатившиеся под веки.

Что остановило прохожего? Может быть, убитый был его товарищем? Может быть, тоже подпольщик, как рисовалось мне в мальчишеском воображении.

Прохожий стоял долго, так долго, как будто не был в силах сойти с этого места. Он не слышал, как к нему подошли два офицера, — Одессу в это время занимали войска генерала Деникина, — оба подвыпившие, в расстегнутых шинелях: поручик и прапорщик в погонах, нарисованных анилиновым карандашом.

Рабочий все стоял над убитым, а эти двое в свою очередь начали всматриваться в прохожего, завороженного видом трупа.

— Интересуетесь? — обратился к нему поручик. — А мы вас-то и ищем, товарищ Усов. — И поручик сунул руку в карман. — Ведь это он, это же и есть тот самый товарищ Усов, — подчеркивая последние слова, как бы иронизируя, объяснял поручик прапорщику свое поведение.

— Да, верно! Это он. — Глядя исподлобья, хмельной прапорщик тоже опустил руку в карман шинели.

Прохожий очнулся, увидел офицеров.

— Ах, вот как! — промолвил он.

Теперь его взгляд был устремлен на глубокие карманы офицерских шинелей. Там что-то шевелилось. Глядя в эту точку, прохожий отступил назад — теперь он стоял спиной к мертвому телу — и при этом толкнул ногою голову убитого. Голова откинулась, как будто мертвый отвернулся.

— Нет, дальше не пойдете, — тонким голосом почти взвизгнул поручик.

И поручик и прапорщик уже вынимали что-то из своих карманов.

Да, было совершенно очевидно, что прохожему дальше не уйти. Это стало понятно даже мальчику, присутствия которого не постеснялись убийцы.

Зато юное сердце стало богаче знанием, ненавистью и любовью.

КРАСИКОВ

Хотя за Красиковым и не признавалось особых талантов, все же Красиков считался в редакции искусным репортером.

Тут его легкомысленность даже помогала делу. Резвость, непритязательность в сочетании с острым чутьем к запахам жизни служат иным журналистам, пожалуй, даже лучше, чем требовательный вкус или глубокомыслие.

Разобраться в интрижке, вникнуть в какое-нибудь «дело с душком» никто не мог лучше Красикова. Он сразу определял следствие и причины, видел, как он выражался, «схему происшествия», и ему оставалось только олицетворить порок и добродетель — это поставить направо, то налево. Лучше других он предвидел, какой материал назавтра приобретет актуальность, и никогда не зевал.

Однако, когда начались события на финляндской границе, не он, не Красиков, был направлен редакцией на фронт, и это, вероятно, по-своему обеспокоило Красикова. Случалось, он теперь отвечал невпопад, не всегда совпадали цвета его носков и галстуков, не всегда галстуки были вывязаны с прежним шиком.

Опасения Красикова оправдались: в один прекрасный день его вызвали в военкомат — и он был мобилизован на общих основаниях.

Его видели перед отъездом. Жалко было смотреть на его неестественную улыбку…

Через месяц пришло письмо с фронта, письмо от Красикова. Все бросились к этому письму, потому что многим еще меньше повезло, чем Красикову… А так хотелось в те дни быть на фронте!

Интерес к письму Красикова подогревался еще тем, что накануне буфетчица тетя Ксюша пролила слезу над письмом своего племянника, полученным оттуда же, с финляндской границы, из действующей армии.

Мы заставили тетю Ксюшу прочитать письмо от племянника. По словам Ксюши, это был славный, честный парень, «не способный отказаться от общественной нагрузки», стахановец и агитатор. Тем более странным и неожиданным показалось нам то, что племянник писал своей тетке:

«…уже сколько дней сидим мы в яме, не можем согреться, думаю, что отсюда никто из нас больше не выйдет. Прошу тебя, тетя Ксюша, ты, как самая старшая, возьми пока мое имущество под надзор. Завещаю тебе в случае чего мой велосипед отдать моему товарищу Феде Рыбакову, там починка небольшая. Синий костюм и макинтош перешей твоему Алешке, а зимнее пальто возьми себе…»

Удивительное ли дело, что, читая такое письмо, Ксюша пролила слезу. Мы осудили столь откровенное проявление человеческой слабости — не у Ксюши, а у ее племянника.

И вот письмо Красикова. Совсем другой тон, другие слова. Красиков писал так, как будто давал отчетную корреспонденцию о юбилейном торжестве, довольный тем, что задание выполняет именно он, а не кто-нибудь другой из сотрудников редакции.

И это нам понравилось.

— Ай да Красиков! Вот тебе и Жоржик! — говорили сотрудники. — А ведь он на одном из самых опасных направлений.

Не удержались — показали письмо Ксюше, как бы в укор ее племяннику. Ксюша промолчала, но многие заметили, как судорожно и горько сложились ее губы, дрогнула щека.

Фронтовое письмо Красикова поместили в нашей редакционной стенной газете «На острие пера».

На другой день в газете «Красная звезда» был опубликован первый список героев войны с белофиннами.

Одним из первых в списке стоял Ксюшин племянник.

Подробностей его подвига мы не знали, но все задумались, а кое-кто стал особенно ласково заговаривать с Ксюшей и угощать ее то пирожком, то яблочком из буфета.

— Да, поторопились с характеристиками, — сказал Володя Савицкий из отдела информации.

Он, конечно, имел в виду не ту характеристику, какую мы выслали из газеты Красикову по его же просьбе, приложенной к его письму… Но, правду сказать, поторопились мы и с этим.

Сначала не все понимали, чем вызвана такая настойчивая просьба бравого Красикова, зачем ему нужна на фронте характеристика и справка о его стаже газетчика. «Зачем бы это ему?» — удивлялись сначала мы. Но Красиков вскоре делом ответил на этот вопрос. Здесь пренебрегли им, поостереглись послать его корреспондентом. Так вот же! Уже в следующем письме Красиков сообщил нам, что, по великим его заслугам, он зачислен в армейскую печать.

Ну что же, справедливости ради надо добавить, что корреспонденции Красикова, как всегда, не были лишены живости.

ПРАВДА-МАТКА

Ее муж погиб на фронте.

Отряд попал в ловушку, но кое-кто из отряда успел уйти. Рассказывали, что мужа Маруси видели в последнюю минуту: потеряв очки, он близоруко, беспомощно ползал по снегу между кустами и соснами, с которых стреляли финские снайперы… Некоторые считали, что он попал в плен.

В учреждении, где Маруся надеялась узнать о судьбе мужа, она с болью и надеждой высказала мысль, которая, вероятно, не оставляла ее:

— Мне говорили, что он мог попасть в плен.

— Ну что вы! — доброжелательно возразили ей. — Вы плохо знаете своего мужа. Нет, он не сдался бы белофиннам. Нет, нет, это — нет!

Слова эти были сказаны таким тоном, так непоколебимо и назидательно, как будто здесь все обстоятельства хорошо известны и для разнотолков нет места.

И теперь вдова почувствовала всю меру отчаяния и горя.

ВЫСОКОЕ МНЕНИЕ

В дверях аптеки стоял человек и открывал перед посетителями двери в расчете на подаяние.

Забытая и печальная картина.

Добровольный швейцар был необыкновенной внешности: рослый, крупный, с важным лицом, с длинными рыжими волосами, в глухом рыжем пальто, на которое ложилась желтая борода. Если его благодарили монетой, он принимал ее, ничего не давали — он не обижался, и все равно широко распахивал двери.

— Пожалуйста, проходите, — говорил он важно и не без удовольствия.

Удовольствие, конечно, странное…

Прошли мимо него двое молодых людей, оглянулись, один сказал:

— Наверно, поп или художник.

— Нет, — возразил другой, — никак не художник. Скорее, поп.

Его товарищ охотно согласился:

— Да. Поп! Художник своего дела не оставил бы.

ПТИЦЕЛОВ

Трудно дело птицелова!

Э. Багрицкий

Охотники и птицеловы сходятся быстро.

Среди стихов Верхарна и Артура Рембо, переводов из Тика и Бернса молодой, жизнелюбивый, немножко угрюмый певец народного героя Уленшпигеля Эдуард Багрицкий рассказал мне забавную историю из своей юности.

Но знаете ли вы, что значит п р а в и т ь к а з е н к у? Знаете ли вы, что такое «казенка»?

Вам четырнадцать — шестнадцать лет. Апрель в южном приморском городе. Представляете ли вы себе, что это такое? И вот с пачкой книг и тетрадей, туго стянутых ремешком, вы выходите на крыльцо, во двор, за ворота — на улицу. Вы вдохнули воздух апреля… Нет, далеко не всегда тут овладевал вами порок! Не всегда причиной вашего решения становилась боязнь позора у черной доски перед лицом всего класса. О нет! Не так уж легко и просто подавить в душе волнение, когда в садах и парках так заманчиво пахнет сырая земля, ясное небо озаряет светом любви весь мир — все прошлое и все будущее. А голоса ручьев! А птичий гомон! Нет, будьте снисходительны!

Так или иначе, решение принято. И вот пачка книг уже подвязана к гимназическому ременному поясу, фуражка легким толчком сдвинута на затылок, и вы идете от ворот не вправо — по направлению к гимназии, а влево — ближайшим путем к старому Александровскому парку, аллеи которого проложены вдоль самого обрыва к берегу моря, — любимое, заветное место всех казноправов.

Тут вы не одиноки! Вы уже видите на аллеях парка, среди мокрых кустов, отдельные фигурки. В походке, в каждом жесте этих человечков вы угадываете то же самое состояние, какое охватывает вас, — и восторг, и опасливость… И тут и там уже собираются быстрые стайки казноправов. Кто углубляется в дивные дебри парка, кто предпочитает, не щадя своих штанов, скатиться к берегу моря по скользким глинистым тропинкам.

Угрюмый Эдуард всегда предпочитал одиночество. Я хорошо его понимаю. Птицеловы и охотники легко понимают друг друга.

И вот однажды, легко присмотрев местечко, Эдуард раскинул среди кустов силки, а сам притаился. Искусный свист птицелова послышался в тишине парка. В этом деле Эдуард был большим мастером. Уже одним этим своим искусством подсвистывать птицам Эдуард властно утверждал права на свои вольные, чистые, строгие заимствования из Бернса, на свои подражания фламандскому герою Уленшпигелю. Тут он говорил многое, и многое тут говорило за него. Уже тогда, с гимназическими бляхами на ременных поясах, мы признали в этом несколько сутуловатом, сосредоточенном юноше с несколько напускной угрюмостью не только стихотворца, но и лучшего среди нас птицелова. Как правило, неудач в этом деле Эдуард не знал.

И на этот раз — вот уже ответила ему еще невидимая самка! И радостно и вопрошающе-удивленно прозвучал птичий голосок. Ему в ответ снова повторился призыв — нежно и уверенно. Разговор завязался.

Вот она! Что-то порхнуло, голосок птички уже где-то здесь, внизу, среди кустов. Ловец осторожно слегка приподнимает голову и уже видит — вот она, вот! По сырой земле, среди прошлогодней листвы и побегов свежей травки, легко, грациозно, захватывая у ловца дух, попрыгивает крупная малиновка, поводит глазком.

И вдруг шум в кустах, кусты раздвигаются, и беспощадно-грубо на самую полянку, осененную апрельским солнышком, навстречу малиновке из кустов выступает фигура. И кого же? Александра Васильевича, классного надзирателя…

Да, такое уж было правило: в эти классические дни казенки классные надзиратели шныряли по заветным местам. Так уж устроено под безмятежным небом! Преступление — наказание!

Наставник шел своим путем, он не видел искуснейшего ловца, присутствия которого не подозревала даже малиновка. Но он шел прямо на нее, на восхитительную птичку, уже приостановившуюся и поднявшую головку. Еще шаг — и все пропало.

— Александр Васильевич! — не своим голосом закричал Багрицкий. — Что вы делаете?! Малиновка!

Александр Васильевич остановился, оглядываясь. Птичка вспорхнула… Кем в эту минуту был подросток — птицеловом, поэтом или нарушителем?

Этим рассказом я сказал бы еще не все, если бы позже — этак лет через семь-восемь — я счастливо не стал свидетелем сцены, завершающей эпизод из юности поэта.

Поэтическое дарование Эдуарда Георгиевича уже было широко признано. Как-то на улице той же милой нашей Одессы Эдуарда Георгиевича встретил я и обрадованно узнал какой-то гражданин с мальчиком.

Знакомых и друзей у Эдуарда Георгиевича встречалось немало. Ну что же — еще один, еще две-три минуты принятых в таком случае слов и восклицаний. Я терпеливо ждал. На этот раз почтительный собеседник Эдуарда Георгиевича был человеком значительно старше его, а мальчик — лет десяти.

В серых глазах Эдуарда, под непокорной длинной прядью, я видел добродушную усмешку. Дяденька все больше выдвигал мальчика; мальчик, оказывается, был его сынишкой, и отцу очень хотелось, видимо, закрепить это знакомство между мальчиком и Эдуардом Георгиевичем. У пожилого человека даже зарделись щеки.

Скоро все объяснилось.

Эдуард прощался. Отец положил руку на плечо мальчику, другою рукой приподнял — жестом из-под подбородка — детское лицо. Простодушные глаза мальчика смотрели в серые, с ласковой усмешкой глаза Эдуарда Георгиевича. Отец сказал:

— Петя, помни это знакомство. Помни этого человека. Это — поэт.

Отойдя несколько шагов, Эдуард проговорил своим хрипловатым, астматическим баском:

— Шкраб. Мой гимназический надзиратель. Александр Васильевич… не Суворов — Рожкин. Дяденька, однако, неплохой. Если не очень с него тянули, не тянул и он. Жить было можно, даже бегать на казенку. Вот, послушай, случилась у нас с ним одна забавная история…

И Багрицкий рассказал мне происшествие на полянке.

В БАНЕ

К банному шуму, плеску и говору прибавился новый голос.

Молодой парень со шрамами и рубцами на бедре искал для себя свободный таз.

Вот он увидел, что какой-то другой парень моется в трех тазах сразу — один таз под рукой, два в ногах.

Этот гражданин ни за что не хотел отдать одну из своих посудин.

— Я, — кричал он среди банного стука, — для того и хожу в баню, чтобы погреть себе ноги!

— Так как же так? — возразил другой. — Я тоже пришел сюда мыться, а не смотреть, как вы кипятите свои мозоли.

— Не нравится — не смотрите.

— Я и не буду смотреть. Возьму свою миску — да и все.

— А ты попробуй взять. Как бы не так!

Ввязался банщик.

— Граждане, — увещевал он, — поделитесь. С тазами у нас действительно промышленность не поспевает.

Но вот свободный тазик все же нашелся.

Парень с рубцами на бедре, который был как будто помоложе, взбивая мыльную пену, сел на лавку против того, который мылся в трех тазах сразу, не сводил с него глаз. Тот все бубнил.

— Таких, как вы, — бубнил он, — мы хорошо знаем. Встречали. Еще встречать будем, — повысил он голос, — учить будем…

Он намекал на рубцы, отчетливо выступившие, побледневшие на бедре молодого парня, разгоряченного мылом и кипятком.

От возбуждения оба они ерзали на мокрых плитах лавок, но, странное дело, парень, услыхав колкость, не только пуще не рассердился, но вдруг замолк. Прищурившись, он лишь смотрел на обидчика долгим взглядом с огоньком. Потом стал усиленно мылить бедро и живот.

Однако, когда его обидчик пошел одеваться, парень с рубцами заволновался и стал поторапливаться. Опрокинул на себя ушат воды и зашагал в предбанник.

В предбаннике он увидел обидчика недалеко от своего места. Гражданин уже обсох и теперь обувался, натягивая длинные сапоги. Молодое розовое тело еще не остыло после бани, а человек уже становился не похожим на того, каким он был недавно. Отдуваясь, он натягивал сапоги, а рядом на кожаном диване была аккуратно разложена гимнастерка с погонами лейтенанта.

Услышав шаги молодого парня, лейтенант покосился в сторону соседа, — тот был в явном замешательстве. Он даже сделал вид, будто вышел сюда, в предбанник, совсем не для того, чтобы одеваться, и, порывшись в своих вещах, улизнул обратно в мыльню. «Ну, и хорошо сделал, — подумал я. — Полез бы на лейтенанта, что ли?» Когда он вернулся, лейтенант успел одеться и уйти.

Благоразумно оглядевшись, начал одеваться этот. И он тоже вынул из своего шкафчика сапоги, гимнастерку, фуражку с красной звездой.

И этот тоже одевался неторопливо, но споро: точным, сильным движением надел сапоги, натянул через голову гимнастерку, ловко, по-красноармейски подпоясался и, приглаживая влажные волосы, обернулся в мою сторону, к зеркалу, — у него на груди я увидел орден Красной Звезды и медаль «За отвагу».

Мы вышли одновременно, а в коридоре и он и я заглянули в парикмахерскую.

В парикмахерской, дожидаясь своей очереди, сидел знакомый лейтенант. С первого взгляда он узнал человека, с которым поссорился из-за тазика, и тут же все понял. Лицо его залилось краской.

Красноармеец не мог здесь повторить того, что проделал он в предбаннике: орден давал ему право бриться вне очереди, и к тому же подоспела очередь лейтенанта.

Парикмахер ждал, стоя у кресла.

Тогда, привставши и обращаясь к красноармейцу:

— Прошу вас, — сказал лейтенант. — Да, конечно, я прошу вас. — И в его голосе можно было услышать приказ, смущение и досаду.

Сам слегка смутившись, но с веселой и довольной улыбкой, красноармеец сказал:

— Пожалуйста, брейтесь, товарищ лейтенант, я дожидаюсь своего мастера, — хотя в этой банной парикмахерской был только один парикмахер.

Они опять начали препираться, два молодых человека, лейтенант и герой-красноармеец, и на этот раз их препирательство шло весело.

Все же в конце концов сел лейтенант.

СКАЗКА ПРО МАТЬ-СТАРУХУ

У сына жила его мать-старуха.

Из своего угла она время от времени говорила бранные слова, а иногда кидалась тарелками.

Не простая была старуха, а тронутая.

Соберет объедки и показывает соседям:

— Смотрите, чем кормят меня мои дети.

А это было даже забавно: за восемьдесят лет, а вернется с гуляния — жалуется, что к ней приставал мужчина. И опять говорит соседке, блистая глазами:

— И знаешь, дочка, я боялась его, а не могла выругать и прогнать.

Старуха думала о самой себе, что в делах нравственности она не очень тверда.

За морем у этой старухи жил ее второй и когда-то любимый сын, старуха не теряла надежды повидать его перед смертью.

Старуха не только бранилась и кидала тарелки, но иногда вспоминала те сказки, что слышала в детстве, и рассказывала их детям квартиры.

Так шли годы, изменялись государства, кипела, волновалась жизнь Заграничный сын старухи тоже женился и прислал карточку своей молодой жены.

Старухе не понравилась и эта невестка. Стала чаще кидать тарелки.

Не сразу удалось младшему сыну выхлопотать и устроить приезд своей матери, но устроил. Прислал на дорогу денег.

Нужно было оставлять свой угол и ехать.

Ехать к сыну, в ту, другую страну, можно было только морем или лететь по воздуху.

— Ну что же, — решила старуха. — Другие летают.

Не напрасно так хорошо, так душевно помнила старуха сказки, слышанные в детстве.

Однако в последнюю минуту сробела.

— Ну что же, — говорят ей, — тогда придется тебе ехать морем дней шесть.

Конечно, отправить старуху хотелось как можно скорее, а старуха побоялась долгого одинокого пути.

Решилась окончательно, во время сборов, ожесточась, бросила еще одну тарелку, но по трапу взошла в самолет твердо.

Сразу познакомилась с дамой, соседкой по креслу, рассказала ей, куда, к кому она едет, показала карточку сына и невестки и сказала:

— Приеду — разведу их.

СКАЗКА ПРО РАЧИХУ

А стакан полетел в воду вот почему.

Битый час Петька ревел — нужно было пить молоко, — тогда его заперли в каюте одного. Он садился на пол каюты, выл и колотил пятками по полу. Реветь ему давно уже надоело, скоро уже и пристань. В досаде он схватил свой стакан и вышвырнул его за окно.

Стакан шлепнулся в воду и чуть не захлебнулся. Молоко растеклось по воде, волна плеснула в стакан, умыла его, подбросила, перевернула на другой бок и понесла. Так и плыл стакан с широко раскрытым ртом, переваливаясь с боку на бок, едва переводя дыхание.

Вода была густая и тяжелая. Волна была высокая и хлесткая. К вечеру вода потеплела, и стакан начало прибивать к высокому каменистому берегу; он задрожал: волна толкала его прямо на острый камень. Собрав все силы, стакан попробовал увернуться, и ему удалось: он запутался в водорослях и осел на дно между камнями.

Так пролежал он много дней, покрываясь песком, камешками, травой.

Однажды пришла рачиха. Стукнулась своей рачьей шейкой о стакан, оглянулась и удивилась: ничего нет, а толкается. Попробовала еще раз — и снова стукнулась. В удивлении она долго ходила вокруг да около, широко расставляя клешни и приподнимаясь на них, покуда не заползла внутрь стакана.

— Что я нашла! — воскликнула рачиха. — Это же и есть хрустальный дворец. А кто нашел? Я.

Тут она и поселилась.

Сюда она и мужа привела.

Ничего, обжились.

Однажды в стакан попал солнечный зайчик. Зайчик запрыгал в воде, и стакан засверкал. Рачиха глянула, и — ах! — она увидела в стенке дома свое отражение.

Побежала за подругами.

— Смотрите, — говорит, — меня две. Вот я, а вот еще я. А чей дом? Мой. А кто нашел? Я. А кого две? Меня. Я самая умная среди вас. Понятно?

Теперь, чуть утро, рачиха ходит перед своим домом, подбоченивается, шевелит клешнями, поглядывает на свое отражение: «Ах, какая же красавица!»

И стала совсем задирать нос.

— Девушки, — попискивала она, — и мой дом — хрустальный дворец, и я — красавица. Кто хочет посмотреться в стенку, пусть по утрам приносит мне самые красивые травинки, буду ими повивать клешни, будет такая мода. Да смотрите мне, чтобы травинки и зеленые, и красные, и желтые.

Девушки-рачихи были веселые и франтихи. Стали таскать травинки, чтобы в стекло смотреться, стали и себе клешни обвивать. А рачихе это не понравилось. Прямо не говорит, а сердится.

— Ты, дура, что принесла? Вон! Достать мне золотистых. Говорят, есть такие в соседнем пруду. Да, кроме того, достать мне таких ракушек, чтобы можно было на усики надевать.

Она уже представляла себя с ракушками на усах. До чего же это должно быть красиво! До такого еще никто не додумывался!

— Да что ты, дорогая! — отвечают ей девушки. — Как же это в соседний пруд или в море можно пройти?

— Вот как хотите, так и идите. Смогла же я хрустальный дворец найти.

Лупит девушек по щекам и приговаривает:

— Я — настоящая царица. Чей хрустальный дворец? Мой. Кого две? Меня. Что скажете?

Важный старый рак, до того старый, что его скользкая черная скорлупа потрескалась, муж рачихи, молчит, шевелит длинным усом, растопыривает клешни; он давно уверен, что умнее его жены нет никого на свете. Он-то уж это знает! А девушкам возразить нечего: что они видели на своем веку здесь, в плесе?

«Дура ты дурой, а не царица, — думал, однако, стакан, видавший виды. — Ох, и судьба же мне выпала!»

Однажды вода забулькала.

Вдоль берега шли ребята. Они шлепали босыми ногами по воде, чего-то шарили, в руках держали лукошки.

— Ребята, глядите, блестит под водой! — заорал один паренек. — Что это? Чур, мое!

Протянулась рука и схватила стакан вместе с рачихой и ее мужем.

Стакан даже зажмурился. Он вынырнул из воды, не веря своей радости. Пустяки ли, опять попасть в привычные человечьи руки. Вынырнул, смотрит: держит его Петька. Тот самый.

— Да тут раки! — заорал Петька. — Два живых рака.

И побежал домой.

Вечером он сидел за столом и, болтая ногами, ел суп из раков. А стакан, умытый и довольный, стоял на полке.

А в воде радовались девушки-рачихи: нету царицы!

ШАГИ И ТАКТЫ

Должен признаться, я не сразу нашел свое место на войне. Долго чувствовал себя каким-то неприкаянным, лишним, хотя и у меня на бедре была кобура с пистолетом ТТ; и я все считал, что война для меня, как и для каждого воина, начнется лишь с того момента, когда я убью врага. Все стонало во мне, как от зубной боли, и днем и ночью, и успокоения не было.

Нас, литераторов, на флоте было немало, но позволю себе заметить, не всегда были понятны частые перемещения по частям и редакциям многотиражек. Это, а иной раз и томительные паузы с назначением, создавало неприятное впечатление, будто и в штабах не всегда знают, что с нами делать. Бывало стыдно среди окровавленных и забинтованных солдат и матросов, офицеров на костылях, со свежими шрамами на щеках.

Серьезный перелом в этом ложном представлении я испытал, однако, уже в первую зиму войны, когда мне посчастливилось принять участие в знаменитом десанте на Керченский полуостров с кораблей Азовской флотилии. Именно в эти дни я встретился с Владимиром Николаевичем Прутским. Я был командирован на корабль, канонерку ледокольного типа «Четверка», — так и продолжал называться этот кораблик, отвоеванный в свое время еще у Врангеля. Немало кораблей, участвовавших в Великой Отечественной войне, особенно вспомогательного флота, так и остались несправедливо безвестными, несмотря на их самоотверженную геройскую службу. Это же можно сказать и о «Четверке».

Декабрь, как помните, был суровый. Под Москвой уже завершился разгром гитлеровских армий, каждое сообщение Совинформбюро о новом успехе, о новых трофеях воспринималось как выздоровление тяжкобольного, все, что сбрасывалось с весов могучих гитлеровских армий, победно перекладывалось на наши весы. И лица и голоса людей повеселели. И здесь, на юге, мы верили в успех нашей широко задуманной операции.

Все уютные приготовления немцев к веселым новогодним праздникам пошли прахом. Но и нам было нелегко. Преждевременные морозы начали сковывать льдом Керченский пролив; по Азовскому морю, особенно у берегов, то тут, то там мы натыкались на ледяные поля и заторы; наш героический кораблик не знал отдыха ни днем, ни ночью.

А над пустынным, обычно зеленым, а сейчас побелевшим, Азовским морем то и дело носились, как вороны над снежным полем, немецкие бомбардировщики и самолеты-штурмовики.

Я ступил на борт «Четверки», когда кончалась печальная процедура морского погребения матроса-прожекториста, расстрелянного немецким штурмовиком прошлой ночью. Меня встретил комиссар корабля, и я не мог в ту минуту понять, почему у него в глазах стоят слезы, как, впрочем, не переставал удивляться этому и позже. Прямо скажу, редко приходилось видеть военкома, плачущего над телом убитого бойца.

Командовал «Четверкой» чернявый, строгий лейтенант Козлов, строгий и скромный, неутомимый и находчивый. Немало я нашел здесь отзывчивых, смелых, славных друзей, с которыми было немало переговорено или сыграно шахматных партий. Но особенно подружился я с Владимиром Николаевичем Прутским, хрупким, интеллигентным человеком, о котором хотелось сказать: то ли он никак не приспособится к флотскому бушлату и к флотской зимней ушанке, то ли флотская форма никак не приспособится к нему. Прутский попал на флотилию из Ленинградской консерватории, но до консерватории он работал на прожекторном заводе и на «Четверке» числился вторым номером у прожектора. Теперь ему предстояло заменить погибшего бойца.

Я сразу почувствовал, как волнует его эта ответственность, но он забывал обо всем, как только завязывался разговор о музыке, о поэзии, об искусстве. Владимиру Николаевичу было чем похвалиться: ему случалось играть в четыре руки с Софроницким, а теорию преподавал ему Дмитрий Шостакович. Вот тут-то и начинается главный разговор. Шостакович еще успел поделиться со своим учеником замыслом новой «военной» симфонии. Прутскому даже удавалось воспроизвести иные, ему запомнившиеся, ритмы в целом еще не существующей симфонии. И мне уже тогда запал в память гениально выраженный шаг фашистской беспощадной железной армии. Прервав разговор, мы с Володей Прутским начинали воспроизводить этот чудовищный марш, и вот тогда-то Володя сказал мне:

— Страшно!.. Очень страшно. Но поверьте мне, эта музыка как раз и подсказывает: мы победим. С несомненностью! Почему? Да именно потому, что понятно, с чем, с кем мы имеем дело: это нельзя оставить в мире, надо уничтожить, надо победить, и если великий музыкант сумел это выразить, значит, понято это всем народом, а русский народ не из тех, что способны отказаться от своей решимости, остановиться на полпути. Победим!

А то вдруг вспоминалась какая-нибудь фортепианная пьеса в исполнении Владимира Софроницкого или какое-нибудь место из рахманиновских симфоний в толковании Евгения Мравинского, и тут мы опять слышали я такты и шаги, но эти шаги и такты были иными…

Было, было о чем поговорить в долгие часы корабельной вахты на прожекторном крыле мостика в ночную метель.

Льды становились свирепыми, скрежетали у бортов. Командир корабля вдруг появлялся, захваченный краем луча прожектора, простуженным голосом отдавал команды. На буксирный канат брали затертую льдом баржу с батальоном десантников. Озябшие, полуживые люди криком просили кипятку. Не легко было на волне передать им ведро, но иногда удавалось.

Батальоны и дивизии шли от Закавказья. Некоторые части состояли сплошь из пожилых людей. Небритые, в пехотных ушанках, в шинелях не по росту, недавние аджарские, азербайджанские, армянские виноградари и скотоводы грелись, прижавшись друг к другу, на мокрой скользкой палубе, что-то бормоча, подвывая. Ведь многие из них никогда не видели моря. Не то что лихие шкиперы баржи. Недавние рыбаки — они бесстрашно подхватывали буксирные канаты у оледенелых бортов, то и дело оплескиваемых волной, а при удаче — и ведро кипятку.

— Давай, давай! — весело кричал вихрастый парень без шапки и закреплял конец, передавал в толпу на барже плещущее ведро, а нас успокаивал: — Подтянете до кромки, дальше пойдем сами — под парусом.

Легко сказать — он пойдет под парусом! И опять на мостике появлялся комиссар, что-то кричал, но ветер относил его слова в сторону, и он тянулся через леер к покачивающейся в темноте барже: там люди, передавая друг другу ведра с кипятком, жадно припадали к ним.

Мне вспомнился обычай древних народов, сопрягающих наступление Нового года с жизнетворным весенним разливом рек: люди припадали к мутной воде и пили ее, пили… Я взглянул на часы: через несколько минут наступал Новый год. В огромной стране, защищаемой от лютого врага, всюду, от Баренцева до Черного моря, где еще сохранялась такая возможность, люди в эти минуты поднимали бокал…

На мостик взошел Володя, которого — забыл сказать — мы называли Светлоглазый воин, окинул меня быстрым счастливым взглядом, сказал:

— Чудесная встреча Нового года! И страшно и чудесно. Как марш и такты нарастающей победы нашей… Согласны?

В мерзлом метельном небе опять гудели «юнкерсы», прожектор в руках Володи Прутского уже взметал луч кверху: вот самолет со свастиками на крыльях. Артиллеристы успевали дать залп, пулеметчики — очередь, и снова после красной вспышки разрыва, звона осколков о лед наступало, как при зубной боли, минутное успокоение. Снова скрипел и ломался под нами лед, приближалось темное пятно баржи с неосторожными огоньками цигарок. Снова комиссар жадно мерил глазами расстояние до баржи, показывался командир — отдавал приказания.

Прутский переводил дыхание, вежливо, возобновляя разговор, спрашивал:

— «Челюскинцев» успели закончить?

Речь шла о корабельной газетке, сейчас, во льдах, по моему предложению названной — «Челюскинцы на Азове».

— Успели. Все успели.

— И карточки успели, наклеили?

— Наклеили. И ваши и Петникова. Газета уже в кубрике.

— Мою напрасно.

— Распорядился военком.

— Да, я знаю, и все-таки напрасно…

И все-таки Володя был доволен — я это чувствовал, — что его карточка появилась в стенгазете среди других отличившихся бойцов.

— А военком доволен? — спрашивал он, улыбаясь во тьме. — Редкий человек наш военком. Не забуду, как горевал он, когда прошило Юру Стрельченко. «Стрельченко, — сказал тогда военком, — принял на себя огонь, но прожекторил до последнего. В этом и заключалась его самоотверженность. Благодаря его умению и отваге бомбардировщиков взяли в клещи и сбили».

— Совершенно верно, — за глаза соглашался Прутский с военкомом, — Стрельченко отважно принял огонь на себя. Ведь по прожектору бить все равно что по мишени… А «юнкерса» не упустил, я так не умею.

Я, покосившись на Прутского, невольно хмыкнул:

— Мишень ведь та же самая, значит, научитесь и вы. Уже сейчас ло́вите, — на ветру не каждое слово доходило. — Вы что — не слышите?

Может, Прутский и на самом деле не все слышал и продолжал свое.

— Есть люди, — говорил он, потирая губы рукавицей, — сразу умеют, сразу действуют точно, так, как и надо на войне. Вот, например, наш военком… Может, еще не знаете? Флотилия была еще на Дунае, но надо отходить — и никак не могут собраться: волынит завхоз, человек из местных. То какие-то ключи забыл, то еще чего-то не найдет. Военком спрашивает: «Ты, человек, ждешь кого-то, что ли?» — «Да, — отвечает тот нагло, — не ошибаетесь, товарищ комиссар». — «Кого же?» — «Жду настоящих хозяев, а с вами хочу попрощаться». — «Вот как! Ну что же, в таком случае давай попрощаемся, иди вперед», — и вывел негодяя перед краснофлотцами к столбу, вынул пистолет.

Прутский приостановился и вдруг спрашивает меня?

— А вам уже приходилось стрелять?

Я промолчал. Помолчал и Владимир Николаевич, потом проговорил:

— Вам стрелять не обязательно. Хорошо известно, — и теперь усмехнулся он, — ваша пуля — слово. Слово и пуля, и бомба, и прожектор, оно не только строит, когда нужно, может и бомбой стать. — Опять задумался и, что-то про себя решив, встряхнулся: — Ну, а военком, конечно, просто не смел колебаться. Вот хорошо бы написать о нашем военкоме, какой это человек. Он же любит всех нас! Не забуду слез в его глазах, когда хоронили Юру Стрельченко. А нужно было — и пистолет вынул. Без колебаний. С несомненностью.

Иногда, когда луч прожектора упрется в движущийся хаос снежных облаков, он вдруг скажет:

— Смотрю и не могу оторваться: будто зима, и я у нашего окна, а комната у нас большая, светлая, с венецианским окном на Неву, на запад. Смотрю на закат. Знаете, там ведь всегда дым от Балтийского завода… И вот, смотрите, совершенно так же… О, господи! Удастся ли? Удастся! Обязательно удастся! Душа народа уже поняла то, что хочет выразить Шостакович. Скоро услышим музыку о том, какая идет война… О-о-о, это война! Шостакович потому и сумел, что понял это вместе с народом… Гудит! Слышите?

Слышал и я: где-то за облаками гудело. Теперь слышал и я. Прутский улавливал гудение самолетов в шуме ветра и скрежетании льдин раньше всех, угадывал пеленг — и луч прожектора шарахался в ту сторону. Самолеты не всегда выходили из-за туч, но иногда вдруг с неба падали светящиеся авиационные бомбы — сабы, и рассыпались, как фейерверк. Тогда все освещалось: на мостике и на палубе люди у пулеметов, вентиляторы, бухты канатов, за бортом — белое поле, по корме — все еще буксируемая баржа. С канлодок — ближе к берегам — открывали огонь. И вдруг опять все затихало и темнело.

Странно и приятно было мне с Володей Прутским: я слушал его — и с его рассказами возвращалось то, что совсем недавно казалось постоянным, непременным, но война уже успела заглушить, хотя и в самом деле было оно незаменимо-важным.

Наша основная задача заключалась в искусстве проложить канал — путь для кораблей и мелких суденышек в Керченский пролив, куда стягивало весь лед. Нельзя было медлить, поэтому, подхватив отставшую баржу или сейнер, мы спешили передать их на другой буксир.

В ту ночь, однако, помощь не шла, сколько ни сигналили. Очень запомнилась мне та ночь и тот разговор с Прутским. Вот он опять задумался, огляделся и сказал:

— А ведь существовало кое у кого мнение: мол, «интеллигентики» на войне не выдержат, растеряются. Оком это? Страх на войне свойствен каждому, но страх никогда не был чертой русской интеллигенции. А по-ихнему выходит, что ежели мы терпим неудачи, то причиной тому «перепуганные интеллигентики». Неверно это! Нехорошо! Опасно! С несомненностью! Интеллигентный человек, — волнуясь, продолжал Прутский, — и на войне, и в опасности будет на высоте с несомненностью! Способность в трудную минуту обращаться к нравственным силам — это и есть интеллигентность. Интеллигент будет и хорошим художником, и хорошим генералом, и хорошим солдатом. Словом, сделает все, что от него требуется. Это и есть интеллигентность. В армии много художественной интеллигенции, и каждый, смотрите, делает свое дело — пусть рядом смерть… Не могу об этом говорить спокойно.

И мне нелегко это пересказать, но взволнованную тираду Прутского я хорошо запомнил.

Светало. Вахта заканчивалась.

На «Четверке» прежде всего старались уточнить обстановку. Взяты ли баржи, отбившиеся от каравана, снова на буксир и удалось ли канлодкам довести их до берега? Произведена ли высадка? В операции вместе с артиллерийскими кораблями участвовало много рыбацких сейнеров. Некоторые из них близ берегов были подбиты, иные сели на мель.

С рассветом начинали проступать очертания холмов. Шум боя не доносился, движение на берегу не усматривалось. Мглисто-темный волнистый, местами присыпанный снежком, берег казался безжизненным, но мы знали: это не так. Во многих точках береговой полосы шли бои. Вдруг то тут, то там во мгле что-то загоралось, вспыхивало.

Постепенно — по мере того как день вступал в силу — в бинокль различались селения, отдельные домики на мысе Хрони. Мы знали: там направление главного удара, там под берегом виднелось множество судов.

Увидели мы и свою баржу, ту, что поймали ночью. Теперь она важно шла к берегу под парусом из какой-то дерюги, как и обещал нам бойкий ее шкипер.


Довольно часто Володя получал письма от жены. Письма проскальзывали из блокированного Ленинграда путем, вскоре прозванным Дорогой жизни. Теперь это история, а тогда не у каждого хватало воображения да и сил представить себе эту Дорогу жизни, щель из Ленинграда. И трудно было просто поверить, что у матроса уже накопилось столько писем из дому. Он носил их при себе, читал и перечитывал в свободное время. Но иногда, завидя меня, он стыдливо прятал какие-то листочки. Однажды я все-таки успел подсмотреть, что у него в руках листки нотной бумаги: несомненно, Прутский и сам сочинял музыку. И мне стало еще приятней, еще любопытней дружба с этим застенчивым белобрысым человеком в ушанке не по размеру.

У нас с ним было много общей работы и в кубриках и у прожектора.

Все продолжалось: скрежетание и удары льда в борт; призывы людей, окоченевших, голодных, страдающих от жажды на баржах; беззвучные зарева и пламень взрывов, вдруг озаряющий летающие космы в небе; напряженное ожидание налетов.

Но все это не поглощало душевной силы. Наоборот, далеко где-то в душе бродили зарницы душевного познания, запоминания всего, что было вокруг. Я понял: поэзии — это само чувство жизни, ее бесчисленные голоса и отголоски.

Так было в часы, когда мы с матросом Прутским несли вахту на мостике, где и мне назначили пост по боевому расписанию.

Но вот приближался день, когда я сходил с корабля.


«Четверка» пробивалась в Темрюк, и меня телефонограммой вызывали обратно в штаб.

На войне расставания часты, не все помнишь, но прощание с Володей Прутским в Темрюке я помню.

С баульчиком в руках я вышел на палубу. Володя стоял у трапа. Он смотрел на меня молча, не находя нужного слова. Милый Володя Прутский! Он был таким невоенным, немножко смешным и очень трогательным в этой своей неприкаянности. От волнения у него слегка подергивались губы, побледнело лицо, слишком мирное под флотской ушанкой.

Обычно я величал его по имени-отчеству, как и он меня. Но тут я сказал:

— До свиданья, Володя! Помните наш разговор, когда вы спросили, стрелял ли я уже? Я тогда промолчал, потому что мне было немножко стыдно, что я еще не стрелял. Мне тогда еще казалось, что я даже лишний на «Четверке». Теперь я думаю иначе. И я буду помнить нашу встречу с вами, Володя.

— Я тоже не все сказал, — проговорил Прутский. Он говорил и все поглядывал на меня, как бы спрашивая: можно ли продолжать? Это была его обыкновенная манера. — Я успел сказать вам очень мало. Не сердитесь. Сказал, наверное, много лишнего, не то, что нужно было. И опять, наверно, делаю не то, что нужно. Вот, возьмите, пожалуйста!

Силясь справиться со своим замешательством, он сунул мне в руку два треугольничка, по-фронтовому сложенные письма.

— Вот, возьмите. Опять не то… Это я говорю о своем письме. Тут два письма — мое и «грамотка» от команды. Прощайте!

— Ой, не люблю этого слова. Не лучше ли — до свиданья.

— Да, до свиданья, — улыбнулся Володя. — Конечно. — И повторил свое словечко: — С несомненностью! Я и там написал об этом. Не умею писать. Как всегда, сентиментально и неточно, ну, теперь уже ничего не поделаешь, некогда.

И сейчас среди других самых драгоценных памятников моей жизни я храню два письма на шершавой бумаге, датированные январем 1942 года. На одном листке несколько слов добрых пожеланий и трогательно-корявые подписи матросов и старшин «Четверки». Прутскому поручили передать эту «грамотку» мне. Другое письмо — от самого Володи Прутского.

«Мне припомнилась фраза, когда-то прочитанная у Стерна: «Люди как деньги: есть настоящие, есть фальшивые», — начинает Володя отчетливым старательным почерком. — Вы из тех, кого меньше, но кто дороже, хотя бы потому, что мы теперь навсегда связаны одной веревочкой, — продолжает Прутский (скажу от себя: спустя четверть века, радостно прочесть эти слова), — я всегда хотел сказать вам больше того, что успел. Если еще встретимся, постараюсь новую встречу сделать убедительней, а сейчас хочу сказать, чувство дружбы и любви, подвергавшиеся анализу и писанию, остались по-прежнему необъясненными. Никто (даже Стендаль) не сумел ответить на прямой вопрос: что это такое — любовь? И кажется мне, что необъяснимость этого сверхчувства важнее всего. Важнее того, что на первый взгляд представляется самой любовью, важнее самого горячего и самого нежного, чистого поцелуя, важнее объятий. Вот как важна эта необъяснимость. Почему я заговорил так пышно о любви? Необъяснимо и искусство. Вот какая аналогия. Искусство, как и любовь, достигается через открытие одной души перед другою. Помните: «И звезда с звездою говорит». Почему это случается? А очень просто: не должно быть объясненным, потому и случается. Парадокс? Вот как обстоит дело. Вот что: все хорошее просто суждено человеку, и от этого радостно. И это я говорю из благодарности случаю, приведшему вас на наш кораблик, да еще как раз в тот день, когда погиб Юра Стрельченко и слезы душили всех его товарищей… После победы, может быть, вы захотите вспомнить меня, а может быть, еще до этого вы побываете в расколдованном Ленинграде, на всякий случай сообщаю адрес… Вот бы это случилось! Вот бы вы познакомились с Валентиной Филипповной! К тому времени будет и симфония Дмитрия Дмитриевича. Где он сейчас? А симфонию-то задумал он уже в первые месяцы, когда шли танки… Нет, неправильно говорить: «перепуганные интеллигентики»! Какое счастье, что среди нас во время войны такие люди, как Шостакович или Софроницкий.

Нам нужно победить дважды — и сначала муку разлуки с любимыми людьми, сужденными нам собственной нашей душой. Речь, понятно, идет еще и о наших осиротелых женах, о многих тысячах русских женщин, о тысячах и миллионах плюс еще одна, она сейчас за границей… Знакомо ли вам имя Лизы Пиленко? Это ей почти четверть века тому назад Блок посвятил свое лучезарное стихотворение: «Когда Вы стоите передо мной — такая живая, такая красивая…» Тогда Лизе было, кажется, пятнадцать лет. Теперь Лиза — немолодая женщина, она во Франции. Я так и не успел сказать вам, что мы с Валей знакомы с детства, и тогда же мы уже знали Лизу, подругу Вали, как говорила сама Лиза, хотя и была старше намного. Сейчас она во Франции, и, по слухам, она приняла монашество, это не мешает ей участвовать в нарастающем там движении Сопротивления. Это редкая женщина! И вот ради чего я ее вспомнил: вопреки мнению самого Блока, считавшего, что все неравнодушные отношения между людьми неизбежно трагичны (хотя бы потому, что жизнь все время заменяет одно другим), вопреки этому мнению, Лиза Пиленко продолжает любить Блока. Лиза доказала: бывают чувства и отношения, которые, как творения искусства, перерастают ограниченность времени, условия одной отдельной жизни. Подобные чувства сейчас свойственны многим. Сотни таких судеб ведут сейчас в мире борьбу. Сотни Пиленко, Волконских и Ярославен рыдают, стонут, маются от зари до зари в нашем огромном народе, по всей стране, пока мы слышим тут гул и рев германских пикировщиков, ход танков и отвечаем на это своими залпами. И — что не менее важно — тактами Дмитрия Шостаковича. Наша страна знает это, а наши женщины знают это лучше всех.

Знает это и моя Валя, я вычитываю это между строк в ее цидулках, летящих сюда из задымленного, рухнувшего Ленинграда, которого, посмотришь, будто уже и нет на карте страны. Как так «нет»? Только подумайте, какая там жизнь! Она угадывается между строк, выглядывает в щель, кем-то названную так важно: Дорога жизни. Оттуда идет дыхание измученных женщин. Помните, что Маркс считал главным достоинством женщины? Именно ее слабость. Что он хотел этим сказать? Несомненно, он имел в виду именно то прекрасное и загадочное, что таится до поры именно в этой женственной, таинственной слабости. Непобедимая «слабость», восстающая против железа. Ничего не поделать немцам с этой силой! Та-та-та-та… Та-та-та-та… Вот и все! Идут и сами еще не подозревают, что их здесь ждет. А против этого механизма шагов нарастает и нарастает ответный вздох. Представляете себе, что это за вздох! Неохватное вдохновение жизни. Один такой вздох — и ничего не осталось от этого та-та-та-та…

За окном — через Неву — будет пылать переливчатый, летучий пламень заката в облаках и беспокойных дымах Балтийского завода, а рядом будет Валентина Филипповна, и мы, бог даст, вспомним с вами многое, многое, а Валя обладает удивительной способностью сразу включаться в эту только что еще чужую для нее жизнь; и все, что сейчас так неуютно и фантастично-страшно, станет тогда совсем иным, потому что искусство никогда не пройдет, а все, что мы сейчас видим здесь, на войне, останется в хорошем смысле только искусством.

Обо всем этом я напишу и Вале. И к ней пойдет письмецо краснофлотским треугольничком. Ну, что сказать еще?..»

И в самом деле, что остается сказать еще? Необходимо сказать несколько самых грустных и жестких слов: вскоре после моего отъезда из Темрюка в штабе Азовской флотилии стало известно, что во время ночного налета бомбардировщиков на Темрюк «Четверка» была почти уничтожена: «юнкерсы» шли волна за волной. «Четверка» приняла удар на себя. Ее прожектористы, поймав цель, не выпускали ее, и противник потерял несколько самолетов, но немцы, очевидно, имели все-таки задачей уничтожить «Четверку», единственный корабль ледокольного типа, присутствие которого на театре помогало переброске наших войск с Тамани на Керчь.

Прожекторист Владимир Прутский погиб так же, как и его предшественник Юра Стрельченко.

РАССТАВАНИЕ

Бывало всякое, случалась и поножовщина…

Не забыть, однако, иные сцены расставания на берегу в Находке или в Петропавловске, когда «Урицкий» забирал там рыбаков, отправляющихся к местам промысла в океане.

Промысловые суда, нужно сказать, рыбачат без захода в порты иногда месяцами. Люди сменяются в море.

И кто может знать, как долго не возвращаться рыбаку домой — хотя бы на отгул, хотя бы «пропить пятаки». В океане что можно знать? Бывает — давно пора — собрался и уже готовы бумаги с судовой ролью, остается только перейти с траулера на рефрижератор, забравший с флотилии улов, а тут вдруг опять пошла под килем большая рыба: живое серебро льется из тугого, подхваченного лебедкой трала, кипит на палубе. Крикливая стая чаек, как шутят рыбаки, чаек, приписанных к судну, туча, не отстающая от него ни у берега, ни в океане, опять заслонила самое солнце, и не скажешь, чьи крики громче и отчаяннее — людей или птиц. Добыча. Идет добыча! Хорошая добыча! О-го-го! Сомнений нет, эхолот показывает и пишет: под килем мощный косяк. Поди оставь теперь свой траулер, попробуй! Тот же азарт, та же долгожданная неповторимая минута клева, что у любителя над блесной, над удочкой: упустишь — больше не увидишь.

Только тут — и это надо ясно себе представить — ухватывают удочку сто с лишком человек. Все на судне устремляется к одному. Все закипает, все живое устремлено к тралу…

На корме крики, с мостика трубные в мегафон команды, и вот зло застучала лебедка, по стальной палубе, гремя кухтылями, потянулись стальные ваера — трал спешит за добычей. Корма приседает, в слип бьет волна, но косяк застигнут, схвачен.

Судно в тысячи тонн, подрагивая на волне, как бы от сдержанной страсти, теперь бесшумно скользит вдоль заданной изобаты, однозначной донной глубины, загребая со дна, вытраливая рыбу.

Это искусство — управлять тралом, то подтягивая его, то отпуская, сбавляя ход или ускоривая, — не легкое, опасное искусство. Так в давние годы лихой ямщик вожжами управлял тройкой. Иногда, нужно это помнить, успех улова как раз в чутье: не сбавить ли несколько оборотов? В сложной системе ушедшего под воду трала все напряжено…

Опять застучала лебедка. Трал выбирают. Волна захлестывает слип, окатывает палубу, ветер срывает штормовки.

Чудище всплыло. Продолговатое, блестящее, тугое тело мешка, наполненного рыбой, уже подтянуто к слипу, вошло в его промежность — нетерпеливо, властно. Добыча! Мешок до того тугой, что кажется: не пойдет дальше, лопнет. Но нет, идет, идет — уже не остановить, подтянут, поднят стрелою — и вот, смотрите: добыча уже вываливается. Льется, обдавая палубу серебром трепещущей рыбы, мучительно извиваются маленькие акулы…

Ударила волна. Крики. Завеса птиц, колеблясь за кормой, не отстает. И рыбак в такую минуту уйти не в силах. А новая оказия через океан в порт приписки — когда? Хорошо, если через месяц…

Все это, надо полагать, хорошо знала рыбачка в лаковых туфельках и модной вязаной кофточке. Разрумянясь от волнения, высоко поднимая голову и поправляя прическу, не сводя глаз с рыбака, стоящего у борта, выкрикивала и твердила, твердила:

— Возвращайся поскорей… Возвращайся поскорей.

Подле нее, поглядывая на отца снизу, с причала, довольно равнодушно, вертелся мальчик.

«Урицкий» уже отдавал швартовы, причал с буйной толпой провожающих парней заметно отодвигался. Дядька-рыбак вскарабкался на фальшборт бака. Он тоже не сводил глаз с жены, и она продолжала заклятие:

— Возвращайся… возвращайся.

Расставание. Уходим в океан. Проводы, похожие на войну. Кто-то запустил бутылкой. Парни кричали с палуб, через иллюминаторы, парни кричали с пристани. Иные, собравшись в кружок, уже запевали песни.

Я вспомнил, что мне говорили:

— Плавание будет неинтересное.

Я тогда удивился: почему?

— Море и море, а море везде одинаковое.

Так ли это? Разве неинтересно жить в море, жить по-другому, иное видеть и слышать? Месяц без берегов, но и без прежних привычек. Это же и есть путешествие, перемены! Да вот хотя бы это расставание!

— Возвращайся скорее! — выкрикивала женщина и вдруг в отчаянье наклонилась к мальчику: — Славик, да подойти же ближе, скажи папе…

Что сказать? Однако все равно малыш был чем-то занят, он складывал ладонь лодочкой и что-то вылавливал в луже.

— Сейчас пойду, только рыбку поймаю, поймаю и убью. У меня трал…

— Оставь рыбку, скажи папе. — И, понимая, что мальчик занят только своим делом, несчастная мать в отчаянии заключила: — Уже не слышит!

Она в ужасе оглядывала все увеличивающееся расстояние от края причала до борта отваливающего судна, повторяла:

— Уже не слышит… Уже не слышит… Ну, — и она взяла мальчика за руку, — пошли!

Однако уйти она была не в силах, опять оглянулась, и почему-то только теперь стало видно, что она слегка под хмельком, лицо в слезах. Как живы иногда женские губы! Бедная — она думала, что нам не слышно ее слов, и негромко выкрикивала:

— Может все случиться, ах, может все случиться!

Дядька-рыбак смотрит на нее молча, в глазах тоска и недоумение. А я слышу слова, доносящиеся с причала:

— Я люблю тебя… Я очень тебя… — Женщина не закончила, и рыбак кричит ей:

— Пиши, не делай жизнь труднее!

И женщина не то говорит ему, не то вздыхает, не то кричит, уже не обращая внимания, слышат ее или не слышат:

— Приедем домой, я посмотрю на вещички — и сейчас же обратно сюда. Ей-богу! А тебя нет… ей-богу!

Который раз я замечаю, как удивительно меняется лицо от движения губ. Удивительно! Ее лицо от шевеления губ, от слов отчаянья то трогательно-женственно, то вдруг — и это неприятно видеть — его искажает гримаса страданья: губы скривились, приподнялись брови.

Мальчик снова готовится «еще раз убить рыбку». Теперь он бросает в воду камешек за камешком, но вдруг малыш не выдержал, взревел и тоже начинает повторять быстро-быстро:

— Возвращайся скорее… Папа, ты скорее…

«Урицкий» дал самый малый ход, женщина еще успевает крикнуть:

— Умоляю тебя: не выходи на слип в волну!

Рыбак очнулся, поднял на меня глаза, и я почувствовал, что мне нужно заговорить с ним; я сказал утвердительно:

— Тралмастер!

— Точно, не ошиблись. Знаете меня, что ли?

— Нет, не знаю, догадался.

— Я тралмастер. Четвертый год. И третий раз возвращаюсь на траулер. Привычка. И так трудно, и так трудно, — не совсем вразумительно сказал он, но пояснил: — И в море и без моря. Все мы как сумасшедшие…

Траловый мастер оглянулся на берега. Тот причал, где долго махали разными платочками и косынками, заваливала сопка.

Мне казалось, что траловый мастер хочет еще сказать что-то, я ждал — и не ошибся.

— Неправильно считают, что женщина мельчит жизнь, — сказал он.

— Мельчит? Правильно я вас понял?

— Да, мельчит. Правильно. Так сказал один.

— Кто это сказал?

— Есть кто. Один философ, — с усмешкой отвечал мастер. — Ну нет, не настоящий, не в книге, а так, за коньячком… Не согласны? Я тоже не согласный. Как так — мельчит? Вот признаюсь вам хоть сейчас. Забывает человек, что у него есть душа, а тут вдруг расширяет тебя всего — не то тоска, не то радость. Видали? Это жена моя. А мальчик — сын. За пацана не беспокоюсь, при ней он не собьется. А за нее бывает страшно. Даже жарко — так страшно. Ведь видали ее, а? Видали? Молодая. А какая у нее жизнь, по восемь месяцев скучает. И правильно воскликнула: «Все может случиться!» Как скулит! Я-то ведь знаю. Признаюсь вам, бывает даже неловко. Рыба идет, рукавчиком махнуть некогда, а она шлет по радио телеграмму за телеграммой: «Обними меня». Дескать, обними ее в океане, обними, когда идет рыба. А? Слыхано ли дело. — Тралмастер добродушно улыбнулся, продолжал: — Перед нами извлеченный трал, хочешь — подтягивай колбасу лебедкой, хочешь — гуляй, как по киту, — такой тугой, огромный, черт знает что, чудовищный! А она: «Обними меня». И рад бы — да что… А рыбы нет — и в тебе жизни нет… «Обними»… И откуда шлет!.. Ну ладно, разболтались. Не смейтесь, это я не всякому сказал бы, но я видел, как вы посматривали на нее, поверил вашим глазам. А? Может, и вас так просят? А?

«Урицкий» поворачивал и выходил из бухты в море. Покачивало все заметней.

Очень хорош в Находке выход из бухты в море!

Не забыть мне этих берегов, рассказанной здесь сцены, но — главное — светлого жизнеощущения, чувства отрадной его прочности, неразлучимой с любым прикосновением к добру, к любви.

В наступающих сумерках уже высыпали между сопок огни города, тут и там лучились нарядные портовые огни, маяки и створы, и вода зыбилась, переливаясь золотым отблеском.

ВЕТВИ И ВОЛНЫ

Странные открытия бывают в путешествии: не только проливы, острова, неведомые прежде птицы, — вдруг совершено открытие в самой твоей душе. И это открытие, думается мне, для тебя самое важное и интересное. Вдруг память возвращает прозрачно-чистые или туманные картины прежней жизни, и вновь пробирают тебя забытые ощущения — холодные или жгучие…

Так случилось здесь со мною.

Дело в том, что в туманах Охотского моря я уже бывал, бывал на этих серых берегах.

Очень давно, в тридцатых годах, осваивая акватории наших восточных морей из большой Океанской семьи, ходили в эти воды первые корабли и подводные лодки нарождающегося Тихоокеанского флота. С первыми моряками-тихоокеанцами ходил и я, в то время молодой бравый корреспондент военной газеты. Было очень интересно: новые курсы, новые карты, новые, часто рискованные, испытания.

Нынешних портов не было, хорошо — если был готовый причал, два-три домика на берегу.

Деревянный Охотск, деревянный японский Холмск.

Вот уж где были дремучие рыбаки, из поколения в поколение передающие первобытные латаные сети!

Сушь. Голь. Камень. Галька и галька, лишь кое-где цветет картошка. Дует ветер, набегают и убегают приливы и отливы… Но какая была краса, когда тучи рыбы шли на нерест в устья рек. В брачном безумии самцы и самки ничего не чуют, не хотят слышать. Стадо входит в устье — вода в реке подымается. Сверкает. Плещет. Самцы, прикрывая самок, идут поверху, их ждут медведи и запросто вылавливают, отъедят голову, тушку — долой; и мертвая рыба лежит на берегу грудами — мертвая, полумертвая, еле живая — кета или лосось. Если поблизости жилье, ее лопатами день за днем сваливают, сгребают обратно в море. Там же, где успел появиться рыбный завод, громоздятся бочки кетовой икры, горы рыбных паштетов и колбас.

В ту пору и иваси, обойдя японские берега, шла к нашим; и трепанг, и всякие моллюски, казалось, предпочитают иметь дело с нами. Пробуя отвести руку Москвы, японские кавасаки то и дело шныряли и тут и там, обворовывали наших рыбаков, торопясь выбрать чужие сети.

Интересное было время! Русские рыбаки, потомки первых морепроходцев-казаков Дежнева и Лаптева, годами не видели соотечественника с материка, годами не видели нового человека гиляки и нивхи.

И вот однажды в море из сообщения ТАСС мы узнали о полете Чкалова и о том, что его самолет садился на острове Удд. Это был знаменитый первый прямой перелет с запада к берегам Тихого океана.

Остров Удд, на который садился Чкалов, был у нас на курсе; Чкалов летел к острову с севера, мы приближались к нему с юга.

Как нарочно, особенно донимали туманы — то долгие, то вдруг наплывет и тут же нет его: рубка еще в тумане, а нос уже освещен солнцем. При каждом удобном случае ловили солнышко на секстант; нынешних локаторов и радиокомпасов еще не было, еще, как в древности, моряк полагался на свой глаз, на ухо. Но шли мы весело, все были уверены в нашем комбриге, и он не обманул нас.

Перед нами была отмель, омытая со стороны материка. Песок. Гравий. Несколько кривых березок, называемых каменными, — потому и каменные, что никакая самая каменистая почва не в состоянии остановить рост этих болезненно извивающихся березок, похожих на кусты. Серый дощатый поселок, вдоль по берегу чернеют просмоленные шаланды.

— Это и есть Удд?

— Удд, — жизнерадостно отвечает комбриг, — а вы думали, Венеция?

Я очень любил и запомнил жизнерадостность комбрига, его радостную уверенность во всем, что задумано нашей страной, его любовь к морскому делу и преданность морякам.

— Приедете сюда через десять лет — не узнаете: все будет сделано, — обычно говорил он. — И для этого не так уж много нужно, а только не ломать ветки.

Его иносказательность была понятна.

Красок мало — голь, но любопытно до чрезвычайности. Наше появление внесло немножко торжественности. Лодки стали на рейде поодаль от мелких берегов, просигналили, но догадливые рыбаки и без того уже гребли к нам. В шаландах бабы, дети. Еще бы! Десятилетия тут никто не появлялся, и вдруг сначала прилетает громадный самолет, теперь — подводные лодки, — это ли не событие!.. И вот тут-то начинается событие и для меня, событие душевное.

Право, со мною ли все это было? Но мое тело вдруг вспоминает те ощущения. Сыро, холодно. Розовая мгла. Мокрый песок со следами человеческих шагов: вот тут ходил Чкалов, а вот тут взрытые в песке колеи — тут сел самолет. Голоса вперебой. Интересно и нам, и рыбакам. А кто посолидней, тот молча ухмыляется в бороду. Детишки, женщины. Розовая мгла. И вот тут же, сразу, по какому-то наитию, моряки начинают складывать из камней пирамидку. Еще и сейчас можно увидеть где-нибудь на Командорских островах горку камней, омываемых приливом, — братский памятник безымянному русскому матросу или рыбаку, — а моряки-подводники хотели отметить место посадки самолета. Моряки дружно работают, я — с ними.

И вдруг — это воспоминание и обожгло меня — одна из женщин быстро идет к импровизированному памятнику, голова ее закинута, глаза блестят — это я хорошо помню, — в руках у нее зеленая ветка. Рыбачка ловко, легко взобралась на горку камней и на самой вершине закрепила ветку. Позже мы узнали, что ветка была с взращенного женщиной деревца… Комбриг поцеловал ее.

Вот это открытие и совершилось в душе теперь, когда в сером туманном рыбацком городке, там же, на побережье Сахалина, при мне судили молодого рыбака. Судили его за то, что он повредил дерево. Рыбак сломал молодое деревцо. Судили беспощадно. Что удивительней всего — мне показалось, что судьей была та же самая женщина с зеленой веткой в руке с острова Удд.

Никто и не пробовал вымолвить слова в защиту обвиняемого — ни даже его мать. Женщины считали суровый приговор справедливым, а мужики строго молчали, иные покашливали, потупя глаза.

Уже прочитали и приговор, а судья все не успокаивалась. Она все допрашивала парня, подавленного неожиданным приговором, куда он девал сломанную ветку? Куда он девал ее? Что думал он, совершая во хмелю подобное хулиганство. Обломать дерево там, где люди так нуждаются в каждой зеленой ветке! Рыбак месяцами в море — сети и волны, волны и водоросли, — и рыбак в свободную минуту, может быть, мечтает о том, что дома на его дворе расцвело дерево. Но приходит жестокий человек и обламывает его. Как тут прощать? Как быть милостивым? Рыбацкие сети переходят от поколения к поколению, а деревья, сады — разве они не должны переходить от деда к внуку, цвести и радовать не меньше, чем радует рыбака хороший улов и плодородие в подводном царстве.

В море рыбак думает о земле, а что еще чудесней — и в пучинах подводного царства рыбак привык усматривать жизнь по знакомым образам земной жизни. Об этом и сказано в сказках. И хороший рыбак не загубит ее жизнь.

В сером рыбацком поселке я любил бывать в гостях, и чуть ли не в каждой семье я видел то, о чем много лет тому назад мечтал наш комбриг: дети знали ноты, занимались музыкой. И лишний раз убедился я здесь еще и в том, что не может человек жить без дерева, без сада. Подумать — как много и всегда значил для человека сад, лес, как дорого ему одинокое дерево где-нибудь в пустыне, на скале. Взрослые песни и детские страхи, вдохновение великих поэтов, их символы — деревья! Деревья! Деревья! Я знал людей большого, беспокойного, возвышенного воображения. Они считали, — да ведь так же думают и народы, — что дерево — одно из величайших чудес мира. Подумать — из крупицы произрастает краса, раскидывается, цветет, шумит, радует своей могучей и нежной красотой. В тени деревьев улавливается все человеческое, улов тем богаче, чем шире раскинулись ветви… «Человек, взрастивший дерево, не напрасно прожил жизнь».

Вот эти последние слова — они не мои — и напомнила их та же женщина, судья, не допустившая снисхождения для рыбака, сломавшего зеленую ветку.

— Ты и сети порвешь — не починишь, — продолжала наступать она на осужденного. — Куда?! Скажи нам, куда ты девал ее?

— Выбросил в море, — угрюмо ответил наконец посрамленный рыбак.

Женщина поерзала на стуле, у нее, видимо, перехватило дыхание, потом сказала:

— Так я и знала! И теперь плывет зеленая ветка, пол-дерева плывет по океану, качается, как заблудшее бревно… Видел, встречал такие бревна?

— Видел… Встречал…

— Где видел?

— За Японией.

— Видел. Ну и что же? Опять молчишь? Неприкаянное плывет оно, качается на волне, прости господи, как утопленник. Одна отрада — сядет на нее птица. Что увидеть такое бревно в океане, что попадется тебе там кем-то оборванная сеть — для рыбака одно впечатление, А тут не бревно — зеленое дерево, ветви… Ах, ты!.. Хотя бы девушке поднес ветку, — может, поцеловала бы тебя. Да тебе нипочем и рыбьи гнезда сгрести на нерести, — знаю! Будешь сапогами по икре ходить, — знаю! Это все одно для того, кто о живом не обеспокоен. Ну, а теперь, дружок, иди подумай. Время будет. Ступай. Попрощайся с матерью.

Больше, пожалуй, сказать нечего. Рыбаки согласились с судьей.

ВОЛНЕНИЕ ДУШИ

Воспоминание о Вале Лобзиковой не только приятно — оно тревожно и значительно.

Конечно, встреча с нею была неизбежной: не мог я не услышать хоть что-нибудь в ответ на свои размышления о женщинах, идущих в океан. Не первый год плавают они на китобойцах, рыболовецких сейнерах и траулерах — буфетчицы, поварихи, лаборантки, уборщицы, а то и просто матросы-обработчики, — нарушая вековечный запрет на женские души в экипажах кораблей.

И сейчас не одна только Валя шла на смену тем, кто долгие месяцы держался в море, но она — Валя Лобзикова — казалась особенно женственной и очаровательно юной. Ее замечали сразу.

До того вечера на 51-й параллели, когда мы в первый и в последний раз поговорили с глазу на глаз, я часто видел ее на верхней палубе, где, не обращая внимания на качку и ветер, развлекались пассажиры-рыбаки: пересовывали с квадрата на квадрат, как маленьких детей, гигантские шахматные фигуры или с дикими выкриками день и ночь дулись на мокрой палубе в палубный хоккей.

— Пираты, на крючки! — орали в одной партии. — Бей по ногам, вали на абордаж, вываливай… О-го-го!..

— Двадцать… двадцать пять, — насчитывали в противной победоносные очки: удачно брошенная шайба накрывала желанный квадрат высшего значения.

Моя каюта была рядом, и бурный азарт игроков не раз подымал меня среди ночи. Потом крики утихли. И я стал слышать нежный и повелительный женский голос:

— Верни шайбу, Вовка! И среди пиратов бывают джентльмены.

Теперь игра протекала спокойней, хотя вокруг игроков теснилось еще больше народу. В игру включалась Валя, и вскоре ее признали чемпионкой. Любо было смотреть, как уверенно выигрывала партию за партией девушка — ловкая, на стройных ножках, обтянутых японским гимнастическим трико, весело разрумянившаяся, с веселыми и задорными глазами, на которые то и дело спадала прядь черных, модно подстриженных волос.

Иногда я видел Валю в одиночестве. Она подолгу стояла у борта, прислушиваясь к шуму волны, озирая океан, и право, издалека следя за нею, я чувствовал в девушке не обычную в этих случаях мечтательность, а, скорее, любопытство и нетерпение. Она провожала внимательным, изучающим взглядом больших, слегка покачивающихся на лету, спокойных буревестников, юрких нырков — маленьких смелых птичек, сначала с японских берегов, а потом с берегов Аляски и Канады. Иногда она появлялась в обществе молодого, прославленного среди рыбаков капитана, который шел на свой траулер. С капитаном я был уже знаком, беседы с ним, нередко принимавшие неожиданный оборот, многое объяснили мне, рассказали о рыбаках океана, кое-что я успел узнать от него и о Вале, но почему-то — странное дело — я все уклонялся от его предложения познакомить меня с нею.

И в тот последний вечер, еще на закате, я опять долго разговаривал с капитаном, и опять невольно наш разговор коснулся Вали Лобзиковой… Да, забыл я сказать, что Валя прежде никогда не видела не только океана, но даже широкой реки. Великие сибирские реки она увидела, переезжая через них по мостам, недавно, когда ехала из своей Пензы на Дальний Восток по оргнабору, ей было девятнадцать лет, и самым сильным впечатлением ее жизни было посещение Пензенской картинной галереи и Лермонтовского дома-музея в Тарханах.

С особенным удовольствием и не без сочувственной ухмылки капитан рассказал и о том, как однажды — еще девочкой — Валя сбежала из дому в Тарханы и, изнемогая от страха, все-таки заставила себя остаться на ночь в лермонтово-арсеньевском мавзолее, рассчитывая побеседовать в полночь с Лермонтовым. «Это же действительно очень страшно, — поразился я. — Подумайте — девочка!» — «Да вы сами поговорите с ней, почему не хотите знакомиться?»

Не знаю почему, но я чувствовал какую-то прелесть наблюдения со стороны и не хотел нарушать очарования, хотя и понимал, как было бы интересно познакомиться и поговорить с Лобзиковой. Подумайте! Девушка едет из Пензы, вопреки воле родителей, к тихоокеанским рыбакам — зачем? «Затем, — сказал мне капитан, — чтобы стать художницей». — «Зачем же непременно на Дальний Восток, в океан, на рыболовецкий траулер?» — удивился я. Но удивлялся и капитан. Деньги? — не без того. Девушка хочет быть самостоятельной, и она знает, что художником становятся не сразу. В Пензенском художественном училище, куда она мечтает поступить, стипендия скудная, а родители денег не дадут. «Но главное, как мне кажется, — рассуждал капитан, — главное — это все-таки какие-то веяния романтики. А какая тут у нас романтика! Вы тоже говорили рыбакам о романтике, я слушал эту беседу. Выставить бы вас зимой на балкон вашей московской квартиры и облить водой из шланга, вот тогда бы вы и почувствовали, какая романтика у рыбаков на промысловом судне или у китобоев… Кстати, Лобзикова идет не на траулер — на китобоец. Встреча с ним сегодня ночью… Вот и вы пересядете на траулер, хоть ко мне, — тогда попробуйте выстоять на слипе полчаса в шторм, ну, хотя бы баллов пять-шесть: волна перекатывается от борта к борту, ветер сдувает, а трал идет — нужно тянуть его… Добыча! Азарт! И рыбакам стоять на вахте не полчаса, а шесть часов, перерыв — умыться, поесть, поспать — и через шесть часов опять шесть часов вахты — двенадцать часов в сутки… Опять волна, пурга, дождь… Тут тебе не до восходов и закатов! Для всех — от меня, капитана, и до последнего матроса — романтика одна — улов! Игра! Очко! Сорвать банк! Идея одна — добыча! Вес! Все мы пираты: «О-го-го, давай на абордаж, на крючки! Сгребай!» И вот в этой промтолпе — уже знаете это словечко? — девушка будет прокладывать себе путь в Академию художеств, — капитан усмехнулся, я слушал его внимательно. — Нет, — продолжал капитан, — путь явно не тот. Какое тут художество и созерцание, тут та же игра, и играть будут теперь на нее… «О-го-го! Мораль? На абордаж!» Аморалка? Судком? И судкому трудно — души пиратов, — я-то знаю их. В шестнадцатом веке они шли к какому-нибудь знаменитому Томасу Блейку, а сейчас — в Дальрыбу. Кто они? Шоферы, лишенные прав; заскучавшие тунеядцы; недавние урканы без постоянной прописки… И среди них художница Валя! Краски заката. Мерцание глаз. Тревожно за нее… А что сделать? Я сам пират…»

Вот какой разговор был у нас с капитаном в тот вечер на закате.

Быстро стемнело. Долго слышались крики и вопли палубных хоккеистов, голоса Вали не слышалось.

Идти в каюту не хотелось, я пристроился в шезлонге, на юте.

Ночь удивительная простиралась вокруг. Я знал, что мы находимся в районе ветрообразования, отсюда начинают кружить тайфуны, но сейчас было тихо, безветренно, ясно. Я еще никогда не видел такого неба. Просто страшно становилось от ярких звездных скоплений над головой. Все было какое-то другое: и устрашающее обилие звездного света, и само ощущение ночи. Другой Млечный Путь — выпуклый, длинный — уходил, как гигантская мерцающая труба, среди россыпи звезд разной величины. Иные горели, то раздуваясь, то опадая, высоко-высоко, другие появлялись над самым горизонтом, как огни маяков, и чувствовалось: восход луны близко.

Вероятно, я все еще думал о том, что услышал от капитана, может быть, ждал, что вот-вот послышится голос Вали. Особенно поразило меня замечание, что девушку будут разыгрывать — о-го-го! — в хоккей, не в шахматы, а в хоккей. Может быть, я думал и о другом: вот уже несколько дней, особая, как мне объяснил радист, структура воздуха на этих широтах мешала принимать Москву… Я задремал, может быть, заснул.

— Совсем как в деревне, — услышал я Валин голос. — Не спите же, нельзя спать, послушайте: совсем как в деревне.

Я проснулся.

Действительно — меня будила Валя, будила настойчиво, взволнованно. Лохматая ее головка, блестящие глаза, ладошка, поглаживающая меня по плечу. Поблизости никого не было. На мгновение я почувствовал тепло ее щеки.

Слегка пахло духами. Шумел океан, веял ветерок, лаяла собака.

— Верно. Собака, — удивился я, — почему собака? Что это такое?

— Ну, вот и проснулись, — улыбнулась Валя, засмеялась. — Собака. Совсем как в деревне. Это мы пришли в точку, скоро стыковка. Я хочу с вами проститься… хотя мы и незнакомы, — добавила она. — Можно?

— Валя! Конечно, можно, я и сам хотел…

— Ну и почему же? Мне тоже так хотелось, — девушка замялась, — к вам. Вы так интересно говорили тогда о романтике. — Валя вспомнила мою беседу с пассажирами-рыбаками, о которой упоминал и капитан. — Вы правильно считаете: волнение души — и всё!

— Волнение души… Да, да…

Я начинал разбираться в действительности. Теплоход продвигался самым малым ходом. По-прежнему мерцало и искрилось небо высоко над нами, а справа по борту покачивались огни поджидающего нас судна. Дальше, в темной бездне, уже занималась заря, светло отделяя горизонт: луна собиралась показаться с минуты на минуту. Над океаном, как в деревне на околице, несся заливистый с повизгиванием собачий лай.

— С китобойца, — весело пояснила Валя. — У них там собачка. Даже видно, как бегает по палубе. Лохматая.

— Вы же сейчас туда?

— Туда, — отвечала Валя.

— И вам не страшно?

— Не должно быть страшно то, чего хочешь, — отвечала Валя.

— Ишь ты какая! А вдруг зажмут?

Девушка подумала, проговорила:

— Нет! Я смотрю на других… и на вас. Вы такой важный, а зачем отправились с нами? Разве не страшно? Качает, может похолодать, все бывает в океане. Зачем поехали? А я вам скажу, зачем, можно?

Я даже немного растерялся. Валя опять подумала, спросила:

— В Сидими были?

— Был.

— И в совхозе?

Я начал догадываться, что интересует Валю.

— И в совхозе.

— И в панторезке?

— И в панторезке.

— Видели?

— Видел.

Валя спрашивала: видел ли я, как срезают панты у оленей. Но мне было неясно, какое это имеет отношение к моменту, и Валя пояснила:

— Мне однажды попалось в книжке: для того, чтобы увидеть красивое, ну, достичь его, достичь цели, иногда нужно побороть страх, грубость или мерзость. Нужно уметь это. Я не понимала, как это так — через страшное красота. Но сейчас в Сидими увидела в панторезке, как сначала ловят и зажимают оленя, его страх — он ведь весь дрожит, — ужас, боль — у него ведь все в глазах… А потом… Помните, что потом? Ох, я никогда не забуду того внезапного оленьего прыжка из-под руки палача, когда его выпустили. Секунда — и в ноздри ему дунула воля! И как прыгнул он! Боже мой! Какая красота! Я все время сейчас об этом думаю.

— Понятно, — отвечал я.

Лайнер застопорил, лег в дрейф.

У борта плескала вода, хоккеисты затихли. Мы с Валей стояли плечом к плечу. Уже совсем близко покачивалось на волне ярко освещенное судно с пушкой на высоко приподнятом носу, и было видно, как по низкой его палубе среди китобойцев, стоящих в важных тяжеловатых позах, туда и сюда бегала лохматая собачонка. Она еще не угомонилась, но ее лай теперь казался миролюбивым, примиренным, созвучным с тихим плеском волны.

— Интересно, как ее зовут. Наверно, Бобик. Или Трезор. А может, Космонавт, — и Валин голос стал теперь задумчивым, как бы даже утомленным, — почему бы это?

Мы помолчали. Мне было приятно и тревожно рядом с этой девушкой. Тепло ее щеки теперь, конечно, мне уже только чудилось. Зачем эта встреча? Этот разговор, эти волнения, какая-то непростая заинтересованность в чужой женской судьбе? Странно — почему бы это? Откуда? Нужно было что-то говорить, девушка, несомненно, ждала этого, но от всего, что случилось неожиданно и не просто, так же не просто было произносить какие бы то ни было слова. Странно, конечно! И я почувствовал облегчение, когда девушка сказала сама:

— Ну, вот мне и пора. Смотрите: там уже спускают шлюпку. Сейчас придут.

— За вами?

— Да, и за мной.

— И вам все-таки не страшно? — все, что нашелся я промолвить.

— Я уже сказала вам, — сердито отвечала девушка. — Не должно быть страшно. Пойду!

— У вас уже готово?

— Готово. Алексей Ефремович сидит на чемодане, а я вот так, как есть, — и девушка провела ладошками сверху вниз, от нежной оголенной шеи к коленям, обтянутым все тем же тонким гимнастическим трико, тряхнула головой, гибко нагнулась и, подняв что-то от палубы, протянула мне: — А это — вам. На память. Спасибо!

— Что это?

— Моя любимая штучка. Она давно у меня, была еще школьницей. Возьмите. Если интересно, Алексей Ефремович расскажет вам, откуда она. Я ему рассказала. А брать ее с собою не нужно, нет, не нужно, пусть лучше вам на память… Прощайте! Спасибо!

Если бы даже я и хотел вернуть подарок, я уже не мог этого сделать: девушка стремительно сбежала по трапу вниз, на спардек, ушла.

У меня в руках осталась мраморная головка мадонны — тонкой, очевидно, старинной работы.


На палубах уже начиналось то оживление, какое всегда бывает на судне в случаях рейсовых происшествий, и, как всегда, главным в этой беготне, переноске вещей среди боцманских приказаний и окриков было приготовление к передаче почты: мешок с письмами китобой доставит к себе на флотилию, ящички и тючки с посылками. Матросы были довольны, что китобоям предстоит такое удовольствие.

— Пульсирует! — радостно воскликнул матрос, добавляя еще один тючок и прощупывая его.

Пульсирует — еще бы!

Бот подошел, и его вздымало волной у борта. Уже подавали концы. Крики. Приветствия. Здоровенные парни в кожаных шапках-штормовках, в оранжевых спасательных жилетах нетерпеливо перекликались с нами.

Сбросили штормтрап, и немедленно — один за другим — китобойцы, как пираты, стали взбираться на богатое наше судно — лайнер. Люди, которых забирал китобой, толпились тут же на спардеке, спускали в бот свои вещи. Но Вали среди них не было видно. Китобойцы с поразительной находчивостью зашныряли в лабиринте палуб, ходов, трапов и отсеков большого пассажирского лайнера в поисках бара и водки.

Начали сгружать почту, людей, направляющихся на китобойную флотилию. Вали все не было.

Я увидел Валю позже, когда она, вдогонку за повеселевшими парнями-китобойцами, перекинувшись через фальшборт, начала быстро, смело спускаться по зыбкой канатной лесенке, крепко ухватывая пальцами ступеньку за ступенькой. Почему-то мне вспомнилось, как в детстве мы, сорванцы, ухватывались за длинный канат, кружась на гигантских шагах, взлетая с замиранием сердца на воздух. «Волнение души», — пробормотал я.


Мы разошлись с китобоем при высокой полной луне.

Все еще слышался над океаном утихомиренный лай. Вероятно, Валя теперь поглаживала собачку.

— Она плакала у меня в каюте, — вдруг сказал Алексей Ефремович.

От неожиданности я переспросил его:

— Кто плакал?

— Лобзикова. Плакала, черт бы ее побрал, совсем расстроила. Такая же сумасшедшая, как все вокруг.

Что мог на это сказать я?

Мы с капитаном снова сидели на юте в шезлонгах. Снова на полном ходу шелестела за бортом, переливаясь под луной, волна. Над головами, полное огненной и безмолвной жизни, простиралось небо, на востоке залитое теперь лунным сиянием. Далеко за кормой еще виднелись огоньки китобоя. Они ходили вверх-вниз и покачивались вместе со звездами — усиливалось волнение.

Алексей Ефремович мог бы рассказать мне о происхождении мраморной головки, оставленной Валей, но почему-то не хотелось расспрашивать его об этом — так же, как прежде не хотелось мне, чтобы он знакомил нас с Валей. Может быть, головку эту Валя подобрала в фамильном склепе в Тарханах в ту ночь, когда осталась там для разговора с Лермонтовым.

Странно все это, конечно, очень странно, но, может быть, правильно было желание не побуждать больше капитана к воспоминаниям о Вале Лобзиковой.

ЗАКАТ НА КРАЮ СВЕТА

Погасал дневной свет, а я думал о детстве.

Оно было: я вдруг вспомнил, что тому мальчику очень хотелось побывать на краю света.

Неверно говорят, призывая к благоразумию: «Все в свое время». Чаще всего это желанное «все» запаздывает и, если подумать, приходит уже, собственно, к другому человеку, не к тому, кому оно так было нужно в свое время.

Так думал я в тот вечер.

Закат, его раны еще кровавились. Мучительно погасал день, бросая издалека, откуда-то из-за Охотского моря, от Сахалина, последние живые отблески на Курилы.

Так вот они!

Все с тою же жадностью, как и днем, я осматривал берега в титаническом нагромождении скал, неуклонно поглощаемых сумраком: вершины еще отсвечивали закатом, а в щелях уже было черно. И вот уже заморгали огоньки, ночная душа всех деревень, поселков, городов, и тогда я с нежностью вспомнил снова мечты своего детства и того мальчика, что сегодня при мне приходил к своей маме.

Там, на берегу, в уютной поселковой лавке, как всюду в этих местах, было всего понемногу: пахло кожей — несколько пар ботинок и пара кед; будильник; рыбные консервы. Стояло и несколько книг.

Из-за прилавка, поверх книжки, следила за мной милая молодая женщина, все ждала, чего я спрошу. Я перебирал книжный набор, в надежде найти краеведческую брошюрку. Кто не знает, что нередко в какой-нибудь захолустной лавке найдешь как раз то, что нужно; но книжечки не было, и я уже повернулся к продавщице:

— Знаете, по краеведению: о вулканах Камчатки и о богатствах Охотского и Берингова морей — нет ли чего?

Женщина не успела ответить, в лавку вбежал мальчик.

— Мама! — воскликнул он с порога. — Мамочка!

— Ну, что тебе, я занята, — и женщина привстала.

Мальчик, приподняв личико, смотрел на маму и моргал ресницами.

— Ну, говори, что случилось? Ты пугаешь меня.

— Мамочка, сделай сегодня салат.

Женщина облегченно перевела дух.

— Салат, мамочка! Знаешь, опять есть огурец. Вот такой длинный, закрученный.

— Откуда же у нас огурец?

— Шура принесла. Вот такой длинный. Сделай, как тогда. Ой, пожалуйста.

— Салат?

— Сделай салат.

— Извините, пожалуйста, — обратилась женщина ко мне. — Вам книжку какую? О вулканах? Или, кажется, о китах?

Я улыбался и, верьте мне, уже не спрашивал книжку о вулканах и о богатствах дальневосточных морей, — как-то не нужна стала мне эта книжка. Да и не было ее на прилавке…

И вот теперь, наблюдая закат с палубы нашего лайнера, вспоминая о мальчике, мечтавшем побывать на краю света, я с нежностью думал: «А этот ребенок — сделала ли мама ему салат? Как хотелось ему салата!.. Огурец вот какой длинный…»

Берега Итурупа, крупнейшего острова Курильской гряды, были по правому борту, к востоку; из-за вершин острова, все еще сохраняющих отблеск заката, по ту их сторону, откуда-то из-за океана встала луна, и свет ее уже тронул кое-где горы. Удивительным было сочетание отблесков закатной зари с освещением ночи и на горах и в море.

Потом то и это соединилось в одно — всему свое время. И только еще зыбилось что-то, мерцало, как иногда мерцает что-то в душе, а что — не поймешь.

А там на берегу громче, чем в сумерках, ярко мерцали огоньки маленького города, ночная его душа.

Мальчик уже спал в том поселке на краю света, спал спокойно, сладко: не может быть, чтобы мама не сделала ему салата. Сделала — и дала ему поесть, и уложила спать, и он спал спокойно.

Я знаю, что ему снилось.

За горами, за тайгой, посреди полей огромной страны большой кипучий город. И он, счастливый, ходит среди вздрагивающих, шевелящихся, прыгающих, набегающих и отступающих, как бесшумный океанский прилив, живых разноцветных огней.

Ходит по городу мальчик, насладившийся салатом.

Не сомневаюсь, так и будет на самом деле с мальчиком, насладившимся салатом: все в свое время.

НИАГАРА — БОГИНЯ ГОРДЫХ КЛИКОВ

В последний день октября мы приехали на Ниагару.

Уже издалека было видно большое облако, как бы дымящееся над кратером вулкана, и мы догадались: там кипит Ниагара, великий водопад, низвергающийся вулкан, могучие воды, сбрасывающиеся вниз на шестьдесят метров с верхнего бьефа плавной широкой реки того же божественного прозвища.

Вокруг всюду застроено. Стремительно вознесено к небу несколько тонких башен, напоминающих нашу Останкинскую башню телевидения, но поменьше. Дальше — лес и лес, воды и воды… Странно: заметил я еще и то — заметил сразу же после перелета через океан, в Монреальском аэропорту, — что путешественник всегда сначала ищет на новых местах сходства со старыми родными местами (а потом происходит обратное: у себя дома он начинает вспоминать и прикидывать то разное, чем отличаются рощи, дома, люди там, где он был, от того, что привык видеть ежечасно). Так первое впечатление по выходе в Монреале на площадь перед аэродромом было такое, как будто через девять часов полета над океаном мы высадились на Ленинских горах Москвы: те же рощи, такая же осень.

Однако здесь, на берегах Ниагары, все было ново, незнакомо. И все казалось декорацией, придуманной для того, чтобы охватить ею, может быть, и утихомирить какой-то табун, какое-то стадо зверей, массу зверей-хищников — водопад Ниагары…

Рев, шум мчащегося к цели туристского автобуса до времени все-таки почти поглощал вековечный обожествленный шум водопада.

В позднюю пору осени туристов здесь немного, и это, конечно, было нам на руку. Мало, мало было людей и у гранитных парапетов реки, и в окнах многочисленных кемпингов, ресторанов, закусочных на нашем канадском левом берегу. Как было там, по ту сторону, не знаю, там уже Соединенные Штаты Америки.

Узкий стальной мост через реку пересечен заставой и расцвечен национальными флагами пограничных государств. Военный караул деловито просматривает документы переезжающих границу. Впрочем, говорят, что через этот контроль можно пройти с такой же легкостью, как в парк на прогулку.

И все-таки, что ни говорили бы, это ощущение необычайное: ты на Американском континенте, на границе Соединенных Штатов Америки, перед тобою великая Ниагара, и пусть не вводят тебя в заблуждение осины, березки и елочки — такие же, как где-нибудь на Валдае! Замечтаться простительно. И вот, в самом деле, забывшись, я долго стою у гранитного парапета на самом траверсе неописуемого зрелища — спада Ниагары с верхнего на нижний бьеф, стою у бронзовой плиты мемориала, посвященного первому вдохновенному певцу Ниагары, великому кубинскому, а вернее сказать, индейскому поэту — Эредиа.

Забывшись, я уже давно не слышу кликов водопада и все не отвожу глаз от чудовищного, величавого, невыразимого зрелища низвержения широкой реки.

Вдруг кто-то рядом со мной спросил:

— Шумит?

Я очнулся и вновь услышал извечный шум, тот шум, который и сейчас я иногда все еще слышу, вспоминая тот последний день октября.

Я оглянулся на чужой голос: кто же это?

Оказывается, это был Петр Петрович, шофер нашего элегантного, громоздкого и все же элегантного туристского автобуса марки «Люкс», а с ним, с хмурым Петром Петровичем, подошел ко мне и его восемнадцатилетний сын Вадим. Петр Петрович нередко брал сына в дальние поездки. Знакомы мы были и с женою Петра Петровича, канадской дамой по имени Мирель, и, пожалуй, как раз с нею успели особенно подружиться: Петр Петрович держался уединенно и молчаливо во всех поездках. Я, признаться, удивился его появлению. Утирая лицо и стряхивая с плеч водяную пыль, я ответил ему на вопрос: «Шумит?»

— Знаете, не очень. Я думал, сильнее.

— Ниагара — слово индейское, — как всегда, ясным правильным русским языком сказал шофер. — Однако мы не помешали вам?

— О нет, пожалуйста!

— Ниагара — слово индейское, и оно значит: бог гордого шума, точнее, гордых кликов. Вот что значит слово Ниагара, это — клики, гомон, голоса уходящих.

— Как так — уходящих?

— Поколений, племен. Низвергаются народы. Перед вами низвергаются поколения и народы. Разве не похоже? Вроде как на наших русских апокрифах: низвержение во ад.

При этих словах я снова с удивлением взглянул на собеседника. Лицо его было строго, а восемнадцатилетний Вадим слушал отца, стараясь ни слова не проронить. Петр Петрович продолжал:

— У индейцев не ад — простое низвержение в смерть, вернее, в небытие, а еще вернее, низвержение сил добра и зла не в прошлое, не в небытие, а именно в будущее, что гораздо важнее и интереснее. Племена. Народы. Похоже? Вот о чем говорит индейская песня-легенда.

И самое удивительное было как раз в том, что я и сам, любуясь водопадом, только что успел почувствовать нечто близкое тому, о чем сказал Петр Петрович.

Военнопленный гитлеровской Германии, Петр Петрович задолго до конца войны бежал из лагеря, и ему удалось — через Голландию — пробраться дальше, и в конце концов он попал в Канаду. Более двадцати лет живет он по законам новой своей гражданской принадлежности, но то, что однажды пришлось нам услышать от его приветливой, милой жены Мирель, много нам подсказало и обновило в размышлениях о судьбах людей, подобных Петру Петровичу.

Очень интересно — на вопрос: довольна ли она своим мужем и сыном? — Мирель отвечала так:

— Очень добрый человек мой муж. Добрый: он всегда знает, что чувствует другой человек. Очень хороший! Через него я полюбила вашу страну Россию, и я не мешаю моему мужу, когда он разговаривает с нашим сыном о России по-русски. Я тоже немного понимаю уже по-русски. Не говорю с другими, например с вами, по-русски потому, что стыдно мне нехорошо говорить по-русски. Но мне приятно слышать, когда они между собой говорят на русском языке. Они говорят очень интересно. Много интересного рассказывает моему сыну мой муж. Все хорошо, и мне хорошо. Но, знаете, это верно, когда говорят: русские люди какие-то особенные люди. Говорят: русский характер. И в самом деле. Подумайте: вот уже сколько лет Петер (она произнесла быстро и отрывисто, так: Петр) живет со мною, у нас свой дом (и вы, может быть, не знаете, что мой отец прямой потомок Жака Кортье), у нас свой дом, у нас добрый, хороший сын, а Петр все тоскует и тоскует и веселится только тогда, когда ему интересно говорить с сыном о России. Или так: у меня болят зубы — что ж! — я быстро иду к врачу. Болят зубы у Петр, он ходит и ходит с зубной болью из угла в угол неделю, другую, — все страдает, пока пойдет к врачу, и сам при этом шутит: русский характер, любим пострадать. Верно, что русские любят страдать? Почему Петер не идет лечиться?

Это замечание приветливой Мирель, дочери прямого потомка Жака Кортье, первого француза, высадившегося в веселом шестнадцатом веке на берегах нынешнего Монреаля, жены Петра Петровича, имеет, как мне кажется, прямое отношение к тому, что еще следует сказать о Петре Петровиче.

Выслушав его пересказ индейской легенды, я сказал:

— Я вижу, вы, Петр Петрович, успели многое узнать на вашей второй родине…

И вот тут-то, как только я произнес эти слова, я почувствовал, что совершил ошибку. Петр Петрович сразу умолк, насупился, потом неторопливо повел глазами в сторону дымящейся Ниагары и только одно слово, короче которого, кажется, нет, произнес он:

— Вот!

Стараясь смягчить свою бестактность, я, как это часто бывает, совершил за нею вторую — тихо и по возможности мягко спросил:

— А вам не хотелось бы вернуться?

На это Петр Петрович отвечал так:

— Вот — смотрите и постарайтесь, пожалуйста, понять, а лучше пусть скажет, пусть ответит на ваш вопрос Вадим, а я помолчу.

И тут вступил в разговор восемнадцатилетний Вадим, сын Петра Петровича, русского человека, волей судеб занесенного за океан, на чужбину. Вадим заговорил с такой готовностью, так непринужденно, как будто юноша продолжал свой только что прерванный монолог:

— Я хотел бы приехать в Россию зимой. На рождестве. Отец рассказывал — я знаю, как у вас там бывает в это время. И теперь, говорит отец, там почти так же, как бывало прежде: обряды, увеселения, ряженые, елка и все такое. И это очень приятно. Я читал русских писателей…

— Кого же?

— Бунина.

— Ну, еще кого?

— Да кого же: Пушкина (особенно люблю стихи), Гоголя, Тургенева, Зайцева, Ремизова… Да, особенно люблю стихи. Читал и тех писателей и поэтов, которые пишут сейчас: Ахматову, Пастернака…

— Нравится?

— Пастернак не очень правильный писатель.

— Это почему же?

— Как вам сказать? У него плохой идеал.

Петр Петрович сказал довольно сурово:

— Чего не знаю, того не знаю. Но про себя сказать могу: я хочу услышать запах мандариновой корочки на русском снегу… А? Так еще бывает? А тройки бывают?

Вадим прислушался к словам отца и заговорил горячо, запальчиво:

— А я вот чего: чтобы в окнах домов горели елки, у детей румянились щеки. Ведь это бывает — хотя и не на рождестве… Я знаю: теперь это все у вас подгоняют под Новый год. Даже тройки и ямщики бывают.

— Бывает, все бывает.

— А знаете, я не очень люблю застольную встречу Нового года — бестолково и шумно. Я больше люблю встречу новогоднего утра, и вот чего я еще хотел бы: идти с толпой русских молодых людей на работу. Подумайте, как это интересно: Новый год! Демонстрация! Так?

— Нет, демонстрация — это другое, иначе.

— Ну, все равно. Я, как учит отец, хочу идти с общей людской силой — тогда не страшно скатываться с уступа вниз, не страшно, если это делается разумно, с пользой для общего дела. Думаю, решимость Ниагары — это все-таки сбрасывание в новую жизнь: проследите ее ход дальше — разве не так?.. Спасибо! — Вадим с благодарностью взял предложенную мною сигарету «Шипка» и продолжал — на этот раз задумчиво и как бы без всякой связи с прежним — совсем о другом: — Шипка… Отец рассказывал мне о нашем прадеде. Прадед был солдатом у генерала Гурко и воевал за славян на Балканах, защищал Шипку, горный проход в скалах за облаками. Страшно было. Лед. Пропасти. Холодно. Нечего есть. Глотали снег. И всегда была опасность скатиться вниз в ущелье вместе с лавиной снега. А солдаты стояли, не уходили, потому что они понимали душой: стоять нужно. У них была такая душа. Вот какая русская душа, а не такая, как представляется она маме. Стояли не по приказу, офицеры сами были такие же, какими были солдаты. Это в нас (Вадим так и сказал подчеркнуто: «это в н а с») от самых давних тысячелетий, и это есть самое главное народное сознание, это, вероятно, и есть причина, по которой вы стоите сейчас при советской власти вроде как на Шипке — и за себя, и за другие народы. Все вы что-то знаете, знаете что-то такое, чего не знают больше нигде в мире. Поэтому вы и Ниагару чувствуете вернее, чем француз или итальянец. Вам понятно это сбрасывание в новую жизнь — vita nuova. Как у Данте или у Блока. Пришло время. Мы с отцом возим многих, а я всегда тут, у водопада, слышу одно, все то же самое: «О новой жизни мне поет». Отец мне помогает видеть и думать. И он помогает, и вы тоже помогаете, потому что вы… ну, не так видите, как француз или американец с того берега. Вам понятно то, что непонятно им. Верно я говорю, отец?

Петр Петрович молчал. Молчал и я.

— То, что я вам говорю, вам понятно?

Я продолжал молчать. И тогда опять в разговор вступил Петр Петрович. Он сказал:

— Вадим все высказал справедливо. Я очень рад. Самое главное — человеческое. Не будем лицемерить, там у нас (Петр Петрович сказал «у нас») не всегда и не совсем так. Потому что жизнь — борьба. Там среди снегов — и нигде больше — магма жизни! Обжигает, и потому именно тем, кто рядом с огнем, иногда бывает больнее, чем тем, кто в стороне. Но, возможно, мы просто мало знаем. О, это мы чувствуем, и это подтверждает великолепный Советский павильон на ЭКСПО-67. Что там показано? Выращивание нового человека! Великолепный ковчег двадцатого века из стекла и легких металлов. Так вот, голубчик мой, — извините, пожалуйста, эту фамильярность, — это и хотелось бы увидеть мне прежде всего — новых людей, произошедших от русского народа, — и не здесь, в Канаде, а там, у нас, в России, где кипит магмой самое большое, жгучее дело, там хочу видеть!

Замолк Петр Петрович. Ниагара продолжала реветь. То, что Петр Петрович только что сказал, то, как он сам кипел и плавился при этом, незабываемо. Постояли еще, еще послушали Ниагару.

— Ну, идем, Вадим, пора. Мы ведь ямщики — не кто-нибудь! И вон кого возим. — И обратился ко мне с усмешкой смущения, видимо, грубой шуткой стараясь прикрыть свое волнение: — Не задерживайтесь! Не задерживайте нас! Еще полюбуйтесь — и бегите к машине. Пора… Смотрите, как мужественно, с каким глубоким сознанием того, что иначе невозможно, сливаются вместе и обрушиваются с уступа громадные воды. О-го-го! Очень красиво! И как жаль, что не всякий обогащается этой красотой. Видят только бревно, вон то, что несется, сейчас, впрочем… и оно пойдет туда же… Не запаздывайте!.. А я, может быть, запоздаю, ничего не поделаешь — загадочная русская натура.

И вот вдруг — и так странно было внезапно услышать здесь то, что я услышал вместе с вековечным шумом Ниагары, — вдруг в этот шум вплелась песня, слова вплелись, и какая песня и какие слова!

Уже уходя все дальше и дальше, Петр Петрович запел:

Степь да степь кругом!

Путь далек лежит,

А в степи глухой

Замерзал ямщик…

Прошло время — и вот я снова и снова слышу над Ниагарой эту песню. Чудно! Над Ниагарой! Вижу перед собой могучее движение: плавная, все убыстряющаяся широкая река вдруг и совсем обрушивается в широченном своем размахе, и это уже не река, не вода, способная отразить в себе небо и облака, как сказал Петр Петрович, как он пропел потом, это чувство необыкновенной глубины, широты, мужественной силы, смелой и трагической решимости, с какою — согласен и с этим — не вода, а целые народы исполняют свою историческую судьбу.

Вспоминаю я еще и о том, как иной раз и теперь, подобно ямщику из песни, русский человек принимает свой роковой час. Я видел это. Так неотвратимо совершается грандиозное преломление и уход из жизни. Это знаем мы и по Толстому — со спокойной решимостью, мужественно, плавно, величаво.

Так живет русский народ, так воевал он (на Шипке, на Перекопе, под Ленинградом), так делал и делает он свое заповедное дело истории — где бы он ни был, куда бы его ни занесло, хоть за океан.

Ниагара, Ниагара, о богиня гордого и грозного шума!

ГРОЗДЬ ВИНОГРАДА

Может быть, я проплыл бы мимо, дальше, не задерживаясь в Новороссийске, но, развернув свежую газету на переходе из Феодосии, я твердо решил сойти на берег.

Что же было тому причиной? Неужели газетный снимок, изображающий сбор винограда в совхозе «Малая земля», и две строки подписи с указанием имен лучших сборщиц богатого урожая?

Да! Этот снимок меня взволновал…

А теплоход, приближаясь к порту, уже шел обширной многоводной бухтой, и я старался разглядеть в бинокль знакомые места. Но как непохожи холмистые берега с их садами, виноградниками, чистенькими домиками на то, что приходилось нам видеть в тяжелые годы борьбы за Новороссийск!

Год и пять дней мы видели перед собою исконный черноморский город, захваченный врагом. Как призрак стоял он перед нами. Черные квадраты окон, остывшие трубы заводов. Каменная пустыня! И среди этой пустыни изо дня в день я разглядывал в бинокль окраину мертвого города, вглядывался в пустынный двор домика, к которому вплотную подходили почерневшие виноградники.

Я расскажу, чем примечателен был этот двор, почему я усердно высматривал его среди омертвелых, как на луне, камней, — искал так же усердно, как делал это сейчас, и нужно сказать — тогда с бо́льшим успехом.

Был у меня знакомый фурман Новороссийского порта, старшина грузчиков Петр Маркович Полыско.

Угрюмый Петр Маркович не во всем походил на грузчика: он был и не разговорчив, и не бранчлив, скорее даже кроток и очень любил книжки.

Во время спешной эвакуации города старшина четверо суток не отходил от лебедки, и поэтому он не успел спасти свою семью, жену и взрослую дочь Ксюшу. Прямо с пристани от трюмов и портальных кранов, прыгнув на борт последнего катера, Полыско ушел из-под вражеских выстрелов.

Он был очень нужен в военной базе, но упорно просил у начальства откомандировать его с береговых погрузочных работ на сейнеры, совершающие по ночам рейсы к берегу Малой земли, и он своего добился.

На радостях, что ли, необщительный человек разговорился со мной. Мне даже показалось, что в глазах у Петра Марковича блеснула слеза.

— Вы правильно подмечаете, — сказал Петр Маркович, отворачиваясь в сторону. — Верно: у человека кошки на душе. Это вы угадали. А почему? Почему кошки? — С тихим ужасом Петр Маркович отвечал на свой же вопрос: — У меня ведь там остались… я не успел за ними, — у него перехватило дыхание, как будто он хлебнул горячего. — А там, что там? Вы сами знаете, что и как там. Потому я на сейнер напросился, что с него ближе до дома. Все-таки! Пойдем к берегу — и я и они дышим одним воздухом. Все-таки легче. А то просто смех: направили меня в Батуми, там — на лебедку. Курорт. А мне тут и солнце не светит… И есть у меня к вам одна просьба, — голос у Полыско опять потускнел, стал угрюмым, видно было, человеку нелегко изложить свою просьбу. — Дело вот в чем: я, как знаете, хожу только по ночам и берега не вижу, только тогда, когда светят немецкие сабы. А вы бываете на переднем крае, видите Станичку днем. Не откажите!

И тут Петр Маркович изложил свою просьбу — хорошенько рассмотреть с какого-нибудь бугорка Малой земли его, Полыско, дом на окраине Новороссийска. Сообщил и приметы, по каким следует искать сей дом: среди двора старый колодец, высокая акация, на черепичной крыше голубятня, а главное — к самому забору подходит виноградник совхоза. За воротами — трамвайная станция.

Вот мы с товарищами и разглядывали каменистый двор с расщепленной снарядом акацией и бесплодный виноградник за разбитой стеной. Увидели и колодец. Но колодец на новороссийской окраине — не редкость.

Было установлено, что оттуда, с того двора, из погреба стреляет немецкая танковая пушка. Было известно, что пушка эта на заметке у «длинноруких». «Длиннорукими» назывались наши батарейщики на прибрежных холмах Цемесской бухты. Каждую минуту они могли накрыть двор с немецкой пушкой…

Но что же мог я поведать Петру Марковичу?

При ближайшей встрече я сообщил ему, что, дескать, дом стоит. Стоит, дескать, на своем месте. Есть и акация — надломлена, но еще держится, даже похоже, что с весною день ото дня все больше зацветает. Людей же не видно и в бинокль.

— Не видно никого? — угрюмо и горько переспросил Петр Маркович.

— Никого. Ни человека, ни собаки. Но вы же знаете, Петр Маркович, — прикинулся я сердитым, — что там днем и за водой не побегут. Все как на ладони, «длиннорукие» сразу срежут.

— Ни человека, ни собаки, — подтвердил Петр Маркович, и это утверждение, как ни странно, развеселило его. — Это добре! Верьте мне, мы еще там будем. Мы еще покушаем винограда.

Трудным был тот год. Редко кто заговаривал о своем горе. Но все в беспрерывном труде готовили час победы. Сейнеры Петра Марковича переправили на Малую землю не одну тысячу бойцов, не одну тонну боезапаса…

Однажды мне сообщили, что Полыско ранен и просит зайти к нему в госпиталь. Это была наша последняя встреча. Петра Марковича нещадно посекли осколки авиабомбы, разорвавшейся у борта сейнера. Небритый, забинтованный, Петр Маркович смотрел на меня слегка воспаленными глазами и ждал. Я понимал, чего он жаждет.

Стараясь бодро глядеть в эти глаза, я сказал:

— Стои́т! Стои́т, Петр Маркович. Все на месте. Акация расцвела-таки… Прямо-таки оделась на свадьбу. И вы верно говорите: мы еще попробуем винограда прямо с лозы. Ваша Ксюша не обидит нас. Очень я хотел бы увидеть вашу Ксюшу. Очень! Какая она?

— Ну, спасибо, — с печальной благодарностью проговорил Петр Маркович. — Опять угадали. Моя Ксюша и точно готовилась справлять свадьбу… Старшину второй статьи Алешку Шувалова не знаете ли?

Старшину второй статьи куниковца Шувалова я знал. Он был одним из первых, кто взбежал на берег Станички с куниковским десантом и погиб в дни первых боев за Малую землю. Об этом знал и Полыско. Но Петр Маркович спросил о Шувалове, как о живом: не знаю ли, дескать, такого старшину второй статьи, и, когда я ответил, что, дескать, знаю, Полыско продолжал:

— Винограду было много, некуда девать. Моя Ксюша — девуля хорошая, а работает в совхозе там же, за забором. А жених ее уже и вина нажал. От одного духу по всему кварталу такой аромат, что голова кружилась. Эх! Все гад фашист извратил, все примял! — Петр Маркович начинал горячиться. — Ну ничего. Мы еще будем там! Приедете ко мне — у меня для вас бочка вина будет отдельно закопана. Только бы встать мне скорее, только бы не опоздать к моменту…

Петр Маркович боялся опоздать к моменту общего штурма Новороссийска.

Мне не разрешили больше оставаться у койки раненого, да и что сказать еще? Весело ли говорить о бедах? Гораздо приятней сказать, что Петр Маркович не опоздал-таки к вступлению наших войск в Новороссийск. На борту своего сейнера Петр Маркович Полыско встречал ночь на 17 сентября. А к вечеру следующего дня сейнер Петра Марковича пришвартовался к причалу Новороссийского порта — вслед за катерами капитан-лейтенанта Ботылева, первыми проскочившими в порт через боновые заграждения, к пирсам, откуда еще вели огонь немецкие доты.

А еще через полчаса все было кончено, сопротивление подавлено, и катерники, переводя дух, огляделись.

Повсюду — по набережным, по склонам холмов и в широких низинах, где недавно стоял город, где были улицы, — теперь торчали обломки стен и железных столбов; тут и там на взрытых камнях мостовой тяжелой сетью лежала проволока трамвайных и телефонных проводов. Тяжко оседала пыль. Разило незабываемым горьким запахом гари и… горя…


И вот теперь представьте себе чувство, с каким опять оглядывал я знакомые берега: сады, виноградники, домики. Мне даже стало казаться, что к свежему утреннему запаху моря примешивается запах садов. Вот понесло душистым сладким и мирным дымком изложниц.

С развертывающегося передо мной холмистого ландшафта я переводил глаза на газетный снимок и тут опять видел те же холмы. На переднем плане женщины укладывали в корзины виноград. Надпись к снимку сообщала: это лучшие сборщицы во главе с бригадиршей Ксенией Петровной Полыско.

В чертах лица бригадирши я угадывал черты ее отца, женственно смягченные: чуть-чуть лукаво она смотрела из-под ладони, взвешивая другой рукой тяжелую кисть винограда…

Ксюша! Так вот как сложилась твоя судьба! Ты осталась Полыско… Но жив ли отец? Приберегает ли он для гостя бочонок вина?

Теперь понятно, зачем я сошел с теплохода.


На трамвайной остановке было шумно, людно и весело. Весело видеть, как люди торопятся по делам — тот на работу в порт, этот с книжками в библиотеку, а эта домой, видимо с рынка, варить обед.

Люди окраин всегда знают друг друга, и первый же человек, которого я спросил с невольной опаской: «Как пройти к дому Полыско?», ответил с присущей южанам словоохотливостью:

— Да вот он, домик Петра Марковича! Да вот же он и сам!

За свежевыбеленной оградой на черепичной, поблекшей от пыли крыше я увидел загорелого и неожиданно седовласого Полыско. Эта перемена не помешала сразу узнать его. С тонким прутом в руке у замысловато сконструированной голубятни Петр Маркович внимательно наблюдал за сверкающими в голубом небе турманами.

Я узнал и акацию. Дерево разрослось. Листья, как черепица крыши, тоже покрылись сухой белой новороссийской пылью, что не мешало дереву весело шелестеть кроной… С детства милы мне эти деревья, эта пыль, эти голуби на окраине черноморских городов!

Дальше, за домиком Полыско, шел в гору обширный виноградник. Теперь не чудилось, а подлинно пьянящий садовый аромат молодого вина кружил голову.

— Петро! Гей, Петро! — окликнул Петра Марковича сосед. — Чуешь, тут до тебя пришли!

— Да кто он? — как бы и недовольно ответил с крыши Полыско. Он отвел взгляд от стаи, всматривался из-под ладони в гостя, не узнавая меня.


В тот же вечер был откопан заветный бочонок…

Но, право, я затруднился бы сказать, кто больше обрадовался гостю — старик Полыско или его дочь Ксения Петровна, сборщица винограда, в чьих глазах блеснуло так много чувства, едва она услышала, что гость помнит Алешу Шувалова.

Газетное фото не могло передать главного во внешности женщины. А больше всего привлекало в ней выражение душевного здоровья, свежесть и горячее дыханье всего тела, уже не совсем обычное в ее возрасте. И это показалось мне еще удивительнее, еще прекраснее стало все это, когда я ближе познакомился с Ксенией Петровной.

Далеко за полночь беседовали мы с Ксюшей — сначала у порога, присев под старой акацией на приступочку, а потом мы пошли на берег к причалам Рыбзавода, туда, где высаживался первый эшелон куниковцев и где — после высадки — был убит старшина Алеша Шувалов.

Ксения сама привела меня сюда, она хорошо знала дорогу, и я узнал старые, поросшие водорослями сваи и все тот же плеск воды… Вспомнилось все. Вспомнил я себя на окраине Станички, смешным, запыленным, ползающим среди обломков, в которых кое-где уже успели завестись пауки, высматривающим в стороне мертвого Новороссийска безжизненный опустелый дом Полыско.

Хорошо было в ту ночь в теплой сырости морского берега у невидимой плещущей волны. Все, что я мог рассказать Ксении о старшине Шувалове, я рассказал. И о том, как он угощал меня то табачком, то газетной бумагой для скручивания цигарок, а то и свежеизжаренными бычками. Не мог я только рассказать Ксении о его думах, потому что и в самом деле о заветном молодой старшина никогда не говорил, и это меня смутило.

Заговорила Ксения.

Чувствуя, должно быть, мое смущение, мое удивление, что она, красивая, здоровая, деловитая, осталась бобылкою, незамужней, Ксения сказала мне так:

— Он и не мог вам ничего говорить обо мне, не мог признаться. А я знаю все… Вы рассказали, как высматривали нас оттуда, с края Станички… А ведь Алеша тоже смотрел! — воскликнула она негромко. — Каждый день смотрел с того берега. Я-то знаю! Я тогда чуяла его взгляд, чуяла всем, что жило во мне, знала, когда он смотрит. И он знал это. Зачем он первый спрыгнул с катера? Я и это знаю. Не мог дотерпеть. — Ксения помолчала, потом, обернувшись ко мне, спросила горячо и почти весело: — Как же не ждать его?.. Всегда буду тебя ждать, Алеша! — глядя в ночную темень палящим взглядом пророчицы, убедительно сказала Ксения, успокоилась и договорила: — Как же по-другому? Как я могу не ждать его? У меня ничего в жизни не было лучше… А какое это было!..

Вдруг и с полным доверием открылась душа женщины, а что знала она обо мне больше того, что почти двадцать лет тому назад Шувалов угощал меня табачком.

То, что я вынес из неторопливого, тихого, но судорожно-напряженного разговора с Ксюшей Полыско, памятней вкуса вина той же почти двадцатилетней давности. Поразительна сила долголетнего молчаливого женского чувства…

Но ведь говорил же пророк: «Огонь не щадит, и вино обманывает, а потому гляди в себя: чем стойка душа твоя? Взвесь это, как взвешивают на руке свежую гроздь винограда, прежде чем выжимать из нее вино».

КОЗОЧКА УРЛЮ

Снеговые вершины затемняются поздно. Небо уже потемнело, а первая звезда разгоралась над белыми и все еще отчетливыми глыбами Шхары и Айлама.

Вершины поражали своею нежилой величавостью.

В долине было уже совсем темно.

Кашевар Ибрагим свалил в костер целую чинару, костер дымил, чадил, огонь прорывался языками то тут, то там. Ибрагим мирно строгал ветку для вертела. Приземляясь, дым как бы торопился все к одному же месту — к яме, в которой, свернувшись, лежал Мурза, но ветерок оттеснял дым в сторону, подвижные клубы оставляли запах прелых ветвей и листьев.

В чугуне над костром кипятилась вода. Уже был слышен приближающийся посвист чабанов — отара шла на ночлег, на ужин. Прислушиваясь, Мурза задвигал ушами, но из ямы не выходил.

С заходом солнца сразу наступила прохлада, и я ожидал возвращения стада и ужина так же успокоенно-бесшумно, как и Мурза.

Пастушеский кош последнюю ночь проводил на отроге, на южном склоне Главного хребта, под великими вершинами. С рассветом чабаны поведут отару на перевал и дальше — по северным склонам хребта в ущелья, в долины Кабардино-Балкарии — домой. Это решили сегодня утром. Решили идти потому, что с каждым часом дорога становилась опасней, трещины на перевале начало присыпать снегом, все чаще подолгу держались туманы.

Строгая свой вертел, Ибрагим внимательно взглядывал на вершины. Но вечер был ясный. Появившиеся после полудня облака удалились, и вершины стояли чистые. Обнаженные очертания хребта ломались, проваливались, изгибались и, вновь устремленные кверху, подымались к самым звездам, — уже не одна, а несколько звезд шевелились огоньками на синем небе.

Мурза громко вздохнул, встал и, с дрожью, сладко потянувшись, прислушался к посвисту чабанов.

— Мурза сегодня скучает, — сказал Ибрагим. — Ему скучно без ишаков. Ишаки понесли на перевал ветки. Адык и Коккез пошли с ишаками.

Лучшие проводники края Коккез и Адык пошли вперед, чтобы осмотреть на перевале трещины и перебросить в опасных местах мостики из прутьев, — разжиревшие на летних пастбищах бараны не смогут перепрыгивать через широкие трещины ледника. Стадо и оставшиеся при нем чабаны догонят Адыка и Коккеза на перевале. Уложив мостики, проводники встретят и поведут нас по леднику.

Мурза скучал по ишакам, с которыми не первый год ходил в одной компании, а я пожалел, что не увижу сегодня Адыка, знаменитого проводника, старшего овцевода, моего нового друга. Он вел меня на эту сторону через перевал Шори, но вот, покуда я ходил по Сванетии в поисках удивительного, Адык ушел обратно на перевал, и я не смогу угостить его свежим кагором из Цагинари!..

Утомленный бесконечно трудными дорогами и одиночеством, я с облегчением думал, что застану здесь своего кунака. Мы выпили бы вина, Адык подостлал бы подмой бока лучшую бурку, когда я улягусь спать… Но я не хотел обнаружить свое огорчение, украдкой взглядывая то на Ибрагима, то на Мурзу. Встряхнувшись, Мурза стоял с откровенной собачьей улыбкой в увлажнившихся глазах, принюхиваясь, двигал мокрыми ноздрями и сдержанно покачивал хвостом. К нему уже подступали два молодых пса — Фатума и Кацо, опередившие стадо. Они весело заигрывали со старым Мурзой, болтая головами, добродушно рыча.

Все слышнее был шорох отары, всходящей по каменистому склону. Перед нами показались головы передовых коз; козы остановились и, не переставая жевать, смотрели прямо перед собою, та — в огонь, другая — в руки или в глаза человека. Я вспомнил, что в отаре среди коз должна быть любимица Адыка — рыжая козочка Урлю.

— Где Урлю? — спросил я.

Ибрагим, собирая посуду для молока, ответил успокаивающе:

— Урлю есть, сейчас придет она.

Поднялась по склону и встала перед костром высокая фигура в бурке и в войлочной широкополой шляпе. Это был Мустафа Хапов, старший пастух. Он смотрел на пришельца, не узнавая меня, привычно положив локоть на толстую палку.

— Сау кей, Мустафа! — говорю я.

— Сау бол[3], Андрей. Совсем не признал тебя. Сау бол, сау бол!

— Вот Урлю, — говорит Ибрагим.

Рыжеголовая коза выступила из стада и, остановившись под рукой Мустафы, с таким же, как он, любопытством наблюдала за мной. Я достал из своего мешка соли и протянул ладонь к козе; Урлю смело шагнула и с жадностью сгребла щепотку соли губами и языком. Влажно-теплый, нежный язык козы приласкал ладонь, я закрыл глаза, замлев над дорожным мешком, откуда повеяло запахом одеколона, сбитого в кучу немытого белья, отсыревших хлебных крошек. И, кажется, в эту минуту я понял тайную скуку грубых и одиноких мужских скитаний.

Невыразительные глаза козы — янтарные, с черным зрачком и выпуклые, неподвижно-остекленевшие — еще ждали моих ладоней. Но соли больше не было.

Я очнулся.

— Урлю, нет больше соли.

Я огорченно потрепал по мягким теплым козьим щекам и почесал ей горло. Ибрагим же крадучись подошел к Урлю сзади; она метнулась, но Ибрагим ловко поймал ее за ногу, и коза тотчас же успокоилась и дала вымя. Струя ударила в жесть ведра.

Мустафа, Ибрагим и подошедший позже других чабан Хамза снисходительно усмехнулись тому, как я приласкал Урлю, — такова была сердечность этих людей…

И вот наступила ночь.

Я завернулся в бурку, вспоминая сильные руки Адыка, их неумелую заботливость. Бурка согрелась, я задремал, прислушиваясь к горцам. Они возились вокруг каких-то своих вещей, и по отдельным их словам я понял, что они вспоминают при этом историю Урлю, любимой козы в отаре… Однолеткой была эта коза, когда стадо паслось в местности Штула. Урлю пустили с другими козами, а к вечеру недосчитались ее и еще двух коз: они забрались на ту скалу, с которой сойти нельзя, остались там жить.

Адык был охотником и красным партизаном, и он не имел ничего, кроме винтовки, — ни сакли, ни коз, ни баранов. И вот однажды, охотясь в скалах Штула, Адык увидел трех коз. Дикие животные помчались прочь от него, но вдруг одна из коз тихо вернулась. Когда Адык поднял винтовку, она приостановилась и так смотрела на человека, что Адык под взглядом козы опустил оружие.

С охоты Адык пришел с живою рыжей козой…

Конца этой истории я не слушал, засыпая, но я и так знал, что долгое время эта коза была единственной козой Адыка в общем колхозном стаде.

Прежде чем совсем заснуть и расстаться с суровой красотою горного мира, я успел приоткрыть глаза — и проснулся с тем же убереженным высоким впечатлением горной ночи, с каким засыпал.

— Вставай, — будили меня чабаны, — вставай, будешь покушать.

Вершины Шхары и Айлама белели в таинственном титаническом хаосе, как призрачно белеют простыни, забытые на ночь в саду, — было немножко страшно и не совсем понятно, что это такое. Под ними чернела неоглядная яма долины, по сторонам темные пятна гор местами переламывались и льдисто блестели под звездами, как грани громадных кристаллов. А совсем близко от меня виднелись озаренные костром люди.

Пламя костра исходило шумящим столбом, вода в чугуне плескала, люди над чем-то трудились, собаки подсели ближе к костру, в стаде время от времени покашливала овца или над кудряво-неровной теплой массой животных поднималась рогатая голова козла…

Я спал не больше десяти минут.

Чабаны все возились над чем-то, охваченные жаром и заревом, кряхтели и помогали один другому. Потом Мустафа быстро шагнул к костру, на длинный дрючок-вертел была надета через ноздри рыжая голова козы.

Когда, удивившись, я попросил показать голову ближе и Мустафа протянул мне дрючок с проткнутой головою, я еще успел погладить мохнатые теплые щеки. Глаза были наполнены тем же загадочным янтарем, в янтаре плавал черный зрачок.

— Урлю? — журча этими звуками и теряясь, спросил я.

— Урлю, — простодушно отвечал Мустафа. — Это Адык так сказал: «Придет кунак — заколи Урлю».

И осудить это простодушие я не посмел.

Я, потянувшись, пощекотал еще теплый козий подбородок и тронул ямочку за ухом, потом я тронул липкий, мгновенно застывший глаз.

Убедившись, что гостю угодили, что я доволен, Мустафа говорил с улыбкой:

— Когда к тауби приходил гость, хозяин-князь всегда устраивал курмалык. И ты пришел в гости, мы тоже желаем встретить тебя как подобает.

Рога были сняты с такою же легкостью, как наперсток с пальца. Голову Мустафа протянул на вертеле к костру, и рыжая шерсть тотчас же вспыхнула и обуглилась. Голова считается самой вкусной частью угощения, она приготавливается отдельно, отваривается в котле. Мясо мы запивали душистым и крепким кагором из Цагинари и молоком, недавно взятым у Урлю… Я захмелел…

Среди ночи, опять открыв глаза, я снова увидел себя сидящим перед костром. Как не сопротивлялся я тому, что делалось на моих глазах недавно, так не сопротивлялся я теперь новому чувству, внезапному и смутному ощущению веков, когда-то и совсем диких в этих чудовищных стенах, в громадах гор…

Прямо перед глазами, окованное жаром огненного золота, чадило полено — чадило густо, неиссякаемо.

Вокруг в чистом воздушном холоде по-прежнему белели вершины, а я все же долго не мог понять: откуда эти чувства? Как я попал сюда? Чей это мир вокруг меня? Но вот я увидел Мурзу: отбившись от молодых товарищей, старый головастый пес лежал и о чем-то думал — лапы вперед, голова вбок, к огню. У его лап белели косточки, и тут я вспомнил недавнее пиршество.

УДЖ БЕЗ КИНЖАЛА

Амирхан принимал гостей по обычаям народа. Его сыновья, бородатые внуки и правнуки учтиво прислуживали за столом, и все они замерли с блюдами в руках, когда седовласый и румянолицый глава семьи и рода встал для произнесения приветственной речи.

Амирхан начал не сразу, и его х о х был немногословным. Все почувствовали: старику говорить трудно, старик говорит через силу, а кто из нас не знал неугасимой страстности и красноречия знаменитого кекуако! Так что же так?

— Болен, очень болен наш Амирхан, — шепнул мне в пояснение старший из гостей.

Болен! И не один я подумал: «О-о!.. Зачем же тревожить его?» Об этом я и шепнул на ухо соседу. Тот отвечал, опустив глаза:

— Старик будет оскорблен, если мы повернем от его дома. Кстати, не забывай: он опять женился на молодой…

Амирхан кончил свою речь шуткой.

— Сегодня, — сказал он, — мои усы опустились, но это ненадолго. Обычно усы у меня смотрят кверху, потому что нет у меня долгов, нет долгов ни соседям, ни перед народом и советской властью.

Сказанное было правдой.

В саду потемнело раньше времени. Густой влажный сад лежал лапами на мягкой земле, поросшей травой, засыпанной яблоками. Звон посуды и голоса приобретали здесь мягкую глуховатость. В стороне под темно нависающими ветками бесшумной сдержанной толпой собирались девушки, все в светлых нарядах; и лучшая гармонистка аула, Шамса Кудаева, в замысловатых туфельках на высоком каблучке, в шелковом шарфе, бахромою свисающем до самых сухих щиколоток, уже брала аккорд за аккордом.

И вот — приглашение к танцу. Для начала пошла лукаво-чинная женственно-манящая кафа, а затем удж грянул всей своей мужской воинственной лихостью. Не то прикрикнув, не то громко простонав, отбросив кончиком сапога яблоко с дороги, пошел по кругу смелейший танцор, сдержанный, прямой, ловкий. Еще весь в движении, как вонзенный в землю дрожащий кинжал, он гордо и властно пригласил девушку. Танец разгорался, и уже не прекращались ни на минуту хлопанье в ладони, шорох шагов танцоров, крики, взвизгиванье. Танец разгорался, вот пошла вторая пара, в руках джигитов театрально блеснули клинки…

Горная ночь сгустилась. Но по тому, как все новые и новые удальцы сменяли друг друга, можно было догадаться, что удж привлек чуть ли не всю молодежь аула. Пляска перенеслась на дворик перед саклей. Освещение дала электрическая лампочка на проводе, протянутом по деревьям сада, проволока перечеркнула медный серп полумесяца.

Другая лампочка мерцала в глубине сакли, лишенной передней стены, открытой взору, как сцена театра. И в самом деле, смотреть туда было не менее интересно, чем на танец.

В сакле не было иной мебели, кроме разного вида кроватей. Детские тельца совсем голые — мал мала меньше — лежали рядками по двое, по трое, раскинувшись поперек материнских кроватей, иногда прикрытые лоскутками, как куклы в играх девочек. Как в сказке о Мальчике с пальчик и его семи братьях, чернели головки правнуков и младших внуков повелителя всех амиров — Амирхана.

Бешеное круговращение танцующих не тревожило сон и полумрак сакли, где казалось, остановилось и царит какое-то другое время и там ходит невидимо лишь теплый дымок младенческого дыхания.

Из матерей только одна присматривала за малышами, при этом она испуганно прислушивалась к больному дыханию свекра — владыки дома.

По приказанию Амирхана, смущенного тем, что пиршество так скоро утомило его, и еще тем, что он, хозяин дома, принужден до срока оставить гостей, под крышу сакли внесли лежанку с таким расчетом, чтобы больной видел танцы.

Еще одна пара лихорадочно горящих глаз ни на мгновение не погасала в глубине спящего царства. То был возбужденный, жадный взгляд мальчика, восьмилетнего Алима, любимого внука.

Как тут уснуть! Воинственный, дико восторженный вопль, блеск кинжала, и опять глазенки мальчика — это видно даже отсюда, со двора, — ширятся, горят безмолвно и тревожно. Малыш весь дрожал от избытка чувств, и всякий раз, когда танцор заносил над своей головой кинжал, Алим повторял это движение, но и всякий раз заодно с женщиной-нянькой он взглядывал в сторону сосредоточенно-сердитого деда: не оскорбил ли он его своею несдержанностью?

Но то, что должно свершиться, свершается.

Я не уследил, как это случилось, почему вдруг танцор, которому надлежало войти в круг, замешкался, — девушка ходит одна, ждет, ожидание неприлично затягивается, румянец досады и стыда заливает девичье лицо. Вот движения опущенных и ослабленных рук, покорные, но все еще манящие, теряют ритмичность, еще минута — и слезы брызнут из-под голубоватых выпуклых век, девушка сойдет с круга. Позор! И тут — откуда ни возьмись — мальчик, да, мальчик в розовой рубашке, тот самый, что только что жадно следил за пляской, кому не нужно ничего на свете — ни сладких лукумов, ни книжки с картинками, а только попробовать свои силенки, — восьмилетний Алим ловко, изящно — асса! — вступает в пару к девушке, уверенно берет власть, разжигает танец. Малыш не может щегольнуть кинжалом, но он обладает всем, что нужно мужчине для веры в себя, для покорения других, для чувства счастья, для танца, — он и джигит и владыка! Танец опять вскипает, и девушка уже покорилась, не отводит глаз от голоштанных босых и быстрых, пыльных мальчишеских ног, что-то другое, необычное, требует от нее партнер. Это видят все. Сохраняя прежний ритм, но изменяя прежние движения танца, маленький танцор начинал говорить что-то неожиданно новое, небывалое, свое. Не воинственно угрожающая настойчивость отважного джигита, а первый уверенный восторженный полет птицы, выпорхнувшей из гнезда, — это было теперь главным в преображенном танце. Ребенок нашел все движения, его руки не чувствовали и больше не искали воображаемого кинжала, это не нужно было, — взмахи тонких ручонок делали какое-то другое дело, от которого стало радостно и танцору и зрителям. И, подчиняясь этому, еще веселее взмыла гармонь, звучней ударили ладоши: все-таки танцевал джигит!

Но так же вдруг, так же внезапно, как он очутился здесь, гордый быстрый мальчик, разгоряченный и счастливый, блестя взором, зубами, самим кончиком носа, прерывает танец. Что-то, должно быть, вспомнив, Алим стремительно юркнул обратно в толпу, в полутьму сакли, к несчитанным своим братишкам и сестренкам, обогревающим дом младенческим дыханием.

Открывая проход, толпа перед мальчиком расступилась, и в это мгновение все мы увидели Амирхана. Старик встал, он встал навстречу внуку. Увидел деда и Алим, увидел прямо перед собою — и замер оробелый. Но тут же и мальчик и все мы сразу все поняли: в глазах у больного Амира блестели слезы, старик не пытался скрыть их, а всматривался в зардевшееся личико внука удивленно, ласково и радостно.


Мы выехали из аула поздно на белую под звездами дорогу. Горы смутно угадывались по одну сторону, по другую звездные рои опускались низко, чуть не до самого степного горизонта.

Автомобильный шум мешал слышать звуки ночной августовской степи в предгорье. Но, право, ничего уже больше не нужно было в эту ночь; думаю, не один я с благодарностью чувствовал, что не напрасно побывали мы в гостях у прославленного дряхлеющего кекуако Кабарды.

Что же случилось? Чем так взволновал мальчик-танцор? Что он станцевал?

Чувство согласия между невозмущенной прелестью ребенка и мужественной самоуверенностью кабардинца, гордая сила вековой преемственности в сочетании с чем-то новым, не менее сильным, гордым и умным, — вот что выразилось во вдохновенном танце малыша…

Душа плясуна занеслась в наши души и как бы еще продолжала свой удж.

ЭРНЕСТ ХЕМИНГУЭЙ

Что это — великий писатель?

Откуда это чувство, что имеешь дело с писателем великим?

У птиц и у животных бывает так: вперед выходит вожак и устанавливает порядок. И аисту в небе, и слону в стаде среди тропической чащи инстинкт говорит: «Все хорошо, все благополучно. Впереди верный товарищ. Твое дело — слушать и понимать».

Косяк птиц уверенно летит за океан. Слоны мощно продвигаются вперед через тропический лес за своим вожаком.

Дух человеческий бродит и тоже нуждается в уверенности. Он тоже ищет, чует, находит и верит. Мощные воля и ум, душа, сильная добром и правдой, — это, вероятно, самое важное, — занимают свое место среди людей по тем же законам отбора, по каким в голову косяка журавлей выходит вожак…

Он умный, аскетический и очень правдивый, мужественный человек, а больше всего он труженик слова. И словом этим, как ножом, он прошелся по душам, по совести человечества в годы самых трудных, могучих и страшных его дел, в годы отважного поворота к запредельному космическому познанию и чувствованию, но и к столь же грандиозным опасениям.

Как всякий великий писатель, он взрезает то, чего касается, во всю глубину, а главное — взрезает то, что́ нужно, и там, где́ нужно. Чтобы вскрыть и увидеть: что там, под кожурой, под верхним привычным словом?

Это работа великих исследователей.

Так же совершается прекрасное чудо искусства.

Не многим посчастливилось сделать это в полную свою силу.

Эрнесту Хемингуэю это далось.

И поэтому люди чуют силу его труда, ценят в его книгах правду, всматриваясь в облик человека из-за океана, понимают его думу, отраженную в усталых глазах. Да, мы согласны видеть его таким. Хорошо, что он такой: лицо рыбака или скорбного пророка.

В трудное время духовных бедствий войны с нами говорит мужественный и умный человек, которому свойственно чувство ведущего, чувство мужской силы — твердость руки, выносливость солдата, неутомимость охотника, меткость глаза. И Сервантес стал художником, узнав войну и долгие дороги. Не для убийства человек храбр и отважен, неутомим и весел! Нет!

Бесстрашием он утвердил за собою право говорить об этом в книгах, находящих дорогу за океаны.

Бесстрашие и правдивость всегда рядом, одно в другом. Хемингуэй бесстрашно говорит о том, что в человека заложена сила, позволяющая ему и перед лицом смерти быть честным, сильным и мудрым. В этом его правда. Но разве прежде не было могучих поборников правды, разве не о том же говорили многие другие? Чем же так привлекателен голос Эрнеста Хемингуэя, почему? Думается, вот почему: каждая эпоха знает, должно быть, свою интонацию, акцент правды в слове, как свои преобладающие тона в музыке и в живописи. Уже один колорит картины Эдуарда Мане, этого острого и могучего француза в цилиндре и крылатке, видящего себя на солнце, внушает ощущение эпохи. Интонация Моцарта и Бетховена, Чайковского и Шостаковича — разные, им присущие, но они одинаково правдивы и всеобщи, и все потому же: в них о щ у т и м а главная забота — о правде, непростая борьба за нее. Хемингуэю также свойствен многопонятный голос эпохи. Этим могущественна его проза, язык, изыскивающий правду.

Вместе с художником-живописцем мы видим ту жизнь в слове или цвете, какую художник перенес на свой холст смелым и точным мазком, не всегда благоразумным, но непременно искренним словом, и это со-чувствование всегда радостно.

В обширных, часто грандиозных планах замыслов и изображений, свойственных этому писателю, находишь множество подробностей жизни, жизни человеческой души, городской улицы, леса, моря, и искусство состоит в том, что каждая эта подробность освещается всем опытом жизни самого писателя, его большой думой.

К своей цели он всегда идет медленно, неторопливо, в этом его характер, но эту черту стиля мы не всегда понимаем, медлительность утомляет, даже раздражает, кажется иной раз не чертой характера, а позой… Но Хемингуэй хочет, чтобы мы думали вместе с ним и на его лад…

Человек возвращается из очень опасной разведки. Это герой романа «По ком звонит колокол». Он со спутником идет через лес, где на каждом шагу подстерегает смертельная опасность. Только много думавший человек может приписать своему герою такие слова:

«— Тебе случалось убивать? — спросил Роберт Джордан, как будто роднящая (заметьте, как сказано: роднящая) темнота вокруг и день, проведенный вместе, дали ему право на этот вопрос».

Так связывает великий писатель своих героев с миром, с нами…


В наш книжный магазин было доставлено восемьсот экземпляров нового издания Хемингуэя, его двухтомника. И как случилось, что об этом мгновенно узнали по всей улице, одному богу известно!

У магазина быстро накапливалась очередь.

Время было предвечернее, люди недавно закончили трудовой день, и многие стали в очередь, не пообедав, с портфелем в руках, — служащие, студенты, учительницы. Пошел дождь. Людей предупредили, что едва ли хватит для всех, запись исчерпана.

— А сколько же записано? — спросила пожилая женщина. Она могла быть и учительницей и кассиршей из магазина.

Ей ответили, что уже подведена черта.

— Все равно буду стоять, — негромко сказала женщина. — Может быть, кто-нибудь уйдет из очереди.

Дождь усилился. Девушки, смеясь, накрылись газетами. Но никто не уходил. Мужчины подняли воротники.

Ей-богу, это понравилось бы старику Хему, как звали его друзья.


1959

В СТРАНЕ ПОЭТОВ И МУДРЕЦОВ

Я помню, Хлебников говорил: «Поэт — это путешественник. Он должен побывать там, где еще никто не был».

Так думал не один только Хлебников.

Поговорим о путешествиях и о странах.

Один путешественник рассказывает нам о льдах, другой видел огнедышащие горы, его поразила эта картина, он живет, не расставаясь с этим видением, и поэтому жизнь его умнее, богаче.

А как любопытна страна пчел или муравьев! Не напрасно поэты составили книги об этой жизни.

Много любопытного вокруг нас!

Все это — знание.

Узнавать человек не устает и никогда не перестанет узнавать.

Но вот что: хирург раскрывает брюшину и осматривает открывшийся ему такой же самый, как в нем, как в его теле, мир кровообращения и обмена. А вот врач с маской на лице, в халате безукоризненной чистоты оперирует сердце, а позже он расскажет нам о том, что он там увидел и услышал. Там, в клетках-сотах нашего организма, делается жизнь, получившая, надо думать, первые толчки по законам, общим для всего земного, — и для пчелы, и для милого, шустрого муравья, и для дерева, и для рыбы.

…Но вот уже космический корабль удаляет человека-космонавта от Земли. Как быстро, как неожиданно быстро и щемяще-невозвратимо, математически правильно уменьшается видимый через иллюминатор шар. Уже в одну краску слились океаны и материки, утерялся в общей окраске обширный облачный покров над Канадой и Гренландией. Шар все еще крупный, отчетливый. Но вокруг него все больше свободного пространства. Скоро не будет Земли.

Не каждый переживет это мгновение, увидит эту картину.

Да и что говорить, не каждый из нас увидит закат солнца во льдах Арктики или в Сахаре.

Но, послушайте, каждый из нас слышит работу своего сердца. И разве это не странно, что нередко интерес к рассказу исследователя полярных льдов сильнее интереса к жизни своего сердца — к жизни своей души.

Я хочу быть благодарным тому, кто наблюдает жизнь моей души так же, как и жизнь сердца, пускай чужого, не моего сердца, но живущего по таким же законам, по каким живет мое. Человек думал, наблюдал, вложил в книгу свое знание — спасибо ему! Книга превратилась в страну для путешествия в прекрасное. Нередко это путешествие способно взволновать так же сильно, как вид земного шара со стороны. Худо было бы, если бы у людей не было этого труда. Ничто не должно уйти незамеченным, непонятым. Это — наблюдение над превращениями добра и зла, картина того, как дух человеческий и его разум преодолевают зло и страдание…

О чем пойдет речь? О волнах океана или о неподвижных пустынях арктических льдов? О льдистых вершинах Гималаев, Кавказа или о пустыне песков? Пустыня… Как будто это слово — страшное слово. «Его душа — пустыня», — не хотел бы я услышать это о себе. Но ведь арабу пустыня — родина. Он видит здесь то, что незримо для людей, чуждых пустыне, и душу араба нужно любить, как араб любит свою родину.

Художник, человек с говорящей душой, видит больше других, как араб замечает жизнь в песке, якут — в тундре, горец — в скалах. Неверно было бы, однако, думается мне, считать, что это происходит потому, что художнику родина — весь мир. Нет, это неправильно. Художник тоже знает свою родину лучше других земель, но всякое наблюдение он привык соотносить с дополнительным чувством жизни и правды, вселенной в него, рожденной одновременно с биением его сердца, этим заурядным чудом жизни. Свою разгадку предмета художник передает другим благодаря тому, что он, как будто бы и воссоздавая предмет, осмысливает его по-своему, досказывает то, что недоговорил сам предмет: вот он, бери его, снимай с натруженной окровавленной ладони! В оценку каждого отдельного предмета вошел весь опыт жизни, все ее бесчисленные связи, все чувства — и первый ожог на пальце ребенка, и горечь первого обмана, и первая сладость яблока или любви… Все это было, и все это неповторимо. И никто другой не может сделать того, что сделаешь ты, никто другой из людей. И это произведение недоступно даже разуму и опыту самой совершенной кибернетической машины, что бы ни говорили по этому поводу увлеченные своим пафосом творцы кибернетики. «…Будущие кибернетические машины — это, в частности, будущие люди, — слышим мы. — Люди эти, кстати говоря, будут гораздо совершеннее современных нам людей». Жутковато слушать такое утверждение от апостолов числа и разума. Но это не так. Это невозможно, покуда мы еще рождаемся со способностью чувствовать, с желанием знать. Нет, машина-человек не будет ни игрушкой, ни поэтом, ни министром. Разве можно подавить стремление к радости? Зачем уступать это машине? Без радости не удерживается в жизни ничего живого. И я хочу знать и поделиться с людьми не только радостью Галилея или создателя кибернетической машины, но и радостью Пушкина. Море не перестает быть морем, хотя беспрерывно меняет свой вид.

Иной скажет: истина твоей жизни не есть истина моей жизни. Вот яблоня, а вот пальма. Дуб и кипарис. Береза и сосна. Что питало их? В это самое время, когда мы говорим эти слова, какие-то незримые капли и крохи жизни, какие-то ее соки идут по разным путям: одни почуяли новую нарождающуюся сосну — и потекли к своему дереву, ничего в мире их сейчас не интересует, а только одно: найти свои корни, соединиться с ними, дать рост заурядному чуду жизни. И каждой крупице жизни нужно только одно, только свое: стать душою и голосом человека, или деревом, или изумрудом.

Миллиарды чудес!

И самое большое из них — вот какое чудо: из всего произрастающего и дышащего на земле самое сложное обладает самыми общими свойствами. Это — мы, люди. Наше стремление друг к другу сильнее взаимного отталкивания, могущественно наше общее стремление к добру. И это общее для всех людей есть их общая истина, которой не имеют ни птицы, ни звери, ни рыбы. И об этом не устает говорить наша страна, люди нашей страны, чутье и убеждение людей нашей страны, стремящейся к добру, мудрости, красоте. Наша страна тем счастлива, тем богаче других стран, что нас приучили думать о самом важном для всех людей. Только бы никогда не терять нам способность трудиться, думать и чувствовать. Только бы пробудить эту способность во всех людях. Питательные соки, создающие сосну или березу, кактус или пальму, идут из почвы, создающей одновременно и липу и баобаб. И нет вины в том, что липа есть липа, а не дуб. А дерево анчар не сможет оставаться там, где человек проявит свое знание и приложит труд.

И не нужно, чтобы араб перестал любить свою пустыню.

Кто бы ни был тот человек-космонавт, который увидит землю со стороны в первый раз, как юноша в первый раз видит девушку, которую он знал ребенком, во всей красе, свою вспыхнувшую и уже уводимую невесту, — кто бы ни был этот человек — араб или северянин, он увидит к р а с о т у з е м л и с ее морями, горами, пустынями…

Кто бы ни был этот человек, он, вдали от земли, переживет заново только то, что дала ему жизнь на земле, все прежние его путешествия в прекрасном.

Для поэта нет мечты сильнее, чем уйти в это путешествие, в страну умной справедливости, добра, красоты.

Туда, туда! Уйдем туда! Уйдем в это путешествие!

Загрузка...